Бронепоезд «Товарищ Ленин» (повесть) Перевод М. Горбачева

Впервые я услышал об этом событии спустя лет десять после того, как оно произошло. Мне тогда было лет семь-восемь. Услышал от матери. Женщина она была неграмотная (потом уже, когда начал ходить в школу, я научил ее читать и расписываться). Представление обо всем, что происходило даже в ее родной деревне, имела такое же примитивное, как мы, дети. Но ее собственная душевная рана — боль от утраты брата — была еще свежа, и мать рассказывала все так, что нас с братом Павлом это сильно волновало. Запомнилось на всю жизнь, как мы, особенно в зимние вечера, чаще всего просили: «Мама, расскажи, как германцы наступали».

По-видимому, у нас в детских сердцах уже зародилась деликатность, и мы не просили: «Расскажи, как убили дядю», хотя лично я, затаив дыхание, ждал именно этого эпизода — как убили командира отряда Андрея Калинина, маминого брата.

Мое детство проходило в лесу. От лесничества до ближайшей деревни было километра три, и в короткие зимние дни, когда снега заметали дороги, мы порой по неделе не видели людей. Крестьяне из окрестных деревень в такие дни неохотно наведывались к леснику. Но именно зимой в метельную пору, когда быстро заметало снегом следы и пни, лесник не имел права сидеть дома, не мог спать или рассказывать детям сказки. Лес тогда воровали безбожно. В те времена жили еще единолично, почти каждый хозяин имел коня и каждый оставался верен старому завету: «Кто в лесу не вор, тот во дворе не хозяин».

Отец мой честно берег лес. Как только наступала ночь, холодная, вьюжная, он вскидывал на плечо ружье, становился на широкие охотничьи лыжи — и в обход, порой до рассвета, а иногда на сутки и на двое; нередко утром по следу шел в деревню, находил срубленные деревья, составлял акты.

Мы оставались с матерью. Лес подступал к избе под самые окна, смешанный — березы, сосны, дубы, и в ветреную ночь он не просто шумел — стонал, гудел, свистел и трещал. Было жутко даже нам, привычным к такому одиночеству. Мать боялась, наверно, больше, чем мы, малыши, так как бывали случаи, когда порубщики мстили лесникам. К тому же отца уже однажды подстрелили. И он пальнул в порубщика. Было чего бояться.

Мать странно отпугивала воображаемых врагов: брала запасное ружье (в хате их всегда было два), выходила на крыльцо и стреляла в воздух. Потом долго лаял потревоженный Мурза. Изредка, когда отец бывал недалеко, он отзывался на выстрел — трубил в рог или стрелял. Тогда мать возвращалась успокоенная, забиралась к нам за печь… Да, не на печь, а за печь, так как дома лесников в лесах, принадлежавших до революции князю Паскевичу, построены были на один лад: печь складывалась не в углу, как в деревенских хатах, а у стены на середине, и за ней устраивались уютные закутки и убежища; заберешься туда, отгородишься каким-нибудь одеялом, чтоб не видеть черные окна, и чувствуешь себя как в крепости — тепло, коптилка мигает, по стене от ее копоти ползет смешная куделька тени.

Наступала единственная вечерняя радость — мамины рассказы. Сказок знала она немного и рассказывала их неумело — не запомнились мне ее сказки. А вот про обычные житейские события, особенно о том, что сама видела, мать умела рассказать так, что мы слушали как самую дивную сказку и надолго запоминали. Но самое сильное впечатление на мое детское воображение производил рассказ о наступлении немцев и о смерти дяди Андрея.

Если пересказывать коротко, с сохранением маминого понимания тех событий, то выглядело это так.

Когда в Корме узнали, что в Питере, в Москве, в Гомеле рабочие прогнали буржуев и панов, то кормянцы ходили по селу с красными флагами и пели песни. Заводилой был Андрей, мамин брат. Он ходил и в Добруш и в Носовичи.

А потом готовились к первым выборам, где все должны были отдать свои голоса — кто за какой список хочет. Женщин, таких, как моя мать, выборы эти пугали. Но дядя Андрей и другие мужчины ходили по хатам и разъясняли, за какой список надо голосовать. Мать помнила, что она и вся их семья голосовали за номер девятый.

И вдруг взволновались люди — немцы наступают. Было это как раз на рождество. Сначала назывались города, занятые немцами, о каких мать до того не слышала и не помнила их названий: для старух и женщин ее возраста города те были словно на краю света. А мужики, бывалые солдаты, говорили, что бои идут недалеко. И люди стали собираться в отряды, чтоб сдержать натиск немцев. Командиром избрали Андрея Калинина. Он поехал в Гомель и привез три повозки винтовок. Раздали их молодым мужчинам. Такие же отряды были созданы в Крупцах, Переросте, в Огородне, в Кузьминичах. Раза два отряды собирались вместе, проводили ученье. По Корме шло целое войско в кожухах, в свитках, валенках и лаптях. Люди верили, что такое войско остановит проклятых немцев, которым своей земли мало — чужой захотели.

Когда в первую неделю большого поста пришла весть, что немцы заняли Гомель, Андрей домой не показывался ни днем ни ночью: куда-то ездил, ходил, войско свое обучал в поле, окопы под Иговкой рыли, долбили мерзлую землю.

Вскоре немцы и Добруш взяли. По крупецкому отряду, который преградил им дорогу, из пушек били. Между Крупцами и Переростом большой бой шел, немцев уложили, как снопов на току. Обозлился германский царь за убитых и приказал из пушек стрелять по селам, никого не жалеть. Люди в холодных подвалах сидели, спасаясь от снарядов и пуль.

Два дня бились кормянцы в чистом поле под Иговкой; шли по колено в грязи — к тому времени уже наступила весна. Да что ты сделаешь, если у немцев пушки и пулеметы, а у наших одни винтовки, да и то патронов не хватало; мать слышала это от отца моего, который также был в отряде; в ту зиму они только поженились.

Наши вынуждены были отступить. Через речку, по Ягодному, — хорошо, что болото не растаяло еще, — на Злынку подались все отряды.

Андрей на минутку заскочил домой — переобуться, взять в дальнюю дорогу хлеба.

Вышел из хаты и побежал: надо было нагнать свой отряд. И тут посреди улицы, перед окнами родной хаты, его настигла пуля.

— Германцев не было еще тогда на нашей улице, — рассказывала мать, вытирая слезы. — Люди говорят: свой выстрелил, тот, что урядником при царе служил. Зол он был на Андрея, ведь Андрей сразу за Советы стал, отрядом командовал, в Добруш ходил, товарища Ленина помогал освобождать. Мы в подвале сидели, не видели, как убили Андрея. А потом германцы вошли и уже никого не пускали к нему, когда узнали, что он командиром был. Из пулеметов стреляли. Отец наш — ваш дед Степанец — просил, умолял, деньги платил, чтоб разрешили по-людски похоронить Андрея. Все равно не разрешили.

Сидя за печью, слушал я этот бесхитростный рассказ; боль и скорбь матери сжимали мое детское сердце и, как ничто другое, распаляли мою фантазию, возбуждали гордость за близких мне людей, кормянцев, которые не убоялись с винтовками пойти на немецкие пушки.

Потом, когда овладел иной формой познания мира — книгой, выучив биографию Ленина и историю революции, я, хорошо помня рассказ матери, удивлялся, откуда могла возникнуть невероятная легенда, что Андрей Калинин ходил в Добруш и помогал красногвардейцам освобождать Ильича от немцев.

Отец мой этого не знал, отмахивался: «Мало ли что придет бабе в голову». Лесничествовал он далеко от родной деревни. В Корму я наведывался редко, и как-то не удавалось встретиться с теми, кто участвовал в этих событиях, узнать об этом более детально. В конце концов согласился с мнением моих друзей-студентов, что легенда эта — местный крестьянский отзвук, эхо на кадетско-эсеровскую брехню, будто немцы везли вождя революции в пломбированном вагоне.

На этом, по правде говоря, я успокоился и уже стал забывать рассказ матери — всему свое время.

Но вот года два назад, читая документы того времени, когда шла борьба за победу Советской власти, наткнулся я на сводку штаба Московского военного округа. Член фронтовой коллегии Аралов и член оперативного отдела Мустафин 8 марта 1918 года в 20 часов донесли в штаб Московского военного округа:

«На Западном фронте, несмотря на заключение мира, боевые действия на участке Гомель — Новозыбков не прекращаются. 6 марта после обстрела немцами нашего отряда в районе станции Добруш из орудий и пулеметов, стоящих на платформах поезда под командой русского офицера в погонах подполковника, наши войска, сильно озлобленные этим, перешли в наступление и коротким ударом заняли станцию Добруш. 7 марта бой продолжался. Мы продвинулись вперед и отбили утраченный три дня назад бронированный поезд „Товарищ Ленин“».

Так вот откуда возникла легенда, которую рассказывала мать!

1

Комиссар отряда Елисей Арефьев вышел из темноватой квартирки начальника разъезда и… зажмурился, захлебнувшись от света и воздуха. Утро было удивительное, сказочное. Такое может быть только в марте, ранней весной. И только вот тут, среди леса, на маленьком разъезде, где вокруг почти первозданная природа. Действительно, лес почти не тронут рукой человека, с двух сторон подступающий до самой насыпи лиственный лес — низинный дуб, осина, граб, ольха. Под деревьями еще лежит снег. Снег уже тронут весной и людьми, расположившимися тут. Но от ночного мороза он отвердел и удивительно звенит под ногами бойцов. Над головой, на старых липах, возвышающихся над зданием станции, — птичий гомон. Сколько там птиц! И поют на все голоса! Он, комиссар, москвич, горожанин, даже не знает, как они называются, эти певуньи ранней весны… Воробьев он знает. Но воробьев на деревьях, кажется, нет. Они вот тут, под ногами, — осмелели и порхают, скачут по насыпи, возле теплушек, на крышах вагонов, близ кухни, что мирно дымила по другую сторону пути, на поляне между штабелями бревен и поленницами березовых дров. Чего-чего, а топлива тут хватает!

Синева неба резала глаза. Солнце слепило. Оно только поднялось над лесом и стояло как раз над железнодорожной просекой, которая, туннелем сужаясь вдали, рассекала лес рельсами, уходившими на восток.

Арефьев, человек лет сорока, с присущим ему запалом подумал, что солнце взошло в Москве. От мысли такой стало приятно на душе.

Прислушался. Вокруг царила тишина. Нет, он не слышал, как весело, с переливами поет пила — пилят дрова около кухни, — звенит снег и шуршит под ногами песок на насыпи, как щебечут птицы. Он слушал другую тишину, желанную, долгожданную, — тишину мира. Он, как миллионы других солдат, мечтал о ней, о такой тишине, сражался за нее. И вот наконец осуществилась эта всенародная мечта. Позавчера получена телеграмма Крыленко, что в Бресте подписан мирный договор. Верховный главнокомандующий приказал прекратить все военные действия и оставаться на своих позициях.

Приказ они выполнили.

Московский красногвардейский отряд, его штаб, тылы разместились на лесном разъезде Закопытье, откуда можно связаться по телеграфу с центром. Боевые роты — там, на взлесье, под Добрушем, который они вынуждены были три дня назад оставить под натиском кайзеровских войск.

Тишина желанная, но нерадостная. У Елисея Егоровича сжалось сердце. Вот куда, гады, доперли — до Москвы рукой подать! Когда Троцкий сорвал переговоры, их, отряд московских пролетариев, послали в Калниковичи, чтобы помочь обессиленной армии сдержать наступление немцев. Но старая армия, в сущности, развалилась, а новую, революционную армию не успели еще создать. Четыре месяца всего живет Советская республика! Правда, народ в Полесье — в городах, в селах — поднимается на немца. Но опять-таки, чтоб организовать, взять под контроль партии, вооружить, научить эти стихийные отряды, нужно было время, а его не хватало. И людей — командиров, комиссаров — не хватало. И оружия.

Кроме приказа Крыленко сегодня ночью пришла шифровка командирам, комиссарам, ревкомам, совдепам прифронтовых уездов: всеми силами сохранять условия мира, не отвечать на провокации противника и особенно зорко следить за теми, кто хочет сорвать мир до созыва Чрезвычайного Всероссийского съезда Советов, который должен утвердить Брестский договор.

Арефьев знал из печати, от товарищей, приезжавших из Москвы, какую борьбу пришлось вести Ленину за этот мир, как нелегко было Ильичу доказывать даже некоторым большевикам, что, если не заключим мир теперь, хотя бы такой, тяжелый, грабительский, будет еще трудней.

Елисей Егорович был уверен, что ночная шифровка послана по указанию Ленина. Потому чувствовал особенную ответственность не только за свой отряд, но и за то, что происходит вокруг, в восточной полосе Гомельского уезда, где остановился фронт в день заключения мира.

За свой отряд он спокоен. Большинство — рабочие, закаленные в революционных боях, и солдаты, которые добровольно влились в отряд из демобилизованных частей; почти четверть состава — члены партии; пожалуй, ни в одной части такого партийного ядра нет. Да и какой они отряд! После того как Ленин подписал декрет о создании Красной Армии, сами бойцы начали называть свою часть — Первый Московский пролетарский полк. Об этом общем желании они с командиром сообщили в Реввоенсовет округа. Возможно, для того чтобы официально оформить рождение нового полка рабоче-крестьянской армии, вчера вызывали в штаб командира. Немалое это хозяйство — полк. Одно название как повышает ответственность! Раньше полками командовали полковники, академии кончали, и офицеров, может, добрая полсотня, если не больше, в полку было. А он, Арефьев, с девятьсот седьмого по двенадцатый в сибирских рудниках обучался. В начале войны, правда, оказался ближе к военной науке — слесарем-оружейником в артмастерских Северного фронта, до унтера дослужился. Но ничего. Как говорится, не боги горшки обжигают. Неплохие, выходит, стратеги и тактики рабочие и солдаты, если смогли дать по шапке всем золотопогонникам с их академиями и штабами. Вон товарищ Крыленко всего-навсего бывший прапорщик, а командует фронтами не хуже Алексеева и Духонина. Но наибольшую уверенность придавала мысль, что есть в партии, в народе, в его новой армии Верховный главнокомандующий в самом высоком значении этих слов — Ленин. Борясь так настойчиво за мир с немцами, Ленин, безусловно, смотрит далеко вперед.

Вот почему он, большевик Арефьев, должен сделать все, чтобы тут, на их участке, никто не нарушил приказа о прекращении огня, что могло бы дать немцам повод наступать дальше — на Москву. Сдержать их теперь вряд ли хватит сил.

Комиссара тревожили соседи — гомельские отряды. Он знал: гомельчане рвутся в бой. Вчера говорил с их командирами. Понимал: им, здешним, особенно больно, что немцы захватили их землю, города, села, издеваются над матерями, женами, детьми. Некоторые сельские отряды возникли стихийно всего несколько дней назад.

Самые большие из местных отрядов — Второй Гомельский и рабочих Либава-Ровенской железной дороги — обосновались по соседству — в урочище Плоское, в конторе лесничества. Это верстах в трех от разъезда.

Арефьев шел туда. Надо ознакомить партийцев с телеграммой Реввоенсовета.

Думал о мире, о других делах молодой республики, о будущем своей части. Но думая об этом, он снова и снова восторгался окружающей красотой. Лесом прежде всего. Какой лес! Он как бы возвышает человека, его мысли, настроение, укрепляет веру в жизнь, даже в бессмертие, не церковное, а человеческое, — в бессмертие души народной. Дубы-великаны, им, может, лет по триста, не меньше. А березы! До чего же они хороши ранней весной! Как невесты. Воплощение чистоты и радости.

Углубившись в чащу, Елисей Егорович окунулся в необыкновенную тишину — будто на дно морское опустился, как во сне или в сказке, даже испугался на миг. Необыкновенный мир. Незнакомое ощущение. Отчего так замерли деревья? Хоть бы одна ветка шелохнулась. Будто прислушиваются к чему-то очень таинственному, что могут услышать только они, деревья. Солнце поднялось, просвечивает голый лес, и на осевшем, ноздреватом, посеревшем снегу сплетаются чудесной вязью свет и тени. Проталин в лесу еще немного, не как в поле, где снег остался только на косогорах да во рвах. Ночами сильно подмораживало, и в лесу санная дорога еще держится. На полянках дорогу разрезали ручейки, вымерзшие за ночь. Днем они забулькают, и пройти в рваных сапогах будет не так просто.

Нет, в лесу не мертвая тишина. Лес полон жизни — птичьей. Как и у разъезда, птицы порхают в ветвях, уж очень многозначительно поют — зовут, ищут друг друга, шустро прыгают по дороге, собирают семена от натрушенного за зиму сена. Тут много возили сена, клочья его висели на ветках деревьев.

Пройдя еще немного, Арефьев услышал необычный шум. Звуки другие, чем на разъезде, более сельские: заржал конь, лаяла собака, чем-то стучали, будто кузнецы, но более глухо, чем бьет молот по наковальне, кричала женщина — бранилась, плакал ребенок.

Действительно, на усадьбе лесника — просторной поляне, которая неожиданно, из-за дубов, открылась взору, — вокруг старого, неуклюжего здания конторы, нового красивого дома лесничего будто цыганский табор разбили… На пашне стоят сани, а в сосняке, где еще лежал снег, затоптанный и грязный, — повозки. Кони, коровы, даже волы, хотя в этих районах на них редко где ездят. Значит, приехали издалека, видимо с Украины. Костры. Запах варева. Вооруженные мужчины и по-деревенски одетые женщины, дети.

Арефьев с удивлением отметил, что за сутки людей, коней, повозок тут, пожалуй удвоилось. И это не беженцы, а те, кто рвется в бой с немцами.

На разъезд пришел лишь один отряд из-под Речицы. Парни молодые, крепкие, вооруженные, готовые жизнь отдать за Советскую власть. Он, Арефьев, зачислил их в полк. Снова поймал себя на мысли, что который раз уже называет свой отряд полком. Подумал и о том, что вчера и сегодня его никто тут не остановил. Надо сказать здешним командирам, что нельзя проявлять такую беспечность, когда рядом фронт.

В конторе, которую гомельчане заняли под штаб, было пусто, один дежурный у полевых телефонов — для связи с передним краем и с разъездом Закопытье.

Командиры завтракали у лесника.

Арефьев направился туда.

Завтракали коммуной. Видимо, в то же утро наспех из неоструганных досок сколотили длинный — от окна до печи — стол на козлах. За столом на табуретах и на доске, под которую подложили чурбаки, сидели человек двенадцать. Добрую половину этих людей Арефьев увидел впервые.

Новые люди.

Навстречу ему приветливо поднялся командир железнодорожного отряда Орел:

— Заходи, заходи, Егорыч. Как раз на картошку. Гляди, сколько у нас гостей. Весь гомельский совдеп.

— Не весь, Михайлович, — усмехнулся одни из незнакомых, светловолосый, как мальчуган, но плечистый, плотный мужчина, аккуратно выбритый, в то время когда почти все другие заросли бородами. Он первый протянул руку, назвал себя: «Бахтин».

Арефьев припомнил, что они встречались, когда вели бой на Днепре.

Бахтин снова засмеялся:

— Тогда я был с бородой.

— Кулиненко, — уныло назвал себя второй человек, с виду утомленный или больной.

Другие здоровались по-деревенски, не называя себя. Орел тоже не называл их фамилий. Одного только представил. Человек этот вошел в хату вслед за Арефьевым, неся в обеих руках по большой глиняной миске с квашеной капустой; рассол тек через край на руки, капал на пол. Арефьев подумал, что это хозяин, лесник. Но Орел сказал:

— Это, Егорыч, ваш ближайший сосед. Левый фланг прикрывает. Командир Кормянского отряда Калинин.

Калинин покраснел, как юноша, хотя ему было лет тридцать пять. У него было приятное здоровое крестьянское лицо, которое как бы светилось изнутри, а потому и пламенело так. И глаза горели добротой, лаской, умом.

Он пригласил первый:

— Садитесь с нами завтракать, товарищ.

— Спасибо, я завтракал.

— Разве вы ели такую капусту? Понюхайте, как пахнет! — Калинин аппетитно потянул носом: — Вкуснота! И картошки Марина не пожалела.

— Что это ты, Андрей, говоришь! — откликнулась с упреком лесничиха. — Вы головы свои за нас не жалеете, а я картошки пожалею. Ешьте на здоровье. Чего-чего, а картошки хватает.

Она стояла перед печью, опершись на рогач, освещенная пламенем, раскрасневшаяся, со сбитым на затылок платком.

— Помоги-ка мне, деверек, чугун вытащить, — попросила хозяйка. — А то его рогач не берет, этот чан.

Калинин проворно кинулся к печи, взял у хозяйки полотенце, нырнул в зев печи, из которой дышало жаром, и выхватил оттуда чугун ведра на два. Сцедил в лохань воду. Шуганул вверх пар. Запахло вареной картошкой; сверху она подгорела, и вид пригорелых картофелин вызвал у Арефьева слюну. Завтрак в отряде был небогатый — несколько ложек пшенной каши с каплей растительного масла, лишь бы пахло.

Поздоровавшись со всеми, Арефьев сел за стол рядом с командиром еще одного местного отряда — Демидом Гришалевым. С этим человеком он познакомился несколько дней назад — его отряд участвовал в боях за Добруш. Гришалев ему понравился. Рассудительный, спокойный, по-армейски точный, подтянутый, он показал себя образованным военным, а главное — убежденным большевиком. Комиссар Московского отряда написал про него Берзину: готовый командир для Красной Армии!

Однако место выбрал Арефьев не очень удачно: как раз лицом к лицу с Аверьяном Лагуном, комиссаром бронепоезда, захваченного немцами. Лагун — еще молодой парень, лет двадцати, — почти сын Арефьеву. Но рослый — целая сажень! Синий железнодорожный мундир делал его самым представительным среди этих исхудавших, по-деревенски одетых людей. И лицо у него было красивое, с правильными чертами, но побитое оспой, рябины придавали ему суровый вид и делали его более взрослым.

Арефьев встречался с Лагуном уже трижды, и каждый раз два комиссара расходились чуть ли не врагами, обвинив друг друга в смертных грехах.

Лагун страшно переживал потерю бронепоезда, смерть товарищей и обвинял в этом Московский отряд: отступили раньше времени, не поддержали… Бросил даже в запале упрек в трусости: «Шкуру свою спасали». Несправедливый упрек, а потому очень обидный — для него, Арефьева, и для всех москвичей. Не хочет парень понять, как ни убеждали его, что если бы они бросились тогда на немецкие пушки и пулеметы, то потеряли бы половину людей. А кому это выгодно, терять таких людей — гвардию?

Лагун и теперь нервозно протянул по столу, по неоструганным доскам свои кулачки по пуду весом, загнал в руку занозу и, вытаскивая ее ногтями, посмотрел на гостя исподлобья, неприветливо спросил:

— Что, комиссар, пришел агитировать за мир?

— А разве вы против мира? — так же строго спросил Арефьев. — За мир борется Ленин, партия.

Такой вопрос немного смутил Лагуна.

«Горячий, но незрелый», — подумал про него Елисей Егорович, хотя в душе симпатизировал парню.

За столом затихли, насторожились: начинался серьезный разговор. Только Калинин, наверно, не слышал, о чем говорили, — был занят другими заботами.

— А мы ее вот сюда, — снял он с крюка решето.

— Нехорошо, Андрей! Кто же это картошку в решете подает? Стыд! — испугалась хозяйка.

— Ничего! — поддержал Орел. — Мы гости неприхотливые.

Калинин поставил посреди стола решето и высыпал в него из чугуна картошку.

На мгновение пар, как туман, закрыл сидевших напротив командиров, и Арефьев не заметил перемен на лице Лагуна.

— Второй чугун, Марина, ставь варить в мундире. Чистить некогда.

— Нехорошо с кожурой, — не соглашалась хозяйка.

— Эге, да вы тут как паны. Богатые, — отозвался один из тех, кто не назвал Арефьеву своей фамилии. — На Полесье в кожуре варят. Меньше отходов. Да и вкусней.

— Прошу, товарищи, — пригласил Калинин, показывая на картошку и капусту. — Чем богаты… Оно не помешало бы и по чарке, но чего нет, того нет.

— Революция уничтожит это зелье! — сказал Лагун опять-таки довольно сурово.

Арефьев увидел, что кое-кто из командиров, ревкомовцев, людей бывалых, усмехнулся от такого категорического приговора «зелью». Ему тоже хотелось улыбнуться, но он подумал о другом: никто не ответил на его вопрос. Неужели они против мира? Не может быть, они же хорошо знают, что такое война. Его мысль как бы отгадал Бахтин. Взяв картофелину, перекинул ее с ладони на ладонь, подул и положил на стол. Сказал:

— Нет, товарищ, мы за мир. Думаю, за этим столом нет ни одного человека, кто не хотел бы мира. Сколько в селах сирот, вдов! Мы вчера ночевали в деревне за Веткой. Сказали людям, что договор о мире с немцами подписан, — крестьяне плакали. От радости. Но, видно, и от горя. Разве может быть радостным мир для тех, в чьи хаты нахально ввалился чужой солдат? Вон к Орлу пришли хлопцы из-под Буды-Кошелевой, рассказывают, как прислужники немецкого империализма окружили одну деревню и из пушек били по женщинам и детям…

Арефьев слышал про зверства немцев. Но даже ими нельзя оправдать выступления против мира. Его обязанность — доказать этим людям…

— Мир нужен для передышки. Чтоб республика собрала силы…

— Все это мы понимаем, товарищ, — тяжело вздохнул Кулиненко; он простуженно кашлял, держал в ладонях картофелину и вдыхал горячий пар.

— Надо, чтоб армии примирились. Передышка нужна как хлеб и вода. Но народ, который сбросил с шеи своего царя, который почувствовал, что такое свобода, не примирится с кайзеровскими оккупантами. Народ стихийно поднимется на борьбу… — уверенно, как по писаному, говорил энергичный Бахтин; он один за столом не откусил ни остывшей картофелины, ни куска хлеба, положенного Калининым возле каждого из гостей, не зачерпнул капусты. Остальные с аппетитом ели.

Бахтина перебил Гришалев — поддержал:

— Немцы хотят отдать Гомельщину Украинской раде. Под этой маркой они, конечно, полезут в не занятые еще волости, у них же договор с радой. Что в таком случае нам делать?

Вопрос был неожиданным, и Арефьев не знал, как на него ответить. И по глазам всех, кто сидел напротив, он видел, что от него ждут ответа. Лагуна выдавала затаенная недобрая ухмылка. Создавалось неловкое положение: выходило, что он, комиссар отряда, один против всех, будто перед ним не товарищи по партии, а враги. Даже рассудительный, выдержанный Гришалев и тот вот как прижал к стене!

— Думаю, что в мирном договоре все оговорено.

— Договор немцы навязали хищный, империалистический. Сам товарищ Ленин говорит об этом в телеграмме…

— Но есть и такая телеграмма… — Арефьев имел в виду изложить гомельчанам ночную шифровку с сохранением военной тайны, но тут достал бумагу из кармана френча и передал Бахтину.

Все, кто сидел по другую сторону стола, с интересом потянулись к бумаге, кроме одного бородатого мужчины — командира Ветковского отряда, — крестьянин этот не умел читать.

— Думаю, это тоже послано по указанию Ленина. Никаких провокаций на линии прекращения огня!

Гришалев между тем сам ответил на свой вопрос:

— Мы провозглашаем себя нерасторжимой частью Российской Советской республики и, если немцы полезут в наши волости, будем драться за каждое село. В моем отряде более ста штыков, у Калинина — около сотни. Так, Андрей? Такие же отряды в Носовичах, в Переросте, в Васильевке. Мы выставим целую армию!

Бахтин сказал Арефьеву:

— Напрасно беспокоишься, комиссар. Мы не собираемся бить немцев в лоб. Будем бить в спину. Видишь, мы поздно завтракаем. Почему, думаешь? Почти весь день сидели, советовались, спорили, И вот решили послать от Гомельского Совета такое письмо. Правда, не пришли еще к общему согласию — кому. Писали командующему фронтом. Но предлагают послать товарищу Ленину. Тогда придется написать иначе. Оно не совсем еще готово. Но послушай… — Из внутреннего кармана своей замасленной куртки Бахтин достал потертую ученическую тетрадь, развернул ее, прочитал:

— «Во всех концах нашего уезда, даже в самых глухих, идет организация партизанских отрядов. Не хватает руководителей, нет средств, нет оружия. Охваченные неудержимой жаждой мести к ненавистному врагу революции и свободы, рабочие и крестьяне собираются в отдельные отряды, часто даже не связанные между собой, и, если их предоставить самим себе, они осуждены на гибель. Учитывая все это, мы, исполнительный комитет Гомельского Совета рабочих и крестьянских депутатов, твердо решили стать во главе стихийного народного движения, придать ему организованный характер, стройность, и тогда успех нашего дела будет обеспечен. Ваш приказ о приостановлении боевых действий с немцами в границах Российской Федеративной Республики не может относиться к нам, мы — партизаны, и потому ваш приказ нас не касается. Если бы мы выполнили приказ и не пошли за трудящимися массами, тогда мы больше не революционеры.

Пройдет несколько дней, начнется половодье, дороги станут непроходимыми для немцев — мы же пройдем повсеместно. Вас именем революции просим не мешать, но если немцы… попробуют прорваться на Закопытье, дайте тогда им там с вашими войсками достойный отпор». [2]

Письмо было очень категоричным и сначала насторожило Арефьева. Но последние слова успокоили. Он понял, что гомельчане действительно не собираются партизанить тут, на линии мира. А разве можно возражать против того, чтобы там, в тылу, под немцами горела захваченная ими земля? Пускай чувствует это кайзер.

— Что скажешь, москвич? — спросил Лагун, все еще настроенный почти враждебно и, по всему видно, готовый ринуться в бой, если он, Арефьев, ответит не так.

— Могу подписаться под таким документом.

Лагун ударил по столу кулаком так, что подскочили почти уже опустевшие миски из-под капусты:

— Вот это голос партийца! А то мне казалось, комиссар, что ты погоны примериваешь на свой френч.

Обидно было солдату Арефьеву, который четыре месяца назад срывал погоны у офицеров, слышать такое, но задираться не стал: лучше не трогать такого молодого и горячего! Не хватало еще поссориться тут. Не до ссоры. Тревожила другая мысль: «Почему руководители подполья вышли сюда, за линию фронта? Зачем созвали командиров местных отрядов? Не хотят ли снять эти отряды с фронта и отвести в немецкий тыл?»

Кулиненко, раскрасневшийся от горячей картошки, весело блеснул глазами — вовсе не хмурый человек, выходит.

— Хорошо, комиссар, что ты понимаешь нас. Над письмом мы еще подумаем. Если Берзину или Мясникову — можно и так. Если же товарищу Ленину — так нельзя: «…просим не мешать…» Ленин призывал к партизанской борьбе. Еще когда были в Гомеле, нам из Витебска передали копию телеграммы за подписью Ленина: «Разбирайте пути — две версты на десять. Взрывайте мосты!» Помнишь, Михаил? Вот что советует Ленин!

— Одним словом, к тебе, товарищ Арефьев, такая просьба: передать наше письмо. Телеграф в твоих руках, — сказал Бахтин, подписывая письмо коротеньким карандашом, карандаш он послюнил, и на губе его осталось фиолетовое пятнышко.

— Письмо передам. Но пам… всем нам надо понять, что главная сила, которая через полгода-год погонит немцев, — это Красная Армия, создаваемая по декрету Совнаркома. Части старой армии демобилизуются, штабы распускаются, директиву вы знаете. Ядро новой революционной армии — наши отряды, красногвардейские. И чем скорее и больше их станет кадровыми частями…

Арефьев увидел, что гомельчане переглянулись между собой. Значит, чутье его не подвело: был у них разговор об отрядах, наверно, спорили даже.

— Отряды, Егорович, останутся, — первый откликнулся Орел. — Вы называете себя полком. Моих парней считайте батальоном.

Командира железнодорожников поддержал Гришалев:

— Если немцы полезут на наши села, будем сражаться. Но если не выстоим — сила у него, у немца, артиллерия, конница, — приведем отряды сюда, на соединение с вами, в Красную Армию. Так, Андрей? — обратился он к Калинину, который не присел за все это время: помогал хозяйке, сливал кипяток из другого чугуна с картошкой, сваренной уже в мундире.

Никто не возражал Орлу и Гришалеву. Кулиненко, который до сих пор ел нехотя, старательно выскребывал ложкой остатки рассыпчатой картошки. Лагун выколупывал из доски янтарный сучок, от потревоженного сучка сильно запахло смолой.

Елисей Егорович ощутил покой и, пожалуй, радость: командиры сами решили все правильно, по-партийному. Выяснять же, чей это замысел — повести отряды в тыл, — не стоит. Зачем разжигать спор, который, видимо, закончился еще ночью согласием: на захваченной немцами земле создавать новые отряды, партизанские. Вероятно, и все придерживались такой мысли, так как скоро разговор перешел на другие темы. Заговорили о весне — какой она будет? Про лес и лесничество. Арефьева заинтересовало, почему в доме так поставлена печь — почти посреди хаты. Калинин объяснил, что так начали строить после пятого года, когда на княжеских лесников совершались нападения. За такой печью можно сидеть, как в крепости, и отстреливаться.

Из-за печи давно выглядывали два любопытных чумазых личика. Елисей Егорович весело подмигнул им, и дети начали с ним игру глазами.

Лесничиха предложила простуженному Кулиненко «чаю с зельем». После картошки и капусты чаю захотели все. Чай вскипятили в том же чугуне на настое чабреца, брусничного листа и еще каких-то трав. Все сказали в один голос, что чай царский, и по очереди — не хватало кружек и стаканов — пили его.

Никто никуда не спешил. Мир. Весна. На дворе гомонили люди, ржали кони, их действительно неподалеку подковывали.

Все насторожились, когда послышался топот копыт и фырканье лошади. На коне, остановившемся у крыльца, сидели двое: мальчик лет двенадцати и кавалерист с башлыком на шинели и в казацкой шапке. Сводный батальон революционных солдат — в нем было полсотни кавалеристов — занимал оборону между отрядами Орла и Московским — на ближних подступах к Добрушу.

Что-то там случилось. Вот почему и Арефьев, и Орел, и Лагун нетерпеливо поднялись из-за стола.

Первым переступил порог мальчик. Он был мокрым по уши. Лапти, портянки, полотняные штаны, серая свитка и даже шапка-ушанка — все набрякло водой. Мальчик дрожал, руки и лицо его посинели от холода, но глаза сверкали смело и весело. Он как бы искал взглядом того, кто ему нужен, или хотел отгадать, кто тут, среди этих людей, главный.

Кавалерист доложил от двери, обращаясь к Орлу:

— Товарищ командир! Перебежчик оттуда, от немца. Нам ничего не говорит. Требует начальника бронепоезда Басина.

Командиры переглянулись между собой: Басина похоронили три дня назад после тяжелого боя, в котором потеряли бронепоезд.

Лагун шагнул к мальчику, глухо сказал:

— Басина нет, убили его немцы. За Басина — я.

Мальчик снизу — от огромных сапог до белокурого взлохмаченного чуба — осмотрел комиссара. Вид Лагуна и, наверно, его железнодорожный мундир произвели впечатление. Молчание других подтвердило, что этот большой человек не врет.

Тогда мальчик сорвал с головы ушанку, без жалости разорвал сопревшую подкладку, вырвал из-под нее клок сбитой пакли, протянул Лагуну. Тот не сразу сообразил, что это, и даже растерялся: зачем ему эта пакля?

— Там письмо, — подсказал мальчик.

Пока Лагун осторожно раздирал паклю, лесничиха первая — когда это мужики догадаются! — проявила заботу о мальчике:

— Дитятко мое, на тебе же сухой нитки нет. Как по морю плыл.

— Речку переходил. А на берег немцы вышли. Я прилег, а лед осел, верховодье пошло. Как шуганул! Думал — все, под лед уйду. Едва выбрался.

— Как же тебя зовут?

— Володька… Бурцев.

— Ах боже мой! Андрей! Фамилия же наша, кормянская.

— Из Жгуней мы… Будочником в Ларищеве отец мой.

— Лезь на печь, Володька. Я тебе переодеться дам. Чаю горячего напьешься. Гляди, как трясешься.

Лагун между тем достал из пакли тонкую трубку из промасленной бумаги, в ней, в трубке, — письмо в пол-листа ученической тетради в клеточку.

Лагун читал сначала молча. Все видели, как покраснел его затылок, бумага затрепетала в руках. Он повернулся к командирам:

— Товарищи!.. Дорогие… Нет, вы послушайте, что пишет наш машинист Плавинский! Это же большевик! А я изменником его считал… В Гомель человека послал предупредить, чтобы не верили Плавинскому, если он появится.

— Я говорил: не спеши делать выводы, — заметил Орел.

— А он… вот где он! Послушайте!.. «Исак Борисович…» Это покойный Басин… «Поезд наш стоит в Ларищеве. Немцы сняли пушку и пулеметы. Больше ничего не трогают. Поверили, что вы взяли меня силой, я же беспартийный — пан машинист — и по-немецки немного болтать умею. Для них я ремонтирую поврежденный пулями паровоз. Но паровоз уже готов. Немцы налаживают мост, который разбили снарядами. Думаю, путь на Добруш сегодня будет открыт. Охрана у них тут небольшая, солдаты слоняются по деревням — ищут продовольствие. Если ударить неожиданно утром по Ларищеву и по Добрушу и если стрелки перевести, проскочим. Сердце мое старое чует. Да и видней мне отсюда, как все складывается. Поспешите. А то погонят поезд в Гомель, тогда уже все пропало, не отобьете».

У Лагуна пылало лицо, горели глаза, когда он оторвал их от письма и посмотрел в лица командиров. Взгляд ого просил, умолял: поддержите то, о чем просит старый машинист, не возражайте. Почему они все молчат? Разве можно молчать, когда надо решать немедленно?

Первым поддержал тот же радостный гонец — мальчик, высунув из-за трубы взлохмаченную голову и голые худые плечи:

— Дядя Ладислав сказал, что лучше зайти из лесу, лес под самый разъезд подступает. В Ларищеве немцы в школе. Офицер столуется у попа. А дядя Ладислав живет у нас. Он больной, страшно кашляет. И задыхается. Мама моя травами его поит.

— Мой отряд может ударить от Жгуней и взять под контроль участок железной дороги Добруш — Ларищево, — по-военному коротко и точно сказал Гришалев. — Места всем нам знакомые с детства.

— И я приведу свой отряд, — поддержал его Калинин. — Под твою команду, Демидыч. Сорок человек уже под ружьем. К ночи будут в Жгуни.

Тревога ударила в сердце Арефьева. Выходит, письмо какого-то машиниста в один миг как ветром сдуло все, о чем он тут говорил все утро. Сдуло всю договоренность. Гомельчане заговорили про бой, как про дело решенное. Нельзя, чтоб это произошло! Ни в коем случае! Дорого такой бой мог обойтись республике!

— Товарищи! Вы что, забыли? Подписан мир. Есть приказ…

— Мы партизаны, — усмехнулся Бахтин; он да еще человека два сидели за столом.

— Нет! Тут вы не партизаны! Тут линия, где остановились войска двух государств, подписавших мир! И вот… вот, — он снова выхватил из кармана позавчерашний приказ и ночную телеграмму, — директива партии: никаких провокаций! Дорого нам стоит мир, если мы так легко…

Лагун всей своей огромной фигурой надвинулся на невысокого Арефьева, готовый, казалось, смять его, сбить с ног.

— Ты готов на лапки стать перед кайзером! А мы не станем! Нет! Из-за тебя, из-за таких, как ты, мы потеряли бронепоезд, который носит имя вождя революции. В этот поезд рабочие наших мастерских всю душу вложили, всю свою революционную страсть. Это все равно что боевое знамя потерять. Нет знамени — нет части. Беспартийный человек подсказывает, как отбить бронепоезд, а партиец, комиссар, призывает стать перед немцами на колени. Да нас расстрелять надо! И тебя первого, если мы не отобьем бронепоезд.

Арефьев увидел испуганные глаза хозяйки, недоуменные — у мальчика, который, надев лесниковы длинные штаны и длинную рубашку, соскочил с печи и стоял босой, не понимая, почему человек в солдатской шинели не хочет отбивать бронепоезд.

Комиссар москвичей подумал, что не к лицу им, людям одной партии, так по-бабьи ссориться, кричать на всю хату. Он отступил, взял с подоконника фуражку, надел, поправил пояс на шинели и сказал тихо, спокойно, но отчетливо и твердо:

— Московскому пролетарскому полку…

— Слышали? Уже полку! Я же говорил: он примеряет погоны!

Арефьев не обратил внимания на издевку Лагуна:

— …полку Красной Армии поручено держать оборону на этом участке… объединять местные отряды. Как комиссар полка, я выполняю приказ партии! Я запрещаю всякие действия, которые могут спровоцировать наступление немцев. Кто нарушит — буду требовать революционного суда и расстрела.

— Да пошел ты знаешь куда! — крикнул Лагун, но не выругался: вдруг повернулся и кинулся из хаты, хлопнул дверью так, что зазвенели стекла.

Куда он убежал? Зачем? Поднять своих людей?

Арефьев сказал Орлу:

— На твою ответственность, Михайлович. Твой отряд держит оборону.

— Не бойся, Егорыч. Будет порядок. Мы умеем пошуметь, но дисциплину знаем.

— И вы, товарищи, постарайтесь остудить эту горячую голову, — кивнул он на дверь.

Бахтин отвел глаза. Кулиненко вздохнул и закашлялся.

Арефьев козырнул на прощание. Но около печи остановился, протянул руку хозяйке:

— Спасибо за хлеб-соль.

Лесничиха смутилась до слез:

— Ну что вы, не за что. На здоровье.

2

Пушечный выстрел подхватил Арефьева, будто снаряд разорвался у него над головой. Он выскочил из теплушки, где беседовал с комиссарами рот. Первая мысль — про гомельчан: все-таки начали! Эта их сверхреволюционность может стать изменой революции. Мелкобуржуазная крестьянская стихия! Но тут же вспомнил, что ни один местный отряд не имеет артиллерии. Батарея гаубиц есть только у них, у москвичей. Не могла же она без приказа открыть огонь!

Между тем пушечные выстрелы учащались и, казалось, приближались. Арефьев кинулся в здание станции, где стояли аппараты телефонной связи. Начальник штаба Михайлов кричал в трубку:

— Что там у вас произошло?

— Никто ничего пока не знает. Стреляют за лесом, справа от нас, где позиции Лукина.

Через несколько минут позвонили из Плоского. Говорил Орел:

— На ветку бумажной фабрики вышел немецкий поезд и обстреливает дорогу на Чоса-Рудню. Надо полагать, готовят наступление. Обходный маневр. Все выезжаем на передовую.

Комиссары рот стояли возле ручной дрезины, двое, самые сильные, держались за рычаги. Арефьев вместе с другими помог разогнать дрезину. Вскочили на платформу. Хлопцы нажимали изо всех сил.

Солнце светило в глаза. Багрянцем горели рельсы. Арефьев вспомнил, как утром он любовался солнцем, что стояло на такой же высоте и так же — как раз над железнодорожной просекой, но с другой стороны — с востока. Было оно по-весеннему ласковое, мирное. А это, вечернее, — кроваво-красное, тревожное. И настроение такое же тревожное.

За каких-нибудь четверть часа доехали до завала — огромного штабеля бревен, перегородившего железнодорожное полотно.

По опушке проходила линия фронта. Километрах в четырех была видна станция Добруш. Бой шел не на станции — в местечке, где над голыми вербами возвышались бездымные закоптелые трубы фабрик.

Пушки замолкли, но пулеметная и ружейная стрельба учащалась.

Командир роты, занимавшей оборону возле железной дороги, знал уже все подробности — принесли вестовые, так как тут, в железнодорожной будке, находился командный пункт всего отряда, тут стоял единственный телефонный аппарат.

Поезд с бронированными площадками пришел из Ларищева на фабричную ветку и обстрелял из пушек наши позиции. Гомельчане и солдаты сводного батальона, возмущенные такой провокацией, сразу же пошли в контрнаступление. Поезд отошел. Бой идет с немцами, которые четыре дня назад вступили в Добруш.

Командиры и комиссары не просили — требовали, чтобы отряд выступил немедленно. Люди рвались поддержать соседей — выполнить свой солдатский долг. Рядом умирают свои товарищи. Как же можно бездействовать?

Арефьев молчал, голова его раскалывалась от дум. Неужели немцы использовали захваченный поезд, на бронированных щитах которого написано имя Ленина? Какая подлая провокация! Но зачем она им, эта провокация? Неужели мир сорван? Опять война? Армия распущена. Новая еще не создана. Одним энтузиазмом таких, как Лагун, Бахтин, немцев не удержишь. А до Москвы всего шестьсот верст. От Петрограда немцы еще ближе: бои шли под Псковом и Нарвой.

Комиссар позвонил в Закопытье, спросил у Михайлова, нет ли каких указаний из штаба. Ничего не было. Продиктовал телеграмму о провокации немцев, приказал послать в Петроград, в Смоленск, в Москву.

Солнце село. Смеркалось. Снова подмораживало к ночи. Стрельба в Добруше стихла.

Командир сводного батальона прислал донесение: местечко взяли, но немцы засели на станции. Просил выбить их оттуда, так как станция — вот она, перед ними, москвичами! Почему же они молчат?

Но молчит телеграф в Закопытье. Потому молчит и он, Арефьев.

Ответ пришел поздно ночью — из Смоленска, из штаба Западного фронта:

«Исполняйте приказ главнокомандующего о прекращении военных действий. На провокации не отвечайте. По возможности вступите с противником в переговоры. К вам выехал член военной коллегии».

Ответ радовал одним: значит, мир не сорван, договор остается в силе. Но что же тогда это такое? Что ему, Арефьеву, делать, если утром немцы полезут снова? Как вступать в переговоры с провокаторами?

Не уснул комиссар в ту ночь ни на минуту. И не напрасно думал, не зря боялся. Как только солнце снова поднялось над рельсами, наблюдатели, сидевшие на соснах, сообщили, что к станции приближается поезд. Через полчаса загремели пушки. Получив подкрепление, немцы пошли в наступление на Добруш.

Что делать? Чей приказ, чью волю он, комиссар, большевик, должен выполнять? Арефьев чувствовал, что терпение его командиров, бойцов накалилось до предела и может случиться, что даже эти дисциплинированные московские пролетарии могут не дождаться приказа. Комиссар роты латыш Паульсон смотрит на него почти с ненавистью.

На взмыленном коне прилетел сам Орел. Руководитель крестьянского восстания в шестом году, закаленный, как и он, Арефьев, каторгой, рассудительный, казалось, всегда спокойный, командир гомельчан дышал так же тяжело, как его загнанный конь, и был такой же мокрый и забрызганный грязью, заикался, глотал слова, хотя старался говорить вежливо, без возмущения:

— Лагун еще ночью повел отряд на Ларищево. Остановить его было нельзя после того, что учинили немцы. Гришалев тоже поведет своих. Разъезд они атакуют с двух сторон. Если наш бронепоезд еще там, захватят его. Но ведь дорогу им перегородил этот проклятый немецкий поезд. Не выбьем их отсюда — отряды окажутся в мышеловке. Боевые парни! Костяк! A-а, Егорович? Не мы же первые начали…

Арефьев с минуту стоял как окаменевший. Он попытался представить, хотя делал это уже не раз ночью: как поступил бы в таком случае Ленин? И вдруг улыбнулся Орлу. Повернулся к Михайлову, приехавшему из Закопытья еще на рассвете:

— Начштаба! Запиши приказ… для истории и… для трибунала. В ответ на немецкую провокацию приказываем… Первое. Батарее открыть огонь по бронепоезду противника. Второе. Всем ротам перейти в наступление на станцию Добруш, занять ее. Третье. Занять разъезд Ларищево. Отбить бронепоезд… если он там. Это не записывай. Подписи: комиссар, начштаба.

Взял у Михайлова железнодорожную квитанционную книжку, на которой тот писал по царскому гербу и водяным знакам, расписался под приказом. Потом повернулся к командиру роты:

— Анечкин, разберите завал.

— А завал зачем разбирать? — удивился тот.

— Разобрать завал!

3

Машинист Владислав Плавинский сидел на чердаке будки обходчика и в окно следил за тем, что делается на разъезде, где стояли ограбленные немцами бронированные платформы, застывшие, мертвые, и его паровоз, живой, теплый… Еще теплый. Но если за день ничего не случится и вечером его не пустят на паровоз, то к утру это уже будет не машина, а еще один стальной покойник: замерзнет вода, лопнут трубы. Мороз ночью достигает градусов пятнадцати.

На разъезде было тихо. Несли охрану те же, знакомые уже, немецкие солдаты. Нет, не одни те. Солдат стало больше. И офицер другой. Никто из них никуда не отлучается, как в те дни. Все так же настороженно, как он, Плавинский, прислушивались к пушечным выстрелам в Добруше. Оттуда, с чердака, если перейти на другую сторону и посмотреть в щель, видно, где маневрирует немецкий поезд и где рвутся снаряды. Чьи снаряды? Чем кончится бой? Кто победит?

Позавчера немцы повторяли: «Мир, мир!» Где же он, тот чертов мир? Вчера, как только отремонтировали мост, из Гомеля пришел немецкий бронированный поезд и сразу же в Добруше загремели пушки.

Он, Плавинский, не верил в мир. Три дня он жил надеждой. Знал: не могут хлопцы бросить такой бронепоезд.

Больной сердцем, астмой, он даже не подумал, чтоб бежать с молодыми по снегу, когда немецкий снаряд разрушил мост и поезд не мог прорваться на Добруш.

Он, машинист, остался на паровозе, как капитан на тонущем корабле. Перехитрил немцев. Произвел на них впечатление. Старый, полный человек, спокойно попыхивая трубкой с необыкновенно ароматным табаком (Плавинский подмешивал в табак шалфей и астматол), приветствовал победителей на их родном языке. Поверили немцы, что большевики насильно мобилизовали его, так как не нашли другого машиниста, кто мог бы повести их поезд.

Хозяйственность его тоже понравилась немцам. Машинист попросил разрешения отремонтировать свой поврежденный паровоз. Повреждения были небольшие. Наоборот, ремонтируя, Плавинский сам некоторые «хитрые» винтики повыкручивал — на случай, если немцам вдруг придет в голову проверить паровоз.

Главное — не дать остыть котлу, чтоб можно было в любое время, пошуровав немного в топке, довести давление до нормального уровня и потянуть пять платформ, закованных в броню, набрать скорость.

Три ночи провел он на паровозе, грелся возле топки. Днем с сыном будочника Володькой пилили промасленные шпалы, таскали чурбаки в паровозную будку. Жалел уголь, его мало осталось. Была в этом и своя хитрость: показать немецким солдатам, что печи на станции и в теплушках лучше топить дровами, а не углем, которого не хватает.

Два дня Владислав Францевич ждал хлопцев или хотя бы весточки от Басина, от Лагуна. Вел себя как ребенок. Как Володька, которого не оторвать от машины. Но кто мог прислать такую весточку? Кто знает, что он тут, а не убит немцами? Или не сидит в Гомеле, в своем пятикомнатном доме на Столярной, под крылышком у пани Ядвиги, которая давно призывала на его голову кару божью за то, что связался с безбожниками-большевиками. На третий день он послал к своим Володьку с письмом Басину. От немцев узнал, что фронт стоит около Добруша.

Действительно, он, лысый дед, ведет себя как мальчишка. Какое право имел он без разрешения родителей посылать за линию фронта Володьку? Может случиться, что на смерть послал ребенка. Зачем забрался сюда, на чердак, где под железной крышей собачий холод, сквозняк? А он и так простужен, грудь раздирает кашель. Одним словом, пан Владислав боится. Во время приступа его лихорадит и тело становится как мешок с мякиной — мягкое, рыхлое, только из груди вырывается воздух, как лишний пар через предохранительный клапан. Ни на что он после приступа не годен — на ногах еле стоит, руки поднять не может. А если потребуется шуровать в топке? Да где там! Оттого, наверно, и почувствовал себя так плохо и на чердак залез, как старый кот, что исчезла всякая надежда. Утром исчезла, когда немецкий состав снова прошел на Добруш, везя на платформах добрых две роты солдат, и когда там, на востоке, откуда светило солнце, снова загрохотали пушки.

Нет, надежда исчезла даже не тогда. Позже. Когда знакомые солдаты, с которыми он, добряк, почти подружился, пришли и прогнали его с паровоза. Один даже ударил прикладом по плечу. Но не арестовали. Толкнули в сторону будки: «Иди, иди, старик».

Зачем он забрался сюда, на чердак? Мог бы сидеть внизу, в помещении, греть на печи простуженную грудь. Со страху? Так нет, не очень испугался. Если бы боялся, то не принес бы из хлевушка будочника, где спрятал ее в первую ночь, винтовку. Опять-таки, зачем ему тут винтовка? По ком он будет стрелять? Ей-богу же, как мальчишка. Хуже Володьки. Еще две винтовки, брошенные на платформах, он спрятал в тендере, под углем. Может, из-за них он и залез на чердак? Найдут немцы винтовки — возьмут за штаны: зачем прятал? Нет, залез он сюда, пожалуй, не от немцев — от хозяйки. Добрая будочница, которая кормила его картошкой и даже салом, со вчерашнего дня, когда неизвестно куда исчез ее сын, смотрит неласково — догадывается, что не без его участия ушел куда-то Володька: «Идет же война. Погибнет ребенок».

Нет, смотреть в глаза хозяйке ему не стыдно. Скажет он ей, куда ушел Володька.

На чердак он полез, чтоб хорошо видеть разъезд, свой паровоз, чтоб издалека увидеть своих, если они будут наступать.

Владислав Францевич тяжело вздохнул, набил в трубку табаку с шалфеем, высек кресалом огонь. Затянулся. Легче стало дышать. Черт бы ее взял, астму эту, вот еще прицепилась, докука!

Подумал: что его, старого, больного человека, которому давно пора на пенсию, потянуло к большевикам? Удивительно, но от мысли такой стало веселее. Сам пошел, сам напросился, никто не уговаривал. Эх, как кричала пани Ядвига! Причитала на весь дом! Как, опустив глаза, проходили мимо некоторые его коллеги, такие же старые машинисты. А ему хотелось показать им вслед фигу. Такую фигу он сунул четыре месяца назад гомельскому «Викжелю» Липкину. После того как большевики взяли власть в Петрограде, викжельцы кричали и угрожали всеобщей забастовкой. Он, Плавинский, не разобравшись еще тогда что к чему, поддерживал такую забастовку: пускай все, кто рвется к власти, почувствуют силу железнодорожников. Что они сделают без машинистов, деповцев, диспетчеров, путейцев?! Но когда тот же Липкин на другой день позвал его, Плавинского, и приказал вести состав в Витебск… А перед этим в депо выступал председатель Совета большевик Леплевский и сказал железнодорожникам, что это за состав такой — контрреволюционный полк в помощь Керенскому, который ведет войска на рабочий Петроград. Тогда он, пан Плавинский, на которого надеялся «Викжель», сунул Липкину масленую фигу под самый нос.

Владислав Францевич вспомнил, какие глаза сделались у викжельца, и тихо засмеялся, даже в груди как-то потеплело и кашель отступил.

А в Добруше настоящая кутерьма началась. Гремят не отдельные выстрелы, а пушки ревут, как волы на бойне. Что это? Пулеметы уже слышны? Машинист отпрянул от окна, заглянул в щель. Выпуская в ясное небо клубы дыма, на всех парах к Ларищево шел поезд. Ясно: немцы отступают, бегут. Потому и пулеметная стрельба слышна. Наши преследуют врага!

У Плавинского радостно екнуло сердце. Застучало, как у юноши. Сразу, в один момент, отступило удушье. Сделалось легко. Тело налилось силой и бодростью.

«Что, получили по зубам, герры? Не лезьте на чужую землю, сволочи. Думали, вас тут хлебом-солью встретят?»

Он запыхтел трубкой во всю мочь, не сводя глаз с поезда, стремительно приближавшегося.

Через несколько минут паровоз, обшитый броневыми плитами — он толкал платформы задней тягой, — остановился на переезде перед самой будкой. Казалось, высунь из-под крыши руку — тендер достанешь. Солдат на платформах было немного, не столько, сколько утром проехало на Добруш.

Увидел он еще, что между немцами — русские. И командует всеми русский подполковник. Он бежал вдоль платформы с револьвером в руке, кричал, мерзко ругался, кому-то угрожал. Страшная злость обуяла старого машиниста.

«Сукин ты сын! — ругал он подполковника. — Гад ты ползучий! Дворянин, офицер! Три года гнал солдат за веру, царя и отечество на злейшего супостата. Про патриотизм кричал. Куда же он девался, твой патриотизм? Взять бы тебя, собаку, на мушку».

Почувствовал: вот на кого рука поднялась бы не дрогнув, хоть за свои шестьдесят лет он курицу не убил. Жаль, что нельзя стрелять — семья тут, дети.

Между тем внизу, в хате, послышались голоса, крик хозяйки. Неужели немцы бесчинствуют? Нет, не так кричат дети — будто радостно визжат. Володька! Его голос. У старика слезы полились из глаз от радости: жив Володька! А что мать его лупит — это ничего. Мать больно не побьет.

Владислав Францевич высунулся в лаз в ожидании, что, спасаясь от материнского ремня, Володька выскочит в сени. Так оно и случилось. Хлопнула дверь. Крикнула будочница:

— Пойди только на паровоз — шкуру спущу. Тебе и лысому черту тому! Нашли забаву, старый и малый!

Это уже про него, Плавинского. Он весело усмехнулся и тихо позвал:

— Володька!

Парнишка мигом вскочил на чердак:

— Дяденька Ладислав!

— Тише ты!

Володька обхватил его толстую фигуру, зашептал снизу в подбородок:

— Они уже тут. Одни — в лесу, другие за гумнами лежат в Ларищеве.

— Кто?

— Отряд. Комиссар Лагун… высокий такой, рябой… он вас знает. Пулемет у них «максим»…

У Плавинского перехватило дыхание. Он сильно прижал голову мальчика к своей груди, к засаленному кожуху: молчи, Володька, и без слов все понятно.

Помолчав, взволнованно спросил:

— Живем, тезка?

— Живем, дяденька.

— Попало тебе от матери?

— Подумаешь, попало! Помахала полотенцем. А мне в отряде глядите, какую поддевку дали, на ватине. Хоть кнутом стегай — не больно.

В это время из лесу ударил пулемет. Они бросились к окну. Эх, как заметались солдаты возле поезда. Некоторые легли на насыпь. Володька не сразу понял, что это убитые. Другие лезли под колеса, и оттуда, с другой стороны, взбирались на платформы, под прикрытие брони. С поезда тоже застрекотал пулемет, затрещали винтовки. На передней платформе, стоящей у самой будки, повернула свое длинное дуло пушка, ударила так, что Плавинскому и Володьке показалось: крышу снесло над ними. Внизу зазвенело, очевидно, вылетело стекло. Или это, может, в ушах зазвенело?

Владислав Францевич закричал Володьке в ухо:

— Беги, скажи матери, чтоб лезла с вами в погреб.

Но, видимо, немцы не видели, в кого стреляют. А они стояли на насыпи, как на пупе. По ним наши из гумен вели прицельный огонь.

Через несколько минут машинист дал гудок, паровоз толкнул платформы и поезд двинулся в сторону Новобелицы. Видимо, командир бронепоезда понял, что занимает очень неудобную позицию, и испугался: а вдруг красногвардейцы отрежут путь к отступлению? За поездом бежала немецкая охрана. Солдаты цеплялись кто за что мог, падали на насыпь от пуль.

Плавинский увидел: из лесу к разъезду бежали люди. Издалека узнал Лагуна. Глянул в другую сторону: на чистом поле, около деревни, где проталины перемежались с полосами искристого снега, наметенного возле гумен, как из-под земли выросли фигуры людей. Они тоже бежали к разъезду.

Владислав Францевич скинул шапку, перекрестился: слава богу, дорога на Добруш открыта! С юношеской прытью по шаткой лестнице соскочил вниз. Пригибаясь, побежал к паровозу. Сзади, из погреба, закричала женщина:

— Володя! Ну сорвиголова! Вернись, не то шкуру спущу!

Володька перегнал машиниста и первым вскочил в паровозную будку.

Плавинский сбросил кожух, Володька — свою поддевку. Взялись за дело: кидали в топку, где еще тлели куски антрацита, мелкие чурки. Потом спускали из тендера уголь. А рядом, где-то там, в конце поезда, за станционным зданием, шел бой. Но старый и малый не обращали внимания на стрельбу. Им надо было быстрее нагнать пару. Ведь бой — это игра в карты, неизвестно, кому повезет через полчаса.

В топке уже пылало пламя, когда к ним заглянул комиссар бронепоезда Лагун. Крикнул снизу:

— Владислав Францевич!

— Я! — выглянул машинист.

— Живы?

— Жив.

— Шуруйте! — И побежал туда, где захлебывался пулемет.

— Кочегара! Кочегара пришлите!

Но то ли Лагун не услышал или забыл в запале, или боец, которого послал, не захотел в такой момент менять винтовку на лопату, или, может, не добежал — пуля настигла, — никто не появился на паровозе.

У Володьки по лицу, вымазанному угольной пылью, ручьями тек пот: не по силам еще мальчугану эта работа.

Владислав Францевич задыхался — проклятая астма не отступила, сжала в самый неподходящий момент. А тут еще новая угроза. Шагах в ста впереди, сбоку от насыпи, разорвался снаряд. Немецкие командиры, видно, смекнули, почему красные так стремительно атаковали разъезд, и пушка их явно метила по паровозу и по железнодорожной насыпи впереди бронепоезда, чтоб разрушить рельсы.

В топке гудело пламя, но стрелка манометра, как назло, не двигалась с места: остыл котел.

Еще один снаряд разорвался рядом с паровозом, слева. Осколки забарабанили по броневым плитам. Взрывной волной выбило стекло в будке, Плавинского швырнуло на мальчика. Оба они, оглушенные, повалились на кучу угля. Минуту лежали неподвижно, наверно, каждый прислушивался к себе — цел ли?

— Жив, Володька?

— Жив… Ох и бабахнуло!

Владислав Францевич попытался подняться и вдруг почувствовал, что под рубашкой по плечу, по боку потекла горячая, липкая кровь. Ранен.

Испугала не сама рана. Испугало то, что он не сможет шуровать в топке. Хотя б сберечь силы и вовремя повести паровоз. Так как никто другой его не поведет.

— Володя, — прохрипел старик, выплевывая уголь, — беги к Лагуну! Кочегара! Пускай дает кочегара! Ты видишь, он, холера, ни с места, — кивнул машинист на манометр.

Мальчик нехотя открыл дверь и… подался назад, крикнув:

— Дяденька! Паровоз!

— Что — паровоз?

— Идет паровоз!

— Откуда?

— Из Добруша.

Плавинский посмотрел вперед: к ним мчался задним ходом паровоз. Над железной дорогой висела коса белого дыма. Старик хотел снова перекреститься, но не хватило сил поднять руку. Перед глазами поплыли зеленые круги. Медленно, прижавшись к задней стенке будки, он начал оседать на пол. Но еще услышал, как подошел другой паровоз, как лязгали буфера, привычно крикнул сцепщик. И другой голос, командирский:

— Лагун тут? Передать Лагуну: раненых и команду на поезд! Отрядам разобрать путь и отступать. Не ждать, пока к немцам подойдет подкрепление. Не ввязываться в большой бой!

Паровоз дернуло, и Плавинский стукнулся затылком о стенку. Это как бы просветлило его. Тот, второй, машинист, дал знакомый гудок: «Трогаюсь! Тормоза». Но тормоза от вагонов у него, Плавинского. Как же он мог забыть, старый машинист? Сидит как дома на диване.

Попробовал подняться. Но железный пол не отпускал, держал, как магнит.

— Володька!

Парнишка висел на ступеньках. Следил за тем, вторым, паровозом, забыв даже о снарядах, которые теперь рвались почему-то с недолетом — около станционного здания.

— Помоги мне, Володька.

Помощник наконец повернулся, не понимая, какой помощи просит у него машинист.

— Помоги мне подняться.

— Что с вами, дяденька Ладислав? — И подхватил тяжело обмякшее тело под руки.

— Ничего, Володька. Астма. Видишь, как сжала.

Про рану не сказал.

С помощью мальчика поднялся на ноги, добрался до сиденья, сжал посиневшими руками реверс и регулятор пара. Нажал сигнал, прогудел переднему машинисту: «Я на месте! Тормоза в порядке! Можешь двигаться!» Тот ответил гудком: «Понял!»

Поезд двинулся. Колеса простучали на стрелке. Прошли будку, переезд. В лощине, на небольшом закруглении, остановились.

Стрельба отдалилась. Плавинский понял: вышли из-под обстрела, ждут чего-то.

Стрелка манометра наконец поползла вверх.

Владиславу Францевичу снова стало плохо. Теперь уже в глазах плыли не зеленые — желтые круги, сквозь них летели горячие искры. Жена его — пани Ядвига отмахивалась от них и кричала: «Старый баламут! Дом захотел сжечь?! О матка боска!»

— О матка боска! Дай мне силы, — прошептал машинист. — Я не часто просил тебя. Будь доброй. Помоги. Может, в последний раз прошу.

— Што, дяденька? — услышал Володька его шепот.

— Там… фляга… Набери воды в канаве.

Холодную, мутную снежную воду пил долго, жадно, прямо из деревянной фляги, и две струйки текли по бороде, за воротник грязной толстовки.

Сзади на платформах затопали, загомонили люди. Кто-то пробежал мимо паровоза, тяжело дыша, шаркая сапогами по гравию.

Передний паровоз дал зычный гудок, который, наверно, далеко услышали и свои и враги: «Даю полный вперед!» Владислав Францевич ответил ему так же весело: «Набрал давление! Можем идти на двойной тяге!» Товарищ ответил еще веселее: «Чудесно!»

Добруш пролетели со скоростью ветра. Красногвардейцы Московского отряда, которые держали станцию, едва успели отсалютовать освобожденному бронепоезду. Лагуновцы с платформ отвечали им салютом уже за станцией, возле леса.

Остановились в Закопытье. Тут немного осталось людей — всех бросили на передовую. Тыловики тоже встретили бронепоезд салютом.

С паровоза соскочил Арефьев. Из бронированного вагона — Лагун. Пошли навстречу друг другу. Радостно улыбались.

— Дай, комиссар, я поцелую тебя. Дорогой ты человек! Золотой большевик! Ей-богу, не думал, что ты такой. Правда говорят: суди о человеке не по словам его…

— Мои слова не разошлись с делом.

— Не дуйся ты, Егорыч!

Лагун огромными ручищами обхватил худощавого Арефьева. Тому даже стало немного неловко, что на глазах у бойцов отряда его, комиссара, обнимают и целуют, как женщину.

Но вдруг над головами у них раздался испуганный детский крик:

— Дяденьки! Машинист умирает.

Лагун выпустил Арефьева, кинулся в паровозную будку. На руках, как ребенка, вынес оттуда Плавинского. Старик был без сознания: последние силы оставили его, как только он натянул ручку тормозов. Хорошо, что Володька поддержал его и он не свалился.

Лагун нес Плавинского в проходе между двумя составами-теплушками и бронированными платформами, в отчаянии, с болью звал:

— Дяденька Владислав! Товарищ Плавинский! Что с вами?

Машинист раскрыл глаза, узнал комиссара бронепоезда, улыбнулся, похвалил их:

— Молодцы. Спасибо.

— Вы герой, товарищ Плавинский. Вам спасибо. От имени революции. Но что с вами?

— Астма.

— Какая астма?! Вы же ранены! Смотрите — кровь.

Арефьев увидел, что телогрейка машиниста и штаны залиты кровью.

— Может, и кровь. Где же это меня царапнуло? Заругает моя пани Ядвига…

— Санитаров сюда!

Прибежали санитары.

— Простите, Владислав Францевич, — каялся расстроенный, взволнованный Лагун. — Я плохо о вас подумал. Посчитал, что вы к немцам переметнулись.

Машинист снова улыбнулся:

— Ничего, Аверьян, ничего. Это у тебя от молодости. Постареешь — научишься разбираться в людях. Я вот разобрался, видишь, где люди, а где… «Викжель»…

Не все услышали и почти никто не понял последнего слова старика. Арефьеву показалось, что он сказал: «Где люди, а где жужель».

Раненого понесли в санитарный вагон.

У комиссаров было много забот. Арефьев пошел к аппаратам — телеграфному и телефонному. Надо передать донесение в штаб фронта, спросить, что делать дальше. Это же не шутка — нарушили мир, который только что подписали.

Лагун занялся бронепоездом. Через час, неизвестно где, у кого на этом глухом разъезде раздобыв красную краску, он лично сам, сбросив железнодорожную шинель, начал восстанавливать на бронированной плите название бронепоезда. Ему помогал Володька. Рядом стояли красногвардейцы, давали советы. Лагун возбужденно ругал немцев:

— Вот гады! Скребли, точно зубами грызли броню. Так им страшно видеть имя товарища Ленина. Кайзеры проклятые! Буржуи недобитые! Нет, не выгрызть вам этого имени никогда и нигде! Скоро оно у вас в Германии на каждой стене, на каждом вагоне загорится. На радость пролетариям. На страх буржуям!

Комиссар старательно выводил кистью каждую букву. Прошло полчаса, и на броне запламенели два слова «ТОВАРИЩЪ ЛЕНИНЪ».

Непросохшая ярко-красная краска под мартовским солнцем действительно горела огнем.

Лагун отошел от бойцов, полюбовался надписью, своим бронепоездом, на миг застыл, как в почетном карауле. И все, кто стоял тут, замолчали. Один Володька вдруг бросился к платформе и пальцами вытер небольшой потек краски под буквой «Р».

Подошел Арефьев, тоже постоял, посмотрел на надпись. Спросил у Лагуна:

— Краски не осталось?

— Есть еще! Надо на паровозе лозунг написать. Пусть знает народ…

— Подожди. Краска нужна для другого дела.

— Для какого еще дела? Нет более важного дела, чем поднимать народ…

— Умер машинист.

— Пла?.. — хотел спросить Лагун и не окончил слова, лицо его передернулось, человек-богатырь по-детски всхлипнул, по щекам потекли слезы. Стоял с опущенными руками, пачкая кистью штаны, сквозь слезы смотрел на запад, куда стремительно бежали рельсы и где вновь установилась тишина-мир.

Володька сначала в недоумении посматривал то на Лагуна, то на Арефьева, потом заплакал навзрыд:

— Дяденька…

Лагун вздрогнул и, как бы злясь на себя, сорвал с головы шапку. И все сняли головные уборы.

В Новозыбкове солдаты революционного полка встречали бронепоезд, как никогда, торжественно — со знаменами, возгласами «ура!» и застывшими в едином порыве воинами и жителями поселка. Железнодорожный оркестр исполнял «Интернационал».

Загрузка...