Виан Борис ЗОВУТ

I

Стоял ясный день. Он пересек Тридцать первую улицу, прошел два квартала, миновал красный склад и двадцатью метрами дальше нырнул в боковой вход небоскреба Эмпайр Стейт.

На сто десятый этаж его поднял скоростной лифт, а оттуда на крышу он взобрался по пожарной лестнице: чем выше, тем лучше, так он и с мыслями собраться успеет.

Прыгать надо далеко вперед, чтобы ветром не прибило к фасаду. Но не слишком далеко: тогда по пути можно будет заглядывать в окна, это всегда занятно, смотреть он начнет с восьмидесятого, уже хорошенько разогнавшись.

Он вытащил из кармана пачку сигарет, вытряхнул из одной табак, отпустил легкую бумажку. Ветер удачный — обтекает здание. Больше, чем на два метра, не отнесет.

Он прыгнул.

Воздух запел в ушах, и он вспомнил бистро на Лонг Айленд, там, где шоссе делает изгиб у дома в виргинском стиле. Они с Винни пили петрусколу, когда вошел малыш — рубашка навырост, соломенные вихры и светлые глаза, загорелый такой крепыш, но не слишком бойкий. Сел перед башней сливочного мороженого, больше его самого, и стал есть… А потом со дна бокала поднялась птица, редкая для этих мест желтая птица с большим крючковатым клювом, красными глазами, обведенными черным, с оперением на крыльях темнее, чем на грудке.

Он представил себе ножки птицы в желтых и бурых кольцах. Все в бистро дали денег на гроб. Славный был мальчишка… Но восьмидесятый этаж приближался, и он открыл глаза.

Все окна распахнуты навстречу летнему дню, солнечный свет хлещет в комнату, затопляет открытый чемодан, открытый шкаф, аккуратно приготовленные стопки белья: отъезд. Город пустеет — время отпусков. На пляже в Сакраменто Винни, в черном купальнике, кусала душистый лимон. У самого горизонта показалась яхточка, выделяясь среди других своей ослепительной белизной. Из гостиничного бара послышалась музыка. Нет, Винни не хотела танцевать, она хотела получше загореть, стать совсем черной. Она подставляла солнцу блестящую от крема спину, и ему нравилось смотреть на ее открытую шею; ведь обычно волосы падали ей на плечи. Какая упругая кожа на шее! Его пальцы помнили прикосновение к едва заметным шелковым волоскам, которые никогда не стригут, нежным, как шерстинки внутри кошачьего уха. Если потереть такой пушок у себя за ушами, в голове отдается словно шуршанье волны по мельчайшей гальке, почти уже ставшей песком. Винни нравилось, когда он брал ее сзади за шею большим и указательным пальцами. Тогда она запрокидывала голову, поднимала плечи, и кожа на плечах собиралась складками, ягодицы и ляжки твердели. Белая яхточка все приближалась, потом она отделилась от поверхности моря, плавно взмыла в небо и слилась с облаком, таким же белым.

Семидесятый этаж гудел голосами в кожаных креслах. Его обдало волной сигаретного дыма. Так же пахло в кабинете ее отца. Он ему и слова сказать не дал. Вот его сын не из тех, кто вечно торчит на танцульках, вместо того чтобы посещать Клуб христианской молодежи. Его сын учился, получил диплом инженера и теперь — для начала — работает рядовым наладчиком: он пройдет по всем цехам, чтобы досконально узнать дело, научиться понимать людей и управлять ими. Ну а что касается Винни, то отец ведь не может взять на себя воспитание дочери, а мать, к сожалению, слишком молода… Безусловно, девочке хочется пофлиртовать, как и всем в ее возрасте, но из этого вовсе не следует… У вас есть деньги?.. Живете уже вместе… Не имеет значения, все это и так слишком затянулось. Американский закон, к счастью, карает подобные вещи, и, слава Богу, с моими политическими связями… Да я и понятия не имею, что вы за птица!..

Дым оставленной на краю пепельницы сигары поднимался, принимая в воздухе причудливые формы, а отец Винни все говорил, говорил, не замечая, как сизые кольца приближаются к его шее, охватывают ее, сжимают; а когда посиневшее лицо отца Винни коснулось толстого стекла на столе, пришлось бежать что есть мочи, ведь в убийстве обвинят, конечно, его. И вот теперь он стремительно летит вниз; на шестидесятом — ничего особенного… бело-розовая детская. Когда мать наказывала его, он прибегал сюда, приоткрывал дверцу платяного шкафа, забивался в угол. Здесь же, в старой жестянке из-под конфет, хранились его сокровища. Он даже помнил картинку на крышке, да-да, черно-оранжевая коробка, и оранжевый поросенок танцует, сам себе аккомпанируя на флейте. В шкафу было уютно и безопасно, только наверху, в темноте между платьями, мог притаиться кто-то чужой, но при малейшей тревоге достаточно толкнуть дверцу… В той коробке лежал стеклянный шарик: три оранжевых спирали, три голубых — через одну. Что там было еще, теперь уже не вспомнить. Однажды он так разозлился на мать, что разорвал ее платье (мать вешала свои наряды к нему, в ее шкафу уже не хватало места), и больше она не могла его надевать. Винни так смеялась в тот первый вечер, когда они пошли танцевать: ведь он решил, что у нее лопнуло платье, — от щиколотки до колена шел большущий разрез, и только с левого боку. Стоило ей шагнуть левой ногой, головы парней поворачивались как по команде. А как только он отходил к стойке бара за стаканом чего-нибудь покрепче для нее, ее, как водится, тут же приглашали, а он все ходил и приносил ей новые бокалы, и вдруг его брюки начали садиться, сморщиваться, а потом и совсем испарились, он оказался с голыми ногами, в трусах и коротком смокинге, и все захохотали нестерпимо, и он ринулся головой в стену, к своей машине. И только одна Винни не засмеялась.

На пятидесятом — мужская спина, обтянутая серым пиджаком. Женская рука с яркими ногтями лежит на воротнике пиджака, голова женщины склонилась направо, на обнаженную руку. Темноволосая. Из-за фигуры мужчины виден только край синего платья из набивного шелка, светлый рисунок на синем фоне. Судорожно впившиеся в воротник пальцы странно контрастируют с бессильно упавшей головой, с массой разметавшихся волос. Его пальцы сжимали груди Винни, маленькие, едва обозначившиеся, полные трепета жизни, — ни с чем не сравнимая радость, ни один плод не может даровать ее, плод просто холоден, ему не передается твой жар, его восхищала их податливость, он прятал их в ладонь, как в форму, их чуть более твердая оконечность приходилась как раз в уголок между указательным и средним пальцами. Ему нравилась их особая жизнь под его рукой — сначала едва касаешься подушечками пальцев, потом легонько сжимаешь в горсти и наконец вдавливаешь в податливую плоть всю пятерню, пока не почувствуешь твердые и нежные трубочки ребер, тогда она начнет в отместку покусывать сначала правое, потом левое плечо, но следов не оставалось, она прекращала игру, переходя к иным, успокаивающим ласкам, освобождающим от неизбывного желания сжимать, прятать в ладони эти непостижимые бугорки и без конца впиваться в эту девственную, упругую, с горьковатым привкусом плоть, словно держишь в зубах диковинную орхидею.

Сороковой. Двое мужчин сидят перед столом. По другую сторону, спиной к окну, сидит третий. Все трое в синих диагоналевых костюмах и белых сорочках, грузные, незыблемые, словно вросшие в пол, в бежевую дорожку ковра, перед этим столом красного дерева, с тупыми, ничего не выражающими лицами, как будто перед ними закрытая дверь… его дверь… Как раз сейчас его, может быть, ждут, он представил себе, как они поднимаются в лифте, двое в одинаковых синих костюмах и черных фетровых шляпах, с ничего не выражающими лицами, должно быть, с сигаретой в зубах. Они постучат, а он, в ванной комнате, торопливо отставит стакан и бутылку, и стакан опрокинется на стеклянную полку — он подумает: нет, невозможно, они еще не могут знать — неужели его видели, — и начнет метаться по комнате, не зная, за что взяться и что же теперь делать: открыть этим, в темных костюмах, или попытаться уйти — и он все кружил вокруг стола, и вдруг понял, что убегать бесполезно, потому что Винни все равно останется на всех стенах, на всех книжных полках, и они, конечно, сразу поймут. Над приемником висела большая фотография в серебряной рамке, Винни, ее пушистые волосы, улыбающиеся глаза, губы у нее округлые, пухлые и гладкие, нижняя немного полнее верхней, перед тем как сфотографироваться она облизывала их кончиком острого язычка, чтоб блестели как у кинозвезд, потом осторожно, не коснувшись нижней губы, накладывала густой слой помады на верхнюю, слегка втягивала и поджимала их, и верхняя отпечатывалась на нижней, и рот получался яркий и свежий, как ягода остролиста, и хотелось поцеловать эти губы, но страшно было нарушить их глянцевитую поверхность. Коснуться их своими губами, оросить легкой пеной поцелуев, насладиться неуловимым вкусом душистой помады, — но все же пора было вставать, он доцелует ее потом — а за дверью ждут эти двое… и через окно тридцатого он видит на столе белую лошадь, изящную гипсовую статуэтку на подставке, такую белую, что она кажется обнаженной. «Белая лошадь». Он лично предпочитает «Поль Джонс», он чувствовал, как глухо колышется виски в пустом желудке, ощущал его живительное тепло — только допить бутылку, а потом смыться по черной лестнице. А те двое — да и были ли они, эти двое? — должно быть, ждали его за дверью. Его, до краев налитого виски, недурно сыграно. Стучат? А может, это негритянка, которая приходит убирать комнаты… Двое в темном — привидится же такое. Нервы: капля спиртного — и все в порядке. Приятная прогулка, Эмпайр. Стейт — и вниз. Только не терять времени. Время драгоценно. Вначале Винни запаздывала — в то время были только поцелуи, шаловливые ласки. Но на четвертый день она пришла первой, он еще, усмехнувшись, спросил ее, с чего бы это, а она ничего не сказала, только покраснела, тогда еще она краснела, но через неделю уже покраснел он от ее ответа. И кому это мешало? Ведь она хотела выйти за него замуж, и он хотел этого — разве не могли бы поладить их родители? Нет, конечно нет, ведь отец Винни задохнулся тогда в петле табачного дыма, но полиция наверняка не поверит; кто же все-таки был там, за дверью, негритянка или те двое в темных костюмах, может быть, с сигаретами в зубах; до этого они, должно быть, пили «Белую лошадь», и стреляли в воздух, распугивая быков, и ловили… ловили лассо с золотой рукояткой.

Он забыл открыть глаза на двадцатом и спохватывается тремя этажами ниже. Стол, поднос, кофейник, вертикальная струйка пара; он останавливается, оправляет куртку — за триста метров свободного падения полы ее задрались — и шагает в открытое окно.

Он утопает в студенистом кресле зеленой кожи и — ждет.

II

Из приемника негромко лилась музыка. Сдержанный глубокий голос певицы придавал свежесть старому, известному мотиву. Да, песни были все те же, что и раньше. Дверь открылась. И вошла девушка.

Она не удивилась ему. Шаровары желтого шелка и такое же платье, с глубоким декольте. Смуглая, никакой косметики, не красавица, но чудесно сложена.

Подсев к столу, она налила себе кофе, молока, взяла печенье.

— Хотите кофе?

— С удовольствием.

Он приподнялся, взял из ее рук, стараясь не расплескать, полную до краев чашечку из тонкого китайского фарфора.

— Печенье?

Он кивнул и стал, не торопясь, мелкими глотками, пить кофе, тщательно разжевывая изюмины печенья.

— Кстати, как вы сюда попали?

Он поставил на поднос пустую невесомую чашечку, указал на окно:

— Оттуда. Меня привлек ваш кофейник — он кипел…

Девушка наклонила голову.

Вся желтая. И глаза желтые, необыкновенного разреза — немного вытянутые к вискам, а может, просто она так выщипывает брови. Скорее всего. А рот слегка великоват, и лицо треугольное. Но до чего же хороша фигура, точеная, будто с обложки журнала, — широкие плечи, высокая грудь, бедра — загляденье и длинные ноги.

«Это все „Поль Джонс“, — подумал он. — Вряд ли она такая на самом деле. Такого просто не бывает».

— Вам не скучно было так долго лететь? — спросила она.

— Нет, я столько всего увидел.

— Столько… чего?

— Воспоминаний, — ответил он. — В комнатах, через открытые окна.

— Такая жара, — вздохнула она. — Всюду все настежь.

— Я заглядывал в окна только на каждом десятом этаже, но пропустил двадцатый. Но я не жалею.

— Там пастор… молодой, очень высокий и очень сильный… Вы себе представляете?

— Откуда вы знаете?

Она молчала. Пальцы с золочеными ноготками машинально играли шнуром просторного платья.

— Пролетая, вы бы увидели большое распятие темного дерева на стене прямо против окна, толстую Библию на столе и в углу — черную шляпу.

— И все?

— Ну, вы, наверное, увидели бы и другое…

Рождество они обычно справляли на ферме у бабушки с дедушкой. Маздину ставили в гараж, рядом с дедушкиной, старой, прочной и удобной, около двух тракторов, ощетинившихся гусеницами с присохшей бурой землей и пожухлыми стебельками между стальными звеньями. По случаю праздника пекли пироги, разные пироги, кукурузные и рисовые, и пончики, и был еще золотистый сироп, густой и прозрачный, им поливали пироги, и жаркое было, но он берег аппетит для сладкого. После трапезы пели хором перед камином.

— Вы могли бы услышать, как пастор разучивает с детьми хорал, — сказала она.

Он ясно помнил мелодию.

— Да, та самая, — подтвердила девушка. — Ее все знают. Она не лучше и не хуже других. Впрочем, как и сам пастор.

— Я бы предпочел, чтобы окно двадцатого было закрыто, — сказал он.

— Но ведь обычно…

И она замолкла.

— Перед смертью обращаются к пастору? — закончил он за нее.

— О, это ничего не дает, — сказала девушка. — Я бы этого не сделала.

— А что вообще могут дать пасторы?

Он сказал это вполголоса, и, скорее всего, самому себе: вероятно, они должны напоминать о Боге. Только пасторы еще и помнят о нем да люди, которым страшно умирать, но не те, которым страшно жить, и не те, что боятся мужчин в темных костюмах, стучащих в вашу дверь, в то время как вы думаете, что это просто негритянка, и даже не дающих вам допить початую бутылку «Поль Джонса». Бог ничего не дает, когда ты боишься людей.

— Наверное, некоторым без пасторов не обойтись, — сказала девушка. — Во всяком случае, для верующих они нужны.

— Но если умираешь добровольно, — рассуждал он, — незачем обращаться к ним.

— Никто не умирает добровольно, — заключила девушка. — Нас всегда подталкивает к этому кто-то живой и кто-то мертвый. Вот почему мы нуждаемся в мертвых и храним их в ящиках.

— Я в этом не уверен, — возразил он.

— Разве это не очевидно? — тихо спросила она.

Он еще глубже ушел в зеленое кресло.

— Я бы выпил еще чашечку.

У него слегка запершило в горле. Не то чтобы хотелось заплакать, тут было что-то другое, но и слезы навертывались.

— Хотите чего-нибудь покрепче? — предложила желтая девушка.

— С удовольствием.

Она поднялась, шелковое платье сверкнуло в солнечном свете и померкло в тени. Из бара красного дерева она достала бутылку «Поль Джонса».

— Скажите, когда хватит.

— Стоп! — остановил он ее повелительным жестом.

Она протянула ему стакан.

— А вы? — спросил он. — В моем положении вы бы стали заглядывать в окна?

— Мне бы это не понадобилось — ведь я здесь живу. И на всех этажах одно и то же…

— Нет, совсем не одно и то же, — запротестовал он. — Я видел разные комнаты.

— Вас вводило в заблуждение солнце.

Она села рядом с ним в кожаное кресло и внимательно посмотрела на него.

— Всюду одно и то же, — раздельно повторила она.

— До самого низа?

— До самого низа.

— И на любом этаже я все равно бы встретил вас?

— Да.

— Но там все иначе… Где-то приятно, где-то омерзительно… Здесь все не так.

— Там было бы точно так же. Если задержаться.

— Может, и здесь меня обманывает солнце, — сказал он.

— Оно не может вас обмануть, ведь мы с ним — одного цвета.

— Почему же я вас вижу?

— А вы бы меня и не разглядели, будь я плоской, как лист бумаги, но…

Она не закончила фразу и слегка улыбнулась. Она была совсем рядом, он ощущал ее аромат, зеленый от рук и тела, запах лужаек и скошенной травы, сиреневый от волос, слаще и необъяснимее, не такой естественный.

Он думал о Винни. Она была более плоской, но он знал ее лучше. И даже любил.

— Солнце, — проговорил он. — В сущности это и есть жизнь.

— Правда, я похожа на солнце в этом платье?

— А если я останусь? — прошептал он.

— Здесь? — Она подняла брови.

— Здесь.

— Вы не можете остаться, — просто сказала она. — Слишком поздно.

Он с трудом заставил себя встать с кресла. Она коснулась его плеча.

— Одну секунду, — сказала она.

Он чувствует прикосновение ее прохладных рук. И снова видит — на этот раз совсем близко — искрящиеся золотые глаза, треугольные щеки, сверкающие зубы. На секунду он ощущает нежное прикосновение полуоткрытых губ; на секунду ее тело, укутанное в солнечный шелк, прижимается к нему, и вот он уже один, и уходит, она улыбается издалека, чуть печально, впрочем, она быстро утешится уже приподняты уголки ее желтых глаз, — он уходит, остаться никак невозможно, надо все начать сначала и на этот раз не останавливаться.

Он снова поднялся на вершину гигантского здания, бросился в пустоту, и голова его расплескалась красной медузой на асфальте Пятой авеню.

Загрузка...