Борис Лавренев ЗВЕЗДНЫЙ ЦВЕТ



Когда изумрудом зальется передзорное небо над двумя горбами Большого Чимгана и заплещут по нему чуть зримые розовые светы, гора становится темно-синей, резкой, огромной и нависает над мягкой шелковистой тишиной долины.

Ледяной ветер с фирнов[1] закружится над ветками садов, набухшими серыми сердечками почек, сорвет пыльный вихор с растрескавшегося дувала, со свистом пронесется по краснокаменному ложу Чимганки, где по круглым валунам с грохотом катается стальная льдистая вода.

Шарахнется с визгом под шатучий мост и, вырвавшись, ударит в низкую стенку чайханы.

Вздрогнут лайковые стволы тополей, взнесется яркоцветная бахрома паласа на перилах, и откроет воспаленные от анаши глаза зеленобородый чайханщик Ширмамед.

Плотнее запахнет на сморщенной волосатой груди вылинявший халат. Из его дыр клочками торчит побуревшая вата.

И пошевелит железным крючком потухающие уголья в мангале.

Холоден и зол фирновый ветер перед рассветом. Аллах насылает его напомнить старым костям дыхание ангела смерти, живущего там, на горе, между двумя горбами Чимгана.

Но аллах всемилостив, и не успеет пронестись холодный порыв, как ослепительной полосой заблещут снега на острой грани хребта, и над ней, круглясь, вырастая, торжествуя, уже пылает низкое огромное солнце.

Звонко орут петухи, и из глубины долины, где бьет пенными губами в черные сиениты неукротимый Чирчик, вздымается теплый пар.

Зима доживает последние дни.

Ширмамед садится на коврик лицом к солнцу и долго раскачивается, склоняясь к земле и шепча белыми сухими губами молитвы.


— Митька!

— Що?

— Сидлай коней? По фураж поидемо!

— Зараз!

Из глиняного короба курганчи[2] вылазит, зевая, Митька.

Под приплюснутой богатыркой пепельными спиралями Митькины кудри над бронзово-черным загаром лица.

Глаза у Митьки весенней полой водой днепровской играют, губы налитые, и широченной щелью расплылась над хлястиком шинель на гранитной спине.

Митька, щурясь, идет к коновязям, где шуршат клевером в мягких и влажных губах сытые кони.

Лет Митьке двадцать три, из-под Белой Церкви родом, и зовут его Дмитрий Литвиненко.

Так дома звала ненька и даже не так, а Митро, и так же кликали крутогрудые, крепкотелые девчата на вечерницах.

За два года забыл это Митро, и теперь зовут его: Девятого кавалерийского полка, второго эскадрона, красноармеец Литвиненко.

И не родные степи с золотыми нивами, с запахами полыни, чобра, с серебряными вениками ковыля вокруг курганов, а рыжие срывы скал, облепленные сахаром вечного снега, гудящие по камням потоки и загадочные молчаливые люди, говорящие на ином языке.

Древняя вотчина Тимура, сердце Азии, перекресток путей, приютившая в горячих песках черных пустынь кости всех народов, ходивших по этим путям.

От железных фаланг Искандера до апшеронских стрелков Скобелева.

Но над этим Дмитрию не думать.

Дело его простое.

Конь, винтовка, занятия и по временам лихие стычки с басмачами в теснинах долин Ангрена и Чирчика.

Дмитрий седлает двух коней, затягивает подпруги, ласково хлопает по гулким брюхам животин.

— Но-но, балуй!.. Стий смирно!.. Расскакався!.. Выедем, тоди и поскачешь.

Кони оседланы и занузданы. Дмитрий садится на одного, на другого карабкается неуклюжий Ковальчук.

С места они берут рысью, и, желтея в солнечном свете, ползет по кишлачной улице за копытами тяжелая белая лёссовая пыль.

Вспыхивает красками базарная площадь. Сегодня четверг. День базарный, и народу тьма со всех окрестных кишлаков.

Большой базар в Аджикенте. Сквозь толпу протолкаться трудно.

Кони пошли шагом, и Дмитрию слепит глаза водоворот цветного полыханья.

Вот лавка, пестреющая коврами, шелками, вышивками, медью, золотом, серебром, горящими колпачками тюбетеек, сверкающими полосами халатов.

В глубине лавки полумрак. Сквозь дыру в крыше скользящей стрелой падает солнечный луч на мохнатый ворс каратеке[3], и сквозь полумглу горит домокрашеная шерсть алым живым кровяным пятном.

На пороге, поджав ноги в вышитых туфлях, сидит чернобородый в белой, легче пуха, кашемирской чалме.

Пухлые щеки бриты, и сквозь темное золото кожи бьет густая синева. Глаза полузакрыты, спокойны, бесстрашны, и что-то в них такое, чего никогда ни в одних глазах не видал Дмитрий ни в Ольшанке, ни в Белой Церкви, ни в Фастове, ни в самом Киеве, ни даже в кацапской веселой Москве.

Страшно и жутковато смотреть в такие глаза, как в ведьмин омут, и никак за два года не может привыкнуть к ним Дмитрий.

Даже у мертвых сохраняют глаза это выражение непонятной простым русским парням тайны.

Видел как-то Дмитрий убитого басмаческого курбаши[4].

Лежал он, подвернув руку под голову, в траве под орешиной у горной тропинки, откуда сняла его красноармейская пуля. Халат раскрылся на выпуклой груди, белые зубы закусили нижнюю губу, а глаза, широко распяленные смертельной мукой, впились цепко в корень орешины, вздувшийся горбом у щеки.

И в их черных зеркальцах, подернутых уже мутью, была та же спокойная тайна всезнания.

И этого никак не мог понять Дмитрий.


Базар кончился.

Закрутились змеями, завились меж высоких дувалов узкие улочки.

Черт их знает, кто их настроил так, но везде и всюду, от малого кишлака до ханской столицы Иски-Маракенда, вьются они ужами, срываются вниз к желтой воде арыков, вползают курбетами на гору, ломаются, корчатся, гнутся, врываются в стены, проскальзывают под кирпичными арками ворот и сами не знают, куда заведет их бестолковый бег.

И всегда мертва, пустынна и безжизненна глиняная полоса дувалов, как глухая стенка тюрьмы.

Ни окна, ни домика на улицу, только глубоко врезанные в стену чинаровые низенькие двери, исполосованные узорами, совместной работой резца мастера и челюстей червя-древоточца.

Не любят правоверные чужого глаза.

Чужой глаз — дурной глаз, и вот от чужого глаза хранят трехтысячелетний уют глиняные толщи дувалов.

Лениво и вразвалку ехали Дмитрий и Ковальчук по улочке. Дмитрий свернул козью ножку, пыхнул синеватым дымком.

— Ну и земля ж, матери ии кавынька!

— А що? — отозвался Ковальчук.

— Що? Двое рокив живем, як в домовину похованные. Пылюка та забор. А жара яка… А народ…

Дмитрий замолчал и глянул вперед.

Из-за угла дувала бесшумно выплыло на дорогу синевато-серое пятно, бесформенное и жалкое в сверкающем весеннем свете, с черным квадратом наверху.

Увидело едущих и прижалось к стенке.

Когда красноармейцы ехали мимо, пятно совсем влипло в стену, и только колыхалось и билось пугливой дрожью тело под вислыми складками глухой паранджи, и сквозь черную сетку чимбета[5] полыхали бликами испуга черные зрачки глаз, расширенных и остановившихся.

Дмитрий яростно сплюнул.

— Бачив?.. Чи не ж тоби людына? Можно казаты, у нас дома баба, вона, мабуть, и не зовсим людына, а все ж баба, — более ясно выразить свою мысль Дмитрий не смог, но Ковальчук сочувственно кивнул головой. — А це що? Чурбан не чурбан, торба не торба, на мордяке, як решетка в острози — не дай бог парубок загляне. А забалакай з ней, так сама с переляку лужу налье, а тут ця чертовня, як побигне з ножами, так тильки тикай во все четыре ноги, щоб кишок не оставить.

— Необразованность, — лениво сказал Ковальчук, — у их трохи кто грамоте знае, а кто и знае, так тильки бильш молитвы алле писать.

Улочки оборвались, дорога расширилась и шла между рядами талов, уже опушавшихся зеленым пухом.

За талами лиловела, синела, розовела, поблескивала снегами громада Чимганского хребта.

Журчал у дороги, бурля и пенясь, арык.

В таловых ветках чирикала весенняя птаха.

За поворотом дороги открылась фуражная делянка, где стояли копны прошлогоднего клевера.

— Злизай, Трохим, приихалы!

Соскочили с седел, привязали лошадей к придорожному обрубку тала и пошли вязать снопы для нагрузки.


Большой бай Абду-Гаме.

Самая большая, самая богатая лавка в Аджикенте у Абду-Гаме, та самая, мимо которой проезжали Дмитрий с Ковальчуком и где в глубине горел от солнечной стрелы кровяным живым пятном каратеке.

Большой бай Абду-Гаме и ходжа. В молодости с караваном паломников ходил Абду-Гаме в Мекку и Медину поклониться Каабе и гробу пророка.

С тех пор надел чалму — знак своего достоинства.

В тот день, как вернулся он в родной Аджикент, отец молодого ходжи позвал самых уважаемых жителей на роскошный достархан[6].

Дымился янтарем и шипел в котлах жирный плов, высились на блюдах груды яств.

Сушеный урюк, оранжевое золото прозрачной кураги, хризолитовые капли бухарского кишмиша, крупные медовые комки катта-курганского и каршинского, терпкие рубиновые зерна граната, мелкие белые лодочки фисташек с масляным зеленым содержимым, грецкие орехи, виноградный, ореховый, белый, розовый, желтый мед, вяленая прозрачная дыня, засахаренные арбузы, леденцы, дешевые московские конфеты в цветных бумажках, и в тазах пенилась густая снежная масса мишалды[7].

Абду-Гаме сидел, сосредоточенный и важный, на почетном месте, справа от отца, и сам угощал гостей в этот день, отъедая из каждой передаваемой гостю пиалы плов и отпивая чай.

В промежутках важно и медлительно рассказывал о своем путешествии, о городах с бирюзовыми куполами и золотыми мостовыми, о розовых садах долины Евфрата, где на ветках поют бриллиантовые птицы с сапфирными хвостами и в гротах живут крылатые девы, прекрасные, как гурии.

О мертвых пустынях, где гнев аллаха засыпал миллион миллионов гяуров, где по ночам гиены откапывают трупы мертвых и утаскивают их в царство Иблиса, а на идущие караваны нападают дикие люди с собачьими головами и железными телами.

Гости жадно пожирали плов, чавкали, рыгали, ссорились из-за лучших кусков, но слушали внимательно, качая головами и приговаривая с изумленным почтением:

— Уй-бай?! Ала экбер!

А вскоре отец Абду-Гаме отошел в обитель верных, и ходжа остался обладателем лучших кусков земли под Аджикентом и самой богатой лавки.

Жил он сурово и скромно. Не тратил отцовских денег на страстные пляски нежнобедрых бачей, на птичьи бои, на заклады и все копил и копил.

Двенадцать четок перебрала рука аллаха на ожерелье лет.

Дважды брал жену Абду-Гаме, рождались смуглые коричневые звереныши, крепкие, как орехи, плоды горячих ночей, когда, по словам писания, «переходило крепчайшее семя в чистейшее лоно».

Крепка была рука и воля Абду-Гаме над Аджикентом, и сотни мардекеров и чайрикеров[8] работали на его землях, приносивших тучные урожаи риса и хлопка, и в его садах, клонивших ветви к горячей пахучей азийской земле под сладкою тяжестью плодов.

И когда в городах сероглазые урусы затеяли тамашу, свергли с престола владыку полумира Ак-Падишаха, а потом, осенью, под гул пушек и рокот шайтан-машинок, власть захватили байгуши-оборванцы, объявившие войну богачам и сильным, и разбежались с земель Абду-Гаме батраки и самые земли отняли у Абду-Гаме страшные люди в кожаных куртках, признававшие только одно право, висевшее у них в кобурах на поясе, молча перенес несчастье ходжа.

Остался у него сад и лавка. С этим можно было жить безбедно.

Жизнь в руке аллаха, и если отнял аллах землю — да благословен будет его праведный суд.

Абду-Гаме не верил в долгое царство оборванцев.

Часто сидел со старым муллой у себя в лавке, и однажды мулла рассказал ему мудрую сказку.

— Жила в благословенной столице Тимура, Самарканде, глупая мышь, которую очень хотелось съесть кошке. Но как ни глупа была мышь, она была ловка и увертлива. Кошка стала раздумывать, как бы ей справиться с мышью. И однажды мышь, высунув нос из норки в амбаре, увидала кошку, сидящую на мешке с зерном, в парчовом халате и чалме. Мышь удивилась.

«Уй-бай! — сказала она. — Уважаемая кошка, родная племянница мудрости, скажи, что значит этот твой костюм?»

Кошка повела усом и подняла глаза к небу.

«Я теперь ходжа, — сказала она, — скоро уйду в медресе, где буду проводить время в молитвах о грешном мире перед аллахом. И мне уже больше нельзя есть мяса, а ты можешь сказать всем мышам, что я их больше не трогаю».

Глупая мышь обезумела от радости, заплясала по амбару, крича: «Ура! Ура! Яшасын адалет!»[9]. И, скача, она приблизилась к кошке. Одно мгновение на весах вечности — и кости мыши захрустели на зубах хитрой кошки. Я сказал — праведные да разумеют.

И Абду-Гаме уразумел.

Когда приезжали из города люди в кожаных куртках, собирали народ на митинг на базарной площади и хлестали воздух резкими, пронзительными словами о борьбе и мести, о будущем счастье, Абду-Гаме сидел в лавке, смотрел неподвижными глазами на оратора и на толпу и едва заметно усмехался.

«Одно мгновение на весах вечности… Праведные да разумеют…»

За горами великий афганский эмир, и ему помогает другой Ак-Падишах, иглиз, пушками, ружьями, офицерами, и в бухарских горах собирает рать верных доблестный зять калифа, Энвер.

Мышь бегает, мышь кричит: «Яшасын адалет!»

Миг — и нет мыши.

Абду-Гаме спокоен, и только от пережитого прошла змеистая складка по лбу, и стал он молчалив с домашними.

Суровый приходил с базара и лишнего слова не говорил с женами, а когда слышал в доме трескотню женщин и писк детей, хмурил брови.

Мгновенно все умолкало, и на приветствие жен всегда одно отвечал Абду-Гаме:

— Меньше слов!.. Язык женщины что колокол при дороге. Звонит от всякого ветра.

В прошедшем году взял Абду-Гаме третью жену.

Надоели две первые: состарились, сморщились, согнулись, как корявые стволы саксаула.

А у соседа Карима подросла дочь Мириам.

Еще маленькой девчонкой бегала она по базару, и видел Абду-Гаме детскую рожицу с двумя круглыми блюдами глаз, опушенных мехом загнутых ресниц; рот — цветок граната и смугло-розовые щеки.

А предыдущей весной исполнился Мириам возраст зрелости, и лег на лицо вечной тенью черный чимбет.

И от этого стала сразу таинственной и желанной.

Абду-Гаме послал сватов. Карим, бедняк и неудачник, обезумел от радости породниться с самым богатым баем Аджикента, с ходжой. Скоро условились о калыме, и вошла Мириам маленькими ножками в дом Абду-Гаме.

Было Абду-Гаме тридцать шесть лет, невесте — тринадцать.

И в ночь к испуганной и трепещущей пришел Абду-Гаме, муж и владыка.

Долго рыдала Мириам, и ласково утешали ее старые жены Аиль и Зарра, сидя по сторонам и гладя тоненькие плечи, покрытые синяками и укусами.

Не знали они ревности, нет ее в этой стране, и по сморщенным щекам их сбегали слезы. Может быть, вспоминали такие же ночи, испытанные в дни, когда входили они женами в дом Абду-Гаме.

Так же плакали и покорялись.

Но Мириам не покорилась.

И хотя каждой ночью приходил Абду-Гаме и каждой ночью горело воспаленное тело Мириам, она возненавидела Абду-Гаме твердо и неистово.

Но Абду-Гаме ничего не нужно было, кроме тела, которое можно было ощущать под крепкими пальцами, щипать, мять, кусать, вжимать в него свое тело и отдавать ему избытки мужского хотения.


В полдень Дмитрий вышел из огороженного двора курганчи на улицу.

— Куда собрался? — спросил его стоявший у ворот отделенный.

— До базару. Кишмишу купить, халвы.

— Разве разбогател?

— Вчора почту привезли с Ташкента. Батька грошей прислав трохи.

— Что ж, угощаешь?

— А як же, товарищ отделенный. Чайку выпьем.

— Ну, катись!

Дмитрий пошел к базару, насвистывая и загребая сапогами пыль.

Перешел базарную площадь и направился к лавке Абду-Гаме.

Кроме халвы и кишмишу, ему хотелось купить вышитую золотом тюбетейку, к которой давно он приглядывался.

— Отслужу, вернусь в Ольшанку, напялю девчатам на завидки, — не хуже попа в камилавци.

Абду-Гаме сидел, как всегда, поджав ноги, и курил чилим. Булькала в медном, горящем на солнце кувшине вода, хрипел чубук, и клокотал дым в горле курильщика.

Дмитрий подошел.

— Здорово, бай. Як живешь?

Абду-Гаме не спеша выпустил дым.

— Здравствуй, джигит.

— Вот, бачишь, хочу тюбетейку купувать.

— Красивый хочешь сделаться? Жена бирать задумал?

— Ну, бай, це ты заврався. Де тут жинку знайти? Хиба на овце жениться?

— Уй-бай! Такой джигит всякий красавица пойдет.

— Добре… Ты меня сосватай, а поки давай тюбетейку.

— Какой хочешь?

— Самую гарную, щоб в золоти.

Абду-Гаме достал откуда-то из-за спины расшитую бухарскую парчовую тюбетейку, засверкавшую золотыми, зелеными, апельсинными переплесками так, что Дмитрий даже зажмурился.

— Чок-якши, — сказал Абду-Гаме, чуть улыбнувшись.

Дмитрий напялил тюбетейку на голову и достал из кармана осколок зеркальца. Улыбнулся довольно и гордо.

— Гарно! Чистый курбаши!

Абду-Гаме кивнул головой.

— Ну ты, бай, кажи, скильки грошей, та кажи по-божески.

— Егерма-бишь мин сомм[10], — ответил Абду-Гаме, погладив бороду.

— Чи ты сказився?.. Егерма-бишь. Ун мин сомм[11], — бильш не дам.

Абду-Гаме протянул руку, стащил тюбетейку с головы Дмитрия и молча отправил ее за спину.

— Да ты кажи толком, чертяка, скильки? — обозлился Литвиненко.

— Моя сказал.

— Казав!.. Языку б твому отсохнуть! Ун ики мин дам, бильше не проси.

— Ун ики? Твоя мала-мала давал. Абду-Гаме баранчук, жена. Кушать надо…

— Кушать, брат, каждому треба, — наставительно ответил Дмитрий. — Скильки хочешь, кажи зараз?

— Такой джигит, — егерма ики отдам.

— Пшел ты… Сам егерма ики не стоишь!

Дмитрий повернулся и пошел от лавки.

— Джигит!.. Джигит!.. Егерма мин!..

— Ун беш мин, и ни одного гроша…

— Егерма!

— Ун беш!

Солнце палило. Пять раз уходил Дмитрий, и пять раз возвращал его Абду-Гаме. Наконец тюбетейка перешла к Дмитрию за семнадцать тысяч.

Он свернул богатырку, сунул ее в карман, а тюбетейку нахлобучил на затылок.

— Зачем так надевал?.. Так наш не носит. Надвигай вперед.

— Добре, и так гарно. Бувай здоров, бай.

Дмитрий пошел за кишмишом.

Абду-Гаме проводил его взглядом и задумался.

Наставала пора приводить в порядок сад и виноградник. Одному Абду-Гаме не справиться. Жены слабосильны, а дети малы еще.

Нужен один-другой сильный работник.

Но возьмешь работников, тут как раз тебе налоги и другие неприятности с союзом кошчи и уездным советом. А этот джигит здоровенный малый. Ишь какая спина!

Абду-Гаме с удовольствием взглянул на распиравшую гимнастерку спину Дмитрия, пробующего у торговца сладостями халву.

Предложить ему поработать в саду и пообещать фруктов, когда поспеют. Урус джигит голодный, на рисовой каше сидит, он за черешни и урюк пойдет возиться над садом.

Дмитрий расплатился за сласти и шел обратно, придерживая мешочки с кишмишом и халвой.

— Эй-эй!.. Джигит! — позвал Абду-Гаме.

— Що?

— Иди, пожалуйста… Разговаривать будем.

— Ну, якого биса ты балачку завел?

— Пожалуйста, слушай. Моя сад есть, виноград есть. Весна идет, ветки подрезать надо, виноград палки ставить… Хочешь сад работать?.. Когда фрукта поспеет, — кушать будешь даром… черешня, урюк, персик, груш, яблок, виноград. Товарищ достархан давать будешь.

Дмитрий задумался.

— Того… я, брат, дюже занятой. Ось чуешь, джигиту много дила. Винтовка, коняка, ще политчас, про конституцию, про буржуазные препятствия…

Абду-Гаме не понял ни про политчас, ни про буржуазные препятствия, но сказал спокойно:

— Днем занят, — вечером свободна. Времени нимнога. На два час придешь — многа поможешь. Товарищ зови один. Вдвоем работай. Урюк харош, виноград харош.

Дмитрий полузакрыл глаза.

Ему вспомнилась Ольшанка, тихая речка за левадами, черешневый садок в цвету, звенящая песня под вечер, и крестьянское черноземное сердце сжалось и гулко дрогнуло.

Нестерпимо захотелось покопаться в земле, раздавить между пальцами пахучие земляные комья хотя бы этой чужой желтой земли, врезать в нее, податливую, готовую рожать, острое лезвие лопаты.

Он усмехнулся и сказал мечтательно:

— Гарно!.. Подумаю!

— Завтра приходи, ответ говори.

— Добре!


После чаю с халвой Дмитрий лежал на нарах и мечтал об Ольшанке, о леваде, о земле.

Подошел Ковальчук, задававший корму лошадям.

— Що, Митька, засумовав?

Дмитрий быстро повернулся на нарах.

— Стривай, Трохим. Зараз куповав я тюбетейку у бая, и вин предложив, щоб у его в саду поработать. Ветки там подризать, лунки окопать, виноград пидставить. Каже — ввечори часа два с товарищем поработаешь, а затем, як фрукты поспиють, то кушай задарма. Яка твоя думка? Дюже хочется в землице покопаться.

И его губы смялись в застенчивую и робкую улыбку.

Ковальчук похлопал ладонью по толстому колену и неторопливо ответил:

— Що ж!.. Воно гарно бы!.. Я пийшов бы… Тильки, як эскадронный?

— А що? Спросимся! Все одно — по вечерам задарма сидим. Книжок нема; чим нары протирать, то гарнише на працю.

— Ну що ж!

— Так зараз пидем до эскадронного. А то моготы нема!..

Дмитрий не кончил.

С начала этой весны он затосковал и не мог отдать себе отчета, откуда пришла тоска, странное безразличие и лень.

Часто сидел на завалинке курганчи и смотрел на небо — синее, тяжелое, почти чувствуемое на ощупь, на горы, на речку, на долину пустыми светлыми глазами.

Чего ему не хватало, он не мог понять.

Не то родных тихих полей и хаты под вишняком, не то веселых гулянок с гармоникой и песнями, не то ласковых карих глаз, цветной ленты в волосах, певучего смеха и близкого, с нежностью прижимающегося тела.

Но чего-то не хватало…

— Ну, гайда до эскадронного!

Они вышли из курганчи и пошли в чайхану, на балахане которой жил, как скворец в скворечне, эскадронный, товарищ Шляпников.

Товарищ Шляпников сидел на террасе балаханы и строгал из палочек клетку для перепела, которого подарил ему чайханщик Ширмамед.

Он выслушал просьбу Дмитрия и Ковальчука и немедленно разрешил.

— Только, ребята, чтоб без озорства! Избави чего стянуть, или хозяина обидеть. Сами знаете — народ чужой, у него свои обычаи, и мы должны их уважать. В чужой монастырь со своим уставом не лезь. Приказ по фронту читали?

— На вищо забижать? — ответил Дмитрий. — Мы, товарищ начальник, розумием. А поработать на землице хочется.

— Хорошо… идите! Да когда будут фрукты, так меня не забудьте.

— Спасиби, товарищ начальник!

— Скажите отделенному, что я вам разрешил, чтоб он не препятствовал.

Возвращаясь в курганчу, Ковальчук взглянул на потемневшее небо, потянулся и сказал:

— А гарнесенько в садочку!


На следующий день после обеда Дмитрий с Ковальчуком пошли к Абду-Гаме.

Хозяин встретил их на улице и провел в парадную половину, где шипел в котле плов и стояли сласти.

— Садись, джигит… Покушать надо.

— Дякуем… сыты.

— Садись, садись. Отказать нельзя — хозяину обида!

После казенной похлебки жирный плов был особенно вкусен и приятен.

Ковальчук уплел три пиалы и налился по горло чаем.

После чая Абду-Гаме повел работников в сад, показал им кетмени[12] и научил, как окапывать землю вокруг деревьев.

— Теперь ямка копал, потом ветки резал, виноград палки сажал.

В другом углу сада копались в земле три женские фигуры, закрытые с ног до головы паранджами и чимбетами.

Абду-Гаме сам взял кетмень, и работа закипела.

Ковальчук любопытно поглядывал в угол, где работали женщины.

— Бай, а бай!

— Что?

— Кажи, будь ласков, чого це у вас баба в наморднике ходыть?

Абду-Гаме, продолжая копать, неохотно бросил:

— Закон… Пророк сказал… Женщина должен быть закрыт от чужой глаз. Соблазн нет.

Ковальчук рассмеялся.

— Да… де тут до соблазну? Черт его разбери, що воно в тым мишке? Може, баба, як баба, и молода, а може, стара карга, якой не приведи пид ночь побачить. Пузо расстроишь.

Дмитрий отозвался из-за дерева.

— Це воны с того придумалы, що у их, — бабе двадцать стукнуло — вона як твоя ведьмачка. Спеклась, сморщилась, неначе яблоко печено. Ось их и завешують, щоб замуж сдать. Под намордником муж не разбере, яка харя, а женився — терпи.

Замолчали. С гор тянул легкий ветерок, шуршали ветки тополей вдоль дувала.

Прожужжал между деревьями ранний жук.

Кончили работать, когда смеркалось.

Абду-Гаме проводил работников на улицу, пожал руки.

— Якши работал. Большой спасибо говорил. Якши адам, джигит!

— До зобачення, бай.

— До свиданья. Приходи завтра, пожалуста.


Ночь оседала над кишлаком прозрачной ультрамариновой холодной пленкой.

Абду-Гаме вернулся из мечети с молитвы и прошел к Мириам.

Нашел ее спокойно спящей под одеялом, сбросил халат, поставил рядом ичиги и полез под одеяло.

Толкнул, разбудил и прилип к влажным губам.

Мириам покорно, безвольно раскрылась мужниному желанию.

Но сегодня больше, чем всегда, была чужой и равнодушной.

— Чего ты, как бревно, лежишь? — шепнул зло Абду-Гаме, толкнув ее в грудь.

— Я больна сегодня, — тихо ответила она.

— Что с тобой?

— Не знаю… Горит тело и какая-то сыпь.

Абду-Гаме испугался. Подумал, что у нее, может быть, черная оспа и она может заразить его. Грубо пнул коленом в живот.

— Ты что ж раньше не сказала?

— Я не успела…

Абду-Гаме зло вылез из-под одеяла и надел ичиги.

Но тело женщины раздразнило его. Он не был удовлетворен и, постояв в раздумье, перешел через дворик в комнату Зарры.

Он уже три года не приходил к ней, и женщина тупо изумилась, когда, не успев проснуться, почувствовала себя взятой.

Мириам же после ухода мужа заложила руки под голову и стала смотреть в дверь на синевший квадратик ночного неба. Золотой каплей дрожала на нем звезда Железный Гвоздь.

Глаза Мириам пристально уперлись в блеск звезды, и вдруг она ахнула и приподнялась на локте. На месте звезды заколыхалась голова в смешной урусской шапке, из-под которой пепельными спиралями вились тугие кольца и полой зеленой водой играли веселые добрые глаза.

Звезда Железный Гвоздь продолжала гореть на шапке, но стала четкой, пятилучевой и ярко-алой.

Мириам испуганно закрыла глаза, почувствовала душные, частые и полные удары сердца.

По телу прошла томительная и нежная дрожь, как будто кто-то коснулся его упругой теплоты мягкими, ласковыми и желанными руками.

Женщина простонала, заломила руки и потянулась телом к золотой капле звезды.

Губы прошептали бесконечно нежное, бесконечно трогательное название.

Потом она откинулась назад, вытянулась в счастливой истоме, повернулась на бок, съежилась в комочек и крепко заснула.

По дворам перекликались предутренние петухи.

Дмитрий и Ковальчук вторую неделю работали в саду.

Деревья были подстрижены, окопаны лунками, стволы понизу обмазаны смесью дегтя и извести.

Нужно было окопать, подрезать и привязать к дугам виноградные лозы.

Над разбухшими почками урюка и черешен уже розовели полураскрытые чашечки цветов.

Кончая работу, Абду-Гаме сказал, положив кетмень:

— Завтра аллах даст хороший день, урюк цветет, черешня цветет. Красиво будет.

Утром сад залился нежно-розовой, воздушной, тающей пеной цветов.

Было воскресенье. Дмитрий пришел с утра один. Ковальчук отправился на пасеку, которую держал в трех верстах бывший военнопленный мадьяр, за медом.

Абду-Гаме уже работал и приветливо кивнул Дмитрию.

Он сделал выгодное дело. Урусы джигиты оказались хорошими и непритязательными работниками.

— Якши!.. Скоро фрукта кушать будем. Бери кетмень, Димитра!

Дмитрий вслед за хозяином стал прокапывать канавку для арыка.

Женщины возились над виноградом.

Мириам прилежно обрезала ножом сухие лозы и изредка мельком взглядывала в сторону, где алела звезда на приплюснутой богатырке Дмитрия.

Внезапно ощутила резкий прилив крови к голове.

Поднялась, ухватилась за палку, подпиравшую виноград, и помутившимися глазами обвела сад.

Розовая пена кипела всюду, и вдруг Мириам показалось, что на ветках урюка и черешен, давно знакомых и простых, не цветы, а алые звезды.

Весь сад ослепительно расцвел алым звездным цветом.

Мириам зашаталась, выронила нож.

Абду-Гаме что-то крикнул ей. Дмитрий поднял голову.

Мириам не ответила.

Абду-Гаме шагнул к жене и опять крикнул повелительно и грубо. Она опять не ответила.

Тогда Абду-Гаме поднял руку и с силой толкнул ее. Она ахнула, опрокинулась на палку, сломала ее телом и упала навзничь.

Абду-Гаме выругался.

Дмитрий вступился.

— Бай, за що бьешь? Не бачишь, — баба зомлила вид сонця. Нездорова!

— Баба должен быть здоров. Баба болен — выгнать надо. Баба сволочь!

— На вищо так? Баба — вона помощныця, треба бабу жалеть и поважать. Поднять треба та побрызгать водицею.

Дмитрий забыл, что он в Аджикенте, а не в Ольшанке, и, зачерпнув в богатырку воды из арыка, направился к лежащей.

Абду-Гаме схватил его за руку.

— Нельзя джигит! Пророк не велел!.. Бросай, пожалуста. Бабы поднимут.

Он крикнул на жен, те подбежали и подняли Мириам, понесли ее к дому.

Дмитрий высвободил руку и с презрением посмотрел в глаза Абду-Гаме.

— Сволочной вы народ, я тоби скажу. Кто бабы не поважае, той сам хуже собаки! Баба, вона нас рожала, мучалась, всю жизнь на нас работае. Хиба ж можно над бабою глузовать?

Абду-Гаме пожал плечами.


Через два дня подрезали виноград.

По одну сторону длинного ряда лоз работали мужчины, по другую женщины.

Проходя по ряду, Дмитрий видел с другой стороны сквозь ветки мелькавшую паранджу, видел маленькие руки, твердо и уверенно работавшие ножом.

«Мабуть, та сама, що зомлила вчора», — подумал он.

Разобрать их Дмитрий до сих пор не мог. Рост одинаковый, паранджи одинаковые, у всех намордники. Кто их знает, которая?

Ряд кончался.

Дмитрий отрезал кончик сухой лозы, поднял глаза и обомлел. Сквозь редкие веточки сквозило смуглое, залитое нежным румянцем лицо невиданной красоты.

Солнцами сияли влажные миндалевидные глаза и улыбались полные, полумесяцем вырезанные, прекрасные губы.

Протянулась тоненькая рука и трепетно коснулась, как пламя, здоровенной лапы Дмитрия.

Потом палец прижался к губам, метнулся чимбет, упал на лицо, и все кончилось.

Дмитрий поднялся, воткнул нож в палку и долго простоял неподвижный, изумленный, обрадованный.

— Что не работал, джигит? — спросил его подошедший Абду-Гаме.

Дмитрий помолчал.

— Устав трошки… Солнышко дюже грие. Гарно!

— Солнце якши. Солнце аллах сделал. Солнце — добрый, злой одинако греет.

Дмитрий неожиданно зло взглянул на хозяина.

«Да, и тебе, черта, грие… Ишь раздувся, бабу соби зацапав, неначе розочку. Тебе б ще не грило, сукина сына», — подумал он.

Потом схватил нож и до конца работы резал яростно, сосредоточенно и молча.

В эту ночь на жестких нарах в курганче в духоте и храпе товарищей Дмитрий долго не мог заснуть и все вспоминал чудное лицо.

— Така маненька, тоненька, ясочка. Як барвиночек, або вьюночек полевой. И досталась черту черноцапому. Бье небось бидолагу.

И чудное лицо улыбалось ему зовуще и любовно.


Работа близилась к концу.

Еще день — и виноградник готов.

Дмитрию жаль было расстаться с садом.

Все время, подрезая виноград, он украдкой смотрел в сторону женщин — не покажется ли опять незабываемая улыбка.

Но по винограднику двигались смешные живые мешки, закрытые глухими сетками чимбетов, и сквозь них ничего нельзя было рассмотреть.

Уже под вечер Дмитрий очутился в конце виноградника и присел отдохнуть и завернуть цигарку.

Пока зажигал спичку, почувствовал легкое прикосновение на плече и увидел просунувшуюся руку. Быстро повернулся, но чимбет был закрыт.

Только услышал легкий шепот, смешно коверкавший слова чужого языка.

— Молльши, джигит!.. Ночи петух кукурек… дувал знайишь? — Она быстро показала пальцем в сторону пролома в дувале, выходившего на пустырь.

— Ммойя жжидал будит. Джигит жжидал… Абду-Гаме ярамаз шайтан!..[13] Джигит якши!.. Мириам джигит марджя.

Рука слетела с плеча, и Мириам скрылась.

Дмитрий даже ахнуть не успел.

Посмотрел вслед, покачал головой.

— Загвоздочка, елки-палки. Неначе на кохання зове. Цикава дивчина! Як бы не влопалась! На це халява тут. Тыкнуть ножом в пузо — и всё.

Он отбросил цигарку и встал.

Подошел Ковальчук, за ним Абду-Гаме.

— Ну, кончили, хозяин!

— Спасиб. Якши джигит, работник джигит. Приходи урюк кушать, груша кушать. Джигит гость!

Абду-Гаме пожал руки красноармейцам и проводил до выхода.

Красное солнце глотало верхушки далеких тополей на полях.

Дмитрий шел молча, смотрел в землю и раздумывал.

— Митро! Ты опять засумовав?

Дмитрий поднял голову, пожал плечом.

— Бачь, яка загвоздка вышла. Баева жинка мени кохання назначила о пивночи.

Ковальчук стал пивнем посреди дороги, икнул от неожиданности.

— Не врешь? Як так?

— А так. — И Дмитрий коротко рассказал.

— Так, так… Що ж ты?

— А сам не знаю ще, що робить?

— Опасно з ими! Проклятущий народец! Без башки можно остаться.

— Ну, того я не боюсь. Може, сам кому голову сдыбаю. Тилько б ей не було худо. А пийти — я пиду, бо вона дуже прохала. Надоив ей, мабуть, черный черт, хуже редьки. Треба бабу уважить.

— Что ж, дай тебе успеха да любви.

— А ты, Ковальчук, не смийся, бо тут не жарт який-небудь. Чуяв я, що замучилась баба у бая, вроде скота. Чоловичьей мовы ей треба, щоб побалакать з ей по душам.

— Так як же ты з ей балакать станешь? Она по-русски ни бе ни ме, а ты — по-ихнему.

Дмитрий тряхнул плечом, свистнул и, как бы отгоняя ненужную мысль, сказал:

— Колы кохання, то и слов не треба. Душа душу розумие…


После ужина Дмитрий полежал на нарах, покурил, решительно поднялся и подошел к взводному.

— Товарищ Лукин, одолжи на сегодня нагана.

— Тебе зачем?

— Та позвав мене тут бай один на свадьбу. Так зараз пусти мене погулять, а наган на всякий случай, бо вин за кишлаком в саду живе, ночью вертаться с оружьем способней.

— А если что случится?

— Так коли наган буде, то ничого и не случится. А тилько що ж случиться може, басмачей кругом нема, народ мирный.

— Ну, бери, леший с тобой!

Взводный вытянул из кобуры потрепанный наган и сунул Дмитрию.

Дмитрий посмотрел в барабан, повертел и положил в карман.

В одиннадцать часов он вышел из курганчи и побрел по улице.

Стоял легкий туман, а в нем плавала и колыхалась большая, кривобокая и мутная луна, клонившаяся к закату.

До свидания оставалось ждать добрых два часа.

Дмитрий спустился по узкой улочке к мосту через Чимганку и сел на большом плоском камне у самой воды.

Речка бурлила и кипела полой ледяной водой, хлестала пеной в жерди моста; в воздухе стояли брызги и было мокро и душно от сырости.

Зеленоватым жемчугом переливались снега на Чимганском хребте.

Дмитрий долго сидел, всматриваясь в бегучее кружево водяных струй между камнями, вертевшихся и летевших с неимоверной быстротой, пока у него не закружилась голова.

Далеко из глубины кишлака кукарекнул первый петух.

Дмитрий встал с камня, потянулся и пошел в гору. Перешел вымерший базар. Возле лавок к нему подошла какая-то лошадь, бродившая по площади, ткнулась теплым носом в плечо, обдала пахнущим сеном дыханием и тихо и ласково заржала.

Дмитрий потрепал ее по шее, свернул в знакомую улочку и быстро двинулся к саду.

Сердце с каждым шагом билось гулче и чаще, и в висках стучала кровь, а пересохший язык с трудом ворочался во рту.

Пустырь развернулся справа, темный и таинственный.

Дмитрий шагнул через развалившийся дувал и вдоль линии тополей стал бесшумно пробираться к пролому в сад Абду-Гаме. Пролом зачернел на серой линии дувала рваным пятном.

Против пролома торчал срубленный тополевый пень. Дмитрий уселся на нем, чувствуя странную дрожь во всем теле и сжав в кармане нагревшуюся сталь револьвера.

Опять заорали петухи. Луна совсем ушла за горы, потемнело вокруг, и потянуло холодом.

Шуршали в вершинах деревьев тонкие веточки, и пряно пахли сочные, липкие почки.

Хрустнуло за дувалом. Дмитрий вжался в пень и подался вперед.

Летучая тень метнулась по глине и выросла в проломе. Оглянулась по сторонам, легко прыгнула на пустырь.

— Джигит?.. — расслышал Дмитрий дрогнувший шепот.

— Здесь! — ответил он, поднимаясь, и не узнал своего сломавшегося голоса.

Женщина бросилась вперед, и в руках Дмитрия затрепетало дрогнувшее, обжегшее пальцы тело.

Он растерянно, недоумевающе и неумело прижал ее к себе.

Зашептал бессвязно:

— Ясочка моя, коханая, дивчина моя любая!

Мириам отклонила голову, взглянула ему в лицо черными, бездонными жаркими колодцами, потом обвила шею руками, приникла щекой к щеке и, захлебываясь, забормотала какие-то нежные, трепетные, волнующие слова.


Три ночи сгорели, как отблеск зари на чимганских снегах.

Дмитрий ходил ошалелый, рассеянный, возбуждая крепкий хохот красноармейцев, кое о чем догадывавшихся.

Но ему не было ни до чего дела, и даже днем, когда он чистил коней, упражнялся в рубке прутьев или слушал рассказ политрука, как умирали люди в далеком Париже, защищая первую коммуну, перед ним вставали бездонные глаза и рубином расцветшие губы и заслоняли все и заглушали все.

А ночью знакомая дорога, пустырь и сладкое ожидание.

И каждой ночью до полуночи, покорная, принимала ненавистные ласки мужа Мириам, закусив до крови в темноте губы.

А когда насытившийся уходил Абду-Гаме на балахану и скоро колыхал камышовые маты его храп, она бесшумно вставала, пробиралась невидимой тенью через виноградник к арыку, тщательно смывала с губ, со щек, с груди, со всего тела следы мужниных объятий.

Набрасывала на освеженное холодной водой, воскрешенное тело тонкую рубашку из маты и бежала к пролому.

И там пила без страха, без сомнений свое ночное счастье с белокурым джигитом, крепким, стыдливым и нежным, шептавшим ей такие же непонятные трогательные слова, какие она шептала ему.

Когда кончилась третья ночь и Мириам пробиралась обратно, проснулась у себя Зарра и вышла в сад за обычной нуждою.

И между деревьями увидела скользящий легкий призрак.

Испугалась сначала — не злой ли джин бродит по саду, чтобы наброситься на нее и унести к Иблису, — но в ту же минуту узнала Мириам.

Покачала головой, вернулась к себе и снова зарылась в одеяло.

А утром рассказала Абду-Гаме о странной встрече.

Не из ревности. Любила и жалела маленькую Мириам, но непорядок. Не должна добрая жена ходить ночью по саду неизвестно куда.

Налился кровью Абду-Гаме, свел брови и сказал:

— Молчи!..

Спустилась четвертая ночь.

Как всегда, ушел к себе на балахану Абду-Гаме и поднялась Мириам.

Но вслед за ней тихо слез с балаханы Абду-Гаме и пополз по винограднику.

Видел, как омывалась Мириам в арыке, как пробежала к пролому и исчезла в нем.

Подполз вплотную и заглянул в пролом.

Кровь ударила в голову, задрожали ноги. Схватился в ярости за печак[14], но вовремя сообразил, что с джигитом дело иметь опасно. У джигита, наверно, есть пистолет, и он убьет Абду-Гаме прежде, чем он успеет добежать до изменницы.

Вгрызся зубами в сухую глину дувала, и по губам проступила пена. Но молчал, застыв в напряженном внимании взбешенного хозяина.

Видел, как прощалась Мириам с джигитом Димитрой, как целовала его, как Димитра пошел по улочке к кишлаку и Мириам смотрела ему вслед.

Грустно опустила голову и тихо, легко переступая босыми ногами, пошла обратно.

И едва перенесла ногу в пролом, Абду-Гаме молча прыгнул к ней.

Коротко крикнула Мириам, но жесткая ладонь зажала ей рот.

— Вот ты какая жена!.. К неверному урусу ходишь, проклятая тварь… Ты изменила слову пророка… Пусть же будет с тобой по закону пророка… Завтра…

Но Мириам с кошачьей упругостью вырвалась из дубовых рук.

В темноте белыми пятнами засверкали обезумелые от злобы глаза.

— Черт!.. Собака!.. Верблюжий ублюдок, чтоб пропало семя твое и детей твоих, чтоб на него мочились свиньи!.. Ненавижу тебя… проклятого, ненавижу!.. Люблю джигита!.. Убей меня — пока я тебя не убила…

Абду-Гаме отшатнулся в ужасе. В первый раз он слыхал такие слова от женщины. Ни он, ни отец его, ни отец отца не слыхали никогда ничего подобного. Земля поплыла под ногами.

Он беспомощно оглянулся и увидел рядом суковатую длинную палку, подпиравшую виноградные лозы. Хрипнув, вырвал ее из земли и с размаху ударил женщину в бок.

Мириам упала, и тогда Абду-Гаме, замычав быком, стал хлестать ее палкой сверху мерными и размашистыми ударами.

Она сначала стонала, потом затихла.

Абду-Гаме бросил палку и нагнулся к неподвижному телу.

— Довольна, собака?

Но жалко свернувшееся тело вдруг выпрямилось, перевернулось, и Абду-Гаме почувствовал режущую нестерпимую боль в сухожилье, над пяткой левой ноги, куда с неистовой силой врезались зубы Мириам.

Тогда он, охнув от боли, вырвал из-за пояса печак и наотмашь ударил Мириам под грудь. Кровь брызнула ему на руку, тело дрогнуло и забило ногами.

Несколько стонов и тишина.

Абду-Гаме вытер печак о полу халата.

— Лежи, падаль!.. Завтра я вытащу тебя в овраг, и пусть тебя пожрут псы, как негодное мясо!..

Он толкнул тело ногой и, прихрамывая, поплелся к дому.


Уже легкие зеленые узоры выткала заря по синему ковру ночи над горами. Резче чернеет массив, глуше шумит река.

У ворот курганчи веселый часовой, побрякивая карабином, поет про молодость, про борьбу, про мужицкую правду — вполголоса и проникновенно.

Поет и ходит взад и вперед. Час назад вернулся со свидания Дмитрий, хмельной и светлый. Поговорил в воротах с часовым, поделился своим счастьем. И часовому грустно и весело.

Он зевнул, пощупал рукой деревянный столб ворот и снова пошел в сторону кишлака, но резко остановился, перегнувшись вперед, и быстрым движением вскинул карабин.

Ему показалось, что под дувалом на противоположной стороне что-то ползет.

Дувал в тени, темно, но, кажется, к нему прижалось какое-то серое пятно.

— Хто иде?

Жадно лязгнул затвор.

Молчание… Тяжелое, сырое предрассветное молчание.

— Хто иде? — И голос часового дрогнул и надорвался. Молчание. Но уже часовому ясно видно, что вдоль дувала медленно и низко ползет… собака не собака и не человек, а нечто бесформенное, расплывающееся на фоне стены.

— Стой! Стрелять буду! — крикнул часовой, нервно ловя пятно на мушку, еле видную в серой мути.

Палец его уже почувствовал упругий упор спуска, как от забора донесло с ветерком явственный стон.

Он опустил карабин.

— Что за хреновина, язви его в душу?.. Як бы стонет?..

Держась настороже, он двинулся к дувалу и, подходя, различил очертания человеческого тела, прижавшегося полусидя к забору.

— Хто такой?

Нет ответа.

Часовой нагнулся и увидел белое, точно мелом намалеванное, лицо с ввалившимися глазами и в разрезе рубашки, сползшей с плеча и залитой чем-то черным, маленькую женскую грудь.

— Баба!.. Вот так оказия!.. Ах ты ж сволочи!

Он выпрямился.

В воздухе, задыхаясь и трепеща, забилась яростная трель свистка.

В курганче зашевелились люди, заговорили, вспыхнул свет, и на улицу высыпали красноармейцы без рубах, в подштанниках, но с винтовками и подвязанными патронными сумками.

— Что?.. Чего свистел?.. Где?.. Кто?..

— Товарищ взводный, идить сюды. Тут баба мертвая!..

Взводный побежал к дувалу, но уже, опережая его, летел Дмитрий, добежал, взглянул и крепко сжал кулаки…

— Заризав-таки, шайтан черногузый, — тихо и взволнованно сказал взводному.

— А кто такая? Чья она?

— Моя, товарищ взводный! Тая самая, с которою я кохався.

Взводный вгляделся в мертвенно-бледное личико у дувала и перевел глаза на твердое лицо Дмитрия.

И у рта взводного, прошедшего германскую войну и трудные годы борьбы, дрогнула складка растерянной жалости.

— Ну!.. Что стали… мощи китайские?.. Нужно отнести ее в курганчу. Может, жива еще… Жаль, фершала нету, уехал, черт полосатый, за медикаментом… Ну ладно, — политрук маракует. Подымай!

Привыкшие к винтовкам железные руки, как перышко, подхватили Мириам и понесли через дорогу.

В курганче ее уложили на койку взводного.

— Беги кто за политруком! Буди, скажи, нужно раненого перевязать!

Сразу трое бросились за политруком.

— Ребята, расходись, не толпись… Воздуху надо больше!.. Ах, черти! — сказал взводный, нагибаясь с коптилкой над Мириам, и отвернул рубаху на груди.

— Ишь как распорота, — он проследил глазом глубокую рану, тянувшуюся из-под правой груди до ключицы, — промахнулся мерзавец, немного.

— Не помрет, товарищ взводный? — вздрогнув, спросил Дмитрий.

— Зачем помрет?.. Типун на язык! Помереть не помрет, а поболеет. Натворил ты, братец, делов. Теперь насыпет нам товарищ Шляпников соли на хвост чище, чем своей перепелке.

Дмитрий вздохнул, как мех кузнечный выдавил.

— Что, али любил, парень?

— Так як же, товарищ взводный? Я ж не жартував, не силком узяв, а як побачив первый раз, як вона мучится у того черта, бая толстобрюхого, то мене у серце вдарило. Така маненька, така гарненька, неначе пташка в клетке. Жалко стало, и вона мени як жинка, дарма, що я ни слова не понимав, що вона казала, ни вона — що я…

— Где? Кого ранили, какую женщину? — спросил, подходя, политрук. — Что за вздор?

— Не, брат, не вздор, а можно сказать — приключение. Ты, Фома Иваныч, кое-что смыслишь в костоломии, так я тебя приказал позвать, потому фершала нет. Помоги бабе! А то Дмитрий с горя помрет! — подмигнул взводный.

— Девчонка совсем! — сказал политрук, наклоняясь над Мириам. — Ребята, несите сюда воды, лучше кипяченой из куба, пару чистых полотенец да иголку… Ну, ворочайтесь скорей!..

— Что такое?.. Что здесь происходит?..

Это сказал уже сам эскадронный, товарищ Шляпников, разбуженный кем-то из красноармейцев.

Взводный вытянулся и взял под козырек.

— Товарищ начальник, разрешите доложить…

Товарищ Шляпников молча выслушал, смотря исподлобья на взводного, погладил пальцем ус и сказал спокойно:

— Литвиненко на пять суток под арест за ночные отлучки без моего ведома. Вам, товарищ Лукин, объявляю выговор за распущенность взвода и неумение дисциплинировать людей.

Потом товарищ Шляпников повернулся и пошел к выходу.

— Товарищ командир! — окликнул политрук. — А как быть с женщиной?

Шляпников повернулся и задумался.

— Перевяжите и перенесите в околоток. И потом зайдите ко мне утром. Нужно будет поговорить. Знаете, какая история может выйти? Неприятностей не оберешься. И так жизнь каторжная.

Утром кишлак взволновался.

Красноармейцы разболтали на базаре о ночном происшествии.

Узбеки качали головами, мрачнели и сходились к мечети.

Около полудня из мечети вышел мулла в сопровождении толпы народа и двинулся к чайхане.

В чайхане с утра сидели Шляпников и политрук.

Политрук долго и горячо убеждал Шляпникова, что нельзя отдавать Мириам мужу.

— Товарищ Шляпников! Это против всех наших принципов, против коммунистической этики. Раз женщина захотела уйти от мужа, раз она полюбила другого, наш долг встать на ее защиту, особенно здесь. Ведь отдать ее — это значит послать на смерть. Он просто прирежет ее опять. Вы возьмете на свою душу это дело?

— Я знаю… А вы знаете, что, если мы ее удержим, — это возбудит население на сто верст в окружности? Знаете, какая история начнется? Нас с вами загонят куда Макар телят не гонял. Знаете, что такое восточная политика?

— Слушайте, товарищ Шляпников. Я беру это на себя. Я сам отчитаюсь перед партийными организациями, но пустить женщину на зарез я не могу. А потом я говорил сегодня с Литвиненко. Он хороший парень, и тут не простая шутка, не забава от скуки. Он ее любит…

— Как же он, к черту, ее любить может, когда он ни слова по-узбекски, а она ни слова по-русски?

Политрук усмехнулся.

— Ну, для любви слов не нужно!

— Да что он с ней делать будет потом?

— А он просит ее отправить в Ташкент. Я ему пообещал устроить, чтоб ее женотдел под свою руку принял, поместят пока в интернате, обучат по-русски. А Литвиненке скоро в бессрочный, и он говорит, что женится, потому что очень она ему полюбилась.

— Чудеса! Делайте как знаете! Черт с вами! Я с себя всякую ответственность снимаю.

— Товарищ командир! Вас мулла спрашивает, — сказал, входя, дежурный.

— Во!.. Начинается. Выкручивайтесь теперь, гвоздь в седало вашей бабушке! — фыркнул эскадронный.

— Выкручусь!.. Не впервой… Зовите его преподобие, — сказал, почесав в вихрастом затылке, политрук.

Мулла вошел степенно и чинно, погладил бороду и поклонился.

— Селям алейкюм. Твоя начальник?

— Вот с ним говори, — ответил эскадронный, ткнув пальцем в политрука.

— Алла экбер… Твоя, товарищ, отдай женщина!

Политрук откинулся на табурете спиной к стене и иронически взглянул в глаза мулле.

— Почему отдать?

— Закон такой… Пророк сказал… Жена — мужу… Муж хозяин. Муж мусульман — жена мусульман. Твоя джигит нехорошо делал, жена у муж отнимал. Ай, нехорошо! Твоя большак закон — наш мусульман закон живет.

— А мы что же, без закона живем? — спросил политрук, не меняя позы.

— Зачем так говоришь?.. Мусульман своя закон — большак своя закон. Твоя большак закон живет, моя своя закон. Отдай женщина.

— А ты в какой стране живешь, — в советской или какой? Или для тебя советский закон необязателен?

— Советский закон — урус, мусульман пророк закон. Шариат живет.

— Что ж, это по шариату жен можно по ночам, как баранов, резать?

— Зачем баран?.. Жена мужа менял… Муж убить может. Пророк сказал.

— Заладила сорока про пророка. Слушай, мулла! Женщина любит нашего красноармейца. Она сама об этом сказала. У нас такой закон советский — кого женщина любит, с тем и живет. А заставить ее жить насильно с нелюбимым никто не может. Женщину мы не отдадим и отправим в Ташкент. Это мое последнее слово. Больше можешь не приходить.

— Мусульман обидишь… Мусульман сердит будет! Народ басмач уйдет!

Политрук открыл рот ответить, но товарищ Шляпников перебил.

При ответе муллы он забыл, что не хотел впутываться в дело. Скулы его сжались, он подошел к мулле вплотную и сказал, цедя слова, тяжело и властно:

— Ты что ж это… басмачеством пугать задумал? Я тебе попугаю. Если хоть один человек из кишлака к басмачам уйдет, я буду считать, что это ты их подбиваешь. А там разговор короток. Мулла не мулла — пожалуй к стенке. Отправляйся в кибитку и всем закажи меня пугать. И если хоть одного красноармейца пальцем тронут — камня на камне от кишлака не оставлю. Марш!

Мулла ушел. Шляпников разозленно ходил по балахане. Политрук расхохотался.

— Что, не выдержала душа?

— Выдержишь с ними!.. Склизни! Трудно тут работать. Косность анафемская и тупость. Всех скрутили, всех заставили головы склонить, генералов, адмиралов, Антанту, даже махновское кулачье, а этих?.. Сами под их дудку пляшем… Противно даже!

— Да, придется еще поработать. Тут много времени надо, чтобы раскачать, вспахать перегной предрассудков и суеверий. Теперь придется держать ухо востро.

Пять суток высидел Дмитрий в хлевушке, где пахло коровьим навозом и пылью.

На шестые его освободили.

Помывшись и почистившись, он пошел к эскадронному.

— Товарищ командир! Дозвольте побачить Машу!

Шляпников усмехнулся.

— Что ж, ты ее так любишь?..

— Мабуть, що так, — застенчиво улыбнулся Дмитрий.

— Ну, валяй! Но по ночам больше не шляться, а то под суд отдам!

Дмитрий отправился в курганчу, где помещался эскадронный околоток.

На пороге сидел приехавший из Ташкента фельдшер.

— Товарищ фершал! Мне Машу побачить. Эскадронный дозволил.

— Соскучился, рыцарь Личарда? Иди, иди, она тебя тоже спрашивала.

Дмитрий взволнованно перешагнул порог и остановился.

Мириам сидела на постели похудевшая, тоненькая, прозрачная. Ресницы ее вздрогнули, распахнулись бабочкиными крыльями, глаза просияли горячим светом, и она протянула Дмитрию здоровую руку.

— Димитра!.. Джан!..

Дмитрий неловко подошел к постели, опустился на колени и уткнулся головой в одеяло.

Мириам тихо провела пальцами по его волосам и прошептала несколько ласковых слов.

И не знал Дмитрий как, но сползла и повисла на его кирпичной щеке радостная горячая капелька.


Мириам выздоравливала и уже выходила греться на солнце на дворик околотка.

Дмитрий каждый день приходил в околоток, приносил цветы, набранные в долине Чимганки, сплетал ей венки.

Он приводил с собой красноармейца Уразбая, киргиза, и с его помощью разговаривал с Мириам.

Она охотно согласилась ехать в Ташкент, охотно согласилась уехать с Дмитрием на родину.

И с каждым днем радостнее темнели ее глаза и звонче становился смех.

Эскадрон весь был под знаком любовной истории, и красноармейцы бродили рассеянные, мечтательные и рассказывали друг другу романтические приключения.

Абду-Гаме сидел по-прежнему в своей лавке, суровый и молчаливый, замкнувшийся, и не обращал внимания на перешептывание соседей.

Вечером в воскресенье Мириам проводила Дмитрия до казармы и вернулась в околоток.

Ночь наступала горячая, душная, тяжелая. Над горбами Чимгана ползли черные круглые тучи и полыхали зарницы. Собиралась весенняя гулкая гроза.

Около полуночи Мириам проснулась. В комнате было душно, пахло лекарствами. Ей захотелось подышать воздухом.

Тихонько приподнявшись с кровати, она вышла наружу, перешагнула через спящего на пороге фельдшера и перешла двор.

Свежий ветерок взвихрил пыль и приятно прошелестел по разгоряченному телу.

Мириам вышла за ворота и прислонилась к дувалу, смотря на горы, которые видела в последний раз. Завтра с почтой она должна была уехать в далекий Ташкент, а оттуда с Димитрой еще дальше.

Зарницы полыхали чаще, медленно катался по скатам ласковый гром.

Мириам вдохнула воздух полной грудью и повернулась, чтобы идти обратно, но сразу что-то жестко заткнуло ей рот, сверкнула в воздухе узкая полоска и впилась в горло.

Сдавило грудь, забулькала в гортани хлынувшая черной волной кровь, и она сползла по стенке дувала в пыль.

В глазах поплыли оранжевые круги, и вдруг земля, небо, дувалы, деревья сразу зацвели ослепительным алым звездным цветом, как в ту ночь, когда она впервые увидела Дмитрия, но только неизмеримо прекраснее, неизмеримо пышнее.

Потом потоком хлынула тьма.

Разбуженный хрипом фельдшер бросился к воротам и поднял тревогу.

Сбежались красноармейцы, пришел товарищ Шляпников.

Мириам уже не нужна была помощь.

Нож перерезал шею до позвоночника.

Товарищ Шляпников не зевал.

Патрули немедленно бросились в дом Абду-Гаме и муллы.

Муллу привели. Абду-Гаме исчез…

Жены рассказали, что с вечера к нему пришел отец Мириам, они оседлали лошадей и ночью ушли.

Вернулись, сели на лошадей и умчались, куда — неизвестно.

Муллу пришлось отпустить.

На следующий день похоронили Мириам за окраиной кишлака.

Дмитрий осунулся, побледнел и ходил как незрячий.

Но, когда взгорбатился глиняный холмик над телом, он выпрямился и, стиснув зубы, молча погрозил кулаком по направлению к горам.


Через неделю в долине Ангрена завозились басмачи.

От эскадрона пошла в горы разведка. Один разъезд на юг, другой на восток.

Во втором разъезде пошли Ковальчук, Дмитрий, Уразбай и еще два человека.

Они прошли по горным тропинкам, среди цветущих эремрусов и полыхающих огнем маков, тридцать верст, не встретив противника, заночевали в кишлаке Сой-Тюбе у знакомого узбека.

Утром двинулись в обратный путь.

На спуске у Ангрена пришлось вытянуться в длинную цепочку.

Лошади осторожно скользили по круглым голышам, фыркали и оступались.

Уразбай лениво качался в седле, тянул унылую долгую киргизскую песню, застревавшую в скалах.

Дмитрий ехал понуро и равнодушно и два раза чуть не вылетел из седла, когда конь споткнулся.

— Митро, очухайся! — крикнул Ковальчук.

Дмитрий только махнул рукой.

А на другом берегу Ангрена, над серо-зеленым обвалом гранита, упершимся в тропинку, высокое солнце вспыхивало блеском на маленьком сияющем колечке, и колечко шевелилось, вздрагивало и неуклонно поворачивалось за лошадью Дмитрия.

И, когда лошадь вступила на трясущийся мост, сияющее колечко на сотую долю секунды застлалось синеватой пленкой.

Стозвучным отгульем запрыгал по горам выстрел.

Дмитрий поднял руку к шее, выронил поводья и ссунулся с седла на доски моста. Ноги его повисли над бешеным ревом Ангрена.

Но Уразбай одним скачком подлетел и, перегнувшись с седла, оттащил от края моста.

Повернулся и крикнул Ковальчуку:

— Давай скачка!

Огретая камчой лошадь Уразбая птицей перелетела мост, но сейчас же хлопнул второй выстрел, и лошадь уткнулась головой в щебень, а Уразбай выкатился комком в сторону.

Ковальчук вынесся вперед, крепко зажав шашку.

Он увидел, как из-за камня карабкается вверх от тропинки, к отвесным скалам, человек в полосатом халате, с винтовкой.

Лошадь, тяжело дыша, карабкалась скачками в гору.

«Догоню, не догоню?» — подумал Ковальчук и свирепо всадил шпоры.

Лошадь рванулась.

Расстояние между человеком и лошадью сокращалось быстрее, чем между человеком и скалами.

Человек понял, обернулся и вскинул винтовку.

Ковальчук зажмурился.

Бах… мимо.

Лошадь в два маха донесла Ковальчука до человека в халате.

Красноармеец сразу узнал откормленное лоснящееся лицо бая, его черную бороду.

Абду-Гаме лихорадочно защелкивал затвор.

Но поднять вторично винтовку не успел, Ковальчук был уже совсем рядом.

Шашка метнулась кверху, Ковальчук перегнулся и крикнул:

— Получай!.. За Митро!.. За Машку!..

И свистнувшая сталь застряла в зубах Абду-Гаме.

* * *

Дмитрия положили на винтовочных ремнях между двумя лошадьми и повезли в Аджикент.

Приехали вечером, и Ковальчук отправился с рапортом к товарищу Шляпникову.

— Молодец! — сказал эскадронный.

Дмитрия утром на арбе отправили в госпиталь в Ташкент с простреленным легким и без сознания.

Сурова и крепка земля железного хромца Тимура.

Десятки веков не тают снега на упирающихся в небо пиках, десятки веков горячей смертью душат пески неосторожных путников в черных пустынях.

И десятки веков лежат камни на горных тропинках, над ревущими ложами горных потоков.

И люди в стране Тимура как камни — недвижимы и крепки.

И в глазах у них, даже после смерти, каменная неразгадываемая тайна.

Как три тысячи лет назад, стоит над краснокаменным руслом Чимганки приземистая чайхана, и заря, зеленеющая над двумя горбами Большого Чимгана, золотит вековую глину.

И тот же зеленобородый чайханщик Ширмамед кутается по утрам в рваный халат от ледяного ветра, ползущего с фирнов.

И только сады в долинах шестой год процветают по весне ослепительным алым звездным цветом, ширятся, разрастаются, захватывают горные склоны и камни.

И на тучном лёссе, удобренном костями всех народов — от железных фаланг Искандера до апшеронских стрелков Скобелева, — пышен и победен звездный ослепительный цвет.

Ташкент, 1923

Загрузка...