Хата стояла на взгорье. Выше нее проходила ласковая песчаная дорога, по которой беззвучно катились колеса и так же беззвучно вязли лошадиные копыта. А еще выше темнели вишневые сады, подымаясь до самого гребня, а за гребнем потянулась степь без конца и краю, только не видно было ее снизу.
Над хатой желтел глинистый обрыв. И хата белым пятном, и обрыв желтизной отражались в ставу, который неподвижен, как стекло. Отражались в нем на той стороне погнувшиеся камыши и лозняк, и старые прибрежные раскоряченные вербы, на которых ветки, как пальцы, торчали во все стороны из макушки толстого дуплистого ствола.
За плотиной ровным, неизменным шумом шумела мельница, у которой видна только крыша. По колено в воде неподвижно часами стоял красный скот; возились утки, ныряя одной головой, и долго выбирали что-то в тине, пошлепывая плоскими носами. На берегу неподвижно и важно белели, стоя на одной ноге, гуси. Было тихо, спокойно и сонно, как будто кто-то важный отдыхал и не тревожили его мирного отдыха.
Возле хаты маленький, тесненький дворик, тоже засыпанный песком, — сверху с дороги сыпался. И чего только тут не понастроили: и маленькая конюшня под взлохмаченной соломенной крышей, и плетневый, обмазанный глиной сарайчик, и курятник, и закута для свиней. Тут же ходили куры, разрывая песок; хрюкали свиньи; лениво валялись врастяжку собаки, и, свесив губу, дремала, покачиваясь, возле дрог старая лошадь. Ступить негде было в тесноте, да некуда было дворику податься, — сверху дорога теснила, снизу обрыв прижимал.
В хате, видно, никого не было, — молча смотрела она сизыми окнами, только перед чернеющей щелью неприкрытой двери столбом толклись назойливые мухи.
За жердевыми, всегда открытыми воротами кто-то тихо поскрипывал колесами, так тихо, что собаки не шевельнулись. Вдруг услышали, с отчаянным лаем выскочили и сейчас же замолчали, виляя хвостами и умильно улыбаясь: в ворота въезжал, свесив вожжи, на бланкарде хозяин, с черной густой подстриженной бородой, острыми глазами, плечистый, в картузе.
Белолобая белоногая рыжая лошадь осторожно, не цепляя, ввезла в ворота бланкарду и, раздувая ноздри, легонько заржала: дескать, тут я, овсеца бы! В дворике совсем стало негде повернуться.
— Эй, кто там? — сказал хозяин крепким басистым голосом, слезая.
В ответ только курица, квокча, что-то проговорила да старая лошадь чуть приоткрыла глаз, около которого вились надоедливо мухи, и опять задремала. Из-за плотины доносились звуки валька.
— Все разбежались…
Хозяин скинул кафтан и стал распрягать белолобого, а рыжая собака, с косматой мордой, с отяжелевшим от орепьев хвостом, всё улыбалась, прижимая уши, как будто хотела сказать: «Ну, вот и приехали…». И терлась о ногу лошади, которая недовольно переступала.
Снизу с пруда кто-то по-детски свистнул, и собаки опрометью кинулись в ворота, а тонкий голосок прокричал:
— А тю-тю-тю-у-у!
Собаки с лаем погнали по дороге хрюкавших и поднявших уши свиней. Из-под обрыва показался мальчик лет восьми с острыми, как у отца, глазами в ситцевой, без пояса, рубашонке, на которой сплошь налипла черными комьями присохшая грязь. Он держал в согнутых руках странно выделанные черные фигурки.
— Куда все делись? — спросил отец, не глядя и продолжая распрягать.
— Матка за плотиной белье банит. Гашка пошла на мельницу зерна курам взять, а Иван в кузню — обтянуть колесо, а Нюрка с маткой. Батя, видал — я наделал? Во — Белоногой, во — Барбос, а это Петька наш, а это Кабанец…
Мальчик торопливо сел возле отца на песок и стал расставлять фигурки, вылепленные из грязи. Отец, топча песок большими, пахнущими дегтем сапогами, продолжал распрягать, не обращая внимания на мальчика.
— Это — Белоногой. Вишь, ноги ему белоглинкой натер, а бока красноглинкой, чтоб рыжий стал, а заместо глаз по просяному зернышку вставил, а хвост из метелки с камыша… А Петьке сизое перо вставил… Батя, отчего у петухов сизые перья в хвосте да у селезней, еще? А это наш Барбос. Видал, ему орепьев в хвост настромил. Он завсегда в орепьях. А хвост из овчинки пришил. Бать, отчего с собак овчину не дерут на тулупы? А теперича я сделаю нашу хату и двор и всё, что в нем. У тебя хозяйство, и у меня хозяйство. Буду, как ты, извозничать. А платить мне будут? Сколько? На вокзал — сорок; мешок муки отвезть — тридцать копеек. Две лошади заведу, на одной — ездить, а другая — отдыхать. Батя…
— Чего ты тут под ногами елозишь? Это что — рубаху всю опакостил в грязь? Ишь чем займается… Ты бы дело делал. Вон Белоногому давно овса пора дать. Ах ты, свинячья требуха!..
И стал топтать большими, толстыми, как глыбы, сапогами расставленные фигурки, а мальчика крепко и больно схватил за ухо. Мальчик отогнул от боли голову, увидел, как под сапогами всё его хозяйство превратилось в кусочки засохшей грязи, побледнел как стена, весь затрясся, куснул отца за корявую мозолистую руку, вырвал сразу опухшее ухо и так пронзительно завизжал, что куры беспокойно заквокали, старая лошадь опять приоткрыла глаз и подергала губой, а собаки повиляли хвостами, потом кинулся бежать, захлебываясь от злобы и слез.
— Гаврилка, куды т-ты? Задеру как Сидорову козу!..
Но мальчишка летел без оглядки, опустился по заворачивавшей к плотине дороге, пролетел, продолжая визжать, по плотине и, нагнув голову, ринулся в заросли. Гибкие лозины хлестали его по лицу, размытые весенней водой корневища рвали босые ноги, а он всё бежал, перепрыгивая, пробираясь сквозь попадавшиеся камыши и осоку, которые резали лицо и руки. Иногда попадал в колдобины, наполненные водой и грязью. Наконец, задыхаясь, остановился.
Сзади, из-за плотины, сквозь шум мельницы доносились удары валька. Сквозь лозняк и камыш краснел на той стороне глинистый обрыв, виднелся дворик, две распряженные лошади, дроги, бланкарда, а когда опустил глаза, увидал всё это в ставу: и обрыв, и дворик, и лошадей, и белую хату, и всё было такое отчетливое, яркое, с мельчайшими подробностями, что он не знал, где настоящее, действительное, не то наверху, не то внизу. Может быть, снизу тоже настоящее, живое. А то отчего же эта опрокинутая хатка такая белая, белая, как кипень, как будто матка только что побелила ее мелом?
Гаврилка долго стоял, смотрел, вытянув шею; вода пропадала из глаз, а вместо нее голубело небо, белели гуси, стоял по колено в воде красный скот, — только всё вверх ногами. Но когда вспугнутые утки, покрякивая, проплывали, по всему ставу побежали прозрачные, как стекло, морщины, и опрокинутое небо, и обрыв, и хатка заколебались и помутнели.
Тогда Гаврилка опять вспомнил, как его обидели, заскулил, схватил засохший ком грязи и пустил в свой двор. Ком долетел только до середины става, упал, и по воде побежали торопливые круги. А Гаврилка, утирая кулаками слезы, размазывая грязь по лицу и подсмаркивая, пошел прочь от става.
Среди зарослей лозняка и камышей попадались прогалины с лужицами, а в них такая теплая вода, точно кто пролил еще не остывший кипяток. Гаврилка с наслаждением влез босыми ногами и стал болтаться в горячей жидкой грязи и воде. Да вдруг вспомнил, что тут змеиное место, — в прошлом году два теленка сдохло, змеи укусили.
Гаврилка разом прыгнул на сухое место и встал неподвижно, вытянувшись на цыпочках, с хворостиной в руке, карауля, чтобы не ужалила за босые ноги.
Когда муть улеглась, стало видно в посветлевшей воде, как торопливо по краям извилисто плавала маленькие змееныши, испуганно выбираясь на скользкий мокрый берег, — много их тут выводилось. А траву кто-то шевелил убегающими зигзагами.
Гаврилка остро вглядывался и вдруг увидел серую большую змею со стрельчатой головой и черной извилистой полосой на спине. Она осторожно пробиралась из камышей и шевелила траву возле лужи.
Гаврилка хватил ее хворостиной. Змея мгновенно свернулась спиралью и закачала головой, блестя раздраженными глазами, раскрыв пасть, шипя и показывая раздвоенный язычок. Гаврилка стал беспощадно хлестать ее, отскакивая при малейшем ее движении, чтоб оберечь ноги. Змея, всё так же шипя и показывая язычок, быстро поползла в траву. В последний момент Гаврилка нагнулся, неуловимым движением, с похолодевшим от страха затылком схватил исчезавшую в траве змею за хвост, выдернул, как веревку, и быстро завертел в воздухе, выпучив глаза, отодвигая назад голову и оскалив зубы.
Змея делала отчаянные усилия свернуться и схватить его за палец, но от быстрого движения летала вокруг руки, вытянувшись, как палка. Всё так же вертя, Гаврилка что есть силы хлопнул ею о землю, и она осталась неподвижной. Потом разбил ей голову сухими комьями. Сел на корточки и стал разглядывать, вороша хворостинкой.
— Замучила, проклятая. Ага, теперь не будешь!
Он долго рассматривал её спину, по которой кто-то вычертил странный черный узор.
— Как нарисовано! Вот-то чудно!..
Потом стал опять ловить. Убил одну большую и штук пять маленьких. Этих он просто засекал хворостиной.
Пока возился, солнце перевалило за вербы и дробилось золотом лучей сквозь ветви. Мельница по-прежнему шумела. На той стороне пригнали стадо; слышно было щелканье бича, шум копыт в воде, мычание.
— Гаврилка-а!.. — донеслось с того берега. — Гаврилка-а, иди вечеря-ать!..
«Ага, что!.. Покричи-ка, а вот не пойду… — думал Гаврилка, стоя около убитых змей, — есть, дюже хочется».
Прислушался — никак коровы идут с луга. Гаврилка осторожно выбрался из зарослей, похлопывая хворостиной по траве, чтоб не наступить на змею. Коровы важно шли домой друг за дружкой, медленно прожевывая жвачку.
— Буренка! — радостно позвал Гаврилка.
Черная с белой отметиной корова остановилась, повернула голову на знакомый голос, глянула выпуклыми блестящими глазами, отвернулась и опять важно пошла, медленно жуя жвачку.
— Буренушка, дай молочка, есть хочется, кожа лопается.
Он подбежал к корове и придержал за рог. Та остановилась, не оборачиваясь и жуя. Гаврилка припал губами к переполненному вымени и стал сосать молоко, которое бежало у него по щеке и подбородку. Корова стояла смирно, потом переступила ногой, отчего Гаврилка полетел на траву, и пошла.
Гаврилка встал, вытер губы.
— Ничего, Буренушка, спасибо, вот хорошо… повечерял.
Он опять пробрался к ставу, сел под ветлой и стал смотреть. Стадо угнали. Ушли и гуси, только утки продолжали торопливо шлепать широкими носами в тине. Да хата висела, опрокинувшись в воде, сначала белая, потом стала розоветь всё больше и больше; видно, солнце садилось за лугом, оставляя красную зарю. По воде легли длинные тени.
Гаврилка сидел, охватив колени, и глядел, не спуская глаз, как зачарованный. Эти меняющиеся световые пятна отражения, то белые, то розовые, то вдруг подернувшиеся тонкой фиолетовой дымкой заката, не давали оторваться глазу. Перед мальчиком точно звучала музыка меняющихся цветов.
Закат погас, и всё погасло и в воде, и на земле, и отражения повисли, темные и смутные, а в небе зажглись звезды.
— Гаврю-у-шка-а!.. Иде ты, пострел, запропал?.. Иди домой, а то драть будут.
«Ага, покричи, покричи… Не пойду, вот и всё…»
Слышны голоса в дворике: то с хрипотой бас отца, то беспокойный, испуганный голос матери, то Ивана, старшего брата, то звонкий Гашкин голос.
— А може, утонул.
— Но-о, утонул! Вот придет, я его прихворощу хворостиной.
— А може, на слободу побежал, к дяденьке?
Ночь густеет. Вода как вороново крыло. Отражения почернели и слились с темнотой. Тот берег стоит смутной стеной, и не видно ни хаты, ни двора, ни вишневых садов за дорогой, — всё темно, пусто, молчаливо: должно быть, все спать легли.
Спокойные, ослабленные расстоянием и от этого мягкие, навевающие дремоту удары церковного колокола доносятся с того края слободы… Три, четыре… семь… девять, десять!..
Сонно лают далекие собаки. Спать!
Гаврилка подымается, да вдруг вспоминает про убитых змей, минуту колеблется, потом смело лезет в лозняк, чутьем находит похолодевшую лужу, бьет перед собой палкой, чтоб разогнать гадов, ощупью поддевает дохлых змей на палку и берегом, потом молчаливой плотиной воровски пробирается домой, держа перед собой перевесившихся на палке змей.
Во дворе тихо; спят. Собаки молча ластятся; в конюшне звучно жуют лошади, в сарае вздыхает корова, а под дрогами на разостланной полсти храпит отец.
Гаврилка аккуратно развешивает дохлых змей на дрогах, над отцом, пробирается на сеновал и сладко засыпает. И сейчас же к нему приходят странные сны. Снится ему, будто лошади у них зеленые, с красными глазами, а собаки голубые и будто у отца на лице черный извилистый узор, как на змеиной шкуре. И будто лошади покраснели, как хата на вечерней заре, а с отца черные узоры поползли и стали извилисто ползать по всему двору, забираясь на дроги, на плетни, на дорогу — деваться от них некуда. И Гаврилке стало страшно. Он стал решать, в яве это или во сне, и закричал: «Мама!..»
Открыл глаза, щели золотятся от яркого солнца — уже утро. И сразу догадался, что не он кричит, а во дворе голос отца сердито:
— Ишь, видал, чего наделал! Дохлых змеев по всем дрогам навешал. Ну, пущай только придет, я ему кожу поштопаю.
А Гаврилка слышит, сладко заводит глаза и сквозь улыбку отдается неодолимому детскому сну.
Разыскали Гаврилку только к обеду, когда солнце стояло прямо над прудом, до самого дна погружая в него ослепительные лучи.
Иван, старший брат его, которому на будущий год идти в солдаты, полез доставать сена для дрог — ехать на шахты за каменным углем — и увидал Гаврилку. Взял за ухо, вытащил во двор:
— Вот он, пряталыцик… А-а, попался!
Гаврилку ослепил солнечный свет, нестерпимо яркие белизной стены хаты, пятна кур, собак, вишневых садов, как будто всё это видел в первый раз, — и ласточки, чиликая, носились над двором.
— О-ой, пусти, а то укушу!..
Вышла мать. Глаза у нее набрякли, — целую ночь проплакала, боялась, не утонул ли Гаврилка. Отца не было.
— Ну, иди в хату, поешь; свиные полдни, а он вылеживает. Вот погоди, приедет ужо отец, он те даст встрепку! — сердито говорила мать, а Гаврилка чувствовал, как она его любит, боится за него.
Она пошла на речку с бельем — полоскать, ведя маленькую Нюру, которая держалась за подол, а Гаврилка юркнул в хату. На чисто выскобленном столе миска горячих щей. Гаврилка жадно хлебает, проголодался, а сам пялит глаза по стенам, — все стены в картинках, которые он поприлепил, которые он собирает в сору около лавок, возле церкви, на большой дороге. Тут и газетные иллюстрации, и крышки с конфетных коробок, и брошенные, затоптанные в песок рекламные картинки, которые он тщательно собирал, расправлял, очищал от грязи и налеплял на стену.
Потом стал глядеть на синих петухов, которых мать понарисовала синькой на печке. Они были куцые, с двумя палочками вместо ног. Мать в чистоте держала хату, всё было вымыто, выскреблено, вычищено, и стены я печь ярко выбелены мелом.
Гаврилка долго смотрел на петухов, сорвался, бросил ложку, достал с полки завязанную в узелок синьку, развел ее слюнями и стал подрисовывать петухов.
— Разве у них такие ноги? — говорил он, сидя на корточках перед петухами. — У них лапы. А позади в хвосте перья вон какие. Это только у мельника-козла кот Васька — куцый, да и то он сам ему отрубил хвост.
И он стал пририсовывать петухам великолепные хвосты, похожие на изогнутые серпы. Потом полез в угол, достал красной глинки и стал протирать ею бока петухам.
— Разве петухи синие? Наш Петька весь красный, как огонь. Сизые перья у него только в хвосте да на шее. Да разве петухи бывают такие малые? Они всегда больше курей, а это цыплята.
Когда с речки воротилась мать, усталая и разморенная, всплеснула руками, — вся хата, стены, печка, была в огромных красных петухах с великолепными синими изогнутыми перьями в хвостах.
Мать ахнула, а вечером отец больно отодрал Гаврилку.
Семья извозчика жила крепкой трудовой жизнью, как и все в слободе. Земли у него не было, а держал две лошади, возил дачников с вокзала и на вокзал, купцов в город, уголь с шахт. Всё собирался прикупить третью лошадь, да не хватало.
Иван ходил работать по экономили, жил и в городе работником. Двенадцатилетняя Гашка нанималась на огороды на полку, работала по садам, а на будущую зиму решили ее отвезти в город, сдать в услужение.
На Гаврилке лежала забота о лошадях: засыпать овса, дать сена, напоить вовремя. Иногда и он возил дачников на вокзал. Только маленькая двухлетняя Нюрка ничего не делала и всё тянулась за подолом матери. Но как ни бились все, еле-еле сводили концы с концами, и Гаврилка знал, что оттого отец его хмур, неразговорчив, с тяжелой рукой, а мать худая, костлявая, как загнанная кляча. Впрочем, Гаврилка не думал об этом, а просто тянулся к работе, как все, а в свободную минуту бегал и играл, забывая обо всем.
Раз сидели всей семьей посреди двора и ужинали на разостланной чистой дерюжке под звездами.
Шумела мельница.
Отец облизал деревянную ложку вытер корявой рукой усы и бороду, положил ложку на край глиняной чашки и сказал:
— Иван, слышь, никак без того не обернемся, не иначе — придется тебе идтить на шахты.
Иван тоже захватил в рот всю ложку, тщательно облизал ее, вытер рукой безусые губы и сказал:
— Ну-к, что ж, идтить так идтить!
Мать горестно утерла слезинку, а отец сказал:
— Идтить тебе в солдаты, останусь без работника, никак не обойтиться без третьей лошади. Беспременно надо заработать на лошадь, а сказывают, ноне на шахтах по два с четвертаком дают, недостача народу.
— Работа-то чижолая, — сказала мать также горестно. Да не договорила, отец прикрикнул.
А работа в шахтах действительно, должно быть, была тяжелая. Когда через два месяца вернулся Иван, Гаврилка ахнул, не узнал брата. От здорового, краснощекого парня остались на ввалившемся скуластом черном лице одни огромные глаза, сверкавшие белыми белками. Гаврилка не мог оторваться от этих сверкавших огромных белков. С тех пор и началось. Взял уголек, пошел и нарисовал на печке глаза с огромными белками и скошенными зрачками.
— Ты чего это тут!.. — закричала мать, шлепнула полотенцем. — Тьфу! — Выгнала из хаты и торопливо забелила мелом огромные глаза, которые безустанно следили за ней скошенными зрачками.
Тогда Гаврилка стал рисовать угольком глядящие на всех глаза на белых стенах хаты, снаружи, на дверях, на окнах, на дрожинах дрог, на всех досках, какие попадались во дворе. Отовсюду, куда ни повернись, скосившись, глядели глаза с огромными белками.
Гаврилку гоняли, мать поминутно всюду тряпкой стирала глаза, а отец и Иван трепали за уши. Наконец взбешенный отец так отодрал мальчика, что тот два дня не мог подняться.
И Гаврилка перестал рисовать дома. Зато со всех заборов соседних дворов, с дверей, с ворот, со ставень, скосившись, неподвижно глядели бесчисленные глаза. Глядели глаза и на мельнице с дверей, со сруба, а мельник, выдернув из воза кнут, долго гонялся за Гаврилкой при хохоте и улюлюкании помольщиков.
— Ну ладно, я ж тебя уважу!
Гаврилка убежал на змеиную лужу, перебил и разогнал змей и целый день, вытаскивая со дна черную грязь, подсушивал, мял и лепил из нее.
А к вечеру помольщики и все проходившие мимо мельницы хватались за бока и покатывались от неудержимого хохота: на плетневом колу у плотины торчала козлиная голова, вылепленная из грязи и как две капли похожая на голову мельника — с бородкой, с белыми глазами, с оттопыренными ушами, да вдобавок рожки торчали.
Выскочил мельник, палкой разбил голову и, весь трясясь, пошел жаловаться к извозчику.
— А?! Что смотришь!.. — кричал он, тряся бородкой и брызжа злой слюной. — Это что такое, ославил на всю слободу! Какой я козел?.. К уряднику пойду жаловаться, к приставу, до губернатора дойду, в сенат подам. Нет таких прав, чтоб щенки над старыми надсмехались, над старыми людьми при всем честном народе…
— Ну ладно, иди себе… — сказал извозчик, глядя в землю.
Старик ушел, ругаясь и грозя.
Извозчик собрал кольцами вожжи и сказал глухо:
— Гаврилка, иди сюда.
Мальчик, трясясь, забился на сеновал. Хозяйка кинулась к мужу:
— Ой, не трожь! Глянь-кось на себя, лица на тебе нет. В другой раз поучишь…
— И впрямь кабы не убить. Возьми вожжи.
Потом подошел к бочке и вылил себе на голову два ведра воды. Пригладил волосы.
— Гаврилка, иди сюда, иди, не трону.
Мальчик подошел. Долго и молча шли. Прошли слободу, вышли на церковную площадь.
— Дома учитель? — спросил извозчик у сторожа.
— Дома.
— Доложи об нас, дело есть.
―Ничего, идите на крыльцо, там стряпуха скажет.
Вышел учитель, худой, рыжий.
— Что скажете?
— До вас, до вашего совета.
— Что такое?
— Вот не знаю, что с хлопцем делать. Балуется, от рук отбился. То змеев нанесет дохлых, над отцом навешает, а то глаза зачнет рисовать, куды ми глянешь, глаза ды глаза, а то голову слепит козлину, ну точь-в-точь наш мельник, а народ обижается.
— В школу надо отдать.
— Не из чего, не из чего отдавать-то. Осенью сын старший уходит, без работника останусь; сами знаете, какие наши достатки. Кабы отдать его в мастерство какое. Ежели вы слово только скажете, всяк возьмет — и сапожник и кузнец.
— Так зачем же к сапожнику. Рисует, говоришь?
— Так глаза сделает, ночью снятся.
Учитель подумал.
— Ну, так вот, иконописец есть у меня в городе знакомый. Он же и вывески пишет. Вот к нему и отдай; если склонность есть к рисованию, выучится, зарабатывать будет лучше, чем сапожник.
— Сделайте милость.
Через неделю Гаврилка уже работал в мастерской иконописца.
Мастерская была маленькая, с низким черным потолком комнатка, вся заставленная стругаными, покрытыми грунтом досками, которые готовились под иконы, и готовыми иконами. Тут же стоял верстак, валялись инструменты, кисти, пахло клеем, красками и лаком.
Мастер был плешивый, в очках, и большой пьяница. В других комнатах шумела детвора, — большая семья была.
Гаврилка быстро освоился и через месяц уже копировал иконы. Мастер держал его за работой с утра до ночи, передохнуть не давал и жестоко наказывал за малейшее упущение.
Как-то принес ему икону Георгия Победоносца и велел скопировать шесть штук, а сам ушел и запил, целую неделю не приходил.
На беду, должно быть, ребятишки утащили икону, с которой надо было копировать. Гаврилка в отчаянии день проплакал, нет как нет, не с чего рисовать.
На стене криво висело засиженное мухами зеркало. Глянул в него Гаврилка, и вдруг его осенила мысль. Схватил загрунтованную для письма доску и стал торопливо рисовать Георгия Победоносца, глядя на свое лицо. К танцу недели были готовы все шесть рисунков.
Пришел хозяин, хмурый, разбитый и злой, и всё кряхтел, разбираясь в мастерской.
— Ну что, готово? — спросил он.
— Готово, — весело ответил Гаврилка, подавая свою работу.
Хозяин взял, глянул, сделал широкие глаза, протер их, надел железные очки, опять поглядел, отодвинув рисунок, и вдруг побагровел:
— Да ты что же это? А?! Ты что же это свою поганую морду вздумал рисовать? А?..
— Дяденька, ребятишки куда-то икону дели, искал-искал, так и не нашел…
— А-а, так ты так!..
Гаврилка больно был наказан, проплакал всю ночь и думал, уткнувшись в подушку и глотая слезы: «Ладно, ежели бы в деревне, я б набил змей, всю мастерскую бы ими устлал… То-то бы ты повертелся…»
Наутро мастер велел Гаврилке, собираться и отвез его в деревню к учителю, который порекомендовал мальчика.
— Как хотите, не могу держать такого. Поглядите, чего он наделал, — везде свою морду понарисовал.
Учитель взял рисунки, поглядел и весело рассмеялся:
―Ну, Гаврилка, не беда, не горюй, из тебя будет толк. Надо, брат, только учиться, из тебя выйдет отличный художник.
Гаврилку на казенный счет определили в школу рисования. Потом он уехал учиться в академию, потом за границу.
Прошло много лет. К хате, что стояла над ставом, подъехал с вокзала человек в широкополой шляпе, с бледным лицом и в золотых очках. Это был известный художник Гавриил Иваныч Оскокин.
Поговорил он с обитателями хаты. Это были новые люди. Они тоже занимались извозом. Отец и мать художника умерли. Иван женился и перебрался на Кавказ. Сестры вышли замуж и уехали в другие деревни.
Вспомнилось художнику детство и показалось таким милым, таким светлым и далеким. Захотелось закрепить его, пожить воспоминаниями о нем.
Он достал краски и стал писать. И на холсте, как воспоминание о невозвратном прошлом, проступала хатка, белым пятном отразившаяся в неподвижной, неуловимой глазом воде, в которой голубело далекое небо, и опрокинутые старые-престарые вербы, и желтый осыпающийся обрыв, и темная плотина.
Эта картина потом побывала на выставках, и перед ней постоянно толпилась публика, потому что веяло от нее тихими ласковыми воспоминаниями о невозвратном.
1914 год