Посвящаю эту книгу майским жукам, кузнечикам, летнему дождю, тёплой неторопливой речушке с деревянными мостиками и кладками — самым удивительным чудесам на земле, которые мы открываем в детстве
Дзынь…
Дзинь…
Бумс!..
Я лежу, объятый густой темнотой, и слушаю, как он забавляется. Он давно живёт в нашей хате — может, за печью, а может, под скамейкой, где, свернувшись клубком, дремлет Сопуха. Он совсем не боится Сопухи и часто спит на её мягких лапах. А рано утром, когда никого нет и ставни закрыты, он приходит ко мне в гости. Садится на краешек моей кровати и вызванивает серебряными подковками.
Дзынь…
Дзинь…
Бумс!..
Сейчас он в углу возле шкафа. Там чёрная кадка с водой, там сыро и темно, но я вижу его. Он тоненький, как стебелёк, этот забавный человек. И светится синим огнём. А быстрый, проворный — не уследишь за ним. Шасть, шасть! — так и бегает по полу, всё скоком-прискоком, бесшумно порхает по хате, и кажется: мерцает светлячок во тьме. Крылышки у него лёгкие, прозрачные, словно у кузнечика, и, когда он ими машет, они тихо шуршат, почти неслышно трещат-потрескивают.
С утра ему весело. Наверное, хорошо выспался, позавтракал пшеничными корочками (я накрошил ему на скамейку) и теперь играет-прыгает на одной ноге. Подпрыгнет и ударит подковками: дзинь!.. Подпрыгнет и ударит: дзинь! И сам слушает, как переливается во тьме тонкий серебряный звон.
Вот он вспорхнул с полочки на скамейку и поскакал. Смотри, смотри, это он дразнится: подскочит ко мне, а потом снова убегает. И языком прищёлкивает, словно говорит: «Буц, буц — не боюц!»
Погоди, думаю, доиграешься. Вот я сейчас тебя поймаю…
Осторожно высовываю ногу из-под одеяла. И только высунул пятки — мурашки побежали по телу, побежали до самой груди. Замер, жду, пока ноги привыкнут к щекотке. Потом ложусь на живот и опускаюсь на землю. Медленно сползает одеяло, а вместе с одеялом сползаю и я. И повисаю где-то в воздухе, повисаю над чёрной пропастью. Меня кто-то толкает под локоть, я вскрикиваю и падаю, срываюсь в пропасть… и вдруг касаюсь чего-то холодного. Ну конечно, это же пол.
Нет, я совсем не испугался, просто подумал, что свалился в глубокую яму, и потому дрожат колени. Вот я немного постою, погляжу, куда идти. Вокруг меня так и дышит темнота, а холод хватает за спину. Может, назад, в кровать? Она рядом, прыг — и я снова под одеялом… Эге, а чертёнок? Он ведь смотрит из-за угла и посмеивается. Ну чего ты хохочешь? Думаешь, я боюсь? Подожди, вот ухвачу тебя за хво, тогда увидишь. (А ты знаешь, что такое хво? А хви? А хва? Не знаешь? То-то же! Это хвостик у хвастунишки… такого, как ты.)
Темно вокруг, я выставляю руки вперёд (словно играю в жмурки) и на цыпочках иду в угол. Что-то прошуршало мимо меня, я ладонью раздвигаю темноту и присматриваюсь: куда же девался этот хвастунишка?
Бульк!.. Прыгнул мне под ноги хитрый человечек, от него скользнула серебряная тень, и я быстро ощупываю руками: где же он? Нет его! Куда-то убежал.
Шарю по полу. Что-то внизу мокрое, липкое, будто тесто. А вот и полукруг луны. Он слегка покачивается, отсвечивает тусклым светом, словно кто-то на нём скачет и выбивает звонко каблуком: бумс!.. бумс!..
Тише! Он здесь.
Я рукою ударил по кругу — раз! — и брызнула вода из-под ладони.
Вода в цинковом тазике.
И тогда я вспомнил.
После дождя протекла у нас хата. Сначала на потолке обозначилось жёлтое таинственное пятно, будто кто-то нарисовал кривое и немного грязное солнце. Потом солнце скривилось ещё больше, заплыло водой, и стали на пол капать жёлтые слёзы вперемешку с глиной. Капли — бумс! — ударялись об пол, выдалбливали себе ямки, и вскоре наш пол стал таким поклёванным, как луна на рисунках, — вся в дырочках и луночках.
Это было удивительное зрелище, я бегал по хате и заглядывал в ямки, над которыми лопались пузыри, а мать причитала: «Ох, горе! Потоп!.. Что будет!» — и принесла корыто, и подставила тазик.
Напрасно мать испугалась, ничего страшного не случилось. Наоборот, в нашей хате зазвучала музыка: старое деревянное корыто играло по-своему, и цинковый тазик, купленный в сельмаге, играл по-своему. Дзум, дзынь, дзинь!.. — отзывался тазик, и его звук был такой, словно били молоточками по стеклянным сосулькам. А корыто вторило и отвечало глухо: бумс!..
Так они играли. И выходило у них складно, и звучала в хате волшебная музыка-капель.
Я уже и забыл, зачем очутился здесь, возле шкафа, стою и слушаю, как собираются капли, как они падают с потолка, как пробивают темноту, как мелодично вызванивают.
Надо долго ждать, пока сорвётся капля, и я тороплю её: «Падай, ну падай быстрее!» Представляю себе: вот образуется на потолке тугая бусинка, округляется, тяжелеет и…
И вдруг — щёлк!
Я вздрогнул, не сразу сообразил, что это капля и что она стукнула меня по носу, брызнула в глаза. Я ещё и не проморгал холодную росу, как что-то мелькнуло передо мной — зашуршали крылышки и вспорхнула синяя искорка на шкаф, вспорхнула на самую верхнюю полочку. Это он — серебряный человечек! Убежал от меня.
Убежал — и сразу потемнело в углу. Скамейка и кадка стали мохнатые. «Апчхи!» — чихнула Сопуха. Чихнула и зашевелилась.
«Убегай!» — толкнуло меня.
И когда я бегу назад, за мной летит холодок и гонится темнота, кто-то хочет схватить меня за пятки. С разгону бросаюсь в постель и с головой укрываюсь одеялом: «Ну что, схватил?» И тихо смеюсь.
Я лежу и смеюсь: ловко убежал! Что-то шумит в голове, словно где-то стучат в наковальню маленькие кузнецы. Можно сколько угодно слушать, как весело они бьют по мягкому железу, можно даже увидеть их, огненно-красных… но сейчас мне не до этого. Я собираю одеяло так, словно строю у себя над головой шалаш, а сам тайком выглядываю из-под него и вижу, какое интересное представление начинается в нашей хате.
Солнечное кино!
Утром мать думает, что я сплю, и плотно закрывает ставни. Пускай закрывает — так ещё лучше. Потому что в одной ставне, чтоб вы знали, есть крошечное отверстие. Там был сучок, он, наверное, высох, расшатался и выпал, и в доске появилось круглое окошечко — глазок. Сквозь эту щелинку в хату проникает длинный поток лучей. Это моё кино.
Смотрите, что сейчас будет.
Темно. Светится только узенькая полоска, она тянется наискосок, от окна к печке. А за ней, за этой полоской, густой и притаившийся мрак, словно в подвале. Но чу! Ожила, задвигалась темень. Словно кто-то встревожил её — вспорхнули вдруг маленькие пушинки. Яркие, мохнатые, летят они из темноты и, высвечиваясь, становятся золотистыми. Тихо снуют пушинки, плывут одна за другой, то поднимаются, то вдруг опускаются, то исчезают совсем.
Раньше я и не знал, что в нашей хате живёт столько чудесных пушинок. Вы не смейтесь, вы получше приглядитесь — они живые.
Видите, их так много, но никто не толкается, никто не стоит поперёк дороги, никому не мешает. Потому что это не простые, — это Вишнёвые Пушинки.
Да, да, конечно, Вишнёвые!
Когда цветут сады, и белые тополя стоят в пуху, словно облепленные ватой, и одуванчики светят возле хаты жёлтыми солнышками, — вот тогда Вишнёвые Пушинки живут в саду, на свободе, прячутся в чашечках цветков, белые-белые клубочки. Ветер колышет их, солнце согревает, пчёлы кормят мёдом. А потом: отцветают вишни, опадает пух с тополей, мать открывает окно, и Пушинки с грустью перебираются в хату.
Бывает, утром проснёшься, а на подоконнике, на скамейке, на полу — везде полно белого пуха, жёлтой пыльцы. А поверх той пороши — мокрые и озябшие Пушинки; они едва шевелятся, расползаются кто куда.
До весны прячутся Пушинки в тёмных углах. Их, маленьких, может и дождь смыть, и ветер унести, и комар задушить.
Целыми днями они сидят притаясь. Грустят о солнце, о фиалках, о вишнях в цвету. И только когда наступит тишина, когда в хате затеплится луч солнца, выходят они на свет и начинают свой карнавал.
Смотрите, какие они торжественные и важные. Медленно выступают из темноты, кружатся лёгкими пушистыми комочками. Теперь их всё больше и больше на светлой поляне. И каждая Пушинка, облетая своих подруг, низко кланяется и спрашивает: «Как спалось, вишнёвая сестра?»
Освещённые солнцем, они мигают, точно маленькие звёзды. Их бесконечное множество, их густо, как маковых зёрен, и все они радужно искрятся, мерцают, движутся хороводом, сплетая свои следы в причудливые узоры.
Они танцуют.
Слышите: дзинь… дзинь… бом… — то играют капли воды.
Падая, капли натягивают струны, Пушинки прикасаются к ним, и в хате звучит хрустальная музыка.
Летают Вишнёвые Пушинки, поблёскивают, кружатся при ярком свете — это танец маленьких принцесс!
И вдруг — что случилось? Словно ветром подуло, подхватило и смешало Пушинки, и они бросились врассыпную, забились в глухие углы.
Ага, вот кто испугал их!
Из-за тёмной тучи выплыло чёрное перо. Бесшумно, крадучись, вышло оно на свет. Я тоже подумал — перо, а оказалось — пиратское судно. Нос у него изогнут, как шея змеи, в два ряда вёсла, и стоит на палубе капитан-разбойник, по имени Вырвизуб, и кричит своим бандитам:
— Ловите Пушинки! Тащите их сюда!
И бросился, пошёл корабль на клич, пираты шлёпают вёслами, бьют по воде, бьют по головам, тащат за волосы несчастных…
— Вы что? — крикнул я из-под одеяла. — Убирайтесь вон, а то как дам!.. Как встану сейчас!..
И я встал на колени, и потянул одеяло на плечи, и давай кричать на пиратов. А в хате темно, и они плывут себе дальше, к окну, разгоняют Пушинок.
Дзинь!.. Что-то треснуло, и я увидел, как вниз стремительно понеслась синеватая искорка, ударилась о перо, в разбойничье судно, опрокинула его во тьму.
Молодец! Это мой… человечек! Серебристый!
Я даже запрыгал на кровати.
Но вот почудилось мне: на полу, в кромешной темноте, что-то шуршит, потрескивает, поскрипывает. Даже почудился топот и тихое позванивание. Я сразу догадался: это они рубятся. Он их повалил на пол, и теперь разбойники окружили его — моего человечка — и наседают на него с саблями.
— Держись! Я сейчас!
Хотел было спрыгнуть с кровати, побежать на выручку, но не рискнул: темно, ещё наступлю на кого-нибудь. И тут-то я вспомнил: рядом стоит скамейка. Быстренько, на ощупь, перебрался туда, взобрался на подоконник. Открыл форточку, ударил кулаком в ставню.
И хлынул ослепительный поток света.
Словно песок бросили в глаза. Я закрыл лицо рукой, с минуту постоял ослеплённый. Потом посмотрел на пол.
Там уже никого не было.
Ни пиратов, ни моего человечка. Даже Вишнёвые Пушинки исчезли.
В хате как-то сразу стало тихо. Старая печь притаилась, широко раскрыв свою беззубую пасть. И скамейка встала у стены, тяжело, четырьмя лапами оперлась она о пол, будто ей приказали: замри! И в шкафу за стеклом, как солдатики, выстроились рюмки, бутылки, графинчики.
Хитрый народ! Посмотри, притихли, молчат, словно никто ничего не видел.
Я не стал их расспрашивать о драке — это напрасно. Ни слова не скажут. У них свои секреты. Да я и сам знаю, что пираты, Пушинки, и крылатый человечек разбежались, как только я открыл ставни. Они не любят, когда их рассматривают люди. Они маленькие, но очень гордые.
Разбежались мои невидимки. Хата стала как хата. Полно воды в корыте и тазике, вода потекла на пол, и от неё потянулись до самой печки тёмно-рыжие лужи. На такое смотреть не интересно. Я просунул палец в глазок ставни и захлопнул её.
И снова я в волшебном царстве.
Лежу и думаю: откуда он взялся, такой храбрый человечек? Наверное, родился из капель. Гусеницы, мотыльки, кузнечики, майские жуки — все они рождаются из личинок или куколок, наполненных ватой. А серебряный человечек родился, по-видимому, из падающей капли. Капля разбилась — бумс! — серебряный человечек тут же выскочил, встряхнулся и юркнул под скамейку. Там обсох, расправил крылышки и, как услышал, что капает вода с потолка, сразу ожил и стал прыгать и порхать между каплями, и ловить их, и вызванивать подковками. Такой маленький, а ничего не боится — ни темноты, ни пауков, ни Сопухи. Ишь как с разгону бросился на пиратов! Я ещё раздумывал, колебался, выглядывал из-под подушки, а он блеснул саблей — и на судно: «Вперёд!»
Интересно, как его зовут?
— Эй, человечек, как тебя зовут? — крикнул я в ту сторону, где стоит кадка и раскачивается чёрная тень.
Молчание. Ни звука. Тихо и темно, ни звука.
— Бумс!.. — ответила вдруг капля.
— Ага! — обрадовался я. — Теперь знаю: тебя зовут Бумс. Бумс, Бумсик, Бумсюк… А где твоя баба Бумсиха, где маленький Бумсёнок? Где дед Бумсило и сестра Бумсинка? Пожалуйста, скажи!
Молчит. И дух затаил.
Мне очень хочется взять Бумса на руки, рассмотреть его, обогреть, осторожно погладить крылышки. А может, и спрятать в коробочку. Э, нет! Он умрёт. Он задохнётся… Я думаю: если тёмная ночь укрыла бы меня в свои пещеры и там привалила камнями и оставила навсегда, что делал бы я один, глубоко под землёй?.. Там, где только летучие мыши, где холод и мрак? Как бы я плакал, наверное, как рвался бы на свободу, блуждая, словно слепой, в потёмках. Это ведь очень страшно.
А мотылёк? Тот самый, которого я посадил в коробку. У него крылышки были золотистые, а на лапках, на усах — жёлтая пыльца. Он был такой непоседа, такой насмешливый, так заставлял меня бегать за ним по всему двору, пока я не поймал его. Он упирался, не хотел лезть в коробку, шуршал, умолял: пусти! Я не отпустил. Я положил его в коробку, а коробку в запечек и забыл. Вспомнил только осенью, когда сушили вишни. Бросился к мотыльку — что это? Сухая скорлупа… труха… пепел… Высох, бедняга, взаперти, задохнулся.
— Зачем убивать живое? Слышишь, Бумс? Живи себе в нашей хате. Гуляй, прыгай где хочешь. Я тебя не буду трогать. Никогда… Вот тебе крошки на скамейке, вот в блюдечке молоко — ешь, поправляйся. Слышишь, Бумсюк!
Я уже большой и знаю, что Сопухой пугают детей.
Бывало, ворочаешься в кровати, не спишь, а мать пригрозит: «Вот позову Сопуху…» Пригрозит, загасит керосиновую лампу и сама уйдёт на кухню. А ты лежишь, и тебе так страшно, и ты весь сжимаешься, как улитка: ноги потихоньку втягиваются, втягиваются к груди, и шея втягивается, и нос прячется между коленями.
Свернёшься в комочек, лежишь — не дышишь. Всё онемело, съёжилось, только уши растут. Растут они, как лопухи, лезут в темноту, слушают едва уловимый шорох. Вот — началось! Это Сопуха! Там, под скамейкой, в самом тёмном углу, сопит она, так сопит, будто бы ветер гуляет по хате. Я укрываюсь подушкой, начинаю вслух что-то бормотать себе, только бы не испугаться чудовища. Ну где уж там! Кто-то скребётся, кто-то дует и под подушку. Никак не пойму: то ли сопит Сопуха, то ли я сам носом высвистываю. Нет, это она топает.
Я закрываю глаза, закрываю крепко, и они, как два раскалённых уголёчка, искрятся, мне больно, но всё равно я вижу: встаёт бурая лохматая Сопуха… Чихнула, встряхнулась и прыгнула на скамейку. Нет, это не скамейка, а старая, облезлая волчица; чап-чалап, чап-чалап… — идёт, переставляет лапы, движется к моей кровати. А на волчице верхом едет Сопуха.
Не кричите. Не пугайтесь. Маму на помощь не зовите.
Знаете, что надо сделать?
Надо сказать: «За мной, Бумс!» — и сразу спрыгнуть с кровати. Это, конечно, страшно, но с вами Бумс, и вы командир, и за спиной у вас конница, сабли наготове! Кидайтесь в атаку, смелее! Крепче сожмите кулаки, сильнее сцепите зубы, вы — настоящий мужчина, плечом темноту оттолкните, бросайтесь грудью вперёд с криком:
Бари вари жжёт,
Гром за громом идёт!
Не оборачивайтесь. Говорите: «За мной, Бумс, за мной!.. Они отступают, они разбегаются!» Вот вы с Бумсом уже в углу. Не бойтесь, протяните руки, троньте скамейку. Не правда ли, она гладенькая, твёрдая, неподвижная деревянная скамейка? И стоит она на месте, никуда не уходила, это вам показалось. А теперь потрогайте под скамейкой. Стена, пол и больше ничего. Сопуха? Какая Сопуха? Неужели вы поверили, что есть на свете Сопуха — это старое лохматое чучело, эта ленивая соня, которая только и знает, что весь день спит под корягой, а ночью забирается к людям в хату?
Не верьте. Никакой Сопухи нет. Её придумали взрослые, чтобы запугивать маленьких.
Я сначала боялся и нос высунуть за дверь. Уже в хате обыскал все уголки — заглядывал под скамейку, под стол, посмотрел за кадкой, лазил даже в духовку. И чего только не нашёл в этих путешествиях: старую батарейку, которую лизнёшь — и она щиплет язык, синее обточенное стёклышко, костяной зуб (мать сказала — кроличий), заржавевший напёрсток, который когда-то закатился под сундук и долго там пролежал, всеми забытый. Такого добра насобирал я целую коробку. О каждой находке — о синем стёклышке или о костяном зубе с тёмной щербиной — можно было бы припомнить много интересных историй. Только я сейчас не о том. Я хочу рассказать про дверь.
Мне кажется: всё, решительно всё на свете имеет свои дверцы. И чердак, и обвалившийся погреб, и дерево, поваленное бурей, и скала над рекой. А старые часы с кукушкой, а разбитый фонарь, а бабушкин сундук? Они тоже открываются. Надо только отыскать — и если не дверцы, то щель, окошко, дупло, отверстие. Найти и очень серьёзно заглянуть внутрь. И тогда тебе откроется такое, чего никто никогда не видывал.
Дверь была и в нашей хате. Она гоняла по комнате ветер, кого-то впускала и выпускала, и за нею мерцало не то синее озеро, не то высокое небо, точно не скажу. Иногда я терялся в догадках: куда же исчезают люди, перешагнув порог? И что с ними делается там? И почему возвратившись оттуда, по-разному они пахнут: одни — морозом, другие — погребом, третьи — молоком, четвёртые — осенними дынями.
Долго присматривался я к нашей двери. Обычно после дождя она разбухала, становилась хмурой, скользкой и даже немного зеленоватой. Ногтём, бывало, проведёшь по доске — выступает чёрная жижица. И голос у неё грубел. Пытаешься открыть — скрипит сердито, натужно, словно гудит и стонет. Хочешь не хочешь, припомнишь бабушкиного Бурмила или слова мамы: «Не выходи на крыльцо! Упадёшь!» И в самом деле, крыльцо высокое, две ступеньки, но как узнать: что там? Что там в сенях, где мигает свет, раскачиваются тени и глядит на меня что-то незнакомое, пучеглазое?
Ещё совсем маленьким, помню, на четвереньках вылез я во двор. А у мальчишки, вы знаете, глаза во дворе разбегаются. Пятно солнца, пятно неба, пятно травы — всё огромное, ослепительное, необыкновенное. И всё это движется, качается, убегает из-под ног, а тебя несёт неведомо куда. От этого бесконечно необъятного мира голова идёт кругом. Что же делать? Даже ухватиться не за что!..
Не теряйтесь. Скажите: «Спокойно, Бумс! Мы здесь вдвоём. Главное — не зевать. Давай присядем вот так, на корточки, и будем заниматься своим делом — рыться в песке. Видишь, под нами твёрдая земля и нас уже не качает, как на палубе».
Так я и сделал: сел возле хаты, спиной к солнцу. И приколдовала меня завалинка. Она была похожа на нашу печку, только длинная и тёплая и вся потресканная. Щели тёмные и глубокие, туда можно было свободно просунуть палец, и в каждой ямке бегало и копошилось что-то живое: сороконожки, солдатики, муравьи. Из нор смотрели на меня такие жуки и жучки, каких никогда я не встречал. Наверное, эти щели были для жуков настоящими рвами и ущельями, а дальше — крутой обрыв, а вот и зелёная роща из мха, и там сидела красивая золотистая мушка.
Я заметил, что на стене лепёшкой отстала глина, и в ту пещеру прошмыгнула ящерка. Прискакал маленький лягушонок, животик белый, спинка выпуклая, пузырчатая, посмотрел печально на меня и спрятался под завалинку. Долго жужжала оса, тыкалась об оконный косяк, злилась, что-то искала. Но вот нашла дырочку, потрясла хоботком и полезла… куда полезла? К нам в хату?
Я задумался. Ящерка, лягушонок, муравьи — где они все прячутся? Наверное, в стенах, на полу, в окнах. Они с нами, они наши соседи, живут в нашей хате; там их гнёзда, белые подушечки, маленькие дети и усатые букашки-няньки.
Я приложил ухо к завалинке. Она шуршала, как коробочка, до отказа набитая майскими жуками. Там, в завалинке, кишела таинственная жизнь. Наверное, там были свои школы для сороконожек, были дворцы, муравьиные войска и проходили шумные праздничные парады… Отсюда, из этого царства жучков, выполз на солнце чёрный муравей, повёл усом, поглядел на меня: здравствуй, мол, дружище! — и опять спрятался.
«Скажи, какой мир! — замер я от удивления. — Сколько вокруг живого народа!»
Мы с матерью готовим обед.
На самый огород, в зелёную тыквенную ботву, заехала наша кабица — летняя кухня. За тыквенной ботвой, которая густо переплеталась и свои плети выбросила вверх, не было бы видно этой кухоньки, если бы не высокий дымоход, настоящая корабельная труба — чёрная с жёлтым ободком посередине.
Сейчас на плите кипит тяжёлый чугунок, а из-под его крышки сердито пыхтит и лезет каша. Я подбрасываю сухие стебли, поддаю «пар в котлах», чтобы дым из трубы вылетал с огнём и искрами.
Мать сидит рядом на стульчике, чистит картошку, и очистки длинной стружкой падают ей в подол. Она думает что-то своё, не видит, как старается её сын, а то бы прикрикнула: «Убавь огонь, хату спалишь!»
Здесь у нас хорошо: на огороде буйно разрослась зелень, живой изгородью она обступила кабицу, и на плечи мне нависают тугие тыквенки, стручья фасоли и гороха. Земля возле плитки утрамбована, вокруг чисто, и в душе моей поют петухи:
Я моряк, красивый сам собою…
Плита у нас большая, вся из кирпича, обмазанная белой глиной, а снизу подкрашена жёлтой. Она полыхает огнём, а я подкладываю побольше сухих стеблей, пламя гудит, пароход мой готов к отплытию, он шипит, разворачивается и разрезает носом крутые зелёные волны.
Товарищ, мы едем далёко,
Подальше от этой земли.
Я стою на палубе, приложив руку к бескозырке, выпятил грудь вперёд, и бьёт меня морской ветер по лицу. Право руля! Полный вперёд — по тыквенной ботве!
Повернулся и вижу: мать чистит картошку, склонившись над миской, но губы у неё слегка дрожат и в глазах вспыхивают насмешливые огоньки.
Я и забыл, что рядом — старшие.
Рука моя опускается, бескозырка исчезла, будто и не было её, а пароход стал ненасытной плитой.
Я присел и стал нехотя кочегарить.
На дворе тихо, безветренно. Только сверху, с южной степи, тянет горячим чебрецом. Степь подступает к самой хате, потому что нет у нас изгороди, только вырыта с улицы канава, чтоб дождь не размывал огород. Двор у нас открытый, и отсюда видно на все четыре стороны: сначала выгон, за ним пашня, а дальше степь, а ещё дальше — не видно ничего, одно небо.
Это когда глядишь на дорогу, которая побрела куда-то через гору. А если посмотреть вниз, на левады?
Стоит наша хата над степным оврагом, за хатой крутой спуск к реке, и на косогоре чернеет густой диковатый сад, сплошь заросший бузиной, терновником, крыжовником.
О, да я забыл об огне!
Кочерёжкой притаптываю пепел, щёки горят от жара. Я снова запихиваю солому, — из дымохода вырывается голубой столб дыма. Толстый кручёный столб тянется высоко в небо, расправляет крылатые ветви и, оторвавшись от земли, плывёт над огородом, над садом, плывёт куда-то за реку. Из дымохода вырастает новое дерево, за ним ещё одно, и уже вереница огромных крылатых деревьев летит над степным оврагом. Думаю: а что, если в самом деле посадить там, на горе… целый лес голубых тополей (нигде нет таких!), а под деревьями пускай течёт настоящее море… и плывёт мой пароход?
Море! Я вздохнул (потому что от плиты сильно печёт), вздохнул, вспомнил реку: да, речушка у нас лягушачья, но поплескаться в ней можно.
Украдкой посмотрел на мать: отпустит меня или нет?
Сидит мать в белом платочке, навесила козырёк над глазами, чтоб не слепило солнце; на лицо её упала тень, и от этого мать выглядит ещё строже — тревожная, задумчивая. Наверное, не сжалится. Скажет: «Одного не пущу».
Если бы жив был Рекс, мой верный пёс. Мы бы сейчас пошли вдвоём.
Нет Рекса.
Убил его Глыпа.
Когда Глыпа проходит мимо нашей хаты, я прячусь от него, приседаю за погребом или за плитой. Тот Глыпа, как вам сказать, какой-то странноватый. Идёт, сапоги у него тяжёлые, как брёвна; шаркает, ногами пыль загребает. И не просто шагает, а голову повесит, глаза в землю уставит, словно пятак потерял. На плече у него всегда двустволка.
Скажешь, бывало: «Добрый день, дядя!» — не слышит. Кричишь ему: «Добрый день, дядя!» — не отвечает. Подбегаешь и громче: «Здравствуйте, или вам уши заложило?» Тогда он повернёт голову и грозно: «Пшша!» Это у него или «ша!», или «пшёл вон!» — не поймёшь.
Так зыкнет на тебя, что больше не захочешь с ним здороваться.
Живёт Глыпа не так, как все, а наоборот: днём, когда люди работают, он спит; ночью, когда люди спят, он шатается. Бродит, стучит сапогами. «Ночью, — говорит, — я лучше вижу». И на охоту (а он охотник) выходит с сумерками.
Такого завистливого охотника, ей-богу, на свете не сыщешь.
Когда охотятся все вместе и кто-то убьёт дичь, а он промахнётся, — Глыпа спорит до драки, готов землю есть, доказывая, что это он пристрелил, он, вот даже дробь его — с особой меткой. Или бывает, пальнёт с разгону по зайцу, а тот как припустит наутёк, Глыпа за ним; гонится что есть силы, видит — не догнать, запустит рукавицей, потом снимет сапог — и сапогом, а потом падает на землю и хрипит: «Вернись… всё равно поймаю…»
Вот этот Глыпа и убил моего Рекса. Говорил, собака набросилась на него ночью. Неправда. Не такой был у меня Рекс.
Рекс был добрый пёс. В конуру к нему заходили цыплята, проживал с ним вместе кривой гусёнок, туда же забегал и белый кролик. Налезет в конуру всякой мелкоты, — Рекс уляжется, протянет лапы, расстелет уши по земле, глаза зажмурит — блаженствует. Облепят его зверюшки со всех сторон: подлезет кролик под мышку и дремлет, как в гнёздышке; прильнёт гусёнок к тёплой шее; усядутся цыплята, кто где хочет: на спину, на лоб, а то и на кончик собачьего носа. Рекс — как убитый, ухом не поведёт: пускай себе греются. Только слегка приоткроет глаз, левый или правый, глянет спросонок: ну как там, всем удобно?
А ещё он был учёный пёс. И любил смешить людей.
Сижу я возле хаты, обняв лохматого Рекса, вдруг мать выходит во двор, и какая-то она встревоженная, будто что-то забыла или потеряла. Такое с ней часто бывает: ходит, суетится по хате, заглядывает во все углы: «Куда я положила нож?» — а нож у неё в руках. И сейчас видно: мать чем-то расстроена. Я тихонько толкаю локтем Рекса и говорю ему с грустью: «Рекс, ты знаешь, я уезжаю — далеко. До свидания!» Рекс сразу же вскакивает на ноги, снимает с колышка мою фуражку, несёт её в зубах и — гоп! — надевает мне на голову. Я говорю: «Рекс, может, ты и почистишь меня на дорогу?» Рекс хвостом, как щёткой, обмахнул пыль с моих штанов, лизнул меня в руку, в щёку и озорно заглянул в глаза: дескать, теперь чистый, как новая копейка. Тогда я говорю: «Рекс, а ты не знаешь, где мой автомат?» Рекс — он был рыжий-рыжий, как огонь, — быстро бросается в сени и несёт в зубах моё оружие — палку из бузины.
Мать, хоть и грустная ещё, глядя на нас, слегка улыбается и говорит: «Вас бы обоих надо в цирк…»
И вот такую собаку убил Глыпа.
Я никогда не забуду Рекса. Часто вспоминаю, как мы боролись с ним в саду, как играли в шпионов, а однажды за речкой… Но стоп! На плите давно закипел борщ, дымок потихоньку вьётся из трубы, и уже не голубые деревья, а синеватые метёлки огня встают над дымоходом.
Мать говорит:
— Больше не подкладывай, пусть борщ на жару поспевает.
Вот и готов обед.
И я словно сварился. Голова горячая, как чугунок. Что-то в ней потрескивает. Точно там, в голове, лопается эмаль.
— Мама, я пойду на реку.
— Нельзя… Куда ты один?
— А я не один. Я с Рексом пойду.
— С каким Рексом? — Мать посмотрела на меня, будто сказала: «Опомнись. Что ты говоришь, сынок?»
Я ничего на говорю. Я знаю: Рекса нет, ну и что с того?..
Посмотрите: на огороде закачались тыквенные листья, закачались, зашуршали, кто-то нетерпеливо барахтается в зарослях, ползёт, пробирается сюда.
Рекс?!
Да, это он. Из-под листьев выскочил запыхавшийся пёс, немного в репьях, немножко грязный, морда хитрая и озорная, вся сверкает. Наверное, что-то натворил. Или ужа загнал под плотину, или сапог Глыпы затащил под ворота (тот сушит свои ступаки на солнце, и запах разносится по всему селу).
Высунул Рекс язык, глядит на меня — глаза рыжие, смеющиеся. Это он зовёт меня в степь: айда бегом, айда на охоту! Но ведь куда сейчас в степь? Жара-то на солнце какая! Ты и так, бедняга, взмок и лакаешь воздух со всей силы!
— Рекс, — подмигнул я, — лучше пойдём купаться на речку.
Я встал. Вскочил за мной и пёс (а может, тень поднялась), и мы осторожно прошли мимо матери. Она провела нас удивлённым взглядом. «Какой Рекс? — говорили её глаза. — Что ты выдумываешь, сынок? Нет Рекса, убил его Глыпа…» — «Ну и пусть! Пусть он сто раз убивает, а для меня пёс живой, живой — вот и всё! Я не один иду на реку, мы вдвоём — видишь, мама?»
— Рекс, пошли, — потрогал я рукой тень, которая лежала у моих ног, и тень послушно побрела за мной.
За хатой я сказал:
— Ну, кто быстрее! — и первый бросился огородом.
Тропинка горячая, тропинка сухая, почти белая от зноя, и ноги шлёпают по земле, а ветер надувает парусом рубашку.
Я не оборачиваюсь, но знаю: пёс — тот не сразу бросится бежать наперегонки. Встанет он под хатой, уши торчком, хвост кренделем. Готовится к прыжку, в глазах у него горят лукавые огоньки. «Беги, беги, мальчуган, — написано на морде у Рекса. — Так и быть, я тебя вперёд пропускаю».
И я бегу, стараюсь изо всех сил, горячая земля жжёт мне пятки. Тропинка вьётся огородом, за ней поворот — и сад. Только нырнул я в кусты, в зелёный сумрак, как кто-то прошуршал за спиной. Вот промелькнул огненный веер, завертелся в кустах. Рекс! Это он догоняет меня.
Кубарем летим с обрыва. Я раскидываю руки и вижу совсем рядом несущуюся тень — это мой Рекс, мой неразлучный пёс: он обгоняет меня!
Мы уже на лугу, мы смеёмся от ветра, который щекочет под мышками. Подошвами чувствую: берег, мягче земля, прохладнее дорожка, тянет луговой свежестью; ещё немного — и речка.
На нашей улице, в Шатрищах, ребят совсем нет. Считай, мы с матерью живём здесь одни. Ну какие это соседи? У оврага Глыпина хата (а Глыпа по целым дням спит), дальше — ветхое и забытое всеми жильё старой Сирохи. У неё, говорят, после войны два мальчика подорвались на мине.
От Шатрищ до села далеко, и мать меня туда не пускает. Я один гуляю в саду, один купаюсь в реке… А впрочем, почему это один? Когда я склоняюсь над речкой и подолгу смотрю в воду, со дна, из живого дрожащего сумрака выплывают ко мне две фигуры. Это мои друзья — Адам и Нина.
У моего друга толстое имя — Адам. Вот Нина — имя тонкое, прозрачное. Попытайтесь произнести: Ни-и-ин-на… Правда, звенит, как звук паутинки на ветру? А теперь: Ад-ддам… Представляешь себе огромный, словно казацкая могила, колокол, его уставший вечерний голос: д-дам!..
Не было на лугу лучшего места, чем брод.
Тихая, маленькая река, тут и там размоины, коряги, холодная тень от вербы, а вот и каменистый брод.
Его видно издалека. Зелёный берег, осока, роголист, кувшинки, и среди густой травы, точно слоновая спина, дыбится валун. Солнечными бликами играет речная галька.
Это начинается брод.
Здесь мать стирает бельё.
Бывало, развесит на кустах и на вербах белые покрывала или наволочки, глядишь — словно на луг парашютисты спустились.
Я помогаю матери: бултыхаюсь в воде, пока мурашки не забегают по коже. Если не купаюсь, то ползаю на коленках, изучаю пороги, водопады, утёсы, вновь открываю острова и пещеры.
Не подумайте, что здесь какие-то могучие скалы. Нет, просто выступают с одного и второго берега две ровные гладкие каменные плахи, по которым течёт речка. Одна плаха лежит под водой, другая немного торчит из воды, а между ними — глубокая расщелина.
Расщелина — это мой морской пролив. Он немного узковат, и мои ноги едва пролезают туда, зато такого пролива нет ни у кого на свете.
Широко разливается здесь река по каменистому руслу, плещет, перекатывает небольшие волны, сверкает живым серебром. Наигравшись на солнце, вода течёт в мой пролив и где-то под камнями сердито ворчит.
Целый день можно слушать, как играет вода.
Сядешь на камень (а он горячий!.. жжёт через штанишки), опустишь ноги в расщелину и замрёшь. Там, в глубине, клокочет тугая струя, отдающая холодом, она так и выталкивает тебя из тесной пещерки.
И вода на дне тёмная, студёная — сразу ломит в костях, ноги быстро коченеют.
Выставишь пятки на солнце, а сам заглядываешь в расщелину. Сверху камень чистый, хорошо отполированный, но чем глубже, тем становится темнее — скользкий, бурый от мха. А на дне развевается густая мохнатая борода, такая бородища, как у дядьки Черномора; ползают в глубине рачки, водяные блохи, и кто-то недовольно пускает пузыри со дна.
Даже жутко становится…
Зато на мелководье, по серому каменистому дну, течёт вода светлая-светлая и тёплая, как парное молоко. Сюда приплывают мальки; они стайками ходят у берега, ищут, чем поживиться.
Однажды я сидел над проливом, пускал листья из щавеля — быстрые каравеллы — и старался провести их между скалами, чтобы не случилось крушения. Вдруг упала на меня тень. Точно птица встала за спиной. Я съёжился и не понимал: кто это?
— Что вы делаете, сэр капитан? — послышался голос.
Голос мужской. Это могло бы успокоить меня, но он раздался так внезапно, что меня будто кольнуло под бок. Я согнулся и пробормотал что-то себе под нос (пусть тот не думает, что я испугался или сгораю от любопытства к незнакомому мне человеку: у меня свои заботы — вывести флотилию из бурлящего пролива).
— Сэр! Когда встречаются в море капитаны, они приветствуют друг друга… Здравствуйте!
Гм, в нашем селе никто не говорит, как на острове Сокровищ. Я обернулся. На берегу стоял худой длинноногий человек, одетый не по-здешнему: на нём были светло-серые брюки, белая нейлоновая тенниска, на голове — летняя шляпа.
Одежда на солнце просвечивала насквозь, и потому человек казался прозрачным.
— Добрый день, — сказал я, усаживаясь поудобней (то есть обхватив колени руками). — Я знаю, кто вы такой. Вы тот дядя, который приехал к бабушке Сирохе.
— Абсолютно верно! — согласился длинноногий, присел на камень, снял башмаки, выставив на солнце костлявые синевато-белые ноги. — Гм-м, как тепло! — прищурился он. — Вот здесь мы и погреем наши косточки.
Он снял шляпу, положил её рядом с собой, пригладил рукой волосы. И вдруг я заметил, что у него необычное лицо, совсем не такое, как у Глыпы, у бабушки Сирохи, у меня. Мы за лето подсмалимся, как горшок на огне. А у него… Не то что белое, а бледно-прозрачное лицо, заострённый нос, такой же подбородок и кое-где синеватые прожилки. Казалось, он никогда не грелся на солнце.
— Сэр! — сказал человек. — Не называйте меня дядей, я не заслужил такого почтения. Обращайтесь просто: Адам. Так меня товарищи называли в институте.
— Адам? — произнёс я недоверчиво. — Вы не того… не обманываете?
— Нет, ни грамма! Моя фамилия Адаменко. Для простоты — Адам. Был на земле первый такой человек. Это же неплохо — где-то и в чём-то быть первым… А вас как зовут?..
— Лёнька.
— Не годится. Лёнька — что-то бедненько. Будешь Лендом. Капитан третьего ранга Ленд. Звучит?
— Да ну вас… Смеётесь?
— Убей меня гром, если я смеюсь. Вы же капитан этой флотилии? — И он указал на листья щавеля, которые цепочкой, как настоящие каравеллы, плыли по тихой воде и приставали к берегу.
«Всё-таки догадался, что это флотилия, — подумал я. — У взрослых всегда так: видит листок и говорит — листок. И не знает, что листок может быть чем угодно: на воде — челном, в воздухе — птицей, а на груди — орденом…. Наверное, неглупый человек этот Адам», — подумал я.
Адам подвернул по колено штанины (ноги у него в синих прожилках) и предложил:
— Давай побродим… вон там, — и кивнул на чистый подводный камень.
Потом задрал, как журавль, одну длиннющую ногу, осторожно опустил её в воду, громко при этом крякнув (а чего? Вода же тёплая), опустил вторую ногу, снова зажмурил глаза — хорошо! И я за ним побрёл на мелководье. Течение здесь сильное, прозрачная вода журчит скороговоркой.
Она быстро-быстро обтекает ноги, щекочет между пальцами, остужая разгорячённое тело.
Мы постояли немного на камне; Адам нагнулся так, словно переломился пополам, и длинным носом уткнулся в воду.
— Ленд, что это такое?
У берега торчала трухлявая, фиолетово-чёрная ветка, и её облепили такие же чёрные ракушки. Облепили густо-прегусто, целыми кучами.
— Что это? — спросил Адам.
— Ракушки, — ответил я. — Присосались к ветке и спят. Вот если взять эту ветку и бросить туда, где глубоко, все ракушки поотстанут, потому что холодно им на дне. И выползут опять на мель, на тёплую воду.
— А это что? — снова, как журавль, наклонился Адам, пристально рассматривая дно.
— Жуки-плавунцы. Глядите, не плывут, а будто прыгают. По-видимому, моторчики у них есть.
— А это что? — показал на лист лопуха, низко нависшего над водой.
— Это лягушачья хата. Присмотритесь: лист не простой, из него лягушки кошелёк для себя устроили. Вот так напополам сложили и склеили. Сейчас там икра. А как только появятся головастики, каждый проделает дырочку и — прыг! — в воду.
— Смотри, чудеса! Такому нас в институте не учили.
— А чему вас учили?
— Как сделать искусственное солнце. Чтоб сильнее настоящего светило.
— Ого! — шмыгнул я носом. — Солнце! Больше нашего?
— А разве мало тебе одного? И так загорел, как папуасик.
— Но всё же — два солнца! Одно днём, другое ночью. Гуляй себе сколько хочешь. Говорят, сделают скоро такое солнце.
— Понимаешь, Ленд, — нахмурился Адам, холодно прищурив светло-серые глаза. — Учёные делали солнце, думали, оно будет служить людям. А солнце получилось не настоящее; оно, как спичка, вспыхнет и тут же погаснет. Только спичка эта слишком большая… Землю может сжечь. Скалы, реки, небо — всё сгорит.
Я хотел представить себе тот страшный огонь. Что это за спичка, если может она поджечь сразу и землю, и небо, и море?.. Мысли мои прервал Адам.
— Э-э! — махнул он рукой. — Не надо морщить лоб. Здесь у реки просто рай, а мы с тобой спорим неизвестно о чём. Да и врачи запретили мне об этом вспоминать. Давай-ка лучше вот что сделаем! — Адам хозяйским глазом оглядел кусты осоки, илистый берег чуть пониже брода и прибавил: — Давай построим плотину. Заодно и водяную мельничку.
Мы подошли к камню. Адам велел раздеваться. И первый снял тенниску, потом брюки с ровными складками и остался в одних трусах. Мать моя родная! Какой же он белый, какой нескладный! Худой, костлявый, под синей кожей видно весь скелет — можно рёбра пересчитать. Такого белого человека, с такими длинными руками не было ещё в нашем селе!
Я тоже разделся, положил на камне одежду рядом. Мысленно себе представил: какой бы из меня клоун получился, если бы я надел его брюки? Ого, наверное, нырнул бы в штаны с головой, и ещё хватило бы, чтобы завязать их на два узла. Ростом я не вышел — это верно. Зато могу знаете чем похвастаться? Загаром! Пожалуйста, у меня, как мать говорит, спина в шоколаде, а у него? Белое, гусиное тело… Но не велика беда, поживёт у нас, загорит.
Итак, мы положили одежду и чуть пониже брода спустились к реке. Только к воде — и обратно: берег здесь топкий, ил, как чёрная квашня, ступишь ногой — и пошли булькать пузыри; чем глубже проваливаешься, тем ещё больше болотных пузырей, и они щекочут тебе колени.
Здесь не только плотинки — плохой запруды не сделаешь.
Нашли место посуше, Адам сказал:
— Начнём, пожалуй! Замешивай грязь и подавай мне.
Ил попался упругий, с примесью глины. Я леплю пышки, прихлопываю их и подаю Адаму. Речка здесь узенькая, а у Адама ходули длинные, и стоит он над водой, как подъёмный кран.
Он хитро лепит плотину: кладёт запруду с одного и с другого берега, а посредине оставляет пролив. Растёт плотинка, и подымается вода, затопляет кусты осоки; уже целое озерко собралось у нашей стены. Течёт вода не лениво, а мутным потоком бежит из горловины.
— Давай, давай побольше глины! — торопит меня Адам. Он как раз прудит узкий пролив, река бурлит, подмывает наше шаткое сооружение.
Запыхался Адам. Он, конечно, и не подозревает, как разрисовал себя илом: совсем стал рябой. На груди, на плечах, на коленях — везде тёмно-бурые заплаты. Как у зебры! Но это ничуть не мешает ему работать: костлявыми руками, словно ухватом, забирает у меня из-под носа куски глины, укладывает их, утрамбовывает, хорошенько приглаживает пальцами. Плотина сомкнулась, поднялась, чёрной мокрой стеной перекрыла течение, и глядите — река успокоилась.
— О! — воскликнул Адам. — Где бы достать нам лоток?
— А что такое, — спрашиваю, — лоток?
— Это простая штукенция, труба или корытце, по которому течёт вода.
Гм, штукенция… Быстренько (мысленно, конечно) обежал я свой двор, заскочил в сени, в сарай, в погреб — не нашёл ничего подходящего. А водосточная труба возле хаты? Железная труба, ржавчиной изъеденная, я ведь из неё строил дальнобойную пушку.
— Водосточная труба годится? — спрашиваю Адама.
— Лучшего и не надо. Тащи. Только быстро!
Думаю, пока сбегаю туда и обратно — и плотину разнесёт. Я так припустил домой, что меня будто ветром вынесло на гору. А бежал к речке — аж в ушах свистело. За мной прыгала и дребезжала труба, такая рыжая и огнистая, как Рекс; все рёбра вымазала она мне кирпичной краской.
Примчался к берегу. Нет, стоит ещё наша запруда. И вода поднялась высоко: там, где куст, торчат только зелёные верхушки. Здесь вода разлилась, а за плотиной совсем спала, видно дно, вязкий ил, и в лужах ползают водяные блохи, жуки, вьюнки.
Адам похвалил меня, взял водосточную трубу и замуровал её в плотину, а сверху наложил толстый слой глины. И вот по трубе, сначала несмелой струйкой, потом сильнее потекла вода. Мутная, она понемногу оседала, светлела, набирала силы, потоком падала вниз и под плотиной выбивала воронку, похожую на след от копыта. Быстро неслась вода, урчала в трубе, с шумом разбрасывала брызги. И казалось, заиграл под вербами весенний ручей.
— Ну как? — спросил Адам. — Как вам нравится такая музыка?
Он стоял, палка с перекладиной, весь в глине и улыбался. Доволен, прилизывал чубчик — реденькие волосики, такие, что совсем просвечивались.
— Завтра, уважаемый Ленд, — произнёс Адам, — завтра мы соорудим деревянную мельничку (сегодня уже поздно) и установим её у лотка. Увидишь, как вода работает на человека. Об этом, помнишь, Маршак сказал:
Чтобы, падая с вершины,
Побеждённая вода
Быстро двигала машины
И толкала поезда.
Это мы сделаем завтра. А сейчас… Сейчас мы чего-нибудь придумаем.
С таинственным видом Адам пошёл в кусты; он шагал, как белый искатель среди джунглей, — тихо и осторожно; насобирал палочек, со ствола вербы счистил кору, сорвал тугой лопух. С этой нехитрой добычей возвратился обратно. Долго прикидывал, примеривался, наконец повтыкал вокруг лотка палочки, насадил на них лист лопуха и корой привязал его.
Он ещё устраивал свои премудрости, как вдруг часто, звонко, отчётливо забарабанила вода по листу.
— Ла-та-та-та!.. — залопотал упругий лопух. Струя била по самому краю листа, и он дрожал, упрямо и быстро разговаривая.
Наступал вечер: было такое время, когда медленно выползают тени из-под верб. И в этот час на весь берег заговорила река. Я смотрел на Адама, как на мастера-чародея. А он, склонив набок голову, сверкал белыми зубами, и на его бледном лице застыла бескровная улыбка.
— Как называется ваша река? — спросил Адам.
— Никак не называется. Речушка, да и всё. Ребята дразнят — Лягушатка.
— Плохо, — сказал Адам. — Подумай: если бы не было ни речек, ни родничка, ни единого ручейка, как бы жилось людям? Они бы повымирали, словно рыба, выброшенная на берег. Река даёт нам жизнь. А мы часто ленимся дать ей имя… Ну-ка, прикинь сейчас: как можно было бы назвать реку?
Я прислушался: тишина и покой на лугу, в саду воркует голубка, а за нашей плотиной неугомонно, по-журавлиному лопочет река.
— Лопотунья, — произнёс я. — Может, так и назвать?
— Лопотунья, — повторил Адам. — Хорошее имя. Завтра же нанесём на карту нашу реку. Чтоб знали во всём мире: есть на земле тихий и тёплый водоём, который открыли для человечества два капитана — Ленд и Адам.
У меня возникло подозрение: а может, этот чересчур долговязый человек и в самом деле прибыл с какого-то таинственного острова, где живут матросы и продавцы лимонада? Потому что у нас в Шатрищах таких худородных людей нет, это во-первых. А во-вторых, никто у нас не умеет разговаривать так, как знаменитые капитаны в книгах. Словом, у меня возникла затаённая надежда, что мы с Адамом ещё попутешествуем в неведомые края.
А пока что мы подошли к броду и на мелководье принялись смывать грязь собачьим мылом (так мы называем траву, похожую на лишайник). Из-под кустов, из потемневшего прибрежья, тянуло прохладой, резко пахло мятой, а вечерняя вода казалась ещё теплее. Мягкая, добрая вода, стоишь на глубоком месте и вылезать не хочется. «Интересно, — рассуждаю сам с собой, — какую мельничку соорудит он завтра?»
— Адам, — начинаю я расспрашивать издалека, — вы к нам надолго приехали?
Молчит. Отвернулся, смотрит на ветки деревьев, позолоченные солнцем. Рассердился на меня? Но за что? Может, просто недослышал? Я ему погромче.
— Вы на время, — говорю, — приехали или долго будете жить у бабушки?
— Нет. — Голос у него дрогнул; потом он помолчал и произнёс холодно, что-то глубоко затаив: — Приехал я сюда, Лёня… умирать.
Он сказал это спокойно, так спокойно, что я почувствовал, как меня охватил озноб и мурашки прямо из воды поползли по телу, по моей спине… Шутит Адам? А голос? Нет, таким голосом не шутят.
Адам повернулся ко мне. Плечи у него были опущены, высохшие руки, точно неживые, вяло висели вдоль туловища. Только сейчас я заметил: Адам как-то странно светился. Солнце отбрасывало на него косые лучи, и казалось, у Адама светилось прозрачное лицо, светились хрящеватые уши, светилось немощное тело.
Я понял: Адам не шутит.
Его медленно поедает мёртвый огонь.
— Понимаешь, Ленд… — прищурил холодные глаза Адам. — Есть такая невесёлая штука — белокровие… Ты видел, как догорает свеча? Понемногу, медленно пламя слизывает воск — до самого конца. Вот и болезнь, она пожирает кровь каплю за каплей, до последней кровинки. Врачи удивляются, что я до сих пор живу… Да, наверное, уже недолго. — Он махнул рукой: дескать, оставим невесёлые разговоры, — и велел побыстрее одеваться.
Торопились домой. Адам рывками взбирался на гору, высоко поднимая ноги. Я семенил за ним, и меня качало неизвестно от чего.
А между вербами, окутанными тёплыми сумерками, сонно лопотала речка.
Ни завтра, ни в последующие дни Адам не приходил к плотине.
…Это было тягостное разрушение. За ночь Лопотунья размыла запруду, раскидала комки глины по течению. От плотины остались бугорки земли, они одиноко возвышались над водой. Будто стояла крепость, а наскочила какая-то орда, разрушила её, повалила стены в реку.
Печально побрёл я вдоль берега.
Из-под коряги выглядывал краешек трубы, и, когда я дёрнул её, оттуда выскочила зелёная лягушка. Илом затянуло и лист лопуха; он был неприглядный — потрёпанный в клочья. Озера тоже не было, река больше не лопотала, а привычно бежала по старому руслу. И сколько бы я ни старался, не сделать мне одному ни плотины, ни поющего мельничного лотка.
Грустно. Я побрёл домой.
Прошёл день, второй и, наконец, наступило яркое солнечное утро с петушиной перекличкой по всему селу.
Захотелось мне погулять у реки.
У нас на лугу, возле реки, растёт мягкая трава гусятница. Шелковистая, густая, как вата. Посмотришь — зелёный коврик стелется между вербами. На сено эта трава непригодна: её не возьмёшь косой, сбивается в клубки. Но зато, когда выпадет роса, как красиво у нас на лугу: точно морозцем прихватывает траву — лежит на всём дымчатая, голубовато-сизая шубка. А только солнце взойдёт — вспыхнет, заискрится весь луг.
Забредёшь в росу, и хочется тебе, как жеребёнку, попрыгать, побрыкаться, промчаться по лугу, нарушая прибрежную тишину звонким развесёлым «и-го-го».
Я побежал к вербе и обратно, повернул к реке, а за мной потянулась по траве тёмная дорожка. Роса холодная, с дымком, жжёт, резко покалывает в ноги. Я припустился изо всех сил, сбиваю росу, и она рассыпает монисто — вишнёвые, горящие на солнце искры.
Останавливаюсь возле брода, смотрю: штаны мои синие, распрекрасные и — э-эх! — мокрые-премокрые, хоть выжимай, прилипают к телу. Ясное дело, мать не погладит по головке.
Стою, размышляю, как дальше жить. Думаю, а оно не думается. Что-то мне мешает, словно муха жужжит над самым ухом. Что это? Я никак не могу понять, однако чувствую: на берегу что-то изменилось. О!.. Слышите?.. Не так шумит река. Я уже знаю, как река меняет свой голос. Утром вода чистая, светлая и журчит ручейком она серебристым; в полдень, в жару, вода плещет лениво, приглушённо, а к вечеру шумит тихо, успокоенно, и шум её далеко слышен…
Так было всегда. А сейчас? А в эту минуту?
Слышите? Разъярилась вода. Со всхлипом, с присвистом стонет она под вербами. Что-то случилось!
Между кустами, пригнувшись, спускаюсь к реке. Смотри-ка, вновь поднялось течение, залило камень, тот, что выступает из воды.
Я побежал на старое место, туда, где мы строили запруду. Так и знал — новая плотина. Она стала ещё выше. И озеро ещё больше. И фырчит мельничка.
Откуда она взялась? Как она выросла? Когда?.. Я боюсь пошевелиться, чтоб не исчезло чудо. Стою, точно прирос к земле, только глазами хлопаю.
Настоящая мельничка…
Как вам описать её?
Под лотком стоят ноги-опоры, две толстые палки. Вверху они с рожками, и на тех рожках лежит перекладина, а на ней — деревянная мельничка. Лопасти у неё как ладоньки, подставленные к лотку. Падает струя воды, бьёт по крыльям-ладонькам — и жужжит, крутится мельничка, рассеивает водяную пыль, и светится над плотиной маленькое солнышко.
Слушал я и хотелось ещё слушать, как плещется вода, как прищёлкивают лопасти, как гудят опоры. Слушал бы ещё, но надо же подойти, рассмотреть вблизи, руками потрогать: из чего оно сделано и как? Я ощупал каждую полочку, туговатые узлы из лыка вербы и лопасти, — ощупал всё от сучка до задоринки; потом останавливал и пускал мельничку, ловил языком капли, срывающиеся с лопастей, и даже пальцем выдавил канавку в плотине, чтоб убедиться, надёжно ли построена стена.
Но подождите… Выходит, Адам ещё один раз побывал на реке? И сделал мельничку? Но когда? Ночью? И кто ему, больному, разрешил вставать с постели — ведь у него, говорят, жар, очень высокая температура?
Странный всё-таки человек этот Адам.
Я слушал рокот мельнички до самого вечера, словно бы знал, что недолго ей жить, что случится новая беда. Так оно и вышло.
Полуденная жара. Духота. Лениво воркует вода.
Я лежу на камне, как сонная рыба. Плечи и руки обмякли, голова тяжёлая-претяжёлая, глаза слипаются. Здесь, на камне, лежит и мельничка. Вытащенная из болота, разрушенная, сохнет она рядом со мною на солнце. Река снова размыла плотину. И снова ночью. Все злодейства, наверное, происходят ночью. Рекса убили в темноте. И мельничку… Словно лиходеи подкрались в сумерках, повалили её в грязь и сапогами в землю втоптали.
Сухо во рту и горько. Адам не придёт. А что я один? Что я могу сделать один? Когда мать даст подзатыльников, тогда лучше одному: забьёшься в угол, немного поплачешь — и всё пройдёт. А сейчас никто тебя не толкает в спину, а всё равно горько… Разбитая мельничка — и кому ты расскажешь об этом? Кому пожалуешься?
Надо, чтобы кто-то был. Чтоб лежал рядом, грелся на солнце, слушал тебя, а ты, наверное, начал бы так: «Прибежал я утром, глянул — а плотины нет…»
Я хочу друга. Хочу, чтобы кто-то ко мне пришёл.
Облокотившись на землю, бросаю взгляд на реку, туда, далеко, откуда она выбегает, напряжённо вглядываюсь и вижу: из-за холма плывёт… приближается челнок. Тихо плывёт под вербами, под густой тенью, рассекает островки белых водяных лилий, бесшумно выходит на плёс — и не брызнет, не ударит веслом. Солнце усыпало реку блёстками, и челнок плывёт, как месяц по звёздному небу, и кто-то гребёт веслом, правит к берегу.
Вот уже недалеко гребёт. Сворачивает к броду, и видно голубой челнок и голубое весло, и сидит в челноке — кто бы вы думали? — девочка. Она тоже голубая, глаза большие и удивлённые, в волосах белая лента.
Не успел я опомниться, как челнок проскользнул над подводной скалой и круто свернул в мой пролив. Остановился у скалы, на быстром течении. Вытащила девочка мокрое весло, положила на дно лодки. И уставила на меня голубые глаза.
— Ты меня звал? — спросила она.
— Нет…Просто хотелось, чтобы ты приехала.
— Ну хорошо. Привяжи, пожалуйста, челнок, а то вода снесёт.
Девочка бросила мне цепочку, и я привязал челнок к старой коряге, что острым локтем выступала из земли.
— Послушай!.. — удивился я. — Пролив здесь узенький, нога моя с трудом проходит между скалами, как же ты сюда заплыла?
Тень пробежала но её лицу. Она наклонилась, сняла белую туфельку, постучала ею о борт челнока, будто выбивала песок. По-видимому, девочка не любила, чтоб её о чём-то расспрашивали. Она посмотрела на камень, на котором я лежал, и спросила:
— Что это возле тебя?
— Мельничка. Ночью её разрушили.
— Это тебе Адам сделал, правда?
— Адам. А откуда ты знаешь?
И снова она замолчала. Склонила голову, посмотрела на мягкую, разомлевшую под солнцем воду и печально спросила:
— Скажи, Адам и сейчас ходит в шляпе?
— Нет, — возразил я, — не ходит в шляпе. И вообще не ходит. Лежит в хате у Сирохи. Старуха ухаживает за Адамом и плачет, сыновей своих вспоминает. А Сироха, чтоб ты знала, мать его матери, то есть бабушка. И говорит Адам, что он от врачей убежал сюда: замучили они его уколами; убежал Адам, да вот беда — простудился. Заболел и теперь подняться не может.
— Я знаю, — нахмурилась девочка и грустно посмотрела на поток воды, который падал с камня в расщелину. — Адам беспомощный, как ребёнок. Ему и близко нельзя подходить к реке, а он целый день в воде проторчал. А ночью задыхался от кашля, был горячий как огонь… И совсем больной тайком ото всех пошёл на речку, чтобы построить вот эту мельничку.
Волны качали челнок, и девочка качалась на волнах, а может, печально качала головой.
— Передай ему привет, — сказала она строго. — И ещё передай: я на него очень сержусь. Пусть себя бережёт.
— От кого передать?
— Скажи, от Нины. Он меня знает.
— A-а! Так это ты и есть Нина! — поднялся я, удивлённый. — Ты даже как-то приснилась мне. Слышу, будто звенит паутинка на ветру и тоненько-претоненько вызванивает: «Ни-и-ина…»
— Мне пора, — сказала Нина. — Отвяжи челнок.
Когда я протянул цепочку, она быстро оттолкнулась веслом и так же быстро понеслась из пролива. В голубом платье, с белой лентой в волосах, стояла она в челне, вся освещённая солнцем, и казалось — плывёт свеча по воде, свеча с мигающим огоньком.
— Прощай! — махнула девочка издали рукой.
— Прощай! — крикнул ей вслед. — Приезжай ещё!
Помчался челнок вниз по течению, тенью промелькнул между деревьями, исчез за крутым поворотом. И, казалось, свеча сразу погасла.
…Второй раз приплыла она к вечеру.
Уже сумерки залегли между берегами, где-то квакал лягушонок, вода стала спокойней, с глянцем. И тогда снова появился её челнок. Как и в первый раз, он вышел из-за бугра, именно с той стороны, где заходит солнце, где начинается река.
Ещё издали можно было заметить: челнок у Нины не голубой, а белый, с тёмными полосками, будто весь из берёзовых лубков. Челнок белый, и Нина тоже в сарафанчике белом, с чёрной лентой в волосах.
Вот только сегодня она ещё печальнее, чем вчера.
Причалила к берегу, поздоровалась, сложила руки на коленях и молча глядела на воду грустными глазами.
— Нина, это много, когда тридцать девять и пять?
— Тридцать девять много, — вздохнула она, — а если и пять, то ещё больше.
— Вот такая у него температура. Говорят, умрёт…
Склонив голову, Нина молчала. Что-то булькнуло, может, слезинка упала в воду.
— Ты был у него? — хлопнула она мокрыми ресницами.
— Был. Его перенесли во двор под яблоню. Лежит он белый как снег. И кажется, не дышит. Глаза открытые, такие синие-синие, а в уголках притаились белые росинки. Сначала он меня не узнал. Я подошёл, тронул его за плечи. «Адам, Адам», — говорю. А он как неживой. Я ещё раз тронул — он словно очнулся, рукой ко мне тянется. «А-а-а, это ты, Ленд, — с трудом прошептал он. — Ничего, ничего, капитан. Мы ещё с тобой соорудим плотину, настоящую, из кирпича…» И утешает меня, рукой гладит. Пальцы у него слабые, горячие, немного с дрожью… Мне так поговорить с ним хотелось, но меня выпроводили. Хватит, дескать, его тревожить… Там, у Сирохи, какая-то женщина хлопочет, чужая, полная, и в белом халате.
— Я её знаю, — сказала Нина. — Это самый главный врач. Её привезли из Киева.
«Ого! — подумал я. — Из Киева! А кто же её вызывал? Кто привёз?» Я тайком глянул на Нину и вспомнил, как она вчера поплыла куда-то поспешно. Тенью промелькнула между вербами и исчезла… Может, она?.. Может, Нина привезла «скорую помощь», чтобы спасти Адама?
…Ночь. Шумит дремотно камыш, кто-то тревожно крякает у обрыва. Одиноко плывёт Нина, а волки за нею… Однако какие же волки на воде? Ну тигры, ну крокодилы гонятся за ней, чёлн качает, заносит в яму, а она смотрит в темноту и шепчет: «Помощь!.. «Скорую помощь»!»
Так или не так ездила Нина ночью, я её не спросил. Не осмелился. Потому что догадался: не любит она ненужных расспросов. По-видимому, произошло с ней что-то грустное, и она теперь не хочет никому об этом рассказывать.
Мы сидели молча: я на берегу, Нина в своей лодке.
Солнце почти скрылось за горой, небо на закате красное, и его багровые блики падали в реку. У берега, на успокоенной воде, качался белый чёлн, и в нём девочка: глаза у неё были грустные.
— Нина, — позвал я её негромко, — я хочу умереть. Только ненадолго. Хочу посмотреть, что творится там, под землёй. Ну, соберутся люди, поплачут, поголосят, засыплют могилу и уйдут. А дальше? А что тогда? Лежишь в гробу. Тихо. Темно. И вот… открывается дверь, железная, скрипучая, и ты встаёшь и спускаешься вниз, словно в глубокий погреб, а там, среди мрака, множество людей, которые когда-то умерли…
— Не надо! — вздрогнула Нина, и лицо её потемнело. — Оттуда никто не возвращается… Я знала многих, я с ними дружила, они выросли, некоторые погибли на войне, другие умерли от болезней, — никто не вернулся. Не смей умирать, слышишь! — пристукнула она кулачком и строго посмотрела на меня. — И Адаму скажи: кто умрёт, тот больше не будет жить.
Я сидел ошеломлённый. «Как же так? — думал я. — Куда я денусь? Вот мои руки, ноги, голова, на голове волосы и уши — разве это всё умрёт? К тому же я бегаю, кричу, купаюсь в реке, — неужели всего этого не будет? И ничего от меня не останется на земле? Нет! Я не согласен. Здесь Нина что-то переборщила». Я так и сказал ей:
— Неправда, чтобы люди совсем умирали.
Девочка задумалась. Потом медленно произнесла:
— Конечно, люди умирают не совсем. Когда ложаться в землю и сами становятся землёй, то из них вырастает трава или дерево. Из хороших людей вырастает что-то хорошее — яблони, сирень, маргаритки. А кто злой и завистливый, из того вырастает колючий репейник, крапива или лишайник.
Я топнул ногой и выбил в земле лунку: мне это здорово понравилось! «А что вырастет на месте Глыпы?» — вдруг пришла в голову мысль.
Это был старый мудрый конь. Он доживал свой век. Его даже не треножили, а свободно пускали у берега. Конь пасся возле реки, часто вздыхал, засыпал на ходу.
Он был, говорят, белой масти, но шерсть давно слиняла, стала грязно-серой. И теперь, когда река подёрнулась сплошной пеленой тумана, конь и сам слился с туманом, и только слышалось сквозь молочное облачко его старческое пофыркиванье.
В жаркий день он забирался под вербы, в тень, и там дремал. Он стоял неподвижно до самого вечера, стоял, свесив толстую ворсистую губу, и что-то вспоминал. Мне всегда хотелось узнать: о чём он думает? Что он вспоминает? Что ему видится в полудрёме?
Может, снятся ему дороги (а он исходил их до края земли), и одна дорога пахнет горячей пылью, другая — взболтанным осенним болотом. Возможно, снятся поля (а он испахал их черным-черно), снится душистое, как чай, степное сено (вышла бы целая гора из того сена, которое он перевёз на конюшню), снится кнут и въевшаяся в тело упряжь, снятся возчики: озорные, сварливые, с медалями, с протезами, с пахучим табаком — словом, всякие, какие только погоняли им.
Я не знаю, что снилось коню. А вот мне он снился часто.
Он приходил в мой сон, сквозь ночь просовывал тёплую морду. Долго задумчиво смотрел на мою кровать, доверчиво фыркал мне в ухо. Во сне я улыбался (в ушах щекотало), гладил ему мягкие бархатистые губы, бормотал что-то несвязное, рукой тянулся к гриве. Потом, как-то незаметно, я вдруг оказывался на его спине. А дальше всё шло, как в том кино, когда кричат: «Звук!.. звук дайте!» Легко, легче пушинки, поднимал меня конь вверх, над землёй, и дух захватывало, и я крепко держался за гриву. Мы летели над бродом, над кручей, так хорошо и легко было не ехать, не мчаться, а именно парить по воздуху, но тут кто-то дёргал меня, и я падал… падал и падал, стучало сердце от страха, и я повисал над обрывом. Висел, как на нитке, вот-вот сорвусь в пропасть. Я вскрикивал, подхватывался, и сдавленный крик застревал у меня в горле. Но только я засыпал, конь приходил ко мне. И снова мы летели.
Звали коня Бакун.
Он уже не работал. Он доживал свой век. И, как все старые существа, размышлял над своей жизнью.
Тяжёлые думы никогда не покидали его.
Обычно, когда он пасся на лугу и нехотя пощипывал траву, то видно было, что он не столько пасётся, сколько размышляет над чем-то неразгаданным. И когда заходил в реку и цедил по утрам прохладную воду, тоже было понятно: думает. Даже с водой на губе не переставал серьёзно размышлять. А в тени, под вербами, он так глубоко погружался в свои, только ему доступные лошадиные мысли, что забывал отгонять мух, и тогда они лезли ему в ноздри, заползали в слезливые глаза.
Никто не тревожил Бакуна. Целыми днями он думал.
Правда, иногда мимо нашей хаты проходили мальчишки или дяди с уздечкой в руках. Значит, разрешили им взять коня для мелкой домашней работы — привезти воды или перетащить колоду. Бакун, увидев человека, который шёл к нему с уздечкой, не выказывал ни радости, ни печали. Смирно стоял, смирно подставлял голову, давал себя взнуздать, раздувая бока.
Беспокоили Бакуна не часто — один или два раза за лето. А этим летом никто не трогал его. О коне будто забыли.
И вдруг я увидел Глыпу. Скажете, большое дело — встретить Глыпу. Но, во-первых, я увидел его среди бела дня, когда сторож обычно спит. А во-вторых, на плече у него висела уздечка, и поводок мелодично позванивал, стуча по сапогам. А ещё — Глыпа шёл не один, а с каким-то дядькой, очень похожим на Глыпу. И тут я вспомнил, что к нашему соседу приехал брат и что вместе они строят курятник. Значит, идут за конём.
Видно, что братья встретились совсем недавно. Оба весёлые, разговорчивые, и как махнёт кто рукой, так его и качает. Глыпа что-то рассказывает о зайцах: «А я — трах! А он — ай-ай! А я хвать за уши!» — и Глыпа ухватил куст, да не удержался, сорвался в канаву. Вот была потеха видеть, как брат поднимал Глыпу на ноги и как Глыпа валил с ног брата.
Сапоги у обоих одинаковые — рыжие, заскорузлые, и теми сапожищами они шаркали по берегу, и братьев заносило то в крапиву, то в топкую канаву.
Садом, боковой дорожкой, побежал я к речке. Глыпа с братом не видели меня, а я не спускал с них глаз.
Побрели дядьки к броду. Вот они уже затопали по камням, и тот, который приехал к Глыпе, споткнулся, взмахнул рукой и… шлёпнулся! В штанах, в сапогах сидит дядя на мели, бьёт ладонями по воде и причмокивает: «Ух приятно!» Теперь уже Глыпа поднимал на ноги брата, а тот валил его в реку.
Кое-как перешли они на другой берег. Наверное, потопали дальше, потому что где-то трещало в кустах, и то тут, то там вздрагивала ветка.
Бакун стоял под горой и дремал. Но его разбудил этот шум. Конь поднял голову, неприветливо сверкнул глазом на голубчиков, которые мокрыми вылезли из зарослей и, покачиваясь, брели к нему. На всякий случай конь посторонился, словно говоря: «Идите, люди добрые, своей дорогой, я вам не мешаю». Но руки у братьев были цепкие — с двух сторон схватили они коня за гриву.
И потянули к броду.
Первым на камень прыгнул Глыпа. Он силой потащил Бакуна за повод, но тот упёрся. Наверное, конь не любил, чтоб им помыкали, тем более сейчас, когда надо осторожно через воду ступить на камень, а камень скользкий и к тому же качается. Дёрнули коня — он даже присел, круто выгнул спину, прищурил слезливые глаза. Страдальческий вид его говорил: «Отпустите, я сам пойду».
Только не на тех он напал.
— Но-но, скот-тина! — рванул что есть силы Глыпа за повод. — Гавро, поддай ему жару! — Глыпа дёрнул с такой злостью, будто собирался снести коню голову, а Гавро чесанул по спине хворостиной. — А ну ещё д-двинь его сзади!
И Гавро изо всех сил поддел коня плечом.
Бакун всем своим острым телом подался вперёд, ударил копытом по камню и вдруг… и вдруг что-то хрястнуло.
Не сразу я мог понять, что произошло. Только увидел: конь лежит распластанный, его нижняя губа отвисла и беспомощно дёргается.
Немного позже я понял, что Бакун оступился и, поскользнувшись, передней ногой угодил в расщелину. Расщелина была узкая и глубокая, и где-то внизу, между камнями, конь намертво застрял копытом.
— Тьфу, глупый! — хлопнул себя по мокрым штанам Глыпа. — Гавро, поднимай его, пусть встаёт старая кляча.
Недолго думая Гавро с размаху хлестнул коня по рёбрам, да так, что сразу выступила серая полоса. Тяжело, с болью вздохнул Бакун, дёрнулся, пополз на коленях. Его не отпускала нога, которая была зажата между камнями.
— Гавро, двинь сапогом его! — и Глыпа потянул коня за повод, а Гавро помогал сапогом.
Бакун ещё раз дёрнулся, сильно подвернул ногу. Кожа на нём вздулась буграми, казалось, она вот-вот лопнет и старые кости рассыплются.
Бакун застонал.
Наконец и Глыпа сообразил, что случилась беда.
— Вот, к-кляча! — выругался он. — Глянь, куда клешню свою вставил!
Едва держась на ногах, стояли братья над расщелиной и пялили глаза на подвёрнутую ногу лошади.
— Ну что? — спросил брат. — Осечка вышла?
— А мы сейчас… мы с ходу! — И Глыпа смешно, по-бабьи плюхнулся на камень. Потянулся к коню, двумя руками ухватил за ногу, как тот дед за репку, высунул язык и начал дёргать: «Эх, эх! Ещё раз!..»
Чуть наклонив голову, мутным и печальным глазом смотрел Бакун в волосатое ухо Глыпы.
— Что, брат? Не идёт? — спросил Гавро.
— Застряло.
— Здесь ему и крышка. Не вылезет.
Уселись братья на берегу, обнялись и затянули: «Эх, Дуня, Дуня-я…», но Гавро вдруг оборвал:
— Что б-будем делать с клячей?
— Надо п-пилу, — сказал Глыпа. — Отпилим ногу — и баста. В-всё равно не вырвешь. Заклинило.
Я притаился за кустом и слышал их разговор. Слышал, как Глыпа сказал: «Отпилим…» Меня охватила дрожь, волосы стали дыбом, в голове поплыли всякие видения, страшные и нелепые: двое с пилой… крадутся к коню… скрежещут кости, а они продолжают пилить.
От этого визга и скрежета заныло в груди и ещё более страшные картины зароились в голове. А что, подумал я, Глыпа всё может, он ведь такой… Это о нём ребята рассказывали, как он лодку утопил в пруду. В школе сделали тупоносую лодку, похожую на корыто. Чтобы вместе плавать и купаться. Но эта лодка школьная была для Глыпы как бельмо на глазу. Дескать, зачем им понадобилось это корыто? Для баловства! Чтобы диких уток пугать! Пришёл Глыпа ночью с топором — бах-бабах! — прорубил дыру в днище и столкнул посудину в водоворот.
Как видите, Глыпе не впервые рубить или пилить.
Но Бакун… Он лежал, старый, всклокоченный, низко опустил голову, и на его шее мучительно подёргивались жилки.
Я вскочил, страх подтолкнул меня в спину, в душе бился крик: «Мама!.. Мама!.. Сюда!»
Но меня что-то остановило. Вот! Помогая друг другу, поднимаются братья, куда-то собираются. Говорят, надо идти к бригадиру, разрешение у него взять: может, просто прикончить беззубую клячу (это они про Бакуна), пользы ж никакой, хоть шкура будет.
Бросили коня, закурили мокроштанные братья и, пошатываясь, побрели вдоль берега. Пошли в контору.
Только скрылись они за кустами, я прыгнул на камень и — к коню. Бакун узнал меня, сухими губами ткнулся в мою щёку и тихонько фыркнул. Морда у него тёплая, каждая ворсинка тёплая, и серая свалявшаяся шерсть сейчас словно присыпана тёплой дорожной пылью. Только глаза влагой светились, и тянулись от них мокрые дорожки.
— Бакун, вставай! Вставай, Бакун! — ласково потрепал я коня за гриву.
Бакун тряхнул головой, словно собирался встать на ноги, да только вздохнул и бессильно опустил морду. Он был тяжёлый, неподвижный. Шерсть на нём линяла, на груди, на суставах выступали буграми окаменевшие мослаки. Я ползал, суетился, не знал, что делать. Потрогал застрявшую ногу и ещё больше испугался: вот как зажало! Наверное, в тот момент, когда Глыпы дёргали коня, Бакун кидался в разные стороны и загнал ногу ещё глубже, туда, где сужается расщелина, а копыто — под камень.
Теперь попробуй вытащить.
Я всё-таки рискнул; напрягался и дёргал, тащил онемевшую, вроде бы чугунную ногу — напрасно. Костлявая нога не поддавалась. И куда ещё дёргать — колени у Бакуна и без того разодраны до крови.
Что делать? Ну что делать?
А время шло, день клонился к вечеру, и в глазах мерещилось: Глыпы… шаркают с пилой… Уже, наверное, где-то поблизости…
Не помню, как вынесло меня на гору, как я прибежал домой. Обогнул двор, заглянул во все углы — ни души. Дверь в хату закрыта на палочку, в сарае щебечут ласточки, зияет погреб чёрной дырой. «Ну, — подумал я, — кого я ищу? Вчерашний день? Мама ведь в поле…»
И не переводя дыхания помчался в степь. Дорога ещё теплая, ноги утопали в мягкой пыли, с хлопаньем вылетают из-под ног серые облачка. Я бегу рысцой, а мысли — еще быстрее: представляю, как я встречусь с матерью, как расскажу ей обо всём, как мы вдвоём бросимся к реке. «Ну, — опять подумал я, — куда я бегу?.. Где мать? Я ведь не знаю, где она работает…»
Повернулся — и обратно, и несусь со всех ног. Грудь сдавило, дышать трудно. Прибежал домой и руками развёл: а теперь куда, к кому обратиться?
Сироха не поможет: старая.
Адам не поможет: не встаёт.
Глыпа… а Глыпа с пилой… и скрежещут кости.
Я сорвался, понёсся к селу. Что бы там ни было, а кого-нибудь да позову.
Солнце низко, оно почти касается земли, на пути к селу ни души, серые от пыли репейники выстроились у дороги, и только одна фигурка вынырнула из степного овражка. Женщина в белом платке. И походка знакомая, медленная и усталая. Ты смотри, это же мать!
И не припомню, как очутился возле матери, как уткнулся в её тёплые шершавые руки и сдуру всхлыпнул (то ли набегался, то ли наволновался?) и что-то несвязное бормотал про коня и про Глыпу.
Мы стояли вдвоём, никого не было на вечерней дороге; мать приласкала меня, прижала к груди мою голову и пальцами, одними кончиками их (мягко, едва касаясь), стала причёсывать волосы, гладить шею, немытый затылок и смугленькие, как она выразилась, уши. Потом начала говорить, чтоб я успокоился, всё будет хорошо, а «горе с бедою сплывёт за водою». Глыпа сегодня не придёт, говорила мать, в сельмаг привезли молдавское вино, и родненькие братья так зацепились за ящик с бутылками, что теперь их вряд ли кто поднимет на ноги до самого утра. И ещё она сказала: если Бакун попал в беду, то лучше не трогать его, не мучить, лучше оставить одного. Он сам себе поможет.
…И этой ночью я летал на Бакуне, падал с горы, и снилось мне какое-то страшилище — оно подкралось к нашей хате и угол топором подрубает. Уже трещит, оседает хата, и вода течёт под кровать… Мать разбудила меня, спросила, не перекупался ли я, а если нет, то чтоб спал и не ворочался.
А утром выглянул в окно — словно медведи накурили, ничего не видно, туман.
Будто марлей задёрнуло вербы, кусты осоки над рекой, и наш сад, и терновник на том берегу.
Я побежал вниз, к реке, и, удивлённый, остановился среди луга. Странно: облачко тумана идёт, приближается, окутывает тебя с головы до ног, тонкими нитями проходит мимо тебя и через тебя — и не дотронется, не прикоснётся, не зацепит волоска. Но чувствуешь: лицо, волосы, рубашка — всё от влаги смягчается, и на губах привкус дождевой воды.
Я постоял, зачерпнул пригоршнями редкую пелену тумана и побежал к броду.
Там ведь Бакун. Лежит, бедняга, как скованный. И ничего, конечно, не ел. Надо ему хоть травы нарвать.
Обошёл кусты бузины и вдруг: «Фырр!..» Фыркнуло на меня из-под куста, из тумана. Я вздрогнул, даже присел с перепугу! Сердце чуть не выпорхнуло из груди, как воробей.
А из куста — морда… Лошадиная.
«Бакун, так это ты?! А, чтоб тебя!»
Подскочил к коню, повис у него на шее. А он стоит и словно улыбается, губы у него зелёные, соком травянистым подкрашенные.
«Бакун, кто же тебя освободил? Или, может, ты сам? А ну, покажи лапу…» Да, вот я уцепился за гриву, а конь ведь хромой. Одну (это ту, раненую) ногу он держал на весу; я дотронулся до коленной чашечки, и Бакун с болью прижмурил глаза. В самом деле — сильно обранена передняя нога: кожа содрана, копыто разбито, и кровь запеклась под шерстью.
Мы поговорили с конём, я причесал его, из ранок и язвочек повыковыривал грязь, а он удовлетворённо пофыркал, обдавая меня запахом горячей жвачки, и я отпустил его: «Иди, Бакун, пасись…»
Высоко вскидывая голову, конь с трудом поскакал в лозняки.
Понемногу рассеялся туман, показалось белое солнце, на него можно было сколько угодно смотреть: оно не слепило глаза. Я сидел у брода, на камне, похожем на спину слона, и смотрел вверх: солнце то появляется, то пропадает в серых лохматых тучах. Не знаю, долго ли так сидел, как вдруг услышал: кто-то спускался с горы и громко басил.
Я вскочил на ноги. Это шли Глыпы!
У одного через руку перекинут брезент, у другого — топор и большой острый нож. Направляясь к броду, братья весело разговаривали, дымили цигарками. Думают, что здесь их дожидается Бакун, зажатый камнями.
И вдруг встретились они: Глыпы к реке и конь к реке. Остановились как вкопанные. И уставились глазами: Глыпы — на коня, а конь — на братьев. Бакун оторопело всхрапнул, а потом… а потом я не поверил себе. Старый смирный конь, который только что припадал на ногу, и вдруг… и вдруг как брыкнул, как фыркнул по-молодецки и пошёл, правда прихрамывая, но с таким прискоком, что я давно его таким не видел.
Где-то там, на другом конце луга, разнеслось его победное ржание.
Братья переглянулись, и глаза их широко открылись.
— Так что, брат, осечка? — спросил Гавро.
— Расклинило, — только и вымолвил Глыпа.
И двинулись братья домой.
А там, где стояли они, я увидел куст с волчьими ягодами на колючих ветках.
В сарае полутемно. Двери низкие, даже крошечного окошка нет, и когда пройдёшь в дальний угол, где стоят обгрызенные ясли, — там и вовсе темно. И что-то в яслях попискивает, шуршит в стенах, трещит в трухлявых досках. Сарай будто весь шевелится от беспокойных поселенцев.
Я далеко не захожу, присаживаюсь возле дверей и жду. Снаружи падает свет. Солнце то печёт мне шею, то уходит.
Наверное, небо затягивается облаками. Клонит ко сну.
Я терпеливо жду.
И вот влетает в сарай ласточка. Ныряет под самой притолокой и ни за что не зацепится. Вот умеет нырять! Не один раз я видел, как ласточки играют с Бакуном. Конь пасётся на лугу, а они заходят издали, подкрадываются к нему тихо, над самой землёй. Низко-низко летят, и вдруг одна из них — шмыг под коня! Промелькнёт у него под животом и вверх, и озорно защебечет. Одна пролетит, потом две, потом целая стая — сверкает, проносится под конём, едва не касаясь земли, будто дразнят: «Чигик!.. Не поймал?» Конь жуёт траву, изредка махнёт хвостом, спокойно поведёт ухом, и нет ему дела до ласточек, до их баловства. Впрочем, иногда и Бакун сдержанно фыркнет, если какая-нибудь ветрогонка прошмыгнёт у него перед самым носом.
С такой же смелостью влетает ласточка и в дверь. И будто ещё с улицы видит, что потолок в сарае подпёрт столбом, круто обогнёт столб, покружит по сараю — и в гнездо. Она и не чирикнула, и не шелохнула крылом, влетела тихо, как тень. Но смотрите: словно по сигналу, проснулись птенчики. И тут же: «Чик, чирик, чик!» — защебетали все вместе, их и не видно в гнезде, только серенький пух и широко открытые клювики. Эти жёлтые горластые рты ловят, просят, умоляют есть! А птенец, который понахальнее, забирается повыше других и уже заглатывает червяка чуть ли не с клювом матери.
Вот и попробуй на таких напастись!
Улетела ласточка, и птенчики спрятались. Уснули. Как будто их и нет в гнезде.
Тихо в сарае. Тихо во дворе. Пасмурно.
Я прислонился к косяку, уставил глаза в потолок и от нечего делать стал рассматривать гнездо. Вам приходилось видеть, как ласточка лепит гнездо? Берёт на берегу тугие комочки земли, и не простой земли, а влажной, хорошо перемешанной с травянистыми корнями, с волокном. Принесёт в клюве этот комочек и очень ловко прилепит его к деревянной балке. Посмотрит со стороны на свою работу и, довольная, защебечет: радуется, что у неё неплохо выходит. А и на самом деле красиво. Сначала будто подкову или серп месяца лепит из земли, потом делает круглую бугорчатую стенку, а дальше рядок за рядком завершает гнездо, похожее на маленькую корзинку. Обсохнет гнездо, станет белое, годами висит под потолком — и не разваливается.
Часто хотелось мне поставить лестницу, полезть к гнезду и хотя бы краем глаза поглядеть… Только вы слышали? Люди говорят: тронешь пальцем ласточкино гнездо — птица покинет ваш двор. Покинет, и больше не прилетит, и всем ласточкам передаст, чтоб далеко облетали вашу хату. Ну, а если разоришь гнездо… Лучше не делайте этого! Я сам видел: у ласточки на груди красная полоска. Это как спичка. Чиркнет она грудью по соломе, по сухой стрехе, и сразу вспыхнет солома… Дотла хата сгорит… А аисты, мне говорили, когда разрушишь их гнездо, приносят в клювах раскалённые угли. Птицы не прощают злодеям.
Потому ни у нас, ни у бабушки Сирохи никогда хата не горела. А у Глыпы, уже при мне, два раза случался пожар, мазанка и сейчас стоит полуобгоревшая, а от сарая столбы-головешки остались и щербатое обугленное корыто.
Ласточки привыкли к тому, что я сижу на крыльце, и летают прямо надо мной, а какая и пикирует, будто хочет вырвать волосок из макушки, мелькнёт у меня над головой — и в сарай. Хорошо мне сидеть среди лёгкого шороха, голубых ласточкиных теней и мягкого света, притухающего от туч. Клонит ко сну, и сквозь дремоту слышится: зовёт кто-то меня. «О-о-онька!» — доносит ветерок.
Встревоженный, вскакиваю, гляжу на дорогу: стоит бабушка Сироха. Маленькая старушка, сгорбленная, в широкой чёрной юбке, лицо чёрное. Стоит молчаливая и суровая, дожидается, когда подойду к ней.
— Айда со мной, — говорит она строго. — Адам тебя зовёт.
Я иду следом за бабушкой (а она торопливо семенит), и мне странно и немного боязно: никогда Сироха не звала меня… да ещё к Адаму. Что там у них?
Идём к овражку, проходим Глыпину хату; тропинка приводит на бабушкин огород, и мы попадаем в синие сумерки, а над нами царство листвы и подсолнухов. Выбрались из огорода — и уже двор Сирохи. Белая маленькая хата, растёт под окном развесистая яблоня, ветви выше дымохода, яблоки нависают на соломенную крышу. Своей кроной старое дерево закрыло почти весь двор. И я вижу: белые нары под белой яблоней, и лежит на подушках Адам, блестит зубами, — они у него тоже белые, с просинью.
— О-о, капитан Ленд! — взмахом руки салютует Адам. — Рад вас приветствовать!.. Присаживайтесь.
Он указывает на расшатанный стульчик и предупреждает: осторожно, кресло доисторическое. Я подсаживаюсь поближе к нему, и мне приятно и как-то неловко оттого, что он так красиво разговаривает со мной.
Здесь, под яблоней, свежо и безветренно, сидишь в тени, над головой целая гора дремотной листвы, только кое-где просвечиваются вверху маленькие окошечки, и сквозь них падают солнечные блики на кровать Адама.
Адам не скрывает: он рад приходу соседа. Это же тоска зелёная: в жару, в такое приятное время, когда только гуляй, дыши чистым воздухом, загорай на солнце, а тут… мять подушку, продавливать перину, согревать себя горячим питьём. Голос у Адама ослаб, его тонкая и позеленевшая рука бессильно повисает, но сегодня он не такой, каким был даже вчера. Глаза у него ожили, появилось что-то весёлое, насмешливое, беспокойное.
Бабушка Сироха, сложив на груди руки, с минуту постояла, печально и строго посмотрела на Адама, вздохнула и пошла в хату. И тогда Адам озорно подмигнул мне:
— Знаешь, почему позвал? Разведка донесла, что на днях состоялась баталия на берегу. Кое-кто пытался обезножить коня. Мол, раз живём без головы, то конь проживёт без ноги. И ты, говорят, был там и всё видел и даже, говорят, отличился…
«Отличился…» Это уж слишком! Я посмотрел на Адама: не насмехается он надо мной? Нет, взгляд серьёзный.
И всё же я спросил:
— А кто вам рассказал?
— Как — кто? Надёжные люди.
— Что это за люди?
— Это мой секрет. Есть у меня друг, а вернее подруга, которая никогда и нигде не покидает меня. Мы с нею неразлейвода с раннего детства. Она и сюда приплыла за мной.
— Гм. Как её зовут?
— Ты всё хочешь знать. Ну, хотя бы… Нина.
Нина?! Это прозвучало так неожиданно, что я раскрыл рот, а раскрыв рот, я всегда углубляюсь в серьёзные размышления. Действительно, было над чем задуматься. Я думал, что Нина здешняя, что живёт она за горой, за нашим садом, где садится солнце. А выходит, она приехала из Киева, и там жила в каменном доме, и там встречалась с Адамом…
Нина… Тут мне пришло в голову: может, Адам от меня услышал это имя? Может быть, подслушал, как я часто разговариваю с нею, — и тогда, когда сижу над речкой, и тогда, когда брожу в зелёных тоннелях подсолнухов.
Наверное, я таки до чего-нибудь додумался б, если бы меня не перебил Адам. Он Попросил: «Ты, брат, не выкручивайся, ты расскажи, как вы Глыпу одурачили…»
Расскажи — и всё тут.
Я покачался на стульчике, поскрипел им и подумал: а чего рассказывать? Как я бегал с перепугу то в степь, то домой, будто кто-то за мной гонялся! Вот и всё моё геройство. А Бакун — это другое дело. Лошадь что надо!
— Э, нет! — погрозил пальцем Адам, поправив подушку, чтоб лежала повыше. — Я тебя так просто не отпущу. Вот если мы на реку пойдём, тогда уже будет нам не до разговоров — одна работа. Я такое придумал, увидишь!.. А сейчас, дорогой Ленд, представь себе, что мы находимся с тобой в кают-компании. Каждый из нас расскажет по одной истории — согласен? А так как ты младше меня, тебе придётся начинать первому. И я просил бы тебя рассказать что-нибудь из жизни знаменитого путешественника Бакуна Сивогривенки. — Адам взял меня за руку: видно, заметил, что я немного упираюсь, и уже как-то просто, с мягкой улыбкой закончил: — Лёнь, серьёзно, расскажи что-нибудь… Про Бакуна или про свою речку. Ты же знаешь…
Солнце уже опускалось, и жёлто-зелёные тени ложились на грудь и на лицо Адама. Да, он и сейчас просвечивался. Над подушкой выступал острый подбородок, торчал тонкий и острый нос, они просвечивались, словно были вылеплены из воска. Адам часто облизывал языком воспалённые губы, дышал тяжело, с хрипом. И стало мне щекотать в горле, щекотать в глазах; я согнулся, опустил голову к земле и про себя подумал: целыми днями лежит Адам один, и никто ему, кроме бабушки Сирохи, слова доброго не скажет.
— Ну хорошо, Адам. — Для начала я шмыгнул носом. — Однажды мы поехали… Только это было на самом деле.
— А мы договорились — без вранья, — бросил Адам.
Я устроился поудобнее на стульчике и посмотрел на Адама. Он, сложив руки на белом покрывале, приготовился слушать. Я начал:
— Как-то мы поехали, а перед тем я заболел коклюшем или ещё какой-то болезнью. Тогда мать взяла бричку, на которой бригадир катался, теперь у него мотоцикл, «Иж» называется, хороший мотоцикл, с коляской…
— Тогда мать взяла бричку, — напомнил Адам.
— Ага, взяла бричку, запрягла Бакуна, а меня в пальто и кожух укутала, как деда старого, потому что мороз крепкий был, и повезла в Загатное, к врачу. А дело к вечеру было, вот. Постучали мы в дверь, вышла тётка с ведром и тряпкой в руке и дорогу нам преградила. «Здрасте! — кланяется нам. — Вы б ещё посреди ночи пожаловали! Был приём и давно закончился». И хлопнула дверью. Переночевали мы у добрых людей, а наутро ещё раз постучали. И опять та же тётка. «Здрасте! — говорит нам. — Опять вы? Приёма нет и не будет. Сидор Петрович на совещании». Тогда мама на ухо тётке что-то сказала, а та едва на ногах удержалась… Повернули мы бричку назад и домой покатили…
Прервал я свой рассказ, а сам посмотрел на Адама: слушает ли он меня? Он лежал тихо, в уголках его губ, слегка приоткрытых, застыла лёгкая печальная улыбка… Я ещё немного помолчал. Думаю: интересно ли ему?
— А дальше что? — не вытерпел Адам. — Ты ведь про коня обещал…
— Да, забыл совсем! — спохватился я. — Видите, хотел про Бакуна, да сбился. Такое со мной бывает. Значит, как же оно?.. Ага! Вы гостевали в Загатном? Нет? Жаль! Река там не такая, как у нас — лягушке по колено, а широкая, с песчаным дном, раков там много, кишат, руками можно вытаскивать. И брод каменистый, едешь — бричку подбрасывает. А была осень, ветер холодный, аж в спину режет. И мать решила через брод ехать, так быстрее. Подкатили на бричке, глянь — замёрзла река. Вчера ещё бурлила вода между камнями, а сейчас — льдом покрылась. Остановилась мать и задумалась: «Что же делать? Ехать на мостик — это пять с лишним километров…» Пока она так раздумывала, вылез я тихонько из-под кожуха — да на лёд. А лёд как стекло, молодой, ясенцем называется. Скользнёшь — и несёт тебя, не остановишься. За мной и мать подошла ко льду. Встала, топнула, — лёд трещит, прогибается, но не проваливается. А конь?.. Копыта у него острые. «Если Бакун провалится, — рассуждает вслух мать, — ноги порежет. А если и не провалится, то всё равно не пойдёт по льду — не подкованный». Бакун (вот коняга, чтоб вы знали!) словно почувствовал, о чём печалится мать. Подошёл к речке, фыркнул, понюхал лёд. Смотрю: что он делает? Стал на колени. Ноги подогнул, как полозья, и давай елозить по льду, нам, несмышлёным, подсказывает: дескать, подталкивайте меня! Мать даже руками всплеснула: «Вот чудо! Ну-ка, Лёня, берись за колёса!» Взялись мы с двух сторон, подталкиваем бричку, и конь скользит на коленях, едет по гладкому льду. Лёд прогибается, похрустывает, но ничего. Только подъехали к берегу — гоп, рванулся Бакун, вскочил на ноги и уже на земле… А коклюша у меня и не было, просто я на катке простудился, — прибавил я к своему рассказу, чтоб не очень переживал Адам. — Приехали домой, мать попарила меня над горячей картошкой, и болезнь как рукой сняло.
— Любопытная история, — сказал Адам. — А про Бакуна просто замечательно… Только вот я понять не могу, кто больше: лошадь — Бакун, который на коленях лёд осилил, или тётка, которая хлопала дверями: «Нет приёма!» Как ты считаешь, Ленд? — спросил он у меня.
— По-моему, — сморщил я лоб, засопел, закачался на стуле: мудрёную задачу задал Адам, — по-моему… А яблок у вас густо, и почти созрели, уже бочки красные. Можно испробовать вон то, что упало?
— Испробуй!
Я подкатил ногой паданец, подкинул его носком, поймал на лету — и в рот. Откусил. Уммм!… Зелёное, кислющее яблоко, слюна потекла, и Москва, как говорят, в глазах показалась.
Адам и не пробовал яблоко, а, глядя на меня, тоже скривился. И, кажется, слегка улыбнулся.
— Хитрый ты человек! — сказал он мне.
Повернулся на бок, взбил подушку, по-видимому, говорить собрался.
— А теперь слушай мою историю. И поскольку мы заговорили о медицине, то расскажу тебе, Лёня, о настоящем враче Буське… Ну вот, — изменил он голос и безнадёжно вздохнул, — вот и мой Айболит.
Из хаты вышла бабушка Сироха. Она несла блюдце, стакан воды и какие-то порошки.
— Уже пора? — умоляюще посмотрел на неё Адам.
— Да. Пей! — сказала Сироха.
— Бабушка Лиза! Я столько выпил этой гадости…
— Пей! Через каждые два часа надо принимать. Так она, докторша, велела.
— Ладно, давайте. — Адам проглотил лекарство, и от порошков губы его, кажется, ещё больше побелели.
Ушла бабушка Лиза, а потревоженный Адам повернулся и лёг. Он был бледный, похож на мертвеца. Его реденький прилизанный чуб весь вспотел. На лице выступили жёлтые пятна. Полежал Адам и как будто даже задремал, потом встряхнул с лица сонливость и повернулся ко мне.
— Итак, история о Буське, — продолжал он не торопясь, раздумчиво, как и начал. — Я человек счастливый. У меня две бабушки. Одна в степи живёт, другая — на Полесье. А Полесье, дорогой Лёня, это царство грибов и русалок. Какие там чащи, озёра, какие речушки, если бы ты видел! И водятся там белые аисты.
Была пара аистов и у бабушки Груни. Аиста звали Бусько, аистиху — Бусиха. Ранней весной возвращались они с чужбины и кружились над нашим селом. Бабушка Груня выходила из хаты, махала им косынкой. А птицы кружились и всё ниже и ниже спускались к ней. Упросит бабушка ребят, чтобы затащили они на крышу колесо. И на то колесо садятся аисты и вьют себе гнездо.
Помню, как-то была холодная весна, ночью задула вьюга. Вышла бабушка во двор — по колено мокрого снега, и лежат в снегу Бусько и Бусиха, крылья распущены, уже и головы не подымут. «Бедные вы мои!» — засуетилась бабушка Груня, внесла их в хату, натопила печь, накормила, напоила чаем с травами.
Выздоровели Бусько и Бусиха, ещё больше полюбили бабушку.
Гнездо устраивали они высокое и роскошное. И по очереди сторожили его. Помню: уже стемнело, небо звёздное, светлое, а в гнезде аист стоит, словно его кто нарочно углем нарисовал. Замер на одной ноге, клюв свой задрал, и кажется — на Буськином клюве луна повисла.
Любила перед сном бабушка Груня поговорить с аистами. Встанет посреди двора и спрашивает:
«Как там, Бусько, не обещаешь на завтра дождь?»
Кла-кла, — стучит клювом Бусько.
«Оно и так видно, — говорит бабушка. — Звёзды чистые, трава сухая, будет жара. А я взяла рассаду, капусту хотела посадить на огороде, да и не знаю, что теперь делать…»
Кла-кла, — говорит Бусько.
«Ну разве что так», — вздыхает бабушка и уходит в хату.
Каждую осень провожала бабушка аистов в дорогу. Выходила за ворота, махала косынкой и наказывала:
«Смотрите, вместе держитесь. Если туча — поднимайтесь повыше, если молния с громом — опускайтесь вниз».
А однажды осенью не вышла бабушка на проводы. Уже собрались аисты со всех окрестностей, совершили прощальный круг они над лесами и озёрами и стая за стаей потянулись в тёплые края. А бабушкины птицы остались. Всё кружились они над селом, тревожно курлыкали — нет, не выходит бабушка. Тогда опустился Бусько во двор, видит: дверь в хату приоткрыта. Зашёл он в хату. Блеснул карим глазом, посмотрел на нары. Вон оно что! Лежит бабушка, серая от слабости. Слова не может произнести. «Курлы-курлы», — сказал ей Бусько и куда-то заторопился. Только ушёл и вскоре вернулся. Подбежал к бабушке и протягивает ей в клюве… лягушку. Свеженькую. Из болота.
«Ох ты, мой дохтор… — запричитала бабушка, растроганная заботой Буська. — Значит, хочешь подлечить меня, и зелье своё принёс… Придётся подняться и проводить вас, вы ж без бабы и не улетите». Стоная, поднялась бабушка на ноги и проводила аистов. А вскоре и преставилась.
Диву давались люди: весной высоко в небе изо дня в день кружилась пара аистов и никуда не хотела садиться. А потом все-таки уселась — на чахлой сосне за селом, на той сосне, которая ближе всех стоит к погосту, где лежит бабушка со своими сынами.
Адам закончил свой рассказ. Наверное, устал, руку подложил под голову и, кажется, снова задремал. Он лежал бледный и молчаливый. Мне как-то зябко, неуютно стало от страха: «Жив ли Адам?» Посмотришь — ровное покрывало, нигде не горбиться, словно и нет человека в постели, только торчат подбородок да острый нос. А где-то там, за кроватью, на подставленном стульчике Адамовы ноги, синие и неподвижные.
Медленно открыл Адам сонные глаза, отыскал меня и хотел было немножко улыбнуться. Да только слегка шевельнул губами.
— Что, Ленд? — спросил он как-то виновато. — Грустная история?
— Про Буська?
— Да.
— Нет, что вы, очень интересная! Только я не пойму: а где же аистята? Были же у Буська дети?
— Были. Да разлетелись. Каждая семья ищет себе новое пристанище.
— А к нам в степь они прилетают?
— Редко. Аисты любят воду, леса, широкие плавни…
— А вы туда поедете?… Ну, где бабушка Груня жила?
— Кто знает. Может, случится чудо — поеду.
— Вот если бы мне двоих… таких маленьких. А колесо я бы нашёл.
— Хитрый ты человек! — сказал Адам и всё-таки улыбнулся.
Только мы разговорились, как снова вышла из хаты бабушка Сироха, и опять в руках у неё то же самое блюдечко, стакан воды и лекарство.
— Бабушка Лиза! — словно ребёнок взмолился Адам. — Я думал, убегу в степь от уколов, от порошков, от медицины… Как мне они осточертели…
— Пей, — сказала бабушка, но руки у неё задрожали, полилась вода из стакана, и я увидел: у бабушки слёзы застлали глаза. Она глотает сухим сморщенным ртом те непрошенные слёзы и, всхлипывая, говорит: — Разве я хочу, сынок, мучить тебя? Ведь я всё думаю: может, оно поможет, может, ты выздоровеешь, встанешь на ноги, поправишься, а то, как свеча, таешь у меня на глазах. И что за глупая жизнь: это и мои сыночки были бы уже такие, жили бы себе да радовались, как у всех людей, так нет, обоих прибрало…
— Бабушка Лиза… — Голос у Адама дрогнул. — Не сердитесь на меня. Я дубина. Я болван. Извините. Больше не буду мучить вас. Давайте сюда лекарства.
Поковыляла бабушка в хату, а я долго сидел согнувшись, точно что-то тяжёлое давило мне на плечи, до боли сдавливало грудь. Если разобраться, то, наверное, и я виноват; и не наверное, а точно так. Потащил Адама в воду, да ещё и радовался, глупый: ах, какая плотина, ах, какая мельничка! А человеку эти игрушки боком выходят.
— Больше на реку не пойдём, — пробормотал я нахмурившись.
Выпил Адам лекарства и снова присмирел, жёлтые пятна густо покрыли лицо. На мои слова он ответил не сразу, помолчал, выдохнул тяжёлое удушье и только потом сказал:
— Пойдём, Лёня, на реку. Потому что ни река, ни ты, мой друг, нисколечко не виноваты. Дело куда сложнее. Как бы тебе объяснить?.. Ну, скажем, ты вышел на лодке в море, уплыл далеко, и вдруг твоя лодка стала протекать. Что ты будешь делать? Сложишь руки и смирненько будешь ждать, пока вода зальёт лодку? Или будешь грести? Правда, ты будешь грести, нажимать на вёсла, пока силы есть, пока ты жив? Так и я, Лёня. Давно, ещё в институте, прохудилась моя лодка. А я всё гребу. На дно иду, а всё равно гребу. Чтоб до последнего вздоха жить: жить, как ты, как все нормальные люди. Понятно, капитан? Не вешай нос — пойдём с тобой на реку и построим настоящую плотинку, из кирпича. И мельничку такую поставим, что ты и в школу пойдёшь, а она тебе будет лопотать. Вот только чуть-чуть поднимусь — и двинем…
У порога стояла бабушка Сироха, она вышла накрыть Адама, и вот остановилась, молча, с тревожным напряжением слушала его, и на сухом бабушкином лице, казалось, застыл скорбный упрёк: «О чём ты говоришь, Адам? Куда ты пойдёшь такой хворый, если тебя в хату надо переводить, как малое дитя?..»
Сегодня она не такая, как всегда.
Смотрите: плывёт… сюда поворачивает и уже издали машет рукой. Аккуратно причёсанная, она сидит на борту, и длинные волосы её касаются мягкой воды.
Весело бежит челнок.
— Доброе утро! — говорит она мне.
— Здравствуй, Нина!.. Осторожно, коряга там.
Она обогнула подводный камень, где неглубокое течение, и подошла к обрыву, к моему ущелью. «Ух ты!» — вздрогнул я, потому что подкинуло её челнок и понесло между камнями.
Нина пригнулась, налегла на весло, резко поставила его торчмя. И челнок остановился, замер у скалы.
— Ты молодчина, — сказал я, заглядывая в узкий пролив. — Думал, разобьёшься о скалу… Давай цепочку, привяжу твой чёлн… А знаешь, Нина, — тараторил я без конца, радуясь, что она приехала, — вот здесь, как раз на этом месте, застрял было конь.
— Знаю, — ответила Нина. — Вот здесь. Острый камень ему врезался в ногу, и я смазала ранку йодом, а камень веслом отколола.
— Так это ты? — вытаращил я глаза. — Ты Бакуна спасла?
Нина как будто и не слыхала моего возгласа. «Трам… трам…» — замурлыкала «еньку» и захлопала ладонями по коленкам. Я и забыл, что она не любит о себе рассказывать. И начал осторожно расспрашивать:
— А ночью и не ви-и-идно, — сказал я нараспев.
— И видно. У меня есть фонарик.
— А где же тот фонарик?
— А вот он, — и протянула мне большой белый гриб.
— Это же гриб!
— Ну и что? А ночью он светится.
Я лёг, оттопырил на себе рубаху — сделал тёмный шатёр. Сунул туда гриб и посмотрел одним глазом: точно… светится гриб… синим холодным огнём. От этого света под рубахой наступили синие сумерки и получилась маленькая ночь — вроде бы небо, земля и луна.
— Знаешь, Нина, — вскочил я на ноги, — возьми свой фонарик, и пойдём к белым глиняным ямам.
— А там что?
— А там нора. Целая пещера. Глубокая-преглубокая. Даже страшно. Пойдём?
Я подал ей руку. Из челна она спрыгнула на берег, сняла свои белые туфельки. Оказалось, что ростом она почти вровень со мной, как раз до чуба мне, разве что немного щуплая и незагорелая, как Адам.
До этого Нина сидела только в челне. А сейчас вдруг встала на камень и опустила почему-то глаза. «Не бойся. Пойдём!» — хотелось сказать ей.
Я повёл её через брод, через лозняки — на другой берег речушки.
Тропка взяла круто вверх. Земля под ногами сухая, красноватая, и нам частенько попадались разноцветные кремнёвые камушки. Нина запрыгала, захлопала в ладоши: ах, какие красивые! Сказано, девчонка есть девчонка. Показал я Нине самые лучшие камушки: есть острые, есть плоские, есть похожие на старинные ножи. А какого они цвета! Видишь: и салатового, и зелёного, и багряно-красного. А как высекают искры! У меня дома целая шапка кремнёвых камушков. Могу поменять на фонарик. А хочешь — и так дам. Навсегда.
Разговаривая, мы пошагали дальше по крутому косогору. Уже по всему видно, что скоро приблизимся к глиняным ямам — дорожки тут и там усыпаны белой глиной. А вот и крутой обрыв, почти отвесная рыжеватая стена, изрытая дождями, а под стеной — норы. Это входы в карьер.
Мы остановились возле первой норы.
Ну представьте себе: круглая дыра, надо лезть словно в погребок, кто-то даже выкопал ровные земляные ступеньки. Только вот темно. И холодом несёт…
— Полезли? — предложил я неуверенно.
Вид, наверное, у меня был скучный, потому что Нина так улыбнулась, как улыбаются взрослые, с умилением глядя на ребячьи веснушки. И я, будь что будет, вдохнув побольше воздуха, съехал вниз, на верхнюю ступеньку. Нина за мной. Она подняла свой грибок, и мы, взявшись за руки, полезли туда, под землю.
Нора, выдолбленная лопатами, была крутой и скользкой; осторожно я передвигал ногу, сначала одну, потом другую. Что-то липкое цеплялось за голову. Я шёл согнувшись и чувствовал, как Нина дышит мне в затылок.
— Не страшно? — спросил я.
— Не… А далеко ещё?
— Далеко.
Кто знает, боится ли она или только мне жутковато? Потому что прямо над нами висит целая гора земли, и ходят там тракторы, и слоняются дядьки с лопатами. И уже не видно того узенького выхода. Разве до него доберёшься? Волей-неволей слышится: дрожит земля, потрескивает… вот-вот потечёт за шею узенький песчаный ручеёк; а потом грохот, обвал… У нас от страха захватило дыхание, теперь мы разговариваем только шёпотом.
— Нина, — говорю я, — повыше фонарик подними, а то темно.
— Может, вернёмся обратно?
— Ничего, уже скоро.
Спускаемся ниже, и проход становится всё мрачнее, и морозцем щиплет за ноги. Вдруг я поскользнулся, шлёпнулся в темноту, в мокрую зияющую пропасть. Ой! Что-то упало на меня, придавило сверху. И светит мне в самое ухо.
— Нина, это ты?
Мы испугались, но тут же рассмеялись.
Встала Нина, подняла вверх фонарик.
— Смотри! — сказала она зачарованно. — Какая здесь красота!..
Мы были уже внутри выработки, в белой пещере. Нет, вы видели белую пещеру? Из белой, чистой глины? Видели, чтобы и пол, и стены, и потолок — всё было будто подсинённое и всё чтоб горело удивительно ровным морозным огнём?
Смотрела Нина на это белое сияние, и лицо у неё похорошело от удивления, а на щеках обозначились глубокие вишнёвые ямочки. В тех ямочках, казалось, светился мёд. У меня даже сладко во рту стало, я сложил язык желобком и кончиком языка лизнул её щёку.
— Ой! — вскрикнула Нина. — Ты чего пугаешь?
Она вытерла рукой щёку, подняла ещё выше фонарик и подошла к стене: в белой холодной глине, изрубленной лопатами, мерцали разноцветные камушки, блестели красные жилки. А из тех жилок выступала вода и холодными каплями падала под ноги. Казалось, капли сразу же замерзали, и в пещере звонко раздавалось эхо от каждого удара.
Я продрог, приблизился к Нине, и мы шёпотом, друг другу на ухо заговорили:
— Нина, у тебя глаза светятся.
— И у тебя.
— У тебя нос холодный.
— И у тебя.
— У тебя губы дрожат.
— И у тебя.
— Давай отсюда убежим.
— Давай!
Мы пустились наутёк, и задрожала, заговорила вся пещера.
Мы карабкались вверх, толкая друг друга, визжали не то от страха, не то от смеха, трудно сказать. И вот наконец снова на горе… Сколько здесь солнца, тепла, запахов! Как хорошо наверху!
Постояли вдвоём, согрелись, надышались вдоволь.
— Давай в камушки поиграем, — предложила вдруг Нина.
— Давай, — согласился я, а про себя подумал: «Может, не надо… Девичья игра — камушки. И никогда у меня дальше «перевоза» не шло, я видел только, как другие играли».
— Чур-чура, я первая! — крикнула Нина и быстро насобирала хороших, обточенных камушков. — Как раз ровно пять!
Она уселась на земле, одёрнула платьице, а потом с каким-то таинственным видом стала дуть в руку, по-своему на ладони разложила камушки.
— Играю в «наседку», — объявила она.
И не заметил я, как Нина подбросила камушки. Подбросила, сверкнула ладошкой и — хвать! — поймала их на «спинку» руки. Камушки стукнулись в воздухе, кучкой упали на руку и как будто замерли — ни один не скатился на землю. Она ещё раз подбросила — и снова камушки на ладошке.
Здорово!
И я когда-то играл в «наседку» — один или два камушка ловил. А это означает: будешь дальше играть с тем одним или двумя камушками, которые насобирала «наседка». А ничего не поймаешь — всё, иди, братец, гуляй!
— Теперь «перевоз», — сказала Нина.
Высыпала своё добро на землю и начала «перевоз», потом «карусель». Быстро, высоко подбрасывала она камушки, то по одному, то по два, а то и по три, и пока они пролетали перед самым носом у Нины, она хватала с земли новый камушек, успевала подбросить и его, и даже умудрялась при этом ударить в ладоши, а то и обернуться на пятках и на лету поймать камушки, не уронив ни одного на землю. Я только хлопал глазами, глядя, как мелькают её косички, бегают глаза, сверкают на солнце колени, как шевелит она ртом, словно помогает и губами ловить мелькающие перед собой чудо-камушки.
— Всё! — со вздохом произнесла Нина и языком слизнула капельки пота, которые повисли на кончике её носа, потом устало опустилась на землю. А у самой щёки горят и в глазах озорные огоньки!
Ну конечно, рада-радёхонька!
А мне что делать? Как мне, бедняге, спасаться? Если бы это на пруду было, да если бы мы затеяли «дед бабу везёт», тогда бы я так запустил камушек, что он триста раз на воде подскочил бы. Правду говорю: если не триста, то раз семь или восемь. А что здесь…
— Слушай, Нина, — предлагаю я, — может, пойдём на Хиврю?
— Ты чего, испугался? Не хочешь играть?
— Не испугался, — говорю. — А на Хиврю опоздаем.
— А что там на Хивре?
— Ну-у! Такого ты сроду не видела. Айда скорее!
Хивря — это наша гора; крутой стороной она обращена к солнцу. Здесь, на самом солнцепёке, трава выгорает, земля дымится и от сухой полыни в глазах горько.
Мы взбираемся на гору, ближе к небу, отсюда видно степь, бугристую насыпь дороги и телеграфные столбы, что стоят в степи, как оловянные солдатики.
— Садись, — предложил я Нине и похлопал ладонью по горячей земле.
Мы уселись так, чтоб Нина видела меня, а я видел её.
— Угадай, кто здесь живёт? — Я показал ей спрятанную в траве маленькую норку.
В ту норку разве что палец мог пролезть. Однако как она хорошо сделана: отверстие круглое, стены гладенькие, очень тонко выложены ватой. Даром что в земле — норка чистая и светлая.
— Здесь живёт паук-крестовик, — сказала Нина.
— Правильно. Сейчас мы поговорим с ним.
Я вытащил свои припасы — капроновую нитку и немного смолы. Смолу помял в ладони, подышал на неё, чтоб мягче была, и вылепил «язычок». Потом привесил к нему нитку и тихо, осторожно опустил «язычок» в нору.
— Подёргай, — предложил я Нине. — только не очень дёргай, а так, слегка. — И я показал, как надо дразнить паука. И заодно приврал, что если его подразнить, то он начинает сердиться и высвистывать. — Ну что? — спрашиваю.
С таинственным видом склонилась Нина над норкой. Одной рукой водит нитку, другой рукой, пальцем, грозит мне:
— Тс-с!.. Дёргает… Хватает за нитку!
— Как дёрнет посильней — тащи!
Так и случилось: Нина рванулась назад, нитка за нею, и вылетел паук из норы, как рак за наживкой. Серый с крестом паук, который вцепился клещами в смолу. Он качался на нитке, как раз перед самым носом у Нины, перебирал волосатыми лапами, молил о пощаде.
Не была бы она девчонка, если бы не подскочила, не бросила паука, не запищала, не хлопнула меня по шее:
— Ах ты врун!.. Испугал меня!
Пока мы толкали друг друга и визжали, паук вытащил лапы из смолы и юркнул в свою норку.
— Интересно, как они прядут нитку? — спросила Нина.
— Кто они?
— Да пауки.
— По-моему… Гм!.. По-моему, ловят пушинки и из пушинок прядут. И нитки прядут, и сетки для мух, и вату делают для паучат… А тебе зачем?
— Да так. Вот посмотри, какая тоненькая ниточка. — И Нина провела пальцем в воздухе.
Между одним и другим стебельком травы повисла паутинка. Она светилась на солнце. Гибкие стебли туго натягивали её, как струну. И паутина тихо, баюкающе вызванивала.
— Это, наверное, антенна, — догадался я. — Пауково радио.
— Давай послушаем, о чём оно говорит.
— Давай.
Я приложил ухо, послушал и сказал:
— «Ни-и-ин-на… Ни-ина…» — передаёт.
Нина приложила ухо, послушала и сказала:
— «Лё-он-ня… Лё-оня…» — передаёт.
Я снова приложил ухо и сказал:
— «Вру… вру… врунишка ты, Нина…» — передаёт.
— «Нет, это ты врунишка…» — вот что передаёт.
Теперь мы уже вдвоём приложили уши, стукнулись лбами, и паутинка — тресь! — оборвалась.
— Вот жалость! — сказала Нина.
— Жаль! — вздохнул я.
Не сговариваясь, мы поднялись с земли и пошли за паутиной. Она парила в воздухе, извивалась, как струна: она была живая и озорная и куда-то летела в степь, а мы спешили за ней.
— Смотри, она убегает от ласточки.
— Смотри, она поворачивает на дорогу.
И мы идём за паутинкой, выбираемся на старую дорогу и дальше собираемся шагать; если нужно будет, то пойдём в белый город, где белые дома, белые киоски, белые ремни у милиционеров. И мы пошли бы в тот город, но ветер качнул паутинку, поднял в небо, выше телеграфных проводов, выше ласточек, туда, к мягким пышным облакам. Исчезла паутинка, растаяла.
А на земле остались столбы с белыми чашками, а между ними — туго натянутые провода, которые, по-видимому, тоже звенят. Я приложил ухо к чёрному столбу: гуд-гуд-гуд… — гудел, дрожал встревоженный столб; напряжённый стон его шёл из-под земли, бежал по дереву и дальше нёсся куда-то по проводам.
— Эй, — сказал я столбам, — о чём вы там гуд-гуд-гудите?
— Гу-ду-ду… — ответил столб.
— О чём, о чём?
— Ду-ду-ду… — повторил столб.
— Эх! — махнул я рукой. — С вами, столбами, разве поговоришь? «Бу-бу-бу, ду-ду-ду…» — и ничего больше… Айда, Нина, домой, а то далеко забрались.
И в самом деле далеко, я только сейчас заметил. Мы стояли на самой вершине горы, вокруг небо, а там, внизу, маленькая хата, такая маленькая и белая, величиной с грибок; и не видно ни окон, ни дверей, только тёмные точечки. И стоит во дворе восклицательный знак и машет мне комариной лапкой. Фьюить!.. Наверное, Лёньку хватились и теперь зовут его, а Лёньку как ветром сдуло.
— Бежим, Нина!
— Бежим.
— Давай наперегонки.
— Давай.
Несёшься с горы, и тебе кажется, что ты на Бакуне, верхом, летишь через кусты, через канавы; зелёные копны верб мчатся тебе навстречу, и лицо обдувает речная прохлада.
А вот уже и брод!
— Нина, ты приедешь завтра?
— Не знаю.
— Приезжай. Видишь, я ведь здесь один.
— Хорошо. Если с Адамом ничего не случится — приеду.
— Ну, до свидания, Нина.
— До свидания.
— Это с кем ты, Лёня, разговариваешь?
С трудом приподымаю тяжёлую от солнца голову. На груди, на локтях у меня сложные узоры, видно, что долго лежал на шероховатом камне. Каждый бугорочек, каждая ямка отпечаталась на теле. От солнца, от лежания в глазах мутно, и не сразу сообразил я, кто это меня спрашивает. A-а, мама пришла. Стоит с ведром, с охапкой белья. Будет полоскать в реке.
— С кем ты разговариваешь, Лёня? — снова спрашивает мать.
— Ни с кем. Лежу один. А с кем мне разговаривать, если на нашей улице нет мальчишек.
— Бедный парень, — с грустью произнесла мать. — Целый день лежит, жарится на камне, даже не с кем поиграть.
— Мам, не печалься, не надо.
Хотя и лежал я здесь один, хоть никуда не ходил, но уже побывал в белой пещере, поймал паука, погулял по степи — одним словом, набегался вволю, вдосталь наговорился.
Вы слышали, как надвигается ровный и тихий дождь?
Обычно сидишь в хате, мать открывает окно, и со двора тянет свежестью, а ты сидишь и слушаешь… Где-то далеко, в неизвестном мире, зарождается шум… И это ещё не шум, а шёпот земли, шорох сухой травы, шелест осенних листьев. Ты напряжённо вслушиваешься: может, просто после сна у тебя шумит в голове? Нет, вот по саду бредёт неторопливый шум, подходит к окну и стучится в стену — ровно, густо, успокаивающе, и оттого пахнет в воздухе летним дождём, веет тихими снами. Слипаются глаза, и тебя окутывает тёплый покой, полусонное таинство.
Ты сидишь убаюканный, а слух, однако, острый, напряжённый — и ты слышишь, как скрипит, набухая, мокрое дерево.
Умолкло под окнами бормотание, отошли за хату шорохи и прикоснулось что-то к моим плечам.
Вздрогнул, посмотрел я в окно: дождь уже перестал. И солнца нет, где-то за облаками. А небо, дымчато-серое, просвечивает, оно слегка окрасилось заоблачным огнём и потому рассеивает мягкие кремовые блики. От этого света на мокрых ветках блестят капли дождя.
С дремотного поля потянуло ветерком, забарабанили капли, падающие с листьев на землю. Ветерок усилился; как видно, он ещё не долетел сюда, а только набирал в степи разбег. И там, вдали, что-то начиналось. Не знаю, убегал кто-то или кто-то кого-то догонял. Случился переполох, это было ясно, и переполох большой. Низко, почти у самой земли, катились, прыгали быстрые чудо-беглецы. Серые, косматые, они прыгали по канавам, останавливались, чтобы только дух перевести, и снова припускали с ещё большей силой. Гнались за ними такие косматые клубки. Вместе бежали они по полю, целой отарой, бежали к селу и прятались испуганно в садах, в кустах, в канаве. Что это такое? Зайцы? Волки?
Оторвался один клубок и боком, как подстреленный, подкатился к нам. Резкими, заячьими прыжками вскочил он в наш двор и спрятался в солому, замер.
Я выбежал из хаты и скорее к нему. Вот кто прибежал к нам — курай[1]. Забился в гнездо, под солому, сидит. И до сих пор трясётся от дождя.
Такие-то зайцы.
Ветер гнал с поля мокрый курай.
Мне стало грустно.
Ещё вчера бежали мы точно так же, как это перекати-поле. И нас хлестал ветер, гнал по огородам. Собирались, сбегались люди к бабушке Сирохе. А во дворе стояла машина, толпился народ, вызванивали медные тарелки, и мужчины бережно устанавливали гроб. Гроб был длинный и выступал из машины. Когда его наклоняли, я видел Адама: он лежал суровый и строго смотрел в небо. Заострённое лицо его светилось мертвенно-бледным огнём. Он умер потому, что нечем было дышать, говорить, смеяться. Всё живое сгорело в нём до капли. И теперь шёл от него запах земли, и сам он направлялся туда, откуда уже не возвращаются.
Над гробом навзрыд плакала ослепшая от слёз незнакомая женщина, голосила бабушка Сироха, всхлипывали и наши матери; а у меня, когда ударяли в медные тарелки, сотрясалось всё в душе и к горлу подступал горький комок.
Похоронили Адама за селом. Там растёт старый костлявый берест.
Не знаю, гнездятся ли аисты на бересте. Думаю, что гнездятся. Они любят добрых людей. Тех, которые лечат птиц травами или строят для нас поющие мельнички.
— Нина, — наконец откликнулся я, — у тебя челнок протекает. Видишь?
— Протекает, — кивнула она.
Я заметил, что у Нины воспалены глаза, теперь она молчала, как никогда. Мы сидели час, другой и не в силах были произнести слова. Нина смотрела на воду, легонько шевелил ветер чёрную ленту в её волосах.
Не стало Адама.
И о чём нам было говорить?
День стоял пасмурный: то набегали лёгкие пугливые тени, то мчались прочь; заметно начинали желтеть верхушки деревьев, и в холодной прозрачной воде отражались багряные краски осени.
Несколько пожелтевших листьев прилипло к веслу. Я посмотрел ещё раз внимательно на чёлн и только сейчас увидел: чёлн накренило на правый бок. Хорошие, некогда светлые берёзовые лубки теперь почернели (ими были обшиты борта челна), кое-где покоробились доски, и сквозь них сочилась вода. Много воды набежало, корму даже затопило; давно намокли Нинины ноги, белые туфли залила вода.
— Слушай, Нина, он уже никуда не годится, твой чёлн.
— Ну что же, так тому и быть.
— Не понимаю: как?
— Без челна.
Я не мог представить Нину без кораблика. На чём же она приплывёт сюда? Для меня она всегда будет плыть: из-за туч на землю, тихими лугами к реке, а по реке — к нашему заливу.
— Нина, я сделаю тебе чёлн.
— А ты умеешь? — Она посмотрела на меня, и какая-то горькая улыбка коснулась её губ.
— Попробую.
— А из чего ты сделаешь?
В самом деле, из чего? Сел я и задумался. Выдолбить чёлн из колоды не по силам, да и не годится он: река у нас мелкая. Это я только представляю себе, что у меня морской пролив, а на самом деле вот здесь, между камнями, где некогда застрял Бакун, даже для моей ноги тесно. Если бы найти что-нибудь лёгкое и плавающее, чтоб и не трудно было строгать, чтоб и на воде держалось, чтоб и челнок хороший вышел.
И вдруг я вспомнил: есть! В посылке!
Вчера приходила к нам бабушка Сироха. Остановилась под берестом, осунувшаяся и почерневшая, и жестом позвала меня:
— Иди сюда!
Как всегда, она быстро шагала, шла не оглядываясь и потому выглядела ещё более скорбной и сгорбленной. Когда я вошёл к ней в хату, там ещё пахло, ну как вам сказать, — свечками, воском, пахло смертью. Да и у бабушки на щеках появились глубокие и тёмные ямы, такие же ямы обозначились и под глазами; мне даже страшно стало смотреть на неё. Казалось, она собиралась уходить вслед за Адамом.
— Вот, — хмуро произнесла бабушка. — Ему посылка пришла… Сегодня. — И от этого «сегодня» (а он уже три дня, как в земле, уже не получит Адам ни письма, ни посылки, ни росинки с неба) у бабушки задёргались щёки, она торопливо сунула мне в руки фанерный ящик и сказала: — Бери! Наверное, для тебя старался…
Не сразу понял я, кто же постарался для меня, взял посылку и побрёл домой. Ящик был открыт, и когда заглянул я в него, то вытащил оттуда: зелёные и спелые шишки; пузатенькие жёлуди, похожие на загоревших мужчин в беретах, и береты у них со свиными хвостиками; вытащил толстый кусок сосновой коры, веточку сизо-зелёной ёлочки; большое серое перо, не то журавлиное, не то аистовое, и ещё горсть всякой мелочи.
Всё это я выложил на стол и принялся с удивлением рассматривать каждый предмет в отдельности: для чего он? И зачем бы он понадобился Адаму? И кто прислал, откуда?.. Потом подумал: адрес! Посмотрел: а на крышке посылки вместо обратного адреса химическим карандашом был нарисован человечек.
Этот человечек кого-то приветствовал. Кого?
Я так бы и не разгадал секрет посылки. И, может, никогда бы не узнал, кто тот человечек, который прислал в наше село журавлиное перо и веточку зелёной ёлки, ни за что не узнал бы, если бы не помогла Нина.
Я сказал, что построю чёлн, вспомнил о сосновой коре — и бегом домой; взял ящик со всем добром, прихватил нож, нагрёб всякой всячины, которая могла пригодиться в работе, и прибежал к реке. Решил: пока буду вырезать чёлн, пусть Нина посылку разберёт, поиграет.
Интересно ведь…
Но как только я шагнул на камень, Нина посмотрела на меня и побледнела:
— Пришла посылка? Пришла? Когда?
И она вскочила на ноги (под ней даже закачался чёлн), спрыгнула на берег и, растерянная, со слезами на глазах, бросилась к ящику.
— Смотри, он всё-всё прислал. Всё, что надо, — шептала она, выкладывая в подол шишки, жёлуди, сухие веточки.
— Кто прислал? Ты знаешь его? — спросил я, совсем сбитый с толку. Бабушка Сироха сказала: «Наверное, для тебя старался», а выходит, посылка для Нины, и девочка ждала её с нетерпением.
Затем Нина просунула руку в ящик и на самом дне, под сухим мхом, что-то нашла.
— Да, есть… Записка! — Она вытащила кусочек бумаги, с волнением развернула её и пробежала глазами.
— Читай. Вслух читай, — попросил я.
— Здесь всего несколько слов. И о тебе тоже. Вот. — И Нина передала мне записку.
Я прочитал:
Дорогой Адам!
Не могу, не буду тебя утешать. Ты мужественный человек. Рад, что в последние минуты возле тебя будут находиться верные друзья. Высылаю для них то, что ты просил. Пускай запахнет в степи сосновым Полесьем. Привет им обоим, капитану Ленду и Нине.
После «твой Алс», как и на крышке посылки, тоже был нарисован человечек с поднятой шляпой в знак приветствия.
— Нина, кто этот Алс? — спросил я.
Нина словно зачарованная бережно перебирала сосновые шишки, жёлуди, веточки — всё, что там было, и всё это она рассматривала, нюхала и складывала в подол. Я снова её спросил:
— Нина, кто он, скажи, тот Алс?
— Он такой, как Адам. Они вместе учились.
— А где он сейчас?
— Делает то, что и Адам. Второе солнце.
— И не страшно? И его не сожжёт то солнце, как Адама?
— Они о себе не думают. Я была с ними. Они говорят: надо. Надо, чтобы над землёй было ещё одно солнце. Надо, чтобы оно светило сильнее, чем наше. Они говорят: надо.
— А зачем это «надо»? Разве так плохо? Разве нам с тобой мало солнца, мало травы на лугах, сверчков, бабочек, пушинок от одуванчиков? Зачем придумывать ещё одно солнце?
Губы у Нины были крепко сжаты, словно застыло в них это решительное «надо», и я понял: больше она ничего не скажет.
Минуту или две мы сидели молча. Тишину я нарушил первым:
— Хорошо. Я тебе сделаю челнок, Нина.
— Из сосновой коры?
— Конечно.
— Это чудесно. Я так хочу, так давно хочу. И как раз такой, из сосновой коры. Он самый лучший: лёгкий, красивый, никогда не протекает. Адам собирался сделать челнок, да вот не успел. — И Нина опустила голову.
Колени у неё дрожали. Её белые узенькие туфли совсем раскисли в воде, а из носка уже выглядывал разбухший палец. «Осень. Зябко ей», — подумал я.
Я взял кусок сосновой коры (а неизвестный наш друг прислал довольно большой кусок: не иначе как отковырнул он его от старого ствола). Кора была слоистая, как печенье, настоящая шоколадная вафля с белыми сахаристыми прослойками. Она и на вид сладкая. Я даже попытался языком лизнуть: хм, терпкая и пахнет смолой.
Вижу: Нина сидит, голову подпёрла кулачками, сосредоточенно смотрит на мои мудрствования и чуть-чуть, сдержанно улыбается. По-видимому, она думает: ну и чудной же этот Лёнька — кору на вкус пробует…
Повертел я в руках сосновый «пирог», прикинул на глазок: как его обрезать, чтобы получился корпус кораблика. Сначала, решаю, обрезать лишнее, обстругать с боков так, чтобы вышли нос и борта. А дальше уже можно выдалбливать сердцевину.
Взялся за нож: он легко режет, гладенько; сыплются красноватые опилки, барашками скручивается стружка. Всё выходит хорошо; уже удлинился и заострился корпус; правда, он ещё грубоват, не до конца выструган, но по всему видно: это тебе не что-нибудь, а нечто серьёзное. Вот только беда: как чуть резко ножом проведёшь, так слетает верхняя чешуя, кора отслаивается; видно, плохо она склеена. Не беда, вскоре я приловчился, и работа пошла веселее.
Нина сидит задумавшись, молча смотрит, как у меня получается, и слова не выронит. Вот за это я её больше всего уважаю. Знаете, если бы вместо Нины сидел рядом кто-нибудь другой, он наверняка бы начал: «Не так ты режешь, не так стругаешь, вот надо так, а не так…» Словом, заморочил бы голову совсем, и ты обязательно что-нибудь испортил бы. А уж тогда он потирал бы ладони: «Я же говорил! Я говорил!..»
Нина — совсем другой человек. Посмотрите: оперлась на кулачки, лицо тихое и задумчивое, в глазах — терпеливое ожидание. То солнце, то облачные тени проплывают над ней.
— Посмотри, — говорю я Нине, — «Санта-Мария»[2] пришла. Бросила якорь.
С вербы на воду упал жёлтый листик. Длинный, глянцевитый, с гордо поднятым и закрученным кверху хвостиком, он напоминал каравеллу «Санта-Мария», которую видел я в книжке. Листик стоял неподвижно. Но вот подул ветерок, воду зарябило, и челнок погнало к берегу. Мчался он и водил заострённым носом так, словно выбирал, куда лучше причалить.
— Лёня, — сказала Нина, — а можно и в моём кораблике сделать высокую носовую часть?
— Хорошо. Такую и сделаю. Вот. — И я показал почти готовый челнок.
Он умещался у меня на ладони, новенький, тёмно-красного цвета, со смоляным запахом; крепкие, старательно обструганные борта сужались книзу, а вся носовая часть резко вздёрнулась кверху.
— Ой!.. — тихо сказала Нина, и глаза у неё загорелись. — И в самом деле «Санта-Мария»!
Оставалось уже немного: выдолбить кору из середины. Нож у меня с острым наконечником, и я сделал углубления над бортами, вдоль кормы и носа. А дальше только подковыривай сосновую кору — сама отлетает.
Глубже стал чёлн, вместительнее его трюмы, и я мысленно прикидывал, где поставить скамейку, где сделать щели для вёсел. Вычищаю древесину, выдуваю труху, а Нина тихонько улыбается, искоса поглядывая на меня.
— Ты чего, Нина?
— Да так. Усы у тебя геройские.
— Какие, какие?
— Красные усы. Как у пирата.
Сдунул я усы, стряхнул шоколадные опилки, усеявшие не только всю рубашку, но и мои штаны, поднял на руке судёнышко.
— Готово! — говорю. — Только ещё вёсла вырежу.
И вот наш кораблик стоит на воде. Он слегка покачивается. Два сосновых весла поблёскивают на солнце. От красных бортов густая багряная тень ложится на волны. Нину тоже слегка покачивает, на её лицо падает багряный отблеск. Она стоит на кораблике, совсем не похожая на ту девчонку, которая ещё совсем недавно печально сидела на берегу. Смотрите: лицо у неё стало строже, брови нахмурены, она уже вроде бы чувствует, как встречный бриз бьёт ей в грудь, — туго затянула лентой волосы, ухватилась одной рукой за борт, а другой прижимает беленькое платье, которое полощется на ветру.
Я говорю:
— Нина, подожди! А парус? У меня есть кусок парусины, подожди!..
Я устанавливаю высокую мачту с крестовиной, шпагатом и клеем закрепляю его, и ветер подымает мой парус, беспокойно лопочет, на быстрое течение разворачивает судно.
— Лёня, садись! — зовёт Нина. — Вместе поплывём!
— Как? И мне тоже садиться?
— Конечно!
И вдруг я подумал: это ведь не простой кораблик, это Нинин фрегат, и мы сделали его из сосновой коры, которую прислал нам незнакомец Алс, тот, что снимает шляпу, приветствуя людей. Почему бы не сесть?
Кораблик уносило в пролив, и я вовремя прыгнул на палубу: нас швырнуло в брызги, в бурлящий поток, окатило водой; я налёг на весло, крикнул Нине: «Берегись!» — и вывернул наш парусник так, чтоб он проскочил мимо острого камня. Ещё раз подбросило, обдало меня пеной, и мы вышли на чистый плёс, поплыли по течению.
Промокшие, мы сидели рядом, под парусом, и смотрели на берег. А берег у нас такой: то подмытые пещеры, где сплетаются корневища, чёрные и узловатые, как морские осьминоги; то светлые песчаные отмели, усыпанные черепашками; то высокие глиняные уступы, сплошь изрытые норами, — там поселяются стаи стрижей, сейчас они с криком кружились над лугом.
Мы плыли под вербами, будто под зелёным гротом; здесь повисли притихшие сумерки, и только кое-где сверху светились горящими угольками гроздья спелой калины. Я сидел на вёслах, выбирал дорогу. И вдруг Нина дотронулась до моего плеча. Я оглянулся. За нами неотступно плыл старый челнок Нины. Он, наверное, не захотел одиноко качаться на волнах в проливе. И сейчас, наполовину затопленный водой, тихо двигался за нами.
— Он кого-то везёт, — сказала Нина.
— Кого? Я не вижу.
— Посмотри на корму.
И в самом деле! На корме сидела жёлтая стреловидная стрекоза. А мне показалось: на маленьком авианосце приютился двукрылый самолёт. Может, он потерпел аварию и Нинин чёлн теперь буксирует его до ближайшего аэродрома?
На крутом повороте старый чёлн воткнулся в берег и остановился. От толчка испуганно вспорхнула стрекоза. В полёте она ещё больше была похожа на маленький самолётик, нетрудно было заметить и пилота, который махал нам из кабины шлемом, и мы простились с ним.
А вскоре и наш кораблик остановился. Что за оказия? Вода бурлила коловоротами; встревоженная, крутила она сверху пену, но продолжала стоять на месте: что-то ей преграждало путь. И только глубоко, на самом дне, рвалось, клокотало течение, било фонтаном, разрушая преграду. Наш парусник вздрагивал, дрожал словно живой, но дальше не двигался. Ничего не понимая, мы с Ниной переглянулись. Я перегнулся через борт, внимательно огляделся и вдруг заметил: там, где собирается пена, торчит из воды нечто похожее на плетёную корзину.
— Ага! — вскрикнул я. — Всё ясно!
— Что там? — не поняла Нина.
— Верша! Глыпина верша. Есть у него такое приспособление для ловли рыбы, сплетённое из прутьев; он перекрывает им всю реку. И знаешь, что люди говорят? Ночью Глыпа открывает шлюз на верхнем пруду и спускает воду с карпами, которых разводит колхоз. И тогда, мошенник, таскает себе рыбку — пудами!..
— А видно, что воду спускали, — сказала Нина.
И в самом деле, если присмотреться, заметно: ещё недавно разливалась вода и разливалась очень широко — вот затянуло илом островки, причесало траву, развесило мох на сучках.
«Интересно, — подумал я, — что попалось в Глыпину вершу?»
Взял я жердь и ткнул ею в реку, туда, где пузырилась пена. Ткнул, но шест не шёл — под ним что-то трепыхалось. Пошуровал я жердью, и тут же закипела вода, рыба, как дрова, заворочалась, закишела, бьёт хвостами по воде, плещется. Один карпище так хвостом ударил, что сам на берег вылетел, отдышался немного и снова в воду.
— Вот это рыбины! — удивился я. — Кишмя кишат. Жердину воткнул — и не падает.
— Что делать? Это ж разбой! Может, позвать кого?
— Зачем? Мы сами что-нибудь придумаем… Знаешь, Нина, Глыпа затыкает вершу соломой. А я затычку вытащу, и пускай рыба плывёт в нижние пруды.
— Давай! Только поскорее!
Я полез в реку, а здесь глубоко и ноги утопают в иле. Лёг я головой на воду, нащупал рукой затопленную вершу, ухватил снопик соломы и выдернул его вон. Только выдернул, слышу: зашевелилась… затрепыхалась… косяками пошла между ногами рыбка.
— Вот она, вот! — кричал я и хлопал по воде, подгоняя рыбу. — Табуном плывёт! На свободу.
А жирные карпы лениво тащили за собой волну и медленно плыли по течению. Плавно и важно виляли они хвостами, чешуя на их боках отсвечивала золотом. Не боялась рыба нас, плыла у самого берега. Долго мы провожали по берегу карпов. Но гляди! Опять какая-то преграда! Всё так же кружило воду и взбивало пену. Оказывается, осмотрительный Глыпа поставил ещё одну, контрольную вершу. И здесь я вытащил затычку — охапку прогнившей соломы. Теперь дорога от верхнего до нижнего пруда стала свободной.
— А вершу? — спросила Нина. — Глыпа их снова может поставить. И опять будет ловить карпов.
Гм, верши… Что с ними сделать?
— Нина, — сказал я, — уже наступает вечер. А мы промокли и озябли; видишь, у тебя и «гусиная» кожа на локтях. Давай разведём костёр.
— Это чудесно!
На берегу, в густых зарослях, насобирали мы хворосту, сухих веток. И пока Нина разводила костёр, я вытащил Глыпины верши. Они порядком вымокли на дне, почернели, и теперь от них на сто шагов несло илом и рыбьей чешуёй. Эти тяжёлые сооружения я поставил так: одну вершу подпёр другой, вышло нечто наподобие шалаша, а внизу оставалось место для костра. Когда вспыхнуло пламя, мы увидели грандиозную картину: задымились верши! Тёплый шипучий дым, как змея, полз сквозь плетёные прутья и чёрным столбом поднимался вверх.
— Смотри! — сказала Нина. — Будто чумы[3] дымят. А мы с тобой эскимосы и едим медвежатину.
Да, съёжился я, и впрямь мы похожи на эскимосов.
То ли огонь добавил темноты, то ли мы не заметили, как быстро сгустились сумерки. И вот уже нас обступила ночь, обступили чёрные кусты, от которых тянуло речной сыростью. А когда огонь отбрасывал темень — лишь на короткое мгновение, — багряный отблеск падал на парус, и тогда нам видно было мачту и дремлющий кораблик, который стоял у берега. Над нами горели звёзды, синие, как искры бенгальских огней.
Я ещё подбросил хворосту в костёр, пламя взметнулось вверх, под самые верши. Долго шипела и ворчала сырая лоза, но вот наконец вспыхнула, красные языки поползли в небо, и верши, как две ракеты, снопами огня осветили весь луг.
Вот это зрелище!
Нина подскочила (а глаза блестят) и давай: «Трам-та-там! Трам-та-там!» И пошла кружить вокруг костра, встряхивает косами, хлопает в ладоши, и я за ней — будто в бубен бью, а пламя трещит, рассыпает на землю искры. Слышите? Гремят тамтамы в джунглях!
И вдруг — ночь…
Упал, развалился костёр, сразу повеяло холодом, обдало пустотой, обожгло осенней грустью.
Между нами стояла ночь; я держал Нину за руку, но не видел её. Мы притихли, словно осиротели без огня. Где-то в небе одиноко, со свистом пролетела ночная птица.
— Осень, — сказала Нина.
— Осень, — сказал я. — Птицы в тёплые края собираются.
— И мне пора.
Я почувствовал, как она легонько пожала мне руку.
…Нина уплывала осенью.
Всё уплывает осенью: листья по воде, тучи, паутина, птицы, школьники, комбайны. Всё куда-то плывёт, прощается. И Нина тоже прощалась.
Как всегда, мы встретились с ней на реке. Она сидела в кораблике, я на камне. По воде проносились тени журавлиных стай.
— Ты в какой класс пойдёшь? — спросила Нина.
— В третий.
— Значит, скоро забудешь меня.
— Э-э, — пожал я плечами, — оставим ненужные разговоры!
— Нет, ты забудешь меня, — тихим, но твёрдым голосом сказала Нина. — У меня много друзей, они выросли, купили мотоциклы, транзисторы, билеты на футбол. И когда я прихожу к ним в гости, они смотрят на меня сонными глазами и не узнают. «Ты кто?» — спрашивают. «Нина», — говорю. «Не знаем такой». — «А помните, говорю, как мы слушали в степи пауково радио?» — «Фу, что за глупости!.. Пауково радио! Иди, девочка, своей дорогой и не морочь нам голову!..».
Кто знает, о ком это рассказывала Нина, но я почему-то сразу представил Глыпу, представил, как он хлопает глазами, слушая свой патефон: он если выпьет, всё время крутит одну и ту же пластинку:
Эх, Дуня, Дуня-я-я,
Дуня ягодка моя…
— Не все же такие, — обиженно засопел я. — Адам не забывал. Он часто о тебе говорил.
— Адам… — Нина как-то особенно произнесла это имя. — Адам был ребёнок. Большой ребёнок. У него был свой Бумс, своя Сопуха и свой фонарик. Фонарик он подарил мне, ты его видел.
— Так это подарил Адам? — Только теперь я узнал, где она взяла грибок, который светил в пещере лунным светом.
Я пошарил в кармане, вытащил свои припасы. Забрёл по колено в воду, к её кораблику, и сказал:
— Нина, вот два камушка. Самые лучшие. Один светлый, другой с багрянцем. Они высекают огонь. Когда тебе будет очень страшно, возьми их и высеки огонь, и страх как рукой снимет.
— Чудесные камушки, — поблагодарила Нина и бережно завернула в платочек. — Ну, Лёня, мне пора.
Она села в кораблик, спустила на воду вёсла. Легкий, из сосновой коры, парусник вышел на течение. Вся река была усеяна жёлтыми листьями, от них рябило в глазах: и среди этих жёлтых листьев плыл её тихий кораблик. А над нею неслись паутинки, а ещё выше — журавлиные косяки. Река петляла по долине, терялась за бурым холмом. И кораблик, удаляясь всё дальше и дальше, сливался с горизонтом, превращался в маленькую точку. Теперь мне казалось, что я вижу загрустившую девочку, которая розовела на солнце, словно горящая свеча.
— Нина, проща-ай! — взмахнул я рукой.
«Ща-ай!» — ответило мне эхо.
— Приезжай на будущее лето. Ждать буду. Слышишь?
— Слышу!.. Приеду!..
Я поднялся на носки, но парусник стал крошечным, как тень журавля. И вдруг мне показалось: в самом деле это журавль!
Посмотрите, он поднялся с воды, низко понёсся над землёй, резко взмыл в небо и с виража пошёл за удаляющимися косяками.
Даже пригрезилось мне: вижу я Нину. Она направляет свой сказочный фрегат в голубой залив, гребёт среди туч. И тучи возвышаются над нею, как скалы. А парус у Нины — как белое перо. И вокруг — чистая голубая вода, не видно ей дна.
Поплыла Нина в тёплые края. Вслед за птицами.
…До сих пор не знаю, существовала ли на самом деле такая девочка, или я её просто выдумал.