Что сейчас – ночь, день? Скорее всего, вечер, потому что недавно в палату заходила сестра, ее халат прошуршал возле тумбочки. Она, видно, приняла меня за спящего. Тумбочка, кровать… Это знаю – нащупывал руками. Да, руками. Только вчера мне разрешили открывать глаза, и я увидел свою палату, по врач предупредил: "Не злоупотреблять!" За этим строго следили сестры. Конечно, и сейчас Галина Николаевна заходила не случайно. Иногда ощупываю свою голову, лицо – сплошные тампоны, только нос и губы открыты, и они – сплошная рана и короста. Я отдергиваю всякий раз пальцы – от гадливого ощущения мокрого, липкого, жирного… Еще до вчерашнего дня не раз гадал: "Какая она, сестра? Блондинка или брюнетка?" Мне почему-то хотелось думать – она блондинка. И не ошибся: волосы у нее с пепелинкой, в кукольных завитках, выбивающихся из-под крахмальной медицинской шапочки. Мне особенно нравится ее голос, мягкий, вкрадчивый и, несмотря на легкую картавость (вместо "л" она выговаривает "г"), уютный и какой-то даже теплый. Когда я не сплю и она заходит в палату, ее каблучки отстукивают дробно и решительно. У нее, наверное, под халатом узкая юбка. Она два раза в день делает мне уколы, а раньше – кормила с ложечки бульоном и опротивевшей овсяной кашей-размазней.
"Как мы себя, мигенький, чувствуем?" – каждый раз спрашивает она. И не ждет ответа, тут же начинает звякать металлическими ванночками, банками, шприцами, разложенными на стеклянном с железными ножками столике. Ей и не нужен ответ – без того знает мое состояние. И спрашивает, подражая врачу. Тот на утреннем обходе, войдя в палату, садится ко мне на кровать, и густой, надтреснутый от табака голос царапает мои перепонки: "Как мы себя, товарищ ракетчик, чувствуем?" Правая рука его в кармане халата: там поскрипывают резиновые трубки фонендоскопа, позвякивают костяные наконечники.
Кажется, он подполковник медицинской службы. "Мигенькая" называет его Михаилом Васильевичем. Мне приятно ощущать его сильные, цепкие пальцы, сжимающие мое запястье, вдыхать застоявшийся запах папирос, которым он весь пропитан. Говорит он со мной, как мне сдается, нарочито грубовато и жестко, точно хочет подчеркнуть пустяковость моих "дел": это, мол, семечки, орешки-то другие! Этими руками он и в самом деле резал не таких, как я, видел не такие картинки, как мой "ожог первой степени с явлениями глубокого поражения кожного покрова лица".
Сколько уже здесь лежу? "Мигенькая" как-то сказала: тридцать семь дней. А для меня утратило смысл думать о днях. Госпитальное время в моей голове слилось в полусон, тяжелый, мучительный.
Правда, я пытаюсь понять, что произошло со мной. Но все предстает смутно, как в дыму, словно кто-то накинул на мозг, на сознание тонкую капроновую накидку. Эта невидимая пелена раздражает, и я упрямо снова и снова все передумываю, стараюсь нащупать злополучную ариаднину нить – пусть выводит из лабиринта. События крутятся в памяти медленной каруселью, она вот-вот готова остановиться, но не останавливается. Так думаю, пока не начинает мутить, а в голове, тоже плывущей вместе с этой каруселью, рождается звон. Он заполняет всю голову, начиная сначала колоть, потом распирать виски, будто собирается вырваться наружу. Подушка подо мной жесткая – каменная изложница.
Но мне все равно надо разобраться во всем. Поэтому упорно лежу, несмотря на тошноту, звон в голове и камень под головой. И ввожу в заблуждение сестру: она думает – сплю. Пусть думает.
А в чем должен разобраться? В людях? В себе? В своих поступках? В теперешнем положении? Может быть. Именно потому, что в те дни, после гауптвахты, до события с ракетой на полигоне, из-за которого и оказался тут, в госпитале, не мог до конца додумать, поставить все на свои места. Что-то большое проглядывает в этой карусельной путанице, очень важное, пока еще ускользающее от меня, как солнечные лучи перед тенью облака на земле. Странно, что мне никак не удается собрать мысли воедино, в кулак, – они перескакивают, вырывают из памяти события в хаотической разнородице. А надо собрать.
Да, о лучах… Помню, в детстве, бывая у тетки в деревне, не любил, когда вдруг в ясной сини накатится, наползет на солнце облако – на землю упадет тень. Мне становилось грустно, я что есть мочи пускался по лугу, стараясь бежать в теплом, ласковом свете перед тенью. Удавалось мне это редко – чаще тень бежала быстрее. Сердце больно билось, казалось, прямо о жесткие, упругие ребра, но тень неумолимо накрывала влажно-холодной кисеей – на голых ногах и под рубашкой вспыхивали гусиные пупырышки. Тогда я опускался в пыльную траву и в глухой злости, с исступлением колотил свои ноги кулаками: по коленкам, лодыжкам, пяткам.
Что у меня впереди? Я боюсь думать об этом и думаю о другом. В памяти высекается тот день…
Эшелон для отправки новобранцев стоял на товарной станции, где-то на последних двух нитках путей, загроможденных товарными составами. Возле вагонов, украшенных ветками елей, словно лубочные картинки, толпились парни и девушки: пели, со свистом и гиканьем отплясывали, пиликала гармонь. Смешались и провожающие и новобранцы. О чем они гомонили, чему радовались? У меня в душе сто кошек свились в клубок. Все бесило. С Ийкой и Владькой ушли подальше от эшелона, к глухой бетонной стенке ограды. Пахло бензином, нефтью от грязных цистерн, лесом, краской и чуточку человеческим духом – не первые пришли сюда: вдоль бетонной стенки жались другие парочки.
Стояли с Ийкой обнявшись. Я держал ее за талию под прозрачным шелестящим плащом. Она сцепила руки на моем плече. Молчали. О чем было говорить? О своей злости и обиде, о том, что меня "забрили", а Владька остается? Что завидую и ненавижу? Он – белобилетник. Плоскостопие, природный дефект. Но не унывает. Что оно ему мешает, что ли? Как кила или горб? Подумаешь! Или от этого меньше будет нравиться девчонкам?…
Мы стоим к нему спиной, но я слышу – он устроился на выступе стенки, снимает из-за спины на шелковой тесьме гитару – она пусто звякает пересохшим деревом. Я знаю – он положил одну на другую свои худые кривые ноги, согнулся, навалившись грудью на корпус гитары. Короткие волосы торчат совсем как иглы ежа, кадык выперся над широким валиком "хемингуэйского" толстого свитера. Трогает дребезжащие струны:
Тяжелым басом гремит фугас,
Ударил фонтан огня,
А Боб Кеннеди пустился в пляс…
Поет он безголосо, тихонько, но сердце мое схватывает кусачками.
Какое мне дело до всех до вас
А вам до меня…
Тупо, тяжело смотрю на Ийку. В контуре белой с цветами косынки лицо ее – узко сплющенный эллипс. Красивая она в желтой кофте, в юбке из черной, жесткой, как дерюга, ткани, расчерченной красными и белыми линиями на большие квадраты! Под косынкой высокая небрежная копна начесанных бронзовых волос. Маленький рот, жирный слой желто-красной, морковной помады. Ресницы накрашены синей тушью, веки у внешних уголков глаз вкось, к вискам прочерчены синими стрелками, от этого глаза кажутся большими, напоминают орех миндаля. Выщипанные брови тоже подведены, круглыми дужками высоко подняты на лоб. Равнодушный узкий лик мадонны. И в то же время слегка склоненная голова, надутые губы, вскинутые брови создают впечатление, что Ийка всегда немножко недовольна и удивлена, точно всякий раз молчаливо задает вопрос: "Зачем это? И… это?"
В ней есть что-то от Аэлиты – таинственное, неземное. "Муж мой, Сын Неба, прощай". Она, конечно, знает силу своей красоты. И хотя понимаю, что, быть может, только для меня она такая красивая, но я любил ее и ненавидел в тот день. Мне ненавистен был весь мир. Меня душило зло и из-за того, что уезжал, и что она такая красивая, и что Владька остается, по-прежнему будет ходить к ней в "галантерейку". Теперь уже без меня. Будет, как всегда, истуканом торчать у окна, подперев ребра батареи задом, пока не закроется магазин. Однажды Владька сказал, что Ийке надо бы на сцену, а не за прилавок торговать парфюмерией. Вспомнив это, я вдруг думаю: лучше бы Ийка стала каким-нибудь уродом – на время.
Она что-то почувствовала – вздрогнув, повернула лицо.
– Не смотри на меня так. Мне страшно, будто ты собрался меня убить. Ну же! – капризно щурится она. Улыбка чуть приоткрывает морковные губы, за ними мокро блестят зубы.
– Я подумал о другом.
– О чем?
– Это секрет. Но хуже, чем ты предположила.
– Да?! – Она поднимает выщипанные брови и умолкает.
"Пусть обижается, мне все равно", – решаю я и спрашиваю:
– Будешь ходить к "металлистам" на танцы? Сегодня, например, прямо в первый день?
– Фу, злой! Ты же знаешь…
Она обиделась: расцепив руки, снимает их с моего плеча, но не отодвигается, и я продолжаю обнимать ее за талию. Плащ, точно промасленная бумага, сердито потрескивает змеиной кожей и холодит руку.
Усмехаюсь в душе: мне нравится наносить Ийке эти уколы.
– Только уж лучше с ним, – глазами повожу на Владьку – он все еще бренчит на гитаре. – Хотя не верю ни в каких чичисбеев. Они умерли в восемнадцатом веке.
– Что еще такое?
Она чуть хмурится, брови выжидательно изгибаются, ресницы взмахивают: ее заинтересовало незнакомое словечко.
– Богатой итальянке полагался мужчина, сопровождавший ее на прогулках и всяких увеселениях. Это обычно – друг мужа, истинно кристальный человек, верный мужской дружбе. Он оберегал жену друга от опасных сетей. А поскольку я не муж…
Она вздыхает:
– Почему ты не веришь?
– Верю только в могилу и в свой отъезд.
Губы ее поджимаются, она передергивает плечами, хрустально-чистые голубоватые белки темнеют, Ийка обиженно говорит:
– Как знаешь. Ты не веришь ни во что, – голос ее слегка дрожит. – Ну что ж… Посмотрим.
– Ладно.
– И Владьку приплетаешь… При чем я? Что должна делать? Прогонять, если приходит? Но вы же товарищи. Ждал тебя. Я и сама не понимаю, как теперь все будет. Пустота. Страшно даже представить.
Она склоняется к моему плечу, я чувствую под рукой упругую дрожь ее тела. Парное сладкое дыхание обдает меня, на ум вдруг приходит неожиданное – последний раз так стою с ней, завтра утрачу это право.
А Боба вновь разбирает смех, –
Какое мне дело до вас до всех…
Да, да, верно поет Владька. Какое мне дело до вас до всех? Именно в этом весь секрет: еще раньше, чем услышал эту песенку, мне становится ясно – как щитом, броней отгородился от всего прошлого. Я должен был это сделать и сделал за те дни, когда узнал, что жребий мой брошен – "забрили". Меня судьба разделяла, отрывала от привычного мира дел, отношений, связей и толкала в новое, неизвестное. К этому нужно быть готовым…
– Гошка, ты будешь писать мне часто-часто? Да?
Голос тихий, взволнованный, ресницы вздрагивают в ожидании; ждут и глаза Ийки – узкие орешины миндаля. Они совсем близко, на голубоватых белках отчетливо видна тонкая сеточка прожилок. А я продолжаю думать о том, что это последняя наша близость.
– Не лучше… три года не писать двух слов и грянуть вдруг как с облаков? – спрашиваю с улыбкой.
– Но ведь и в армии дают отпуск, приезжают!
– Приезжают, да не все, – обида вдруг подкатывается к груди. – И знаешь… стоим так в последний раз. Тебе не кажется?…
Глаза ее расширяются, застывают, но в следующую минуту, словно поняв наконец смысл моих слов, она закрывает лицо ладонями.
– Ты эгоист!
– Правда всегда эгоистична.
– Тебе хочется поссориться.
– Нет, но "много их еще, всяческих охотников до наших жен…" По-моему, Пушкин сказал… Или Маяковский?…
Когда перестал бренчать на гитаре Владька, когда он подошел – не заметил. За спиной раздался сухой звук гитары: Владька предупредил о своем появлении.
– Ну, дражманы, леди и джентльмены, все! – с деланным равнодушием произносит он. – Труб властные звуки слышите?
Впереди холодно сияет зеленый глаз светофора, крутым черным дымом отдувается в мутное небо паровоз, набирая пары; у вагонов с раскрытыми настежь дверями – разномастное кишащее месиво людей. С хрипотцой летят бьющие по сердцу призывные звуки трубы.
Ийка дергается, целует меня в щеку. Сую руку Владьке и чувствую – он жмет ее как-то особенно, будто радуется, что наконец уезжаю. В левой руке его появляется сигара – он ее держал, точно свечку.
– Вот, возьми, натуральная гаванская, первый сорт. Береги. Закуришь, когда одержишь достойную викторию. – Он многозначительно подмигнул, поведя наглыми глазами на Ийку. – В армии тоже не святые монахи…
Глупые, подлые намеки! Первой мыслью было – оборвать его, ляпнуть по костлявой руке, чтобы сигара полетела в грязный, мазутный песок, но тут же вспомнил – мне больше всего хотелось уколоть Ийку, и сказал:
– Ладно, давай. Условия приняты.
Заталкиваю сигару механически в карман, бросаюсь к вагонам.
– Муж мой, Сын Неба, прощай! – с дурашливой трагичностью кричит вслед Владька.
Неужели все слышал? Оборачиваюсь, на ходу не очень громко, но с выражением и истинным наслаждением бросаю:
– Подлец!
Он не обиделся, с улыбкой замотал головой на длинной шее, свободно болтающейся в толстом валике свитера.
Вскакиваю в свой вагон, и он тут же дергается с железным скрежетом. Меня подхватывают, втягивают десятки рук. Там, за пестрой толпой провожающих, успеваю заметить машущих мне Ийку и Владьку.
– Иш-и-и! – сложив ладони рупором, орет он. "Пиши", – догадываюсь.
Вижу и другое – Владька чуточку ближе встал к Ийке. И с сосущей тоской понимаю: теперь он чаще будет ходить в "галантерейку", стоять там у горячей батареи возле окна.
Состав вильнул вагонами на стрелке и будто стер их там, между двумя блестящими полосками рельсов…
В последний… Что ж, лишний раз только убеждаюсь в своей дальновидности. А теперь тем более какое ей дело до меня? Она даже не узнала бы! Я нужен теперь вот только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: подопытный кролик, уникальный экземпляр! Не больше.
Но я еще и сейчас не могу разобраться: любил ее или нет? Мог же почти год обходиться без ее писем! И, как угодно, первенство принадлежит мне. Уже в третьем письме я прямо сказал ей: "О чем писать тебе? Об этом круговороте – от подъема до отбоя, о плоских афоризмах Крутикова, от которых душат позывы тошноты? Извини, но больше не жди моих писем. Пусть пройдет этот трехлетний срок в своеобразном летаргическом сне…" Она прислала еще два письма, видно посчитав мое послание за обычную рисовку, за блажь ради красного словца. Но мое решение осталось непреклонным. Письма ее засунул на дно чемодана в каптерке – авось когда-нибудь пригодятся. Письма – юридические документы…
Силюсь, напрягаю память. Сквозь дурман в голове постепенно выплывает новое. Войсковой приемник, первое знакомство с сержантом Долговым. В тот же день нас оболванивали в умывальнике сразу в две машинки. Я не проронил ни одного слова почти до конца, пока стригли, – у меня были тяжелые думы. Неужели вот так просто отказаться от свободы и пусть с тобой делают, что хотят? Стригут, ставят в строй, ведут на обед, заставляют спать, когда вовсе этого не хочется? Шустрый Пушкарев (в одном вагоне ехали), сидя на табуретке под простыней, с неестественной беззаботностью шутил, глядя, как клочки русых волос падали на цементный пол:
– Благодать! Легче сразу на целый пуд! Зачем только, не знаю, носил их? Без них здорово. И все-таки почему стригут, какой резон?
– Это чтоб, когда тебя по форме двадцать будут на утреннем осмотре проверять, не нашлось бы там какой живности, – пояснил солдат, орудовавший машинкой.
Кто-то назидательно добавил:
– Чем длиннее волосы в подразделении, тем хуже дисциплина. Аксиома.
В голове моей всплыл анекдот – слышал когда-то. Хмуро сказал:
– Резон простой. Однажды приехал генерал. На смотру все шло гладко, но вдруг генерал вспылил, закричал: "Мундиры у солдат одинаковые, а почему головы разные? Почему, спрашиваю?" В гневе генерал прекратил смотр, повернулся и уехал. А испуганное начальство с ног сбилось: как сделать, чтобы головы у солдат были одинаковыми? И придумало – остричь всех наголо: будут одинаковыми. С тех пор и пошло…
Солдаты все, кто был в умывальнике, заржали, но тут же разом оборвали смех. Я не видел, что произошло, но почувствовал – машинка в руке моего парикмахера дернулась, больно рванув мои волосы. Я обозлился:
– Ну, ты! Чучело огородное…
– Та-ак, – спокойно произнес кто-то позади меня. – Скверные анекдоты и ругань?
Солдат вытянулся, опустив машинку, а я повернул голову. Передо мной стоял сержант – крупный, чуточку неуклюжий, хотя в ладно сидевшей на нем гимнастерке; под ней угадывалось мускулистое, сильное тело; скуластое лицо – строгое, но глаза живые, не холодные. Взгляд мой уперся в его руки. Я продолжал сидеть на табуретке, и они оказались на уровне моего лица. Кулаки сержанта были свободно, но энергично сжаты в увесистые, литые десятикилограммовки – приложится, так мало не будет.
– Людей веселых люблю, а злых нет. По анекдоту вижу, ближе ко вторым пристраиваетесь. Так? А вы встаньте, товарищ рядовой. – Он смотрел упрямо, пока я нехотя поднялся, ловя на себе скрытые улыбки присутствующих. Но сказал без злости: – Глядите, может, после приемника в дивизион наш попадете!
Спросив, сколько еще осталось стричь, ушел, бросив парикмахерам:
– Поторапливайтесь, баня ждет!
Тот самый солдат, который стриг меня, сказал с каким-то восхищением:
– Сержант Долгов – сила! Старшиной приемника назначен. Считай, повезло, легким испугом отделался. Шахтерская хватка…
Мне было стыдно, что старшина отчитал меня, в душе я издевался над ним: "Да уж чего там – сила! В Вольтеры бы такого: "Он в две шеренги вас построит, а пикните, так мигом успокоит".
– Давай кончай! – рявкнул на солдата. Помедли он в ту минуту, я бы не удержался, турнул его.
После бани Долгов в предбаннике выдавал каждому белье и обмундирование: одну пару рабочего, ношеного, другую – новенькую, с фабричными складками. Гражданское одеяние складывали в общую кучу в угол.
Я бросил туда свое и подошел к сержанту. Нагнувшись, тот перекладывал стопки обмундирования. Спина его под гимнастеркой выгнулась колесом, лицо было кирпично-красным от прилившей крови, он натужливо сопел. Я невольно усмехнулся. Долгов вдруг поднялся, сердито спросил:
– Весело?
Но глаза, как и днем, были незлыми. Когда он заметил мою улыбку? Затылком, что ли, видит?
– Какой рост? Не знаете? Третий. Получайте, веселый человек!
Он сказал это с иронией. Я не ответил. Приняв белье и обмундирование, отошел к свободному месту на лавке.
Уже одевшись, розовый, разомлевший, Пушкарев оглядел себя в круглое зеркальце, зажатое в руке, и вдруг осклабился до ушей:
– Эх, мать моя не узнала бы меня. Я теперь калачом – не узнать нипочем. Вот бы дома показаться!
– Да уж чего там, здорово! – не удержался я.
Он выглядел смешным в слежавшемся обмундировании со складками вдоль и поперек, невысокий, мешковатый. Обстриженная голова оказалась буграстой, неровной, точно над ней не очень потрудились в свое время: отесали топором и – ладно, мол, гуляй!
Тем временем Пушкарев натянул кирзовые сапоги и ловко отбарабанил по голенищам:
– Гопца, дрица, отцаца, села муха у крыльца!
Солдаты смеялись, качали головами. В углу, за стопками белья и обмундирования, Долгов тоже улыбался. Пушкарев глуповато шмыгнул носом, подмигнул мне.
"Ну и балабон все-таки!" – Я отвернулся.
А потом потекли денечки… Одинаковые, похожие один на другой, точно сиамские близнецы. Просыпался ежедневно по истошному крику дневального "Подъем!" с каким-то отрешенным чувством, как заведенная машина, обалдело, ровно на пожар, натягивал амуницию, сапоги, становился в строй. Другие все это делали с непонятным старанием, даже вроде соревновались друг с другом, будто они всю жизнь только и ждали, чтоб вот так лезть из кожи вон. Странно, как люди быстро привыкают к новой обстановке. Или это – та самая приспособляемость к окружающей среде? Неужели в человеке одновременно заложены эти два начала – высокоорганизованного существа и машины? И когда нужно, а вернее, при определенных условиях, проявляется то одно из них, то другое?
Нет, пусть остальные как хотят, но не мне уподобляться этой самой мухе дрозофиле, терять человеческое достоинство. Пусть поймут все и он, сержант Долгов, взгляды которого я не раз ловил на себе. Он ежедневно появляется в казарме, точно из-под земли, вместе с командой дневального "Подъем" и, заложив руки за спину, вышагивает в проходе между деревянными колоннами, подпирающими потолок казармы, будто молчаливый постовой. Что-то острое, цепкое во взгляде, густые темные брови вздернуты под углом, "С этим будут, видно, "деловые контакты", чует сердце".
И как в воду глядел: потом не только в тот дивизион – угодил прямо к нему, Долгову. Но сначала был младший сержант Крутиков…
– Как дела, ракетчик?
Открыв глаза, я вижу рядом хирурга. Высокая фигура его в халате, с военной выправкой и спрятанными за спину руками, показалась слишком прямой, подчеркивавшей жесткость, решительность этого человека. Да и голос. Что ж, он должен скрывать за грубостью, сухостью всякие чувства к людям, которые именуются больными. Их нужно резать, оперировать – тут деликатность не нужна. Из-под крутых надбровий острый взгляд серых глаз уставился требовательно и строго. И хотя я помнил, что "мигенькая" не могла нахвалиться им, невольно подумал: "Режет, наверное, как мясник, этот хваленый эскулап!" Поэтому и ответил небрежно:
– Дела как в сказке: чем дальше, тем страшнее.
– Хорошо сказано! – похвалил он, не изменив выражения лица, и присел на табуретку. – Только по тону чувствую, с базара-то, как говорится, рано собрался. Рано, дорогой. На базар еще надо! Ну-ка, посмотрим.
Он принялся снимать с моего лица марлевые, пропитанные мазями тампоны, сбрасывая их в подставленную сестрой ванночку. Некоторые из них прилипли, но я терпел боль, сцепив зубы: не показывать же свою слабость! Я видел рядом его виски с проседью, крупный хрящеватый нос, худые выбритые щеки, острый подбородок.
– Нам бы только побыстрее живое мясо получить, новую здоровую ткань. Потом несколько операций и – как новенький пятиалтынный! Так, Галина Николаевна?
– Еще интересней станет, Михаил Васильевич.
– Вот-вот, ракетчик должен быть красивым!
Покончив с тампонами, он принялся рассматривать то, что еще называлось лицом, – сплошную гнойную коросту. Смотрел, чуть насупившись, поворачивая сухими сильными пальцами мою голову. Неизвестно, что уж он там нашел, повторяя изредка: "Так, так". Я же знал, что лицо плохо заживало. "Мигенькая" часто сушила его кварцем, то и дело меняла тампоны, но, кажется, усилия ее были тщетными. Мне становилось невмоготу от всех этих лекарств, мерзкого физического ощущения, а беспомощность раздражала и злила. Я нередко ловил себя на мысли, что с каждым днем грубее отвечал Галине Николаевне, но она будто ничего не замечала. Чудная женщина!
Михаил Васильевич закончил осмотр, отклонился и выпрямил сухую фигуру.
– Так. Начнем, ракетчик, новые уколы. Будем помогать организму делать нужную работу.
– Мне все равно. И уколы… Делайте что угодно. Я подопытный кролик – вытерплю все!
Поздно понял, что опять сорвался. Большие глаза "мигенькой" испуганно расширились. А хирург положил мне руку на плечо.
– Э-э, слышал, вы – герой. Но, как говорил один философ, пусть покинет меня все, только бы не покинуло мужество. И не подопытный вы кролик, а человек, которого собираемся вылечить. – Левая рука его, лежавшая на коленке, вдруг сжалась в увесистый, жилистый кулак, а пупырчатая, гусиная кожа на шее побагровела. Он обернулся к сестре. – Все. Вечером первый укол.
Поднявшись, он ушел, а сестра подступила ко мне:
– Что ж ты, мигенький? А? Ты уж крепись… Все будет хорошо. Еще немного…
Добрая душа! Ей было жалко и меня, и врача, которого я, наверное, обидел.
Вскоре и она ушла – получать лекарства для будущих уколов.
А я думаю. Крутиков… Не случись тогда у меня с ним "все наперекосяк", не перевели бы из вычислителей в огневики, не оказался бы вместе с Долговым, а потом и тут, в палате, на госпитальной койке. Простая цепь зависимостей. Роковые случайности… Или не так? И в жизни все обусловлено, все происходит по законам, строгим, неумолимым и неведомым?
После войскового приемника рвался к технике – даже сам не понимал этой своей прыти, – рассчитывал, начнется настоящее дело! От шагистики, как про себя называл строевую подготовку, монотонного чтения уставных статей, школярского повторения их, пока проходил "курс молодого солдата", меня мутило. Отдушиной были ознакомительные занятия на технике. Нас приводили в парк, под дощатый навес, где стояли установки, или за три километра, на "выгон" – лесок, обнесенный колючей проволокой. Тут нам показывали маневренность установок, знакомили с боевой работой расчета. Ракета лежала почти в горизонтальном положении, скрытая в металлическом ребристом цилиндре, и только утолщенная остроносая, словно набалдашник, зеленая голова ее торчала снаружи. Расчет по команде стремглав бросался в люки, установка ревела двигателем, окутывалась сизым дымом и срывалась с места, лязгала гусеницами. Ломая мелкий кустарник, исчезала за деревьями. Я, кажется, забывал в такую минуту, что войсковичок, салага и что стою в строю таких же, с разинутыми ртами парней. А рядом восторженно бубнил в самое ухо Пушкарев:
– Гляди, пошла! Эх ты, милая! Круши, ломай. Сила! Давай!…
Нас отводили на опушку, к месту, где установка должна была занять боевую позицию. Она выскакивала из леса с шумом и грохотом, подминала с треском кустарник. Развернувшись, останавливалась точно вкопанная. К приборам припадали наводчики, ракета начинала задирать свой нос. И опять рядом восторженный скорый голосок:
– Такая, брат, штучка поцелует так поцелует! Не-прия-а-тно! На том свете в цыганском поту ворочаться будешь.
– Отвяжись, – просил я его.
Пушкарев не обижался и умолкал всего на несколько минут.
Да, рассчитывал – начнется настоящее дело. Но ошибся. Проходили первые дни, а нас пичкали занятиями в классе, и опять – уставы, физо, строевая…
К младшему сержанту Крутикову я сразу почувствовал неприязнь. Невысокий, с женственно-мягким лицом, тонкой талией, Крутиков был еще и щеголеват: грудь держал колесом, перешитые "по себе" брюки туго обтягивали икры ног, гимнастерка под ремнем, стянувшим талию, подгибалась так, что подол ее превращался в узенькую полоску. Выходило на кавказский манер. Четыре значка на груди Крутикова всегда горели надраенным золотом. Прикреплены они были к гимнастерке не просто: под каждым пластмассовая по форме вырезанная прокладка – белый аккуратный ободок выступал вокруг значка.
Возможно, моя неприязнь к нему была вызвана этой его щеголеватостью, а может, в какой-то мере считал его повинным в том, что нас снова мучили шагистикой.
На плацу Крутиков весь преображался, командовал с протяжкой в голосе, явно любуясь собой, а исполнительную команду бросал резко, точно стегал кнутом. Пропустив отделение, припадал позади к асфальту и недовольно требовал:
– Четче, четче шаг! Носочки оттягивать не забывайте!
Потом проворно забегал вперед и, с красным, взопрелым лицом, поджатыми губами, пятясь перед нами и рассекая рукой воздух, командовал:
– Раз, два… Левой! Кому там сено-солому привязать?
Раздражал меня в этих занятиях формализм, и исходил он от Крутикова – в этом я был убежден. Догадывался, что он относился к числу тех самых людей, для которых важен не столько результат дела, сколько сам процесс, – и он гонял нас, будто мы готовились всю жизнь ходить на парадах или стоять в почетных караулах.
Странно, для меня все эти "приемчики" не составляли труда, будто занимался ими всю свою жизнь: переходил на строевой, выбрасывал руку к виску, делал повороты на месте и в движении. А когда отрабатывали приемы с автоматом, деревянная планка негромко, но четко пощелкивала, и Крутиков не раз ставил меня в пример.
Но были и такие, кому действительно надо было привязывать "сено-солому". Тихий, молчаливый Зеленин, "ветровик", как звали метеорологов, услышав свою фамилию, произнесенную резким фальцетом Крутикова, заливался краской и неизменно шаг отбивал с правой ноги. "Отставить!" – вскрикивал Крутиков, весь напрягаясь и вращая белками. Зеленин боязливо пятился в строй. Круглое лицо его в секунду принимало растерянное выражение. Перед тем как отдать честь, всякий раз, подняв руку к пилотке, путался, ломал строевой шаг, семенил ногами. "Назад!" – злился Крутиков и снова заставлял солдата проходить мимо себя.
Мы втайне подсмеивались над Крутиковым. Как-то в перерыве, когда разговор зашел о нем, я не удержался:
– Раньше, слышал, будто дурак – в пехоте, умный – в артиллерии, а щеголь – в кавалерии. Теперь вон Крутиков все карты перепутал: скорее всего, он первое и последнее и в то же время – ракетчик…
Солдаты загоготали – шутка пришлась по душе. Подошел Крутиков с чуточку самоуверенной, знающей себе цену улыбкой:
– Чему смеетесь? Расскажите, может, вместе веселей будет.
– Так, ничего. – Пожав плечами, я отошел. Но от меня не скрылось: Крутиков оглядел всех, улыбка сразу сникла на его лице. Понял, что речь шла о нем, и, возможно, догадался о моей прямой причастности к этому: многозначительно посмотрел в мою сторону, потом – на часы и подчеркнуто резким тоном резанул:
– Закончить перерыв, строиться!
С того дня я стал замечать, что он мне мелко платил: чаще других выделял уборщиком казармы, на занятиях по строевой подготовке, разбивая по двое, старшим в паре никогда не назначал. Иногда ловил его короткую ухмылку. Впрочем, я настраивал себя быть выше, не обращать на все его фокусы ни малейшего внимания.
Но случилось непредвиденное…
На плац тогда высыпала вся батарея – отрабатывали отдание чести в движении. Пятачок асфальта перед казармой стал тесным: мешались и путались команды, переговоры и шутки солдат сливались в общий нестройный гул.
Крутиков звонко выкрикивал фамилии, и мы гуськом проходили мимо него. Вскинув руку к пилотке, он четко, стремительно поворачивал голову и, выпятив грудь, смешно таращил круглые белесо-серые глаза. Когда наступила моя очередь, я, проходя мимо, взглянул на его лицо и, сам того не ожидая, невольно улыбнулся. Тут же заметил, как недобро зажглись крутиковские глаза. Резко, точно его дернули за веревочку, он опустил руку.
– Рядовой Кольцов, стойте! – Сделав ко мне шаг, он как-то весь напрягся, нахохлился, пшеничного цвета брови нервно шевельнулись. – Подсмеиваться? Умничать? Но… солдату надо уметь отдавать честь. – Он вертанул головой, что-то отыскивая глазами. – Вот! Телеграфный столб видите, надеюсь? Если потренироваться самостоятельно?…
Со злой усмешкой он поводил глазами – то на солдат, то на меня, – оценивая впечатление, какое произвели его слова. Внутри у меня подкатился жесткий холодок. "Столбу? Отдавать честь?" – пронеслось в голове.
– И… по всем правилам: за три-четыре шага до подхода. Ясно?
Он уже смотрел на меня веселее, предвкушал удовольствие увидеть любопытную картину. Его порозовевшие щеки, светлый шелковистый пушок на них, выдававшийся вперед подбородок были совсем рядом, я даже видел, как на висках у него пульсирует кровь. Позади нас солдаты смолкли в напряженном ожидании. Уступить было уже не в моих силах, и в то же время сознавал – надо не сорваться, выдержать.
– Отдавать честь столбу не стану.
– Что?! – Крутиков, видно, не предполагал такого ответа: глаза вытаращились, нижняя губа дергалась, будто на резинке.
– Человеку, пожалуйста. Вам или другому…
– Выполняйте приказание! – знакомым резким фальцетом, багровея, выкрикнул Крутиков. – Будете наказаны.
Его вывело из себя мое спокойствие, хотя оно мне давалось нелегко.
Что бы произошло дальше, неизвестно, но с крыльца казармы торопливо шагнула сухопарая, жердеподобная фигура старшины батареи. У него смешная для его роста фамилия – Малый.
– В чем дело? – еще не доходя до нас, озабоченно спросил он.
Крутиков разгоряченно принялся объяснять происшедшее. Выслушав его, Малый насупился, редкие брови ощетинились, морщинистая кожа на лице чуть окрасилась изнутри, обернулся ко мне:
– Идить до каптерки.
Уходя, я уловил позади негромкий, но жестковатый, с украинским акцентом голос:
– Стара история, Крутиков: ломаете дрова…
Солдаты провожали меня притихшие, молчаливые. Только тут ощутил – противная, мелкая дрожь, родившаяся почему-то в животе, растеклась, дошла до ног и рук. Вот тебе и первая шайба в твои ворота! Но это, видно, только цветики. Впрочем, посмотрим. В конце концов, постоять за себя сумею. "Какое мне дело до вас до всех…"
Каптерка – узкая, тесная; к стене прижался тоже узенький стол, покрытый застиранной, пожелтевшей простыней, за бязевыми шторами на стеллажах – шпалеры солдатских чемоданов, на вешалках – обмундирование.
– Ну як, герой? Приказы отказываетесь выполнять? Дуже рано. Шо ж дальше?
В дверях стоял Малый, ссутулившись, подавшись вперед, точно готовился налететь коршуном. Старшине сверхсрочной службы перевалило уже за сорок, два пацана (жена старшины работает) днями бегают возле домов офицерского состава. Под кителем у Малого проклевывается тугой, будто арбуз, живот. "Це вже не от котлет, а от лет", – шутит старшина над собой. Узкая, вытянутая каптерка оставила отпечаток и на старшине: оттого что ему приходилось сидеть в ней за столом, вдавливаясь в него, поперек кителя у Малого на уровне второй снизу пуговицы ворс вытерся, бронза пуговицы съелась, контур звездочки отливал сине-белым металлом.
Я поднялся с табуретки, молчал. Что ж, если понадобится, и ему отвечу. Хотя почему у него лицо суровое, брови косо развернулись, но глаза живо и даже будто бы одобрительно блестят?
– Молчите? Наче не Кот Иванович – слизать с глечика сметану и – шасть в кусты!
Я думал: "Испытывает? Деликатностью хочет взять? Или просто прелюдия – и сейчас начнет кричать? Нет, надо упредить, вот сразу, сейчас". Взгляды наши встретились.
– Ошибаетесь. Далеко не так. Мне незачем в кусты.
– Интересно…
– Думаю, и в армии нельзя умалять человеческое достоинство.
– Шо ж, грамотный. Бачу…
Меня это "бачу" обожгло – я вспыхнул:
– Приказание приказанию рознь. А это – оскорбление. Да! И, если хотите, за это надо бить!
Я разошелся, сыпал словами, не стесняясь, видел, что у старшины в уголке рта появилась улыбка, глаза странно светились. Оборви он меня резко, не распушился бы так – клин клином вышибают! Что уж руководило им в ту минуту, неизвестно, но он слушал меня, не перебивая, заложив руки за сутулую спину. Знал, может, истину: выговорится человек – облегчится, и не перебивал.
– Ваше дело наказывать. В армии полагается… Наказывайте!
Меня колотило от прихлынувшей обиды, губы посинели, ноздри раздулись, горло пересохло – сглотнул горькую, тяжелую, будто ртуть, слюну. Когда-то Ийка говорила, что в такие минуты у меня страшный вид.
– Да, полагается, – неожиданно спокойно подтвердил старшина, воспользовавшись паузой. – А вы шо, тот Юхим, что из воды выходит сухим? Будет потребно, накажут, по заслугам отвесят. А вот так разговаривать со старшими негоже. Золотое правило: балакай, да не забалакивайся.
Он не обращал внимания на мое возбуждение. Спокойствие его сразу охладило меня. Я вдруг понял: бесполезно метать молнии против стены – она все равно будет стоять. И молчал, закусив губу, как делал обычно, принимая твердое решение.
Старшина примирительно сказал:
– Идить на плац. Разберемось.
Я ушел. А потом началось это "разберемось". Меня не один раз в те дни вызывали в канцелярию: случай крамольный. Допытывались до каких-то мелочей и тонкостей – почему и зачем, – а мне было, все равно: в десятый раз повторял одно и то же.
В конце концов мне объявили два наряда вне очереди "за нетактичное поведение", скорее для острастки другим, и… перевели в расчет установки.
"Что-то будет там?" – думал я, рассеянно выслушав решение комбата.
Впрочем, не все ли равно, что теперь вместо Крутикова будет тот знакомый по карантину сержант Долгов? Важно другое: я – "гомо сапиенс", разумное существо, и мое достоинство выдержало первое испытание.
Сны, сны… Дикий ералаш. Но недаром говорят, что в них – тоже жизнь человека. Что бы делал, если бы они не поглощали две трети всего госпитального времени?
Вот и опять снится этот поезд, вагон-теплушка с еловыми, смолой пахнущими ветками, который увозит меня из дому, от матери, Ийки…
Но что такое? Почему перестук колес, четкий, ясный вначале, становится как-то мягче, глуше, словно уходит куда-то, удаляется?… Потом уж совсем непонятное: вагон, поезд уплывают бесшумно, без толчков на стыках рельсов. Наконец все исчезает. Я неожиданно оказываюсь в темноте. Но чувствую, есть стены – это какое-то помещение, – и лежу не на нарах теплушки, а на кровати. Но так же жестко, будто лежу на каменных плитах. И что это за помещение, почему так темно? Нет, вон щель – тоненькая, словно ножевая прорезь. Оттуда пробивается свет. Переливается, струится – призрачный, желтоватый. Осторожно, в тревоге оглядываюсь. В темном углу два зеленых, ярко горящих светляка. Они вдруг прыгают в мою сторону, что-то упругое, мохнатое наваливается на меня, начинает рвать, царапать мое лицо. Два светляка – это уже глаза, – они рядом. Узкие, чечевичные зрачки. С ужасом догадываюсь: кошка! Это она царапает и рвет когтями лицо, довольно мурлычет, точно поймала мышь. Объятый страхом, хочу что-то сделать, крикнуть, но крика не получается. Сбросить ее! Руками! Я рванул их, но они ни с места. Хотя их не вижу, но вдруг осознаю – они же отлиты из свинца! Липкая, как гуммиарабик, испарина в мгновение покрывает все тело. И не успеваю еще оправиться от омерзения, затмившего на секунду мой страх, как кошка исчезает, растворяется в глухой темноте, окружающей меня. Лицо саднит, печет огнем после отвратительных когтей.
Лежу, замерев в суеверной боязни – а вдруг кошка снова бросится на меня? Я начинаю понимать, что попал в какую-то темницу, в соседство с дикой голодной кошкой. Но как попал? Бросили? Ведь бросали же фанатичные жестокие восточные владыки своих провинившихся подданных в башни смерти, в ямы с разъяренными барсами, львами, удавами!
Бежать, бежать отсюда!… Поднимаюсь и осторожно, наощупь передвигаюсь, замирая при каждом шорохе, звуке. Сердце оборвалось, упало куда-то вниз. Я двигаюсь к чуть приметной щели. Но как она далеко и как долго к ней идти!… Наконец-то – о, счастье! – дверь.
За ней длинный коридор, впереди – спасительный квадрат света. Туда, туда! Бегу, тяжело дыша, задыхаясь, спотыкаясь и падая. Потом с ужасом чувствую – не подвинулся вперед ни на миллиметр, все происходит, оказывается, на одном месте. И в то же время понимаю: если обернусь, снова увижу зеленые острые кошачьи глаза. Она гонится за мной. А тело не мое, чужое – тяжелое, непослушное. Последним усилием, собрав всю волю, рывком бросаюсь вперед и… оседаю, точно мукой набитый куль.
Сколько минут прихожу в себя, да и вообще прихожу ли? Чувство реального, чувство грешной плоти исчезло – вроде и не живу, не вижу себя. Но думаю, мыслю.
Потом голоса… Чьи они? Удивительно близкие – тембр, интонация… Среди них слышу явно женские: один чуть с ленцой, капризный, другой – быстрый, энергичный, с какими-то убедительными нотками: "А-а, вот ты где, беглец, подопытный кролик!"
Они рядом, и теперь я различаю каждого из них. Вот – с искаженным свирепой гримасой лицом младший сержант Крутиков, другой – незнакомец. Откуда-то из-за угла появляется толпа: багровые сердитые лица их полуосвещены, как в массовых сценах оперы. Толпа подступает ко мне, гудит недовольно, зло. Среди нее я вдруг вижу Ийку и… Надю – волосы у нее взлохматились, коса откинута будто от сильного ветра. Так вот чьи голоса я услышал сначала! И пока меня подхватывают эти двое, теперь уже не замечаю – кто, я успеваю различить в толпе солдат. Ах, да это же наш расчет! Вон сержант Долгов, Сергей Нестеров, Уфимушкин, Рубцов, Гашимов… Но они будто неживые все, а нарисованные на листах фанеры, как мишени в тире: попади пулькой с волосяным хвостом – и они опрокинутся. Так и есть! Слышу знакомый сухой хлопок воздушной винтовки. Мишень опрокидывается – люди вниз головами раскачиваются из стороны в сторону… Меня куда-то тащат. Я всем телом чувствую текучий холод где-то рядом находящейся пропасти, весь сжимаюсь от страшного предчувствия. И вдруг Ийка и Надя начинают кричать: "В пропасть его, изменника, селадона, в пропасть!"
Это они толкают меня. Я лечу куда-то в темноту, лечу, как в замедленных кадрах кино: будто плыву, работая в страхе руками и ногами. Падая, успеваю увидеть, словно кукольную маску, лицо Ийки в вытянутом овале капроновой белой косынки, стянутой концами на подбородке; страдальческое от боли лицо Нади, толстую косу, теперь перекинутую вперед, строгие, с укоризной глаза… Да, она смотрит так, как тогда с крыльца дома, когда уходил в казарму после крупной размолвки!…
Томительно долго отсчитываются секунды падения. Во мне все уже замерло, окаменело. Такое состояние, наверное, испытывают смертники в последние минуты перед казнью: жизнь еще окончательно не оборвалась, но уже умерла. И все же какими-то дальними, еще не застывшими клетками сознания понимаю: стоит мне долететь до дна пропасти, коснуться его – произойдет страшный взрыв и разнесет в куски.
Думаю об этом лихорадочно. Будто надеюсь еще что-то сделать, только бы так медленно падать, только бы зацепиться за что-нибудь! Только бы…
Взрыв! Но звука не слышу: вспышка яркого пламени ослепляет меня. Глаза, глаза… А-а, так ведь самовоспламенился трассер ракеты! Бежать, иначе сгорю! Но почему – чувствую – не должен этого делать? Почему нельзя убежать, хотя уже горит тело, потрескивает, шипит, словно поленья сухих дров в печи? Но пахнет не сладковатым запахом горелого мяса, а противным, тошнотворным йодоформом, рыбьим жиром… Понятно! Я должен сгореть, должен доказать – могу пойти на это сознательно! Потому что я помню слова командира расчета лейтенанта Авилова. Да, это он сказал: "Кого увлекает величие его дела, тот не чувствует смерти". Он тут же, в стороне, и даже смеется! Но странно – почему у него на глазах слезы? А пламя уже охватывает меня всего. Чтоб не вскрикнуть, я стискиваю зубы, весь напрягаюсь. "А все-таки она вертится!" – почему-то хочу крикнуть подобно Галилею. Но кто-то подсказывает мне: "А все-таки… молодец, что не бросил рычаг!" Я ищу глазами сквозь пламя – кто это сказал. Кто? Но боль сковывает меня. Уу-ааа…
– Что ты? Что ты, мигенький? Ну, скажи! Открываю глаза. Рядом испуганное лицо, густо-красные губы, голубоватые, до блеска отутюженные лацканы халата, крахмальная шапочка, желтоватая чистая кожа шеи с двумя мягкими кольцевыми складками и тревожные зеленоватые глаза Галины Николаевны. В палате сумрачно, тяжелые, шоколадного цвета шторы задраены, только через узкую щель между ними пробивается дневной свет. "Вот она откуда, та самая щель!"
Неужели все сон? И опять – в который раз! – увидел в дурном варианте, в ералашной смеси все, что со мной приключилось. Тело бьет мелкая противная дрожанка, под нательной рубахой позвоночник от шеи до врезавшегося пояса кальсон будто все еще в том гуммиарабике.
Просыпаться для меня – сущая пытка: в голове дурман настаивается гуще, подмывающая тошнота от всех этих липких мазей под бинтами подступает к самому горлу. Горит лицо, его колют тысячи острых иголок. Я стискиваю зубы, напрягаю все мышцы лица так, что в глазах под мокрыми липкими веками вспыхивают и рассыпаются фонтанчики золотых брызг.
– Вот и хорошо: открыл глаза. Больно? Как себя чувствуем? – взволнованно, с радостной суетливостью спрашивает сестра, нагнувшись ко мне.
– Ничего, – выдавливаю я, стараясь не выказать своего паршивого состояния. Мне не верится, что уже не сплю, и невольно, не сознавая, что это не останется незамеченным, обвожу глазами палату. "Мигенькая" действительно перехватывает мой взгляд, озабоченно сдвигает свои подрисованные карандашом брови и, будто боясь, что я ее не выслушаю, снова закрою глаза, торопливо продолжает выкладывать:
– Неспокойно спал, дергался, говорил непонятное… Солнце взошло и прямо тебе в лицо. Думала, от этого. Закрыла штору, тампоны сняла. Приходил на обход Михаил Васильевич со студентами-практикантами. Будить не стали. Сейчас кварц включу, будем сушиться, мигенький!
Она говорит певуче, с обычной своей картавостью, но быстро, как и делает все.
Я стеснялся этой маленькой плотной женщины в халате, туго перетянутом в полной талии. Она ухаживала за мной, как за беспомощным ребенком, кормила с ложечки, делала уколы, ставила клизмы… И чтобы приглушить в себе это чувство, я отвечал ей обычно с грубоватыми нотками в голосе. Пусть думает, что мне все равно теперь. Вижу ее насквозь, да и не только ее… Что я стою? Подопытный кролик, с которым надо обращаться осторожно, предупредительно, а то, чего доброго, скопытится – тогда прощай еще один научный эксперимент! Так ведь сказал Михаил Васильевич: "Для меня это беспрецедентный, невиданный фактум".
"Брось, Гошка!" – с измученными нотками, бывало, просила меня Ийка, когда изводил ее своими шутками. Да, я умел шутить хладнокровно, зло и бравировал этим. Но теперь мне не до шуток. Для меня впереди – неизвестное, страшное, о чем не хочется думать.
Все это пронеслось у меня в секунду, но в следующий миг я улыбнулся. У сестры, когда она волнуется, на чистом лбу смешно собираются три коротенькие горизонтальные морщинки, гладенькие, не резкие. И тогда видно, как просвечивает ее тонкая, словно пергаментная от всевозможных мазей кожа.
Наконец лицо Галины Николаевны принимает обычное выражение – она поняла, что со мной ничего не случилось. Торопливо повторяет:
– Посушимся, мигенький.
Каблучки ее топают от койки, она проворно подкатывает кварцевую установку, напоминающую зубоврачебный станок с грибом-лампой, наклоняется, щелкает выключателями. Между разошедшимися полами халата на ее спине мне в щели видна салатовая, с белой оторочкой нейлоновая комбинация. Потом она поворачивает чуть покрасневшее после наклона лицо, и я вижу ее глаза, зеленоватые, с желтыми, воском отливающими белками. Конечно, с ней связана эта кошачья ассоциация. Приснится же такое! Вот взять и рассказать ей…
Но вместо этого с усмешкой – хотя никакой такой усмешки, конечно, на моей изуродованной роже не увидеть! – говорю:
– Надоела вам, наверное, хуже горькой редьки возня с этими больными, лежачими и ходячими?
– С чего ты взял, мигенький?
– Кругом дефективные. Наглядное проявление закона естественного отбора Дарвина. Так называемые отходы или слабые индивидуумы, уступающие место другим.
Сестра теперь что-то делала возле тумбочки в углу палаты. Обернулась, сощурив глаза, будто хотела вникнуть в тайный смысл моих слов. Поняла мою иронию:
– Не будь злюкой – борода не вырастет.
– Мне не грозит больше такая опасность!
– Нет, мигенький, не говори так. Не знаешь нашего Михаила Васильевича.
– Все хороши, когда спят. Беда – спят мало!
– Ну что ты! Он с виду только суровый, зато сердце доброе. И золотые руки хирурга.
Да, руки… Они у него большие, лопатообразные, с редкой черной порослью волос. Когда во время обхода он брал меня за локоть или плечо, поворачивал, казалось, сжимали железные тиски. И вид решительный, будто он собирался вырвать руку или выкрутить плечо. Вспомнив это, я уже хотел ядовито заметить, что с таким "золотом" в самый раз быкам рога крутить, но удержался и только усмехнулся. Мое молчание она, должно быть, расценила по-своему, как согласие с ней. Принялась сыпать передо мной добродетели хирурга. Я в душе смеялся, слушая ее, как он режет все эти аппендиксы, грыжи, желчные пузыри. Но мне, черт возьми, не легче, что он разделывается с этим всем, будто повар с картошкой! У меня пропала злая веселость.
– Понятно, есть такие – обдерет и фамилию не спросит.
– Что ты, мигенький! – Обида и жалость прозвучали в ее словах. Повернувшись от тумбочки, она с искренним удивлением уставила на меня зеленоватые глаза, – я успел почему-то подумать: "Могло же вот такое кроткое создание присниться в образе кошки!"
– Правда, такую операцию ему придется делать первый раз, но убеждена – будет хорошо. Да ты не беспокойся! – Она подошла к кровати, нагнулась, с жалостью и теплотой спросила: – Переживаешь, мигенький?
Она немолодая, у нее есть дочь, и, может быть, в ее вопросе я почувствовал неожиданно материнское участие. Что ж, ей не менее тридцати восьми, а мне девятнадцать – ровно в два раза моложе. Но я не изменю своему настрою – быть ядовитым: мне теперь все нипочем. Сказать ей словами Кромвеля? "Вы сидите здесь слишком долго… Во имя господа бога уходите!"
– Знаете, что сказал королю Карлу Первому знаменитый Оливер Кромвель, предводитель "железнобоких". – Я с внутренней усмешкой смотрю на нее и, как и предполагал, вижу – испуганно, будто их дернули изнутри, дрогнули ее глаза, растерянно приоткрылся рот. Лицо опять стало наивно-детским. – Нет, не скажу, – медленно говорю я, подавив в себе желание. – Вот другое: "Доверять неразумным ощущениям – свойство грубых душ".
Она молчит, стараясь понять мои слова, смотрит пристально, так, что я отвожу глаза.
– Письмо бы хоть тебе… – наконец начинает она. – Давай напишем, есть же девушка? Давай, мигенький!
Вот оно! Не первый раз она затевала со мной этот разговор.
Мне опять становится весело от мысли: хоть она в два раза старше меня, но я больше ее понимаю во всей этой жизни. В ней сидит еще какая-то наивность, а мой критицизм даст возможность видеть жизнь без сладенькой пряничной глазури, какой мы ее нередко сами смазываем. "Эх, милая сестричка, какая же ты… Ай-ай-ай!" Но тут же мне приходит неожиданно шальная мысль: а что, если в самом деле… написать Ийке?… Нужен я ей теперь как пятое колесо в телеге! И все-таки… пощекотать нервы, испытать совесть?…
Галина Николаевна перехватила мою усмешку, спросила:
– Как ее зовут?
– Ийя.
– Трудное имя. Я напишу ей, мигенький. Хорошо?
– Ладно. Только под мою диктовку.
– Вот и умница, вот и молодец, – повторяет она в шутливом замешательстве: не ждала, что после многих отказов на этот раз так быстро соглашусь, – Сушись, мигенький, а я бумагу достану. Сейчас…
И пока она достает из тумбочки ученическую тетрадь, авторучку, у меня в голове с какой-то необыкновенной легкостью складываются уже готовые фразы записки. Нет, она для нее будет разорвавшейся бомбой… Как об этом не подумал раньше?…
Когда сестра присела к тумбочке, я продиктовал:
– Ийя! Пишу из госпиталя. Точнее, не пишу, а диктую. Что случилось – это не интересно, просто лицо – жареное мясо. Впереди – операция. Обещают новую шкуру на лицо. Представь, как это будет выглядеть! Человек, который всегда смеется… Словом, мое пророчество годовой давности оправдалось: теперь ты тем более свободный человек. Желаю успехов. Как поживает этот гранд чичисбей?… Все.
– Все? Зачем же ты так, мигенький? – Сестра подняла на меня глаза.
Я не успел ответить: распахнулась дверь, и в палату вошел Михаил Васильевич. Позади него толпилось с десяток людей в белых халатах. "Ну, держись, подопытный кролик!" – с внезапной жесткостью подумал я. И уже твердо сказал сестре:
– Прошу вас отослать.
Не обращая внимания на подходивших к моей кровати людей, продиктовал адрес и фамилию Ийки.
Пусть будет так.
"Мигенькая" – дневная сестра, а есть еще ночные, дежурные. На этот раз дежурит пухленькая брюнетка с бородавкой возле левого угла рта – два волоска-усика торчат вразлет.
После ужина она развозит на тележке по палатам вечерние дозы лекарств. Спустя полчаса госпитальная жизнь замирает: утихают звуки, в коридоре замолкают шаги, гасится большой свет. Только в моей "одиночке" на тумбочке всю ночь горит настольная лампа под зеленым абажуром. Я считаюсь тяжелобольным: за ночь сестра несколько раз заглядывает ко мне в дверь. И в этот вечер лицо брюнетки уже дважды появлялось в стеклянной шипке повыше занавески. Но я лежу не двигаясь: настраиваюсь на нужный лад. Твердо решил все вспомнить по порядку. Мне, как тем греческим мудрецам, надо познавать самого себя…
Тогда, выслушав решение командира батареи, я вышел из канцелярии – и неожиданно в полутемном коридоре увидел Долгова. Он разговаривал с сержантом из второй батареи. Короткая шея Долгова была втянута в плечи, руки по-боксерски чуть согнуты в локтях и расставлены в стороны, будто им что-то под гимнастеркой мешало прижаться к туловищу. За эти несколько дней службы в батарее видел его только молчаливым и хмурым и не раз невольно думал: "Ну и каменное изваяние без сердца и чувств! Теперь к нему…" Злая ирония судьбы. Разве мог предположить при первой встрече с ним, в карантине, что в конце концов доведется угодить именно к нему. Попал как кур во щи! Но удивительно, Долгов на этот раз улыбался. В полутемноте коридора я разглядел: на скуластом, с толстыми губами лице собрались по две мягкие продольные складки. "Докладывать сейчас или… лучше позже, чем раньше?"
И скорее поступил бы именно так, "философски" – прошел бы в казарму, но Долгов обернулся, складки расправились, подобрал полные губы.
– А-а, веселый человек! – негромко, то ли со скрытой иронией, то ли просто так произнес он. Лицо приняло обычное выражение, глаза из-под бровей смотрели твердо и прямо. Во всяком случае, так "приветствовал" он меня первый раз с того самого случая в карантине, хотя в батарее виделись на дню десятки раз.
В конце концов – раньше, позже… Не все ли равно для меня, когда докладывать!
– Товарищ сержант, прибыл в ваше распоряжение…
Доложив, я замолчал, а он смотрел на меня с минуту и тоже молчал.
– Кто прибыл?
Что было ему отвечать? Вопрос задал как-то удивительно спокойно, буднично – я только пожал плечами.
– А "рядовой Кольцов" съедено за обедом?
Его замечание укололо.
– Забыл.
– Ну ладно, случается и забыть, – согласился Долгов, неулыбчиво скосившись на меня, и тут же отвернулся к сержанту, с которым говорил до этого: – Извини. Пополнение вот определю! – И ко мне: – Пошли!
Нет, он по виду был не чета щеголеватому Крутикову: шагал впереди меня как-то с ленцой, еле приметно раскачиваясь, тяжело ступая кирзовыми сапогами на дощатый пол, – вытертые, в прояминах доски поскрипывали, отзывались с глухим неудовольствием. Поводил крутыми, как у тяжеловеса, плечами. Видно, знал свою силу и цену себе, и это даже пришлось мне в ту минуту по душе. "Или остался недоволен знакомством? – думал я, идя за ним в двух шагах. – Пусть, детей нам вместе не крестить – переживет!"
Лабиринтом между двухъярусных кроватей Долгов прошел в конец казармы, к дальнему ряду, лавируя в узких проходах.
– Тут ваша теперь кровать. – Он придавил толстоватой, тяжелой рукой горбатый, заправленный темно-синим одеялом матрац на верхней койке. Многое повидала, должно быть, эта рука, и не удивительно: вкалывал шахтером, в забое работал. Мысленно сравнил свою узкую, не тронутую ни ломом, ни лопатой ладонь, только скребком да щеткой, и усмехнулся, припомнив и "катакомбы" подвала, и "шарашкину контору", как звали мы свою художественную мастерскую.
Долгов повел бровями, заметил мой взгляд, нацеленный на его руку, убрал ее, сказал спокойно:
– Перенесите кроватный номер, но чтоб забытка опять не подвела! Дальше все по распорядку. После ужина будем знакомиться.
– Чего ж откладывать, товарищ сержант? – Позади Долгова вырос из-за кроватей невысокий солдат – лицо в чуть приметных конопатинках лучилось первозданной беззаботностью, на верхней губе рыжинкой отливал пушок, глаза бегали живо. Я знал его фамилию – Нестеров.
– А вы, как всегда, в адвокаты записываетесь?
– Так ведь нет ничего хуже ждать да догонять, товарищ сержант! Точно. Пополнение, выходит? Земляки вроде? Тульский "самоварник"… Как служба? На высоком идейно-политическом уровне? – Он дружески подмигнул мне, тряхнул руку. Рот у него, оказывается, слегка кривил: губы в улыбке вытягивались больше в правую сторону. Мне он показался развязным.
– Нет, на среднем.
– А мне наказ: и здесь по-нашенски, по-коммунистически служить!
"А – а, из бригады комтруда! Может, где-нибудь и виделись еще. Словом, родственники – седьмая вода на киселе!" Я не очень любезно назвался. Но он не заметил этого, обрадованно воскликнул:
– Ну и порядок! Жить вместе: я внизу, ты – этажом выше. Только держись меня! Точно. – Он опять подмигнул, растянул рот в беззаботно-добродушной улыбке. – По второму году иду!
– Идите-ка лучше, Нестеров, на уборку территории, там вас ждут! – хмуро произнес Долгов, обернувшись к нему.
– Есть!
Его как ветром сдуло – мелькнул за кроватями. Долгов качнул головой, помолчал.
– А вам все ясно?
– Ясно.
– Что делать, понятно?
– Понятно.
Он смотрит на меня, я – на него: оба пытливо, испытующе, глаза в глаза. Будто первый раз увиделись и решили понять, что ждет каждого впереди. По темным, со спокойным блеском глазам, твердо сомкнутым крупным губам, по большой голове на втянутой в плечи короткой и сильной шее окончательно убеждаюсь: не чета Крутикову. Любопытно, медведем зовут… "Будет сгибать в бараний рог!" – успеваю подумать и невольно чувствую: сам стою перед ним весь внутренне собран и напряжен. Однако выдерживаю его взгляд – пусть знает, голыми руками и нас не возьмешь!
Кожа на его скулах наконец дрогнула, будто в легком нервном тике, на лбу складки расправились, тяжелые губы разомкнулись.
– Приступайте! – негромко кидает он.
– Есть! – в тон сдержанно отвечаю я.
Долгов поворачивается медленно, точно ему мешает узкий проход. А повернувшись, идет между кроватей, потом сворачивает к выходу из казармы.
Проходит больше минуты, прежде чем замечаю, что торчу истуканом, и, повернувшись, отправляюсь на другую половину казармы, где до сих пор в отделении операторов была моя кровать, – иду, чтобы перенести табличку. В моих правилах – обдумывать каждое создавшееся положение. Тут же пока родилось сомнение: ну вот не Крутиков уже, а Долгов, но изменится ли что-нибудь?…
Солдаты чинно сидели в полутемном углу. Перед ними устроился на табурете, широко расставив ноги, Долгов с каменно-спокойным лицом. "В ежовых, видно, рукавицах держит!" – тоскливо подумал я, окинув взглядом молчаливые, даже какие-то мрачные, притихшие фигуры солдат.
Долгов, обращаясь ко мне, пробасил:
– Послушаем. Расскажите о себе.
Я разделался быстро: учился, работал… Кому это интересно? Но Долгов, когда я смолк, воззрился на меня как на новые ворота, с сомнением протянул:
– Все?
– Все.
– Скорый, – с удивлением качнул он головой, – хоть и не отбойный молоток!
– Тоже метод: раз, два – и в дамки! – со смешком и не без намека подал позади меня кто-то голос, кажется Рубцов.
– Не беда, что на слова скор, был бы на деле спор, говорил наш бригадир…
– Опять Нестеров на своего конька!
– Точно!
– Начнем вопросы. У кого есть? – Долгов произнес это как-то тихо, обвел солдат взглядом медленно, будто ему трудно было ворочать крупной тяжелой головой. Солдаты сразу примолкли. – Так, у кого?…
Пауза длилась всего секунду: осмелев, ребята начали подкидывать вопросы. И хотя они были элементарными – где родился, есть ли мать-отец, – но задавали их дотошно, докапываясь до самых тонкостей. Нет, ребята оказались не тихими и далеко не прибитыми! И когда я уже мысленно подвел черту – конец вопросам, поднялся щупленький солдат-радист Уфимушкин, в очках с темной массивной оправой. Он слыл молчаливым, и всякий раз, когда собирался что-то сказать, по узкому бледному лицу пробегала тень, солдат смаргивал под очками густыми ресницами, выдавливал слова с натугой, будто ему это стоило великих усилий. В батарее его уважительно звали "ученым". Краем уха слышал, будто он закончил физический факультет, учился в аспирантуре и в самом деле писал какую-то диссертацию даже тут, в армии. Ему приходят пачки писем – секретных а несекретных, бандероли с книжками, – видел сам разноцветные штемпели обратных адресов: научно-исследовательские институты, предприятия… Да и здесь его использовали на полную катушку: читал лекции офицерам по ядерной физике, проводил занятия в технической школе.
Подтолкнув двумя пальцами очки и глядя сквозь них на меня не мигая, негромко сказал:
– Извините. Вы сказали, что работали в художественной мастерской… По призванию оказались там?
– Призвание?… – Я усмехнулся, припомнив и мастерскую и Ромку Кармена. Роман Котович казался нам, ученикам, рубахой-парнем, он покорял своим демократическим отношением, держась с нами на одной ноге. Мы для него были "коллеги", "художники", "гранд-таланты", пока не открылись глаза на всю его подлость. Но было поздно: запутались в его тенетах, стали активными участниками его "левых" поделок, должниками, им облагодетельствованными. Мазали под его руководством все, вплоть до гробов. Он любил за наш счет "заваливаться". В день получки Ромка с утра допытывался: "Завалимся, коллеги, в соседний кабак?" Безотказно срабатывала жесткая очередность: у нас было расписано, кто в какой день ведет…
Никто из нас не мог лучше Ромки приготовить напиток "Кровавая Мэри". В дымящийся парком стакан, наполненный на две трети холодным томатным соком, он наливал "горючее": над кровяной густой жидкостью – слой чистой, прозрачной водки. Налить так, не смешать – искусство. Он делал это с помощью ножа, опущенного концом почти до поверхности сока. Тоненькой, как ниточка, струйкой лил из бутылки водку на блестящее лезвие. Она сбегала в стакан и, не пробив пленку сока, растекалась по его поверхности. А пьешь – сначала горло обварит палящим кипятком, и тут же окатит приятным кисловато-мятным холодком.
Мать считала, что из меня получится художник, и настояла пойти в мастерскую. Уступил ей из жалости: она казалась мне какой-то беспомощной и униженной без отцовской опоры…
– Не поняли! – подал ленивый голос Рубцов. – По принципу: где бы ни работать, главное – лафа была бы. Так, что ль?
Меня ожгли и тон его, и равнодушная, безучастная поза: Рубцов сидел вполоборота у окна и пальцем чертил что-то невидимое на подоконнике.
– Не так, а по настоянию матери.
Видимо, мои сдержанные слова прозвучали веско и убедительно. На несколько секунд стало тихо. Даже близко посаженные глаза Рубцова сдвинулись еще теснее к переносице. Он заелозил на табуретке, хмуро буркнул:
– Выходит, под материну…
Но его вдруг оборвали сразу несколько голосов:
– Ясно!
– Чего там, Рубцов, придираться?
– Мать есть мать!
Как я ни парировал вопросы, стараясь отвечать на них односложно, без подробностей, выдерживая свою марку, все же ощутил: под гимнастеркой потеплело, будто вдосталь поворочал ломом. Скорее, не сознанием, а екнувшим в груди от предчувствия сердцем, от холодка, растекшегося к ногам и рукам, понял, что надеждам, которые еще были у меня минуту назад, не суждено сбыться: экзекуция на этом не закончится. И не ошибся. Рубцов, получив отпор, насупившись и побагровев, с обиженным видом отвернулся к окну. И тогда с места подхватился Гашимов, механик-водитель, обжег черными агатовыми глазами. Смоляные, лоснящиеся брови у него густо срослись над переносицей в одну общую бровь; бритые щеки – фиолетово-сизые от черных жестких остюков, хотя Гашимов и брился каждый день опасной бритвой. В бытовой комнате в такие минуты потрескивало, будто пороли шитые шелком швы.
От возбуждения он с сильным акцентом выпалил:
– Разрешите, товарищ сержант, такой вопрос? Знает, что наш расчет отличный? Тогда как понимает свое поведение, как расценивает в том деле с младшим сержантом Крутиковым?
Блестящие, точно смазанные маслом глаза его, расширенные, округлившиеся, снова жиганули меня – он так же порывисто сел. "Как говорится, дважды за то же…" Невольно подчиняясь какому-то внутреннему движению, я покосился на Долгова. Надеялся увидеть усмешку, радость, удовлетворение – все что угодно. И удивился – скуластое лицо Долгова с приподнятыми бровями было спокойным и даже каким-то просветленным, а во взгляде, скорее, прочитал поддержку. Уже готовившаяся слететь с моих губ резкость вдруг присохла, и я прочревовещал:
– Считаю виновным Крутикова…
– Младший сержант Крутиков – это один дел, а вот как свое поведение расцениваешь? – не унимался Гашимов. "Вот уж клещ кавказский!"
– Я сказал…
Сергей Нестеров хитро ухмыльнулся, подмигнул, – мол, смотрите на него, такого хорошего! С наигранной серьезностью кинул:
– Трудное дело – наводить на себя самокритику: живот расстраивается.
Рубцов коротко, неприятно хохотнул, сморщив лицо в печеную грушу, утроба ходуном ходила под его гимнастеркой; Уфимушкин торопливо смаргивал, будто ему что-то в глаза попало, смущенно растягивал подвижные тонкие губы. Долгов выдержал небольшой срок, поднял широченную лопату-ладонь:
– Ну, тут ясно.
И еще не отсмеялись, не успокоились, я еще не сообразил, как на все отреагировать. Нестеров, скосившись, с ленцой выдавил:
– Другой к нему вопрос, товарищ сержант, девушка есть? Осталась?
Он улыбался.
"Не ответить? Промолчать? Черт его побрал бы – в друзья еще набивается!" Взгляд мой бесцельно уперся в облезлую ребристую батарею. Но в ту же минуту по молчанию, тишине понял с неизбежностью – они ждали ответа, промолчать просто не удастся.
– Можно считать, нет…
Кажется, всего мгновение прошло после моих слов, солдаты взбудоражились, и сразу – автоматная очередь вопросов, реплик:
– Это как же понимать?
– Ишь ты, можно считать…
– Либо черное, либо белое? Вот тебе на!
– Пусть прояснит, а то темный лес!
Мое путаное объяснение – мол, был просто знаком – солдаты восприняли с сомнением, смотрели настороженно, а Рубцов даже ухмыльнулся понимающе: "Загибай!" Странно, но у меня к нему росла внутренняя неосознанная неприязнь. Пусть не верят – не рассказывать же им о своих взаимоотношениях с Ийкой, о том, как теперь к ней в "галантерейку" ходит этот чичисбей Владька…
А они уже принялись допытываться: как проводил свободное время, какие книжки читаю, часто ли в театр ходил? Когда я сказал, что в Большом был два раза, Гашимов присвистнул: "Вай, два? Одним глазом посмотреть – радостный был бы".
Конец этому "знакомству", которое меня уже начало раздражать, положил сам Долгов. Он почувствовал мое состояние – глядел колюче, из-под бровей.
– Ладно, хватит. – Предупредительно, ребром поднял перед собой тяжелую ладонь: сбоку кто-то еще собирался задать вопрос. – Теперь жить и служить вместе, познакомимся. Дела красны концом… А сейчас строиться на ужин.
Он тяжело поднялся, и, словно по команде, поднялись все. "Намекает или просто сказал?" – мелькнуло в голове. В словах его о знакомстве прозвучала скрытая ирония.
Я снова поймал его спокойный взгляд, он неожиданно улыбнулся, широко, открыто, будто давнему хорошему знакомому, и ободряюще: мол, ничего, у нас не пропадешь! Хотя я и не собирался вовсе пропадать, и тут выдержал свою марку.
Улыбка Долгова оказалась сигналом: хмурость, строгость с солдат ровно смахнули веником. Обступили, весело, с шутками заговорили, словно и не эти люди минуту назад устраивали мне "допрос" с пристрастием.
– Не тушуйся!
– А отбивался, скажу, по-ракетному. Точно!
– Да-а, уж налетели – истинные коршуны. Мастера-а!
– Не зевай, не клади палец в рот…
В словах, интонации, за шутками и острословием, как мне показалось, проскальзывала мягкость, душевность, точно они сознавали свою вину за недавнее и хотели сгладить ее. Меня это удивило и даже вызвало неожиданный прилив теплоты. Поэтому, когда Сергей Нестеров, вывернувшись позади и улыбнувшись до ушей, хлопнул увесисто по моему плечу, я стерпел. В другое время наверняка турнул бы его.
– Полный порядок, земляк! Как по маслу все идет. И на них не обижайся, что косточки пересчитали. Сам виноват. Отвечал: "считаю виновным", "можно считать…". Мол, глупые задаете вопросы! Точно. Вот тебя и пощупали. Традиция! И меня, когда пришел, тоже в оборот взяли, будто медведя обложили, – не успевал крутиться. Коллектив! Никогда еще хвост не вилял собакой. Ясно? – Сергей подмигнул и легонько подтолкнул меня вперед на выход из казармы.
Отрабатывал два наряда, которые получил "за нетактичное поведение". Чистил картошку на кухне, чистил почти всю ночь перочинным ножом – в чугунной, как тумба, механической картофелечистке, стоявшей в углу, что-то сломалось, К утру пальцы рук подпухли, кожа на них побелела и сморщилась, точно губка.
В конце второго дня, перед отбоем, меня назначили мыть в казарме полы.
Я только что принес два очередных ведра воды (наверное, в десятый раз!), принялся смывать черные лужи, растекавшиеся по доскам, выщербленным сапогами. Нагнувшись, возил большим лоскутом мешковины, которую взял у старшины Малого, и отжимал мутные потоки воды в ведро. Должно быть, вид у меня был тот еще! Без гимнастерки, в нижней рубашке, в забрызганных, залитых сапогах и бриджах. Под рубахой пот стекал со спины на живот, солоноватые ручьи заливали глаза, попадали в рот. То и дело сдувая их, утирался рукавом и с каким-то остервенением продолжал возить тряпкой. Поджилки у меня дрожали.
Мыть оставалось еще много – весь центральный широкий проход. Солдаты разбрелись кто куда: одни в ленинской комнате смотрели телевизор, читали газеты, другие, сидя у тумбочек за рядами двухэтажных кроватей, писали письма. Затирая пол, я допятился до черной голландской печи и невольно насторожился. Позади нее, в темном углу за кроватями, где стоял длинный стол для чистки оружия, разговаривали. Догадался: Крутиков и Долгов. Ни я их, ни они меня не видели.
– Как у тебя этот умник? Радости, как блох у собаки, – хоть отбавляй?
Насмешливый, с возбужденным рокотком голос младшего сержанта: обо мне! Что ответил Долгов, я не расслышал, по инерции отжимал тряпку – тихий голос сержанта потонул в шуме воды. Но, видно, он сказал что-то резкое, потому что Крутиков недовольно гмыкнул:
– Подумаешь! Не таким рога крутили, усмиряли. Шелковым стал бы – води, как телка, на веревочке. Вон драит! Семь потов прошибло! Полезно.
– "Как телка, на веревочке…" – хмуровато, со вздохом повторил спокойный Долгов. – Когда ты только бросишь свои замашки? С людьми же имеешь дело, не с телками.
– Брось, Вася, учить! Знаем. Своя голова на плечах, и отделение не хуже твоего расчета.
– Есть и голова, и отделение не хуже, да все может выйти.
– Слепой сказал посмотрим, глухой – услышим.
– Эх, балабонить ты здоров, Крутиков!
– От такого и слышу.
– Да уж чего говорить – верно!
– То-то!
Долгов появился из-за печи: некрасивое, грубоватое лицо его с широким носом было сумрачным, недовольным – разговор с Крутиковым испортил ему настроение. Голова втянулась в широкие плечи, казалось, совсем исчезла шея, а медвежья походка стала грузнее, подчеркнуто ковыляющая. Не заметив меня, он зашагал из казармы. "Оставили бы в покое оба…"
Вышел и Крутиков. Наши взгляды скрестились. В свой я вложил всю ненависть к этому человеку. Но скрепя сердце промолчал – черт с ним, пусть идет своей дорогой, – однако Крутиков, вдруг задержав шаг и картинно подбоченясь, ухмыльнулся:
– А-а, вкалываем? Полезно. Труд, как известно, из обезьяны сделал человека.
Что со мной произошло? В голове вдруг помутилось, золотистые торопливые мушки побежали перед глазами, – возможно, все это произошло потому, что долго был в согнутом положении и резко поднялся. Стиснул лязгнувшие зубы и кулаки. Устоять, а то, чего доброго, пошатнусь или грохнусь в лужу.
– Но известно, что не из каждой обезьяны получился человек, выходили и подлецы…
Ухмылку мгновенно слизало с лица Крутикова – оно вдруг посерело и с обострившимся, вытянутым подбородком стало хищно-злым, как у зверька. Крутиков нервно передернулся, точно от укуса, сквозь зубы прошипел:
– Ну, попомнишь! Научим, как с сержантами разговаривать.
Круто повернулся, пошел из казармы. Только тут я понял, что случилось. Ясно: сейчас доложит – и опять начнут драить. Вот тебе, как говорят в литературе, и сложный конфликт. Почему-то подумалось: хорошо, что никто не присутствовал при этой сцене. В казарме было пусто, только два моих напарника швабрили пол в углу, у входа, но они вряд ли слышали.
Стоял, забыв, что в руках у меня тряпка. Грязные струйки воды сбегали с нее на сапоги, блестящая лужа растекалась по полу.
Я не обманулся: не успел еще подтереть лужу, как меня тронул за плечо дневальный:
– После мытья к лейтенанту Авилову. Вызывает. Опять, что ль, у тебя с Крутиковым?
Что ж, пока к командиру расчета…
Закончив мытье, ополоснулся в умывальнике, оделся и вошел в канцелярию. Руки и ноги от напряжения тряслись, а мышцы ныли, будто их целый вечер вытягивали, рвали клещами.
Лейтенант что-то искал в шкафу. Он был дежурным – на рукаве кителя краснела повязка. Я доложил. Повернув голову, Авилов секунду смотрел на меня с недоумением, но, вспомнив, поморщился: надо вести неприятный разговор. Подошел к столу.
– Значит, вы, Кольцов, обозвали младшего сержанта Крутикова?
– Да.
– Почему это сделали? Опять, выходит, надо наказывать?
Я промолчал, вдруг поняв, что больше не отвечу ни на один его вопрос: подкатила непонятная обида, к горлу подступил и защекотал комок слез. Да, плетью обуха не перешибешь – это истина, не требующая доказательств.
Авилов снова повторил свой вопрос, и снова тень пробежала по его лицу, но я по-прежнему молчал. Не зная, что со мной делать – наказывать или нет, – он продолжал допытываться, почему я так поступил. Его раздражало мое молчание – он морщил лоб, но молодая кожа никак не поддавалась, тут же разглаживалась. Глаза – темные, глубокие и умные – смотрели на меня укоризненно и недоуменно.
– Как же получается? Слышал, вы, кажется, и с Рубцовым успели поругаться? В характере у вас?
"Да, да, да!" – хотелось мне бросать в ответ, но я только сглотнул комок, который уже готов был скользнуть из горла. И с Рубцовым… Уже услышал звон…
Рубцов – второй номер. С ним у меня сложились не очень хорошие отношения. Кажется, он считал, что я целюсь на его место. А я и не думал: на кой черт оно мне нужно! Даже стараюсь держаться в тени. Но почему-то получалось так, что на занятиях по материальной части Долгов всякий раз, когда Рубцов зашивался, поднимал именно меня. Особенно Рубцову плохо давалась электрическая схема пуска ракеты. Он начинал показывать путь прохождения пускового импульса, тотчас запутывался – и безнадежно умолкал.
А мне нравилось "лазить" по схемам, водить плексигласовой выточенной старшиной Малым указкой по черным, красным, желтым линиям, густо перекрещенным, будто паутина, сотканная старым крестовиком, и разгадывать, куда и зачем бегут по ним электрические импульсы и сигналы! Так, бывало, в школе просиживал возле географических карт – пока не просила идти домой уборщица: в воображении моем рисовались неведомые горы, пустыни, города, фантастические земли. Вслух по многу раз читал странные, волнующие названия – Килиманджаро, Баб-эль-Мандебский пролив, Дисапойнтмент, Тринидад, Инуарфигсуак, Вильярреаль, берег принцессы Астрид, берег Золотых роз… Тут же было совеем другое. Во всех этих механизмах, элементах, тонких линиях-проводниках билась, пульсировала особенная, таинственная жизнь! Она безмолвна, здесь не услышишь гортанных перекриков восточных базаров, ласкового, как море, певучих голосов потомков великого Рима, тягучей и скрипящей, будто ее пропускают через канифоль, речи людоедов Огненной земли. Но есть и тут свой язык, но он еще не раскрыт, не услышан человеком – иначе как без него совершаются в такой махине столь сложные процессы?
И странно, я безошибочно угадываю пути движения импульсов, представляю, как они, скрытые и таинственные, пронесясь по нитям паутины с неимоверной скоростью – скоростью света – делают свою работу: откроют вентиль, пробьют мембрану, запалят пиропатрон… Удивительна их четкость, согласованность, словно проделывают все это не электрические импульсы, а невидимые глазам, сказочные по силе микрочеловечки…
После моего ответа Долгов неизменно хвалил: "Правильно. Вот так, Рубцов, надо". А тот метал на меня исподлобья громы и молнии.
Но он был упорным и в свободное время зубрил описания по технике. Не хотел сдавать своих позиций. "Когда-нибудь взорвется, не выдержит", – думал я. И не ошибся.
Как-то заглянул в технический класс. Возле стенда с разрезной ракетой сидел на корточках обложенный книгами Рубцов. У него что-то не получалось: бурачная краснота растеклась на лице, шея над срезом воротника гимнастерки напряглась. Накануне он опять засыпался на ответе лейтенанту Авилову. Что-то дернуло меня – я шагнул через порог.
– Не получается? Давай помогу.
Тот подскочил точно ужаленный:
– Обрывай когти, топай помалу! Обойдусь без помощников. Нестеров пусть тебе в рот смотрит, а тут не выйдет.
– Дурак. – Я сказал это с холодным презрением, глядя ему прямо в переносицу, в близко посаженные дрогнувшие в ту минуту глаза, повторил: – Дурак!
И ушел из класса. И вот как теперь все оборачивалось: я же виноват. Сказать, как было? А потом встретить ядовитую усмешку Рубцова? А Крутиков? Сегодня же узнает. "Что, умник, трещат рога?" Будь что будет…
Прищуренные глаза лейтенанта Авилова ждали.
– Вижу, говорить не намерены, – прервал он мои мысли и как-то нехотя выпрямился, стянул наконец кожу на лбу в короткую вертикальную промоину-овражек. – За нетактичное поведение, рядовой Кольцов, объявляю один наряд вне очереди. – Помолчал, ожидая, что я все-таки скажу что-нибудь, и опустил глаза: – Свободны. Идите.
"Странно, наказал и вроде сразу пожалел, что сделал", – подумалось мне. Но тут же выползла другая, невеселая мысль: "Вот и на новом месте началось. Можешь радоваться!" Сглотнул полынную сухость и горечь во рту.
В казарме навстречу мне вывернулся Сергей Нестеров с озабоченным, настороженным лицом:
– Что лейтенант?
– Еще наряд.
– Ты все рассказал, как было, – и наряд? – недоверчиво, возбуждаясь, переспросил он. – Не может быть!
– Каждому свое. Что позволено Юпитеру, не позволено быку.
– Да как же так? – будто не расслышав, скорее сам себя спросил Сергей. И в голосе вдруг – ломкая хрипотца: – Эх, шесть киловольт в бок!
Он крутнулся волчком. Мне было не до него, и хорошо, что оставил в покое. Даже не заметил, куда он исчез. Шут его знает, чего ищет со мной дружбы? Слушать об этих подстанциях и контактных сетях, о работе в бригаде верхолазов на электрификации дорог? Удовольствие… Неужели не ясно?…
Я прошел к своей кровати и так, во всем обмундировании, завалился на постель, отторженно подумав о том, что, доведись, увидит дежурный, несдобровать: отругает, а то еще обломится наряд – на постель ложиться нельзя. Впрочем, семи смертям не бывать. У меня гудело все тело, а руками и ногами, казалось, не смогу больше двинуть. На кровати Сергея приметил два конверта: треугольник и квадратик с букетиком полевых цветов на уголке, – наверное, от Зинки. Мне, как всегда, ничего не было. В казарме густел мрак, пахло сыростью, прохладой вымытых полов. На душе было муторно от усталости и от давящей тоски, растрепанных чувств. Всего около трех месяцев началась моя служба, и началась она через пень-колоду… Крутиков, наряды вне очереди, серые дни, похожие один на другой, – с занятиями, построениями, командами, по которым только и должен соизмерять свою жизнь, свое существование. А там, дома, Ийка небось в клубе "металлистов". И Владька, этот чичисбей наоборот, конечно, танцует с ней, сломив длинную худую фигуру в небрежный вопросительный знак. Танцуют молча. Изредка только Владька бросает ей на ухо свои односложные, надоевшие замечания: "калека танцует", "подонок несчастный", "болван"… Ийка выслушивает его с каменной снисходительностью на лице и перебирает ногами, как заведенная, – ровно, спокойно, бесстрастно. Ну и черт с ними! Пусть будут счастливы. Кто-то ведь сказал: "Для счастья нужна либо чистая совесть, либо чистое отсутствие совести". Чего у каждого из них больше – аллаху известно! И надо научиться вытравлять все из своей памяти – мне не до этого. Мой удел – намаявшись до тошноты, лежать вот так на жестком соломенном матраце. А утром снова крик дневального: "Подъем!" – и снова – по заведенному круговороту – до той желанной команды "Отбой".
Что они все понимают в моих побудительных мотивах, в поступках? Я считал, что жизнь должна была уготовить мне сносное место. Знал, что не был глупцом – есть хороший ум, есть знания. Писал в школе стихи, и вроде бы неплохо. Мне даже прочили место форейтора в упряжке музы, и Пегас уже нетерпеливо рыл копытом землю… И может, все так и случилось бы, если бы я не был "продуктом войны", как однажды сказал Владька. Слова его оказались вещими. Меня произвели на свет белый в переломном сорок четвертом – тогда по каким-то делам с фронта пожаловал отец. И в этом вся моя с ним связь. Правда, потом видел его один раз, видел не более десяти минут. И только затем, чтоб проклясть тот день. Да, проклясть.
Я уехал к нему тайком от матери. Он жил за городом, на даче, уволенный в отставку по каким-то сомнительным мотивам. Я не знал этих мотивов, но для меня он – отец и в шестнадцать лет был мне нужен как воздух. Казалось, стоило увидеть его, и в меня войдет что-то незабываемое, значительное, даже вырасту на метр, а то и вовсе поднимусь на крыльях. Меня в ту поездку не занимали даже разливавшие сосущий дух свежего хлеба и жареного мака любимые баранки и бублики – от тугих их связок распирались авоськи, облепившие окна вагона электрички, в котором ехал к отцу. Я разыскал тогда дачу и в саду – его… На фотографии он выглядел рослым, в папахе и бекеше, с уверенным, чуточку горделивым властным взглядом. Тут же передо мной предстал располневший человек, но все равно он – отец. Сердцу стало тесно – поршнем захлопало в груди.
Я назвал себя – фамилию и имя. Он засуетился, бросил лопату, которой окучивал кусты смородины. Потом, не пригласив в дом, исчез на веранде, а появившись снова, на ходу надевая пиджак, потянул меня за калитку, по тропинке – к платформе электрички. Расспрашивая торопливо о жизни, то и дело оглядывался назад, на добротный, с острыми башенками одноэтажный дом, утопавший в зелени. Уже возле платформы сказал, потупив глаза: "Да, вот так… Понимаешь, семья новая… Виноват перед матерью, перед тобой, но в жизни, случается, человек сделает неверный шаг, а потом…"
Он так и не сказал, что "потом". Подошла электричка, он что-то сунул мне в руку: "На, там на свои нужды, что ли… Дома оправдаюсь как-нибудь". Я же был в каком-то невменяемом состоянии, в непонятном оцепенении, словно находился на грани сна и реальности. Уже после, в вагоне, на повороте электрички, когда в открытой двери надвинувшийся лес скрыл и платформу и приземистую одинокую фигуру на ней, я разжал стиснутую потную ладонь. Там оказалась мятая десятирублевая бумажка. Еще не отдавая ясного отчета, а только догадываясь, что совершилось нечто грязное и унизительное, в исступлении изорвал бумажку в мелкие клочки. В воздушной струе они вразлет метнулись вниз, под грохочущие колеса. А я расплакался.
Так первый раз обманули и ранили мою доверчивость. Тогда и сделал первый незримый шаг к своему критицизму. Потом еще были обманы. И новые шаги к той сдержанности и холодности…
В уши вливается тусклый, печальный, как ручеек, голос: "Был у нас отец, сынок, да сплыл. Вот и верь людям". И скорбный, замогильный вздох, бесшумные, в шлепанцах шаги из комнаты на кухню. Мать… Она как-то преждевременно постарела и опустилась – в неизменном линялом, с оборванными кистями сером полушалке на плечах. Дышать боялась, когда работал, притаскивая домой свою "мазню". А меня душило раздражение: уж лучше бы она громыхала посудой, стучала ногами, что ли!…
А Ромка? Разве он только облапошивал нас, прикарманивал наши деньги? У меня есть маленькие, пусть недоказанные основания – он был с Ийкой, хоть и клялась, плакала. А Владька – этот чичисбей в кавычках? Тайно ожидавший, когда меня забреют!… Они бы все хотели, чтоб им верил…
Я вдруг начинаю думать о чичисбеях. Где-то читал об этих людях, они потрясли меня своим большим благородным сердцем, бескорыстностью до святости, предельной честностью в мужской дружбе. И почему, собственно, им суждено было жить только в богатых венецианских и флорентийских домах, да и то в те годы далекого туманного и фанатичного средневековья? Впрочем, смешно и наивно задавать эти вопросы! Как нелепо желание стать обладателем шубы датского короля или отыскать птичье молоко.
Глаза у меня закрыты, однако нутром чувствую – Сергей подойдет. За эти дни между его обычным балабонством на занятиях и в столовой я ловил его какие-то необычные взгляды, будто он приглядывался со всех сторон ко мне: что ты, мол, за человек? Эти взгляды раздражали меня.
Я не открыл глаза, когда действительно услышал над собой тихий голос:
– Спишь? – Его горячее прерывистое дыхание было рядом, у самого моего лица. Шут опять принес с этим участием!
– Нет, – я повернулся к нему спиной, давая понять, что не намерен разговаривать. – Читай письма. Два пришло.
Сергей вздохнул, потоптался на месте (подковки сапог звякнули по полу) и с неожиданной ломкой веселостью сказал:
– А ты, смотрю, зарок куриный, что ли, дал? Ни разу не видел, чтоб сам писал.
Я не ответил.
– Чего молчишь-то? – Я почувствовал его шершавую теплую руку на своей.
– Никакого зарока не давал. Мать знает, что со мной ничего не случится. Командиру части, во всяком случав, запросов и жалоб не станет писать.
– А Ийка?
– Не обольщаюсь, – жестко бросил я, отдергивая свою руку. – За тридевять земель разводить бумажную антимонию?
– Тоже мне Фома неверующий!
Мое терпение лопнуло – подкинулся на локоть, сорвался с голоса:
– Что тебе надо? Нашелся сердобольный! Что, спрашиваю, что писать, если уж ты такой? О том, что чистил картошку, мыл полы? Или о Крутикове?
– Что надо? Чтоб ты не был бабой, кисейной барышней, не распускал слюни, а понимал что к чему! Подумаешь, увидел трудности, размочился, как сдобный пряник.
– Оставь. Надоело все это слушать: обязанности, долг, служба… Райские прелести. Крутись волчком, как захочет всякий, как Крутиков, например!
Сергей упруго и резко, точно кошка, отпрянул от кровати. Лицо в тусклом свете стало землистым, без улыбки.
– Значит, ты только один здесь человек, а остальные так – ваньки-встаньки? А не поймешь: поворачиваются-то они по своей воле! И не в сержантах Крутикове или Долгове дело. Понимать надо – точно! Сержанты, офицеры – только доверенные народа, чтоб не было анархии – матери "порядка".
– Да иди ты!… – заорал я, не сдерживаясь больше, стиснув кулаки. – Надоели лекции! Ясно?
– Черт с тобой, уйду. А с взысканием лейтенант Авилов завтра разберется.
Он пошел между кроватей, тихонько и беспечно насвистывая.
Мне стало ясно, что не ответил в канцелярии начальнику расчета, да и не захотел говорить с Сергеем потому, что не был уверен в себе – расклеился бы, как тогда в электричке, когда возвращался от отца.
Если б можно было, я, наверное, в тот вечер взвыл бы, будто паршивая бездомная собачонка на луну.
Говорят, не было б счастья, да несчастье помогло.
Человеку всегда трудно отдавать отчет, когда в нем произошел тот скрытый поворот на рискованную тропинку. А для меня в этом нет трудности. Именно первое тактическое занятие, случайная встреча с Надей… Они-то и стали поворотным моментом к моему окончательному падению. Тот особый для меня день, который, подобно римлянам, можно отметить белым камешком.
Тревогу нам объявили вечером, после ужина. И сразу все пришло в движение. Мы получали в каптерке вещмешки, у дежурного автоматы и патроны, скручивали шинели в скатки. Появились офицеры. Сержанты возбужденно торопили солдат. Хлопали двери, стучали по коридору сапоги.
К этому ночному выходу готовились уже с полмесяца. Дни дались нам нелегко. С утра обычно начинались занятия по боевой работе. Сменяли позиции. Капитан Савоненков, командир батареи, недовольно морщился, когда какая-нибудь машина нарушала строгую линию: вылезала на какие-то там полметра вперед. Капитан взмахивал резко флажками, поворачивал всех на исходный рубеж, а после снова рубил воздух: "К бою! Выстрел из укрытия". Мы приводили установку в боевое положение, заряжали и перезаряжали ее, наводили и стреляли "внемую" – у носа ракеты, на направляющих, вспыхивал рубиновый глазок лампочки.
К обеду от жары под комбинезонами гимнастерки с белыми разводами соли становились жесткими, точно парусина, а сами мы, наглотавшись отработанных газов двигателя, качались и дурели. Механик-водитель Гашимов вылезал из люка с красными глазами и веками. Доставалось и комбату – он снимал фуражку, вытирал платком клеенчатый околыш. Волосы у него подстрижены под машинку, и от этого он выглядит щетинистым, сердитым. Солдаты его побаиваются, особенно когда, случается, сойдутся "потравить" между делом. Тут стоит кому-либо шепнуть: "Комбат! Юрьев день!" – и все вмиг рассыпятся воробьями. А не заметишь, замешкаешься, отчитает: "Ракетчик – не базарный торговец, юрьев день".
Так "варимся" до обеда, потом – занятия на материальной части: проверяем и драим каждый винтик, каждую гайку установки и подъемников, смазываем и чистим механизмы. А после ужина больше ничего не хочется делать – только бы бухнуться на кровать.
Перед Сергеем мне было неловко за ту сцену в казарме, когда сорвался, прогнал его. В конце концов, не суй свой нос, куда не следует! Но он, видно, не обиделся. Пусть, его дело. Только не очень оправдывалось его предсказание, что лейтенант разберется в моей последней стычке с Крутиковым: меня никто больше не вызывал, наряд не снимали, хотя отрабатывать его тоже не заставляли – не спеши. Словом, пророчество Сергея – липа. И не удивительно: подумаешь, беда стрясется, если лишний раз рядовой Кольцов отбудет наряд! Лучше службу поймет.
Мы катали скатки на полу между кроватей. Сергей был возбужден и искренне радовался предстоящему событию: глаза под белесыми веками поблескивали. Вот уж семижильный! За эти дни подготовки он ни разу не пожаловался на трудности, и тут сыпал свои обычные шутки-прибаутки:
– Во, камень! Во, скала! Точно. Посмотри на Долгова. Молодец! Сказано – шахтер! Крепежником был. Тот, который лаву крепит. Не знаешь? В обвал угодил. Четверо будто попали. Он у них там за старшего стал. Как на фронте, командование взял на себя. Точно! Три дня руками завал расчищали… Сам-то бы не рассказал – поди дождись от такого! В прошлом году получили с шахты письмо – командир дивизиона читал перед строем. Мужество, героизм проявил. "Знак Почета" дали. Знаешь, своего бригадира монтажников знаменитого на всю Московскую дорогу верхолаза Сенина помнить до гроба буду, а этот тоже зарубку топором сделает. Точно. Себе-то он после завала отметку оставил: кулаки-то его – гири, с тех пор как нервничает, так и сжимаются. Думаешь, вот привесит фонарь!
Все это Сергей выпаливал прерывистым говорком, дышал тяжеловато, низко наклонившись к шинели, став на нее коленями и с усилием скручивая в тугую колбасу.
– В общем, народец в расчете подобрался тертый! Трое – безотцовщина, Рубцов – "трудовик", в колонии детской побывал. Его, кстати, как и тебя, лейтенант Авилов призрел из другого расчета, тоже что-то там получилось. Лейтенант-то не человек – беспокойство одно. Точно! И техническую школу придумал. Сначала кружок был. Ходили пять-шесть человек, схемы всякие собирали, теорией занимались. А однажды лейтенант говорит: "Не создать ли техническую школу? Выше классом! Мы ж ракетчики! Да с настоящей программой, с журналом посещаемости?" В прошлом году это было. Ну, и заварилось. А через полгода, к ноябрьским, перед комиссией по приему на классность от нашей батареи встало восемь соколиков, а от других – по три-четыре. Вот тебе и школа! А некоторые военные сначала артачились, – мол, холостой ход. – Он хитро скосился в сторону Гашимова, пыхтевшего над скаткой рядом.
– Вай, зачем, Сергей, о себе не говоришь? – механик поднял красное лицо. – Библиотеку придумал первый! – Гашимов повернулся ко мне: – Два шкафа видал? Его затея.
Действительно, в классе стояли два шкафа, плотно набитые техническими книжками – говорили, общественная библиотека.
– Э-э, ерунда! Дружкам написал: достаньте! Ну и подкинули десяток. А тебе-то аж из Нахичевани прислали. Опять же лейтенант из дому два чемодана книг принес, ребята на солдатскую получку, где случается, покупают. С миру по нитке, а нам – библиотека! Завтра, кстати, занятия в школе, так что жди приглашения лейтенанта.
Я старался не слушать его, и Сергей это чувствовал: бросал на меня прищуренные, испытующие взгляды. Мне понятно, куда он гнул. Мол, смотри, какие вокруг хорошие люди! Но это еще неизвестно. Такой ли действительно наш лейтенант, еще не привыкший к новенькой форме: то и дело расправляет пальцами под ремнем складки и думает, что это незаметно для людей. И Долгов тоже…
Молчаливый, неулыбчивый, Долгов и в самом деле не суетился, не кричал, как другие сержанты: неуклюже прохаживаясь между кроватей, зорко смотрел, как идут дела. Но истинное его состояние выдавали насупленный вид и сжатые кулаки-гири. Того и гляди, приварит – останется память. Для него учение должно означать не мало.
– Батарея, выходи строиться! – раздалось из коридора.
Я обрадовался: конец разглагольствованиям Нестерова. Он действительно замолчал, торопливо стягивал тренчиком концы скатки.
– Расчет, строиться! – повторил Долгов, поднимаясь с пола.
Сергей прихлопнул тугую, скрученную скатку, напоминавшую стянутый супонью хомут, и, дурашливо подмигнув, забросил ее через голову на плечо:
– Полезай, солдатская женушка, на шею!
Я пошел следом за ним из казармы.
В парке, пока прогревали в темноте двигатели установок, они то урчали, то взревывали, будто недовольные ночным беспокойством. Солдаты, поднятые рано, лениво беседовали. Пользуясь тем, что всех командиров куда-то вызвали, стояли в вольном строю, перемешавшись, кое-кто даже "засмолил", пряча папироску в ладонях, – вспыхивали красные отблески и гасли. Солдат было трудно отличить друг от друга – в комбинезонах, танковых ребристых шлемах; только желтые ромбики с цифрами, нашитые на левых рукавах, отличали нас. Словом, мы теперь номера расчета. Я не вступал в разговоры, не прислушивался, невольно раздумывая над столкновением с Крутиковым и встречей с лейтенантом Авиловым. "Чудаку Нестерову видится все в розовом мареве! Позавидуешь: таким легко живется на белом свете".
Меня подтолкнули в бок. Только тут обратил внимание – солдаты примолкли, подравнялись в строю: впереди в двух шагах различил фигуру лейтенанта – в комбинезоне он выглядел шире, крупнее. Рядом с ним, возвышаясь на голову, смутно вырисовывался молчаливый Долгов.
В голосе Авилова, как мне показалось, зазвучали радостные нотки:
– Будем участвовать в ночных комплексных занятиях. Командир соединения – генерал руководит. Понимаете, как надо действовать? Через пять минут получим боевую задачу. Это первое, а второе… Рядовой Кольцов!
– Я!
– Отменяю свое взыскание… Когда-то, говорят, генерал Драгомиров наказывал тех подчиненных, кто не умел доказать своей правоты… Не будем с вами так поступать. Молодец Нестеров, помог установить истину. А сейчас можно курить. Разойдись!
Вот тебе и фунт изюму!
Над головой спели крупные звезды. Они смотрели холодно и строго, как зрачки одноглазых циклопов. Всю ночь шла "война". Мы сменили несколько позиций, пускали условно ракеты по объектам "противника", поддерживая наступление наших войск. Потом входили в прорыв. Все это нам изредка объяснял сержант Долгов.
После этой ночи мне казалось, что с Рубцовым у нас произойдет окончательный разрыв. Вышло такое. Мы сменили только вторую позицию. Рубцов почему-то долго возился возле панорамы, хотя Уфимушкин светил ему лампой-переноской – она бросала из-под козырька узкий пучок света. То и дело с нервной хрипотцой командуя Гашимову "влево-вправо" – двигатель натужно, недовольно гудел, дергая установку, – Рубцов беспокойно крутил штурвал, прильнув к панораме, расставив кривоватые ноги на решетчатой площадке. Долгов, в конце концов, потерял спокойствие, не выдержав, мрачно спросил:
– Куриная слепота, что ли, напала, Рубцов? На "противника" работаете?
– Готов!
И надо же было случиться – из темноты, как на грех, появился капитан Савоненков и, проворно взобравшись на площадку, наклонился к панораме, что-то подкрутил, повернул штурвал и спокойно сказал:
– Ракету в белый свет пускаете: ошибка в наводке за допуском.
Соскочив на землю, он посветил фонариком, пометил карандашом в блокнот и так же неприметно исчез среди редких, проступавших черными стволами сосен.
– Достукались! – ворчливо бросил Долгов и, слазив на площадку, обследовал панораму.
Минута была неприятной: все подавленно молчали.
В бледном, рассеянном свете переноски, которую держал Уфимушкин, появился лейтенант Авилов – расстегнутый шлем сдвинут со лба – озабоченно, с тревогой спросил:
– В чем дело?
Долгов хмуро пояснил, переступил с ноги на ногу, опустил голову и, выдержав паузу, с надеждой взглянул на командира расчета:
– Разрешите, товарищ лейтенант, производить замену номеров? Взаимозаменяемость отрабатывать? Возможность подходящая – комплексное занятие. Когда еще такое будет?
Все это он произнес спокойно, скорее даже небрежно, но я догадался: он просто делал ход, собираясь на время занятий отстранить Рубцова и одновременно не желая его явно обидеть. Вот тебе и молчун, камень!
– Ладно. Согласен. – И лейтенант скрылся в темноте: видно, его занимали какие-то свои заботы.
– Давайте, становитесь вторым номером, – обернулся ко мне Долгов.
Я попробовал найти увертку. Он меня ставил в неловкое положение – поди докажи теперь Рубцову, что ты тут ни при чем!
– Я же четвертый номер, товарищ сержант.
Долгов не обратил на мои слова внимания, отвернулся: мол, понимайте приказ. Сергей коротко, но не больно ткнул в бок: давай! "Чертов медвежатник!" – выругался я про себя и даже не заметил, с каким видом уступил мне Рубцов место. Наверно, мое настроение в ту минуту было более скверным, чем его.
Сначала работал без интереса: чувствовал себя не в своей тарелке и, как тот книжный герой, о котором где-то читал, не съел бы даже яйцо всмятку.
Сменили еще с десяток позиций и к рассвету валились с ног.
Потом нас построили перед боевыми машинами.
Лейтенант Авилов, подравняв строй, подмигивает нам – мол, глядите веселей – и звонким, чтоб сбросить усталость, голосом подает команду: "Смирно", рапортует капитану Савоненкову. Тот, выслушав рапорт, идет вдоль строя, подтянутый, прямой – хотя и немало ему это стоит, – против середины, четко щелкнув каблуками, поворачивается к нам лицом, по привычке поводит взглядом с фланга на фланг: все ли в порядке?
– Занятия, товарищи, окончены. За умелые, слаженные действия генерал объявляет всем благодарность… – Комбат, вскинув прямую ладонь к виску, с подъемом бросает: – Спасибо, товарищи ракетчики!
– Служим Советскому Союзу! – рвут тишину наши слитые в одну глотки, эхо перекатывается по дремотному сосновому перелеску, как тяжелые шары: ужи… ветскоо… ююзу…
Еще минуту-две комбат делает короткий разбор, "вспоминает" Рубцова – тот сдержанно сопит во второй шеренге, – говорит о новичках, о первом для нас тактическом занятии. Я слышу свою фамилию – "Молодец, за наводчика сработал!" – и неудержимо, безнадежно краснею. Вздох облегчения срывается у меня, когда Савоненков энергично командует:
– Разойдись!
Передо мной тут же вырастает Сергей:
– Такое начало я бы не считал плохим! Как говорится, порядок в электрических фазах: косинус фи равен единице. Имей в виду, даже в энергетике такого не бывает!
Делаю вид, что надо отлучиться, и отхожу от него за машины. Первое тактическое занятие… Благодарность и – Рубцов… Как свести все воедино? Или пусть само все ставится на нужные места? Не вмешиваться в естественный ход событий? Но ведь это даже здорово – вот так наработаться, умаяться, чтоб во всем теле, в суставах, растворившись, щекотала сладкая немота, а сердце поднывает, растревоженное, взбудораженное…
Уже на рассвете колонна возвращалась в городок. Под грохот и лязг гусениц Нестеров, подмигнув рыжеватыми ресницами и дурачась, речитативом заводит:
Вот он забрался в свой блиндаж,
И черт ему не брат.
Как видно, верно говорят…
Другие подхватывают:
«Солдат – всегда солдат!»
Поет с улыбкой Авилов, оглядывая нас; Уфимушкин, сосредоточенный, строгий, шевелит губами, тоже поет, но и слушает свою пищалку-рацию.
Я задремал, скорчившись в углу рубки, потом услышал, как кто-то невесело сказал: "Ну, приехали, теперь загорать будем. Без нас завтрак съедят". Очнувшись, увидел: совсем рассвело. Установка стояла на дороге, а впереди, в двухстах метрах среди тополей виднелась усадьба совхоза – до военного городка оставалось немногим больше километра. У двигателя возились Гашимов, Долгов и механик тягача из команды обслуживания. Рядом стоял и тягач. Шлем Гашимова съехал на затылок, комбинезон расстегнут, на лице два масляных пятна от пальцев. В непривычно мертвой тишине после грохота и лязга отчетливо, по-мышиному попискивала морзянка рации Уфимушкина – лейтенант Авилов, наполовину высунувшись из люка, кому-то докладывал: "Да, да, развилка дорог юго-западнее совхоза!" Значит, верно, загорать… Солдаты стояли в стороне от установки в толпе совхозных девчат.
Я вылез из люка, спрыгнул на землю. Возле девчат были все, даже Рубцов. Сергей держался козырем и, по обыкновению, балагурил – там раздавался смех. Он увидел меня, позвал.
– А что это у вас такое? – повела глазами на установку самая рослая девушка с тонкими, шнурочком подведенными бровями. Губы и ресницы у нее тоже накрашены, щеки отливают меловой синью крема, косынка повязана наглухо, с низким напуском на лоб, чтоб уберечь от солнцепека лицо.
Сергей подмигнул солдатам, кокетливо, в тон, ответил:
– Так, один музыкальный инструмент: новый бас. Хотите послушать?
– Знаем, какой бас!…
– Точно, девочки. – Сергей подбоченился, светлый чуб высыпался из-под шлема. – Это так, механическая игрушка! В общем, – он снова подмигнул, – военная тайна. Лучше скажите, далеко ли, девицы-красавицы, путь держите?
– Тоже военная тайна! – отпарировала рослая девушка.
Соседка ее в цветном сарафане с открытыми плечами, усеянными блестками конопатин, прыснула в угол косынки:
– Тайна!… Свеклу-то тяпить?
Разговор был, что называется, "закидной", пустой. Я разглядывал девушек. Из пятерых выделялась одна. Желтая кофта ловко обтягивала ее грудь, западала глубокой складкой в узкой талии. Поношенные белые босоножки, загорелые, с облупившейся кожей икры, туго витая, как морской канат, коса между лопаток. Темные глаза смотрели умно – она, видно, была и самая серьезная: улыбалась сдержанно, с достоинством.
Я пропустил мимо ушей очередной "загиб" Сергея, но высокая девушка, кивнув на ту, с косой, сказала:
– Вон у нас Надя ученая, а мы неграмотные, темные. Давай, Надя, отвечай ему, что он пролопотал!
– Так, Надюша, давайте! – загорелся Нестеров, прихлопнув в ладоши и весь подавшись к ней.
У девушки дрогнули брови, чуть проступила краска на смуглых щеках, встряхнула головой, будто ей мешала коса.
– Такое разумно на русский язык не переводится.
– Ай! Да как же это так? – Сергей напустил на лицо крайнее огорчение, опять хлопнул сверху вниз ладонями. – Ну, мы вот – сколько нас тут парней бравых? – хотели бы, понимаете… Ну, как это?
– По местам! – донесся от тягача голос Долгова.
– Приходите, бравые, к нам в клуб! – крикнула высокая. – И приводите с собой вон того, красивого! – Она посмотрела на меня в упор.
– А мне персональное приглашение? – с наигранной обидой спросил Сергей. – Хоть бы после всех первому!
Я покраснел. Хорошо, что все бросились к установке и, пожалуй, никто не заметил моего смущения. Но, с другой стороны, испытал прилив тщеславия: красивый! Я как-то об этом не думал до сих пор, а в ту минуту почувствовал – в ее словах была правда. Волосы у меня за эти месяцы снова отросли, из-под пилотки выбивался аккуратный темный чуб. Да и солдатская форма мне шла: выглядел в ней строже и солиднее.
Установка тронулась, загромыхала, возбужденные солдаты отпускали шутки, в ответ девчата тоже что-то кричали, махали руками. Сергей прищелкнул языком над ухом:
– А эта, с косой, хороша-а ягодка! Точно…
После обеда, перед сном, обнаружил на одеяле четвертушку ватмана – самодельный пригласительный билет, написанный разноцветной тушью. В шутливой форме в нем сообщалось, что вечером состоится занятие технической школы. "Вы зачислены в первый класс. На занятия опаздывать строго воспрещается!" Ясно, проделка Нестерова. В батарее он, случалось, писал объявления, таблицы – набор разных флакончиков с тушью у него хранился в канцелярии, в шкафу. Теперь он, разбирая внизу свою кровать, делал вид, что ничего не знает. Я вертел в руке билет.
Рубцов со своей кровати понимающе ухмыльнулся:
– Привет от нашего богомаза получил? Ну-ну, в школу, значит…
– А у тебя, как в решете, не удержится, – незлобиво откликнулся Сергей и тут же выпрямился, повернув ко мне сияющее небесной простотой лицо. – Не по вкусу мое художество? Предложу тебя – в мастерской работал, лучше, думаю, получится.
– О чем разговор? – выступил из-за кровати лейтенант Авилов.
– Повестку Кольцов получил в школу. В общем, учебно-трудовое воспитание…
– Да? А вам это не нравится, Рубцов?
Авилов понимающе, с улыбкой переглянулся с Нестеровым. Он уже успел переодеться в китель, начищенные хромовые сапоги и, несмотря на то что всю ночь был рядом с нами, трясся в установке, глотал, как и мы, отработанные газы дизеля, в нем ничто не выдавало всех пережитых трудностей прошедших занятий. Солдаты вырастали в проходе между кроватей, обступали плотной кучкой.
Сергей скосился все с той же простотой на Рубцова:
– До нашего Андрея кое-какие вещи с опозданием доходят. Повышенная, как говорится, инерция или позднее зажигание. Точно, Гашимов?
– Есть мало-мало. На четверть оборота.
Солдаты заулыбались, Рубцов примолк, насупившись и покраснев: если б не Авилов, сцепился бы с Нестеровым.
– Вот об инерции. – Уфимушкин скупо улыбнулся из-под очков. – Говорят, когда Ньютон открывал закон инерции, горожане были свидетелями необычных сцен, происходивших за невысоким каменным забором особняка ученого. Без камзола, в жилете и белой рубашке, обливаясь потом, Ньютон суетился возле чугунных шаров, катая их по настилу навстречу друг другу, – глухой металлический звон раздавался в воздухе. Увидев однажды эту картину, какой-то прохожий, думая, что ученый не услышит его, сказал спутнику: "Чего только господин Ньютон не делает от безделья!" Но Ньютон услышал. "Постойте! Как вы сказали? Безделья? – закричал он вслед смущенно ретировавшемуся прохожему и тут же в задумчивости остановился: – Нет, для закона это не годится. А если… бездей… бездействия закон, инерции?" Так после этот закон и назвали.
– Дотошный, видать, был старик!
– Ассистентом бы к нему, те шары катать – вот была бы жизнь. Точно!
– Во-во, где бы ни работать, лишь бы не работать…
– Видите ли, Рубцов, в радиосвязи закон: поработал на передаче, переходи на прием. – Авилов весело оглянулся на Уфимушкина. – Вот Вениамин Николаевич знает. Тем более что на передаче допускаете срывы.
Нестеров незло хохотнул:
– Точно, срывает!
– "Точно, точно!…" – озлившись, подхватил Рубцов и весь посерел, ощетинился. – К ученым все мылишься?
– Нет уж, Андрей! Так, к слову сказал. То история. У нас другая планида. – Нестеров загасил смешок. – Поспим и будем драить установку, да так, чтобы полный порядок был. А вот, товарищ лейтенант, – он покосился на меня, – Кольцова бы в богомазы… Работал человек в мастерской. А мне уж, так и быть, в помощники. А то ведь художник из меня такой – только что в детстве заборы углем марал, да и то за это влетало.
Авилов улыбнулся устало, опять взглянул на меня, будто что-то прикидывая в уме. "Зачем он явился сюда? Неспроста все", – пришла запоздалая мысль.
– Ладно, решим. А сейчас всем отдыхать, после – в парк.
Солдаты расходились к своим кроватям. Авилов повернулся, взял пригласительный билет, повертел его в руках:
– Можно лучше, но не плохо… Придется помогать, Кольцов. – Он помолчал, разглядывая меня, и, привычно потирая пальцами висок, с внезапной теплотой и душевностью сказал: – У нас закон, сами приняли: всем расчетом в школу. Так что ждем и вас.
– Ясно.
Сказал это легко, без колебаний и в следующую секунду удивился сам неожиданно слетевшему согласию.
– Ну а как наряды вынесли? Тяжело с непривычки?
– Тяжело.
– Наряд – не теща, не скоро привыкнешь, – вставил свое Нестеров.
– Привыкать не надо. Просто не доводить до них. Самому в училище пришлось на второй день получить: со старшиной вступил в спор. Клозеты два дня чистил. Потом зарок дал…
Лейтенант улыбнулся своему воспоминанию. Поднял на меня глаза – только тут я увидел: усталость, бессонная ночь и на нем оставили свое тавро. Легкие тени проступили вокруг глаз, веки набрякли, красные натруженные штришки прожилок исчертили синеватые белки.
– И знаете, Кольцов… Извините за ошибку, за этот наряд… Не держите в сердце обиду. Договорились? А теперь отдыхайте, спите.
Он повернулся, мелькнул за углом кровати.
"Так вот зачем приходил! Не просто спросить о нарядах, пригласить на занятия… Но мог же и в другое время!" – от неожиданности ошалело думал я.
И, словно отвечая моим мыслям, Сергей снизу подтолкнул меня в колено:
– Не посчитался, пришел. Сам небось больше пережил за этот наряд, чем ты. Понял?
Я не ответил. Ладно, еще посмотрим, не будем цыплят раньше осени считать. И… обойдемся без адвокатов.
На потолке пористые, как застывшая пена, тени от лампы. Приглядеться – различишь и хитрых, крадущихся чертиков с рожками, развесистые баобабы, обрывистые кручи и даже что-то похожее на нашу установку с задранным носом ракеты. Если рассматривать, не думать – будто приглушается боль. Но и это надоедает. Отдушина маленькая – голову снова сверлят мысли.
Галина Николаевна ушла, пожелав спокойной ночи. Уже в дверях обернулась, спросила вроде между прочим: "Письма-то не было вчера?"
Я усмехнулся: мне понятно это "между прочим". Вспомнил, накануне дежурная сестра, зайдя в мою одиночку, спросила: "О каком письме для вас печется Галина Николаевна? Второй раз уже звонит из дому. Вам ничего нет". Удивительная женщина, волнуется больше меня! И все-таки я был прав. Прошло около двух недель с тех пор, как та писулька была отправлена Ийке. Ответ уже пришел бы семь раз, если бы захотела. Да, если бы захотела… Но, удивительное дело, во мне поселилось какое-то спокойствие и даже равнодушие. Неужели они только следствие моего теперешнего положения: смотрю как через призму и вижу многое вкривь и вкось? Или эти семь месяцев оказались той лакмусовой бумажкой, по которой на школьных лабораторках по химии проверяли характер полученного соединения? Покраснела лакмусовая бумажка, – значит, кислота, посинела – щелочь. И в данном случае глазам такого почтенного химика, как я, предстало соединение, именуемое нейтральным?
В минуты, когда боль немного отпускала, а в затылке и висках на время затихало, не дергало тупо и мерзко, я пытался думать об Ийке. Но странно, рядом с ней неизменно возникала Надя. Та самая Надя с косой, грустными, влажными, чуточку укоризненно глядящими глазами, с которой был знаком месяца три, а видел, может, всего с десяток раз. Да и то по-хорошему только в первый, а после – тайком, воровски, уходя в самоволку. Да, в самоволку…
В тот первый после ночного занятия выходной в казарме царило суматошливое оживление: многие солдаты готовились в городское увольнение, весело, с шутками наглаживали мундиры, начищали сапоги. Кто-то, должно быть, уже вырядился – из-за кроватей мне не было его видно, – над ним незлобиво подшучивали:
– Гляди, пряжку надраил, как медведь лапу вылизал! Горит почище солнца.
– А стрелки-то, стрелки на штанах! Берегись теперь, девчата. Косяками начнут увиваться.
– Нет, штабелями по тротуарам падать!
– Гляди, как бы туго не пришлось.
– Ничего! Пусть знают наших – ракетчики!
А я, сидя у окна с книжкой, был настроен скептически: меня удивляла их неприхотливая, по-детски наивная радость. Вот уж поистине человеку немного надо! Нет, у меня на этот счет были особые мысли. Я еще ни разу за все эти месяцы не был в увольнении, да и не имел особого желания. Как-то Долгов спросил, хочу ли в город, но после моего односложного "нет" больше не заговаривал на эту тему. Да, у меня были свои взгляды. Что я не видел в городе? Слоняться, точно неприкаянному, по улицам с грошами в кармане, которых не хватит даже, чтоб зайти в кафе? А если зайдешь, ловить на себе обидные взгляды: "Что, солдатик, решил, значит, кутнуть? Ну-ну, валяй, режь последний огурец!" Тоже мне герой восточных сказок, у которого под рваным халатом золотой пояс!… Впрочем, и тогда, когда щеголял в костюме, бывало безденежье. Но тогда мог сделать жест – предлагал Ийке зайти съесть мороженого: иного, мол, просто не хочется. И никто из окружающих, в том числе и Ийка, не догадывался об этом. В солдатский же карман заглядывать не надо, чтобы узнать, что там есть. И потом… козыряй на каждом шагу.
Словом, настрой у меня в тот выходной день был вовсе не радужный, когда услышал голос сержанта Долгова:
– Почему не готовитесь в увольнение? Ждать вас будут? Ходить, как за ребенком…
Он был хмурым. Кованые челюсти будто резче выперли, на лбу обозначились две складки: дужка от левой брови и прямая короткая, как штрих, от правой.
– При чем тут ребенок? Во-первых, ничего не знал об увольнении: подменял на вечерней поверке дневального…
– А во-вторых?
– Мне там делать нечего.
– Почему? – потемнев и исподлобья взглянув на меня, спросил Долгов. Толстые сильные пальцы его опущенных рук задвигались, будто сжимали воздух: признак подступавшего раздражения.
Я пожал плечами: не рассказывать же ему, о чем думал пять минут назад! Поймет щука карася! У меня получилась усмешка – Долгов еще больше потемнел. Вокруг нас уже стали собираться солдаты: что дальше будет? У Долгова поползла вверх правая бровь, надбровные бугры напряглись – ничего хорошего не жди. Глухо сказал:
– Дураки все, один только умный, как утка…
– А, собственно, могу не хотеть в это увольнение? – сдержанно спросил я, раздражаясь оттого, что он попал в точку – солдаты заулыбались. – Нет желания, например…
– А тут вашего желания не спросили. Есть командиры… Знают.
Развернув вполоборота плечи, он протискивался в узком проходе между кроватями. По правилам я должен был вытянуться, покорно ответить: "Есть!" Но промолчал. "А-а, к черту! Пусть даже вернется, поставит торчком…"
Долгов не обернулся, пошел из казармы – медвежковатый, с короткой шеей и с чуть согнутыми в локтях руками. Я знал: сейчас скрутит на деревенский манер толстую цигарку, стиснет грубоватыми прокопченными пальцами и будет, хмурясь, сосать. Что за человек?!
Я со зла тяпнул книгой о подоконник. Солдаты молча расходились: ничего интересного не произошло. И только Сысоев, из другой батареи, рыжий, с блестками конопатин и нагловатыми глазами, подмигнул в сторону скрывшегося Долгова:
– Осечка? Не прорезало по части свободы личности?
Мне он не нравился. Он говорил, как говорят штампованные сельские гармонисты в кинокартинах: развязно, с выкрутасами. Может, и нахватался-то оттуда? Я демонстративно отвернулся.
– Э-ха, бывают в жизни веселые шутки! – с напускным трагизмом произнес он за моей спиной. – Один хочет, да не пускают, другого тянут, а он козлом упирается. Чудак Долгов-то – о тебе молил у командира расчета. Слышал…
– Пошел ты… вместе со своим благодетелем!
…Болтаться по улицам надоело: я уже ходил часа два. Меня даже не занимала новизна этого небольшого города, хотя видел его второй раз. От вывесок "богоугодных" заведений принципиально отворачивался, будто от нечистой силы: оттуда пахло вкусным, соблазнительным. Планов никаких не было. Хоть бы Сергея, что ли, прихватить с собой! А он, как назло, – в карауле. Из нашего расчета кроме меня увольнялся Рубцов, но не с ним же идти! И я слонялся один. В конце концов повернул назад, в городок: лучше читать книжку!
Брел не спеша. Пройду тихую окраинную улочку с глухими заборами, потом открытый пустырь и упрусь в белую, как яичко, проходную – кирпичный домик, приткнувшийся к железным воротам со звездой на макушке. Дощатый, почерневший, подопрелый от земли забор нависал козырьком на тротуар. Я уже проходил его и вдруг заметил объявление: написано от руки, не очень умело, правый верхний угол квадратного листа оторвался, под ветерком трепыхался, шурша плакатной бумагой. Объявление сообщало о вечере в совхозе: "1. Самодеятельность, 2. Танцы". К последнему кто-то успел карандашом приписать: "До упаду".
Решил пойти. Посмотрел на часы – в самый раз успею. Самодеятельность так самодеятельность!
В совхозном поселке неожиданно столкнулся с Пушкаревым. Мы не виделись несколько дней. Он обрадовался. Обрадовался и я – все не один. В клуб заявились перед самым открытием занавеса. Народу было много, и нам пристроиться удалось только на последней скамейке, у самой стенки.
Концерт начался традиционным хором: на маленькой сцене несколько парней и девушек пели под аккомпанемент баяниста. Я равнодушно слушал, глядел по сторонам, не видел ни одного знакомого лица и даже пожалел, что поддался внезапному желанию: не надо было приходить.
Потом на сцене "работали" два дюжих парня: они, скорее, дурачились – боролись, корчили красные от натуги рожи, валялись на стареньком одеяле, служившем им ковром.
Публика оживилась, то и дело прокатывались взрывы смеха, одобрительные возгласы:
– Игнат, не посрами прицепщиков!
– Васи-иль! Наших бьют! Трактористов…
Особенно неистовствовал впереди, через два ряда, высоченный детина с примятыми, нерасчесанными волосами и острым кадыком на длинной шее. Я его за рост мысленно окрестил "дылдой", – видно, тракторист, потому что кричал: "Наших бьют". Спокойно он не мог сидеть, вертелся, будто у него из-под скамейки выступало шило, и закрывал собой все, что делалось на сцене: оттуда долетали только напряженное покряхтывание "артистов" и скрип под ними половиц.
Я уже не старался что-нибудь увидеть, подумывал об антракте, собираясь уйти. К тому же меня придавили к ребристой батарее: люди все подходили, подсаживались на последние скамейки. Я не заметил, когда со сцены ушли дюжие ребята: разглядывал публику. Над ухом протянул Пушкарев:
– Смотри, краля!
Навалившись на батарею, я кое-как вытянулся, уперся головой в стенку, взглянул мимо дылды на сцену и удивился: Надя? С той самой толстой косой? Она ждала, когда утихомирится зал – публика еще гудела разворошенным роем. Да, та же коса. Она закинулась на плечо, должно быть, когда Надя выходила на сцену. Руки мешали Наде: она их то скрещивала впереди, то убирала за спину. Платье фиолетового оттенка с широким клешем внизу подчеркивало талию. И то ли от тусклого света (никаких, конечно, огней рампы в клубе не было), то ли фиолетовое платье оттеняло так лицо, но мне оно показалось задумчиво-грустным. Странно: у меня екнуло в груди, будто с легким щелчком треснула совсем малая жилка и дрожит тонко, чуть слышно. Неужели от фиолетового цвета? У меня своеобразное, непонятное отношение к этому цвету. Особенно трогал он меня в природе. Если случалось стать свидетелем наступления сумерек, когда на грани дня и ночи вдруг небо и свет становились пепельно-фиолетовыми, а все вокруг, словно зыбким, нереальным, я забывал все и завороженно застывал на месте. Что-то тревожное входило в меня.
Из-за кулис запоздало появился конферансье, похожий на боксера, – тоже, наверное, прицепщик или тракторист, неловко, стесняясь своей непривычной роли, объявил:
– Песня "Стань таким…"
Шмелиное гудение смолкло. Курносый баянист поправил на плече ремень, низко, точно прислушиваясь, склонился ухом к лакированной деке, взял первый аккорд. Потом победно глянул на певицу: мол, можно начинать.
У Нади оказался несильный, но приятный голос. Сложив впереди руки по-детски, ладошка к ладошке, будто зажала в них что-то и сейчас спросит: "Отгадай!", она пела с чувством, вкладывая все свое умение и старание:
…И навстречу вьюге я кричу:
"Если я тебя придумала –
Стань таким, как я хочу!" —
просила настойчиво, но с достоинством, голос ее высоко, на срыве вибрировал, и от этого сильней подмывало, поскребывало у меня сердце.
Надя закончила. Пушкарев замолотил, не жалея рук, хлопки у него получались резкие, с металлическим звуком – выделялись из всех других. Все это я слышал и сознавал отдаленно, ровно в полусне.
Вернул в чувство насмешливо-веселый голос Пушкарева:
– Проснись! Здорово пела, руками хоть поработай!
С запозданием, когда Надя уже мелькнула за кулисы, успел хлопнуть раза три.
– Ты что, действительно спал? – нагнулся он ко мне. – А сначала показалось: или с первого раза влип или знаешь ее.
– Видел, когда с ночных возвращались.
Он уставился на меня с удивлением и любопытством, но ничего не сказал: или понял, что правда, или потому, что конферансье объявил очередной номер. Впрочем, все равно.
После концерта публика валом повалила из клуба в единственную дверь. Парни и девчата принялись освобождать зал для танцев – со смехом и визгом перетаскивали скамьи в дальний угол, наваливая одна на другую.
Пушкарев потянул меня на воздух – освежиться и покурить, а когда снова зашли в клуб, в углу уже возвышался штабель скамеек, часть их была расставлена вдоль стен – на них сидели ребята. Радиола с хрипом, тягуче, будто из последних сил, выдавливала звуки какого-то старого танго. Четыре пары танцевали посередине, танцевали как-то серьезно и тщательно.
Я чувствовал себя просто и свободно – минутное настроение, возникшее тогда под впечатлением песни, улетучилось. Мой защитительный критицизм давал и тут себя знать: какое мне дело до всех, думал я, пусть смотрят, это не в кафе с пустым карманом, тут мне твердо известно, что умею и как. Или… оттого, что сказал себе: не думать больше об Ийке, мне все равно, как она поведет себя? Она свободна, как и я, мы не связаны никакими ненужными словами и обетами, и я вот буду танцевать… Оглядел зал – Нади не было. Напротив двери у противоположной стенки сидела девушка с завитой, в кудряшках головой, подведенными бровями и мушкой на левой щеке.
Пушкарев шепнул разгоряченно:
– Ты выбрал?
– Иду на мушку!
Дурашливо, ничего не поняв, он гмыкнул. С внутренней улыбкой я прошел через весь зал к той самой девушке с мушкой. От меня, не скрылись ее боязливый трепет, торопливое движение навстречу. Догадался – она ждала, что подойду. С готовностью поднялась. Неужели ее желания передались мне? Телепатия сделала свое дело? Впрочем, что бы ни было, я знаю себе цену. И вот она, эта девушка с искусственной мушкой и теплой покорной ладошкой, лежавшей в моей руке, лишний раз подтверждала правоту моих мыслей…
На мои побасенки, которые без умолку рассказывал ей на протяжении всего танца, она заученно улыбалась, показывая свои редкие, но отменно чистые голубовато-фарфоровые зубки.
Отвел ее на место. А когда радиола грянула медью "Амурские волны", увидел у самой сцены Надю – все в том же фиолетовом платье. Неужели она сидела там, а я не заметил?…
Она равнодушно, нехотя поднялась, когда вырос перед ней и подчеркнуто поклонился. Рука ее легла мне на плечо, почти не дотрагиваясь до него, и мы закружились. После нас вставали новые пары. Пушкарев тоже завертелся с моей первой партнершей.
Я видел строго сдвинутые Надины брови, так что над ними образовались ямочки, коса мягко, шелковисто щекотала мою руку, касавшуюся Надиной спины. Она меня явно не узнавала. Не удивительно: с той случайной встречи на дороге после ночных занятий прошло немало времени.
У меня вспыхнула игривая мысль: подурачиться, разыграть ее и вообще взять насмешливый тон. Нагнувшись к уху – рядом белая бархатистая мочка, – медленно и негромко декламирую:
– Знакомства миг, как легкий бриг: подует ветер – и унесет… Здравствуйте, Надя.
Брови ее недовольно дрогнули, она подняла глаза:
– Здравствуйте… – Тон был нерешительным, и, судя по строгому лицу, она с трудом вспоминала: почему ее знают? Но вдруг еще неуверенно, но радостно просветлела. – Вы из тех, что месяц назад на шоссе поломали какую-то там установку… ракетную, что ли?
– Зачем же так жестоко? Просто увидели хороших девушек у дороги и остановились.
Она почувствовала рисовку, тряхнула головой – коса соскользнула с моей руки – и снова посерьезнела.
– Вы на концерте были? Интересно, понравился?
– Мой сосед вас оценил: руки отбил от усердия. А за то, что я не сделал того же, обвинил меня, будто спал. Впрочем, бывает, и старик Гомер иногда подремывает.
– Да? А это не так?
– Это не так, когда птицы поют… Кажется, какой-то романс.
Насмешливо взглянув, она притворно вздохнула:
– Жаль, не всем дано знать романсы.
Приподнявшиеся на лбу брови подержались всего секунду и снова опустились. Они у нее, оказывается, очень подвижные – чувствительные к малейшим движениям души. А я вдруг подумал: "Наплевать на ее пикировку, даже хорошо, покручу мозги, и ладно. Вот сейчас там у нее в голове произошла зацепка, ее уже не сбросишь – надо думать, что и как… Словом, все идет… по нотам".
От нее я не отходил весь вечер. Мы танцевали, не пропуская ни одного танца, и под хриплые, простуженные звуки радиолы острословили, смеялись, шутили, перекидывались замечаниями и вопросами. На нас обратили внимание: нет-нет да и ловил на себе взгляды любопытных. А когда во время танца близко сходились с Пушкаревым (он упорно обхаживал девушку с мушкой), в его усиленных подмигиваниях читал и зависть, и поддержку.
В клубе томилась застоявшаяся духота, хотя окна были распахнуты настежь в загустевшую вечернюю синь; тучи юркой взбудораженной пыли плавали в электрическом свете; на свет залетали ночные бабочки, метались, ударяясь со звоном о плафоны под потолком.
После вальса Надя, разгоряченная – завитушки волос упали на лоб, – остановилась около входных дверей.
– Благодарю. Мне пора домой.
– Грызете гранит науки, слышал?
– Да.
– Нет повести печальнее на свете…
– Почему? – в голосе ее – веселое ожидание, в глазах – еле сдерживаемый смех.
– Науки сокращают жизнь, оставляют от студентов кожу, кости…
– По мне это не заметно!
– …и хвосты в виде несданных зачетов.
– Поклеп на весь честной студенческий род. Не потерплю!
– Готов встать к барьеру. Провожу вас?
– Не хочу брать грех на душу. Вы пришли танцевать? – Она прищурилась. – Не отказывайте себе в лишнем удовольствии. В жизни их так мало!
– Все ясно, – вздохнул я, стараясь придать своему голосу больше трагизма. – Говорят, коль сразу не пришелся девушке по вкусу, то после уж к ней не подъедешь и на козе!
Смех у нее наконец выплеснулся наружу, заливистый, чистый – побежали, перескакивая с камешка на камешек, ручейки. Смеялась, похлопывая ладошкой по груди. Нет, это была не та Надя – смущенная, скромно стоявшая тогда на дороге среди девчат. В душе похвалил себя: конечно, в этом моя заслуга.
Брови ее подрагивали. Встряхивая чуть запрокинутой назад головой, точно стремясь освободиться от тяжести косы, она повторяла:
– Хорошо! На козе даже…
И вдруг оборвала смех, взглянула с улыбкой, в которой было и изумление открытием, и неожиданно пришедшая милость.
– Опасный вы человек. Что с вами сделаешь…
Голос все тот же шутливый, но с грудными ломкими нотками. Усмехнулся, толкнув перед ней дверь: все идет по плану!
Деревенская тишина раннего вечера окутала все вокруг. Шли вдоль улицы по пыльной обочине. Кое-где в домах зажглись окна. Небо – голубовато-зеленое в мерцающей россыпи игольчатых звезд. Только на западе оно лимонно желтело, подсвеченное рассеянными лучами ушедшего солнца. Выше цепочка тучек горбатилась – печальный караван верблюдов. Воздух еще настоян дневной духотой. Вокруг жили, витали приглушенные звуки.
Возможно, к сердцу Нади тоже, как и к моему, внезапно подступила сковавшая все глухота и тоскливость. Во всяком случае, она молчала, а когда мы оказались в тусклом свете, падавшем из окна дома, увидел сбоку ее лицо – напряженное выражение застыло на нем: губы плотно стиснулись; выгнувшись, замерли брови, подбородок заострился и приподнялся.
Мы прошли молча еще несколько шагов.
– Значит, не понравился вам концерт?
– Я не поклонник самодеятельности. По-моему, это всего-навсего детская игра во всеобщее искусство. Ведь на самом деле искусство только избранных нарекает своими жрецами. В этот храм перед самым носом захлопывают дверь. А мы пытаемся напролом переться туда.
Она усмехнулась в темноте:
– Я смотрю, вы злы! Злой молодой человек. Но они, говорят, бывают только среди молодых поэтов? Хотите правду?
– За правду, говорят, хоть на кол! – шутливо отозвался я.
– Не искренне вы все о самодеятельности сказали!
– А я смотрю, вы сделали кучу открытий. Опасный человек, злой, неискренний. И все против меня. Не много ли?
– Иногда "против" для человека полезнее, чем "за". Наукой доказано.
Снова сорвался смешок. Что ж, могу ответить достойно!
– А вы хотите добродетели? Но пророки, предлагавшие возлюбить ближнего, как самого себя, сами были далеки от этого. Не помню, какому-то святому в свое время ничего не стоило протрубить в священную трубу, и стен древнего Иерихона как не бывало!
Я не знаю, как Надя отнеслась к этой моей глубокомысленной тираде, потому что она вдруг остановилась:
– Мой дом.
Два окна в доме светились, третье, крайнее, будто бельмом, мертво отсвечивало пустыми квадратными стеклами. Людей не было видно – скрывали высокие белые занавески и плотно наставленные в горшках цветы на подоконниках. Темнело деревянное крыльцо с высокой крутой лесенкой, под ветлой – врытая в землю лавка. На покосившемся столбе – уличный фонарь, железный козырек отбрасывая на землю желтый неподвижный конус света.
– Хотите, посидим? – предложила она. – Есть минут пять. Мне любопытно слушать ваши критические замечания.
Мы просидели на скамейке, конечно, не пять минут, а все двадцать. Я принялся расспрашивать ее о жизни, учебе и вскоре знал, что она студентка третьего курса вечернего пединститута, будущий филолог.
– Конечно, крутиться приходится немало. Вы правильно сказали, хотя тех самых "хвостов" пока не имею. Но, как у нас поется:
С наше поучите, с наше позубрите,
С наше посдавайте наобум. Бум! Бум!
Я насмешливо откликнулся:
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
– Делаю еще одно открытие, – засмеялась она, – вы не только злой критик, но, оказывается, неплохо знаете и поэзию.
Вокруг стояла тишина. Улица с редкими фонарями была совершенно пустынна. Только там, откуда мы пришли, в клубе, светились окна, разливались приглушенные звуки бойкого фокстрота. Тянуло легкой прохладой. Фонарь отбрасывал от ветлы зыбкие кружевные тени на крыльцо, стену дома, на Надю – в темноте виднелись ее черные блестящие глаза. В ветке, над головой, запутавшись, зудел комар: устраивался на ночлег.
С внезапно нахлынувшим вдохновением я негромко продекламировал:
Былая жизнь, былые звуки,
Букеты блеклых знойных роз…
Глаза ее остановились на мне как-то странно – твердо, не мигая. Она закончила тоже тихо:
Все к сердцу простирает руки,
Ища ответа на вопрос.
Но тут же возбужденно воскликнула:
– Смотрите, звезда!
Напротив, через улицу, там, где млели звезды, одна из тысяч, сорвавшись, скатилась за темную голову соседней ветлы. Встрепенувшись и подавшись вперед, Надя вся напряглась, следя за полетом. И еще с секунду сидела в задумчивости, сложив руки на коленях. Потом с грустью и шутливой иронией, будто наперед извиняясь за свою наивность, произнесла:
– Бабушка говорила: закатилась чья-то жизнь. Конечно, смешно! Но мне всегда, когда вижу такое, становится грустно. А вам?
В этот миг мне пришла на память подаренная Владькой гаванская сигара, забытая, лежавшая на дне чемодана в батарейной каптерке. "Настоящая… Когда одержишь викторию, закуришь".
Что-то изломилось внутри, шутливо-насмешливое. Все, вот момент! Я ведь ставил цель – закрутить мозги, и все идет хорошо. Осуществить осталось последний акт – поцеловать… Это – моя виктория, моя победа! Надя склонилась ко мне и, может, ждала.
С внутренней легкой дрожью и внезапной решимостью обнял ее за плечи, сжал, привлек к себе. Увидел рядом испуганно расширившиеся глаза, почувствовал упругую силу плеч под ладонями. Я ожидал всего: сопротивления, резких слов, может быть, слез, и был внутренне готов к этому. Губы ее были совсем близко…
Они вдруг раскрылись – дыхание теплое, прерывистое:
– Не надо. Зачем же так?
Слова эти, сказанные тихо, с какой-то спокойной укоризной, обескуражили меня – так были неожиданны. Руки мои сами собой разжались, а щеки взялись жаром, точно мне принародно влепили звонкую пощечину. Хорошо, что из-за темноты Надя не видела этого.
Она не отодвинулась на скамейке, только выпрямилась, встряхнула головой, закинула косу за спину, поправила прическу. И все. Ровно ничего не произошло. Но от этого в тысячу раз было сквернее. Хотя, наверное, только внешне не подает виду, а в душе смеется над незадачливым ухажером. Если бы знать, что у нее там? Эх ты, лопух! Голова и два уха. Свиных… Какой позор! Вот тебе и "виктория"! Легко представил, как посмеялся бы надо мной Владька. "Салага!" Он умел произносить это медленно, с особым смаком и презрением, оттопырив нижнюю губу и будто протягивая слово через нее по слогам.
Я молчал, подавленный и пристыженный. В это самое время створки ближнего к крыльцу окна распахнулись и кто-то таким же мягким, низким, как у Нади, голосом позвал ее. Окно снова закрылось.
– Мама… Мои часы с боем. Значит, больше десяти. – Она поднялась. – Благодарю. Мне было весело с вами, рыцарь добрый!
Последние слова прозвучали насмешливо и обидно. Разъяренный, – поймать и теперь уж, будь что будет, выполнить свое намерение! – подхватился со скамейки. Но было поздно: Надя проворно взбежала на деревянные ступеньки крыльца, подол фиолетового платья мелькнул в двери. Я остался, как говорят, с носом.
Нет, в первые дни после своего неудачного дебюта твердо решил: делать там больше нечего! Конечно, обо всем, что произошло, не обмолвился ни с кем и словом. Хотя на другой день, вернувшись из караула, Сергей допытывался, приставал назойливой мухой – как провел время в увольнении.
– Так ни с кем и не познакомился?
Я отмалчивался, а он с сожалением вздыхал:
– Эх ты, шесть тебе киловольт в бок! Точно… Оставаясь наедине с собой, думал о том, что шила в мешке не утаишь, Пушкарев кое-что может рассказать, пусть и не знает о моем фиаско. И костил себя в душе. Глупец, полез с этими поцелуями! Так опростоволоситься. Ненавидел себя и Надю. Казалось, если бы встретил ее, прошел бы мимо, сделав вид, будто не знаю.
А позднее гнал от себя назойливые, неприятные думы. "Вот еще блажь! Ну и случилось! В конце концов, виделись раз и разошлись как в море корабли".
Однако, как ни успокаивал себя подобными доводами, мысли о ней приходили в самые неожиданные моменты: на занятиях, в наряде, в парке боевых машин, после отбоя, когда закрывал глаза и долго ворочался на жесткой подушке – вату в ней сваляли головы не одного поколения солдат.
В ушах приглушенно позванивал смех Нади, видел ее удивительно подвижные брови – стрелки вольтметров высокой точности, – а правую мою руку будто снова обжигало, как тогда во время танцев, знакомое шелковистое прикосновение ее косы…
И сжимал глаза до боли, до радужных, золотистых искр.
Меня окончательно назначили вторым номером вместо Рубцова. Случилось это после очередного воскресенья, в которое разыгрывали техническую викторину, а затем на площадке перед парком устроили состязание по боевой работе между номерами и расчетами всего дивизиона. Я получил два приза: тройной одеколон и солдатский ремень. В классе мои ответы на три вопроса викторины признали лучшими.
За отдельным столиком, приютившимся тут же, в углу класса, старшина Малый выдавал призы.
– Ось, выходит, не только права наказывать, но и награждать, – прищурился он, намекая на тот наш старый разговор после инцидента с Крутиковым. – Получайте. Добре пойдет после бритья!
Дряблое, морщинистое лицо расправилось в улыбке. Подавая флакон одеколона, он чувствительно сжал руку своими тонкими пальцами.
Получил приз и Сергей – туалетное мыло.
– За тобой не угонишься! – с напускным неудовольствием заметил он. – Зарился на одеколон, теперь придется твоим пользоваться.
Но позднее удивились не только лейтенант Авилов и комбат, которые руководили состязаниями, – удивился и я сам. По условиям каждый номер должен был выполнить на правильность и скорость свои прямые операции при боевой работе и дополнительно по выбору – обязанности любого другого номера.
Рубцов наводил первым и зашился: хотя по времени выполнил на "отлично", но, оказывается, пузырек уровня панорамы выгнал неточно. Ему срезали балл – только четверка. Он сошел на землю красный, злой. Долгов тоже насупился: оценка наводчика его не устраивала.
Сергей Нестеров получил твердую пятерку. Потом состязались механики-водители: выполняли заезды на позицию, останавливались с ходу, выполняли всевозможные хитрые развороты – ревели двигатели, сизый горький дым плотно стелился над площадкой. Вышел победителем наш Гашимов – из люка он вылез сияющим, под сросшимися бровями глаза блестели, а губы, растягиваясь в улыбке, открывали чистые зубы.
Наступила очередь четвертых номеров. Свои обязанности – осмотр направляющих, проверку крепления ракеты хомутами – я проделал в значительно меньшее время, чем требовалось по нормативам. А потом выполнял операции второго номера. Странно, что в ту минуту не думал, к чему все это приведет, к каким последствиям, – просто поддался общему подъему – соревнования, спора, той горячности, которые царили среди солдат. Еще раньше, когда наводил Рубцов, я подумал, что, если заранее сориентироваться на месте по основному направлению и сразу точнее останавливать установку, чтоб потом только чуть довернуть, – будет сэкономлено время. И вот теперь, получив основное направление, прикинул, шепнул Гашимову: "На угол парка!" Он было воззрился на меня непонимающе, удивленно изломив бровь, но я отрезал: "Давай! После скажу". Может быть, мой решительный вид и окрик подействовали – Курбан встал точно, тютелька в тютельку. А когда, выполнив наводку, я доложил: "Второй готов!", комбат, стоявший с секундомером в руке, удивленно, с нотками неверия произнес:
– Не может быть! Давайте посмотрим.
Он поднялся на площадку вместе с Авиловым, придирчиво смотрел в панораму, проверял, как выставлен угломер. Савоненков качнул головой, взглянул с легким недоверием и интересом:
– Ну-ка повторить, юрьев день!
Во второй раз я сократил время еще секунд на семь, и, снова все тщательно проверив, капитан посмотрел на меня так, будто впервые видел, и молча спрыгнул с решетки. Только лейтенант Авилов шепнул, задержавшись на площадке:
– Молодец!
Старший лейтенант Васин, член жюри (с расчетом его мы соревновались), оглядел меня удивленно, сдвинул фуражку на затылок, протянул:
– Чем-пи-он!
От меня валил пар. Отошел в сторону, к бачку с водой, пил из мятой алюминиевой кружки жадно, взахлеб ломившую зубы воду (старшина, спасибо, позаботился) и вдруг увидел на ободке кружки муху. Она сидела безбоязненно, сложив прозрачные сетчатые крылышки, воткнув в слюдяную каплю воды ворсистый хоботок. Наши глаза разделяло расстояние всего в десять сантиметров – в ее темных блестящих полушариях мое отражение было с булавочную головку… Смех вдруг подступил к горлу: неужели таким маленьким ей кажусь? Я прыснул, обдав муху брызгами: вырвав хоботок, она метнулась к земле.
В это время от столика, вынесенного сюда же, на площадку к парку, где толпились солдаты, сразу несколько голосов позвали:
– Кольцов, к старшине!
Наверное, так с улыбкой я и подошел к Малому. Он потряс ремнем перед моим лицом.
– От улыбается человек! Все призы забрал. На Украине говорят: "Як мед, так ще и ложкой!" Ремень гарный, носи на здоровье!
Если бы он знал, почему я улыбался!
А на другой день на утреннем разводе лейтенант Авилов объявил: назначаюсь вторым номером. Поменялись местами с Рубцовым!
Оказывается, то ночное тактическое занятие было только началом: выезды наши на "выгон" с тех пор участились. Теперь чуть ли не каждый день тренировались в занятии позиции, выполняли самые неожиданные вводные, сыпавшиеся на нас, точно горох: "В результате атомного взрыва…", "Наши войска, прорвав оборону противника, успешно развивают наступление…", "Противник производит перегруппировку сил, скопление его техники отмечено…"
По смуглому суховатому лицу Гашимова пот тек семью ручьями – в тесной рубке установки поднимались приличные градусы, – и Сергей подшучивал над ним:
– Как, Курбан, пожарче небось, чем в твоем Азербайджане? Своя Кура под комбинезоном течет! – И подмигивал дружелюбно, незлобиво.
– Вай, не говори!
Доставалось и всему расчету: то и дело перезаряжали установку, снимали и ставили тяжелую крышку лотка, поднимали и наводили ракету – белые соляные потоки разрисовывали замысловатыми вензелями спины наших рабочих гимнастерок. А угрюмый Долгов, тоже уставший, осунувшийся в эти дни так, что его железные загорелые скулы блестели кофейной карамелью, не отступался:
– Заряжай! Основное направление… От установки! Отбой! Сменить позицию, – требовал он.
Голос его командирский не был так отточен и поставлен, как у Крутикова, он был без игры – негромкий, даже глуховатый. Но в нем заключалась та внутренняя сила и суровость, которые, вероятно, могли остановить и руку преступника и заставить человека беспрекословно выполнить любое повеление.
И однако, быть почти целый день в этой установке – удовольствие ниже среднего. Внизу на своем железном языке говорят гусеницы так, что ушные перепонки, кажется, становятся толще слоновой кожи и болят; на сиденье кидает будто на корабле – с носа на зад, с боку на бок. То и дело больно клюешь о товарища, об острые выступы корпуса; душу воротит от букета запахов горелого масла и отработанных газов. Уфимушкин строгий, молчаливый – шлемофон наполз к бровям, подбородок, точно ошейником, стягивают ларингофоны, на бледном лице резко, окружьями выделяется темная оправа очков. От тряски они прыгают на переносице, соскальзывают на кончик носа. Подслеповато, досадливо морщась, Уфимушкин то и дело поправляет их левой рукой – правая занята: лежит на барабане подстройки рации.
И только Долгов на своем месте, слева от водителя, сидит как ни в чем не бывало – вот уж битюг выносливый. Да что ему – шахтер, привык в забое вкалывать!
А потом, когда остановится, рявкнет: "К бою!" И ты, хоть в первую минуту и пошатываешься, глотаешь по-рыбьи воздух, но должен делать все "пулей" – потому что ракетчик! У нас дрожали поджилки, становились бесчувственными, будто деревяшки, руки и ноги, а Долгов все подстегивал, и, ошалелые и разъяренные, мы снова, как быки на мулету, бросались к ракете. Даже Сергей примолк со своими шуточками и, успевая смахивать пот с лица, с хрипотцой шептал:
– Вот медведь гималайский, хоть бы перерыв дал!
Чем это вызвано, мы знали: наш расчет соревновался с отделением Крутикова, и нам надо было побить их по всем статьям. Чаще всего в те дни обходили крутиковцев: у них то замешкивались топографы, то допускали ошибки вычислители. Но иногда, случалось, те нас обскакивали. Долгов узнавал об этом и сразу защелкивался замком – насупливался и чернел. В такой вечер он не приглашал меня в ленинскую комнату на "одну партийку" в шахматы. А на другой день заставлял нас "выдать на-гора".
И только когда мы уже готовы были, кажется, упасть в изнеможении, бросал наконец нехотя:
– Перерыв.
Лицо его принимало недовольное, укоризненное выражение – хмурились брови, прорезая две знакомые несимметричные складки, губы поджимались, будто он хотел сказать: "Какой тут перерыв? Ничего не понимаете. Крутиков опять обойдет, а вам – перерыв!" И отворачивался уже не в состоянии, наверное, видеть, как мы сразу после команды, ни секунды не мешкая, плюхались прямо тут же, куда попало, – в траву, в пыль, на болотистую лесную поляну, где пахло грибной прелью, тянуло терпкой горячей сыростью.
Разомлевший, расслабленный Рубцов в один из таких перерывов, привалившись к пеньку, замшелому, поросшему коричневыми губчатыми грибами, проворчал:
– Тактические занятия… Куда такая спешка? Обехаэс, что ли, на пятки наступает? Не пойму.
Он покосился на Долгова – тот с Гашимовым осматривал установку, заглядывая под каленое днище. Сергей растянулся на спине, блаженно разбросав в стороны руки и ноги, рыжеватая смешливая физиономия была теперь серьезной: видно, и сивку укатали крутые горки. Я уже подумал, что слова Рубцова останутся без ответа, но Нестеров спокойно откликнулся:
– Понимать нечего! Новички влились, сколотить расчеты полагается, чтоб боевую готовность на уровне держать. А полевая выучка, должен знать, тут самый гвоздь, Андрей! Так что не в обехаэсе дело, а чтоб тебя, вояку, не застали на перине в интересном виде.
– Совершенно резонно, – подтвердил Уфимушкин, протирая очки носовым платком. Без очков худое лицо его совсем моложаво – не дашь двадцати четырех лет.
– Все ясно! – не унимался Рубцов. – Только вот сомневаюсь, что надо делать масло масляное, как говорила учительница биологии.
Сергей вскинулся на бок, губы хитровато, в перекос, растянулись.
– У нас тоже был преподаватель… Спросил он одного хитреца про законы Кеплера, а тот в ответ: у меня, мол, на этот счет сомнения есть, так ли все в этой небесной механике… Посоветоваться хотел бы с вами. "Что ж, сомнения двигают науку, молодой человек, но в данном случае они есмь объективно незнание и оцениваются в единицу". Так-то! А до этого удавался номер…
Он вдруг распрямился, сел, хитроватое выражение исчезло, снова стал серьезно-задумчивым.
– Все это мышиная возня, Андрей, – произнес он негромко и вздохнул. – Вот сейчас смотрел на небо – какое оно красивое, голубое! И вспомнил, как читал на днях газету. В Пентагоне хотят сделать его черным – мало земли! И небо должно стать театром военных действий, думают учинять там бойни средствами, основанными на последних достижениях науки. Вот шесть киловольт…
– Ничего нет удивительного, – откликнулся Уфимушкин, вздев очки. – Стоит вспомнить заключительные главы "Аэлиты" Алексея Толстого: электромагнитное поле, мечи синеватого пламени, огненные стрелы, падающие корабли к ногам гигантской статуи Магацитла, улыбающегося с закрытыми глазами.
– Можно представить плазменное состояние вещества, – снова заговорил задумчиво Сергей, – и то, что в обычных условиях это состояние наблюдается во время полярных сияний, при вспышках молний, в разреженных слоях ионосферы, занимающей большую часть далекой термосферы. Это, так сказать, четвертый лик вселенной. После твердого, жидкого и газообразного… Но, Вениамин, – обратился он к Уфимушкину, – будто процессы сжатия физического вакуума вселенной приводят к рождению невиданных сгустков сверхплазмы или эпиплазмы… Тогда, выходит, образуется и антиплазма?…
– Пожалуй. Природа – многоликий Янус.
– Кстати, в чем смысл механизма отделения частиц от античастиц? Его предложили шведы Альфен и Клейн.
Рубцов, кажется, хотел уже отпустить какую-то пакость, но при последних словах Нестерова – его сразили фамилии ученых – скептическая усмешка сползла с узкого лица. Повернулся и хотя прикрыл веками глаза, но прислушивался к разговору. Уфимушкин неторопливо и обстоятельно принялся излагать предложенный учеными способ. У меня было такое ощущение, что он эти столь сложные вещи будто выворачивал, вскрывал самую суть их, и они становились ясными и простыми. Нестеров не оставался в долгу. В их разговоре то и дело летали, как обыденные, словечки: плазма, кванты, масса покоя, масса движения, аннигиляция… Да, они хотя и были такие же люди, как и я, но многое, о чем они толковали, для меня было просто дремучим лесом, вещами в себе. Они словно бы изъяснялись на языке знакомом и в то же время незнакомом мне. Что ж, один – без пяти минут ученый, другой – техник. Да, Сергей меня удивил: выходит, не просто, как говорил когда-то Рубцов, примазывается к науке – он немало читал и знал, даже не боялся вступать в решительный спор с Уфимушкиным.
Закончив осмотр, Долгов с Гашимовым тоже устроились на траве – сержант густо пыхтел папиросой, помалкивая, не вступая в разговор, сквозь сизую живую кисею дыма поглядывал на спорщиков.
– Практическое применение? – переспросил Уфимушкин. – Те же лазеры, например… Недалек день, когда эти "гиперболоиды инженера Гарина" заговорят своим неумолимым языком. Или шаровые молнии… Искусственные. Чисто плазменное оружие. За океаном полагают, что такую молнию, сгусток энергии в небольшом объеме, шаре, могут создать собранные в фокусе лучи нескольких мощных локаторов. Фантазия? Уже сейчас есть сведения, будто американцы строят в Пуэрто-Рико гигантский локатор, назначение которого – проверка возможности создания таких молний.
Рубцов не выдержал, его тоже увлек необычный разговор: он уже смотрел во все глаза, стараясь осмыслить недоступное, таинственное, о чем шел разговор. Чистенький, как у младенца, лоб его наморщился – шаровые молнии его доконали. Он вдруг беспокойно выпалил:
– Прямо шар? И что же он?…
– Да, шар, огненный клубок, в котором напряжение сотни тысяч вольт и температура, близкая к солнечной… Ничто живое, никакие ракеты, спутники не устоят против этого разящего огненного кинжала. В той же "Аэлите", когда пошли корабли Тускуба… Помните? "Навстречу им из темноты улиц взвился огненный шар, второй, третий. Это стреляли круглыми молниями машины повстанцев".
– Кинжал? – уставил на Уфимушкина расширенные глаза механик. – Это не кинжал, а черная смерть, "кара олум". Они – думают, а у нас – нет? – спросил он возбужденно.
– Видно, и у нас думают.
– Конечно, – примирительно произнес Сергей, – многое еще не скоро найдет практическое применение. Яичко может остаться в курочке. Точно! Да и найдет ли в далеком будущем – жирный вопрос.
Уфимушкин глубокомысленно изрек:
– От дерзкой, смелой мысли до открытия всего один шаг. Аксиома. Хотя этот шаг часто бывает ой каким долгим и трудным!
После его слов все как-то примолкли: каждому стал понятен действительно нелегкий удел ученого. А разговор о сокровенных тайнах природы приоткрыл им бездонные глубины, перед которыми обычного человека невольно берет оторопь.
Долгов уже не раз поглядывал на массивные – во всю руку – "кировские" часы: отведенные пять минут давно истекли, но он, наверное, первый раз не решался оборвать перерыв.
– Ясно! – негромко нарушил молчание Сергей. – Но оружие, основанное на свойствах антигравитации, "прожекторы антиматерии" – как все это далеко! Хотя и заманчиво. Столкновение частиц материи и антиматерии – штучка почище термоядерной бомбы! Поджигателям такое во сне снится – слюнки пускают. – Нестеров вдруг погрустнел, укоризненно, сырым голосом сказал: – Вот так, Андрей, а ты про свой обехаэс…
Рубцов угрюмо отвернулся, засопел молча. Нестеров опять раскинулся на спину, но только на секунду. Подхватился пружинисто, лицо сияло, ноздри напряглись, в глазах – зеленоватое пламя, точно у туземца, совершающего религиозный ритуал.
– А вот, Вениамин, какая у тебя… ну святая, что ли, мечта в жизни?
– Закончить диссертацию… – неуверенно, захваченный врасплох протянул Уфимушкин, дотрагиваясь пальцами до оправы очков. – И главное… чтоб воплотить, как говорят, ее в металл.
– А у меня все та же дорога! Никуда от нее, как нищий от сумы. Эх, чтоб по боку все контактные сети – столбы, подвески, провода… Вместо этого над путями – всего тоненький невидимый пучок электромагнитной энергии. Из него энергия прямо в электровоз – и мчись! И экономно, и в военном отношении порядок! – Сергей весело подмигнул, подтолкнул шлем на затылок – светлая челка высыпалась на лоб.
– Чего ж так, Нестеров? – отозвался сержант Долгов, придавливая каблуком окурок. – Тогда уж без пучка, а прямо конденсировать энергию из атмосферы.
– Можно! Точно!
– От загибальщик! – повеселел Рубцов. – Пироги Нестерову с неба…
– А только выступал против фантазии.
– Этого у него хватает.
Долгов отвернул рукав комбинезона – решился:
– Закончить перерыв.
Поднимались с земли, отряхивались от сосновых колючих иголок, травы,
– Все ничего, – в раздумье проговорил Уфимушкин, пристраивая очки, – только вот глаза, боюсь, разобьются.
– Очки? – обернулся Сергей. – Подумать можно, как помочь горю.
– По местам! – негромко, но твердо отрезал Долгов.
Все начиналось сначала…
А утром, перед построением на развод, Нестеров с шутливой торжественностью извлек из кармана комбинезона узенькую тесемку:
– Рядовому Уфимушкину согласно прошению, поданному личным составом расчета старшине батареи Малому, выделено допобмундирование – тесьма белая, обыкновенная, для крепления очков к ушам.
Уфимушкин секунду непонимающе, растерянно смотрел на ухмыляющегося солдата и вдруг просветлел:
– Благодарю… Идея. Как говорится, и я был спасен Аполлоном.
Сергей тут же, под наши шутки, помог привязать очки, и они, будто приклеенные, больше при тряске не соскальзывали с переносья Уфимушкина.
И окончание занятий в те дни не приносило нам облегчения: потом в парке дотемна приводили в порядок установку. Мыли, чистили всю ее, драили лоток, вылизывали механизмы, штоки подъемников. После ужина еле дожидались желанного сигнала трубы – "Отбоя" и спали мертвецким сном.
Обстановка приглушила мысли о Наде, не было даже минуты думать о чем-то постороннем, и я в первый раз за все месяцы службы (хотя недавно еще костил в душе "гималайского медведя") был доволен, что Долгов вытягивал из нас жилы, не давал ни вздохнуть, ни охнуть – это уводило от неприятных мыслей.
Проходила вторая неделя с того самого вечера, когда потерпел фиаско, и мне казалось, что пройдет еще немного времени – и окончательно забуду об этом случае: время или совсем сотрет его или отложит в дальних закоулках памяти как забавную историю. Над нею после можно будет еще и посмеяться, стоит только выставить ее чуть-чуть в ином свете: мол, невинный эксперимент, исход которого заведомо таким и предполагался… Человеку свойственно оправдывать любые свои поступки, важно только найти нужный угол зрения! Слышал, будто и преступник смотрит на свои темные деяния совершенно иначе, чем все окружающие. Особенно когда он не разоблачен, свободно гуляет со всеми под одним солнцем, дышит тем же воздухом.
Но разве знал, что судьба уже исподволь занесла надо мной меч правосудия?
В субботу после занятий, как всегда, драили установку. От нее растекался волнами горячий жар, смешанный с запахом горелой солярки и масла. Точно живое, загнанное существо, она дышала еще своей железной утробой, медленно утихомириваясь. Их, этих установок, было немало – они выстроились под навесом в ровную цепочку и, казалось, умолкли только на минуту: сейчас снова начнут греметь и грохотать, перемалывать все.
Забравшись наверх, я с остервенением тер паклей блестящие, точно лезвия ножей, направляющие. Долгова возле установки не было – он отправился на разведку по парку. Опять нас обстукали крутиковцы: им объявили благодарность. А нам в этот день не повезло: неудачно заняли позицию, потом опростоволосились, чуть не помяли ракету при заряжании, а могло случиться и хуже… Долгов закусил удила, не смотрел ни на кого из нас, хотя виноват-то был больше Рубцов, а потом и я. Прошляпили, просмотрели "посторонний предмет" на лотке – его ухитрился положить капитан Савоненков. Он же и остановил заряжание в последний момент, иначе неизвестно, что бы произошло. После на разборе сделал вывод: "Не отработан в расчете вопрос выбора позиции, допускаются нарушения в выполнении боевых операций, не производится тщательный осмотр перед заряжанием…" Долгов тогда аж посерел, будто ведро крови потерял, слова вымолвить не мог, – еще не видели его таким.
Теперь, пользуясь его отсутствием, солдаты переговаривались, даже сдержанно смеялись. Я в разговор не вступал – было неприятно, не мог смотреть на ребят. От напряжения, пелены, застилавшей глаза, плохо различал лезвие направляющей, которое тер и тер паклей. Перед глазами медленно растекались, плыли радужные круги. Тяжелый удушливый зной гнездился под низкой дощатой крышей парка, спину будто вымазали густым клейстером – к ней прилипли и майка и гимнастерка.
В обычный разговор вдруг вплелись острые нотки: начинал разгораться спор между Нестеровым и Рубцовым. Смещенный окончательно с наводчиков, Рубцов не мог примириться с этим. Наши с ним отношения совсем расклеились – этот упрямец не простит мне. Понял это из разговора, который состоялся с ним на второй день после моего назначения наводчиком.
Я торопился в парк: после уборки в столовой запоздал, не успел вместе со всеми. Меня занимали думы о новых обязанностях, неожиданно свалившихся на меня. Они мне нравились. Наводить ракету на цель, понимать, что эта громадина подвластна всецело тебе, послушна твоим рукам, сжимающим прохладный металл маховиков, – было лестно и радостно. Да, от тебя, Гошка Кольцов, немало зависит – послать ракету в цель или в "молоко". Пусть называешься вторым, первый – Нестеров, но дело твое самое сложное и важное. Понимай, что к чему! И поставили не Нестерова или Уфимушкина, этих "стариков", а тебя… Интересно, как бы отнеслась ко всему Надя, если бы узнала? Обрадовалась? Чувствительная – поняла бы. Впрочем, при чем тут она. А Ийка? Даже не улыбнулась бы – от улыбки морщины на лице появляются. Просто поджала бы губы, скосила глаза: "Ну и что?" Однако и сам не очень радуйся – еще неизвестно, чем для тебя кончится…
Я поднял глаза и увидел… Рубцова. Нас разделяло всего несколько шагов – он подходил небрежной, ковыляющей походкой, губы кривились в натянутой улыбке. "Сейчас вот…" – неприятно отдалось под сердцем. Невольно оглянулся: на дорожке да и вокруг никого не было.
Остановившись, он сдвинул пилотку на затылок, будто от жары, улыбка по-прежнему кривила, растягивала губы, а на глазах серел оловянный налет.
– Ну, поздравляю с наводчиком… Успехи делаешь.
– Лучше говори прямо, чего хочешь? – Я старался выдержать спокойный, дружелюбный тон.
Рубцов вдруг решился: судорожь тенью скользнула по лицу. Гыкнув, сдавил мою руку выше локтя – железом впились пальцы, на которых вытатуировано: "Андрей", а выше, на кисти: "Нет в жизни счастья".
– Ты еще, парень, салага, а я, понимаешь, деэмбе. Уразумел? Осенью демобилизуюсь. Отбухал!
– Ну и что? Я при чем? – не догадываясь, куда он клонит, и от этого раздражаясь, резко спросил я.
Он снова сдержанно хохотнул:
– Не понял? А считают умным. Демобилизуюсь, хотел деньжат подкопить – наводчику больше платят.
На его глазах растаял тусклый налет, но в зрачках – злые искринки.
– Закон блатяг не знаешь: за чужой малинник банки ставят.
Мне вдруг стало мерзко: неужели за напускным весельем крылась правда? Надеялся подзаработать? Какая мерзость! Меня передернуло от чувства брезгливости.
– Об этом разговаривай с командирами, а меня оставь в покое! – И, с силой отдернув руку, зашагал в парк.
– Ха-ха! Поверил! Не таковский – я дороже! С дерма пенок-то немного снимешь. Процветай! – с нервным смешком неслось мне вслед.
Ишь ты, банок! Я вдруг представил голого Рубцова и развеселился. На умывание по утрам Долгов заставляет нас идти без нательных рубах, голыми до пояса. Довольно крякая и посапывая, сам он подлазит спиной под кран, неторопко моется, потом растирает вафельным полотенцем могучее, бугристое, в желваках мускулов тело. Обычно рядом с ним моется Уфимушкин: стиснув тонкие губы, терпеливо обливается обжигающей водой и делает это ровно столько, сколько сержант Долгов. А Рубцов… Смешно! Тело худое, нагнется – выпирают ребра, будто клавиши аккордеона, – садись, наяривай. Моется боязливо, и, случается, кто-нибудь брызнет на него: по-женски взвизгивает, таращит белки, зло замахивается… И он-то мне – банок!
После испытал к нему жалость чисто человеческую и умолчал, никому не сказал о разговоре. В конце концов, как ни крути, а виновен в неудачах Рубцова: не появись я в этом расчете, он по-прежнему был бы наводчиком. Но поделом ему – он отверг мою помощь тогда, в классе, обидел. И вообще мне неприятна его физиономия, а теперь он раскрылся еще с другой стороны. "Нет в жизни счастья" – вспомнилась его татуировка. У меня его тоже немного…
Перепалка внизу назревала серьезная. Гашимов скороговоркой наседал:
– Слушай, Рубцов, какая мелочь? Всякая штучка-мучка важна!
– Ты все, чудак, никак не поймешь, в чем виноват? – подал с легкой усмешкой голос Сергей. Они только что вместе с Гашимовым принесли воду в мятых, темных от масла ведрах – мыли гусеницы. Сергей разогнулся – рукава гимнастерки засучены, в руке грязная тряпка, из-под пилотки, чудом державшейся на затылке, выбились мокрые сосульки волос.
– Понимал волк кобылу! Кому надо, пусть понимает.
– То-то и оно, что и тебе надо… С позицией? Так в этом деле и маршалы, бывает, ошибаются, не то что сержанты. А вот ту железку, гайку, какую подложил комбат, делите на двоих вон с ним! – он кивнул в мою сторону. – Эй, там?
Я сделал вид, что не слышу. Меня все больше раздражали шуточки Сергея, они становились противными. Чаще отмалчивался или просто отходил от него. А сейчас мне и без него было тошно.
– На месте сержанта Долгова обоим бы вам прописал ижицу. А уж на собрании расчета с песочком протрем – держитесь!
– Нашелся протиратель! – огрызнулся Рубцов. – Рот у тебя только, смотрю, философ, большой – много надо!
– А чего ж? Чем больше, тем лучше. Батя учил: ты, Серега, мало себе никогда не бери, а еще больше давай другим. Вот как хочешь понимай философию…
– А-а, пошел ты! – Рубцов вдруг двинул ногой пустое ведро – оно загрохотало, отлетая. – Давно не проявлял свою сознательность? Валяй, отвесь на копейку.
– На рубль готов.
– Только для других прибереги свой товар: я – деэмбе, осенью сделаю ручкой!
– Остынь, не торопись, как голый в корыто! Гашимов, сидевший на корточках перед гусеницей, подскочил, будто его внезапно укололи в мягкое место.
– Слушай! Надоело: "деэмбе", "деэмбе"! Ты человек?
– Имей в виду, Андрей, у злых лысина быстрее появляется! Точно. И еще тебе совет. – Сергей свободной от тряпки рукой поправил пилотку, подмигнул Гашимову: сейчас, мол, еще подкину! – Умрешь, закажи на плите надпись всего из двух слов: "Вот так!" И коротко, и люди будут думать: какой, должно быть, веселый был человек.
Кто-то гоготнул, словно икнул. Уфимушкин с паклей в руке тянул тонкие губы. Из-за установки выскочил Рубцов, багровый, будто калился у жаровни; вертел узко посаженными глазами – ни дать ни взять раскручиваются гироскопы. Брызгая слюной, он что-то пытался говорить, но его забивали:
– Нет, тебя оставят, не демобилизуют, попросят: "Товарищ Рубцов, живите, не служите, ешьте только кашу с маслом – и все!"
– А здорово надпись-то: "Вот так!" Вы, мол, там, а я тут.
– Весе-е-лый человек! – сморгнув под очками ресницами, улыбнулся Уфимушкин. – Ничего не скажешь.
Нестеров, расставив широко, ходулями, ноги, подзадоривал:
– Я б не обижался, Андрей! Еще спасибо за такую надпись сказал бы.
Гашимов, обхватив руками голову и качая ею от удовольствия из стороны в сторону, повторял сквозь смех свое обычное "вай, вай". Привлеченные шумом, от других установок подходили солдаты, интересовались, что произошло, а узнав, зубоскалили, подливая масла в огонь.
Чем бы все кончилось, трудно судить, потому что Рубцов уже наскакивал, как косач на току. Да и Сергею изменил его обычный шутливый настрой, и, хоть он пытался сохранять спокойствие, рыжеватые брови его насупились. Тряпку он отбросил и зачем-то тер руку об руку.
– Вот уж верно – неодушевленный предмет. Точно! Солдатскую получку получаем без кассира, куревом торгуем без продавца – подходи бери, а у него будто шоры на глазах: слепой!… Да ты понимаешь, что это значит?
– Один ты понимаешь? Заткнулся бы уж, моралист!…
– Все понимают! – невозмутимо отчеканил Сергей. – Ты как раз один не понимаешь.
В эту-то минуту из-за соседней установки вывернулся Долгов и, кулачищами раздвинув столпившихся, оказался в центре, крякнул так, что смешки, шутки оборвались, будто их и не было. Я невольно провел рукавом по глазам, смахивая пот: хорошего не предвещал гневный вид Долгова. Короткая шея напряглась, видно было, как набрякли кровью жилы, побелели крутые ноздри, а из глаз под сдвинутыми бровями зримо выплескивалась наружу скопившаяся в нем лютость.
Грозу почувствовали и оба спорщика: у Сергея застыла на губах неопределенная улыбка, Рубцов обиженно потупился.
Голос Долгова зазвучал глухо, с чуть сдерживаемым раздражением:
– Цирк, значит, устраивать?… Пусть потешаются? Мало на занятиях оскандалились? Так? После ужина расчету собраться в ленинской комнате, – острый кадык его скользнул мослаком. – А пока каждому… по одному наряду, чтоб без обид. Всем продолжать работу! Не базар тут.
– Вот Рубцов, товарищ сержант, – заметно вытянувшись, виновато произнес Нестеров. – Возбуждается, будто расстроенный контур.
Долгов пропустил мимо ушей его слова. Не удостоив никого взглядом, полез на уступ, сгорбившись, перекинул ногу в темный проем люка боевой рубки.
Солдаты расходились, а я вдруг подумал о никчемности, мелкотравчатости происшедшего. Неужели те ошибки, тот "посторонний предмет", так значительны, серьезны?
Перед самым уходом из парка, в ожидании построения, солдаты толпились возле курилки, лениво переговаривались, дымили папиросами. У меня ныла спина, дрожали натруженные мускулы, словно кто-то, намотав их на кулак, тянул весь день-деньской. Сидел на скамейке, низко нагнувшись, бесцельно разглядывая горку окурков на дне прокопченной бочки, врытой в землю.
Сергей, сидевший рядом, пытался шутливо и негромко говорить об этой истории с Рубцовым, о том, что ни за понюх табаку влип… Можно было позавидовать его быстрой отходчивости!
– А поди докажи этому гималайскому, что не верблюд! – с улыбкой и легким огорчением в голосе заключил он, отбрасывая папиросу в бочку. Она зашипела там. Сергей вздохнул. – Хотя за цирк тот треклятый причитается… Ввязался. А ты-то что кислый?
Я не успел ответить, да и нечего было ему сказать: кто-то меня сзади увесисто, бесцеремонно прихлопнул по плечу. Пушкарев! Рыжая мокрая челка торчит из-под пилотки (тоже драил установку!), рот, полный мелких зубов, раскрыт до ушей, глаза щелками – улыбается, будто новенький пятак нашел, черт его дери! У меня екнуло сердце: не зря шут подкатил.
– Привет беглецу! (Я покраснел. Хорошо, хоть не во все горло! Шастнул глазами – вокруг продолжались свои разговоры, и только Сергей насторожился.) Присушил такую девку и – тягу в кусты? Хочешь новость? В воскресенье нас ведут в совхоз, культурные связи, шефство, понимаешь! – Он подмигнул. – И "мушка" и Надя будут.
– Брось! Чего замолотил, как цепом, инструментом без костей?
Я старался вложить в свои слова больше равнодушия.
Пушкарев смутился, но лишь на секунду. Опять осклабился:
– Да чего ты разыгрываешь? На днях там был. "Мушечка" моя допытывалась: почему тот, интересный, не ходит? Надя, мол, печалится, сохнет.
– Надя?! – Сергей уставился на меня насмешливо, удивленно, забыв сразу и об истории с Рубцовым, и о своих неприятностях. – Это та самая ягодка, с косой? Ай да Гошка! Молчал…
Я не ответил ему, обернулся к Пушкареву:
– В старину существовало хорошев наказание – языки вырывать… Так что развивайся и соображай, может, Фомой Аквинским к концу жизни станешь. – Я поднялся, внимательно глянул в его квадратное лицо, виноватое, растерянное. Наконец-то дошло, дубина!
На нас уже стали обращать внимание – кто стоял поближе. Насмешливость исчезла из глаз Сергея, он удивленно переводил их с меня на Пушкарева, стараясь угадать, где же правда.
Выручил хмуроватый голос Долгова:
– Вторая батарея, строиться!
Я зашагал от курилки. Случилось то, чего боялся: Сергей кое-что понял, станет подшучивать. А Пушкареву хоть и дал отпор – не будет распускать язык, – но знай он все, еще трудно судить, кто кому бы "вырвал" этот язык!
Сергей догнал меня, толкнул легонько в плечо, выказывая этим свое дружеское расположение:
– Отбрил отменно, ничего не скажешь! А насчет амуров-то, выходит, все-таки скрыл. Сознайся?
Черт бы его побрал! Все противнее становится его навязчивость. Неужели не понимает? Вот уж вспомнишь Владьку и то негласное джентльменское соглашение – держать язык за зубами, не касаться никаких "моральных тем и аспектов", как он изрекал. У нас даже существовало своеобразное "табу", за нарушение которого причиталось взыскание: десять щелчков в лоб. От них, бывало, в глазах несколько секунд растекаются бесшумно, как тени, черные круги, а голова гудит. Однажды случилось, что Владька "ляпнул" какую-то глупость о моих взаимоотношениях с Ийкой и покорно подставил мне свой узкий, с напрягшимися жилами лоб. А я тогда уж постарался в удары вложить всю свою силу…
Сделав вид, будто не слышал замечания Сергея, я встал в строй.
Нет, Пушкарев не обманул: в воскресенье нас действительно привели в совхоз, к знакомому клубу. Строй распустили, и возбужденные солдаты, перекидываясь шутками, оправляли обмундирование, отряхивались от пыли. Сизый реденький табачный дымок поплыл над головами. Босоногие ребятишки крутились рядом, из распахнутых окон соседних домов выглядывали жители – посмотреть на диковинное событие. Мне все это не очень нравилось, но какое-то странное подсознательное чувство жило внутри, будто должно было произойти в этот день что-то чрезвычайно важное для меня. А возможно, все было навеяно другим. Признаться, боялся встречи с Надей, терялся в неизвестности – как себя вести с ней. Начнет смеяться над тем, как полез тогда целоваться, – опозорит!
По наивности думая, что останусь незамеченным, я толкался в гуще солдат. Но этой мелкой хитрости не суждено было оправдаться. Сержанта Долгова увидел еще издали: он пробирался сквозь толпу, кого-то высматривая. Насупленный, недовольный. Чутье вдруг подсказало: он ищет именно меня. Мгновенно подумав, авось первая заповедь – не попадаться на глаза начальству – окажется спасительной, я нарочито повернулся спиной и, вытащив сигарету, нагнувшись, прикуривал.
И только успел чиркнуть по коробку, как вздрогнул, услышав рядом глуховатый голос Долгова.
– Ищи вас! – ворчливо, но негромко накинулся он. – Почему здесь? Расчет весь там, а вы… Будете за порядком наблюдать. Идите к старшему лейтенанту Васину на инструктаж.
Мне ничего не оставалось делать – поплелся за ним.
Старший лейтенант Васин, из соседней батареи, голубоглазый, стройный, китель влит в талию, расставив ноги в начищенных полуботинках, отдавал распоряжения группе солдат. Он стоял без фуражки – держал ее за спиной. То и дело встряхивал головой, откидывая вьющиеся, с золотым поджаром волосы. Да и фуражку-то он снял, скорее, потому, что позади возле входа в клуб уже собралась толпа девчат и парней.
Васин уже всех распределил – кому стоять у входных дверей в клубе, кому на улице.
– А вы, – он обернулся ко мне и солдату, оказавшемуся рядом, – будете вроде резерва главного командования. При мне. В общем, всем следить за порядком и чтобы комар носа не подточил. Ясна задача? Вам, чемпион?
Красивым движением головы откинув волосы и кивнув в сторону девчат, он вдруг многозначительно подмигнул, открыв в улыбке зубы – они у него оказались ровные, один к одному, отдраенные, как кафель.
– И не плошать! Есть, кажется, экземплярчики ничего!
На левую руку мне нацепили повязку – узенькую ленточку красного ситца. Толком я не представлял своей роли. Резерв так резерв. И хотя должен был находиться рядом со старшим лейтенантом, я, наоборот, старался держаться от него подальше. Мне он чем-то не нравился, а чем – вряд ли ответил бы. Фасонистый? Рисуется? Или эти красивые перламутровые зубы? У изящного пола такой пользуется непререкаемым авторитетом – хоть икону пиши!
Не знал я в ту минуту, что судьба, которой видно все далеко наперед, в своей извечной коварной игре уже связала нас со старшим лейтенантом морским узелком и тайно предвкушает удовольствие потешить и повеселить свое дряхлое, старческое сердце. Не знал и другого, что вечер этот станет поворотным в наших отношениях с Надей. Вот уж верно: без худа не бывает добра…
Затерявшись среди солдат расчета, столпившихся у входа в клуб, я курил, думая о том, что Надя может и не прийти на концерт и все обойдется благополучно. Мало ли что случится: занята на работе, нездоровится. Солдаты вокруг переговаривались, шутили, галдели – убивали время.
Я увидел, как Сергей протиснулся ко мне:
– Чего глядишь недовольной свахой? Сейчас концерт, артисты уже прошли. И потом… вон смотри на старшего лейтенанта Васина, да чтоб разрыва сердца не получилось: та самая, с косой…
Я уже готов был резко оборвать его, но, подняв голову, так и застыл, не раскрыв рта: возле старшего лейтенанта стояла Надя в знакомом фиолетовом платье. Слегка опираясь спиной на перила входной лестницы и по-прежнему без фуражки, Васин склонил с достоинством голову и игриво улыбался прямо в лицо моей насмешнице. Надя тоже выглядела оживленной, веселой.
Ноги у меня мгновенно будто отяжелели, приросли к асфальту. Смотрел, не отрываясь, на обоих, на платье, у выреза которого слева теперь голубело несколько приколотых незабудок. Нет, тут не мимолетное, не случайное знакомство. У меня не оставалось сомнений – они знали друг друга. До меня даже долетали отдельные слова: институт… занятия… Она, конечно, не могла заметить меня в однообразно-зеленой толпе солдат.
– Ты что? – голос Сергея прозвучал тихо, с тревогой и удивлением. Он быстро переводил глаза то на меня, то на парочку – у него это получалось смешно, как у заведенной куклы. Я даже невольно усмехнулся, хотя, скорее, горько, неловко.
– Э-э, дружище ты мой! Попал, вижу, в сети.
– Не карась, чтоб попадать.
Слова мои неожиданно прозвучали спокойно и убедительно. Сергей, пожалуй, поверил: когда, отойдя от него в сторону, я снова взглянул на солдат, он уже толковал там о чем-то оживленно и напористо. Чудак. Выходит, мало нужно, чтоб пустить пыль в глаза!
В переполненном клубе я приткнулся возле двери: Васин глазами показал – стоять рядом. Затылок его с аккуратно подстриженными волосами виднелся впереди, через двух-трех солдат.
Программа мне была уже знакома: те же песни, танцы и тот же курносый баянист и неловкий, похожий на штангиста, конферансье. Все это меня мало занимало, хотя солдаты, совхозные парни и девчата то и дело награждали артистов всплесками аплодисментов, смеха. Сам не зная почему, я со странным нетерпением ждал выхода Нади. У меня даже поднывало где-то под ложечкой – тонко, нудно.
Смотрел не на сцену, а рассеянно себе под ноги. И не увидел, а почувствовал по шевелению в зале и легкому гулу, что вышла она.
Надя остановилась у края рампы, как мне показалось, прямей и строже, чем в прошлый раз. Может быть, просто увереннее – не знаю. И выглядела красивее, наряднее в платье с незабудками, освещенная светом. В ту секунду я готов был крикнуть, чтоб заставить замолчать людей, оборвать все шепоты, шорохи в зале. Хотя и без того они разом стихли: стал слышен стеклянный звон плафона, о который бился одинокий, залетевший на свет ночной метляк. Но вот словно шум прибоя неожиданно ворвался в клуб: баян в руках курносого рассыпал густую гамму звуков.
Надя пела низким протяжным голосом, и от этого ощущение боли, тоски становилось таким реальным, естественным:
Под окном черемуха колышется,
Распуская лепестки свои…
И точно боясь помешать пению, старший лейтенант Васин впереди меня привычным, но заметно осторожным движением поправил волосы. А когда оборвался последний звук Надиного голоса, он вскинул руки вверх и, громко отхлопывая ладонями, перекрывая шумные аплодисменты, выкрикнул:
– Браво-о! Бис!…
Она, должно быть, без труда угадала, чей это был голос, повернулась лицом к двери и, чуть поклонившись, улыбнулась усталой и благодарной улыбкой…
Заметила ли она меня, пела ли "на бис" – не знаю. Работая локтями, я протиснулся к выходу, отстранив контролера, выскользнул за дверь.
На площадке, перед клубом, сгрудились совхозные парни – кое-кто из них успел приложиться к бутылке, – гоготали, дурачились.
Настроение у меня было прескверное. И я поплелся, сам не зная куда, просто вдоль улицы. Напряженная чуткая тишина поглотила и дома, и развесистые круглоголовые ветлы, застывшие молчаливо у дороги. Свет в домах еще не зажигали, и на стеклах окон догорал малиново-синий закат. Он был какой-то грустный. Я думал о ней… Значит, как ни старался уверить себя в том, что тогда, полмесяца назад, все было так, от нечего делать, чтоб только покрутить голову, – правда небольшая! Стоило увидеть ее со старшим лейтенантом, перехватить улыбку, подаренную ему, – и уже оказалось достаточным, чтобы испортилось настроение. Полез тогда целоваться, олух! Плебей несчастный! А Васина хоть учителем правил галантного обхождения в пансион благородных девиц ставь!
Было желание повернуться, уйти в городок, в казарму. Но даже уйти нельзя. Проклятое положение! Уйди – потом несдобровать.
Неожиданно рядом выросло резное крыльцо с высокими ступеньками. Вон и скамейка под низко нависшими космами ветлы. Надин дом. Дом, где опростоволосился и оскандалился…
Я решительно повернул назад. Пошел быстрее, точно вдруг понял: скорее должен уйти от этого места, забыть все, что связано с ним.
Уже подходя к клубу, догадался: там происходило что-то неладное. Толпа парней передвинулась от входа в тень густой ветлы. Долетали пьяные выкрики, одобрительный гул. "Неужели драка?" – с прихлынувшей тревогой подумал, ускоряя шаг. Плотно сгрудившиеся. люди о чем-то галдели, из общего шума вырывались реплики.
– За что, старшой? – наседал на кого-то в центре пьяный парень в кепке, чудом державшейся на затылке. – Обидел за что? Скажи?
Мои локти опять сделали дело, и в середине толпы, к своему удивлению, я увидел старшего лейтенанта и ее… Надю. Она, будто продрогнув от вечерней прохлады, ежилась, нагнув голову, сердито кусала нижнюю губу. Пальцы рук нервно стиснула впереди. Бледные щеки Васина отливали синевой, точно их изнутри подкрасили гашеной известью.
Я еще пока не представлял, что произошло, не знал и как поступить. В секунду оценил силу парня: невысокий, но крепкий, точно корень, короткая шея, на ней и в сумерках видны напряженные жилы, под голубой рубашкой с оторванной верхней пуговицей мехом ходила грудь.
– Нет, ты скажи, за что? – вплотную подступая к старшему лейтенанту, снова повторил он.
– Успокойся, браток. Давай отойдем отсюда…
Я сказал это неожиданно, с легким возбуждением, дотронувшись до его крутого плеча. Тот обернулся, пьяно дохнул перегаром, уставился тупо, будто не понимая, что от него хотят, и хриплым голосом небрежно посоветовал:
– Брось, служба! Сам был таким. А ты, видно, еще салага, первогодок… – Он икнул, махнул неуклюже рукой, будто птица перебитым крылом, мотнул головой на Васина. – А я вот его спрашиваю: за что обидел, не пустил в клуб? Говоришь, нализался, как свинья… А может, я с горя? Думаешь, с Надькой, первой нашей девкой, стоишь, так можно обижать?
Старший лейтенант резко выпрямился, бескровные губы нетерпеливо передернулись:
– Идите подобру-поздорову!
Из толпы сразу несколько голосов посоветовали:
– Брось задираться, Алексей!
– Не хулигань.
Надя вдруг подалась вперед к парню, мягко, просительно заговорила:
– Алексей, Алеша… Иди, проспись…
– Пошли вы все…
Дальнейшее произошло, как во сне.
– Взять его! – нервно выкрикнул старший лейтенант, свирепо завращав на меня белками.
Парень взвизгнул, рванулся:
– Отойди! Не лапай! Так твою… А-а!…
В сумеречном свете мелькнул кулак. Я мотнул головой, но, должно быть, опоздал на какую-то долю секунды: желтые искры вместе с острой заломившей переносицу болью фонтаном брызнули из моего левого глаза. Но удар все же пришелся вскользь – только на миг я потерял контроль над собой. В следующую секунду перехватил его руку, собрав все силы, крутнул и почувствовал хруст – тот охнул, съежился, как от удара в живот.
Кто-то подхватил его с другой стороны, толпа расступилась, и под ее одобрительные реплики мы повели люто ругавшегося парня по улице. Потом только разглядел, что помогали мне два дюжих, крепких дружинника.
У дома, где жил парень, они отпустили меня:
– Теперь справимся. Спасибо. А за это с него спросим – больше не будет прощения.
Глаз и всю левую щеку жгло, как от горчичника, – там собирался засветить "фонарь". Еще этого недоставало!
У клуба толпа почти рассеялась, но Надя, видно, поджидала меня: еще не дошел метров десяти, как она торопливо выступила из полутемноты мне навстречу. В пятне света, отбрасываемом козырьком фонаря на столбе, остановилась и вдруг порывисто схватила меня за обе руки.
– Как вы? Он же ударил вас! – с дрожью, искренне волнуясь, произнесла она. – У вас же кровь! Из носа. И глаз припух… Ах ты беда! – И, не выпуская рук, заторопилась. – Идемте! Ко мне, домой… Умоетесь, свинцовую примочку сделаю… А провожать меня не надо, я с ним… Пока закончится концерт, он вернется.
Только тут увидел, к кому относились ее последние слова: старший лейтенант стоял сбоку: на его красивом лице мелькнула неопределенная, даже растерянная улыбка – не ожидал подобного оборота.
Дорогой Надя говорила все об этом парне, возмущалась его выходкой и, не выпуская моей руки из своей, торопливо стучала каблучками по утоптанной блестевшей дорожке. Дома, куда мы пришли очень быстро, заставила в горнице снять фуражку, расстегнуть ворот мундира. Поливая над тазом из кружки, поведала матери о случившемся. Та молча слушала, стоя у печки, сложив руки по-деревенски, крестом под грудями. Она была смуглая, как Надя, с жидкой витушкой волос на затылке, черные глаза – молодые, с лукавинкой. А когда подала чистое полотенце, сказала с жалостью и сочувствием:
– Так-то человека ни с чего ударить! Блажит дурень, даром, что в матросах служил. Когда-то еще за Надей собирался ухаживать. – Она сощурилась.
Надя вспыхнула, насупилась:
– Мама!…
За все время Надя не обмолвилась ни словом о нашей предыдущей встрече, словно не хотела ворошить недавнего прошлого, заходить за ту черту, за которой неизвестно что, – ведь не пришел же я после того вечера ни разу! Она делала все ловко, энергично – уходила в другую комнату, возвращалась, дробно стуча по деревянному полу, свернула марлевую повязку, пристроила ее к глазу.
– Все будет хорошо. А в моих медицинских способностях не сомневайтесь: есть и у меня военная специальность! Не только у вас. Почти доктор, а точнее – санитарка. Вот так. Потерпите… Не туго? Или ослабить? Болит?
Говорила все это она возбужденно, точно ей приходилось преодолевать внутренний нервный морозец, так что я даже чувствовал, как мелко дрожали ее пальцы, когда она дотрагивалась, осторожно ощупывая лицо. Мне было приятно прохладное прикосновение, чуть приметный запах каких-то духов, шелковое шуршание платья. И в то же время стало особенно неловко, стыдно от такого ее внимания – чем его заслужил? И в ответ только мычал:
– Не-ет, не болит.
– До свадьбы все заживет, женишок! – весело и насмешливо напутствовала мать Нади, прощаясь со мной.
Надя опять строго посмотрела на нее, но промолчала, шагнула в темноту сеней. На крыльце было чуть светлее от уличного фонаря. Она остановилась в косой тени, падавшей от дощатого навеса, и в серой, еще не устоявшейся темноте фиолетовое платье ее растворилось, проступало мутным пятном. Вот-вот должна была взойти луна; над горизонтом, запутавшись в ветвях ветлы, боязливо мерцала звезда.
Надя часто дышала, я слышал тугие толчки ее сердца. Будто вся выговорившись там, в комнате, и теперь не зная больше, о чем говорить, она молчала, и это молчание в приглушенной, сторожкой тишине вдруг стало тягостным, как ненавистная, постылая ноша. Надо было что-то говорить – не уйти же так!
– Спасибо. А она… хорошая женщина!
Мне думалось, Надя рассмеется над моей неловкостью, но она откликнулась, будто издалека, глухо:
– Да. – Уперлась руками в балюстраду и вдруг ломким голосом спросила: – Вы обижены? Не придете?
– Нет, не обижен. Сам виноват…
– Ой, неправда!
Она довольно, обрадованно рассмеялась и, понизив голос, будто ее могли услышать посторонние, задышала теплом:
– Приходите обязательно… Буду ждать. До свидания!
Я не успел еще ничего сообразить, машинально пожал протянутую руку – в следующий миг Надя мелькнула в черном проеме скрипнувшей двери. Потом мягко хлопнула другая дверь, из сеней в дом…
Все повторилось почти как и в прошлый раз: я снова оказался один на крыльце. С той лишь разницей, что теперь стоял и чему-то ухмылялся в темноте, будто тихо помешанный, забыв о своем глазе, хотя его здорово под повязкой дергало от боли.
Тогда я попал в герои. Слух, что укротил хулигана, уже на другой день распространился в дивизионе. Однако под повязкой у меня сиял темный, величиной с кулак мрачно-сизый подтек, а на глазном яблоке лопнуло, как сказали в санчасти, несколько микрососудов. Но это не имело значения – солдатам было важно другое. Восхищались, как скрутил разбушевавшемуся парню руку, и выказывали самые разные, порой неприметные знаки внимания: подадут ложку в столовой, подвинутся на скамейке в клубе – садись рядом.
Но были и другие. Как-то утром, выходя из умывальника, услышал позади насмешливый голос Рубцова:
– А герою-то приварили фонарь, – и перешел на шепот, потом хихикнул.
Он, выходит, умышленно накалял обстановку в наших отношениях. Во что это все выльется?
Долгов сохранял молчание – будто ничего не произошло. Неужели равнодушен? Или своя политика? Но на четвертый день он меня удивил.
Во время занятий по материальной части я пояснял работу электрической схемы ракеты – всех этих клапанов, мембран, редукторов давления, – водил указкой по разноцветным линиям на плакате, висевшем во всю переднюю стенку класса.
Признаться, я злоупотреблял этим своим положением – меня ведь вызывали, когда кто-нибудь припухал, – поэтому иногда допускал небрежности в ответах. Так, наверное, произошло и на этот раз, хотя сам ничего не заметил. Тишину, царившую в классе, вдруг разорвал злой голос Рубцова:
– Липа!
Он подскочил на стуле и, забыв, где находится, секанул рукой воздух. Взбудораженно, зло продолжал:
– Божий дар с яичницей смешать! Это ж понижающий редуктор! Или… – возбужденный взгляд его скользнул по лицам обернувшихся к нему солдат, – есть свой культик, черное белым можно назвать – сойдет?
– Белены человек объелся! – негромко, но с выражением произнес Сергей.
Рубцов огрызнулся:
– Помолчи, поддакивала!
На него зашумели возмущенно. Люди были не на его стороне, а на моей, хотя я уже понял свою ошибку: действительно перепутал редукторы.
Кто-то незлобиво посоветовал:
– Эй, Рубец, когда в котелке не хватает, так занимают! Соображай.
– Зачем базар? – дернулся Гашимов. – Голова делает круги! Давай, слушай, Андрей, работай на малых оборотах.
Долгов, придавив стол широкой грудью, сидел с таким видом, будто вот сейчас поднимет шахтерский кулак и с треском обрушит его на жиденький стол, рявкнет громовым голосом. Но он неожиданно спокойно сказал:
– Прекратите! Рубцов, к схеме. Продолжайте.
На меня взглянул укоризненно: не оправдал доверия.
Я сел на место, а Рубцов выдал про этот редуктор без единой запинки. Не зря, выходит, штудировал схемы и описания! Упорно решил отстаивать свой престиж. Давай-давай, рвись в облака!
Перед ужином я зачем-то был в каптерке, а выйдя оттуда, зашел в ленинскую комнату посмотреть газеты. Увидел: у самой двери – Долгов и Рубцов. Солдат теребил край желтой портьеры, и, хотя стоял понурив голову, обычная ухмылка коробила губы.
– Молодец он. Доведись до вас, еще б неизвестно, что было, – пробасил неторопливо сержант. – Устоял, образумил хулигана. Понимать надо. По-солдатски поступил. Насчет культика… Знай так дело, Рубцов, и у вас…
"Вот оно что! Рубцова за меня отчитывает… Значит, равнодушие было чисто внешнее, показное".
– Вот он и сам… – покосившись, усмехнулся Рубцов: мол, ему и говори. Наверное, Долгов тоже понял его, глухо проговорил:
– Надо будет, и ему скажу.
Не останавливаясь, я твердо прошел в угол, к фикусу в бочке: мое дело сторона, говорите, что хотите. Сел к столу, сделав вид, что усиленно занят попавшей под руку книжкой "Путешествие на "Кон-Тики".
Долгов ушел, а Рубцов, оглянувшись на меня (мой тактический маневр удался – пусть думает, не видел!), негромко проворчал:
– Балбес, маменькин сынок, небось всю жизнь пирожные жрал! Молоко на губах…
Устроился с краю длинного под красным сатином стола. А меня вдруг разобрал смех – не удержался, прыснул: это я-то всю жизнь жрал пирожные?!
Он все понял: лицо передернулось. Поднявшись, вышел. Ага, кишка тонка, не выдерживает!
В очередное воскресенье я был у Нади. Мать и сестренка, остроглазая, с короткими, как хвостики, косичками, встретили меня, будто старого знакомого. С Надей мы сидели дома, после гуляли в лесу – редком дубняке, и день для меня показался короче часа. Дурачились, шутили, набрали букет цветов.
Вернувшись в казарму, долго еще жил другой жизнью. И ночью мне приснился этот пронизанный солнцем дубняк, цветы и колокольчатый смех Нади…
Словом, со мной творилось черт его знает что.
А потом… Потом я начал уходить в самоволку. Первый раз, второй… Все мне сходило. Удивительно сходило. Но до поры до времени. Недаром говорят: сколько веревочке не виться, конец будет. Тогда не мог предопределить этот самый конец, не мог представить себе и частицу тех испытаний, которые ждали меня впереди.
И возможно, не эти бы "фокусы", как сказал Долгов, не лежать бы теперь на госпитальной кровати? Может быть. Кто знает?
Да, самоволки. Я выбирал такое время, когда меня не могли хватиться, и уходил к Наде. Позади казармы, возле туалета, я обнаружил в заборе доску, которая держалась только на одном гвозде вверху и отклонялась в сторону, точно маятник. Нижний гвоздь кто-то вырвал до меня – там краснела ржавая дырка. Я пролезал в эту щель, доска, качнувшись, закрывала за мной проход, и я оказывался за пределами городка. До совхозной усадьбы поле перемахивал одним духом. Огородами выходил к знакомому дому с крыльцом. Переводил дыхание, стучал в крайнее окошко.
Обычно Надя сидела у стола рядом с окном: готовила институтские задания. Она знала мой сигнал, гасила свет и появлялась на крыльце.
За огородом росла такая же дряхлая, как и перед домом, ветла, они, наверное, были даже одногодки. Под ней – вымытая дождями, потемневшая, растрескавшаяся лавка. Тут мы и устраивались.
– На сколько сегодня? – спрашивала Надя.
Я глядел на часы и, прикинув, что там следовало по нашему солдатскому распорядку, учтя время на обратный путь через поле и дыру в заборе, небрежно сообщал ей об этих несчастных крохах времени, которые нам предстояло провести вместе. Обычно выходило тридцать – сорок минут.
Она искренне удивлялась:
– Ну как не стыдно? Отпускать на столько… – И с напускным равнодушием принималась напевать:
Черная стрелка проходит циферблат,
Быстро, как белка, колесики стучат…
Я находил какое-нибудь самое пустяковое, первым приходившее на ум оправдание мнимого жестокосердия и черствости моих начальников. Она верила моим объяснениям, оживлялась, и мы забывали о мелких неприятностях, пока не пролетало время.
Прошлое Надя не вспоминала, да и я делал вид, что ничего никогда не случалось. И уж, конечно, больше не лез со своими поцелуями! Мне с ней было хорошо. Она готовилась стать филологом, у нас немало находилось, о чем поговорить, – литературу я тоже любил.
Что со мной творилось – не знал, да и не задумывался над этим. Любовь? А с Ийкой – тоже? Или ничего не было ни в том случае, ни в этом? Просто появилась отдушина, и, не задумываясь, воспользовался ею: слишком узкими, тяготившими меня были солдатские рамки. Не раз думал, что я в этой среде – инородное тело, случайно, по воле рока попавшее сюда. Часто ощущение одиночества подступало и давило, точно незримая, но громадная глыба, – такое испытывал, бывало, в детстве, во сне. Самый страшный, запомнившийся на всю жизнь сон приснился после того памятного знакомства с отцом на даче. Почему-то это были горы. Белые стрелы молний распарывали вместе с грохотом грома страшную черноту, легко раскалывали небо – яичную скорлупу. В голубых отблесках дождевые струи казались кручеными серебряными нитями, протянувшимися с самого неба. Почему я оказался тут? Зачем? И вдруг… отвесная холодная стена, прижавшись к которой прятался от острых, стегающих струй дождя, покачнулась. Обвал! У ног черная зияющая расселина росла на глазах. Бежать мне было некуда – почему, не знаю. Скала вот-вот была готова обвалиться. Напрягшись всем телом с одной-единственной мыслью – удержать ее! – я упирался спиной, руками, ногами. Напрасно! Скала медленно (я это с ужасом чувствовал), очень медленно валилась – сейчас раздавит. И тогда я увидел отца: он был за пределами этой дикой стихии, и выражение лица у него было даже довольным. "Отец!" – в нечеловеческом отчаянном страхе выкрикнул я…
Проснулся в холодной испарине, оделся и, стискивая неудержимо стучавшие зубы, выскользнул за дверь, бродил по улицам до рассвета.
Теперь эту тяжесть испытывал наяву. Тот случай научил меня быть осторожным с людьми, мой "колокол" уже не валдайским, светлым, веселым звоном отвечает им. Я-то знаю, в чем тут загвоздка, знаю, что именно тогда сердце дало горькую трещину. Трещину в моем колоколе. Но кому до этого дело, кроме меня? Сказки! Чичисбеи – люди с открытым, чистым сердцем – были, да сплыли! Свежо предание, но верится с трудом.
Собственно, кто они мне – Сергей, Долгов, Рубцов, все другие? Первый – так, неизвестно почему выказывает знаки внимания, лезет с дружбой. Просто стечение обстоятельств, сила условий. Случись, не в одном расчете – ничего подобного бы не было. А Долгов? Великомученик. Хочешь не хочешь, приходится иметь дело: командир. Как пастырь, кнутом и пряником пытается держать, чтоб стадо не разбежалось. Рвется отличие закрепить, делает видимость, что так все и будет, а мы – кто в лес, кто по дрова… Рубцов – завистник. Или еще – дитя природы… Гашимов – хороший механик-водитель, всему рад; всех забот, кажется, с детский кулак: только бы грохотали гусеницы установки, а там – трава не расти! И ненавистный Крутиков… Уж вот с кем поговорил бы по душам в темном углу!…
Впрочем, каждый из них, думал я, тщится показать видимость человечности – модно! А не понимают, что фальшь не прикроешь фиговым листком: она торчит, как шило из мешка. Недаром ценил Владьку – умел быть нейтральным! Потоп случись, светопреставление – на узком бледном лице с горбатым носом не дрогнет ни один мускул, не сотрется приклеенная на всю жизнь скептическая полуулыбка. "Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…"
Моих уходов никто не замечал, все мне сходило с рук, и я уже думал, что такое блаженство будет бесконечным. Возвращаясь от Нади, обычно еще у забора смахивал травой пыль с сапог, снимал ремень или пилотку (будто возвращался из туалета), напускал на себя побольше небрежности, беззаботности и входил в казарму. Лучшим для себя случаем считал тот, когда дневальный, а то и сам дежурный по батарее замечали мое "разгильдяйство". Я напускал на себя обиженный вид: "Мол, чего раскричался, не видишь откуда? Не успел же…" И не очень торопясь приводил себя в порядок: "Все в норме, сошло".
Правда, Сергей вроде стал поглядывать подозрительно, раза два даже допытывался: где был? Но я отшучивался, напоминая ему известную пословицу о любопытстве и свинстве. Впрочем, догадываться – это еще не все. Пусть сколько угодно догадывается!
В коридоре казармы на самом видном месте уже недели две висело объявление о вечере-диспуте. Писали его мы с Сергеем. Раза два до этого он намекал мне, но я пропускал его предложение мимо ушей, авось отстанет. Однако как-то на занятии в классе, будто мимоходом вспомнив, лейтенант Авилов сказал: "Помогите, Кольцов, а то Нестеров уже "SOS" подает!" Ничего не поделаешь, заарканили, и вечером в пустой канцелярии мы принялись малевать.
Объявление получилось неплохим. Тему диспута я написал красной тушью лесенкой:
"Человек человеку –
друг,
товарищ,
брат".
– А здорово! – мотнул головой Сергей. – Что значит – дело мастера боится. Ишь, прямо как стихи Маяковского. Точно!
Возле объявления толпились солдаты, читали вслух, обсуждали. Сам я ходил мимо равнодушно, безучастно скользил глазами по тем пятнадцати вопросам, по которым нам предлагалось "высказать свое мнение". Они были самыми разнообразными: о смысле жизни, товариществе и дружбе, отношениях между юношами и девушками, о сегодняшних зримых чертах в отношениях между людьми, о чести, совести советского воина, интересах его жизни…
Да, я был безучастен к предстоящему диспуту, меня он нимало не занимал: в нашей мастерской ко всякой философии относились скептически. "Лозунги, диспуты, призывы – суть профанация человеческого естества. Свобода, женщины и вино – вот нетленные киты, – внушал нам, подвыпив, Ромка. – Ин вино веритас". Но меня удивляло и озадачивало отношение солдат к диспуту: вот уж не ведал, что это так взбудоражит их! Оказывается, многие готовились горячо, заинтересованно: возле объявления на перерывах то и дело разыгрывались словесные баталии: как понимать дружбу? есть ли чистая любовь? Нередко Долгову приходилось преждевременно обрывать перерыв.
Для меня солдаты расчета в эти дни стали открытием. Рубцов, как выяснилось, играл в детдоме в драмкружке любовные роли. Рубцов – и любовник! Выходит, не такой уж он утюг. А Уфимушкин, оказывается, не только ученый чулок! Когда зашла речь о смысле жизни, он, вдруг напрягшись весь, смаргивая в волнении ресницами, пошел шпарить стихи Гете и Байрона. Это уж совсем было диво! И таким решительным и одухотворенным он выглядел, хоть памятник с него лепи. Сергей, простодушно улыбаясь, поведал всем, как его потрясли рассуждения о том, способствовало или нет улучшению нравственности возрождение наук и искусств. Н-да, труды французского мыслителя Жан-Жака Руссо…
Мне он, когда мы остались вдвоем, сказал, положив руку на плечо:
– Не обижайся, как другу выложу: так бы вот не мог – Ийка, Надя… Точно. Поболтать, язык почесать горазд, а всерьез – нет. Может, не прав, не смыслю в дружбе ничего. Хотя, думаю, никакой дружбы у тебя с той Ийкой не было. Видимость одна. Вот у меня с Зиной – огонь, встану рядом – подошвы горят!
А, вот оно что! И эта рука на плече – глупое знамение близости и доверительности. Я усмехнулся, убрал плечо, рука Сергея скользнула ему на колено: он, видно, не ожидал этого.
– Говорят, когда судишь, думай и о противной стороне.
Поднявшись, я отошел к группке солдат. Покосившись, увидел: Нестеров насупил рыжеватые брови, сморщил лоб, – должно быть, там, под черепной коробкой, у него творилось что-то серьезное. Соображает, что к чему? Полезно. Пусть не сует нос куда не следует – можно без него остаться. Ийка! Что он в этом понимает? Мне и самому иногда наши отношения с ней казались странными. Однако хотел я того или нет, но следовал утверждению, которое высказал все тот же Ромка: чем сумбурнее отношения с женщиной, тем они оригинальнее. Она несла себя с достоинством и горделивой осанкой, точно восточная принцесса. Смуглая кожа, модный большой рот, бледно-морковная помада на губах, миндалевидные, с раскосинкой глаза… Даже знавший немало женщин Ромка, первый раз увидев Ийку, зачем-то поправил черную "бабочку", удивленно протянул: "Отменная птаха!"
Случалось, не придя к одной точке зрения или не договорившись, куда пойти – в кино, на танцы, – мы расходились с ней, бросив друг другу: "Привет, пока!" А после через день-другой встречались как ни в чем не бывало. И странно, что в отсутствии Ийка представлялась мне только в самых общих чертах, как картина, которую видишь ежедневно, но которую ни разу не удосужился рассмотреть до каждой детали, черточки, штриха. Впрочем, раньше меня это нимало не занимало: в конце концов "галантерейка" рядом, надо увидеться – и сходил. Но теперь я все чаще ловил себя на мысли, что, несмотря на все старания – по часу лежал после отбоя со стиснутыми веками, гнал все другие мысли в сторону, напрягал память. – Ийкин образ вставал неясно, как в тумане. Меня это раздражало, злило – растревоженные нервы успокаивались потом не скоро. И в то же время Надю видел отчетливо, до каждой мелочи: мягкий подбородок, подвижные стрелки-брови, полные добрые губы, глаза, которые отражали, кажется, самые малейшие движения души – читай, как по книге, все, что в ней делается… Вот уж поистине зеркало души! И почему мысли о ней против воли вызывают прилив светлого, беспокойного и радостного ощущения? Впрочем, чепуха, расфилософствовался…
Прав Нестеров? Действительно, такой уж низкий, мелкий, с никчемными порочными устоями: стоило за порог – и из сердца вон? И неужели в наших отношениях с Ийкой была только одна видимость чувств, дружбы, чисто животная привязанность? Слышал же, будто где-то и тигров приучили к красивым предметам, обставив ими клетки, а когда убрали безделушки, те не вынесли разлуки…
Как это Нестеров сказал? "Никакой дружбы у тебя с той Ийкой не было. Видимость одна". Черт его подери!
Я не слышал, о чем толковали солдаты – пересмеивались и скалились. "А какого цвета у нее… глаза? Да, какого? Карие или черные?" От этого неожиданного внутреннего вопроса мне вдруг стало жарко: не знаю! Голову обожгло. Я, наверное, стал красным, будто малина. Вот тебе и на! Увидят, начнутся расспросы. Этого еще не хватало.
Я незаметно отошел от солдат.
Вечером ленинскую комнату заполнили до отказа. Сюда перетащили табуретки из казармы – и все равно мест всем не хватило: пристраивались по двое, стояли у стен. На диспут пришли солдаты из других батарей – немало было "чужих", незнакомых лиц. Впереди, у входа, стоял накрытый кумачом стол, на углу его прилепилась переносная трибунка. Обычно тут горела одна люстра, потому что каждый день старшина Малый, тыча воздух сухим крючковатым пальцем, назидательно поучал дневальных: "И опять же экономия… Не обы две люстры жгить. Бо зрячие, все видать и при одной". И дневальные подчинялись его приказу. Теперь сияли обе люстры – слепило глаза.
– Иди сюда! – замахал Сергей, завидев меня. Возле него было единственное свободное место. Я сделал вид, что не заметил приглашения, и хотел просто встать к стенке, но услышал голос лейтенанта:
– Садитесь, Кольцов. Вам предназначено место.
Делать было нечего: сел рядом с Авиловым. Сергей оказался позади меня. "Случайно или нет? Может, тоже какой-нибудь скрытый замысел?" – подумал невольно, но, оглядевшись, увидел – рядом сидел весь наш расчет. Да и поведение Сергея ничем не выдавало каких-либо скрытых намерений: он просто молчал. Подействовало, что оборвал днем?…
Поднявшись из первых рядов, за стол сели комбат и коренастый, с залысинами старший лейтенант, секретарь партийной организации. Сержант-комсорг, с аккуратным зачесом кудрявых волос, тот самый, который восхищался нашим объявлением: "Таланты, ребята!", стоял за столом и то ли выжидал тишины, то ли собирался с мыслями.
– Будете выступать, Кольцов? – обернулся ко мне лейтенант Авилов. – По-моему, очень интересная тема. Дружба, товарищество – вечные и всегда новые вопросы.
"Ну вот, так и есть – обрабатывает. Что ему ответить?…" – Проносилось в голове. Левой щекой чувствовал – он пристально смотрел на меня сбоку. А может, это только казалось. Мой же взгляд упирался в чью-то согнутую впереди, узкую, в гимнастерке спину. Сам не зная почему, я медлил с ответом. В следующую секунду обрадовался, от души моей отлег камень – сержант, не дождавшись тишины, негромко сказал:
– Товарищи, прошу внимания. Мы собрались… Покосившись на Авилова, с удовлетворением перевел дыхание: он смотрел вперед и, должно быть, забыл о своем вопросе. Я невольно отметил и чистый китель на лейтенанте и свежую зеленую рубашку, блестевшую наглаженным, подкрахмаленным воротничком. Смуглое, загорелое, только что выбритое и даже чуточку припудренное лицо отливало бархатистой кожицей персика. Еле уловимый запах "шипра" исходил от него. Этот запах неожиданно напомнил мне о Васине. Какие у них отношения с Надей? Только ли учатся вместе? А если не "только"?… Нет, не может быть, иначе бы сказала, не вела бы себя так! А если из жалости? Обычной, человеческой? Поди залезь в душу, в эти самые потемки!… И снова перебирал в памяти разговоры с Надей, ее поведение, весь тот вечер. Отметина о нем еще жила у меня – синяя дужка подтека под глазом.
Слушал рассеянно. После вступительного слова комсомольского секретаря к трибуне выходили солдаты и сержанты. Они заранее подготовились и теперь выкладывали абсолютно правильные, гладенькие, похожие друг на друга, как шары, прописные истины. Вытаскивали из кармана тетрадные листки, пристраивали на трибунке и, вперив в них глаза, не отрывались до конца выступления. Зачинщики!… Слушатели понимали свою обреченность и хотя сидели сравнительно тихо, но интерес явно упал: кое-кто зевал; справа у стены курносый, небритый солдат, возможно после наряда, клевал носом; впереди двое, склонившись друг к другу, вели постороннюю беседу. "Вот так, как "по маслу", и пройдет вся затея?" – сквозь занимавшие меня мысли безучастно, отторженно от всего происходящего подумал я.
Лейтенант Авилов досадливо сводил брови к переносице, потирал нервно висок, позади, за моей спиной слышалось недовольное покряхтывание Сергея Нестерова. Он наконец не выдержал, задышал теплом в шею:
– Эх, шесть киловольт им в бок! Чешут по-писаному, будто колобок катают!
Но как только после очередного "зачинщика" поднялся сержант, спросил: "Кто еще хочет выступить?" – стало ясно: зачинщики все, – сразу взметнулось несколько рук.
Эти уже выступали без бумажек, "резали" напрямую и о взаимной выручке – как однажды чуть не уронили ракету, – и о тихонях и шофере-крановщике Пенько, которого так и звали в батарее "моя хата с краю". Солдаты оживились. Выходит, растопился лед.
– Ну вот это дело! – заерзал Сергей. – Это по-нашенски. Разрешите мне?
Сержант кивнул, и Сергей, торопливо, согнувшись, работая коленями, пробрался сквозь тесные ряды сидящих к столу. От возбуждения лицо его подкрасилось, улыбалось каждой жилкой, вздрагивали рыжеватые брови. Его провожали острыми напутственными словечками, шутками. "Любопытно, что выдаст?"
Нестеров положил руку на фанерную трибунку, сжал ее угол так, будто собирался раздавить в щепки, терпеливо, с улыбкой выждал тишину.
– Хорошо, правильно, что мы свернули на свои дела… А то чесали по-писаному. Точно! Думал, от скуки засохнем, в сухари ржавые превратимся.
– Верно, Нестеров!
– Нет, не в сухари, а в льдины!
Ничего не скажешь: умеют люди зло шутить!
Сергей мотнул головой:
– Точно! И в льдины бы могли… А вот о наших делах. Дружба, товарищество, говорим… Красивые, гордые слова. Как в той песне поется: "Наше слово гордое "товарищ" нам дороже всех красивых слов…" Вот и я думаю о них, думаю так: товарищ, друг – это, когда за ним в огонь и в воду, когда ради него жизни можно не пожалеть. Это первое условие. – Нестеров вдруг посерьезнел, сдвинул рыжеватые брови: – Было у нас в монтажной бригаде такое. Андрюха Земсков под токоведущий провод угодил. А друг его Геннадий Стишаев – махина, косая сажень в плечах, штангой занимался, двухпудовками, как мячиками, бывало, играл – оказался рядом… За резиновыми перчатками бежать, звонить на подстанцию, чтоб ток выключили, – значит, смерть Андрею. Смотрим: бросился Геннадий… Хана же обоим! "Стой! Назад! – кричит бригадир Сенин. – Пропадешь!" Тот только бросил: "Друг же!" – У Сергея непривычно дрогнул голос, он тише сказал: – В общем, последние слова были… Андрюху он рванул, отбросил, а сам остался на его месте. Шесть киловольт, словом. Гроб потом по особому заказу делали: трудно было поверить, чтоб такого человека не стало. А вот не стало.
Он помолчал, перебрал рукой по углу трибунки, стараясь ловчее взяться. Его на этот раз слушали в каменном молчании: никто не шелохнулся, не подал реплики.
– Ну, скажут, опять там, в бригаде… – Нестеров провел по лицу пятерней. – А вот как у нас. Сказать, чтоб совсем этот человек плохой, – не скажешь. Ну а как расценивать, хочу спросить всех? К примеру, подходит к вам человек, товарищ, говорит: "Давай, помогу, чего у тебя не получается". А тот бы грубо отрезал: рви когти, своим делом занимайся! Товарищ такой или нет?
– Товарищ цепному барбосу!
– Верно! По-ракетному попал, в точку.
– А кто такой, говори! Чего темнить?
– Ясно всем – кто!
– Не темню, точно. Догадываетесь: рядовой Рубцов…
В комнате пополз шепоток, будто ветер прошелестел листьями. "Ведь о моем с Рубцовым случае!… – подступило нехорошее предчувствие. – Зачем сболтнул?"
Солдаты вертели головами, высматривая Рубцова. Он сидел наискосок впереди, и хрящеватое, крупное, как панцирь ракушки, ухо его налилось кровью. Он нервно дергался, не решаясь ничего сказать, но вдруг подскочил, махнул рукой возмущенно:
– Чего языком чесать? А нужда – так об траки лучше! – И так же порывисто сел.
На него отовсюду зашикали, посыпались вопросы, предложения:
– Кишка тонка на критику?
– Сиди, Рубцов! Попал в теплый помет, так не чирикай.
– Белены объелся, – подсек Нестеров.
– Не по-товарищески, ясно!
Капитан Савоненков за столом смеялся, что-то сказал старшему лейтенанту, тот понимающе кивнул в ответ.
– Верно говорит Нестеров, – поддержал комбат. – Подвел Рубцов товарищей по расчету и на последнем комплексном занятии: обязанности плохо выполняет.
Солдаты гудели. Сержант за столом предупредительно выставил руку с карандашом: просил внимания.
– И я так думаю, – не дождавшись полной тишины, Сергей мотнул головой, – не по-товарищески. Кольцов от души, от сердца шел к тебе, а в результате – плевок получил. Но и к нему, Кольцову, у меня слово. – Он покосился в мою сторону, а я отвернулся: чего еще ляпнет?
– Держитесь теперь вы, Кольцов! – обернувшись, шепнул лейтенант Авилов, и усики его весело дрогнули. Он был в хорошем настроении.
Нестеров склонил голову к трибуне, прищурил глаза и, как мне показалось, в тоне зазвучали извинительные нотки:
– Чую, есть у него на меня зуб, да не пойму, какой и за что. А вот бы подойти, прямо сказать: "Так и так…" И разобраться, если нужно. В общем, второе условие для дружбы и товарищества – прямота и откровенность. Режь, как говорится, правду-матку. Точно!… Тогда ты мне друг, товарищ.
Провожали его веселыми репликами, возгласами.
После него поднялся Уфимушкин и опять удивил меня. У трибуны он встал, невысокий, щупленький, будто подросток, смаргивал ресницами сосредоточенно, наверное, чтоб собраться с мыслями. Поправил очки. Заговорил негромко:
– Правильно сказал Нестеров о прямоте и откровенности между друзьями, товарищами. Согласен, хоть подписаться под его словами готов. Друзья тогда, когда много одинакового, но немало и разного. Так, чтоб дополняли друг друга, чтоб вместе одно целое получалось, большое, крепкое, как гранит. Вот, по-моему, между Нестеровым и Кольцовым будет такая дружба. Ее сейчас еще нет, она, вероятно, только начинается…
Бурые пятна пошли от возбуждения по узкому лицу Уфимушкина, но смотрел он прямо перед собой, будто шея его закостенела. Руки по швам, как в строю. "Еще один нашелся вещун, оракул! Возьми его за рубль двадцать – "будет дружба…" Он знает!" Нестеров хмыкал за спиной смущенно и довольно.
– И еще скажу: нам бы надо считать того, кто говорит прямо об ошибке, настоящим другом, а мы его считаем врагом. Ведь это правда! Где-то я вычитал изречение: "Опасен не тот, кто увидел твою ошибку, а тот, кто не захотел ее увидеть".
– Ай да Вениамин Николаевич! – вполголоса воскликнул Авилов. – Молодец!
– Здорово, Витаминушка! – оглашенно подхватил Сергей.
Закончил Уфимушкин под одобрительный гул. После него выступил сержант из соседней батареи, потом поднялся лейтенант Авилов. Говорил он интересно, складно. Меня заставил покраснеть – вспомнил тот самый злополучный случай на совхозном вечере: в моем поступке он усмотрел и проявление товарищества и настоящее "рыцарское" отношение к женщине, какое и должен выказывать наш солдат…
Спор и самые разноречивые суждения вызвал поставленный им вопрос: может ли быть между молодым человеком и девушкой такая же дружба, как между двумя юношами? Я уже думал – сейчас примется за меня: если все известно Нестерову, известно и ему! А он вдруг рассказал о себе: дружил с девушкой – здоровались и прощались за руку, никаких намеков на чувства, – а после, уже в училище, узнал о себе ее характеристику: "черствый сухарь".
Чего уж тут – яснее ясного все. Нужны эти разговоры о платонической дружбе! А солдаты вдруг горячо заспорили: одни отрицали, другие с не меньшим пылом утверждали. Кто-то даже подхватился с места: "А что, Ромео и Джульетта – сказки?" Его осадили: вон какую старину взял! "А можно и не старину! Со школьной скамьи есть друг…" Нет, они далеко не лыком были шиты, и я внезапно поймал себя на мысли, что мне тут небезынтересно и давно уже внимательно, с напряжением слушаю и вникаю во все их речи.
Событием, неожиданным и удивительным, стало выступление солдата-контролера с проходной. Он поднял руку несмело, перед носом, у стола потоптался, не зная, видно, как начать, захватил в кулак широкий подбородок:
– В общем, расскажу случай. Как оно было… Приходит на неделе к проходной женщина. Ничего себе, молодая, рядом мальчонка с челкой. – Солдат ухмыльнулся каким-то своим мыслям. Оживление пробежало по рядам: история, наверное, веселая. – Отдать, говорит, пять рублей надо… Кому? Мнется – туда, сюда. Сержанту. Такой вот росточек, плечи… Вот, думаю, история: долг, а не знает, кому его отдать! Нечисто что-то. Ну и позвонил дежурному по части. Она и старшему лейтенанту то же говорит, когда тот пришел. "Посылала мальчонку за покупками в магазин, дала деньги. Сама приболела. Ушел он, а я на кухню, а там на полу деньги. Обронил, значит. Вернется, думаю! Возвращается, вижу, радостный, с покупками, а глаза заплаканные… Вот диво! "Потерял я сначала деньги, а дяденька военный повстречался, расспросил и говорит: "Я их нашел". Поняла я тут, что свои человек отдал деньги, пожалел парнишку. Сержант это был, уж своему сыну верю: все знает и запомнит". Старший лейтенант в строевую часть, а там отыскали, кто ходил в увольнение. Человек хотел сфотографироваться, в городе время провести, книжку купить, а тут повернул назад. Вот так. Мальчонка его сразу признал: "Дяденька, вы ж свои деньги мне отдали?" А был это сержант Долгов. Вот…
Солдат хотел еще что-то добавить, но кто-то хлопнул в ладоши, за ним другие. Понимающе улыбнувшись, он махнул рукой, пошел на свое место. Аплодировали Долгову, сидевшему позади, у самой стенки, – к нему повернулись все. Хлопал Авилов, хлопали солдаты всего расчета. Усердствовал Сергей: приподнявшись, отбивал со звоном ладонями. Действительно, этот "медведь", что называется, отколол номер! От внимания, неожиданных аплодисментов он смущенно поводил плечами, надбровные бугры шевелились, собирая лоб в короткие морщины, на скулах проступил легкий румянец…
Событие это настроило всех присутствующих на веселый, приподнятый лад. Долго не успокаивались. Все это походило на тот случай, когда ребенку предлагают заглянуть за шторку, а он боится неизвестности, но, наконец решившись, вдруг обнаруживает там клад игрушек – и радости нет предела. Что ж, люди понимают благородство. Чувство красивого в них живет, не умерло, хотя, может быть, забилось в самый дальний закоулок душевного лабиринта, откуда его не вытащишь и стальным канатом. А как часто люди сами проявляют это благородство? Не очень-то тут стоит обольщаться! Долговы индивидуумы, ископаемые экземпляры, вроде тех редких бронтозавров, какие еще встречаются где-то в Азии. Может, у таких людей структура другая, есть особые органы, что ли? Вот мог бы ты, Гошка Кольцов, например, в этих конкретных условиях поступить так же? Не знаю, не могу сказать…
Когда все закончилось и стали расходиться, Авилов негромко сказал:
– Зря не выступили. Интересно… Людям надо открываться, только они помогут.
Я не ответил. А в голове мелькнула запоздалая мысль: уж не для меня ли он рассказал историю с девушкой? Или намекает на мой критицизм? И этот участливый тон…
До отбоя еще оставалось время, и солдаты, не остудив пыла, толкались группками: не выступив публично, многие наверстывали упущенное. Присев к столу, я листал подшивку газет. Не заметил, когда рядом очутился Нестеров. Он уже затеял с кем-то спор, но я не вникал в его смысл. Да и газетные заметки пробегал глазами, не вдаваясь в содержание. Что-то смутное, беспокойное бродило в душе, будто какой-то внутренний голос шепотком подсказывал: "Посмотри вокруг, посмотри", а в сознание приходили путаные и поэтому еще больше раздражающие мысли об отце, о той с ним встрече; вставали перед глазами Ромка, собиратель "пенок", надувавший нас, зеленышей; чичисбей Владька, выжидавший, когда "отколюсь" от Ийки; Рубцов…
– Ну вот спросим Гошку! – скорее понял я, чем услышал голос Нестерова. – Как ты смотришь? Думаю, сила диспут получился. Точно?
– Слов много. Если бы из них дома строить можно было…
– Для домов есть кирпичи. – Сергей поморщился недовольно. – Ты что?
– Что? – Я выдержал его взгляд, спокойно сказал: – Дружба, товарищество, честь… Верно, красивые слова. А посмотреть вокруг – подлости хоть отбавляй.
– Ромку своего имеешь в виду?
– Мало ли кого! Какая разница?
– Твой Ромка просто ископаемый, тот самый "клопиус нормалиус", как у Маяковского. И будут такие, точно. Одним махом их не убьешь, дусту еще немало придется потратить! Что из того – будем тратить!
Я усмехнулся: резонерство и бахвальство. Но ему не откажешь в искренности и страстности. Впрочем, разговор этот на пользу бедным, лучше его замять, как говорится, для ясности.
Но замять не удалось. То ли Долгов давно стоял позади и слышал все, то ли подошел только – подал хмуроватый голос:
– Все хотел вас спросить, Кольцов. Только по-честному…
Не оборачиваясь, чуял: он смотрел мне в затылок.
– Сам-то мог бы на такой шаг пойти… поступить так же, как те люди, по-подлому?
Я в ответ пожал только плечами.
– Ерунда! Не мог бы, точно! – подхватился с места Сергей.
– А другие солдаты расчета, например Гашимов, Уфимушкин… Могли бы?
– Не о них же речь… – не желая распространяться, произнес я. Хотелось добавить: "А вот Рубцов мог бы", но вовремя остановил себя.
– Какой же резон подлецов сравнивать со всеми людьми, на всех переносить их грязные проделки?
Меня уже начинал раздражать этот разговор – сам же ввяз в него! Но выручила команда дневального строиться на вечернюю поверку. Вздохнул с облегчением, поднимаясь от стола.
Уже в полутемном коридоре казармы поотстал, спросил Сергея о Рубцове – до самой армии он, что ли, был в детдоме? Тот разговор с ним почему-то с новой силой вполз в голову и беспокоил.
– Нет. После какие-то тетка с дядькой пригрели. Будто прижимистые, вроде куркулей. Как липку, говорит, обирали.
– А-а, – вырвалось у меня совершенно неожиданно. Меня вдруг осенила догадка: вон откуда у него жадность!
– Что ты там? Говори.
Выкрутиться уже было нельзя. В нескольких словах передал суть нашей встречи с Рубцовым. Сергей обозлился:
– Да что он? Человек и два уха – точно! – напрягаясь и сжав кулаки, выдохнул Нестеров. – И ты утаил? Да тут не ругаться, морду бить надо!
– Не трогай, прошу. Пусть между нами…
– Но только, что просишь, – не сразу согласился он и, помолчав, задумчиво проговорил: – Спит, что ли, до поры всякая гадость в человеке, а потом при условии прорвет, как гной из чирья? – и вдруг рубанул ладонью воздух. – Все равно не уйдет, тип, от меня, ох, припомню!
И опять "выгон". И опять густой утренний воздух среди корявых сосенок, разбросанных на песчаных взгорбках, сотрясали рев дизелей, железный лязг гусениц. Ракетная установка, топопривязчик, боевые машины, не успев занять одну позицию, тут же снимались на другую. И снова команда останавливала:
– К бою! Выстрел из укрытия.
Капитан Савоненков, офицеры штаба и сам командир дивизиона – сухощавый, с седыми висками подполковник (он чуть вздергивает правым плечом – ранен в войну) придирчиво проверяли: одновременно ли "пришивались к земле" установки, на нужные ли места вставали остальные боевые машины. Малейшая неточность – и после короткого разбора звучало:
– Отбой!
Все повторялось сначала. Нет, тут не было простой формальности – мы это сознавали и не роптали: без ювелирной точности, жестких правил на такой технике работать нельзя. Гул, грохот, команды, звон перенапряженных сухожилий – все это даже в те короткие минуты, когда наступал перерыв и мы приваливались к гусеницам, не отступало, перекликалось эхом во всем теле, в голове – пустом чугунном колпаке.
Авилов пояснил: началось слаживание подразделений. Более того, на нашей батарее проверялись новые нормативы боевой работы. Мы должны были продемонстрировать предел, который способны дать ракетная техника и мы сами – ракетчики. Поэтому Авилов и Долгов жали на все педали: быстрей, быстрей! Надо сократить время на выполнении каждой операции, чтобы уменьшить в целом весь норматив подготовки ракеты к пуску. Выбирали излишки времени по секундам, где могли – работали на последнем вздохе. С Нестеровым мы уже не переговаривались – он был мокрым, распалившимся, будто только вывалился из предбанника. Будто маслом смазанные волосы торчали из-под шлема. Прицел он устанавливал мгновенно, я даже не успевал отметить – тыкал кнопку подъемника, хрипло, надтреснутым голосом орал: "Готово!"
Но у меня, наверное, вид был не лучше. Я вдруг припомнил ту свою методу, какую применил только раз во время состязаний – с тех пор забыл о ней. Не пропадать же ей зря! И в перерыве подошел к Долгову.
Выслушав мои пояснения, он сдвинул брови, потом отбросил окурок "Севера" в песок. Поднял глаза:
– По основному направлению определять ориентир и Гашимову: "так ставь!" Да?
– Чтоб после, на месте, не командовать ему по переговорке "влево-вправо". Останется довернуть стрелу маховиками…
– А ведь что-то есть! Ну-ка проверим… Гашимов, Уфимушкин!…
После перерыва сразу проверили. Получилось: Гашимов, с ходу затормозив установку, поставил ее точно на ориентир, и мне осталось только чуть довернуть стрелу. Опять урезали не один десяток секунд. Лейтенант Авилов, нажав стопор секундомера, пожевал сухими, обветренными губами – видно, подсчитывал про себя выигрыш, – потом вытянулся, приложив руку к шлему, громко сказал:
– Молодец, Кольцов, объявляю благодарность.
– Служу Советскому Союзу, – пролепетал я от неожиданности и смущения: и надо было ему с этой благодарностью, из которой, как говорил Ромка, "пару" не сошьешь! Я так и стоял на своей решетчатой площадке, голова лейтенанта была на уровне моих коленей.
– Не тушуйся, порядок! – с хрипотцой пробасил Сергей, когда Авилов деловито зашагал от установки.
И все равно работали на пределе. После нескольких перезаряжаний установки и приведений в боевое положение выигранное время резко падало: мы уставали. Нет, тут уже стена…
После очередной наводка доложив: "готово!" и окончательно уходившись, я собрался спрыгнуть с площадки на землю, но увидел возле установки лейтенанта Авилова и командира батареи. Авилов на целую голову ниже капитана, хотя он в шлеме, а комбат в фуражке, и выглядит в сравнении с ним совсем юношей, мальчиком – не помогают и светло проступающие усики.
Сергей тоже, как и я, оторопел на площадке, не решаясь спрыгнуть: оба смотрели на офицеров – как поступить?
– Говорите, почти в два раза перекрыли норматив? – переспросил капитан. – А вам не кажется, Владимир Александрович, что люди работают на пределе?
– Верно, – согласился Авилов, почувствовав упрек в словах капитана.
– Надо искать новые пути. Давайте посоветуемся, соберем всех, – ракетчики ведь! Вот таких еще два-три предложения, как Кольцова, и можно спокойно на печку полезать. Так?
Улыбнулся, подняв на меня серые усталые глаза. "Достается и ему. И оказывается, не такой уж он сердитый", – неожиданно подумал я, еще не сообразив, отвечать ему или нет. Сергей ощерился до ушей:
– Точно, товарищ капитан!
Собрали нас после обеда, сидели на траве возле установки, – взгорбки между редких сосенок были взрыты, испетляны и изорваны гусеницами. На земле вся батарея – один комбат присел на подножку "газика", снял фуражку, мокро блестит короткая щетина волос. Я не очень внимательно прислушивался к его голосу – капитан подводил итоги. Успехи, по его мнению, налицо: механики-водители точно и четко занимают боевую позицию, огневики тоже показали класс – почти в два раза перекрывают нормативы.
Он помедлил, провел рукой по волосам:
– Но выезжаем-то, юрьев день, за счет энергии номеров! Как говорится, на энтузиазме. А теперь вот тупик, предел…
"Правильно говорит…"
– Но всем гуртом, коллективом взяться – все одолеем. Вот и давайте посоветуемся, что можно сделать.
Он умолк и ждал, оглядывая солдат, будто выискивая, у кого же могут быть предложения. Без улыбки, землистое, усталое лицо его становилось опять жестким, сердитым. Солдаты сидели плотной кучкой, одни по-восточному поджав под себя ноги, другие полулежали, третьи, обняв и притиснув колени к груди, – запыленные, умаявшиеся. Рубцов с младенческим безразличием уставился куда-то поверх макушек приземистых, корявых сосенок. У Долгова брови приподнялись выжидательно: беспокоится, будут ли предложения. Косит глазами то на одного, то на другого. Уфимушкин напряженно смаргивает, подавшись вперед: ясно, что-то есть, будет толкать. Взгляд мой безучастно скользил от панорамы развернутой боком установки к белым точечкам – кнопкам сигнализации на стальном корпусе, к решетчатой, величиной с крышку водосточных каналов, забитой грязью от моих сапог площадке, потом – на опущенные, упершиеся в землю тарелками опорные домкраты…
Домкраты… Вспомнил, как-то на первых еще занятиях мы в спешке забыли о них: опустить опустили, а не подняли перед доворотом установки по исчисленным данным, и тарелки пропахали землю – благо была ровной, да и Гашимов крутанул не сильно, – не сломались. Тогда нам влетело за недосмотр. Вот на опускание и подъем их теряем немало времени.
Я толкнул в локоть Нестерова, осоловело клевавшего носом: не очень успешно шла его борьба с этим всевластным богом сна.
– Помнишь случай, когда всыпали за домкраты?
– Чего хорошего, а это…
– Ты послушай! Сколько тратим времени на их подъем и опускание?
– Ну? – сгоняя сразу сонливость, воззрился он на меня. – Не мало. А что?
– Лишняя операция. Опустив их, надо сделать так, чтоб не поднимать перед доворотом по исчисленным, закреплять в полуопущенном состоянии… Давай говори!
– Чего же это я? Славу хочешь мне?… Нет! – он схватился, приподнявшись, протянул руку. – Разрешите, товарищ капитан? Тут у Кольцова есть еще дельное предложение. Но хочет промолчать, скромность заедает.
– У Кольцова? Еще? Рассказывайте.
Делать нечего: хочешь не хочешь – вставай. На меня многие уставились как на новые ворота: о первом предложении молва уже разнеслась в батарее, знали все – солдаты поздравляли, хлопали по плечу, весело подмигивали.
– Ничего особенного нет… – выдавил я, стараясь сохранить достоинство.
Справился с собой быстро: дело в конце концов нравится, почему должен молчать? Мои лаконичные, внушительные пояснения слушали внимательно, капитан Савоненков даже потеплел, потер рукой остюки волос на голове, переспросил: "Это перед доворотом на исчисленные?" – и что-то пометил в блокноте. Закончил я негромко:
– Ну, а как крепить… надо подумать.
Еще не успел сесть, как Нестеров, будто ошпаренный, подхватился, выпалил:
– Крепить? Крючки сделать и цеплять домкраты за площадки. А что? Точно!
Он, смешно расширив глаза, озирался, ища поддержки. Солдаты заулыбались, тут же раздалось несколько голосов:
– Дело говорит!
– Вот это предложение!
– Верно, хорошее! – поддержал комбат.
Мы сели. Неожиданное прозрение Нестерова и его вид развеселили солдат, они оживились – пропала усталость и сонливость. Авилов ободряюще кивнул мне.
– Еще предложения? – спросил капитан.
Степенно, неторопливо поднялся Витамин: мой прогноз оправдался.
– По-моему, стоит перераспределить обязанности между некоторыми номерами. Ведь у одних работы густо, у других – пусто. Известно, что даже в радиотехнике контуры от перегрузки перевозбуждаются, гудят… С некоторыми товарищами то же получается. А вот со мной наоборот. Выполню свои обязанности, доложу: "Готово" – и стою, как пенек! – Уфимушкин смущенно оглянулся. – А другие в это время до седьмого пота трудятся. А мог бы, пожалуй, вот такие операции выполнять и такие, – он энергично загибал пальцы на левой руке.
Действительно кое-что у нас было не до конца продумано, потому и получалась неравномерная нагрузка. После Уфимушкина вставали другие номера и конкретно, убедительно поясняли, как следовало бы перераспределить некоторые обязанности: это тоже выигрыш времени. Ого, были бы тут те, кто пишут инструкции, жарко бы стало, поняли бы – мы не из теста слеплены!
Комбат с начальником расчета о чем-то оживленно говорили, записывали в блокноты: наверное, не ожидали такого эффекта.
Когда объявили сбор командиров и Савоненков с Авиловым заторопились, я хотел было отойти вместе с солдатами к установке, но капитан шагнул навстречу, с удивившей меня мягкостью сказал:
– Ну, порадовали, Кольцов… Спасибо. Не ошиблись мы, выходит, назначив вас наводчиком. Глядите, еще достойной сменой будете сержанту Долгову – осенью уходит. Как, а?
Я промолчал и неизвестно почему покраснел.
В тот вечер я ушел к Наде из кино. Цель эту поставил себе заранее, но исполнить ее до кино не удалось: в клуб нас привели строем. Как на грех, дежурил в тот день Крутиков. Он завел батарею в клуб, а сам, будто его там медом приклеили, торчал у входа, горделиво выставив грудь, с сознанием высокой ответственности покрикивал на солдат: "Быстрей. Проходите, места впереди".
Черт бы его побрал! Он мне путал все карты. Я думал только о том, что почти полтора часа, пока идет фильм, можно побыть с Надей! Мне вовсе не хотелось, чтоб Сергей Нестеров оказался рядом со мной, и специально устроился на последнюю скамейку: погасят свет – улизну. Посматривал на Крутикова: может, отклеится от двери? И тут-то вывернулся Сергей и, широко улыбаясь, плюхнулся на свободное место рядом.
– Искал, искал тебя… Чего в такую даль сел?
– Так! – не очень учтиво отрезал я. "Не было печали, да черти накачали!" Солдаты галдели, будто на базарной толкучке. Когда погас свет и динамики впереди рявкнули каким-то бодрым маршем – начинался киножурнал, – я поднялся.
– Куда ты? Кино же…
Сергей вцепился в рукав моей гимнастерки. Отдернув руку, я зашипел гусаком:
– Заладил: "куда? куда?" – И вдруг нашелся: – Живот схватило, в санчасть пойду.
Мысль показалась спасительной – шагнул к двери.
– Зачем? Назад! – Крутиков небрежно загородил дорогу, но тут же узнал меня. – А-а, это вы? Что случилось?
– Надо выйти, – стараясь держаться спокойно, произнес я: не повторять же ему то же самое, что и Сергею. Заминка длилась всего каких-то несколько секунд.
– Да ему надо… С животом, товарищ сержант.
Это вырос вездесущий Сергей. Я даже почувствовал – покраснел, благо, что было темно.
– Да-а? – как-то загадочно протянул Крутиков и, обернувшись к солдату у двери, добавил: – Бывает… Пропустите.
Дальше все было привычно: отодвинуть доску в заборе, пролезть, перемахнуть поле…
Все так и произошло. Но эта сцена с Крутиковым неожиданно подпортила настроение. Где-то вдруг засосало под ложечкой из-за того, что пришлось соврать. Как только выскочило? И Сергей… надо было сунуться тут, с Крутиковым! Неужели понял? Загадочно тянул. Или обычная рисовка?… Я махнул на свои рассуждения рукой: нечего в солод превращаться! Кому нужны эти дешевые страдания молодого Вертера?
Надя на мой стук появилась быстро, торопливо выбивая каблуками по доскам крыльца.
– Ой, здравствуй! Хорошо, что пришел. У меня хандришка. Логику сдавать, а для меня все эти силлогизмы, модусы, фелаптоны – темный лес.
Со ступенек протянула небольшую, но сильную руку. У Ийки – я ловил себя на мысли – они были лениво-безжизненные, будто там под тонкой, как папиросная бумага, кожей – вата.
– Слышал, есть две логики: обычная и женская. Последняя, говорят, не подчиняется никаким законам, – пошутил я.
Она коротко рассмеялась и тут же с напускной обидой произнесла:
– Ну уж! Все вы на слабый пол нападаете. – В темноте смотрели на меня неподвижные глаза. – На сколько сегодня?
– Полтора часа.
– О-о! Чего вдруг расщедрились? – удивилась она. – Но ты не такой…
– Какой?
– Необычный, возбужденный… Что-нибудь произошло?
В ее голосе прозвучало беспокойство. Взяла за руку, повыше запястья, будто хотела проверить пульс, смотрела упрямо из темноты.
"Неужели догадывается? У женщин ведь чутье развито гораздо тоньше, чем у мужчин. Да и больше подвержены действию телепатии, – может, передалось? Впрочем, ерунда все, нечего антимонию разводить!"
Но она, отпустив руку, с тревогой спросила:
– А ты… не без разрешения ко мне ходишь? В самоволку, так у вас называется?
И не успел сообразить, как лучше ей ответить, язык мой уже ляпнул:
– Точно!
Может быть, где-то была тайная мысль: поднимусь в ее глазах до героя! Но в следующую минуту пожалел, что сболтнул. Было уже поздно. Надя вдруг замолчала, поникла головой – в сумеречном свете пристально силилась что-то рассмотреть на груди, на желтой в черную полоску кофточке.
– Да что ты, Надя? Никто никогда не докопается.
Все это сказал с веселой беззаботностью. Утопающий хватается за соломинку. Но она, кажется, вздрогнула (так мне почудилось), неожиданно тихо, просительно проговорила:
– Не надо. Если… если, – выговорила с трудом. – Тебе наши… встречи хоть чуточку дороги, никогда так больше не делай. Слышишь? – Ее голос упал, она совсем уже тихо добавила: – Лучше не приходи вовсе.
Я еще надеялся – отойдет, смилостивится: женщины народ мягкий, отходчивый. Взял ее за руки. С той же веселостью привлек к себе.
– Что ты, Надя? Пустяки! – Но тотчас в памяти возникла сцена возле совхозного клуба: откидывая красивые волосы, Васин что-то говорит улыбающейся Наде… – А может, просто не хочешь, чтоб ходил? Старший лейтенант Васин…
Она отдернулась, выпрямилась, в голосе – обидные льдинки:
– Не говори так. Если бы не хотела, все было бы иначе. Лучше… – она перевела дыхание, будто собираясь с силами, повторила: – Да, лучше будем реже видеться, но по-хорошему. А сейчас уходи, Гоша… До свидания.
Все дальнейшее произошло очень быстро: не успел сообразить, какие меры принять, Надя повернулась, желтое пятно кофточки мелькнуло к ступенькам крыльца.
Я остался один. И опять ругал себя такими же черными словами, как в первый вечер знакомства с ней. "Ляпнул! Ну уж ладно, в следующий раз скажу тебе!" В окно увидел, как она вошла в прихожую, большая изломанная тень ее скользнула по противоположной стене. Потом в комнате Нади зажегся свет.
Меня разбирало зло. Делать было нечего: медленно побрел восвояси. Решил – выдержу мужское самолюбие, накажу ее, не буду ходить недели две – пусть подождет. Сама же упрашивала, хотела чаще встречаться, а тут, подумаешь!… А может, и в самом деле старший лейтенант Васин встал на пути? Рассказывала же: из института вечером иногда возвращаются вместе! Красив, интересен…
Шел полем, среди кустов, залитых зеленым светом луны – узкое, отточенное лезвие секиры висело почти в зените.
Доска, качнувшись позади меня маятником, закрыла тайную лазейку. Оставалось пройти двадцать шагов открытого, освещенного луной пространства, дальше – вне всякой опасности: поди докажи, откуда шел. Впрочем, в эту минуту не думал даже, что такое когда-нибудь может случиться. Да и серьезно был расстроен размолвкой с Надей. Все зло, казалось, шло от старшего лейтенанта, и, попадись он мне на глаза, не знаю, что бы еще произошло…
– А-а, наше вам с кисточкой!
Я вздрогнул от неожиданности: передо мной стоял Крутиков.
По нужде он оказался рядом с туалетом или ждал моего возвращения – не понял сразу. Но следующие его слова не оставили сомнений: он караулил меня. Слащавое, тонкогубое лицо его при лунном свете перекосила ядовитая усмешка.
– Думал, больше, голубчик, прожду… С животом-то старые штучки! Чего-нибудь бы поновей! Значит, живот в самоволку увел? Интересно! Сначала благородный поступочек – оберегает девушку от хулигана, потом – в самоволку к ней. Все как по-писаному. Что ж, дежурный по части ждет. Кстати, старший лейтенант Васин…
Он явно любовался собой, стоял, расставив ноги в начищенных, отливавших ртутным блеском сапогах. Странно, но меня все происшедшее – схватил, будто курчонка! – не обескуражило, не вызвало во мне боязни. Я был спокоен и даже в эту минуту чувствовал себя морально сильнее, выше на целую голову его, Крутикова, стоявшего передо мной с победным видом. Более того, мне было занятно, весело – внутри у меня дрожала знакомая веселая струнка…
Не помню, сделал ли я какое-нибудь движение или Крутиков просто что-то почувствовал, но он отшатнулся. Видимо, это было невольно и неожиданно для него самого. Да, да! Вот она, участь таких людей! Я рассмеялся прямо ему в лицо:
– А ведь это подлостью называется, Крутиков! За такое просто бьют. Так низко пасть, а еще сержант…
Он, наверное, не ожидал подобного. Может, надеялся – стану упрашивать, взмолюсь. От моих слов он весь взъерошился, будто выхваченный из воды ерш, растопырил руки – сейчас бросится, схватит меня за грудки. Но вдруг визжащим фальцетом выкрикнул:
– Молчать! Получишь, умник, губу – поймешь! Топай за мной. – И, резко крутнувшись, пошел к штабу.
В дежурке старший лейтенант Васин, перетянутый ремнем с портупеей и пистолетом, полулежал на топчане, обитом черным дерматином, читал.
– Вот он, товарищ старший лейтенант. Все было так, как думал… – Крутиков взглянул на часы. – Один час семнадцать минут вне расположения части. Самоволка.
Васин обернулся, спустил спокойно ноги в сапогах с топчана на пол, поправив знакомым движением волосы, прищурил глаза, словно хотел пересилить мой упрямый взгляд, каким я вперился в него. Вот он передо мной, тот человек, из-за которого, может, все и произошло – и размолвка с Надей, и даже то, что влип в эту историю! Сейчас последуют вопросы – малозначащие, праздные. Я бы с удовольствием не стал на них отвечать: в душе бурлило – мог нагрубить или сделать что-нибудь еще хуже. А офицеру я имею право выказывать только знаки уважения. Так записано в уставе, и нет там никаких примечаний и исключений даже на случай личного соперничества.
Крутиков продолжал докладывать, кажется, об оторванной доске в заборе, о том, что, по его мнению, уже не впервые ухожу в самоволку.
Может, Васин хотел улыбнуться, но, видно, тут же сообразил – перед ним тот самый злоумышленник: тень скользнула по красивому лицу.
– Знакомы, знакомы… Как же вы так? Чемпион-наводчик, расчет подводите…
Он поднялся, встав в свою привычную позу: чуть расставив ноги, убрав руки за спину.
– Значит, не отрицаете, в самоволке были?
– Да.
Васин вдруг рассмеялся коротким, нервным смешком:
– Что ж, посещаете эту прекрасную Невернезку? Слышал…
Смотрит твердо, но в глубине глаз – беспокойные блестки. Я выдержал взгляд:
– Это не имеет значения.
Согнав свою напряженную улыбку, Васин принял серьезный вид: золотисто-светлые брови приподнялись.
– Достойно, что говорите правду. А вот девушке не делает чести – принимать самовольщика… Передайте ей об этом!
Мне показалось: верхняя губа Васина нетерпеливо дернулась. Очевидно, он терял выдержку, которую хотел проявить в щепетильном для него деле. А меня это вдруг успокоило.
– Вам это лучше сделать самому, товарищ старший лейтенант.
– Да?… – Васин вдруг вытянулся, подавшись вперед, уставился на меня.
Бестолково, округлившимися глазами Крутиков смотрел на обоих, ничего не понимая в происходящем. Нет, я бы ответил старшему лейтенанту зубасто, как полагается, будь другая обстановка! Дело это только наше с ним, и решать его, конечно, без соглядатаев. Тем более не при таком, как Крутиков.
Васин понял неловкость своего положения, отвел глаза и, повернувшись ко мне спиной, с наигранной ленцой бросил Крутикову:
– Доставьте в батарею!
За дверью, на крыльце штаба, Крутиков полуобернулся, смерил меня неожиданно осуждающе, без обычной насмешки и, скорее, с сожалением и упреком процедил сквозь зубы:
– Умник! Дивизион поднялся по тревоге на ночные занятия, а ему – курорт, отдыхать.
"Что?!" – хотел я бросить, но вместе с неожиданным накатным холодком, оттекшим к немеющим рукам и ногам, сознание прорезало: правда! Тут же с острой, резкой ясностью вдруг стала понятна непривычная, сковавшая опустевший городок тишина, которой не замечал до этого, – вот она чем вызвана!
Пять суток ареста. Мне их отвалил, вызвав утром в кабинет, подполковник, заместитель командира части, по каким-то причинам оставшийся в городке. Гауптвахта… Это значит – одиночная камера, в которой ни курить, ни петь, ни читать. Все в ней сделано, чтоб почувствовать бренность человеческого бытия и силу закона. И я это начинаю понимать, вышагивая из угла в угол: два метра вперед, два обратно. На цементный пол не сядешь, а больше не на что – даже топчан на день убирается в нишу стены, запирается на замок. Окошко с решеткой выходит во двор комендатуры. И еще есть глазок в двери: квадратик с восьмушку обычного тетрадного листка.
Думать времени много – думай! И я думал – об Ийке, Долгове, Наде, Васине, о других. Думал, вышагивая по бетонному полу. Мысли, точно искры, высекались хаотично, прыгали, как молекулы в Броуновском движении. Ийка? Ей, оказывается, те мои слова, сказанные при расставании, пришлись, как туфли, в самый раз. Может, давно хотела, но не показывала виду? Ждала, когда забреют в армию? Возникало своего рода счастливое алиби – естественно и безболезненно упрятать концы в воду! Долгов… Почему его фамилия отдается в голове, точно стук молотка, – властно, настойчиво? Шахтерский орешек… На год всего старше, но чего у него больше – честности или честолюбия? О службе печется или главное, чтоб расчет не слетел с отличных? И все мы: и Сергей, и я, и Рубцов, и Гашимов – весь расчет – только рабочий материал, глина, из которой лепи, что хочешь? Но как же тогда тот поступок? Отдать последние деньги мальчишке, просто незнакомому? "А Надя? – царапало тут же. – Неужели все так? И правда – с Васиным?"
А потом вставали другие картины: до мельчайших деталей, до рези в глазах представлялось все, что они там делали – сменяли позиции, приводили установку к бою, имитировали пуски… И ясно: рядом с Сергеем за второго номера снова работает Рубцов. Вот уж, поди, ликует, цветет маком? Но смеется тот, кто смеется последним. И тут же в голову лезли наши нечеловеческие тренировки, от которых вот уже два месяца попросту одуревали, но теперь они мне представлялись каким-то далеким, недосягаемым раем. Да, раем. И черт с ним, со строгачом! Что-то большее, страшное и непоправимое вставало за всем, хотя и неясное, смутное… Что это, угрызение совести? Вот уж не предполагал в себе такого слюнтяйства!
И снова подкатывались, захлестывая даже рассудок, – злость, обида. Тогда я начинал горланить:
…Ударил фонтан огня,
А Боб Кеннеди пустился в пляс,
Какое мне дело до всех до вас,
А вам до меня…
Открывался глазок, и, совсем как в кино про революционеров, из-за двери спокойно предупреждали:
– Петь нельзя.
А иной часовой со смешком охлаждал:
– Очумел, что ли? Добавки просишь?
Добавки я не хотел. С меня по горло было и пяти суток.
Знакомый вид нашей сборно-щитовой казармы, покрашенной в ярко-желтый цвет, будто только два дня назад вылупившийся цыпленок, вдруг заставил сердце екнуть, напористо забиться. Кажется, даже у меня невольно сбился шаг, но я не хотел, чтоб эти мои неожиданные сентименты бросились в глаза сержанту Долгову, и тотчас принял более непринужденный, поразухабистее вид: чуточку заковылял, замахал руками, поотстал от Долгова. Не показывать же ему, да и другим, что после губы для меня этот весенний, тихий и теплый, с жарким золотым клубком-солнцем день, точно ребенку гостинец, от которого нельзя оторвать глаз! Вот они – ряды казарм, а там – клуб, потом гаражи, крытые парки для ракетных установок. Встречные солдаты пялили на меня глаза, и в них я читал: "А-а, с губы? Так, так". А может, это все только казалось: на воре шапка горит? Может быть…
Долгов, придя за мной на гауптвахту, поглядывал на меня искоса, изучающе – я чувствовал на себе его взгляды. Потом вдруг спросил: "Похудел что-то… Не заболел, случаем?" Но, возможно, оттого, что он опоздал (ждал его с самого утра), я сухо ответил:
– Нет, отдохнул отменно.
Долгов потемнел, будто от какой-то внутренней боли. Поджал губы, свел брови, почти квадратное скуластое лицо каменно застыло.
– Отдохнул! – с болезненной укоризной повторил он. – В нашем горняцком деле иногда бывает так, Кольцов: думаешь, напал – сплошняк, пласт антрацита. Ну и рубишь, рубишь, а там – пустая порода. Вот и смотрю…
Старшина, начальник гауптвахты, с красными глазами на припухлом лице и в мятой тужурке, вернул мне документы, ремень, пилотку, подавил зевоту и хмуро сказал:
– Ну, это вы у себя объяснитесь. Будет время.
Прошли калитку чистенького двора гауптвахты, который арестованные каждый день выметали до блеска, до пылинки. Он мне стал ненавистным – не раз с тоской думал: лучше бы до одури наработаться возле установки! Долгов вдруг обернулся, чуть расставив, наверное, по шахтерской привычке крепкие ноги, обутые в сорок четвертого размера сапоги; кулаки стиснуты – костяшки будто припорошил тонкий налет инея. И хотя он старался быть спокойным, мне показалось – передо мной силач, чуточку разгневанный поведением противника, готовый ринуться в бой: стукнет раз – и мокрое место.
– Думаете, герой? Вы – просто трус. Понимаете?
Меня неожиданно обозлили его слова и, сам того не ожидая, спросил:
– Почему?
– Потому что боитесь взять себя в руки. Думал, действительно правду-матку любите, справедливость, а вы красуетесь… И невдомек, что не жерла всех пушек на вас направлены, а всего-навсего, как на балаганного шута, – театральные бинокли. Да и направлены ли бинокли – поглядеть надо.
Странно – говорил он жесткие слова, но в них вместо холодности и осуждения прозвучали боль и обида. Он так же, как и за минуту перед этим, неловко, будто на деревянных, негнущихся ногах, повернулся, зашагал от меня, ссутулившись, сердито вымахивал тяжелыми сапогами. Я догадался, почему он опоздал: видно, только вернулся с тактических занятий: аккуратный Долгов еще не успел как следует почиститься. Сейчас ему в спину били лучи солнца, и в складках гимнастерки, возле ремня, серебрился тускло-дымчатый налет пыли; на затылке отсеченные пилоткой черные волосы тоже отливали белесым налетом. Сапоги он, должно быть, успел драйнуть щеткой, но и на них от задников вверх белели недочищенные стрелки. Неужели торопился за мной?… "С тех пор как загуляют нервишки, так и сжимает кулаки", – пришли на память слова Сергея.
Вечера были теплые, мягкие и какие-то грустные. Особенно я это чувствовал, когда нас выстраивали, вели на ужин. Солнце уже скрывалось за длинный навес ракетного парка и разливало вокруг только багровое сияние, в нем все будто растворялось, становилось тоже багровым, даже запыленные клены у казармы.
Меня вызвал командир батареи.
В канцелярии кроме него сидел и лейтенант Авилов. Капитан Савоненков встретил сердито, оторвав взгляд от стола, сказал:
– Вот вам и юрьев день! До самоволок, значит, докатились? Рассказывайте!
Авилов был не в своей тарелке – не смотрел на меня, сидел сгорбившись: досталось, наверное! Мне вдруг стало его жаль, и я честно признался, точно на духу: не утаил ни одного случая своих уходов. Даже, как уходил, выложил. Не назвал только Надю. И уж не знаю, из каких соображений – из деликатности, или им это просто было не нужно, – ни комбат, ни лейтенант Авилов не спросили о ней.
Капитан мрачно, с напряжением смотрел на меня, стиснув топкие нервные губы. Резко выпрямился за столом, точно от неожиданной острой боли:
– Понимаете, что значит служба? Не мной, не лейтенантом Авиловым придумана она. Мы тоже не вольные птицы. Охранять нам поручили. Понимаете, охранять? На пост поставили. А пост большой – вся страна, заводы, фабрики, земля. И главное – люди, их жизнь… Двести тридцать миллионов за нами! – Голос капитана сорвался на хрипе, он угрюмо замолчал, отвернулся. Пальцы рук вздергивались на столе. Сгреб газету, лежавшую на краю. – Вот читайте! Грамотный! – протянул газету через стол, но, поняв, что сейчас мне не до чтения, откинул ее на место. – Американский министр Макнамара пугает, стереть нас в порошок собирается! Ясно, зачем нужна дисциплина? Свою мать, себя и нас вместе с собой ставите под удар.
Он опять замолчал. У Авилова брови периодически сводились, будто он думал трудную думу. Скосившись на него, Савоненков вздохнул, сказал:
– Выходит, все-таки ошиблись. Хороший наводчик, предложения по боевой работе внес – расцеловать мало, а за самоволки судить надо. Дисциплина – главное, альфа и омега в оценке человека. – Он досадливо поморщился, глуше закончил: – Будем думать, что с вами делать. Видимо, без суда не обойтись: за самоволки, подрыв боевой готовности… Идите.
И я ушел. Что ж, суд так суд. Только бы скорее, без дополнительных пыток ожидания.
Сергей встретил меня мрачновато.
– Ну и отмочил, шесть тебе киловольт!… Замарался по самое темечко.
И хотя он был чисто выбрит и загорелую, под цвет густого кофе, шею туго перерезал белой полоской свежий подворотничок, он, казалось, похудел, а точнее, просто устал – короткие морщинки прочертились у губ, да и блеск запавших глаз поубавился, потускнел. Обычная шутливость, веселость пропали, и он выглядел мрачным. За пять этих суток, пока сидел на губе, им тут досталось – две тревоги с длительными переходами и ночными занятиями. Далеко не медом потчевала служба…
Отвернувшись, Сергей сосредоточенно, с подчеркнутой деловитостью, специально для меня перекинул через голову скатку и, обхватив цепкими корявыми пальцами автомат за вороненый ствол, двинулся из казармы, не удостоив меня напоследок взглядом. Он заступал в караул: перед казармой солдаты выстраивались на инструктаж.
И не столько от слов, минуту назад сказанных Нестеровым, сколько от этого вида его защемило сердце. "Эх ты, человек и два уха! Мы тут бьемся, стараемся, горы дел перевернули, а ты на губе околачивался! Впрочем, разве ты поймешь?"
"Ну и пошло все к чертям, раз так!" – с внезапной, круто подступившей обидой подумал я, опускаясь на кровать.
На второй день, когда он вернулся из караула, между нами произошла ссора. Встретились на плацу перед казармой – я ушел с волейбольной площадки. Вообще не находил себе места: оставался один – тошнило, но и среди гогочущих, беззаботных солдат было не слаще – все раздражало, злило.
Нет, он не улыбался, по обыкновению: был не в духе, – может, усталость сказалась.
– Чего ушел-то? Иль волка ноги кормят? Нравится удирать?
И тут я не выдержал, взорвался – в голове помутилось, лицо Нестерова расплылось, как в молочном пару:
– Иди ты… в конце концов! Уходи! Надоело все! Ты… со своей назойливостью. Понял? Нет?
– И-эх, дурак! Думал, ты умнее.
Он двинулся на волейбольную площадку – оттуда долетали звонкие хлопки мяча, выкрики, веселое ржание. А я прислонился к тому самому столбу, которому когда-то Крутиков заставлял меня отдавать честь. Ирония судьбы… Ладонями стиснул голову: в висках стреляло. Достукался! Говорил эти слова когда-то Рубцову, теперь сказали мне.
Положение мое стало совсем кислым. Да и вообще в расчете кончилась простота и ясность, стало натянуто и тихо, словно перед взрывом или, по крайней мере, перед грозой. Всех как подменили – ходили бесплотными мумиями.
Долгов делал вид, будто меня не существовало. И если уж доводилось прямо обращаться ко мне, то получалось это как-то равнодушно, немногословно.
Впрочем, понятно: и ему, и Авилову, и комбату, слышал, влетело за меня. Ничего не поделаешь – обычная цепочка! Совершил солдат проступок – и потянули ее звено за звеном. Хорошо, что тут она вроде ограничилась командиром батареи. А то, бывает, вытягивают ее дальше – до командира дивизиона, полка. Всем отвалят по первое число.
Сергей демонстративно отворачивался, когда случалось встречаться один на один. Во время занятий по боевой работе на тренажере перекидывался только деловыми редкими словами, в столовой не садился, как бывало, рядом, а устраивался между Гашимовым и Витамином; после отбоя ложился на кровать, вздохнув раз-другой, засыпал. Обиделся по-настоящему. Что ж, и для меня – не сахар были его слова.
Другие солдаты относились ко мне так, будто ничего не случилось, а вернее, случилось такое некрасивое, низкое, что просто надо не замечать или сделать вид, что не заметил. Уж лучше бы отворачивались, как от прокаженного, ругали или даже поколотили! Словом, собиралась тишина перед грозой. Ждут момента, чтобы больней ударить.
Пытался настраиваться на равнодушный лад, на свой "критицизм", но безуспешно – только злился и сам себе казался ненавистным. И неужели все понимают, как Долгов? "Думаете, герой? Вы – просто трус. Не жерла всех пушек на вас направлены, а всего-навсего, как на балаганного шута, – театральные бинокли…" Вот доисторическое, каменноугольное ископаемое! Гималайский медведь!
После ужина попробовал было читать, устроившись у окна в ленинской комнате, но в голову ничего не лезло. Каждую строчку прочитывал по нескольку раз, чтобы понять смысл, и все равно слова не доходили до сознания: отскакивали, словно от какой-то бронированной стенки.
Ожидание "грозы" становилось мучительным, я готов был в бессильной ярости бросить всем: "Да кончайте вы, черт возьми!" Хотел уже отложить книжку – все равно ничего не получалось, – уйти из казармы, может, отступится тяжесть, развеется подспудная жгучая злость и обида.
Солдаты занимались кто чем: было свободное время. Читали газеты – подшивки лежали на длинном, покрытом красным сатином столе. В дальнем углу шумная компания резалась в домино, за двумя шахматными столиками, точно великие визири, склонившись, напряженно думали шахматисты.
Вон за тем столиком у окна, под кудлатым в бочонке фикусом, обычно садились мы с Долговым. "Цветы люблю, всякую зелень – кислород отдают. Под землей научился ценить. А некоторые, бывает, зря его тратят", – объяснял он свою приверженность к этому месту. Я же мимо ушей пропускал его прозрачную философию. Выигрывали попеременно, хотя чаще успех сопутствовал мне. А солдаты расчета, бывало, окружив нас, с жаром советуют, спорят, чья возьмет… Кстати, где же они?…
Только тут увидел: из нашего расчета, оказывается, никого не было. И вдруг с внезапной тоскливостью отдалось: куда подевались? Но… почему меня это беспокоит? Не все ли мне равно?…
В этот момент передо мной явился Долгов: не заметил, когда он подошел. Тихо, вероятно не желая привлекать внимание, буркнул:
– Идите в ракетный класс. Лейтенант Авилов и весь расчет там.
Я воспринял это равнодушно, хотя и понял, зачем им понадобился. Терпкая немота оттекла к ногам. Поднявшись, пошел за Долговым.
Над дверью класса висела из толстого темного стекла табличка: "Технический класс", а солдаты называли его просто "ракетным". В первой комнате размещались всякие стенды, плакаты по общим вопросам, во второй – секретной – стены были увешаны простынями-схемами ракеты, установки, на стеллажах и прямо на полу лежали узлы и детали, действующие макеты, на железных треножниках – разрезная ракета. За приоткрытой дверью слышался неспокойный шумок и говор. Когда Долгов открыл дверь из коридора, шагнул в класс, говор сразу смолк.
Впереди, лицом к двери, сидел лейтенант Авилов, усики темней выделялись при свете лампочки, руки на столе лежали совсем по-школьному: ладошками вниз. Солдаты жиденько рассыпались за черными стопами.
– Садитесь, – показал мне глазами Авилов.
Устроился позади всех, за отдельным столом. Глаза лейтенанта остановились на мне, я не сморгнул – будь что будет. Лейтенант торопливо снял руки со стола, словно чего-то вдруг испугался.
– Что ж, повторяю, – проговорил тихо. – Комбат предложил обсудить в расчете: как быть с рядовым Кольцовым?… Самоволки, гауптвахта. Передать дело в трибунал или ограничиться разбором на общем собрании личного состава?
Понятно, трибунал или суд общественности меня ждет! В первом случае – дисциплинарный батальон, во втором… Стоять перед всеми, под несколькими десятками нацеленных глаз, читать в них самые разнородные, как лоскутное одеяло, мысли: одни – равнодушные, другие – радостно-злые, третьи – ехидно-насмешливые… И давать отчет: что? зачем? почему? Вот уж поистине, как говорит Сергей, "обмарался по самое темечко"! И чему быть – теперь зависит вот от них. "Они решают, а тебя пригласили, чтоб тумаки собирал!" – отдаленно, отголоском обиды мелькнуло в голове.
А они молчали. Никто не отваживался начинать первым. Или другое? Рубцов, самый крайний, уткнулся в стол, возит по нему пальцем, точно малое дитя; Гашимов весь скривился, будто проглотил горькое лекарство, запустил пятерню в сизо-вороные, курчавые и жесткие, как щетина, волосы. Что делал Сергей Нестеров, не представлял: впереди виднелся его покатый затылок с жилистой шеей. "Ведь обидел его ни за что ни про что!"
Сбоку, за соседним столом, тяжеловато елознул Долгов, оглядел всех как-то хмуро, словно осуждающе.
– Разрешите, товарищ лейтенант? – Он так же тяжело поднялся, широкий, плечистый, не разогнувшись полностью, по привычке медленно расправил подол гимнастерки. – Наделал он дел, что и говорить, – хоть другим отбавляй. И то много останется. Белой бумажкой залепил наше отличие на доске… Да не в этом еще дело! – Он, вдруг почему-то осердясь, взмахнул широкой ладонью. – Все верно: не дяде же за нас отвечать! Виноваты мы все, все и будем отвечать. Нечего на зеркало пенять: наши тумаки и шишки. Но с ним… на первый раз, товарищ лейтенант, обойтись разбором на собрании. Мое мнение. Пусть другие скажут.
"Вот и он о тумаках…" Долгов сел, как-то сразу сжавшись, поникнув: приятного мало – расчет отличным был да сплыл. Авилов опять положил руки на стол, повел слева направо головой:
– Кто еще?
Впереди торопливо поднялась рука Сергея Нестерова, и я понял: он в самую последнюю секунду принял решение. Жилистая шея побагровела – белая полоска подворотничка врезалась, точно удавка. Поднявшись, Сергей обернулся ко мне, нос его по привычке сморщился, на лице застыло обидно-серьезное выражение. Что скажет? Сердце у меня хлопало, точно бензиновый движок, – один ли я слышал его удары?
– Мне говорить о нем – лучше пуд соли умолоть! – сказал Сергей. – Точно. Так, за один присест… Хорошо, что он, – Нестеров опять мотнул головой в мою сторону, – по той пословице, кому нравится попадья, а кому свиной хрящ – выбрал не свиной хрящ…
Солдаты молчали, у лейтенанта Авилова верхняя под усиками губа и брови недовольно дрогнули. "Куда клонит?" – отрешенно мелькнуло, но в эту минуту Рубцов, перестав водить пальцем по столу, прыснул, прикрыл по-женски ладонью рот:
– Чего уж говорить, сложная, слышал, с этой попадьей-то история!
Но его никто не поддержал. Неловкость воцарилась на минуту. У меня кровь прихлынула к лицу. "Черт с тобой! Только правду, наверное, тогда о деньгах сказал. Понял, что проговорился, теперь мстишь. "Не подумай, мол, что такой. Если был бы таким, боялся бы тебя. Ан, видишь, нет!" Словом, вот они, капли датского короля, пей их! Думал, шило в мешке утаить! Подумаешь, факир, чудотворец!"
Сергей сощурился, со вздохом качнул головой:
– Язык у тебя, смотрю, вертится на все триста шестьдесят градусов с ультразвуковой частотой. Синхронизация нарушилась…
– Синхронизация! – Рубцов подскочил, нахохлился весь, нижняя губа тряслась смешно, точно на пружинке. – Он филонит, весь коллектив подводит, а его оплакивают! Море слез – вытереть нечем!
Видимо, Авилов был доволен ходом обсуждения, и в то же время его положение начальника обязывало вмешаться в начавшуюся перепалку, тем более что огонь-то надо было направить на меня! Поднял ладонь:
– Садитесь, Рубцов. А вы, Нестеров, по существу говорите.
Рубцов обиженно уселся на место. Сергей спокойно отозвался:
– Слушаюсь, товарищ лейтенант! Можно и по существу. Чего сказать? Не ангелом он оказался. Бригадир бы мой сказал: "Бухнулся в грязь – брызги до неба. Но человек – выбирайся да наперед заруби на носу, да щетку в руки – и чиститься". Конечно, строго надо спросить. Но одно хочу сказать: без отца жил-воспитывался человек! И есть и нет он у него. Хлебнул горького не стаканами…
– Значит, защищаете, Нестеров? – перебил Авилов, стараясь придать голосу суровость. – Если без отца воспитывался, можно и безобразничать и служить через пень-колоду?
– Не то, товарищ лейтенант, – упрямо, по-гусиному вытянув вперед шею, возразил Сергей. – Не об этом, а о причинах…
– Вы тоже без отца… Он ведь у вас погиб?
На секунду стало тихо. Тишина эта соответствовала тому негромкому голосу, каким спросил лейтенант. Нестеров вдруг опустил голову, потупился:
– Под Курском, еще в сорок первом…
– На танки пошел с зажигательными бутылками?
– Точно.
– А если бы не понимал долга, пошел бы? – все так же тихо спросил Авилов.
Нестеров молчал. "Не к нему, а к тебе этот вопрос", – мелькнуло у меня. Я глядел в черную плоскость стола. Снова голос Авилова:
– А у вас, Гашимов?
– Под Ленинградом. Ледовый дорога… Шофер. Снаряд угодил… – Сросшаяся бровь у механика изломилась на переносье углом вниз, возбужденно сорвал голос: – Понимаете, товарищ лейтенант, за отца чего отдать? Голова своя отдать – мало! Уй! – Он вдруг по-восточному в отчаянии мотнул черноволосой круглой головой. – На бензовоз пошел Курбан вместо отца в Баку, теперь служить надо хорошо, ракеты держать надо…
Он осекся, тоже поник, выпуклые, антрацитовые глаза потухли. Оттого, что все это у него получилось так естественно и горько, тягостное, гнетущее чувство подступило ко мне. "Вот он как об отце… А у меня?" Лейтенант еще тише спросил:
– У вас, Вениамин Николаевич?
– Под Балатоном, товарищ лейтенант, – поднявшись, чуть слышно выдавил Уфимушкин, сморгнув ресницами под очками, будто ему в глаза сыпанули песку.
– Рубцов, ваши родители?
– Отец в Берлине, мать при бомбежке эшелона…
Лицо солдата сморщилось. И весь он вдруг показался одиноким, покинутым – даже голос тусклый, тихий. От той ершистости, с какой он три минуты назад сцепился с Нестеровым, не осталось и следа. У меня что-то внутри шевельнулось, когда он торопливо провел рукавом гимнастерки по глазам. Должно быть, это не скрылось и от других.
В классе стало тихо. Только круглые электрические часы над доской, по которым лейтенант Авилов делал перерывы на занятиях в технической школе, с резким стуком отсекали минуты. Солдаты, все четверо, стояли, не садились, точно по внезапной солидарности в молчании чтили погибших. Молчали все – у каждого было подавленное, гнетущее состояние. Зачем-то напряженно разглядывал свои кулаки Долгов. Я почувствовал на себе взгляд лейтенанта и невольно обернулся. Встретились глазами. "Понимаете, что к чему?" – кажется, спрашивал он.
Отвел взгляд, кивнул солдатам, разрешая сесть. В раздумье, потирая пальцами виски, заговорил:
– Отцы наши служили Родине, честно выполняли долг, даже жизни отдали. И нам их дело продолжать. Мы, их сыновья, остались тут, на земле. Память о них не позволяет нам прощать нарушителей, быть сердобольными. Мы вас, Кольцов, приняли к себе, в расчет, думали, получится солдат, товарищ… Не понимаете вы, выходит… – Он вздохнул, отклоняясь от стола, лицо из сухого, жестковатого стало равнодушным, безучастным, будто, вдруг поняв бесполезность разговора, он сразу утратил интерес и только необходимость еще заставляет его быть здесь. И так же равнодушно спросил: – Еще какие мнения?
Сбоку, мельком взглянув в мою сторону, подал глухой голос Долгов:
– Самого надо спросить, товарищ лейтенант… Мы тут за него решаем, а он и в ус, может, не дует?
– Что ж, верно! – согласился Авилов, и мне показалось, что у него прозвучали какая-то надежда. – Скажите, Кольцов.
"Сказать?…" – подумал, механически поднимаясь. Руки, ноги, все тело у меня было чужим.
– Мне нечего сказать. – Я твердо взглянул в прищуренные, ожидавшие глаза лейтенанта Авилова – нервный тик задергал левую щеку. – У осужденного не спрашивают, когда его повесить.
Осекся, замолчал, чувствуя во рту сухость и горечь. Вперился в схему на стене – знакомую густую паутину цветных линий, кружочков, прямоугольников, "Вот так и у тебя все перепуталось!" Показалось даже, будто стены, завешанные схемами, нарисованными на белой клеенке, и все эти макеты вдруг сдвинулись, теснее обступили. Не хватало воздуха. "Повернуться и уйти? Будь что будет. Нет, выдержать, выстоять!"
Солдаты, словно сами в чем-то виноватые, ниже пригнулись к столам.
– Вот уж правда: не мечите бисера… – Долгов валко елознул.
– Есть предложение: передать дело Кольцова на решение всей батареи, – потерев висок, тихо, морщась, как от горького, произнес Авилов. – Кто за это?
Я думал только об одном: оторву глаза от схемы – и не выдержу, сдадут нервы, поэтому не увидел, а понял: солдаты все подняли руки.
Авилов встал.
– Ясно. Свободны. Сержанту Долгову остаться.
Расходились поникшие, в молчании, как после похорон. Кто-то пытался пошутить, но, неподдержанный, тут же примолк. Я поднялся последним. Сергей, проходя мимо в узком проходе между столами, чуть не коснулся меня и отшатнулся, как от прокаженного.
Выйдя из казармы, я остановился на крыльце. Тусклая, запыленная лампочка светила над головой. В двух шагах за ступеньками – густая темень: ткни кулаком – стена. В курилке, невидимые, гоготали солдаты – там плавали, накалялись и гасли огненные светляки. Негромко, размеренно, с убаюкивающей интонацией рассказывал о чем-то репродуктор возле штаба на столбе. От парка боевых машин ударил первые четкие шаги строй, в гулкой тишине тонкий, на срыве голос торопливой скороговоркой затянул:
Ходит слава, почетная слава
О советских ракетных войсках…
Солдатская жизнь шла своим размеренным чередом. И только у меня она летела кувырком. Узенькое желтое пламя мелко трепетало в руке, когда прикуривал. Нервишки разыгрались! Оброненная спичка мелькнула в темноту пологой дугой. И внезапная, как каленый уголь, мысль: "Решать надо, как дальше быть… со службой, с Васиным, с Надей…"
– Ты здесь? – Сергей хотел выразить удивление, – мол, случайно наткнулся. И, небрежно облокотившись на балюстраду, перегнулся в темноту, звучно сплюнул. Круто выгнутая спина в гимнастерке словно застыла. От неудобного положения заговорил с хрипотцой: – У лейтенанта нашего отец-то тоже в земле, тоже там, на войне… Точно. Полковником, говорят, был.
Он снизил голос, помолчал, оттолкнувшись от балюстрады, взглянул исподлобья.
– Днем в канцелярии журналы брал, ну и слышал. Комбат кипит: "Судить за самоволки. Потакаете все время. И тут собранием предлагаете обойтись? В приказ громкий угодили". А лейтенант свое: "Нельзя судить. Верю все равно в него". Так что соображай, что к чему…
"Чего ему? Все у него весело и легко, как у святого младенца! – подумалось тоскливо. – А у меня чем все кончится? Верит?! Легко сказать…"
Оттянув подол гимнастерки, Нестеров шагнул к ступенькам, процокал вниз и повернул в темноту – туда, где гоготали солдаты.
Что все-таки ему надо? Обычная беспринципность? Бьют по одной щеке, подставляй другую? Или… он выше тебя? Оскорбил, обидел, а он забыл. Вот лейтенанту ляпнуть? Действительно, умник! А если… взять извиниться, просто, по-человечески?
– Серг… – горло у меня перехватило.
Нет, легче вырвать свой язык.
Отбросив окурок, я тоже шагнул с крыльца, но в сторону, противоположную той, куда ушел Нестеров. Клял себя последними словами, какие приходили на ум.
Старшина Малый поймал меня в коридоре:
– Сходить, товарищ Кольцов, в штаб. Найдить Уфимушкина – к комбату. Одна нога тут, другая там.
Миновал клуб, казарму, короткой аллеей из молодых березок вышел к штабу. Уфимушкина надо было искать в секретке штаба – именно тут он пропадал все свободное время: работа над диссертацией у него подходила к концу. Я не ошибся: в комнатке, служившей для самоподготовки офицеров, он что-то чертил, склонившись над доской. Свертки ватмана, рейсшина, флаконы с тушью – все это лежало и стояло на соседних столах.
Уфимушкин не замечал меня, поглощенный занятием, а я почему-то тоже стоял в дверях и не хотел отрывать его от дела. С болью подумал: вот трудится, диссертацию заканчивает и служит, а у тебя…
Наконец он обернулся и то ли обрадовался, то ли смутился от неожиданности, поправляя очки, проговорил:
– А-а! Увлекся, извините…
Я передал ему слова старшины, он заторопился, тут же принялся снимать чертеж с доски:
– Минутку, только все сдам секретчику.
Я бы мог и уйти: приказание старшины выполнено. Но неожиданная искренность, которую уловил в голосе Уфимушкина, и смутное, еще неосознанное желание вернуться, поговорить с ним – было невмоготу от давившей на душе глыбы – остановили меня.
Выйдя из штаба, ждал его в боковой аллейке: в штаб то и дело входили офицеры, солдаты – скрежетала пружина, гулко хлопала дверь. Тишина, густая и вязкая, будто под стеклянным колпаком, висела над городком. Расплывчатые длинные тени от сонных березок протянулись в бесконечность. Чувство тоскливости, одиночества внезапно сжало сердце, глотнул раз-другой воздух, опустился на лавку, врытую в землю. Как у Нади. Надя… Поняла бы она всю ситуацию? Две недели, кстати, прошло с тех пор…
Уфимушкин сошел по ступенькам торопливо, поискал меня глазами. Я поднялся навстречу.
– Как у вас самочувствие? – спросил он.
– Так…
– Хотел спросить… – произнес Уфимушкин, когда прошли аллейку. – Скажите, художество – ваше призвание? Мне, когда слушаю ваши ответы по технике, очень вдумчивые, глубокие, почему-то сдается, что из вас получился бы отменный инженер. – Наверное, он заметил, что я покраснел, и с кажущейся беззаботностью улыбнулся. – Впрочем, есть счастливчики, кого природа наделила не одной страстью, и все они великолепно уживаются в них: Бородин – химик и композитор, Ломоносов – ученый и поэт, Эрнст Гофман – немецкий писатель, композитор, юрист: сказки, опера "Ундина", судебные процессы…
Глядел на меня из-под очков внимательно. Он второй раз задавал этот вопрос. Первый – тогда, во время знакомства. Живопись! Все это для меня чепуха, теперь ясно. Инженером, возможно, мог бы стать, хоть и не думал до сих пор.
– А вот наукой заниматься… Там уже все открыто, – неожиданно сорвалось у меня.
Он не усмехнулся, только сморгнул ресницами.
– Думаете? Самое простое, например, взять: журавлиный строй, обычный ординарный геометрический угол. А тайны его ученые познать не могут. Известно только, что угол этот соответствует устойчивому углу кристаллов.
– У вас… с этим связана диссертация?
– Нет. Но не думайте, что тут простое любопытство! Кто знает, к каким практически полезным выводам это привело бы, если бы удалось раскрыть подобную тайну. Ведь изучение физики и динамики крыла птиц способствовало рождению авиации.
– А это… трудно – быть ученым?
Я покраснел, поздно поняв, что ляпнул чепуху, но Уфимушкин отнесся серьезно: глядел себе под ноги, на чищеные великоватые сапоги – кожа носков сморщилась. "Не мог уж старшина подобрать сапоги?" – с горечью подумалось мне.
Уфимушкин подтолкнул двумя пальцами очки, поднял голову:
– Наверное! Ваш покорный слуга однажды явился к своему руководителю профессору Кораблинову и заявил, что складывает доспехи… Полтора года даром просидел в аспирантуре. Мол, нечего обманывать себя и других: не за тот гуж взялся! Запутался в математических дебрях. В одном случае – заманчивая теория непрерывных игр, но интеграл Стильтьеса… А его еще никогда никому не удавалось взять, решить. В другом – вырастали такие этажи – матрицы, на подсчет которых с карандашом в руке не хватило бы одной человеческой жизни, – счетные машины, самые быстродействующие, трудились бы месяцами! Словом, явился с готовым заявлением – на производство… – Поднятые на меня глаза Уфимушкина щурились щелочками. – Погладил профессор бороду, смеется: "Как? Все сделано?" А после спрашивает: "Хотите анекдот?" Рассказал… Будто Паскаль для своих опытов заказывал колбы и пробирки в Вене. Однако на границе ему назвали такую пошлину за провоз "стекла", что нечего было и помышлять о таких деньгах! Кажется, все – нет выхода! Ушел ученый, а потом вернулся – на каждой колбе, пробирке красовалась этикетка: "Венский воздух". Развели руками озадаченные чиновники: за тару пошлина не взимается, а на венский воздух расценок нет. "Счастливого пути, господин Паскаль!"
Я слушал его завороженно – в моих глазах он представал каким-то таинственным великаном. Вот тебе и щупленький солдат и… "в чем душа держится"! Недаром расхваливает Нестеров, а офицеры уважительно величают Вениамином Николаевичем. Иной на его месте от подобного внимания давно бы задрал нос до неба, не чуял бы под ногами земли, загордился. Ты-то, правды ради сказать, чуть от Рубцова поднялся на вершок и уже зарываешься. А тут нет и тени зазнайства, превосходства – воплощение скромности, вместе со всеми несет солдатский крест! От природы дано человеку?
– Как же в армию?… – я сглотнул тягучую слюну.
Он опять усмехнулся смущенно, – видно, воспоминания для него были приятными.
– Долгий с профессором был разговор. Потом спрашивает: "Не хотите ли вместо производства в солдаты, послужить? Сразу три медведя, три шкуры… Отдадите положенный конституцией долг, укрепите нервы и, уверен, повернетесь лицом к теме. Военный комиссар – фронтовой друг, трудностей не будет! А в остальном – работа, работа и еще раз работа". Согласился…
Мы подошли к казарме. Сейчас разойдемся: ему к начальству, мне – в парк. А у меня какое-то волнение: будто оставалась какая-то недосказанность, недоговоренность.
– Ну… могли же и без вас… Нашлось бы кому послужить!
Показалось: после моих слов легкая судорога скользнула по его лицу. Снял очки, протирал их платком – неторопливо, тщательно. Розовые, вдавленные от упоров пятна на переносице мокро блестели – было душно. Выигрывает время?
– Видите ли, – медленно, точно решая, то ли говорит, пойму ли, произнес он. – Читали об этих, как их называют, "бешеных"? Любопытные заявления… Скорее собираются отправить весь мир на тот свет, чем оставят его жить при коммунизме. Это уже не дилемма. Понимаете? Вызов. Клинки готовы скрестить не на жизнь, а на смерть. В такой ситуации надо твердо выбирать берег, бросать якорь. Признаюсь, это сыграло главную роль в моем выборе военной области… Были уже такие "бешеные". Оставили нас без отцов…
Приподняв очки, он горько сморщился, словно ему это движение доставило боль, тихо сказал:
– Извините, если скажу прямо. Зря вы так унижаетесь. Я уже не говорю о других сторонах. "Исполнить свой долг бывает иногда мучительно, но еще мучительнее – не исполнить его". Дюма-младший сказал. Извините.
Он пошел от меня своей чуть "гражданской" походкой, расставляя в стороны носки сапог, будто закашивая ими. Мешковатая на худой фигуре амуниция: острым углом из-под ремня топорщится гимнастерка, очень прямо, без "шика", сидит на голове вылинявшая, с масляным пятном пилотка. Он меня просто ошарашил, раскрывшись и с другой стороны. Сильный! Неужели его таким делает вот эта внутренняя убежденность, духовная непоколебимость?
Наверное, со стороны я выглядел торчащим пеньком, истуканом.
Жил ожиданием "страшного" суда. Когда он будет? От кого теперь это зависит – от Авилова или капитана Савоненкова? Ложился с отбоем, тоскливо думал: "Может, завтра?…"
…Хватающий за сердце протяжный звук сирены разорвался будто прямо над головой, подбросил меня на постели еще раньше, чем испуганно-резкий голос дневального взбудоражил всю казарму:
– Тревога! Подъем!
Что это – ночь, утро? Звук "ревуна" на крыше казармы, накалившись до предела, изломился и поплыл, торопливо удаляясь и угасая, тревожно щекоча нервы низкими тонами подголосков.
Плац перед казармами через три минуты уже кишел – солдаты мешались, перебегали, выстраивались. Возбужденный говор, команды…
Явились наши командиры – у каждого чемодан; в мутной рассветной мгле впереди группировались незнакомые офицеры, – видно, большое начальство.
– Ого, посредников-то! Жаркое будет дельце.
Это вполголоса произнес вездесущий Нестеров.
Непривычно торопливо подошел капитан Савоненков. К сухости на лице прибавилась строгая торжественность: кожа обтянулась будто на барабане – резче проступили подбородок и скулы. Остановился – высокая фигура вытянулась в стойку "смирно".
– Товарищи, получен приказ, – негромко, но с напряжением говорит он, оглядев строй с одного фланга на другой. – Нам предстоит передислоцироваться в энский район, принять участие в крупном учении с боевой стрельбой…
Вот оно что!
Кто-то из солдат, не удержавшись, тихонько присвистнул – с удивлением и восхищением.
День полной генеральной проверки и подготовки техники к выезду на учение: разбирали механизмы, чистили, смазывали, выверяли. В парке было людно, стреляли и гулко стучали запускаемые дизели, сизый едкий дым плавал в воздухе, слоями обволакивал установки и копошившихся возле них солдат. Тут же были все офицеры: дело решалось ответственное. Изредка в дальнем конце парка мелькала щеголеватая фигура старшего лейтенанта Васина, долетал густой с ленцой голос… "Ты на губе сидел, а он небось не раз виделся с Надей и, конечно, разрисовал – мастихином, не соскребешь!"
Мы перетягивали левую цепь, с час возились с ней, перетаскивая стальные тяжеленные траки. Настроение у солдат было возбужденным, радостно-веселым, словно готовились не к учениям, а к празднику. Работали играючись, отмачивали шутки, даже Долгов цвел: дела шли неплохо.
– Значит, как ты этого своего жулика-руководителя провел, Курбан? – смеясь, переспрашивал Нестеров. – Он к тебе, а ты вроде пьяный? Повернулся на другой бок и – на малых, говоришь, оборотах? Ясно, куда машина без шофера! От, шесть киловольт…
Он качал головой. "У них – свое, у тебя – свое", – успел я подумать и почувствовал рядом локоть Сергея.
– Давай подвинься. Не тебе, а нам надо дуться, как мышам на крупу! – он решительно взялся за массивное звено цепи.
В душе был благодарен ему: уходился – мокрый, будто котенок.
Покончив с цепью, отправились в курилку – Долгов смилостивился на перекур.
Выкурил я папиросу раньше всех – сидеть среди веселых, беззаботно сыпавших шутками солдат не хотелось – не было настроя. Да и торопился: надо начинать проверки пульта управления. Поднялся. Долгов покосился:
– Проверять пульт?
– Да.
И не успел я шагнуть, как он обернулся к Рубцову:
– Надо помочь…
Рубцов, отбросив окурок, взвизгнул:
– Он же талант, мастер, товарищ сержант! Ему раз плюнуть одному!
Долгов сердито засопел, мрачно выдавил:
– В отличном расчете ведь. И считаться, Рубцов, твое – мое… Не понимаете? Обещание дали по моральному кодексу поступать.
– Какое уж отличное! – прыснул вдруг Рубцов. – Талантов бы поменьше! Лафа! Фортели выкидывает, мордой об забор всех провез, а с ним панькаются.
– Перестаньте!
Меня будто окатили кипятком из выварки: с каким удовольствием закатил бы плюху, чтоб звон пошел по парку из конца в конец! Но тогда мне совсем была бы хана: чтоб со мной сделали – не знаю. Уже не слушая, что там будет дальше, в несколько шагов очутился возле установки, рванул люк, скользнул в боевую рубку. Минуту или две сидел на железном сиденье – колотило всего, точно в лихорадке. Потом подлез в пространство между дном установки и выступом устройства управления. Тут было узко и тесно, густая смесь запахов – масла, краски, приторно-сладкого ацетона – забивала дыхание. Обычно эту работу делали вдвоем, попеременно работая в тесной, удушливой щели.
В полутемноте орудовал то ключом, то отверткой, задыхаясь от тесноты и тяжелого воздуха, и вскоре весь взмок. Пот застилал глаза, я сдувал его, он липкими, мерзкими ручейками стекал по лицу за воротник гимнастерки. В затылке отдавалась злая мысль: "Сделаю все сам. Только сам…"
Открылся люк и вместе со светом, плеснувшим мне в глаза, в проеме показался Рубцов.
– Помогать, талант, приказано!
– Иди ты отсюда… – у меня даже перехватило дыхапие. – Обойдусь без помощников. Закрой люк с обратной стороны! Ну!
Я выкрикнул все это не своим, а каким-то чужим голосом, хриплым, точно простуженным. Вытаращив по-сычиному глаза, Рубцов, согнувшись, скользнул с установки на землю.
Закончив работу, с трудом открыл тяжелый люк, вывалился из рубки. С минуту глотал предвечерний, уже настоявшийся прохладой воздух. Потом, как полупьяный, шагнул за установку, собираясь выйти из парка. В голове стоял звон, будто там тонко, мышино зуммерила рация Уфимушкина; в глазах рябило, расплывалось все нечеткими пятнами, и поэтому не сразу заметил возле установки солдат. Они стояли кучкой, при виде меня расступились и, выстроившись стенкой, загородили дорогу. Все это было неожиданным. Опешил, останавливаясь и теряясь в догадках: что это значило? Тем более показалось странным, что лица у солдат были строгими, словно они готовились задать мне трепку, и только у одного Рубцова почему-то голова на втянутой в острые плечи шее была безвольно опущена.
– Давай, Рубцов, мы ждем, – тихо, не глядя ни на кого, проговорил Долгов, стоявший ближе к установке.
Кто-то из солдат подтолкнул Рубцова легонько вперед, и он, сделав робкий шаг навстречу мне, все так же, не поднимая головы, сучил неловко пальцами рук, повисших вдоль туловища.
Но вдруг поднял голову, трепыхнул неуклюже руками, как обломками крыльев:
– Кореши! Братва! Ну что вы? Я же ничего… Ну что такого? – озирался с каким-то испугом и жалкой улыбкой. – Пусть скажет: хотел же вместе работать… И насчет наводчика…
– Ты брось это – "братва, кореши", шесть тебе киловольт! Все, как есть, сознавайся, извинись.
– Быстро затухаешь – качество низкое…
– Какой человек! Зачем вертел-крутил? Руль менять надо.
– Ждем, Рубцов.
Будто очнувшись, Рубцов неуверенно поднял на меня глаза.
– Ты… вот что, – глухо заговорил, подыскивая, видно, с трудом слова. – Извини, пожалуйста… Не по-товарищески поступил. Ну… плохо. Ты же слышал, знаешь… И раньше было, в классе… – Рубцов вдруг улыбнулся виновато, жалко, точно пришибленный щенок. – Правильно товарищи говорят, из-за зависти глупой было: мол, пришел и сразу в наводчики. Да еще безобразничает, думал… Но верно: за плохое спрашивать, а хорошее – тоже замечать. Больше не будет такого…
Он сунул руку, затряс, сжав мою ладонь, солдаты заулыбались, говорили что-то одобрительное, но я не слушал: в горле – горячая картофелина. Еще не хватало зареветь. Расклеился ты, Гошка Кольцов!
До позднего вечера грузили на товарной станции установки, ракеты, ящики с оборудованием, полевые кухни – эшелон уходил рано утром. Уезжал я оттуда с последней машиной. Редкие лампочки на столбах без традиционных железных козырьков мертвенно-тускло освещали пустынные улочки. Ладони у меня пекло, саднили набитые ранки на руках (не заметил, когда и случилось), кровь смешалась с пылью, засохла, боль дергала прямо за сердце. Работал я опять со злостью и остервенением, будто кому-то и что-то хотел доказать. А кому? Что? И зачем? Впрочем, все эти дни после гауптвахты у меня была какая-то удивительная потребность что-то делать, не оставаться одному, даже сам напрашивался на всякое дело: чистить картошку на кухне, работать в парке, мыть и натирать полы в казарме. Возможно, потому, что хотел забыться, не думать о том, что ждало меня впереди. Но ясно: проработка не закончилась, учение только оттягивает ее – предстоял суд общественности, разбор по комсомольской линии. А то еще и на трибунал повернут… Гнал в сторону мысли о Наде: не она – так неизвестно, случилось бы все? А может, вся ее строптивость – повод дать от ворот поворот? И слова, какие говорила потом, – простая дань такту и вежливости? Иди посмотри, что у нее там! Еще посмеется, узнав, что "отхватил рябчиков".
Машина проезжала мимо освещенной вывески магазина, он был открыт. Вспомнил: нечего курить, сигареты кончились. Забарабанил по железной обшивке кабины.
– Ладно, встану за углом, – пообещал шофер.
Я выпрыгнул из кузова, перебежал дорогу. Удивленно, с улыбкой смотрела на меня разбитная, полная продавщица, подавая сигареты. И только когда выходил уже, со смехом окликнула:
– Где это тебя, парень, так? Аль домовым был, трубы проверял?
В застекленной открытой половинке двери увидел свое отражение: висел углом вырванный клок на подоле рабочей из "хэбе" гимнастерки, на коленках черные эллипсовидные отпечатки, будто ползал в грязи; лицо – в пыли, брови, ресницы – рыже-мучные, резко белели яблоки глаз. Словом, выглядел смешным, жалким, будто меня только что вываляли на проселочной дороге.
По тротуару к машине почти побежал. Было совсем темно: на столбе, маячившем у дороги, лампочка не горела, в целом ряду окраинных домиков свет еще не зажигали, и окна отсвечивали мертво.
В темноте кого-то обогнал. Какую-то парочку. Бросилось в глаза – шли не очень близко друг к другу и почему-то молчали. Когда я уже на несколько шагов опередил их, в голове запоздало высеклось: офицер! Я не успел сообразить, как поступить. Самое верное – продолжать так же быстро идти. Авось… И тогда меня точно стегнули прямо по спине:
– Товарищ рядовой! Солдат!
Голос знакомый, но тембр – металлический, раздраженный. Старший лейтенант Васин! И… Надя?! Чем-то острым, с головы к земле, пронзило меня, заложило уши – голос старшего лейтенанта притушился:
– Почему не отдаете честь?
И тут, как только бывает в кино, рядом в доме осветилось окно, желтый пучок света выхватил тротуар, дерево, возле которого я стоял, и их обоих… Да, это были они. Васин и Надя. С портфелями. Успел отметить: у старшего лейтенанта портфель был добротный, желтой кожи.
Ноги мои будто внезапно приросли намертво к тротуару – в жилах вместо крови тяжелая ртуть – застыл, обернувшись. Они тоже были удивлены не меньше меня. Старший лейтенант Васин задержал шаг, словно неожиданно на что-то наткнулся. Надя тоже узнала меня: оторопела, машинально прижав к груди знакомый школьный портфель.
Первым опомнился Васин, шагнув вперед и тряхнув головой, еще не веря своим глазам.
– Снова вы? – искреннее удивление прозвучало в его голосе. Но вдруг он коротко, сухо хохотнул, точно обрадовался какой-то внезапно пришедшей мысли, и неожиданно с наигранным участием сказал: – Да, не везет вам! Судьбы удары роковые, а? За какие провинности – сознайтесь?
Он критически, наметанным глазом оглядел меня с головы до ног, а я, в мгновение представив свой вид и сравнив его с видом Васина в новеньком кителе, разутюженных брюках навыпуск, безнадежно покраснел – жаром полыхнуло лицо.
– Почему вы здесь? Уж не опять ли у вас этот… случай?
Неужели не сдержусь? Подступила знакомая внутренняя дрожь. Может, это от работы? Взять себя в руки. В конце концов, какое мне дело до Нади, до него?…
– Нет, не случай.
– Так, так… – Васин покосился на Надю, все еще молча прижимавшую к груди портфель. – А знает ли Надежда Васильевна, что вы совершали самоволки и поплатились гауптвахтой?
Это уже было вероломство.
– Спросите у нее самой, у… Надежды Васильевны! – бросил я, кинув на Надю взгляд, и заметил – она порывисто, напряженно дернулась вперед.
Повернувшись, я зашагал в темноту, за угол.
– Гоша, подождите! Постойте! – услышал позади взволнованный, торопливый голос Нади. Она шла за мной – слышал сухой перестук ее каблуков по асфальту. "Нет, нет! Не останавливаться! Довольно! Незачем!" – отдавалось в висках.
В машине при свете тусклой лампочки вспыхивали красные светляки: солдаты курили в кабине с шофером.
– Давай, гони!
Машину трясло, подкидывало на выбоинах, в голове мысли путались, будто их разметал ворвавшийся вихрь. Опять произошло непоправимое. За это по головке не погладят. Васин отзанимается в институте, а потом… Он – офицер, правота на его стороне. Да и объективно разобраться, окажется, что да, он прав. Служба, долг требовали от него остановить, потребовать, на то и дисциплина. И даже то, что он сказал, пусть коварно, но – правда! От нее никуда не уйдешь. Окажись вместо меня другой солдат – все было бы просто и ясно. А тут личное… Личное!
Перехлестнулись стежки – ясно и слепому! Стянулись морским узлом… А если за девичьей скромностью и кротостью махровое фарисейство и ханжество, достойные иезуитов? Слюнтяй! Неужели не увидел в тот вечер, когда укрощали "матросика", всех тех малейших черточек и штришков, что там нечисто? Ловко дурачит? Ястреба и кукушку сразу держать в руках – не так уж плохо? Один – красивый, как бог, другой – тоже ничего, знает кое-что, стихи читает, соловьем заливается! Возможно, и Васину говорила: "Если дороги наши встречи…" Может, и недотрога-то только для тебя, а тому все разрешается?… Дурак! Слепой котенок! Ничего не знал, не видел! И наверное, с той же милой, поощряющей улыбкой, склонив к левому плечу головку, слушала не только твои стихи, но и Васина – всю эту историю несчастного, жалкого селадона, вплоть до губы? Да еще посмеялась: "Герой не моего романа!"
А окликала, звала – не больше, как игра кошки с мышкой! Чего стоит прикинуться милой и доброй для всех? И нашим и вашим…
– Что произошло? – пододвинулся в темноте Сергей. – Что с тобой?
– Ничего.
Меня колотил озноб.
– Куда пешкой ходишь? Не видишь? Тебе шах! – громко произносит Сергей и тут же, не глядя на мой новый ход, снова наклоняется над доской, жарко шипит в лицо: – А я тебе говорю: пойдешь и доложишь сам, доложишь все, что произошло… Точно! Не то завтра он тебя распишет в красках – тогда доказывай, что не так!
– Пусть расписывает.
Я делаю ход – отличное нападение на ферзя. Сергей секунду сопит недовольно, и не поймешь – то ли из-за моего ответа, то ли из-за этого гарде. Потом убирает фигуру, подскакивает на табуретке, точно его неожиданно припекло снизу.
– Бегемот ты! Ихтиозавр несчастный! Точно! – Он секунду смотрит на меня, поджав губы и умолкнув, не находя больше слов, потом снова уставляется на доску. Это он затащил меня сюда, в клубную комнату игр. Смыв с себя угольную пыль, я отправился в библиотеку, обменять книгу. Мне надо было отойти от потрясения: в душе была какая-то нехорошая пустота, гулкая, пугающая, как в нежилом доме, а чувства, желания будто сковала немота, все мои движения были механическими, неосознанными. Вот сюда, в библиотеку, он и явился сразу за мной. Потом затащил в комнату игр, "погонять" в шахматы. Мне было все равно, что делать, – согласился.
И, уже шагая за ним, внезапно подумал о том, что впервые принял его предложение без протеста, раздражения и даже обрадовался, что именно он, а не кто-нибудь иной оказался рядом. Удивительно непонятно устроен человек: поди узнай, какие бесчисленные обстоятельства, большие и маленькие, становятся определяющими его поступки?
Стол наш стоял в углу, и, хотя вокруг солдаты были заняты каждый своим делом – резались в шашки, забивали "козла", – на нас начали обращать внимание: поворачивали головы, привлеченные громким разговором – Сергей то и дело срывался.
Не глядя на него, я хмуро заметил:
– Святее папы римского, думаешь, можно?… Ходи!
– А, шесть киловольт в бок, зевнул! Под боем же… На вот тебе! Ерунда – папа римский! И дело не в нем, старшем лейтенанте Васине, а в тебе, во всем нашем расчете. Не на необитаемом острове живем, не в пустыне.
– Так нельзя: снова шах. Защищайся.
– Ладно, вот!… Был момент, думал, черт с тобой, выплывай сам! А потом взял в толк: на обиде далеко не уедешь. Не сам один так думаю – весь расчет… Не отвертишься, не отступимся. Так и знай! Снова… подкапываешься?
"Говори, говори!" – со странным поднывающим, одновременно радостным и тоскливым чувством думал я, а вслух подтвердил его догадки:
– Да, шах.
– Э, черт, как же тут?… Вот… А насчет Нади ты мне прямо скажи: может, я зря когда-то сболтнул по поводу раздвоения твоего? Может, нет этого раздвоения? И точно – думаешь, решка? Думаешь – старший лейтенант?
"Может, может… Сам не знаю теперь. А ты лучше играй! Не умеешь, так не садись!"
– Молчишь? Молчанкой хочешь отделаться?
– Шах и… мат, по-моему.
– Да ты что?! Брось… Н-да! Давай еще одну! – Сергей решительно смахнул фигуры с доски.
Я поднялся: играть больше не хотелось, да и это была не игра, а настоящее избиение младенцев – Нестеров играл плохо.
– Не хочешь? Не умею играть? – Он вдруг добродушно усмехнулся, хотя глаза сердито сверлили из-под рыжеватых бровей. – Скажу правду: хотелось тебя пристукнуть! Ух как хотелось! Точно. Теперь пошли.
– Куда?
– Пошли, пошли. После поймешь!
Удивительно: я шел с ним все с теми же приглушенными ощущениями – куда идем и зачем, все равно. В коридоре казармы Сергей подтолкнул меня к предпоследней двери, изловчившись, открыл ее перед самым моим носом. Я успел понять: дверь в канцелярию. За столом, покрытым коричневой байкой, сидел лейтенант Авилов в полевой с ремнями форме. В углу приткнут чемодан, вдоль стенки две железные кровати – конвертиком заправлены простыни: офицеров перевели на казарменное положение. Подняв голову, командир расчета смотрит на меня долго – первый раз, что ли, видит? По привычке потянувшаяся к виску рука остановилась на полпути. Опустив ее решительно к столу и внезапно переходя на "ты", лейтенант негромко говорит:
– Садись, Кольцов, рассказывай.
"Выходит, знает все", – удивительно спокойно и даже как-то равнодушно думаю я и опускаюсь на табуретку.
За полигоном над рыжей степью, ровной, будто теннисный корт, зыбисто марило. Земля, обгорелая, обожженная, в белых струпьях солончака, избуравленная сусличьими норами, пышет жаром. Колонии приземистого черного, изуродованного, переплетенного, с изодранной корой саксаула. Островки ковыля то мелко серебряно рябят, будто вода в лужах, то переливаются волнами белого атласа. В жестком пыльном бурьяне, в щетинистых кочках типчака что-то пищит, свистит, стрекочут цикады, звенят кузнечики, а ступишь – с треском рассыплются, открыв прозрачные – розовые, голубые, палевые – подкрылки. Небо, как старая простыня в каптерке старшины Малого, – выцветшее, желтоватое. И там, в выси, подальше от зноя, расправив зубчатые на концах крылья, мажет круги орел.
В боевых рубках пекло покруче, чем на дне преисподней. Сухими языками солдаты облизывали горячие наждачные губы. Под комбинезонами стекали ручьи, к вечеру в голове будто все расплавлялось. У меня губы треснули, кровоточили – солоноватый привкус оставался на языке. До стального корпуса установки нельзя было дотронуться: Сергей Нестеров ходил с буро-красным пятном на левой руке. Он попробовал оценить, насколько накалился корпус установки, и тогда кто-то в злой шутке прижал его руку к обшивке, подержал, пока он не завопил благим матом, – осталась отметка. У него ввалились глаза, он удрученно качал головой, отдувался:
– Ну, экватор!
Второй день нас проверяли инструкторы: знание материальной части, боевую работу, наводку, выполнение задач по курсу стрельб. Проверяли дотошно, въедливо, точно свекровь молодую невестку. Когда случалась передышка, Сергей с блестящими, возбужденными глазами, распрямляясь и отирая лицо рукавом комбинезона, выдыхал с непонятным восторгом:
– Ну-у и утюжат! По всем швам. А разобраться – так верно делают! Не просто: бери ракету, стреляй. Ох, братцы, дельце будет! Точно. Войск всяких – прибывают и прибывают эшелоны. И маршем за полигон, в степь. Танки, артиллерия, "катюши", бронетранспортеры с пехотой-матушкой… Пальцем ткнуть некуда!
Глухая на тупике станция за несколько километров отсюда превратилась в эти дни, может быть, в самую напряженную и трудную железнодорожную "точку". Все пути были забиты разгружающимися войсками, беспрерывный монотонный гул и рокот днем и ночью стоял над степью.
Видно, прав был Нестеров: затевалось большое дело. Его будто укусила неведомая муха: еще больше совал свой нос всюду, все его интересовало, до всего было дело. Особенно обхаживал он механика-водителя – просто не давал покою:
– Смотри, Гашимка дорогой, смотри, Курбан, не подведи со своим дизелем! Дадут приказ – занять позицию, а он у тебя тыр-пыр семь дыр – и встал.
– Зачем говоришь? Типун на язык, понимаешь? – искренне сердился механик. – Свое знай: ракету заряжай, наводку делай.
– Не подведем, Гашим-заде, пусть нас и бумажкой на Доске отличников залепили. Мы еще покажем! – подмигивал Сергей, видя, как механик, обливаясь потом, лез под горячее брюхо установки или в душную тесную рубку.
Дела у нас шли хорошо. Не раз за эти два дня листки-"молнии" призывали ракетчиков брать с нас пример, а в таблицах на фанерных щитах против нашего расчета пока значились только выведенные карминовой тушью пятерки. Хотя у других уже пестрели зеленые, а кое-где и синие цифры – четверки и тройки. Жирная зеленая четверка была у отделения Крутикова, и это приводило в открытую радость наших солдат. Даже Рубцов, глядя на таблицу, свел до щелочек глаза:
– Молодец Степичев, ишь вывел витушку! Амба крутиковцам, раз сам писарь за нас.
"Выходит, оклемался – повеселел!"
– Еще бабка надвое сказала! – огрызнулся тут же подвернувшийся Крутиков. – Раскудахтались квочками.
Он пошел к "газику" вычислителей, поддев пыльным сапогом рыжий клубок перекати-поля. Но держался Крутиков по-прежнему бодро и молодцевато, несмотря на жару, и хотя он был ненавистен и противен всему моему укладу и я держался от него подальше, но эта его черточка против моего желания нравилась в нем.
У меня было какое-то своеобразное просветление: голова работала ясно, отчетливо, мне становились понятными такие детали из схем и теории, что в другие моменты, может быть, удивился бы и сам. Но подумать об этом, заняться самоанализом было некогда. Чувствовал, ответы мои нравились капитану-инструктору, высокому, с академическим значком-ромбиком на гимнастерке, молчаливому и непроницаемому, как древнеримский судья. Сначала он задавал мне всякие "уточняющие и наводящие" вопросы, потом перестал и даже не выслушивал до конца ответы, останавливал коротким "достаточно". Я резал ему четко, без запинки, даже чуточку грубовато – капитан настороженно, изучающе косил на меня глазами.
Вечером после окончания всех проверок на допуск к стрельбам нас построили. Впереди в ожидании какого-то начальства скучились офицеры, переговаривались, отирая носовыми платками околыши фуражек: от жары все разомлели. На целую голову среди них возвышался знакомый сутуловатый капитан-инструктор. Странно, только тут я почувствовал, что устал: тело набрякло немотой, и отрешенность, безучастность ко всему окружающему овладели мной. Впору было плюхнуться на кочковатую землю, припекавшую ноги даже через подошвы сапог, на эти вот колючие клубки перекати-поля. Солдаты тоже размякли: стояли молча, без обычных переговоров и шуток.
Из задумчивости меня вывел громкий разговор – он заставил насторожиться. Я поднял голову.
– …Расчет виртуозов. И знания отличные. Особенно второй номер. Как его?… – Капитан-посредник, сутулясь, оглянулся, поискал глазами по строю. Говорил он так громко, видимо, не случайно: пусть слышат все. Я покраснел, пригнул голову. Хорошо, что стоял во второй шеренге.
– А каков: вот-вот с кулаками бросится! Но благодарность заслуживает.
Что ответил ему лейтенант Авилов, не понял – меня сзади легонько толкнули, в ухо слетел с напускной грубоватостью шепот Сергея:
– Слышал, шесть тебе киловольт?… Вот так и надо. И все…
Что он этим "и все" хотел сказать?… В эту минуту офицеры заторопились к строю, резкий голос комбата оборвал разговоры:
– Р-рр-ав-в-няйсь!…
Перед отбоем повесил гимнастерку на перекладину у входа в палатку – к утру она станет заскорузлой и жесткой, как берестяной короб. Но все-таки сухой.
Солдаты засыпали, успев добраться до нар: сладко посапывали, иногда испуганно, точно дети, всхрапывали. Уснуть я не мог. За день палатка накалилась, стояла неподвижная духота. Даже сквозь распахнутую брезентовую дверь не вливался свежий воздух.
Завтра учение, стрельба. Завтра – решающий момент, венец всей нашей учебы, всех наших бесконечных тренировок и занятий. Лавровым он будет или терновым, с шипами? Странно, что меня это беспокоило. А ведь еще недавно думал – неважно, каким будет этот день, он имеет значение лишь для комбата или лейтенанта Авилова, для их службы, продвижения по лесенке. Или вот еще для Долгова в какой-то степени. Но, выходит, все далеко не так… Сергей Нестеров, Уфимушкин, даже Рубцов выглядят именинниками, радуются, как малые ребята. А Гашимов? К вечеру ему вдруг сделалось плохо: под руки белого как снег вытащили из рубки. Но в санчасть отправиться отказался наотрез:
– Какой врач? Зачем санчасть? Завтра день, понимаешь? Мало-мало голова круги делает – пройдет! – с заметным от волнения акцентом возражал он, еще не успев как следует прийти в себя.
И удивительно: что-то новое, хотя и неясное, входило в меня – казалось, должно было вот-вот случиться важное, большое, и причиной этому они – весь расчет. В последние дни меня беспокоила, терзала сумятица мыслей: словно где-то в глубине хрястали, подтаяв, тоненькие звонкие льдинки…
Почему, зачем они ведут себя так? Авилов защищает от трибунала – нельзя судить. Верит. А потом… заставить Рубцова извиниться. Выходит, прав Сергей – сила коллектива: "Ни один еще хвост не вилял собакой". Грубо, но верно. А Долгов? Ведь думал: после всего слечу до четвертого. И тут, на полигоне, попробовал держаться в тени – авось Рубцова поставят, пока Долгов не оборвал: "Почему не на своем месте? Детские игрушки все". И странно, его окрик не обидел, наоборот, отдался неожиданно радостной струной. Что им надо? Есть дело до меня? А мне – до них?
Из головы не выходили слова Авилова, какие сказал он тогда в канцелярии, когда неожиданно для самого себя я вдруг выложил ему и о Наде, и о встрече со старшим лейтенантом Васиным? "У человека, Кольцов, иногда в жизни наступает тот самый момент – вдруг оказывается на пути стена. И чем быстрее он поймет, что зашел не туда, повернет на нужную дорогу, тем лучше. Иначе непременно расшибет лоб. Знаете, был со мной каверзный случай… После гибели отца мать работала в леспромхозе – эвакуировались в войну. Учился в интернате, в городе, а домой с ребятами ездили только на воскресенье, рабочим поездом. Однажды на станции не разглядел в темноте, какой куда состав пойдет, заспорил с ребятами. Они сели в один поезд, я в другой: придут, мол, ко мне! Задремал, а проснулся – поезд на всех парах идет. И вдруг понял – один не только в темном вагоне, но и один во всем поезде и еду не в ту сторону! Отгоняли, оказывается, пустой состав на соседнюю станцию. Перетрухнул. Но ребята дрезину организовали вдогонку. После держался за людей, как слепой за поводыря. Вот и вы не туда едете. Стена перед вами. Посудите сами!… Техника-то какая у нас! Все должно быть на доверии. Понимаете? Невозможно иначе"..
А после рассказывал всякие истории, в какие переплеты попадал. Смеялись искренне, и не заметили, как подошло время отбоя. Уже выходя из канцелярии, поймал себя на мысли, что разговаривал он со мной совсем не как с "нарушителем".
Я же, будто слепой за клюку, держался другой формулы:
Какое мне дело до всех до вас,
А вам до меня…
Верил в нее, она представлялась мне теми тремя слонами, на которых и земля может держаться, не рискуя упасть. Да, так оно и было в моих взаимоотношениях с Владькой, Ийкой, Ромкой. Я им платил холодным рассудочным отношением, и они не оставались в долгу. А здесь – другое? Именно тогда в ленинской комнате, когда не обнаружил ни одного из них рядом, впервые вдруг почувствовал, что их-то мне недоставало! Этих вот ребят, кто сейчас, разбросавшись от духоты в палатке, неспокойно спит перед завтрашним серьезным днем. Недоставало даже Сергеевой опеки. Да, как ни крути, как ни рисуйся! И душу мутило оттого, что одинок, не был рядом с ними. А если они правы? Действительно, выгляжу доисторическим ископаемым – бронтозавром, ихтиозавром, как говорит Сергей. Или маленькой мошкой с булавочную головку, каким увидел себя в глазных полушариях мухи? Если мой критицизм – овсяная шелуха и сам – балаганный шут? Ведь не только они, но и Надя осудила мое поведение. Надя, Надя… Но какой-то внутренний голос подкарауливал: а как же другое? Ведь после, когда вернемся с полигона, они же и будут судить тебя, промывать по косточкам.
А в голову снова лезет: "Что надо? Надо, чтоб ты не распускал слюни!" Это – Сергей. А Уфимушкин? "Зря унижаетесь… Нужно твердо выбирать берег, бросать якорь". И тут же сердитое, с обтянутыми скулами лицо капитана Савоненкова: "За предложения – расцеловать мало, а за самоволки – судить надо".
Ну и что ж. Пусть! В конце концов узел должен быть разрублен. И – в сторону все мысли, спать! Как вот Сергей, Гашимов, как все.
Спать. Но легко сказать. Голову разламывают новые мысли, на пересохших губах – противный вкус полыни.
Перед самым утром забылся всего на несколько неспокойных минут. Снились мне кошмары, в которых странным образом перемешивались солдаты, Ийка и Надя, Васин и Крутиков… Все происходило, как в кадрах немого кино: они что-то делали, метались, но голосов их не было слышно, только по-рыбьему раскрывались рты, шевелились губы. И это еще больше волновало, тревожило, точно вот-вот произойдет, случится то, чего боятся и вместе с тем ждут, как неизбежное и желанное.
Палаточный городок пришел в движение: летели вверх одеяла, солдаты скатывались с нар на землю, точно ошалелые, натянув сапоги, выскакивали наружу, застегивая на ходу комбинезоны, натягивая шлемы. Сердце у меня екнуло и как-то сладко замерло: вот оно, начинается!
С Сергеем почти столкнулись в узком палаточном проеме:
– Ну, держись, пошло! – выдохнул он в возбужденной радости.
Багровый рассвет вставал над степью, но все это – и прохлада, и тонкий, застывший слой белого тумана над землей – исчезнет, растворится, как только взойдет огненный шар солнца. И опять будет палить и жечь. А пока все спит. Не проснулись, не ведая тревоги, и немногочисленные обитатели пустынной, неприветливой земли. И только мы, люди, часовые большого поста, как говорит комбат Савоненков, поднялись раньше всей этой живности, которая не знает, не предчувствует, – все эти птахи, орлы, как старцы, сонно клюющие горбатыми носами на своих гнездах, суслики, посапывающие в норах, вздернув верхнюю губу и открыв острые лопатки-резцы, замершие в дремоте кузнечики, – что вот сейчас по этой степи помчатся, ощетинившись носами ракет, наши могучие железные установки, будоража грохотом и гулом, вздымая рыжую пыль, ломая и давя все на своем пути.
Нас несколько раз перестраивали, потом мы сидели в установках: офицеры получали боевой приказ. Двигатели то затихали, то гудели, тревожа утреннюю степь, оглушая ее металлическим звоном. Сизое облако густого дыма скрывало выстроившиеся в грозную цепочку установки. Острый, со жгучими сросшимися бровями профиль Гашимова был сосредоточен и строг, механик будто готовился к единоборству – сразиться один на один со сказочным трехглавым змеем, руки привычно пробовали рычаги и кнопки управления. Мелко подрагивала установка – норовистый иноходец. Да и не только Гашимов, все солдаты сидели серьезные, вдумчивые: экзамен предстоял грозный.
Удивительно: тревога, беспокойство, с которыми я проснулся в то утро, не улетучивались, жили где-то в моей душе терпким, щемящим комочком. "А может, слишком большое значение придаю мелочам? Просто достаточно будет после выспаться, помыться? Обещал ведь комбат всем на речку, искупаться!"
– Чего кислый, будто репы наелся? – наклонившись ко мне и пересиливая шум дизелей, крикнул Сергей.
– Ничего! – отмахнулся я: не рассказывать же ему о своем ночном бдении и тяготивших меня мыслях.
– Вон лейтенант и комбат идут, начнется!
Я понял это по движению губ Сергея: опять резко, с металлическим звоном застучал двигатель – Гашимов продолжал его гонять, старался, видно, чтоб никакая "штучка-мучка" не подпортила дело.
Лейтенант Авилов четко, выразительно, как будто декламировал заученное стихотворение, резал слова приказа:
– …Наши войска в ходе успешного наступления натолкнулись на сильно укрепленную оборону "противника"… Батарее поставлена задача: выдвинуться в район Старого могильника, квадрат тридцать четыре, занять позицию и нанести ракетный удар по объектам…
Сухощавое лицо командира расчета со светлыми усиками теперь глядело строже – старался не выдать своего волнения. Ему полагается на высоте держаться в любых условиях.
Потом Уфимушкин, сидевший слева от меня возле рации, что-то переспросил у "Амура", ткнув очки большим пальцем, повернулся к Авилову:
– Товарищ лейтенант, сигнал "семьсот семь"!
И пошло…
Гашимов включил скорость, взревев, установка дернулась, загрохотали, залязгали стальные траки. Земля под гусеницами, сначала еще дремавшая в сонном оцепенении, глухая ко всему – к людям, к ракетным установкам – и словно не верившая, что вот сейчас они начнут вдавливать в нее острые ребра гусениц, вздрогнула, сотряслась. Почувствовав грозную силу железных машин и людей, она откликнулась ровным покорным гулом до самого горизонта.
Гашимов вел установку на большой скорости, с зачехленной ракетой наверху. Нос ее, будто только так, из предосторожности, был слегка задран вверх. Напористо ревел двигатель, пожирая километры. Слева и справа, впереди и сзади тоже неслись другие установки – лязг гусениц, грохот дизелей смешался, заполнил все пространство над степью, и казалось, что это уже сама она гудит призывным набатом.
Удивительным, великолепным поднималось солнце – круглый кровяной диск, будто нарисованный огненной люминесцентной краской. Чуть оторвавшись от земли, он так и замер, изумившись тому, что внезапно открылось: прямо на него, в безоблачную синь неба неслись на большой скорости наши установки, взвихривая шлейфы пыли, покачиваясь с носа на корму, с боку на бок.
Перед глазами у меня вставали картины того невидимого боя, который уже начался и разгорается где-то далеко впереди. С аэродромов, позади нас, а может, сбоку, из дали дальней уже поднялась армада грузных, тяжелых серебристых птиц, с ровным, тревожным гулом они несут свой испепеляющий груз – бомбы, возможно атомные или водородные. А там, за степью, войска изготовились к наступлению: им надо взорвать, смять эту "сильно укрепленную оборону". Замаскировавшись, притаились перед рывком танки, артиллеристы припали к пушкам, зарылись в окопы пехотинцы, тоже солдаты, – готовят автоматы, патроны, прилаживают снаряжение, ждут всесильного, магического сигнала "ЧЕ"… Ждут, когда авиация сбросит свой груз на голову "противника", а наши ракеты пробьют бреши-ворота. Тогда, вырвавшись из своих укрытий, ринутся вперед танки, за ними, вскакивая на брустверы окопов, с победным, перекатным, как волны, "ура" побегут пехотинцы, и их движение будет неодолимым подобно лавине горного обвала.
И все, что было до этого, – штудирование матчасти, работа на тренажере, тренировки до седьмого пота на "выгоне" в приведении установок "к бою" и "в отбой" с имитацией пусков, иногда казавшиеся бессмысленными, ненужными, – все это заглушилось, ушло. Мы неслись навстречу бою, навстречу настоящей стрельбе…
По – особому глядели теперь и лица солдат, прижавшихся к спинкам железных сидений: строгие, торжественные и радостные – словно на королевском балу. Им, наверное, представляются те же самые картины, что и мне.
Я переводил взгляд с одного из них на другого, как будто что-то хотел уловить, понять. Может быть, смысл этой радости?
– Самолеты над нами! – ревет в диком восторге Сергей, обрывая мысли, и тотчас из-за его плеча через открытый люк на голубом круге неба увидел: сверкая ослепительно в лучах солнца, на громадной высоте проплыла, обгоняя нас, армада бомбардировщиков. Гул их не был слышен, он потух в грохоте двигателя.
– Значит, скоро…
С ходу заняли стартовую позицию. Лейтенант Авилов срывающимся, резким голосом, будто за всю жизнь делал это первый раз, скомандовал:
– Основное направление… Шесть ноль-ноль!
Долгов, как всегда, глуховато, с густой мрачностью повторяет команду, записывает ее в блокнот. Зеленая, с темноватым густым оттенком ракета лежала на направляющих, вызывая почтение, чуточку боязнь. Она была боевой, а это что-нибудь значит! Не чета той железной болванке, с которой мы тренировались до сих пор. Сердце отстукивало гулко, будто метроном, в висках одновременно с ударами пульса отдавалось: "Сейчас, сейчас…"
Справа, в стороне, "ветровики" – метеорологи готовились к зондированию. Вот уже команда комбата:
– Высота… Начать зондирование!
Белый шар, вырвавшись из рук солдата, взмыл в голубую синь, удаляясь и стремительно сжимаясь в белую точку. Мне не видно, но знаю: прилипнув к теодолиту, другой солдат держит его в перекрестии, а рядом, весь преобразившись, ждет Крутиков – зажал в ладони секундомер так, словно боится, что тот вырвется. Долетает его резкий фальцет:
– Без трех, без двух… Отсчет!
Поправив ларингофоны, я передал Гашимову по переговорному устройству: развернуться влево. Двигатель басисто заурчал, лязгнула гусеницами установка, сдирая траками землю и траву. Взглянул в панораму – почти в самом створе увидел буссоль и не удержался:
– Молодец, Курбан!
– Вай, чего не так? – сквозь треск в наушниках шлема откликнулся механик.
– Так, так! Молодец, говорю.
– Спасибо, друг.
"Отошел!" – неожиданно улыбнулся я, вспомнив, как накануне вытащили его полуживого из люка. Мне были видны руки лейтенанта Авилова, зачем-то до белых пятен на суставах сжавшие треножник прибора. И тут же, без всякой связи, а может, оттого, что приметил сутуловатую фигуру капитана-посредника, припомнил, как два дня назад был свидетелем их разговора. Речь у них зашла о схеме пуска. "Стоп! Тут неверно", – остановил капитан. "Давайте посмотрим. Вот инструкция", – тихо и даже как-то виновато произнес Авилов. А спустя несколько секунд, уже другим голосом капитан протянул: "Да-а, правы. Извините". В памяти высеклись слова Сергея: "Сказано, ас, как в аптеке!" Но почему все это лезет мне в голову?
Солдаты теперь, казалось, были другими, не те знакомые мне ребята, кому свойственно и подшутить, и свалять дурака, – настоящие метеоры!
– Только бы сработать, Гоша, а? – шепнул разгоряченно Сергей: на лице – потеки, из-под шлема, с виска, на рукав комбинезона сбегали струйки пота.
– Понимаете, момент… – кому-то вполголоса сказал Уфимушкин и смолк.
Я поправил наводку штурвалом: не подкопается и сам бог!
– Готов! Готов! – сыпались торопливые доклады.
Лейтенант Авилов, насупленный, сосредоточенный, то и дело подступал к сержанту, с тревогой спрашивал:
– Порядок там? Проверили, Долгов, нет криминалов?
И сам метался возле установки, обегая ее, заглядывая на направляющие, в лоток, на приборы. И хотя все везде было в полном порядке, ему мерещились злополучные "неполадки и криминалы". Он волновался: не просто тренировка!
– Ажур, товарищ лейтенант, – сдержанно басил в ответ Долгов и тоже поспевал заглянуть всюду – даже через спину в мои приборы. И молча отходил.
– Исчисленные… левее… – режет по ушам от "газика" – пикапа голос Крутикова: выходит, в кузове под прорезиненным тентом в заварной духоте уже кончили "колдовать" вычислители. Все!
Короткая сверка – и комбат отчеканивает команду, может про себя добавив привычное "юрьев день". Долгов повторяет за ним спокойно, но с подъемом. Я ошалело рявкаю: "Ноль тридцать восемь!" и делаю доворот. А Сергей, установив дальность, включил привод – он заработал с характерным ворчливо-мягким гулом. Стянутая ребристой обоймой ракета медленно задирала в небо острый конусный нос. Рубцов быстро откидывал крючки домкратов, опуская их на землю. "А ведь по твоему предложению делают!" – радостно отозвалось под сердцем.
По перепонкам стегает:
– Расчет, в укрытие!
Срываемся и летим в ровик.
Лейтенант уже возле пускового пульта. На панели высветились лампочки: сигналы готовности цепей. Все вроде бы обычно, но голос Авилова – как струна:
– Приготовиться к выстрелу!
Напряжение на пределе. Само по себе, невольно екает сердце и начинает гулкие отсчеты: тук, тук, тук… Сейчас, сейчас! Щеки у командира расчета заметно побледнели – кровь отхлынула, резче проступили светлые усики. Но он спокойно поворачивает рычаг питания. Испугом в сердце отдается металлический щелчок. Проходят еще секунды – мигнув, высветилась на табло еще одна лампочка, и сразу же Авилов дотрагивается пальцами до кнопок:
– Огонь!
"Наконец-то! Как долго". Вздрогнула установка, раскатистый стоголосый рев двигателя вспорол тишину, из клубов дыма и пламени, блеснув, взметнулась ракета, оставляя позади белое жало пламени. Рокочущий острый звук стремительно побежал, удаляясь и замирая в голубой высоте.
Молча следили за желтым ярким, как маленькое солнце, огненным шариком. Он уплывал не один – стреляли и другие установки, залпом. "Туда, туда, пробивать брешь… Наверно, и самолеты подходят?" – подумалось мне внезапно.
Сколько прошло секунд или минут? Из-за машины вывернулся капитан Савоненков – в пыльных сапогах, на гимнастерке под портупеей мокрая полоса, но усталое, желто припудренное лицо подобрело, не было таким строгим, как обычно.
– Товарищи! Цели накрыты точно, по всем войскам объявляется: началось общее наступление…
Тогда-то Сергей, как оглашенный, рявкнул:
– Ур-раа!
Его поддержали почти все:
– Ур-раа… Ур-раа…
Солдаты принялись дурачиться: обнимались, барахтались, точно медведи на солнцепеке, поднимая пыль, радуясь, как дети. И мне вдруг стало понятно то, что не давалось еще утром, что ускользало неуловимо, словно тень. Это была радость труда, того самого дела, которому служат, которому отдают все свои силы, энергию, ум, знания! И вот сейчас они получали за все награду не какими-то "купюрами деньзнаков", как любил выражаться Владька, а духовной удовлетворенностью.
И никто на солдат сейчас не смотрел строго, не требовал "отставить!" – офицеры сочувственно, поощрительно взирали на все происходящее.
Солнце поднялось высоко, нещадно жарило, пожелтевшее, опаленное небо было мутным, неподвижный воздух обжигал ломящим жаром. Но удивительно: люди будто не чувствовали ни зноя, ни усталости. У Сергея к лицу пристала блаженная, ангельская улыбка и никак не могла отлипнуть. Даже Рубцов, с трубными звуками отфыркиваясь от набегавших на нос и губы солоноватых струек, крутился волчком возле установки.
И незаметно для самого себя я забыл о своей утренней тревоге, с которой проснулся, поддался общему настроению, и впервые в меня входило что-то удивительно ясное, прозрачное, светлое. Впервые мне не показалось мрачным, тягостным то, что ждало меня после возвращения с полигона, с этого учения.
Наступление войск, как сообщили нам, развивалось успешно. К обеду мы сменили не одну позицию, преодолевали полосу заражения, отмеченную желтыми флажками, – все делали в противогазах и защитных костюмах, даже стреляли в них, потом проводили полную дезактивацию техники.
После полудня нас отвели на выжидательные позиции. Мы уже знали, что все ракеты "попали в точку" и батарее обеспечена отличная оценка. Венец оказался лавровым, и это было приятно, даже щекотало самолюбие.
Офицеров вызвали на оперативный разбор в палатку, большую, похожую на шатер монгольского хана, – в ней размещался штаб. От горячих рыжих, густо запорошенных толстым слоем желтой пыли установок разливалось жаркое марево. Солдаты в комбинезонах устроились, кто прямо на колючей траве, кто – в жидкой тени, прислонившись к гусеницам, каткам. Теперь, когда напряжение спало, когда самое главное было позади, можно было понять, каких усилий это стоило. Расслабленное тело сковала терпкая немота – оно казалось чужим; отяжелевшими руками и ногами не хотелось сделать самого малейшего движения, язык во рту будто опух, одубел. Но все равно у солдат находились еще силы шутить, перекидываться острыми словечками. Рубцов, лежавший рядом с Гашимовым, блаженно прикрыв глаза, развивал мысль:
– Ну вот, стрельбы отличные, кончится учение – и в тот бы списочек угодить, после которого – в руки проездные, отпускной и на колесы… Грубо!
Он притворно вздохнул.
Привалившись плечом к острому ребру гусеницы, Сергей Нестеров крутил губами какую-то будылину и прислушивался к разговору, скосившись, сощурив один глаз. Когда Рубцов вздохнул и примолк, Нестеров сплюнул изжеванный стебель:
– Ишь, чего захотел! Отпуск ему подавай. Пожалуйста, рядовой Андрей Рубцов, поезжайте домой, отдыхайте, набирайтесь сил. А на медаль не согласен? Не грубо? И потом, ты ж "деэмбе", осенью "делаешь ручкой"!
Рубцов обернулся, ухмыльнулся:
– Осень еще далеко. А у тебя, случаем, ягодицы не зудят?
– Чего?
– Хорошие ягодицы чуют палку за километр.
– Но-но! У нее два конца! А я тебя как раз вместо отпуска одним бы и угостил за все твои прежние дела. Или уж ладно – дал бы трехдневный отпуск, только при части, – Сергей ощерился, – с отбытием на губе!
Солдаты расхохотались. Рубцов потемнел, вскинулся на локоть, нижняя губа обидчиво задрожала:
– Ты эти смешочки побереги для себя. А кто из нас первым на губе побывает – не известно. Яму рыть – самому там быть!
Он сердито отвернулся, устраиваясь на свое место.
– Не злись, чудак! Сколько говорю: на злых воду возят. Точно.
– Что случилось?…
Из-за установки вышел лейтенант Авилов. Он, конечно, слышал все сладкие разглагольствования – переводил смешливый, веселый взгляд с одного на другого. Мы поднялись с земли неохотно, лениво: от истомы, усталости вставать не хотелось. А вставать надо – он офицер, по уставу полагается.
– Так что же, Нестеров, замолчали?
– Просто, товарищ лейтенант, – уклончиво пожал плечами Сергей, переминаясь с ноги на ногу, – с Рубцовым дружеский разговор насчет краткосрочных отпусков.
– Отпуска? Будут, наверное, и они.
Обветренное лицо лейтенанта плохо скрывало затаенную хитрецу – оглядел всех, словно хотел спросить: "Как воспримете то, что сообщу?"
– А вот, товарищи, – помолчав, сказал он с легкой торжественностью. – Нашему расчету, как лучшему, доверено отстрелять чисто испытательную стрельбу. Справимся или нет?
– Испытательную?
Сергей аж подпрыгнул, мотнул одурело головой.
– Конечно справимся! Да мы ее, товарищ лейтенант, шесть киловольт ей, не в квадрат, а в копеечку пошлем!
Он вдруг осекся, завертелся по сторонам, все еще радуясь, как ребенок. Выходило, как у клоуна. Удержаться от смеха было нельзя. Гашимов взмахивал бровью, как крылом, просил:
– Кончай! Серьезный человек?
Смеялся и лейтенант Авилов – от души, звонко: верхняя губа с усиками подрагивала. Только Рубцов отвернулся.
Эта стрельба действительно казалась нам проще простой. Мы уже были именинниками, и лишняя стрельба – как детям лишняя игрушка. Веселое, радостное, будто перед праздником, настроение вселилось во всех.
– Значит, в копейку, Сергей? Не меньше?
– Загнул! Хоть бы в пятак.
– Так ведь обещать – не делать! За обещанку много не берут, он знает.
– Один премудрый пескарь сомневался, сомневался, да щуке в рот угодил!
Ракету привезли спустя час. Она лежала на транспортной тележке – обычная сигара с утолщенным, похожим на болванку носом. И только трубки – приливы трассеров выдавали, что она не была "нашей" ракетой.
– Уникальная, говорят. Пуск из бункера будет, – сдержанным, негромким баском доложил Уфимушкин: лицо каменно-строгое, серьезное, сразу видно – ученый человек.
Молодой водитель крана мешкал, не мог подъехать к установке. Солдаты, еще не остыв от возбуждения, наперебой сыпали советы:
– Давай ее, милую, сюда!
– Эй, глаза-то, глаза разуй! Руля влево.
– Утюг ты, друг! Не дрова – ракету везешь. Соображай!
Водитель в кабине еще больше терялся, краснея и отругиваясь. Наконец подвел кран как надо, рядом с установкой.
Я отошел в сторонку. Солнце опускалось в мутную блеклую пелену. Оно тоже, как и солдаты, устало за день от изнуряющей жары, глядело тускло-желтым с оплавившимися краями пятном, будто его только вытащили из горна. Степь вокруг потускнела: пучки верблюжьих колючек, рыжие клубки перекати-поля, песчаные буруны…
Было тихо, призрачно и чуть тревожно. Краснощекий суслик в трех метрах выскочил на лысый шишак кочки, опустив передние лапки, вытянулся рыжим комельком спиленной сосенки-первогодка, свистнул пронзительно, но тут же юркнул в нору: испугался меня. И странно, у ракетной установки, рядом с гогочущими над водителем солдатами, вдруг отдаленно повеяло детством. Снова, как в давнюю пору, почудилось: именно в такую минуту в природе совершается что-то таинственное, значительное – непонятное и неведомое человеку.
Всего на короткий миг забылся, охваченный прихлынувшим чувством, и в памяти совсем неожиданно всплыло другое – тот вечер нашей встречи с Надей… Кажется, он был третьим. Тогда я уже собрался, оставалось только уйти из казармы, нырнуть в заборную щель – и ищи-свищи. Даже сержанту Долгову доложил: ухожу к соседям, к Пушкареву. Ему оставалось только дать мне "добро": было свободное время. Но вдруг какое-то сомнение вползло в душу, засосало, и неожиданный вопрос – что делаю? – впервые, будто улучив момент и подкравшись, встал резко, остро. И вызвал странное раздражение: своими самоволками подвожу не только себя, а кого-то еще, всех, чуть ли не весь свет. Глупость стоеросовая!
Раз, другой прошелся вдоль забора в нерешительности. В конце концов, каждый отвечает за себя – и нечего распускать слюни! Я тогда шагнул к забору, отвел решительно доску…
Но моя мрачность, пока шел знакомой тропинкой через поле, не развеялась, и Надя это заметила: "Что с вами?" – "Хандра. Раздваиваюсь, – усмехнулся я. – Между хорошим и плохим. Первого во мне нет, второго – хоть отбавляй"… – "Почему вы так говорите?" – "Потому, что это правда". – "Вы просто наговариваете". – "Блажен, кто верует". – "Да? – как-то испуганно произнесла она и вдруг решительно заявила: – Не верю!" И порывисто взяла меня за руки.
Я усмехнулся, готовый сморозить что-нибудь очередное, но взгляд ее внезапно остановил меня. Удивительно доверчивый, открытый. Бедняжка, если бы она тогда знала о моих самоволках! Нет, на этот взгляд нельзя было ответить какой-нибудь пошлостью, банальностью – я неловко переменил тему разговора, но так и не мог до конца оправиться от какой-то непонятной скованности. Взгляд ее преследовал меня, не отступал, как укор совести: я чувствовал его весь вечер.
"И неужели вот с такими глазами могла сделать потом все остальное?" Впрочем, что теперь жалеть? Человеку в душу не залезешь и до времени не узнаешь, что там…
– Команда "К бою" была! – хрипло прошипел Сергей, проносясь мимо метеором. – Уснул?
Я побежал вслед за ним. Установка взревела двигателем: сейчас Гашимов развернет ее на указанное лейтенантом место, установит к бою. Авилов уже шагал к бурьянистому бугорку, на ходу расстегивая ремни треножника прибора. В стороне, за пологим холмом бункера на железных ажурных вышках, люди полигона прилаживали теодолиты и еще какие-то неизвестные диковинные приборы, похожие на чемоданы.
…Транспаранты пульта горели ровным светом – все исправно. Возле муарового шкафа, от которого веяло домашним теплом, застыл, не шелохнется, лейтенант Авилов, рука на боевом ключе. Народу в бункер набилось много, – кажется, все высокое начальство. Разговаривали вполголоса. Солдаты забились в угол, притихли. А я думал, что сейчас и эта ракета уйдет в поднебесье. Поработали, умаялись – вон у всех глазницы, как ямы, хотя сами глаза блестят, будто кокаина капнули в них, потрескались губы, пошелушились, – будет заслуженный отдых…
– Пуск!
Глухой шум за стеной бункера отозвался на резкий голос Авилова. И тотчас все увидели: серый с пылью дым взвихрился, вырвалось пламя, обволакивая ракету, но ее нос остался на месте… Аварийный пуск! Ясно – беда! Солдаты застыли в углу. Уфимушкин, сняв перед этим очки, чтобы протереть, так и замер, держа их в левой руке на весу – белые тесемки подрагивали. Жилистая шея вытянулась, лицо горько сморщилось. Он-то лучше нас понимает, что стряслось с "уникальной"!
Все молча сгрудились, смотрели туда, на установку, окутанную дымом и гарью. Люди были беспомощны, и эти секунды, пока выгорело топливо, показались чересчур долгими. Тягостное, напряженное молчание воцарилось в бункере: всех волновал один и тот же немой вопрос – что делать? Полное лицо конструктора (нам до стрельбы о нем шепнул Уфимушкин) побледнело, резкие дужки запали у губ – будто фасонным долотом их пробили.
– Ракету нужно было бы спасти, разрядить, – взволнованно сказал он, нарушая тишину. – Думаю…
И не договорил. Понял: излишне доказывать значение и необходимость этого – люди и так все сознавали.
Руководитель – генерал, в шелковой зеленой рубашке с мокрыми подтеками на спине и под мышками, обвел тревожным взглядом присутствующих:
– Так что будем делать?
И снова молчание. А я взглянул искоса на лейтенанта Авилова: он уставился на генерала в строгой задумчивости – в голове, наверное, ворочались камни-мысли. Что ж, понятно – он командир расчета, руководил нами, мы готовили эту ракету… И вдруг с внезапной остротой и волнением, будто мне передались незримые мозговые излучения, я понял, о чем он думал. "Разрядить – значит, высвободить ракету из направляющих, отнести ее со стартовой площадки, – проносилось у меня. – Краном этого не сделаешь, только осторожно могут люди… А дальше останется самое опасное: обезвредить. Под заглушкой механизм взведения… Кто знает, что там произошло при аварийном старте?… Можно ожидать всего. Целы ли чеки механизма взведения? А если они уже нарушены? Тогда может произойти худшее – взорвется!…"
Авилов вдруг шагнул вперед, вытянулся перед генералом:
– У меня есть предложение, товарищ генерал. Разрядить установку, ракету отнести на руках, снять закоротку.
Странно спокойно, подчеркнуто спокойно говорит… "Исполнить свой долг бывает иногда мучительно, но еще мучительнее – не выполнить его". Уфимушкин привел эти слова… Может, об этом думает и генерал? Во всяком случае, он молча оглядывал невысокую, приземистую фигуру лейтенанта в комбинезоне, потом, будто что-то вспомнив, скользнул взглядом по лицу, крутому, разделенному вертикальной черточкой подбородку, опустил устало красноватые веки, насупившись, обронил тихо:
– А если… взведен механизм? Понимаете?
– Понимаю, – Авилов, кажется, улыбнулся. – Не нам, испытателям, отступать. Ведь до училища служил у вас, товарищ генерал, солдатом в испытательной команде.
Мы переглянулись, у Сергея округлились глаза, протянул: "Вот тебе…", но осекся. Действительно, вот тебе и на!
– Служили? Постойте… Это не вы, когда отстреливали комплекс "Вегу", вызвались сидеть в кабине стартового агрегата? "А почему собаку или козу?" Ваши слова? Авилов фамилия?
– Так точно, товарищ генерал.
– И тогда в испытании ракеты при близких разрывах, попадании осколков, пуль тоже участвовали? Тогда ракета… В общем, допустили увлечение, неосторожность.
– Было, ругали нас.
– Надеюсь… – Генерал что-то хотел добавить, но резко оборвал себя, помолчал. – Какие меры предосторожности?
– Внимательность, товарищ генерал, прежде всего… Закоротку снимать будем у ровика.
Генерал опять поднял на Авилова глаза, после паузы резковато, видно решившись, твердо сказал:
– Действуйте. Кто пойдет?
– Кто?…
Лейтенант обернулся – мы притиснулись друг к другу в углу, – взгляд его вроде бы дольше остановился на мне. Сбоку от меня молча, четко ступили вперед Долгов, Уфимушкин, Сергей… Шагнул и я, встал на свое обычное место – между Нестеровым и Гашимовым.
– Весь расчет, – с какими-то вдруг радостными, как мне показалось, подголосками произнес Авилов.
Генерал кивнул одобрительно.
Тяжелая железная дверь бункера открылась, пропуская нас. Странное ощущение спокойствия владело мной, – может, естественная реакция от всего пережитого, передуманного? Успел отметить: розоватым перламутром горели два облачка – узенькие полоски. Закатное солнце четким диском на невидимой нити зависло над горизонтом, заливая светом широкую ровную степь, стартовую площадку, еще смрадно дымившуюся ракету на установке. Все выглядело совсем обычно, даже чересчур обычно…
Ракету медленно опустили в горизонтальное положение и осторожно, по сантиметру, стали продвигать вперед по направляющим. Я работал у сопла двигателя. Авилов молча указал, где кому встать, сам с Долговым – возле остроконечной головной части… "В случае чего – первые, тут же, – мелькнуло в голове. – А меня у сопла… Не доверяет? Так все равно всем тогда… Вот и рядом Уфимушкин".
Корпус горячий еще, прилипают руки – будто смолой вымазаны. Или это пот? Авилов не командовал – мы и без того действовали с величайшей тщательностью. Главное было – не стукнуть, не тряхнуть ракету. Те, кто остался в бункере, следили за каждым нашим движением.
Наконец ракета вышла из направляющих: сцепив руки в замок, шагая в такт друг другу, понесли ее от установки. Пять шагов, десять…
Очки у Уфимушкина сползли к кончику носа, на ном влажный налет, дыхание короткое, с присвистом, как из тонкой трубки.
Авилов остановился, рукой показал: положить на землю. Нет, все пока было нормально. Рядом – бетонный ровик, в случае чего, значит… Ракета легла, распластав длинное тонкое тело, отблеск заката окрасил ее в бледно-розовый цвет.
– Всем в бункер, – распорядился лейтенант. – Заглушку и закоротку снимать буду сам.
Долгов что-то шепнул ему, и Авилов повернулся:
– Да, человека два могут понадобиться, возможно, поддержать. Будут в ровике сидеть.
– Кого оставить? – негромко спросил Долгов.
– Кого угодно. Ну, например, ближних: Уфимушкина, Кольцова…
Солдаты уходили нехотя, подчиняясь приказу. Долгов – хмур, надбровные бугры выперлись желваками, Сергей зажал в стиснутых зубах будылину. Лейтенант возле ракеты оставался один. "Откуда в нем эта смелость? Слышал, только в самые опасные минуты проявляется по-настоящему человек".
Понуро, молча мы спустились в ровик. Уфимушкин забыл об очках – они так и держались на кончике носа, знакомое сморщенно-горькое выражение прилипло к лицу.
Ракета в пяти метрах, там Авилов – смотрели туда, вытянув шеи; сняв шлем, лейтенант расстегивал комбинезон.
Быстро, резковато взмахивая руками, подошел генерал, до нас долетел его сдержанный голос:
– Будьте предельно внимательны при снятии закоротки.
– Ясно, – подчеркнуто твердо, видно, в подтверждение своих мыслей ответил лейтенант: теперь допустить увлечение или неосторожность он не мог. И все-таки…
Генерал повернулся, пошел к бункеру. Авилов остался один на один с ракетой, и мы – в ровике… Лейтенант наклонился над ракетой. Встал на колени. Нам не видно, но она теперь прямо перед его глазами, эта заглушка. Шесть винтов с глубокими пазами… По-научному – шильдики. Из кармана вытащил отвертку, сейчас вставит в паз первого винта. Но почему он медлит – узкое лезвие отвертки направлено вверх? Почувствовал ту самую "минуту"? Слышал, бывает в жизни человека, когда он вдруг испытывает "ту минуту", в которую необходимо подвести незримую черту под всей жизнью. Ведь он вступает в своего рода игру со смертью. Кто кого. И надо оглянуться назад, оценить все свои поступки, дела, ради которых жил и которые останутся после… Так, что ли? Или вспомнил жену? Как ее зовут? Кажется, Валя. Сына Олежку? Показывал как-то фотографию – беззаботное пухленькое создание – запястья, шею, ножки над коленками и возле щиколоток будто перетянули струнами: глубокие складки врезались в тельце. Что тут верно? Что вообще у человека главное?
Отвертка в руке Авилова не отвертка, а магнит: с Уфимушкиным смотрим на нее неотрывно. На блестящее узкое лезвие. Зачем только этот розовый свет? Он растекся и по отвертке. Уфимушкин морщится тоже от него? Но вот отвертка медленно уперлась в паз, вывертывает один из винтов. Он скользнул на ладонь Авилова… Потом второй. Наконец все шесть в руке. Под заглушкой – пластмассовая крышка и там – закоротка. Снять ее, и тогда… ракета не страшна.
Чувство времени исчезло, растворилось, да и тела, ног будто не было вовсе. Одни нервы, их можно даже потрогать – они свились в жгуты. Но это подспудно, а обостренное сознание сосредоточено только на том, что делали руки лейтенанта. И он весь был собран в пружину, туго свернутую, сжатую. Почему-то неожиданно на память пришел тот самый случай, когда не мог, поцапавшись с Крутиковым, объяснить Авилову свою правоту. "Неужели лейтенант переживал за это взыскание? Ведь тогда, у кровати, в казарме, тон его был извинительный, точно не я, а он виноват… Понимает? Сам солдатом был".
Авилов ключом отвернул пластмассовую рыже-пятнистую крышку, как-то очень медленно, будто в раздумье, положил на комбинезон. Ясно – теперь осталась закоротка. Ее надо выдернуть. Но взять ее неудобно: видно, пальцы лейтенанта не слушаются, скользят по круглому корпусу… В затылке у меня задергало: "А вот если бы тебе?…"
Он вдруг откинулся от корпуса ракеты, убрал руки, с минуту зачем-то разминал в воздухе пальцы. Потом снова наклонился к ракете. Медленно ощупывал корпус закоротки – секунды или десятки минут? – и вдруг рванул закоротку на себя. И вместе с прорезавшей сознание мыслью: "Все!" острый холодок обжег между лопатками мою спину.
Он улыбался, сев прямо на ракету, оглядывая закоротку – словно первый раз видел. Мы молчали, еще не сбросив с себя оцепенения. Уфимушкин, сморщившись – испуг, радость, удивление – все это перемешалось на его лице, – торопливо поправил очки, заталкивал под шлем высунувшиеся концы белой тесемки, тонкие пальцы дрожали. Проговорил задумчиво, тихо – для себя:
– Тот самый случай, когда вероятность появления желаемого события равна единице. – Сорвал будылину на краю ровика, близоруко, поднеся к очкам, разглядывал рассеченные, узкие, жаром прихваченные листья, метелочки пыльных сникших цветков. – Лапчатка… Род травянистых, семейство розовых. В приготовлении ликеров используется…
Выходим из ровика. Из бункера тоже идут – впереди генерал, шагает быстро, широко, радостно. За ним – офицеры, Долгов, солдаты… Сергей Нестеров кривится в глуповатой полуулыбке, будто ему прищемили пальцы, а он еще не знает, смеяться ему или плакать…
Авилову говорили банальные слова поздравления.
Потом ракету погружали на установку, чтоб увезти с площадки.
Кран, урча, медленно приподнял ее с земли, руки солдатские подхватили – Сергей у носа весь напрягся, покраснел, словно силился сдвинуть глыбу. Рычаг подъема верхней крышки приятно холодил мою ладонь железом: когда ракету уложат на направляющие, я закрою крышку, и ракета в ребристой тяжелой рубашке затихнет.
Наконец она растянулась в желобе. Команду к подъему крышки мне почему-то не давали. Освободившись от дела, солдаты столпились возле установки – разговоров только и было, что об этом укрощении ракеты.
И вот команда. Медленно подаю рычаг вперед, многопудовая, выгнутая, как корыто, крышка осторожно пошла вверх.
И тут-то все случилось… Я услышал хлопок выстрела, слева блеснула ослепительная вспышка. "Воспламенился трассер!" – успел подумать, горячая струя плеснула по лицу, рукам, сжимавшим подъемный рычаг. Она палила, жгла, будто кто-то с силой давил на голое тело каленым железом. Остро запахло жженым мясом – сладковато-приторным и удушливым. Стиснул глаза, сжался. "Бросить рычаг! Но… люди, солдаты!" Мгновенно представилось: чугунная крышка сорвется с грохотом, накроет всех, кто стоит там, внизу, возле установки – побьет, изуродует. Там Сергей, Рубцов, Уфимушкин, лейтенант Авилов… "Держать! Закрыть! Иначе случится страшное!"
Собрав все силы, изгибаясь и отворачиваясь от палящей струи, рванул рычаг от себя. Кто-то пронзительно крикнул: "Держи!", кто-то бросился тенью рядом – большой, медвежеобразный…
Дальше в памяти – провал. Меня куда-то несли, везли, было много людей…
Вот и размотана катушка событий. А все остальное шло своим чередом: ежедневный обход врача, примочки, мази, тампоны, уколы. И такая же внимательная "мигенькая". Правда, с ней тоже что-то происходит. Два дня ходит необычно хмурой, кривя и подбирая полные сочные губы. Даже несколько раз забывала принести инструменты: то шприц, то ванночку. И сегодня она – умная, сосредоточенная, как перед отпущением грехов. "Уж не влюбилась ли? – обрадовавшись тайной мысли, усмехнулся я. – Пошучу при случае!"
Но этой веселости мне хватило на короткий миг: теперь меня убивали не только тошнотворные, удушливые запахи, но в последние дни невидимые клещи стягивали лицо: оно подсыхало, бралось коркой – боль хватала за сердце. Хотелось вцепиться в коросту, рвать в клочья, – может, утихнет боль.
Да, я все вспомнил. Все, что произошло. Много это или мало, плохо или хорошо – не знаю. Хорошо – живы остались ребята, лейтенант Авилов… А для меня скверно, непоправимо скверно. Что дальше – неизвестно! И в этой неизвестности вся сермяжная правда жизни? Никогда не знаешь, что тебя ждет впереди. Впрочем, теперь и знать-то особенно ни к чему: изуродован чище, чем богом черепаха.
На столике, под застекленным шкафчиком с лекарствами, в железной ванночке кипятится шприц, тонко, певуче вызванивая, будто самовар. Сестра вошла в туго затянутом халате, включила плитку, повозилась в шкафчике, звякая пузырьками. Губы поджаты.
– У вас плохое настроение, Галина Николаевна?
Она вздрогнула от неожиданности, попробовала улыбнуться:
– У меня?…
– Не пустил ли в вас свою отравленную стрелу коварный Амур?
– Нет, мигенький, нет. – Подняв перед собой шприц вверх иглой, она шагнула ко мне. – Давай, родненький, повернись, укольчик сделаю.
От уколов одеревенели ягодицы. Сестра поменяла тампоны, морщась и кривя губы, будто ей это самой доставляло боль. Приговаривала всякие ласкательные словечки: "ах ты хорошенький", "больненько", "терпуньчик мой". Уходя, прикрыла простыней, подобрав и ловко подоткнув края под бока.
– Теперь лежи. Скоро обход. Михаил Васильевич новенькое что-нибудь скажет. Вон уже появилось розовенькое. Скоро, мигенький…
Стеклянная дверь с белой занавеской без стука закрылась за ней. День опять занимался яркий, солнечный: на полу и противоположной стене лежал желтый изломанный параллелепипед света с тенями от рамного переплета – косыми, как перекладины на могильных крестах. В мощном снопе света суетливо шныряли юркие золотые пылинки. Я вдруг усмехнулся, а ведь и люди так же вот, как эти пылинки, живут, мечутся, куда-то спешат, суетятся, но конец один у всех. Да, я старался держаться независимо, поодаль от людей, и та философия, заложенная в песенке, казалось, рубила всю проблему подобно булатному мечу. И все будто стояло на местах, все было ясным: ни вы мне, ни я вам… А вот, выходит, есть до меня дело. И подоспевший Долгов, и те сочувственные голоса, какие слышал сквозь помутившееся сознание, и вот "мигенькая" – ласковая, добрая; тихий и скромный, а на деле герой – лейтенант Авилов; умный, рассудительный Уфимушкин. Ученый! Станет кандидатом наук, и не только кандидатом. А разве он один? Долгов, Нестеров, Гашимов пусть не академики, так доктора ракетной науки – палец в рот не клади! А может, все это чепуха, все делалось по отношению к тебе по простой "стадной" привычке, по долгу и обязанности? К примеру, Ийка. Да, она была близка, а сейчас… Пусть нет к ней ничего, не осталось ни одной ниточки. И нечего тут обольщаться: оказался провидцем, хотя втайне надеялся – авось… А Надя? Поди рассуди все!
Мысли раздражали, злили, резче, острее стягивалась клещами кожа на лице.
Параллелепипед света придвинулся к двери, теневой крест почти совсем перекосился, когда пришел врач. Он еще от двери, по обыкновению, торопливо вытягивал из кармана халата резиновые жилы фонендоскопа, присев на край кровати, долго выслушивал. Потом принялся снимать тампоны, протирая ватой гноившееся лицо, хмурился, кадык на его шее поднимался к подбородку и снова соскальзывал по жилистой шее вниз.
– Хорошо, хорошо, – повторял он.
Раздражение против него прихлынуло к груди: когда врачи говорят "хорошо", значит, все совсем наоборот.
– А что же, скажите, плохо?
Упрямо, непроницаемо глядели его глаза на меня, широкие брови чуть выгнулись, он будто хотел прочитать больше, чем я сказал ему.
– Плохо, молодой человек, то, что вы обгорели. – Поднявшись, обернулся к сестре: – Восстановите, Галина Николаевна, этому ершу тампоны. Да-а… Грануляция, разрастание соединительных тканей идет нормально. Подождем два-три дня. Возможно, сделаем уже первую операцию. Имейте в виду, под общим наркозом, чтоб не хорохорился!…
Ушел он, высокий, костистый, – обиделся. "А-а, да не убудет его! Подумаешь, ведь не сахарный, не отвалится, мне-то не легче", – с жестковатым равнодушием подумал я, отворачиваясь к окну.
Раздражение не проходило. К вечеру от хандры стало невмоготу.
За окном потемнело: сквозь густую синеву проступали черные конусы елей. Говорливая нянечка унесла посуду с недоеденным ужином. В комнате опять стало тихо и сумрачно, будто из всех углов, из-под кровати торопливо, бесшумно, как змеи, выползали, растекались тени; несколько минут – и они с голодной жадностью проглотят и шкаф, и столик, и кровать. Мне вдруг становится тоскливо. За дверью в коридоре тоже тихо, но там все равно жизнь, там люди. Мысль показалась спасительной – она невидимой пружиной сбросила с кровати мои ноги.
Не обращая внимания на острую боль (лицо задергало от прилива крови закололи тысячи иголок), замотался в синее шерстяное одеяло, как в тогу. Пьяно покачиваясь, с легким головокружением пошел к двери.
Длинный коридор оказался пустым: ходячие ужинали в столовой, лежачие прятались в своих палатах, как в норах. "Дойду до поворота и назад", – подумал я, чувствуя в ногах трепетную дрожь и слабость. Вставать мне не разрешалось, от этой почти двухмесячной лежки и было такое состояние: будто первый раз за всю свою жизнь поднялся, встал на ноги. Все поджилки трепетали, ходили ходуном.
Удалось бы мне осуществить свое намерение – дойти до поворота, – не знаю. Держась ближе к стенке, чтобы не упасть, добрел до процедурного кабинета. Дверь оказалась приоткрытой, и за белой шторой голос "мигенькой" – мягкий, но возбужденный – заставил невольно остановиться…
– Не знаю, не знаю, что делать, Михаил Васильевич! Боюсь… Подговорила его написать письмо, двадцать дней ждала ответа. Она не захотела отвечать – ясно же! Сама решила ей написать, думаю, как женщину поймет… Вчера прислала писульку: "Не лезьте не в свои сани. Мне не нужны осколки от жизни". Осколки! Как же теперь быть-то? Ийкой зовут. Да я бы ее… – она замолкла, после паузы тревожно, сдавленным голосом спросила: – Что же делать, Михаил Васильевич?
– Ситуация сложная. Банально, но верно: время исцеляет сердце. А говорить ему не стоит, повремените…
Не расслышал последних слов врача: в грудь будто тупо ткнули тяжелой свинчаткой, и удар звоном отозвался в ушах, разлился в голове. Я еле удержался на ногах, приткнувшись плечом к стенке.
Переждав секунду, пока притихла боль, повернулся – обида, горечь захлестнули сознание. "Не лезьте не в свои сани… Осколок от жизни…" Все верно! Она даже не узнала бы сейчас! Я нужен теперь только врачам, "мигенькой", да и то, пожалуй, по чисто профессиональным соображениям: уникальный экземпляр!
В палате по-прежнему было сумрачно, тошнотворные запахи лекарств шибанули в нос, какая-то неведомая сила подтолкнула меня вперед, к окну. Совершить, как говорит врач, тоже человеческий акт… Вот он, подоконник. Пусть холодит пятнистая, под мрамор сделанная плита. Всего наклон, маленькое движение вперед и – четвертый этаж… Внизу белеет бетонная дорожка. Звезды крупные, циклопы одноглазые, пожалуй, радуются! Ну что ж, вас можно погасить этим одним движением. Тишина какая! Неужели она вот так наступит сразу и навечно? А дальше тлен, безвестность, мокрое место, простое разложение на мизерные доли каких-то элементов. Жил человек, мыслил, думал, безобразничал, что-то тщился показать или доказать кому-то – и вдруг ничто… Только вот он вечен – звездный мир, где все неведомо и таинственно! Несколько сот миллиардов звезд. Гиганты и карлики. Какие они? Что там? Названия их те же таинственные, неземные – Проксима, Алголь, Кассиопея, Спика, Росе…
Да, да, все это странно, странны и понятия – кривизна пространства, кривизна времени. Темный лес. А может, они, эти кривизны, оказывают свое влияние и на человека? Весь этот мир держится невидимыми нитями и связями. Тяготение! Не существуй его – и все бы пошло к черту! Прахом. А если этот закон старика Ньютона справедлив и для людей? Только тут его не называют своим именем, да и связи эти, нити – другие?
И в этом звездном мире Ийка проплыла мимо холодной планетой, оставив ощущение чего-то далекого, чужого. Смешно и высокопарно! "Муж мой, Сын Неба, прощай!" Да, выходит, так. Мне ясно: встречусь с ней – знаю, как поступлю. Нет, она не сделала мне зла, не сделаю и я ей. "Здравствуй и до свидания", и, как говорит поэт: "И ничто души не потревожит…" А с Надей? Разумом могу сделать все, пусть сердце и сожмется той непонятной сосущей болью… В жизни у людей бывают постоянно несчастья, и только сильные переносят их легко, скрывая от других, как сомнения. Кто это сказал?
Но почему чаще думаю о солдатах, о нашем расчете? Стоит закрыть глаза – и тотчас вижу казарму, парк боевых машин, нашу установку и их… Долгова вижу, как тогда, когда уводил меня с гауптвахты, – чуть сгорбленным, со сжатыми кулаками и недочищенными пыльными полосами на сапогах. Уфимушкин – с вдохновенным лицом, смаргивающий ресницами, – как тогда перед диспутом. Сергей – с той смешливой сердитостью, так не вязавшейся с его подвижным лицом, рыжеватыми бровями каким он был в комнате игр в тот вечер после встречи с Надей и Васиным. Слышу его задумчивый, далекий шепоток в темноте палатки в ту ночь перед учением: "А ты не задумывался, Гошка, зачем люди живут на земле?" Чудак! В глубокую философию ударился. Тогда я и сказал ему что-то об этой кривизне пространства и времени… "А если бы понимал зачем, может, не было бы той кривизны?" Может, правильно – надо знать, ради чего живут люди? Ради чего существуют солдаты? Испытывают лишения, до одури занимаются, трясутся в ракетных установках, глотают дым дизелей?…
Сколько я так сидел на подоконнике? Секунды или часы? Обернулся – в дверях стояла сестра.
– Ты что, мигенький? Что? – ласково, дрожаще спросила она и тут же торопливо и как-то крадучись, будто подступала к бодливому бычку, со странным блеском в глазах, расставив в стороны руки, пошла ко мне. У меня было какое-то состояние внутреннего оцепенения: продолжал сидеть не двигаясь.
– Ну что? Что, мигенький? Подожди.
– Ничего! – вид ее, жалкий, растерянный, вдруг рассмешил меня. – Ничего. Дышу воздухом, думаю о цене человека, вот о высоте, об осколках жизни…
Меня выдал смех, он получился сухой, грудной и прерывистый. Она, видно, догадалась.
– Осколки жизни? Ты слышал, мигенький?
– Да!
Нас разделял всего один метр. Она торопливо переступила и внезапно, с удивительной силой схватив меня в охапку, прижала так, что я почувствовал под халатом ее упругие, будто резиновые, груди, рванула с подоконника на себя, скороговоркой частила:
– Что ты надумал? Как же так?… Наплевать на нее! Все еще будет! Не такая найдется красавица.
Секунда – и я лежал на кровати. Смех вдруг стал душить меня. Смеялся от чистого сердца и не заметил, когда Галина Николаевна убрала руки. А раскрыв глаза, оборвал смех: она стояла рядом возле кровати, вздрагивала, точно в приступе тропической лихорадки, и беззвучно плакала. Слезы, наполняя ее глаза, стекали по щекам – она их не вытирала. Бисеринки сбегали на крахмальные лацканы халата, пятнали их. Что-то дрогнуло у меня внутри, будто оборвалась невидимая перенапряженная жилка. Чудачка! Слезы. Поняла эту минутную глупую слабость? Вот тебе и на…
Мне вдруг стало стыдно, неловко.
– Глупенький, глупый! – сквозь слезы повторяла она с легкой укоризной, ласково, будто чему-то радуясь, и, отойдя к окну, торопливо, спешно запахнула створки, звякнула шпингалетами. Испуганно взглянув на меня, боком вышла из палаты.
И не успел я еще сообразить, что все это означало, – за сестрой только закрылась дверь, – как появился врач: без шапочки, на сухопаром лице щеки впали ямками, взгляд строго сверлил, щупал. Секунду стоял, точно старался понять, что тут произошло. Позади из-за его плеча глядели мокрые, настороженные глаза "мигенькой".
Шагнув к кровати, врач остановился, строгий и костистый, словно каменное изваяние.
– Что же это вы, молодой человек, вздумали? – нижняя губа его заметно тряслась. – Покончить с жизнью не геройство – малодушие, бороться за нее – вот удел сильных. Девица какая-то отвернулась, и уже нервишки распустил? Вы что же, тут, на земле, уже свое дело сделали, а? Спросили бы, – голос стал сухим, жестким, – посоветовал бы более рациональный способ.
Непроницаемо, строго смотрели его глаза – подернулись белесо-дымчатым налетом, – то ли от еле сдерживаемого гнева, то ли от физической усталости: Галина Николаевна утром говорила – ему в этот день предстояло сделать две сложные операции.
Он прошелся – два шага вперед, два назад. Остановился, взглянул из-под бровей:
– Есть у меня желание принять соломоново решение. Был бы карцер, отправить вас туда денька на три, заняться анализом и самоанализом полезно…
– Я уже был… за самоволки, а тут?
– За малодушие, молодой человек.
Он резко пододвинул стул, сел, напряженно выпрямившись, точно ему что-то мешало занять более удобную позу. Сухость отразилась на лице. Сказал тихо, но с гневом:
– Черт вас подери! Что, скажите, вы в этой жизни поняли, что она вам уже не интересна? Да, умереть – это акт человеческой жизни, но ускорять его приход – есть патология, молодой человек! Надо встречать его с достоинством, и только тогда, когда он – неизбежность. Понимаете – неизбежность? Павлов лежал на смертном одре к нему постучались. "Нельзя. Павлов занят, он умирает", – так ответил этот человек. Но он ведь глыбы в науке сдвинул! А другому ученому сообщили, что он должен умереть, и тот спросил: "Сколько времени осталось? Я должен закончить работу". Понимаете это самообладание? И, извините меня, молодой человек, вы, как самовлюбленный мифический Нарцисс, не можете оторваться от своего отражения. А попробуйте-ка разобраться, что к чему…
Я не перебивал его, молча лежал, вперив глаза в слабо освещенный потолок палаты. Думал: пусть ругает! Мне даже интересно, весело слышать его раздраженный, гневный голос. И удивительно – от его колючих, резких слов по жилам ощутимо, упругими толчками разливались спокойствие и сила. И вдруг я уловил тонкий, но явственный звук колокольчика. Нет, это не тот звон, который раньше заполнял всю голову, колотил, стучал в висках. Где он родился: в голове, в жилах? Но он подзванивает, затихает, одинокий колокольчик в широкой степи, снова принимается длинькать – тонко, нежно, будоража, волнуя каким-то щемящим чувством.
Понял ли подполковник, что я его не слушаю, не знаю, но поднялся – все тот же строгий, сухой.
– Введите ему десятипроцентный бром, коль сам не умеет держать свои нервишки в руках.
И вышел, не простившись.
Меня колотил веселый бес. Бром так бром. Пусть что угодно, – кажется, я кое-что уразумел в этот вечер.
Сбросив одеяло, решительно сажусь на кровати.
– Давайте, Галина Николаевна!
Она растерянно смотрит на меня, в напряженном удивлении подняв брови: как все расценивать?
Нестерпимо яркий оранжевый клубок медленно, огненной каруселью вертелся перед глазами – на него было больно смотреть, больно разлепить глаза: сразу плеснет палящей, обжигающей струей. Клубок накатывался, разрастаясь и расплескиваясь. От яркого блеска, сверкающего потока лучей сердце у меня сжалось, хотелось закрыться рукой, сдавить и без того стиснутые глаза, но почему-то руки не повиновались. И в то же время это был всего лишь испуг: жар не жег, он только странным образом ласково, тепло пригревал, наливая все тело истомой и ленью.
Клубок поплыл в сторону, прозрачный и ясный, реже стало клокочущее вихрящееся огненное пламя, оранжево-алый свет залил все вокруг, всю бескрайнюю степь. Так это же полигон! Вон и островки белого атласного ковыля. И тишина, как в то утро, – сторожкая, ждущая, как бывает перед грозой. Но нет, дали чистые, ясные, небо от земли отсекла четкая, будто циркулем прочерченная пологая дуга горизонта. И вдруг… опять колокольчик, звонкий, острый, тот, который преследует меня все эти дни. Он возник во время разговора с врачом в тот вечер, когда узнал об ответе Ийки. Теперь колокольчик громче, будто по степи скачет невидимая тройка, приближаясь с каждой секундой, – звон все четче, сильнее. Так что же это такое? Что все означает? Почему на душе тревожно, подмывает, волнует непонятное трепетное предчувствие? И сон это или явь, реальное или мираж, подобный тому, какой возникал тогда в степи, на полигоне?
Да, да!… Конечно, это и есть полигон! – теперь уже ясно, потому что к звону колокольчика, блеску света, который плещется перед глазами, точно дробится, отражаясь от воды, прибавились голоса, негромкие, но отчетливые. Ведь это солдаты, наш расчет, пусть не вижу их лиц из-за этого яркого, слепящего солнца. Только откуда здесь и Михаил Васильевич, и "мигенькая"? Так, минуточку. Говорят-то, кажется, обо мне…
– Спит, будить жалко.
– Сюда, мигенькие, вот сюда!
Кто-то очень знакомый сдержанно хихикнул (не Сергей ли), в полсилы прошипел:
– Ракетчик ведь!… Не положено разлеживаться, как у тещи после блинов. Точно!
– Ну уж! Такая строгая у вас, говорите, специальность, а товарища не уберегли. Как это так?
Голос – грубоватый, с прокуренной хрипотцой и тонкой, скрытой иронией – ее я научился обнаруживать у своего врача.
– Точно, промашка вышла, – искренне, с горечью вздохнув, произнес (неужели действительно Сергей?), но тут же снова весело заявил: – Случается и на старуху проруха, главное – вылечится, товарищ подполковник? Лицом чтоб красивый… Девушка, доктор, есть, Надя…
На него сразу в несколько голосов зашикали:
– Тише ты!
– Пошел раскручиваться! Не двигатель же раскрутки…
– Шунт подключи к языку! Приглушит.
– Лучше фильтр – не все пропустит.
– Ну что вы?… Правду же говорю…
– Если, говорите, Надя есть, то обязательно сделаем красивым.
"Надя… Надя… Что это значит? Постойте!" – я дернулся и тут же, испугавшись внезапной мысли, что все исчезнет, как минутное видение, разжал веки. Секунду шально, не веря глазам, смотрел перед собой: гулкими резиновыми ударами отстукивало сердце, щемяще-теплая волна подкатилась к горлу… Почти посередине палаты, подравнявшись, как будто в строю, по команде "Вольно" стоял весь расчет. Только сейчас на солдатах поверх гимнастерок – сахарной белизны халаты. Смешные они в халатах! На Долгове он узок в плечах, шахтерские ручищи вылезли из коротких, чуть ниже локтей, рукавов. Тут они все: Долгов, Сергей, Гашимов, Рубцов, Уфимушкин… Я смотрю во все глаза, боюсь шелохнуться: знаю, пошевелюсь – и слезы брызнут из глаз. Они уже наплыли к горлу, щекотно горячат. Но этого допустить нельзя, никак нельзя.
Ребята увидели – проснулся. Ухмыляются, переглядываются, смущенно смотрят на меня, на молчаливого доктора, сестру, как всегда застывшую у железного со стеклянным верхом столика. Ребятам неловко, они не знают, что делать. Та самая первая, обычно бестолковая минута при встрече. Сергей усиленно крутит головой на тонкой, темной от загара шее, будто его завели ключиком, как игрушку. Знакомо, подслеповато щурится Уфимушкин, зачем-то поправляя очки – они ведь держатся нормально. Сейчас без тесемок! Насупив брови, сжав свои неловкие кулаки-гири, Долгов то уберет их за спину, то снова выставит перед собой. Я их понимаю: человек лежит перед ними, весь в тампонах, бинтах, а что там под ними?… Радоваться или печалиться?
Мне хочется крикнуть им: "Здравствуйте, черти, радуйтесь!" Чувствую – не получится, не выйдет, дрогнет голос, сорвется, тогда все увидят слезы. Первые капли уже стекли под тампоны, побежали по щекам и пощипывают, будто коросту на лице осторожно покалывают тонкими иголками. Надо бы выстоять! Надо! Потому что не заплакать в иные минуты – тоже выстоять, потому что для этого сейчас надо, пожалуй, больше сил, чем тогда под палящей, огненной струей держать рычаг, чем вытерпеть эти месяцы в удушающих госпитальных запахах, с тампонами на лице, с уколами, от которых на ягодицах больно лежать.
Наконец Сергей, мотнув головой еще раз в сторону Михаила Васильевича, уставился на меня, глаза у него возбужденно блестят, он как-то неловко улыбается, будто еще не решил, уместно ли это в такой момент. Губы растянулись на правую сторону, углом вниз.
– Ну, вот мы пришли… к тебе, – говорит он с несвойственной ему запинкой. – Вернее, приехали, хоть и долго собирались. Дела были всякие, точно! – уже веселее, хитровато подмигивает он всем и вдруг рубит воздух рукой. – В общем, здорово, дружище!
Он делает нерешительный шаг вперед, опять вопросительно оглядывается на врача, тот, перехватив взгляд, разрешает:
– Можно подойти ближе. Только не на что нам гостей посадить, Галина Николаевна.
– Я сейчас! – с радостной готовностью откликается сестра.
– Гашимов, Рубцов, Нестеров, – тихим баском, будто боясь кого-то спугнуть, говорит Долгов и поводит бровями на дверь. Пальцы его левой руки – успеваю отметить – замотаны бинтом, замусоленным и слегка размочаленным. Потом он так же тихо – мне: – Лейтенант Авилов приболел, привет передавал, позднее наведается.
И оттого, что он, хмуроватый шахтер, теперь так неловок и стеснителен, оттого, что солдаты неслышно выскользнули в дверь вслед за Галиной Николаевной, может быть, от яркого света, заполнившего палату, от пережитой тревоги – от всего в горле теперь начинает клокотать, бурлить, переливаться через край теплое, щемяще-радостное. Я стискиваю под тампонами губы, точнее, то, что от них осталось: что-то мокрое, липкое.
Приносят стулья, солдаты усаживаются рядом с кроватью, начинают выкладывать новости, наперебой и бестолково – кому что придет на ум. Я уже вижу их белыми расплывчатыми пятнами: щекотные струйки все-таки сбежали под тампоны…
Удивительно, что я с жадностью и волнением, как хорошую музыку, слушаю их бессвязные, торопливые рассказы. Дивизион прогремел, отличившись на учении и стрельбах, стоит вопрос, чтоб "разлепить белую бумажку", которой заклеен на Доске отличных наш расчет. Клубный художник нарисовал на полотне портреты Авилова и Долгова, а всего из дивизиона пять. Портреты поставили вокруг плаца – наши герои…
– Получилось грубо! – выпалил Рубцов.
– Эх, Андрюха! Давят тебя эти самые пережитки… Недавно говорили… – Сергей перевел взгляд со смутившегося Рубцова на меня, смотрит с выражением, веселым и интригующим: – Были бы там и кое-чьи другие портреты, если бы…
И умолкает, не договаривает: видно, заметил, как выразительно поползла вверх бровь Долгова.
Час или два длился весь этот бесшабашный разговор – с восклицаниями, перебиванием друг друга. У ребят языки развязались, когда доктор и сестра предусмотрительно вышли.
– Ну и последняя новость… – Сергей хитровато повел глазами на Долгова, будто спрашивая разрешение. – На третий день после возвращения с учений вызывают лейтенанта Авилова к проходной. Говорят, девушка…
Замолчав, он скосился на меня: как, мол, воспримешь? А у меня вдруг туго затукало сердце.
– О чем уж они говорили – тайна, но… фамилию назвала. И наш лейтенант коротко, но ясно изложил ей, как все было с рядовым Кольцовым на полигоне. Точно ребята?
Нестеров весело улыбнулся. У меня полыхало лицо, влага проступила под тампонами.
– Правильно, но на поворотах, слушай, скорость мало-мало сбрасывай!
– С переусилением, а так все верно, – сморгнул под очками Уфимушкин.
– Шесть киловольт! Правда же!
Потом они уходили – на душе было суматошливо, радостно и грустно. Сергей задержался, нагнувшись, полушепотом спросил:
– Видал у Долгова руку? Прихватило тогда. Понял?
Сергей, Сергей, ты, как всегда, в своей роли!
Належался я в этом госпитале: почти шесть месяцев, как один день, и вот она, минута расставания.
В ушах оглушительно, звонко, в груди от возбуждения трепещет каждая жилка, ноги отяжелели и сладостно дрожат. Оглушительно – от прощания, объятий, рукопожатий, от слез и по-женски непосредственного возгласа Галины Николаевны, когда предстал перед ней в полной амуниции:
– Мигенький мой! Какой же ты красавчик!
Из палаты провожали целой толпой: сестры – до самого нижнего этажа, Михаил Васильевич остался на лестничной клетке. Я обернулся на последней ступеньке – он курил папиросу, окутавшись густым дымом, – вот почему весь пропах табаком! Смотрел вслед строго, засунув руки в карманы халата, и мне показалось, он больше ссутулился и постарел: хрящеватый нос на сухом лице выделялся резче, грубее, точно осколок мосла. Что-то шевельнулось в груди: неужели из-за меня?… Я поклонился. Он торопливо высвободил руку из кармана, махнул и, будто устыдившись этого своего движения, повернулся, зашагал по коридору, скрылся за углом.
В гардеробной было пусто: тетя Катя куда-то вышла. Узенькое зеркало висело в простенке, помутневшее от времени, внизу пятнами сошла краска, будто ее изъела редкая оспа. Я невольно покосился. Да, в фуражке, чистой гимнастерке и брюках я был действительно ничего. Хотя лицо теперь походило, скорее, на неприхотливую мозаичную кладку из прямоугольников и квадратиков: их сваривали, склеивали воедино, поэтому остались шрамы. Будто чуть недоглаженные узенькие ленточки и розовые рубцы, похожие на крученые канатики. Суровее и жестче глядело лицо, и только губы чуточку не вязались с общим выражением – мясистые и красноватые. Припомнилось – врач сказал: "Шрамы и рубцы рассосутся, а губы – лучше будет с девушкой целоваться". Чудак человек!…
– Эва, вещички-то, касатик! Получай.
Тугая на уши, приземистая, с прической "под комсомолку", тетя Катя вынесла из боковой двери шинель, тощий вещмешок. От этих вещей вдруг дохнуло на меня таким знакомым и почему-то неожиданно обрадовавшим меня терпким запахом табака, казармы, солярки, кислым запахом сукна и солдатского пота – я невольно подержал в руках перед собой эти вещи.
Может быть, тетя Катя поняла мою задумчивость – вдруг спросила:
– Откуда сам-то, сынок?
Я усмехнулся:
– Из племени ракетчиков, тетя Катя!
– Чего? Район етак прозывается? – переспросила она, приложив ладонь к правому уху.
– Из Тулы! – крикнул я, нагнувшись к ней.
– Эвон как! Из Тулы, значит, сердешный.
Я открываю массивную застекленную дверь, выхожу по ступенькам в парк, в котором последние дни нередко прогуливался вместе с другими больными. Солнечный свет бьет сквозь ветки деревьев, дробится на трепещущих пыльных листьях тополей – от этого в глазах рябит и режет. От легких порывов свежего ветерка листья срываются, неуклюже, бабочками, плывут, покачиваясь, в воздухе. Спрятавшись в оголенных ветвях, лениво чирикают воробьи. Все наполнено звуками жизни – они волновали, будто впервые слышал шелест листьев и приглушенные гудки автомобилей по ту сторону госпитального забора.
Асфальтированная тропка сейчас выведет меня к деревянной проходной – и оборвутся мои связи с "мигенькой", Михаилом Васильевичем, с палатой, операционной, где висит под потолком бестеневая лампа, напоминающая чем-то спрута… Но оборвутся ли?
В просвете деревьев вдруг открылся клочок синего неба, и на нем будто кто-то трафаретом нечетко оттиснул серебряной краской полудиск месяца, оттиснул только-только: он еще блестит масляной свежестью. И снова, как в тот вечер, когда "мигенькая" стащила меня с подоконника, мне пришли мысли о звездном тяготении. Возможно, я и есть та самая "падучая" звезда, которой суждено было сорваться с головокружительной высоты, пролететь косо, оставить секундный след чиркнувшей спички, сгореть и исчезнуть? Происходят ведь и в том, звездном, мире трагедии. В веселом, на первый взгляд, слаженном хороводе вдруг собьется с такта, вырвется из хоровода какая-нибудь из подружек, а дальше, уже не в состоянии удержаться, падает, обрывая невидимые нити-связи. Рвутся, не выдерживают простые силы гравитации. Равнодушны звезды к судьбе своей подруги – все так же спокойно и холодно поблескивают с высоты. И выходит, человеческое тяготение сильнее: я-то ведь уже летел по той самой короткой, как штрих, косой черте, обгорая в прямом и переносном смысле…
Впрочем, если бы каждому человеку в конце его пути посмотреть в душу, то, пожалуй, можно было бы увидеть те самые рубцы и шрамы жизни, какие она оставляет подобно годовым концентрическим кольцам у деревьев. Мне же она помимо этих невидимых успела оставить еще и видимые – на лице, руках, – словно затем, чтоб не только их чувствовал, но и видел, постоянно, всегда!
Что меня ждет впереди? Какая будет встреча с Надей? У меня в кармане ее три письма… Да, я не захотел ее видеть здесь, в госпитале: явлюсь сам. Так лучше. В расчете произошли перемены – ребята опять приходили, но уже без Долгова. Почему к радости примешивается грусть? Неужели из-за того, что уже не увижу сержанта? Его нет в расчете: поехал в институт, в свой горный, донецкий… Но обещал писать, не терять связи. Приглашал всех в гости, а то и на работу после службы. Или… вот уж не знал, не ведал, что станет вдруг жаль и Рубцова, этого "деэмбе"! Не поедет он к своим куркулям – тете и дяде. Устраивают его здесь, в городе. Говорят, выглядел как медный пятиалтынный, когда оделся в гражданское. Костюм новый, рубашка с галстуком… Оказывается, офицеры собрали деньги, и купили все двум детдомовцам – Рубцову и еще солдату из другой батареи.
Уфимушкин уже кандидат наук, при академии защищался. Интересно, все так же пользуется тесемками, приматывает очки к ушам?…
Вместо Долгова новый сержант. Какой он? Достойный преемник? "Ростом пониже нашего "медведя", но ничего…"
Все течет, все изменяется. Всему есть начало и конец. Выходит, так надо в жизни. Так должно быть. В этом не то же проявление вечного закона движения?
Только тут догадываюсь, что стою на дорожке, будто наткнувшись на что-то невидимое. Мне хочется закурить. Очень хочется! Чтоб приглушить подкатившееся волнение, чтоб перевести дыхание, шарю по карманам. В шинели пальцы натыкаются на что-то продолговатое, шершавое и в то же время упруго-твердое. Выдергиваю руку. На ней – сигара, та самая, гаванская, подаренная Владькой… Как она тут оказалась? С улыбкой рассматриваю ее. Она помялась кое-где, размочалилась, золотая этикетка, словно перстень, все еще стягивала ее посередине, хотя золото и нерусские буквы сильно вытерлись. "Одержишь викторию…" Решительно откусив суженный конец, сплюнул острую горечь табака в траву под тополем, зажег спичку.
И курил, курил с удовольствием. Дым, крепкий, густой, проникал во все уголки моих легких – это ощущение было чисто физическим, – и оттуда дурманящая немота растекалась по жилам.
Кажется, я улыбался тихо, чему-то далекому, что было, но что уже не вернется никогда.
1962-1964
Москва