Бабушка разбудила меня рано утром, мы пошли на увал по землянику. Огород упирался крайним пряслом в увал. Через жерди переваливались ветки берёз, осин, сосен. Одна черёмушка перебралась через городьбу и разрослась на меже среди крапивы и конопляника. Её никто не трогал, и на ней вили птички гнёзда.
Деревня ещё тихо спала. Ставни на окнах были закрыты, не топились ещё печи, и пастух не выгонял сонных и неповоротливых коров на поскотину, на приречный луг.
На лугу под увалом стелился туман, и была от него мокрая трава, никли долу цветы куриной слепоты, и ромашки приморщили белые ресницы на жёлтых зрачках.
Енисей тоже был в тумане, и скалы на другом берегу, будто подкуренные густым дымом снизу, отдалённо проступали вершинами в поднебесье и ровно бы плыли встречь течению реки безостановочно.
Неслышная днём, вдруг обнаружила себя Малая речка, рассекающая село напополам. Тихо пробежавши мимо деревни, она начинала гуркотеть, плескаться и картаво наговаривать на перекатах. И чем дальше, тем смелей и говорливей делалась.
Вот и наговаривает, наговаривает сама с собой, довольная тем, что пока её не мутят и не баламутят. Но внезапно обрывается её говор: это прибежала речка к Енисею, споткнулась о его большую воду и сконфуженно смолкла. Тонкой волосинкой вплеталась Малая речка в крутые, седоватые валы Енисея. Вобрав её голос в себя, слившись с тысячами других речных голосов, собравши капля по капле силу свою, грозно гремела река на порогах, пробивая себе путь к студёному морю, и растягивал Енисей светлую ниточку нашей деревенской речки на многие тысячи вёрст, и как бы живою, трепещущей жилой деревня наша была всегда соединена с огромной землёй.
Кто-то собирался плыть в город и сколачивал мостки на Енисее. Звук топора возникал на берегу и затем проносился, минуя спящее село, чтобы удариться о каменные обрывы увалов и, повторившись под ними, рассыпаться многоэхо по распадкам.
Сначала бабушка, а за нею я пролезли меж мокрых от росы жердей и пошли по распадку вверх на увалы. Весной по этому распадку рокотал ручей, гнал талый снег, лесной хлам и камни в наш огород, а потом утихомирился. И сейчас путь его обозначал только до блеска омытый камешник.
В распадке уютно дремал туман, и было так тихо, что мы боялись кашлянуть. Бабушка держала меня за руку и всё крепче, крепче сжимала её, будто боялась, что я могу вдруг исчезнуть в этой обволакивающей белой тишине. А я боязливо прижимался к ней, к моей живой и тёплой бабушке. Под ногами шуршала мелкая ершистая травка. В ней желтели шляпки маслят и краснели рыхлые сыроежки.
Местами мы низко пригибались, чтобы пролезть под наклонившуюся сосенку. По кустам переплелись, как хмель, цветы — дедушкины кудри. Мы запутывались в нитках, и тогда из белых чашек цветков выливалась мне за воротник и на голову студёная роса.
Я вздрагивал, ёжился, облизывал горьковатые капли с губ.
Бабушка вытирала мою стриженую голову ладонью или краешком платка, с улыбкой подбадривала, уверяла, что от росы да от дождя люди растут большие-большие.
Туман всё плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянул село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Малой речки появились белые зачёсы, и видно сделалось, какая она вилючая.
Но светом и теплом всё шире разливающегося утра раскатывало туманы, тоньше, тоньше скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную дрёму тайги.
Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на улицах берёзовая пастушья дуда, откликнулись ей со дворов коровы, звякнули боталами, и сделался слышен скрип ворот.
Коровы брели по улицам села, за поскотину, то появлялись в разрывах тумана, то исчезали в нём.
А в распадках и тайге туманы будут стоять до высокого солнца, которое ещё не обозначило себя и было за далью гор, где стойко держались снежные беляки и ночью дышали холодом и этими вот туманами, что украдчиво ползли к нашему селу в сонное предутрие, а с первыми звуками, с пробуждением людей, убирались в лога, ущелья, провалы речек, обращались студёными каплями и питали собой листья, травы, птах, зверушек и всё живое и цветущее на земле.
Мы пробили головами устоявшийся в распадке туман и побрели по нему, как по мягкой, податливой воде, выбредали из него медленно и бесшумно. Вот он уже по грудь нам, по пояс, до колен, и вдруг навстречу из-за дальних увалов плеснулось яркое солнце и празднично заискрилось, заиграло в лапах пихтача, на камнях, на валежниках, на упругих шляпках молодых маслят и в каждой травинке.
Над моей головой встрепенулась птичка, стряхнула горсть искорок и пропела звонким, чистым голосом, как будто она и не спала, будто всё время была начеку: «Тить-тить-ти-ти-рри-и…»
— Что это? — спросил я шёпотом.
— Это зорькина песня.
— Как?
— Зорькина песня. Птичка зорька утро встречает, всех птиц об этом оповещает.
И правда, на голос зорьки (так в наших краях называют зорянку) ответило сразу несколько голосов — и пошло, пошло! С неба, с сосен, с берёз — отовсюду сыпались на нас искры и такие же яркие, неуловимые, смешавшиеся в единый хор птичьи голоса. Их было много, и были они один звонче другого, и всё-таки Зорькина песня, песня народившегося утра, слышалась громче, яснее других.
Зорька улавливала какие-то мимолётные, почти незаметные паузы и вставляла туда свою сыпкую, неудержимо радостную песню.
— Зорька поёт! Зорька поёт! — закричал я и запрыгал неизвестно отчего.
— Зорька поёт, значит, утро идёт, — сказала бабушка, и мы поспешили навстречу этому утру и солнцу, медленно поднимающемуся из-за увалов.
Нас провожали и встречали птичьи голоса; нам низко кланялись обомлевшие от росы и притихшие от песен сосенки и ели, рябины и берёзы.
В росистой траве загорались от солнца огоньки земляники. Я наклонился, взял пальцами чуть шершавую, ещё только с одного бока опалённую ягодку. Руки мои запахли лесом, травой и этой яркой зарёю, разметавшейся по всему небу.
А птицы всё так же громко и многоголосно славили утро и солнце, и зорькина песня, песня пробуждающегося дня, вливалась в моё сердце и звучала, звучала, звучала…