В длинном, темном до черноты коридоре ворочается что-то большое и пыхтящее. С потонувшего во тьме пола раздаются похожие на похрюкивание вздохи, переходящие порой в еле слышный нутряной стон, брякает крышка деревянного ящика, шуршит от скользящего прикосновения к ней бетонная стена. Звуки натужно, с перерывами и отступлениями… поднимаются вверх, и, лишь когда завершаются пронзительным среди ночной тишины звонком в глубине квартиры, можно предположить, что они, скорее всего, человеческого происхождения.
— Тоня, открой, — громко шепчет хриплый женский голос, картавя и заплетаясь. — Открой, Тоня, — умоляюще повторяет он. — Тетя Аня пришла.
Ответа из-за двери нет. Снова скребется рука по стене, долго давит звонок, он отзывается тут же, похожий на затянувшийся лай маленькой злой собачонки. Такие звонки ставят при сдаче домов строители. Благополучные жильцы, въезжая, звонки тут же меняют.
Глубоко вздохнув, женщина бредет к выходу из темного коридора, растопырив руки, опирается то на одну, то на другую стену, обутые во что-то мягкое ноги ее скользят по линолеуму, который в ответ посвистывает.
Выйдя на ярко освещенную лифтовую площадку, женщина жмурится и добросовестно прикрывает за собой двустворчатую дверь в коридор. Она высокая, крепкая, чуть расплывшаяся, с толстыми, искореженными тромбозом ногами в вязаных домашних тапочках. Ей лет шестьдесят, лицо широкое, с характерными уральскими скулами, покрыто множеством неглубоких морщин, припухшее. Женщина стоит, широко расставив ноги, медленно озирается по сторонам, будто из ночной тишины ее то и дело кто-то окликает. Она улыбается полными губами, наконец сердится, делает плавный жест рукой вокруг себя, как бы отмахиваясь от всех сразу, нажимает кнопки двух лифтов. На лице ее ни злости, ни сожаления, усталость, без которой этого лица представить невозможно, но женщина раз за разом отбрасывает ее глубоким кивком темно-русой головы, гладко причесанной, с обвисшими по вискам седыми прядями.
Лифты приходят одновременно. Женщина недоуменно смотрит на два четырехугольных нутра, словно не может из них выбрать, и бросается в тот, автоматические двери которого уже начали закрываться. Двери гремят, женщина добродушно ворчит что-то и едет к себе на одиннадцатый этаж.
Антонина Логинова вернулась домой через неделю после этой ночи. Поздно вечером, кутаясь не в свой плащ, прошла длинным, окрашенным мрачно-бордовой водоэмульсионкой коридором, позвонила. Сердце ее бухало в груди переполненным кровавым комком, жить ей не хотелось. Спасайся, девочка.
Муж Колька открыл дверь сразу, улыбнулся всем слащаво-красивым лицом с чуть вытянутыми по-лисьи подбородком и носом, насмешливо произнес:
— Явились. А я уж думал, кранты.
Он был чисто выбрит и отутюжен, двигался размеренно, но в каждом движении угадывалась сила сжатой пружины, нацеленного на дичь простодушно-хитрого зверя.
— Где пропадали? — Сцепив тонкие нервные руки на груди, Колька стоял на узком пороге ванной. — Я звонил. Верка сказала, в командировке.
Вода падала в ванну с шумом, ржавая, горячая. Антонина достала из лифчика зеленую смятую пятидесятку:
— Сходи к тетьке Аньке. Она достанет. Скажи, для меня.
Колька крутнулся сплющенным вертикально волчком и исчез, да и вряд ли он был только что рядом, что есть человек как не сконцентрированный дух, нацеленный на пожирающую его идею, что есть человек как не забывшая себя в угоду самой себе плоть. Три дня без нее Колька наверняка пил, на что, он и сам уже не помнит, еще три отлеживался, читая подряд все, что попадется под руку, а сегодня с утра отмылся, побрился, погладился и просчитывал варианты, куда пойти и где достать.
Смахнув с зеркала пар, Антонина бесстрастно рассмотрела свое желтое от сходящих синяков лицо, потом ощупала все еще ноющее, в следах кровоподтеков, тело и залезла в воду. Неосознанная цель была достигнута через несколько минут, пришли усталость и отупение. Антонина вылезла, не вытираясь, надела длинный толстый халат, покрыла лицо тональным кремом и стала ждать. В квартире было чисто, но пахло пылью. Отойдя от запоя, Колька всегда прежде всего подметает сухим веником пол, протирает сухой тряпкой мебель, которой немного: в комнате диван, шифоньер, книжный шкаф и телевизор, в кухне стол, холодильник и шкаф для посуды.
Он вернулся минут через сорок, радостный, лихорадочный, пружина была спущена, выставил две белые бутылки и тут же налил в два стакана. Антонина нашла в холодильнике полбуханки засохшего хлеба, открыла трехлитровую банку с огурцами.
Не всегда, но сейчас это был для нее единственный выход, чтобы не биться головой об стену. Праздников не было уже давно, года три из шести их семейной жизни. Не только выход, но и лекарство, чаще всего от того, чтобы заглушить бессилие и злость, равнодушно воспринимать его сумасшедшие речи всю ночь, его болтание по квартире, когда смертельно хочется спать и завтра на работу. Она выпивала и сразу становилась понимающей, доброй, ее доброта словно бы передавалась Кольке, он мягчел, успокаивался и скоро засыпал. Тогда она допивала остатки, силы ее удесятерялись, она наряжалась и спеша выбегала в пустые улицы. Широкий проспект был темен, но громады многоэтажек, подсвеченные слабыми огнями окон подъездов, уже не давили, это она будто бы парила над ними, выискивала непотухшие окна квартир, высчитывала этаж, поднималась по лестницам, определяла нужную дверь и звонила.
— Это ничего, что я через окно, правда? — спрашивала она. — Ведь все мы люди, правда?
Чаще всего ее встречали неприветливо, либо женщины с детьми на руках, либо мужчины с красными из-под очков глазами, спрашивали «что надо?» и зло захлопывали дверь.
Но иногда ей везло, двери оказывались незапертыми. Не сдерживая радостной улыбки, она входила в обшарпанную квартиру, с полуразбитой, вытертой до лысин мебелью, кучами грязных тряпок по углам, с засохшими неразрезанными кусками белого хлеба, полусъеденными дешевыми консервами в наспех открытых банках, коричнево-красными жирными пятнами на кухонном столе, измятыми вилками и тупыми ножами. Компании были преимущественно мужскими, но все чаще встречались женщины, с будто бы покрытыми наждачной бумагой лицами, словно загорелые одинаково зимой и летом, худые, но как будто выросшие из своих коротких узких одежд. Женщины встречали ее зло и угрюмо, визгливо выкрикивая несуразицу, толкали кого-нибудь из мужчин под бок, науськивая на нее. Мужчины тоже не бывали довольны ее появлением, но им было будто все равно, их не привлекало ни ее свежее белое лицо, ни вечернее платье и бусы, ни дорогие духи и пышные чистые волосы.
В этих компаниях вообще никто никому не был интересен, каждый из них пил сам по себе, бутылки стояли по углам, под столами и стульями. Те, кто помоложе, в одиночку бродили по квартире, сталкивались, обкладывали друг друга матом, иногда дрались, вяло, без желания. На кухне хрипел полуразобранный магнитофон, кисло-стальной запах оседал на языке. Какой-нибудь мужчина постарше печально сидел на полу у стены, отхлебывал из бутылки, курил и вздыхал. К нему и подсаживалась Антонина, улыбалась; если предлагали, понемногу пила и слушала. Слушать было почти нечего: мат, отдельные, порой неразборчивые фразы, ярая ненависть к благополучным.
Времени здесь не существовало, а вся жизнь человеческая была заключена в сорокаметровое обетоненное пространство, пропитанное органической вонью, с черной ночью за окнами и голой яркой лампочкой под потолком. Антонина и не думала о времени, зачем она здесь, ни сразу, ни потом не понимала, лишь ощущала, что у нее есть другое, радовалась, что навсегда здесь остаться бы не смогла. Она уставала и, отмолчав свое, начинала говорить:
— Как же вы так живете? Да разве можно так жить? Вот ты, например, — обращалась к стройному черноволосому парню с глубокими синими глазами и печатью злобы на лице. — У тебя, наверно, семья, дети есть. Сколько у тебя детей?
— Двое, — растерянно-злобно отвечал он.
— Ну вот. А ты здесь. Зачем? А вы, — обращалась она к сидящему рядом на полу пожилому, хозяину квартиры. — Такая квартира у вас. Не одному же вам ее дали. Где ваша семья?
— Ты помолчи, помолчи лучше. — Пожилой отодвигался от нее. — Пришла, дак молчи.
Нет, ей не молчалось. Она говорила, обличая и жалея их. Они слышали, она говорила громко, некоторые выходили из комнаты, другие начинали яриться. «Падла, сука, заткнись», — наскакивал на нее тот, с глубокими синими глазами. Он бы ударил ее, мог и избить. Пожилой вступился, невысокий, похожий на колхозного бригадира из ее детства, дядька. Спасайся, девочка.
Она старалась выскользнуть из квартиры незаметно, молодой бросился ее не пускать, говорил гадости, она больше не спорила с ним, пугалась, кое-как ей всегда удавалось вырваться, она запыхавшись бежала по темным лестницам, пряталась за мусоропроводом и прислушивалась. И снова бежала по черному городу, не разбирая тротуаров, вязла в глубоком снегу, многоэтажки оживали ранними огнями, и оставалось немного.
— Веруня, Верунь. — Она старалась не дышать в телефонную трубку. — Разбудила? А на улице так хорошо! Я из автомата, Веруня.
— Опять? — зевала в ответ начальница-подруга Вера Ларионова. — Господи, когда кончится-то?
— Верунь, я на задании, ладно? Поспать немного надо.
— В последний раз, поняла? — Вера окончательно просыпалась. — Не можешь справиться, разводись.
Муж у Веры тоже пьет, но работает и даже занимает какую-то маленькую должность. Она всегда умеет поставить его на место, никаких ночных скандалов у них не бывает.
И началось. Антонина выпивает первые полстакана залпом, запивает водой из крана, тяжесть придавливает тело к стулу.
— Значит, мало, — профессионально заключает Колька, разливает по второй и тут же опрокидывает в широко раскрытый рот свою порцию. — А я тут без тебя марафет навел. Лампочку в коридоре поставил. — Причина ее исчезновения на неделю, как и при встрече, не волнует его, он наверняка не помнит, чем все тогда закончилось, пьяницей, а тем более алкоголиком, себя не считает, утверждая, что, если захочет, может бросить пить в любой момент и тогда они еще покаются, что выгнали его из авиаотряда, они еще придут к нему.
На кухне горько пахнет водкой, блестят под розовым абажуром мертвой зеленью соленые огурцы, где-то под потолком зудит и мечется проснувшаяся зимняя муха. Колька, как обычно на первой стадии, объясняется в любви. Антонина не слушает его, ей полегчало, тошнота понемногу уходит, тело теряет ощущение себя, внешние звуки доносятся как из глубокого колодца, зудит муха, капает в раковину вода из крана. В их молодежную газету написала молодая женщина: ей двадцать пять лет, муж пьет, двое детей, и сама она начала пить, и что ей делать?
«Обязательно надо сохранить семью, — ответила ей в открытом письме Антонина Логинова. — Если не вы, то кто же? Ведь была же любовь, было счастье. Вы можете все это вернуть только вместе. Крепитесь, держите себя в руках, не пейте ни в коем случае, обратитесь к мужу на работу, в наркологический кабинет…» Спасайся, девочка.
Одна бутылка уже пуста. И до сих пор хороши эти первые мгновения, когда понемногу выпито не больше стакана, серый мир становится выпуклым, краски светлеют, окрашивая все в розово-желтое, запахи исчезают, и воздуха будто так много, что его полное отсутствие замечаешь вдруг лишь по синему табачному дыму, в котором почти скрылся Колька. Только муха зудит, но надо поднять легкое от радости и силы тело, открыть окно, морозный пар вольется, и дым двинется наружу. Все задвижется и закачается, и Колька в темно-синей форме летчика пойдет ей навстречу и будет говорить ей такие слова, каких мир до них двоих не слышал, и что ей все остальные слова, родительские предупреждения-запреты, будто он пьет и потому жизнь ее погубит, от переполняющего счастья, чтоб задержать его, надо еще немного отхлебнуть от стакана. Все мелочи, и даже хорошо, что нет у них детей, она посвятит свою жизнь ему, человек обязательно должен кому-то посвятить свою жизнь, ведь Колька не виноват, что ему пришлось родиться в глухом лесном поселке, где пили все, кто сумел родиться и не успел умереть. Только тетька Анька мешает, смешная и жалкая.
Тетька Анька приходит два раза в месяц. Сначала ночью, скребется, звонит и тычется в дверь, воняет свежим перегаром и лезет целоваться:
— Тоня, Тонь, а куда же мне деться? Ему не хватило, не может уснуть, орет сам с собой. Соседка в стенку стучит. Она одинокая, ей завидно.
— Сколько? — Антонина каждый раз сердится и не может не дать, деньги у нее почти всегда есть, Колькины родители ни на что не скупятся.
— Десяткой теперь не обойдешься. Две надо. Она глухая, как тетеря, до одиннадцати продает, потом аппарат из ушей вынимает. Но я ее подниму, я знаю. Я фонариком ей в окошко, у ней кровать напротив окошка. Окошко низко, барак. — Тетька Анька достает из кармана передника фонарик, приставляет его себе к лицу и идиотски хихикает.
Получив деньги, она не уходит, несет что попало, то ревет и жалуется на свою неудавшуюся жизнь, то начинает рассказывать, какой у нее Сашка до сих пор ласковый, какая она верная, за сорок лет ни разу его в милицию не сдала.
— Эх, Тоня. — Она понемногу трезвеет. — Пишешь все про кого-то. А ты про меня напиши. Я в шестнадцать лет в город этот приехала, чтоб от голодухи сбежать, шестеро нас у мамы было, тятя погиб. У станка до пенсии стояла, с дураком своим в барачной комнате на две семьи маялась, а дочка моя умерла. Умерла девочка, махонькая такая, окрестить не успели. Потом свою комнату дали, помене да подырявей. А теперь что мне не пить, квартира у меня благоустроенная. Сто пятьдесят с пенсией выходит, в столовой меня уважают, где Сашка машину разгрузит, подшабашит. Да, и пью, на свои, заработанные! — кричит она, будто Антонина в чем-то ей возражает.
В другой раз тетька Анька является сразу после пенсии, трезвая, запыхавшаяся, дрожащими руками раскрывает гомонок, отсчитывает деньги, недовольная и молчаливая. Лишь однажды она пришла просто так, принесла густо пахнущего ванилином печенья, просила помянуть ее собаку Мальву. Тихо плакала, утирая слезы на дряблых щеках, рассказывала, что уж такая это была собака, в каком бы конце города Сашка ее по пьянке не забывал, она неизменно домой возвращалась. Стара была, но мудра, до последнего дня не оставляла без пригляду пьяного Сашку: упадет он где-то, она домой бежит, скулит, за собой зовет, подобрать его, не дай бог, замерзнет или в вытрезвитель попадет. И вот теперь умерла, за что ей такое мученье, от рака.
— Да почему именно от рака? — спросила Антонина.
И тетька Анька подробно описала ей, как с неделю худо было собаке, какие зловонные выделения шли из нее с обоих концов, как поила она животину теплым молоком с ложки, а потом унесла в ближний парк, вырыла ей могилу в твердой земле и насыпала сверху сугроб побольше, чтоб по весне можно было место определить.
Антонина есть печенье не смогла и отнесла его в ведро для пищеотходов.
— Сволочи, какие вы все сволочи, — начинает тихонько реветь Антонина, когда начата вторая бутылка, голова ее кружится и клонится к столу, любовь Кольки доходит до стадии ревности, он вскакивает со стула, выбегает из кухни, расшвыривая все на своем пути, возвращается, орет что-то грязное, допытывается, где именно она была в командировке целую неделю, он, между прочим, работу себе подыскал, пока она где-то шлялась, с понедельника выходит.
— Бесполезно, бесполезно все, — ревет Антонина, зимняя муха села на розовый круг пластмассового абажура и там на время успокоилась, Колька закрыл окно, кажется злым и трезвым, все у них уже было: его твердое обещание не пить, ее окончательное решение о разводе, только в милицию она, как и тетька Анька своего Сашку, ни разу его не сдавала.
Антонина не видит, как отвратительна она в эти минуты. Безысходность придавила ее окончательно, только сейчас осознанная ею. Назад ничего повернуть нельзя, нельзя жить и хоть в чем-то не участвовать, прежде всего самой в себе. Она то и дело сжимает голову ладонями, короткая стрижка ее стоит дыбом, разжиженный слезами и соленым соком прикладываемых к вискам огуречных долек крем течет по лицу, образуя грязно-розовые бороздки, обнажая желтизну подглазиц. Серые глаза ее замутились, потеряли правильную полуокруглость очертаний. Она не знает, где начало, и потому не видит конца.
Ей кажется, что все случилось только неделю назад, когда они с Колькой отправились на день рождения к Вере Барской, не винить же ей во всем непьющих родителей, из-за которых она не знала, как опасна и клейка эта трясина. Была суббота, и посидели хорошо, но недолго.
— Почему ты нас выгнала? — спросила она потом у Веры.
— Да гостей я ждала, а вы перепились раньше времени. И не выгнала я вас, отправила как людей. Поняла?
— А мы не гости? — бесполезно спрашивала Антонина.
— Нормальных людей я ждала, поняла? — Вера запоздало злилась. — Придут, думаю, и увидят чуть не притон, тебе песни петь надо, Колька дичь несет.
Она вывела их на остановку, такси не было, поймала частника, сказала адрес и дала пятерку.
В машине было накурено и душно, двое молодых мужчин сидели на передних сиденьях, город уже оплетали сумерки, окна загорались первыми огнями, скорость была неимоверной, Колька тут же уснул. А Антонина почувствовала ту опьяняющую, бьющую в грудь до боли свободу и силу, когда хочется пробежать от начала и до конца погрязший в серости мир, расширить и углубить его до бесконечности, объяснить ему его самого и саму себя.
Кольку они высадили у их подъезда. Антонина из машины не вышла, лишь попросила мужчин (как их звали, не помнит) поднять его на четвертый этаж и завести в квартиру.
Ехали долго, через мост, в барачный пригород, приторно пахучая музыка отсасывала из нутра машины последний воздух, открыли окна, холодные потоки студили голову, не отрезвляли. Пьянило все: сладкое крепкое вино из складной рюмки, громкие, сквозь шум мотора разговоры об эмансипации, длинные сигареты «Ява» из полной, черной с золотом, пачки.
В барак Антонина входила впервые. Сначала был сосновый дом у родителей, потом общежитие-пятиэтажка, дальше комната в малосемейке и наконец своя квартира, полученная не без помощи Веры. Барак был дряхл и грязен, щелястый пол в длинном коридоре мокро скрипел, пахло застоявшейся мочой. И Антонина ненадолго испугалась. Но быстро успокоилась. Комната, куда они вошли, была словно бы из другой действительности. Стены были ровные, оклеенные бордовыми с позолотой обоями. Одна стена с пола до потолка уставлена книжными полками, книги новые, их нетронутые корешки поблескивают. Мебель мягка, без углов, уютна. Лишь маленький низкий стол, заполненный пустыми консервными банками с окурками, засохшими на тарелках Остатками еды, идущий от него луковый запах, мутные граненые стаканы нарушали картину.
Но стол был тут же очищен, из холодильника достали сыр и колбасу, нарезали тонко, поставили три бутылки темного вина с медалями на этикетках и три хрустальных больших бокала. Мужчины не торопились, не ели, курили, пили вино небольшими глотками.
Лишь Антонина спешила. Что на нее нашло? Рассказать, как гордятся ею родители в своем районном городке, а все родственники делают вырезки из областной молодежной газеты с ее публикациями, как ее совсем еще недавно снова приглашали на замредактора в родную районку. Но она не поедет, нет, не поедет, там прошлое, а она хорошо устроилась, у нее квартира, муж-летчик, работать становится все интереснее. Они добились, чтобы от них наконец-то убрали ретрограда-редактора, и теперь будут выборы. И знаете, кто победит? Да ее подруга, Вера Барская, ее Веруня, а сама она станет вместо Веруни завотделом, потому что Веруня без нее никуда. Веруня умеет все организовать и пробить, но писать для нее сплошное мученье, даже официальные кирпичи без нее, Антонины, она не может слепить. Жалко Веруню. Но не только поэтому. А потому, что она, Антонина, способная и даже талантливая.
Она пила, говорила и вдруг остановилась ненадолго, почувствовав еле ощутимый запах опасности.
— Грязная идиотка! Идеалистка! Кретинка! — кричала на нее вчера Веруня. — Сама смешала себя с грязью. Пахло там чем-то. Говном и пахло, от тебя и пахло. Я предполагала, что ты плохо кончишь, но опуститься до такого…
Антонина остановилась и обернулась, — Верхний свет в комнате был потушен, и горел красный фонарь, это был торшер с малиновым абажуром, на длинной тонкой ноге, с выточенными округлостями и впадинами, полированными и багрово-блестящими. Нет», пахло пока не опасностью, просто бараком. Барачных людей различишь за версту. От них пахнет гниющим деревом вперемешку с мокнущей глиной, вчера съеденным луком, залежалым нестираным бельем. Это запах разлагающейся заживо природы, с умыслом или по недомыслию не похороненной вовремя людьми, мучающейся безвинно, заражающей невольно виновников, сколько бы они от нее ни отказывались или делали вид, что не замечают ее. Видимого источника в комнате не было, напротив Антонины сидели на дорогом диване двое ухоженных мужчин, только улыбки у них были словно бы приклеенные», но Антонина все это рассказала им и успокоилась.
И тут же начала объяснять, что ей никогда не важно, кто, где и как живет, дело совсем не в этом, главное — не притворяться, а быть самим собой, все беды от притворства перед людьми и самим собой. От притворства слабые получают силу, сильные слабеют, отсюда и вино для них поначалу как допинг, потом болезнь, в которой на притворство уже не остается сил, оно претит, как надоевшая личина…
Она опять остановилась, только сейчас заметив, что говорит все одна, те двое напротив молчат, не возражают, как бывало в ночных благоустроенных грязных квартирах, наверно, и теперь на улице была ночь, окно было плотно зашторено.
— Что? — спросила она.
— Ничего, — ответил один из них, они были на одно лицо, незапоминающееся. — Раздевайся. — И сразу оба встали над ней.
— Да вы что? Вы что? О чем вы? — Голос ее потерялся, захрипел, дыхание пропало.
А они засмеялись, негромко, в лад, взяли ее сильными руками. Она кричала, кусалась, вырывалась и колотила в дверь. Тогда кто-то застучал в стену.
— Да черт с тобой. Одевайся. — Ей бросили пальто, сумку, предложили еще выпить, закурить, она отказалась. — Черт с тобой. Отвезем тебя домой.
Ей показалось, что она так быстро победила, и она опять начала говорить, спеша, еще не отдышавшись, что они ошибаются, они зря вообразили себя плохими людьми, они хорошие…
Она очнулась на рассвете в мелком лиственном лесу, от начавшегося в нем холодного дневного ветра. Зима еще не пришла, голые коричневые и бурые ветки зашумели, засвистели, отсохшие трещали и падали в уже прошлогоднюю траву. Сухая трава была безмолвна и пахла пылью. Запах был непереносим, и казалось, что это от него болит избитое и оплеванное, распластанное по осенней земле ее тело. Она ощупала его непослушными руками, держась за ствол какого-то дерева, встала. Голова закружилась, вспомнив все, она снова упала в траву, стукнувшись головой о дерево, ненадолго забылась.
Озноб и тошнота вернули ее в холодное серое утро, невдалеке шумели по асфальту машины, боль сосредоточилась в голове и внизу живота, надо было что-то делать. Она оползала небольшую треугольную поляну, собрала остатки одежды и надела их на себя, запахнула влажное, в пятнах, без пуговиц, светлое пальто и пошла на шум машин. Очень хотелось пить, и она попила, со стоном припав к какой-то яме с темной без запаха водой, сухой лес гудел и словно выталкивал ее из себя своим свистящим ветром.
Потом она долго брела по краю шоссе на дымящиеся трубы города, останавливалась и поднимала руку, заслышав догоняющую ее машину. Редкие из них притормаживали, через стекло пропечатывались брезгливые лица, не открывая дверей, разглядев ее, уезжали. Наконец заляпанный грязью грузовик, набитый доверху сетчатыми мешками с картошкой, остановился, пожилой дядька в фуфайке и рыжей шапке-ушанке молча распахнул дверцу, не проронив ни слова, довез ее до трамвайного кольца, отвернулся, пока она выбиралась из кабины.
— Господи, явление! — Веруня всплеснула руками, когда она вошла и, осев по стене на пол, заревела.
Поначалу Веруня заставила ее вымыться, переодела в свое, прикрикнула на появившегося на кухне мужа, поставила перед ней оставшуюся после именин еду и полстакана темно-красного вина. Не елось, Антонина выпила, все стало реальней и легче, она рассказала Веруне обо всем, сил притворяться больше не было: прежние ночные похождения были всего лишь экскурсиями, за них, за них ей все это, черный лес в свете автомобильных фар был глубок, в нее вливали насильно сладкое густое вино, раздевали, издевались, стукали ребром ладони по виску, когда она, опомнившись ненадолго, бежала куда-то во тьму, ее ловили, хохотали, плевали на сведенные судорогами ноги, давили в плевках окурки, конечно, она никогда не превратится в тетьку Аньку, куда ей до нее.
— Тебе надо домой, — сказала Веруня сразу после этого и принесла свой старый плащ. — Сиди. Я пойду за такси.
— Нет! — закричала Антонина. — Я никуда не хочу. У меня никого нет. У меня нет дома. Не гони меня. У меня вообще ничего нет.
— Господи, напасть, — рассердилась Веруня. — У меня две комнаты. Дети вот-вот от родителей вернутся. Куда я тебя дену, такую?
Она пролежала у Веруни в гараже неделю, под старым тряпьем, на пропахшем бензином топчане, смазывала тело доставленными Веруней какими-то импортными мазями, почти ничего не ела из ее еды, пила холодную воду из пластмассового ведра и опять не знала, почему она оказалась здесь. Ничего и нельзя понять, когда жизнь, оборвавшись, заключается только в несколько прожитых и в единственный завтрашний день. Прошлое было ночью, жуткой, больной, за которую себя хотелось убить. Будущее было страшным, страх не давал выйти из этого холодного бетонного гаража на свет, когда за каждым поворотом ждет что-то неясное, но обязательно опасное, когда жить станет вообще невозможным. Веруня ей сказала, что Колька звонил, но она знала, что он мертв, квартира разорена, сожжена, многие пострадали, ей нельзя туда вернуться, что-то страшное случилось с ее матерью, отцом, может быть, они тоже умерли и под закрытой дверью ее ждет пожелтевшая записка, что ей надо прийти на почту и получить телеграмму. Реальнее всего из бившегося в виски дни и ночи была легонькая глуповатая фраза, сказанная неизвестно кем и к чему: спасайся, девочка.
Продолжения не было. Она перебрала в уме всех своих знакомых, их было много, числящихся когда-то даже в друзьях. С женщинами всегда можно было обсудить повседневные дела, с мужчинами поговорить о политике и пококетничать. Но она твердо знала теперь, что такая она никому из них не нужна. Даже тетьке Аньке она такая не нужна. Это предел, дичь, потому что нечеловеческое, но даже тетька, Анька знает, что каждый переживает свою беду в одиночку, или это был выход, или из этого выхода не было.
Вчера вечером Веруня пришла в гараж совсем деловая, без еды, с бумагой и ручкой, и сообщила, что Антонина должна написать заявление по собственному желанию, держать ее у себя в редакции она не может. И Антонина не удивилась, молча написала неверной рукой заявление, попросила у Веруни денег, сказав, что вернет их и одежду вскоре. И пошла из гаража, взяв зеленую пятидесятку, она уже все решила, но совсем не то. Веруня догнала ее, грубо схватив за плечо, с грохотом закрыла железную дверь и стала кричать, что вот она же и оказалась виновата, а в чем она виновата, разве мало она для Антонины сделала, но ее выбрали, и она должна оправдать, а Антонину в то утро наверняка кто-то видел, и вообще, она такая дура, этот урок не пойдет ей на пользу, к тому же она обязательно кому-нибудь все это расскажет.
— Не кричи, — ответила ей Антонина. — Я все понимаю.
Теперь во второй бутылке почти половина, а она ревет, как действительно дура, и денег нет. Колька бегает по кухне и злится, он не умеет жалеть, он давно ничего не умеет, он высох и почернел, и ей совсем не жалко его. А он бегает и злится, потому что вслед за стадией ревности у него наступила другая, ему надо с ней переспать, и муха опять зудит под потолком. Антонина вытирает слезы, улыбается и наливает Кольке стакан до краев. Прием испытанный, Колька минут пять еще трепыхается и падает прямо возле стола. Тогда она берет бутылку с оставшимся, тихонько выходит из кухни и выключает свет.
Антонина Логинова достает с антресолей чемодан, укладывает туда вещи Веруни, она ей их обязательно пошлет, потом свои, тщательно отбирая самые нужные. Надевает зимнее пальто, сапоги и шапку, заталкивает глубоко в карман документы и, сев на кровать, допивает водку. Она уедет сейчас же, ей надо спасать себя. Нет, не к родителям, им ничего не объяснишь, она поедет в самый дальний райцентр, будет тихо работать и чисто жить, совсем одна, ей никого не надо, никто не будет ничего о ней знать, может, она даже родит ребенка, как-нибудь, ведь ей всего двадцать семь, а этого она больше в рот не возьмет. Антонина пинает носком сапога пустую бутылку. Бутылка безропотно катится в угол и там равнодушно отсвечивает светло-зеленым стеклом. Так валяются по углам бутылки в тех грязных ночных квартирах, и ее квартира скоро превратится в такую же. Антонина коротко всхлипывает и, взяв чемодан, бредет в коридор. Она пошатывается, не помнит, что у нее нет денег и транспорт ночами не ходит, а чемодан тяжел, лишь думает, что надо бы попрощаться с тетькой Анькой и увидеться с той женщиной, которой она писала открытое письмо.
Запнувшись о край циновки, индийской, колючей и ярко раскрашенной, Антонина Логинова неловко падает возле двери и засыпает в полуосвещенном коридоре, положив голову на мягкий чемодан. В квартире совсем спокойно и тихо, лишь проснувшаяся зимняя муха, перебравшись из темной кухни в светлую комнату, тычется там в нагревшийся пластмассовый абажур и все зудит, зудит.