Турков Андрей Александр Блок

Что ждет нас за переплетом книг, где стоит это имя — Александр Блок?

Сначала впору растеряться: одна книга спорит с Другой, и даже близкие по времени создания стихи скрещиваются друг с другом, как шпаги в отчаянном поединке.

И так же яростно спорят между собой о том, каков же настоящий Блок, его близкие, друзья, современники, исследователи.

Истинный Блок, — утверждали одни, — это рыцарь Прекрасной Дамы, таинственной Вечной Женственности, которая когда-нибудь низойдет в наш грешный и страдающий мир, чтобы спасти и чудесно преобразить его. Даже в истории собственной юношеской любви поэт видит как бы прообраз этого чуда. Поэтому картина свидания, прихода возлюбленной вдруг озаряется каким-то напряженным, благоговейно-восторженным светом:

Запевающий сон, зацветающий цвет,

Исчезающий день, погасающий свет.

Открывая окно, увидал я сирень.

Это было весной — в улетающий день.

Раздышались цветы — и на темный карниз

Передвинулись тени ликующих риз.

Задыхалась тоска, занималась душа,

Распахнул я окно, трепеща и дрожа.

И не помню — откуда дохнула в лицо,

Запевая, сгарая, взошла на крыльцо.

Вы хотите знать подлинное лицо Александра Блока? — продолжали они. Посмотрите на мальчика, увидевшего чудо, изображенного художником Нестеровым в картине «Видение отроку Варфоломею». Это он!

Но вот голос другого современника:

Стихия Александра Блока

Метель, взвивающая снег.

Как жуток зыбкий санный бег

В стихии Александра Блока!

Несемся — близко иль далеко?

Во власти цепенящих нег.

Стихия Александра Блока

Метель, взвивающая снег.

(Федор Сологуб)

Нет, — слышим мы, — Блок совсем не рыцарь-монах, воспевающий божественную Прекрасную Даму! Он похож на Мцыри, тосковавшего в монастырских стенах по своей далекой, смутно припоминаемой родине, по настоящей, бурной жизни, которая звала его, как сказано у Лермонтова,

От келий душных и молитв

В тот чудный мир тревог и битв,

Где в тучах прячутся скалы,

Где люди вольны как орлы.

Это голос Мцыри слышится в яростной отповеди Блока тем, кто пытался «образумить» поэта, вернуть его в «темные храмы» ранних стихов:

Прочь лети, святая стая,

К старой двери

Умирающего рая!

Стерегите, злые звери,

Чтобы ангелам самим

Не поднять меня крылами,

Не вскружить меня хвалами,

Не пронзить меня Дарами

И Причастием своим!

(«Прочь!»)

И, как Мцыри, — слышим мы вновь, — он заблудился и смертельно устал в своих скитаниях, гордый, отчаявшийся, горько усмехавшийся над своими несбыточными мечтами и все-таки благословлявший безумную и погибельную, но вольную жизнь. Недаром Блок взял строки из лермонтовского стихотворения «За все, за все тебя благодарю я…» эпиграфом к одному из самых знаменитых своих циклов «Заклятие огнем и мраком».

Вы хотите видеть настоящего Александра Блока? — спрашивают нас. Взгляните на портрет, написанный с него блестящим художником Константином Сомовым! Тяжелое, надменное, бесконечно усталое лицо, опаленное пламенем многих страстей… Вот он!

Да, был и такой Блок. Но почему же ни он сам, беспощадный к себе и бесстрашно искренний, ни его близкие не любили этот портрет?

Каков же истинный Блок?

Когда в воздухе собирается гроза, то великие поэты чувствуют эту грозу, хотя их современники обыкновенно грозы не ждут. Душа поэта подобна приемнику, который собирает из воздуха и сосредоточивает в себе всю силу электричества.

Блок[1]

Фея — младенца меня

Унесла в свой чертог озерной

И в туманном плену воспитала…

И венком из розовых роз

Украсила кудри мои…

Так рассказывает один из героев драмы Блока «Роза и Крест» — певец Гаэтан — о своем детстве. Подобно ему и сам Блок, как сказано в поэме «Возмездие»,

…был заботой женщин нежной

От грубой жизни огражден,

Летели годы безмятежно,

Как голубой весенний сон.

«Музыка старых русских семей» (V, 34) звучала вокруг ребенка, воспитывавшегося в доме известного русского ботаника А. Н. Бекетова. (Вскоре после рождения сына — 28 ноября 1880 года-Александра Андреевна Бекетова разошлась со своим мужем, профессором Варшавского университета Александром Львовичем Блоком, и вернулась в Петербург. И хотя через несколько лет она вторично вышла замуж за офицера Франца Феликсовича Кублицкого-Пиоттуха, бекетовская семья продолжала играть в воспитании мальчика преобладающую роль.)

«Благоуханная глушь» подмосковной усадебки Шахматове, обычной летней «резиденции» Бекетовых, казалось, прочно отгорожена от всего печального и тревожного, как будущий «соловьиный сад» блоковской поэмы, в который «не доносятся жизни проклятья». Как в сказочном королевстве, ребенок растет в профессорско-дворянской семье общим кумиром и баловнем и занимает все большее место на скрижалях фамильной «хроники» — в тетради «Касьян» (сестры Бекетовы, и среди них мать Блока, завели ее, чтобы раз в четыре года — в Касьянов день, 29 февраля — записывать важнейшие из случившихся событий и гадать о будущем).

Впоследствии «Касьян» наивно и благоговейно сохранит нам внешний пунктир блоковской биографии: «ангел прелестный», «Сашурочка» постепенно превратится в «Сашуру», в «Сашу», окончит гимназию, поступит в Петербургский университет, женится на дочери близкого друга А. Н. Бекетова, великого русского ученого Менделеева, Любови Дмитриевне, и будет на первых порах думать по окончании курса быть учителем русской литературы или служить в Публичной библиотеке.

Но вскоре определится истинное его призвание: «Саша стал известным поэтом, издал уже несколько сборников стихов, пишет во многих изданиях» (1908); «Саша очень известный и любимый поэт» (1912).

На записи 1912 года повествование «Касьяна» обрывается, так что он ничего не может поведать нам о Блоке — авторе драмы «Роза и Крест» и поэм «Соловьиный сад» и «Двенадцать». И конечно же, он оставляет неразгаданным самый процесс превращения «Сашурочки» в великого поэта.

Блок говорил, что писательские творения — «только внешние результаты подземного роста души» (V, 369–370). О ходе этого роста можно подчас только догадываться. Это-сложнейшее производное от разнообразнейших жизненных событий и впечатлений, от огромнейших до почти незаметных.

Много лет спустя мать Блока писала, что «он — очень напряженный и чувствительный аккумулятор».[2] Это глубоко верно и во многом объясняет, почему именно Блок превратился в величайшего трагического поэта эпохи.

Блоку было что «аккумулировать» уже в атмосфере самой его семьи.

«…И ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье, где дети выросли и смотрят прочь, а старики уже болеют, становятся равнодушнее, друзей не так много, и друзья уже не те — свободолюбивые, пламенные, — говорится в набросках планов блоковской поэмы „Возмездие“, во многом носящей автобиографический характер. — …Семья, идущая как бы на убыль, старикам суждено окончить дни в глуши победоносцевского периода. Теперь уже то, что растет, — растет не по-ихнему, они этого не видят, им виден только мрак» (III, 462).

За этой конспективной записью — плоды не только позднейших «ума холодных наблюдений», но и непосредственных «горестных замет» детского и юношеского сердца, которое внезапно смутно ощущало противоречия, проступающие сквозь «прелесть той семьи».

Старшие Бекетовы не могли понять не только «незнакомца странного», «демоном» ворвавшегося в их семью, — А. Л. Блока, но и свою собственную младшую дочь, полную каких-то неясных томлений и резко сменяющихся настроений.«…меня пять человек, а может и больше», — признавалась она сестре уже на склоне лет.[3]

«Уже кругом — 1 марта, — говорится в тех же набросках поэмы. — И вот предвестием входит в семью „демон“» (III, 461).

1 марта 1881 года-день убийства народовольцами царя Александра II. Мысль Блока очень глубока и интересна: общественное брожение, напряженность, кризисность проявляют себя всюду, в самых разных жизненных областях.

«Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и в которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города — разрушенными семьями, поля сражений — забытыми могилами», — писал об одном переломном историческом моменте Герцен.

Как в герое блоковской поэмы, так, вероятно, в свое время и в самом авторе «все сильнее… накоплялось волнение беспокойное и неопределенное» (III, 460) и напряженно искало себе выхода и имени.

Эти настроения, а также родственные и дружеские связи сблизили Блока в начале века с группой так называемых молодых символистов, в особенности с Андреем Белым (псевдоним Бориса Николаевича Бугаева) и с Сергеем Соловьевым.

Символизм — одно из самых сложных и противоречивых направлений в русской литературе рубежа веков. Истоки символизма были довольно многообразны, различные писатели приходили к нему глубоко индивидуальными путями, придавая этому течению крайнюю пестроту, когда даже признанные «лидеры» его решительно расходились порой друг с другом в определении «метода чистого символизма».

С одной стороны, символисты опирались на идеалистические идеи Платона и любили выражать их гетевскими словами: «Все преходящее только символ». Для них все становилось мистическим, волнующе неясным. На каждый предмет ложится «отблеск, косой преломившийся луч божеского». Каждое событие земной жизни лишь обозначает, символизирует нечто, совершающееся в ином, идеальном, потустороннем мире.

Сама жизнь, по меткому определению современного исследователя Л. К. Долгополова, представлялась символистам «в виде некоего внешнего покрова, таящего в глубине своей нечто более важное, грозное и хаотическое, но невидимое „простым глазом“».[4]

Все это, казалось, должно было далеко увести их — а некоторую часть и действительно уводило! — от «низменной» действительности с ее злободневными тревогами, нуждами и заботами.

Но, с другой стороны, при всем своем «отталкивании» от окружающей жизни символисты на самом деле были порождением определенной эпохи, ее «детьми».

Как остроумно определил впоследствии Борис Пастернак, «символистом была действительность, которая вся была в переходах и брожении; вся что-то скорее значила, нежели составляла, и скорее служила симптомом и знамением, нежели удовлетворяла».[5]

При дверях стояла эпоха гигантских социальных потрясений, войн и революций, и символисты ощущали уже некие «подземные толчки», хотя и истолковывали их в религиозно-мистическом духе, пророча скорый «конец истории» и наступление предсказанного в Апокалипсисе «страшного суда».

Не удивительно, что творческие пути многих символистов, в том числе и Александра Блока, оказались достаточно сложным и противоречивым.

В «Розе и Кресте» наивный собеседник Гаэтана ни-как не может уразуметь происхождения его песенного дара:

Бертран

Так ты воспитан феей?

Гаэтан

Да…

Бертран

И песне

Она тебя учила?

Гаэтан

Да. Она — и море.

В блоковской символике «море» — это жизнь, народ, исторические движения и потрясения.

Автор одной из новых книг о Блоке А.Н. Горелов заметил, что у современных исследователей существует опасность подвести поэта к поэме «Двенадцать» «прямиком, строевым шагом».

Некогда, в молодости, и самому Блоку тоже все представлялось очень простым: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху. Таким образом моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века, которые, в свою очередь, едиповременны с моментами творчества. Здесь такая легкость и плавность, будто в идеальной системе зубчатых колес».[6]

Это высказано в письме к Андрею Белому 9 января 1903 года. Ровно через два года Белый приехал в Петербург, где вместе с Блоком остро пережил кошмар Кровавого воскресенья. Тогда Александр Блок действительно вступил в свою эпоху, пробужденный отдаленным гулом «моря» — сначала русско-японской войны, а потом революции 1905 года, и отныне даже «моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века», — только нет здесь никакой «легкости и плавности», а есть долгий, трудный, подчас окольный путь к «высшему расцвету поэзии».

Первая книга Блока — «Стихи о Прекрасной Даме» (1905) — была встречена многими символистами восторженно.

«Книжка эта родилась вне временности, — вне современности, во всяком случае», — многозначительно говорилось в одной рецензии, исходившей из этого лагеря. Поэтический дебют Блока явственно противопоставлялся здесь «злободневности» революционного 1905 года.

«Земная» основа книги действительно была далека от шумящих вокруг событий: это история любви Блока к своей будущей жене, Любови Дмитриевне Менделеевой.

Многие из этих стихов реально, хотя и пунктирно, воссоздают все перипетии развития чувства:

Ей было пятнадцать лет. Но по стуку

Сердца — невестой быть мне могла.

Когда я, смеясь, предложил ей руку,

Она засмеялась и ушла.

Это было давно. С тех пор проходили

Никому не известные годы и сроки.

Мы редко встречались и мало говорили,

Но молчанья были глубоки.

И зимней ночью, верен сновиденью,

Я вышел из людных и ярких зал,

Где душные маски улыбались пенью,

Где я ее глазами жадно провожал.

И она вышла за мной, покорная,

Сама не ведая, что будет через миг.

И видела лишь ночь городская, черная,

Как прошли и скрылись: невеста и жених.

И в день морозный, солнечный, красный

Мы встретились в храме — в глубокой тишине:

Мы поняли, что годы молчанья были ясны,

И то, что свершилось, — свершилось в вышине.

Почти каждая строфа стихотворения поддается педан-тической расшифровке, вплоть до точных дат «зимней ночи» и «морозного дня».

И только одна из мира

Отражается в каждом слоге…

говорит сам поэт. Но недаром «одна из мира», героиня стихов, которые временами читал ей автор, во многих из них «себя не узнавала» и не без труда и не без внутреннего сопротивления («злой ревности женщины к искусству») входила в мир, где — по ее словам — «не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано».[7]

Поэт-символист «твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи» между возлюбленной и собой, и реальная девушка оказывается для него «земным воплощением пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности» (VII, 62).

Поэтому-то реальной, земной женщине было трудно, а то и просто невозможно узнать себя в таком обличии:

Предчувствую Тебя. Года проходят мимо

Все в облике одном предчувствую Тебя.

Весь горизонт в огне — и ясен нестерпимо,

И молча жду, — тоскуя и любя.

Весь горизонт в огне, и близко появленье,

Но страшно мне: изменишь облик Ты,

И дерзкое возбудишь подозренье,

Сменив в конце привычные черты.

О, как паду — и горестно, и низко,

Не одолев смертельныя мечты!

Как ясен горизонт! И лучезарность близко.

Но страшно мне: изменишь облик Ты.

«Тревожная, драматическая „история любви“, — пишет современный исследователь П. П. Громов, — перестала быть частным случаем, в нее проникло „общее“, „мировое“, „космическое“, она стала одним из проявлений надвигающейся, вот-вот готовой разразиться катастрофы, вселенского, апокалипсического катаклизма».[8]

В 1900 году, в разгар студенческих волнений, Блок принес к старинному знакомому семьи Бекетовых В. П. Острогорскому, редактору журнала «Мир божий», стихи, внушенные картинами Виктора Васнецова, где изображались вещие птицы древних русских поверий-Гамаюн, Сирии и Алконост.

«Пробежав стихи, — вспоминает Блок, — он сказал: „Как вам не стыдно, молодой человек, заниматься этим, когда в университете бог знает что творится!“ — и выпроводил меня со свирепым добродушием».

Этот эпизод сам поэт назвал «анекдотом», случившимся с ним «от полного незнания и неумения сообщаться с миром» (VII, 14).

Однако, перечитывая ныне стихи «Гамаюн, птица вещая», уже улавливаешь ту тревожную ноту предчувствия грядущих катастроф, которая составляет характернейшую черту всего творчества поэта:

Вещает иго злых татар,

Вещает казней ряд кровавых,

И трус,[9] и голод, и пожар,

Злодеев силу, гибель правых…

Предвечным ужасом объят,

Прекрасный лик горит любовью,

Но вещей правдою звучат

Уста, запекшиеся кровью!..

Другое дело, что Блок тогда совсем не различал или недооценивал конкретных, земных воплощений тяготившей его тревоги. Многие «токи» времени доходили до него не прямо, а опосредствованно. Юный Блок противопоставляет современной политической жизни иные, грядущие, апокалипсические явления:

Зарево белое, желтое, красное,

Крики и звон вдалеке,

Ты не обманешь, тревога напрасная,

Вижу огни на реке.

Заревом ярким и поздними криками

Ты не разрушишь мечты.

Смотрится призрак очами великими

Из-за людской суеты.

(«Зарево белое, желтое, красное…»)

Однако все эти «неверные дневные тени», «тревоги напрасные», будь то брожение в университете или в деревнях возле Шахматова, конечно, в известной мере влияли на строй души поэта. Апокалипсические видения порой причудливо смешаны в его стихах с картинами бунта («- Все ли спокойно в народе?..», «Старуха гадала у входа…»).

Люди внимают гаданью, желая «знать — что теперь», прислушиваются к «какому-то болтуну», не замечая тревожных признаков предстоящих грозных событий.

…поздно узнавшие чары,

Увидавшие страшный лик,

Задыхались в дыму пожара,

Испуская пронзительный крик.

На обломках рухнувших зданий

Извивался красный червяк.

На брошенном месте гаданий

Кто-то встал — и развеял флаг.

(«Старуха гадала у входа…»)

«Чары», «страшный лик» — это от Апокалипсиса, но «красный червяк» пожара и развеянный кем-то незримым флаг как будто переносят нас на пятнадцать лет вперед — к финалу будущей поэмы Блока «Двенадцать», где опять фантасмагорически сочетаются «мировой пожар» революции и вновь явившийся на землю Христос.

Происходит парадоксальная «подмена» смыслов. Поэт-символист полагает, что утверждает одно: суетность злободневных «гаданий» и «криков» и реальность апокалипсических призраков. Но «символист-действительность» (если вспомнить приведенные выше слова Пастернака) придает этим стихам иной смысл: «из-за мирской суеты» окружавших юного поэта философствующих мистиков «смотрится… очами великими» грозный призрак революции.

И в своей собственной душе поэт не чувствует гармонии. «Приступы отчаянья и иронии», которые, по его признанию, начались у него уже в пятнадцать лет, подчас обесценивают в глазах Блока все, на что он надеется:

Люблю высокие соборы,

Душой смиряясь, посещать,

Входить на сумрачные хоры,

В толпе поющих исчезать.

Боюсь души моей двуликой

И осторожно хороню

Свой образ дьявольский и дикий

В сию священную броню.

В своей молитве суеверной

Ищу защиты у Христа,

Но из-под маски лицемерной

Смеются лживые уста.

(«Люблю высокие соборы…»)

Порой он надеется найти спасение от этой «двуликости» в любви.

«Раскроется круг и будет мгновенье, — пишет он Л. Д. Менделеевой 25 декабря 1902 г.,-когда Ты, просиявшая, сомкнешь его уже за мной, и мы останемся в нем вместе, и он уже не разомкнется для того, чтобы выпустить меня, или впустить третьего, черного, бегущего по следам, старающегося сбить с дороги, кричащего всеми голосами двойника-подражателя».[10]

Но и в любви часто таится для Блока нечто неведомое, грозное («Изменишь облик Ты!»):

Не знаешь Ты, какие цели

Таишь в глубинах Роз Твоих…

В Гебе таятся в ожиданьи

Великий свет и злая тьма

(«Я — тварь дрожащая»)

Любимый поэт блоковской юности Фет писал в своем знаменитом стихотворении «Шепот, робкое дыханье» про «ряд волшебных изменений милого лица», порождаемых игрой лунного света

Метаморфозы лика Прекрасной Дамы иные в них повинны а перемены, происходящие в душе самого поэта, и — «жизнь шумящая».

Вместо носительницы гармонии, вечной мудрости, какой ее хотели видеть друзья молодого Блока, поклонники поэта и философа Владимира Соловьева, вроде Андрея Белого, героиня стихов все чаще становится символом самой жизни со всем ее богатством и драматическими противоречиями Рядом с образом Лучезарной Подруги возникает смутное, несчастное лицо женщины самоубийцы («Встала в сияньи»)

На страницы «Стихов о Прекрасной Даме» попадает и стихотворение «Фабрика».

В соседнем доме окна жолты

По вечерам — по вечерам

Скрипят задумчивые болты,

Подходят люди к воротам

И глухо заперты ворота,

А на стене — а на стене

Недвижный кто-то, черный кто то

Людей считает в тишине

Я слышу все с моей вершины

Он медным голосом зовет

Согнуть измученные спины

Внизу собравшийся народ

Они войдут и разбредутся,

Навалят на спины кули

И в жолтых окнах засмеются,

Что этих нищих провели

Недаром в первом издании «Стихов о Прекрасной Даме» заключительный раздел книги назывался «Ущерб».

Прежний образ Прекрасной Дамы меркнет «Потемнели, поблекли залы» воздвигнутого для нее в стихах дворца, — все начинает напоминать гаснущее марево или театральную декорацию, готовую вот-вот взвиться вверх, исчезнуть Меняется освещение, кончается сказка, наступают «неверные дневные тени»

По городу бегал черный человек

Гасил и он фонарики, карабкаясь на лестницу

Медленный, белый подходил рассвет,

Вместе с человеком взбирался на лестницу.

Там где были тихие, мягкие тени

Желтые полоски вечерних фонарей,

Утренние сумерки легли на ступени,

Забрались в занавески, в щели дверей

Видя этот «бледный город», черный человечек плачет, но продолжает гасить огни Иногда его плач переходит в насмешку Ожидание Прекрасной Дамы «в мерцанье красных лампад», вера в то, что она откроется, просияв сквозь каменные «ризы» церковных стен, все чаще разрешается трагической иронией, горьким смехом над обманутой надеждой.

В черновых набросках поэта появляются строки:

Так жили поэты — и прокляли день,

Когда размечтались о чуде.

А рядом был шорох больших деревень

И жили спокойные люди.

«Я пробовал искать в душах людей, живущих на другом берегу, — пишет Блок Андрею Белому 29 сентября 1904 года, — и много находил. Иногда останавливается передо мной прошлое… Но я живу в маленькой избушке на рыбачьем берегу, и сети мои наполняются уж другими рыбами» (VIII, 109).

«Пузыри земли» — этим выражением из своей любимой трагедии «Макбет» называет поэт новый цикл стихов.

Земля здесь — не просто шахматовские поляны и болота, подчас буквально описанные в стихах, но и народная жизнь, народная душа, «лес народных поверий и суеверий», «причудливые и странные существа, которые потянутся к нам из-за каждого куста, с каждого сучка и со дна лесного ручья» (V, 37).

Рождаемые в этой глубине образы обладают, при всей своей фантастичности, убедительной конкретностью и своеобразной достоверностью.

Вот «дети дубрав»-«захудалые черти»:

И сидим мы, дурачки,

Нежить, немочь вод.

Зеленеют колпачки

Задом наперед.

Зачумленный сон воды,

Ржавчина волны…

Мы — забытые следы

Чьей-то глубины…

(«Болотные чертенятки»)

Это очень напоминает вдумчивое стихотворение Баратынского, одного из дорогих Блоку поэтов:

Предрассудок! Он обломок

Давней правды. Храм упал;

А руин его потомок

Языка не разгадал.

Гонит в нем наш век надменный,

Не узнав его лица,

Нашей правды современной

Дряхлолетнего отца.

И для Блока «глупая чернь», как будет сказано вскоре в одной из его статей, — «тот странный народ, который забыт нами, но окружает нас кольцом неразрывным и требует от нас памяти о себе и дел для себя…» (V, 59).

Даже в скромной студенческой работе Блока о Болотове и Новикове проступают крепнущие симпатии к народному искусству.

«Болотов побывал в театре и смотрел арлекинаду, — пишет он. — В этом скелете многих великих трагедий А[ндрей] Т[имофеевич] усмотрел только „кривлянья, коверканья, глупые и грубые шутки и вранье, составляющее сущий вздор“, чтобы „смешить и увеселять глупую чернь…“[11]

Весь тон изложения выдает несогласие Блока с Болотовым.

Там, где высокомерный взгляд часто доныне, а не только в XVIII веке, видит лишь „кривлянье“ и „сущий вздор“, Блок подозревает просто иную систему понятий и образов.

Семеновские казармы на Невке, где жил Блок вместе со своей матерью и отчимом-офицером, были со всех сторон окружены фабриками и домами, где обитали рабочие.

Там счастью в очи не взглянули

Миллионы сумрачных людей,

писал Блок в неоконченной поэме 1904 года. И Андрей Белый, получив эти стихи, сделал пометку на полях: „В общем типично и знаменательно для Блока (поворот к социализму, уже не раз мелькавший)“.

Мысль об этой таящейся до поры лаве горя и гнева начинает все чаще посещать поэта в памятном 1904 году:

Поднимались из тьмы погребов.

Уходили их головы в плечи.

Тихо выросли шумы шагов,

Словеса незнакомых наречий.

(„Поднимались из тьмы погребов…“)

Трагический ход русско-японской войны довершал „пробуждение“ поэта к жизни. На полях Маньчжурии очутились его сверстники и недавние однокашники, как, например, часто писавший ему оттуда гимназический товарищ Виша Грек. „Совсем поразил“ Блока взрыв броненосца „Петропавловск“ на мине. Словно предвестие будущей Цусимы, виделся поэту горестный „муравейник… расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной“ (VIII, 99).

Городской пейзаж окрашивается в стихах Блока в тревожные, красные тона.

Пьяный красный карлик не дает проходу,

Пляшет, брызжет воду, платье мочит…

Карлик прыгнул в лужицу красным комочком…

Красное солнце село за строенье.

(„Обман“)

„Мы — в бунте, мы много пачкались в крови, — пишет Блок, посылая другу стихи „Город в красные пределы…“ — Я испачкан кровью“ (VIII, 108).

Город в красные пределы

Мертвый лик свой обратил,

Серо-каменное тело

Кровью солнца окатил.

…Красный дворник плещет ведра

С пьяно-алою водой,

Пляшут огненные бедра

Проститутки площадной,

И на башне колокольной

В гулкий пляс и медный зык

Кажет колокол раздольный

Окровавленный язык.

В красном карлике, в бегущих по городу красных струйках современники видели связь с кровью, проливавшейся на Дальнем Востоке. И дотоле мирный колокол теперь не только становится окровавленным, но и приобретает какие-то грубоватые ухватки, в нем проступает яростное выраженье („кажет… окровавленный язык“), он вот-вот, мнится, разразится гневным „криком“ набатным звоном.

В конце 1904 года Блок работает над поэмой „Ее прибытие“. Занятые „тяжелым“, „медленным“ трудом в „угрюмом порту“ люди неясно мечтают о каком-то чуде. Наконец гроза поет „веселую песню“, предвещая скорое прибытие „больших кораблей из далекой страны“.

А уж там — за той косою

Неожиданно светла,

С затуманенной красою

Их красавица ждала…

То — земля…

Так, пожалуй, впервые появляется в поэзии Блока образ красавицы родины с ее „затуманенной красою“.

„Прибытие Прекрасной Дамы“ — называлась поэма в рукописи. Но Блок признавался, что ему „надоело“ „обоюдоострое название“ героини его прежних стихов, что все это „было пережито раньше“ (VIII, 113). „Дальше и нельзя ничего, — писал он уже осенью после одного стихотворного наброска в старом духе. — Все это прошло, минуло, „исчерпано“ (IX, 67).

Очевидно, Она в поэме уже не тождественна Прекрасной Даме. Это — символ чего-то высокого, радостного для людей.

„Она девушка!“ — когда скажет он бывало о ком, — писал ближайший друг поэта Е. П. Иванов о Блоке, — …то что-то страшно хорошее, как ставящее… знак плюса над явлением — слышалось в голосе его. „Она девушка“ — это сказал он себе о революции… „Она девушка. Это моя невеста!“ сказал А. Б[лок] „революции и поверил ей…“[12] (В тех же черновых набросках Е. Иванова именно к революции относится выражение: „Ее прибытие“, позже зачеркнутое.)“

Революционные события 1905 года многообразно отразились в творчестве Блока. Дело даже не в прямых откликах на то или иное из них („Митинг“, „Шли на приступ…“), но в пронизывающем стихи поэта ощущении наступившего перелома, рубежа:

Старость мертвая бродит вокруг,

В зеленях утонула дорожка.

Я пилю наверху полукруг

Я пилю слуховое окошко.

Чую дали — и капли смолы

Проступают в сосновые жилки.

Прорываются визги пилы,

И летят золотые опилки.

Вот последний свистящий раскол

И дощечка летит в неизвестность…

В остром запахе тающих смол

Подо мной распахнулась окрестность…

Это прекрасно уже по острейшему ощущению конкретного переживания. Но „дали“, „распахнувшаяся окрестность“ волнуют не столько открывшимся „красивым видом“, сколько ощущением внезапно возникшего, прежде невиданного, волнующего простора.

Выхожу я в путь, открытый взорам,

Ветер гнет упругие кусты,

Битый камень лег по косогорам,

Желтой глины скудные пласты.

Разгулялась осень в мокрых долах,

Обнажила кладбища земли,

Но густых рябин в проезжих селах

Красный цвет зареет издали.

Вот оно, мое веселье, пляшет

И звенит, звенит, в кустах пропав!

И вдали, вдали призывно машет

Твой узорный, твой цветной рукав.

Кто взманил меня на путь знакомый,

Усмехнулся мне в окно тюрьмы?

…Нет, иду я в путь никем не званый…

(„Осенняя воля“)

Никем не званый — и в то же время привлекаемый стоголосым хором реальной жизни, уже куда-то бурно устремляющейся, как гоголевская тройка (и одна строфа словно бы дает услышать переливы бубенцов: „звенит, звенит… И вдали, вдали… Твой узорный, твой цветной…“)

„Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа“ (Гоголь).

„Кто взманил меня на путь знакомый… Нет, иду я в путь никем не званый…“.

Недаром загадочный, тревожащий, притягательный мотив „птицы-тройки“ пройдет затем через поэзию и публицистику Блока, чтобы чудесно преобразиться напоследок в грозный образ двенадцати красногвардейцев, которые „вдаль идут державным шагом“.

Но до этого победною шествия еще бесконечно далеко. В разгар опрометчивых либеральных ликований по поводу „свобод“, обещанных царским манифестом 17 октября 1905 года, Блок пишет поразительно прозорливое стихотворение:

Вися над городом всемирным,

В пыли прошедшей заточен,

Еще монарха в утре лирном

Самодержавный клонит сон.

И предок царственно-чугунный

Всё так же бредит на змее,

И голос черни многострунный

Еще не властен на Неве.

Уже на домах веют флаги,

Готовы новые птенцы,

Но тихи струи невской влаги,

И слепы темные дворцы.

И если лик свободы явлен,

То прежде явлен лик змеи,

И ни один сустав не сдавлен

Сверкнувших колец чешуи.

Ощущение исторической исчерпанности самодержавия определяет всю структуру образов стихотворения: „в пыли прошедшей заточен… самодержавный клонит сон… слепы темные дворцы“. И в то же время здесь запечатлена скрытая угроза, „лик змеи“, исподволь выжидающей своего часа.

Еще недавно в устах символиста Блока „невеста“ обычно обозначала Вечную Женственность, грядущую в мир, чтобы чудесно преобразить его. Теперь это символ реальных перемен, происходящих в жизни:

Сольвейг! Ты прибежала на лыжах ко мне,

Улыбнулась пришедшей весне!

Жил я в бедной и темной избушке моей[13]

Много дней, меж камней, без огней.

Но веселый, зеленый твой глаз мне блеснул

Я топор широко размахнул!

Я смеюсь и крушу вековую сосну,

Я встречаю невесту — весну!

(„Сольвейг“)

Разумеется, было бы непростительным упрощением понимать символы поэта совершенно однозначно и усматривать, например, в „звонком топоре“ чисто революционное оружие. Но что все это находится в теснейшей связи с происходящим в стране-несомненно. Характерно, что летом 1905 года Блок писал Е. П. Иванову: „Если б ты узнал лицо русской деревни-оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие…“ (VIII, 131).

Но Блок и сам был очень далек от действительного знания „лица“ деревни и скорее ощущал некие исходящие оттуда, тревожащие, будоражащие токи. Это и было пресловутое „оружие“.

„Звонкий топор“ поэта ударил в первую очередь по тому, что сковывало его самого, когда он, если выразиться словами стихотворения „Сольвейг“,

Жил в лесу как во сне,

Пел молитвы сосне…

Недаром это стихотворение написано вскоре после завершения поэтом драмы „Балаганчик“ (1906), где он „топор широко размахнул“ и вволю посмеялся над своими недавними „молитвами“.

„Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, писал Блок, — так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные“ (VIII, 164).

„Балаганчик“ написан „кровью… растерзанной мечты“: мистерия ожидания чуда превратилась в горькую арлекинаду. Важные мистики, благоговейно сосредоточенные для встречи „Бледной Подруги“ — Смерти, принимают за нее Коломбину и так возмущенно препираются с Пьеро, уверяющим, что это его невеста, что тот готов отступиться.

Все полно трагикомической неразберихи и внезапных превращений: Коломбина, обманув ожидания мистиков, а затем и Пьеро, уходит с Арлекином, а затем обнаруживается, что она — картонная; религиозное собрание сменяется маскарадом; из паяца, „раненного“ рыцарским мечом, брызжет струя… клюквенного сока; даль, видневшаяся за окном, оказывается нарисованной на бумаге, и Арлекин, прыгающий в окно, летит в пустоту, перед испуганными масками возникает Смерть, Пьеро простирает к ней руки, она оказывается Коломбиной и… опять исчезает вместе с взвивающимися кверху декорациями и разбегающимися масками.

Ирония пьесы разрушительна не только по отношению к литературному окружению Блока тех лет, не только служит „тараном“ против косных театральных форм: она жестоко опустошительна и по отношению к собственной душе автора, выжигая в ней не только фальшивое, по опаляя также живое, отравляя его невеселым скепсисом.

Блок писал постановщику „Балагапчика“ В. Э. Мейерхольду, что меч одного из участников маскарада — рыцаря — как бы покрылся „инеем скорби, влюбленности, сказки — вуалью безвозвратно прошедшего, невоплотимого, но и навеки несказанного“. „Надо бы, — прибавлял он, — и костюм ему совсем не смешной, но безвозвратно прошедший…“ (VIII, 171).

Это как бы музыкальный ключ, в котором выдержана поэма „Ночная Фиалка“. В большой рецензии поэта на книгу стихов Брюсова „Венок“, как ц в „Балаганчике“, сменяют друг друга разные картины. Так, вслед за „царством веселья“, „царством балагана“, читаем:

„Как опять стало тихо; и мир и вечное счастье снизошли в кабинет (скептика, только что предававшегося „балаганному“ веселью. — А.Т.). И разверзлись своды, и раздвинулись стены кабинета; а там уже вечер, и сидит за веретеном, на угасающей полоске зари, под синим куполом-видение медленное, легкое, сонное“ (V, 604).

В поэме это „королевна забытой страны, что зовется Ночною Фиалкой“:

…Молчаливо сидела за пряжей,

Опустив над работой пробор,

Некрасивая девушка

С неприметным лицом.

Как в туманно припоминаемую сказку, входит герой поэмы в „небольшую избушку“. Совсем не похож он на сказочного принца, которому дано поцелуем вновь возвратить к жизни это сонное царство:

…на праздник вечерний

Я не в брачной одежде пришел.

Был я нищий бродяга,

Посетитель ночных ресторанов,

А в избе собрались короли;

Но запомнилось ясно,

Что когда-то я бил в их кругу

И устами касался их чаши.

…Было тяжко опять приступить

К исполненью сурового долга,

К поклоненью забытым венцам,

Но они дожидались,

И, грустя, засмеялась душа

Запоздалому их ожиданью.

В этой поэме Блок нашел тот самый „костюм“, о котором заботился в письме к Мейерхольду, — „совсем не смешной, по безвозвратно прошедший“. Нигде в поэме не высовывается, нарушая ее блеклую цветовую гамму, длинный красный язык паяца, как в „Балаганчике“. Все тихо и грустно, как на похоронах прежде дорогого человека.

„Нищий бродяга“, герой, как будто снова очутился в прежней роли одного из воинов „уснувшей дружины“:

Цепенею, и сплю, и грущу,

И таю мою долгую думу,

И смотрю на полоску зари.

И проходят, быть может, мгновенья,

А быть может, — столетья.

Но этот „тягостный мир“, как сонное марево, начинает таять: исчезают венцы над головами королей, в прах рассыпается сталь меча, в шлеме заводится „веселая мышка“, все более никнут спящие… И крепнет зовущий голос подлинной жизни:

Слышу, слышу сквозь сон

За стенами раскаты,

Отдаленные всплески,

Будто дальний прибой,

Будто голос из родины новой…

Поистине трагично положение героя, не смеющего изменить „сладкому дурману“ Ночной Фиалки, хотя он и понимает горькую участь „бледной травки, обреченной жить без весны и дышать стариной бездыханной“.

В заключительных строфах „Ночной Фиалки“ он уже похож на героя будущей поэмы перед его побегом из „соловьиного сада“. В жизни Блок этот побег совершил прежде и в „Ночной Фиалке“ лишь досматривал грустный и тягостный сон о своем двойнике — том, который мог по-прежнему томиться в сказочном, миражном королевстве.

В пору рецензии на брюсовский „Венок“ Блоку еще иногда мерещилось счастливое возвращение настрадавшегося „блудного сына“ „на первые берега, в страну, которая во все иные минуты кажется невозвратно погибшей, утраченной, милой, юной“ (V, 605).

Позже, в статье „Безвременье“, это возвращение приобретает черты трагического тупика: „Баюкает мерная поступь коня, и конь свершает круги; и, неизменно возвращаясь на то же и то же место, всадник не знает об этом… Глаза его, закинутые вверх, видят на своде небесном одну только большую зеленую звезду. И звезда движется вместе с конем. Оторвав от звезды долгий взор свой, всадник видит молочный туман с фиолетовым просветом. Точно гигантский небывалый цветок-Ночная Фиалка-смотрит в очи ему гигантским круглым взором невесты. И красота в этом взоре, и отчаянье, и счастье, какого никто на земле не знал, ибо узнавший это счастье будет вечно кружить и кружить по болотам, от кочки до кочки в фиолетовом тумане, под большой зеленой звездой“ (V, 75).

И наконец, у Блока мелькает страшное, кощунственное, с точки зрения его недавних идеалов, прозрение о том, какую пряжу „и прядет, и прядет, и прядет“ беззвучная прялка болотного королевства: „Мудры мы, ибо нищи духом; добровольно сиротеем, добровольно возьмем палку и узелок и потащимся по российским равнинам. А разве странник услышит о русской революции, о криках голодных и угнетенных, о столицах, о декадентстве, о правительстве?.. Странники, мы-услышим одну Тишину.

А что, если вся тишина земная и российская, вся бесцельная свобода и радость наша-соткана из паутины? Если жирная паучиха ткет и ткет паутину нашего счастья, пашен жизни, нашей действительности, — кто будет рвать паутину?“ (V, 82).

Крушение прежних мистических надмирных иллюзий влекло за собой не только трагическую, все развенчивающую иронию „Балаганчика“, по и более трезвый и человечный взгляд на мир, признание иной, земной, реальной действительности.

Поверь, мы оба небо знали:

Звездой кровавой ты текла,

Я измерял твой путь в печали,

Когда ты падать начала.

Мы знали знаньем несказанным

Одну и ту же высоту

И вместе пали за туманом,

Чертя уклонную черту.

Но я нашел тебя и встретил

В неосвещенных воротах,

И этот взор — не меньше светел,

Чем был в туманных высотах!

(„Твое лицо бледней, чем было…“)

Та, к кому он простирает здесь руки, как влюбленный Пьеро, — кажется ему олицетворением настоящей, не задрапированной высокими вымыслами, жизни, исполненной подлинной, все более открывающейся поэту красоты:

И этот взор — не меньше светел,

Чем был в туманных высотах!

Однако стремление отрешиться от мистических схем не мешало поэту романтизировать саму повседневность, превращая ее в „странные и прекрасные видения“.

Так, сопротивление души обступающей пошлости, тоска по подлинному большому чувству и горькое сознание редкости его в окружающем мире породили в знаменитом стихотворении „Незнакомка“ видение прекрасной женщины, напоминающее о какой-то иной красоте, загадочной и сказочной:

И каждый вечер, в час назначенный

(Иль это только снится мне?),

Девичий стан, шелками схваченный,

В туманном движется окне.

И медленно, пройдя меж пьяными,

Всегда без спутников, одна,

Дыша духами и туманами,

Она садится у окна.

И веют древними поверьями

Ее упругие шелка,

И шляпа с траурными перьями,

И в кольцах узкая рука.

И странной близостью закованный,

Смотрю за темную вуаль,

И вижу берег очарованный

И очарованную даль.

Глухие тайны мне поручены,

Мне чье-то солнце вручено…

В этом зыбком видении своеобразно, искаженно воскресают „древние поверья“ поэта — теперь уже древние, отделенные, хотя и немногими, но бурными годами от настоящего! — видения Прекрасной Дамы. „О, читайте сколько хотите раз блоковскую „Незнакомку“, — писал, например, поэт Иннокентий Анненский, — но если вы сколько-нибудь петербуржец, у вас не может не заныть всякий раз сладко сердце, когда Прекрасная Дама (курсив мой. — А. Т.) рассеет и отвеет от вас, наконец, весь этот теперь уже точно тлетворный дух… О, вас не дразнит желание. Нет, нисколько. Все это так близко, так доступно, что вам хочется, напротив, создать тайну вокруг узкой руки и девичьего стана, отделить, уберечь как-нибудь от кроличьих глаз, сказкой окутать…“.[14]

В ту пору критик К. Чуковский как-то назвал Блока „поэтом Невского проспекта“. Было бы вернее добавить: поэт гоголевского Невского проспекта, своего рода художник Пискарев из гоголевской повести, чудесно преображающий своей фантазией увиденную на улице незнакомку: „Все, что остается от воспоминания о детстве, что даст мечтание и тихое вдохновение при светящейся лампаде, — все это, казалось, совокупилось, слилось и отразилось в ее гармонических устах… Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет. он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, еще дышащий неопределенною духовною потребностью любви… Он не сомневался, что какое-нибудь тайное и вместе важное происшествие заставило незнакомку ему ввериться…“

Глухие тайны мне поручены,

Мне чье-то солнце вручено…

И так же, как у Блока, в его сновидении о незнакомке присутствует пошлейшая светская или чиновная чернь: подошедший к ней камергер „довольно приятно показывал ряд довольно недурных зубов и каждою остротою своею вбивал острый гвоздь в его (Пискарева. — А. Т.) сердце“.

Среди канав гуляют с дамами

Испытанные остряки.

Однако между рыцарями незнакомок существует и большое различие. Гоголевский художник, завороженный своим видением, почувствовал отвращение к реальности: „…глаза его без всякого участия, без всякой жизни, глядели в окно, обращенное во двор, где грязный водовоз лил воду, мерзнувшую на воздухе, и козлиный голос разносчика дребезжал: старого платья продать“.

У Блока же „вседневное и действительное“ в эту пору, напротив, становится объектом заинтересованного грустно-сочувственного внимания.

Мы встретились с тобою в храме

И жили в радостном саду,

Но вот зловонными дворами

Пошли к проклятью и труду.

Мы миновали все ворота

И в каждом видели окне,

Как тяжело лежит работа

На каждой согнутой спине…

Нет! Счастье — праздная забота,

Ведь молодость давно прошла.

Нам скоротает век работа,

Мне — молоток, тебе — игла.

(„Холодный день“)

В это время Блок внимательно читал Некрасова. В книге его стихов, принадлежавшей Блоку, сохранилось много пометок.

Но мгла навстречу черная

Навстречу бедняку…

Одна открыта торная

Дорога к кабаку.

Влияние подобных стихов Некрасова и Аполлона Григорьева определенно сказалось на осеннем цикле стихов 1906 года.

Блок даже „вошел в роль“ бедствующего обитателя чердака, находящегося на грани полного отчаяния и топящего горе в вине. Будто в продолжение и развитие некрасовских сюжетов о нищете и горемычной бедняцкой любви, возникает стихотворение „На чердаке“:

Что на свете выше

Светлых чердаков?

Вижу трубы, крыши

Дальних кабаков.

Путь туда заказан,

И на что — теперь?

Вот-я с ней лишь связан…

Вот-закрыта дверь…

А она не слышит

Слышит — не глядит,

Тихая — не дышит,

Белая — молчит…

Уж не просит кушать…

Ветер свищет в щель.

Но даже и без столь трагического завершения жизнь обитателей подобных дворов хватает за сердце своей горестной будничностью, воскресающей с каждым рассветом:

Одна мне осталась надежда:

Смотреться в колодезь двора.

Светает. Белеет одежда

В рассеянном свете утра.

Я слышу — старинные речи

Проснулись глубоко на дне.

Вон теплятся желтые свечи,

Забытые в чьем-то окне,

Голодная кошка прижалась

У жолоба утренних крыш.

(„Окна во двор“)

Впоследствии в известной статье „Интеллигенция и революция“ (1918), вспоминая годы, наступившие после поражения первой русской революции, Блок писал: „В том потоке мыслей и предчувствий, который захватил меня… было смешанное чувство России: тоска, ужас, покаяние, надежда…Все это продолжалось немного лет; но немногие годы легли на плечи как долгая, бессочная, наполненная призраками ночь“ (VI, 9).

Еще недавно — и в незавершенном цикле „Ее прибытие“, и в пьесе „Король на площади“, и в „Ночной Фиалке“ — поэт предвещал „больших кораблей приближенье“ — скорые и радостные перемены.

Теперь в цикле стихов „Снежная Маска“ звучат иные ноты:

…в дали невозвратные

Повернули корабли.

Не видать ни мачт, ни паруса,

Что манил от снежных мест…

(„Последний путь“)

И за тучей снеговой

Задремали корабли

Опрокинутые в твердь

Станы снежных мачт.

И в полях гуляет смерть

Снеговой трубач…

И вздымает вьюга смерч,

Строит белый, снежный крест,

Заметает твердь…

(„И опять снега“)

Образ героини цикла явно родствен Снежной Королеве (из знаменитой андерсеновской сказки), несущей мертвенный холод, отчуждение от людей и мира. „Снежная Королева поцеловала Кая еще раз, и он позабыл и Герду, и бабушку, и всех домашних“, — напоминал один из критиков слова сказки и сопоставлял с ними строки Блока:

Я всех забыл, кого любил,

Я сердце вьюгой закрутил,

Я бросил сердце с белых гор,

Оно лежит на дне!

(„Сердце предано метели“)

Настроение героя „Снежной Маски“ часто напоминает то „лихое веселье“, которому предается в народных песнях загулявший с горя молодец, надрывное и грозящее обернуться богохульством:

Птица вьюги

Темнокрылой,

Дай мне два крыла!

Чтоб с тобою, сердцу милой,

В серебристом лунном круге

Вся душа изнемогла!

Чтоб огонь зимы палящей

Сжег грозящий

Дальний крест!

Чтоб лететь стрелой звенящей

В пропасть черных звезд!

(„Тревога“)

„…со мной — моя погибель, — писал Блок Е.П. Иванову, — и я несколько ей горжусь и кокетничаю“ (VIII, 165). И в пьесе „Незнакомка“ он вывел поэта, который вроде бы и впрямь горюет, но слишком уж легко, как пьяные слезы, льются его горестные стихи:

Прекрасное имя: „Мария“!

Я буду писать в стихах:

„Где ты, Мария?

Не вижу зари я“.

И все же (вспомним еще раз слова Блока о „смешанном чувстве“!) за Снежной Маской таятся разные лики, разные возможности, порожденные противоречивой стихией жизни, исторической действительности, хотя и по-прежнему понимаемые Блоком в смутно-романтической, мистифицированной форме (Любопытно, что в статье критика Н. Русова, которую Блок назвал „одной из самых нужных“ для него, говорилось: „Россия и теперь, как и во всю свою историю, одна Великая Снежная Маска“.)

„Землей в снегу“ назовет Блок сборник, родившийся из этого цикла. Снег слепит глаза, сковывает землю, — но она есть.

На смену Снежной Маске, Деве Снежной приходит более реальный, при всей своей условности, вбирающий в себя определенные черты национального характера образ Фаины, героини одноименного цикла. Именно к ней в первую очередь относятся слова из предисловия к „Земле в снегу“, где черты героини оказываются в очень знаменательном соседстве; „Я знаю сам страны света, звуки сердца, лесные тропинки, глухие овраги, огни в избах моей родины, яркие очи моей спутницы“ (II, 373).

Так в небе, где еще недавно герой видел лишь „пропасть черных (замечательный эпитет! — А.Т.) звезд“, вспыхивают новые созвездия, по которым можно держать путь.

Их явление также не лишено драматизма. Их блеск грозен, как об этом говорилось и в „Снежной Маске“; они, как комета, предвещают грозные события, смущают покой. Недаром Блок ставит эпиграфом к „Земле в снегу“ стихотворение Аполлона Григорьева о комете, которая летит

Недосозданная, вся полная раздора,

Невзнузданных стихий неистового спора,

Горя еще сама, и на пути своем

Грозя иным звездам стремленьем и огнем…

Да совершит путем борьбы и испытанья

Цель очищения и цель самосозданья.

Очень своеобразное место в творчестве Блока тех лет занимает цикл стихотворений, написанных белым стихом, — „Вольные мысли“ (1907).

Чрезвычайная конкретность картин повседневной жизни, изображенных здесь, побуждает порой исследователей видеть в „Вольных мыслях“ „стихотворные очерки“ и истолковывать их с излишней буквальностью.

Однако эти, по видимости разнородные, эпизоды связаны между собой определенным образным единством не только в пределах одного стихотворения (озеро, которое, „как женщина усталая… раскинулось внизу и смотрит в небо“; „тоскующая девушка“, что „задумчиво глядит в клубящийся туман“; и, наконец, в том же стихотворении „Над озером“ „вся усталая, вся больная“ трагическая актриса), но и внутри всего цикла. Вряд ли можно счесть простой случайностью сходство образов актрисы и томящейся в безветрии красавицы яхты:

На тонкой мачте — маленький фонарь,

Что камень драгоценной фероньеры,

Горит над матовым челом небес.

(„В Северном море“)

И томностью пылающие буквы,

Как яркий камень в черных волосах.

(„Над озером“)

Может быть, стоит упомянуть о том, что и само озеро не лишено подобного „портретного“ штриха: „…семафор на дальнем берегу, в нем отразивший свой огонь зеленый-как раз на самой розовой воде“. II в пьесе „Песня Судьбы“ у героини „в темных волосах сияет драгоценный камень, еще больше оттеняя пожар огромных глаз“ (IV, 127).

Все исполнено какого-то тягостного бездействия, томительного ожидания:

…озеро молчит, влача туманы.

(„Над озером“)

Над морем — штиль. Под всеми парусами

Стоит красавица — морская яхта.

(„В Северном море“)

Стояла тишина. И у платформы

Готовый поезд разводил пары.

И русская таможенная стража

Лениво отдыхала на песчаном

Обрыве, где кончалось полотно.

(„В дюнах“)

Возникающий в финале последнего стихотворения образ героини, взрывающей это спокойствие, явственно перекликается с „кометными“ образами соседних по времени циклов и „Песни Судьбы“:

…И вот она пришла

И встала на откосе. Были рыжи

Ее глаза от солнца и песка.

И волосы, смолистые, как сосны,

В отливах синих падали на плечи.

Пришла. Скрестила свой звериный взгляд

С моим звериным взглядом. Засмеялась

Высоким смехом. Бросила в меня

Пучок травы и золотую горсть

Песку.

В „Песне Судьбы“ Фаина поет свои „общедоступные куплеты“ „голосом важным, высоким и зовущим“ (IV, 127) и в своем монологе, обращенном к неведомому жениху, восклицает: „Когда пою я бесстыжую песню, разве я эту песню пою? О тебе, о тебе пою!“ (IV, 145).

При всей смутности и схематичности образа Фаины в пьесе и самого этого монолога он может прояснить нам истинный смысл фигуры героини стихотворения „В дюнах“. Это, конечно, отнюдь не только порождение тогдашних литературных мод, как полагают некоторые исследователи, не „гамсуновский диковатый дух лесов и полей“.

Анат. Горелов справедливо отмечал, что „любовная тема в поэзии А. Блока никогда не ограничивалась Эросом, в ней бушевала вся полнота жизненной страсти“.[15]

Думается, и здесь речь идет о том сложном, многократно возникающем у Блока туманном образе (при всей конкретности его реалистической „оболочки“ в стихотворении „В дюнах“!), который олицетворяет могучую стихию самой жизни:

Прискакала дикой степью

На вспененном скакуне.

„Долго ль будешь лязгать цепью?

Выходи плясать ко мне!“

Рукавом в окно мне машет,[16]

Красным криком зажжена,

Так и манит, так и пляшет,

И ласкает скакуна.

(„Прискакала дикой степью…“)

Твоя гроза меня умчала

И опрокинула меня.

(„Твоя гроза меня умчала…“)

Не менее дерзко врывается Фаина в жизнь Германа („Песня Судьбы“). Ушедший из своего уединенного „белого дома“ (кстати, до деталей похожего на шахматовский дом самого Блока), навстречу „синему, неизвестному, волнующему миру“, Герман сначала видит в Фаине только цыганку, которая „душу — черным шлейфом замела“.

И хор веков звучал так благородно

Лишь для того, чтобы одна цыганка,

Ворвавшись в хор, неистовым напевом

В вас заглушила строгий голос долга!

гневно восклицает он.

Оскорбленная Фаина хлещет Германа бичом по лицу. На героя обрушивается удар судьбы, молния страсти, освещающая перед ним всю глубину мятущейся, жаждущей души Фаины и сквозящей за ней народной души: „Не лицо, а все сердце облилось кровью, — говорит Герман. — Сердце проснулось и словно забилось сильнее…“ (IV, 146).

Он „в страшной тревоге, как перед подвигом!..“ (IV, 148), ему мерещатся впереди битвы, вроде Куликовской. Он кажется Фаине долгожданным ее женихом.

Но — ненадолго. Снова сникает Герман, снова клонит его в сон, каким спал он в „белом доме“. „Пусть другой отыщет дорогу“, — бормочет он в бреду (IV, 163).

Герман так же не может удержать Фаину, как поэт в пьесе „Незнакомка“ сошедшую на Землю женщину — Звезду.

„Встретиться нам еще не пришла пора… Живи. Люби меня. Ищи меня“ (IV, 166), — говорит, расставаясь с Германом, Фаина и снова, как к заворожившему ее колдуну, возвращается к своему старому, понурому Спутнику, который „движениями, костюмом, осанкой… напоминает императора“ (IV, 143).

Вокруг одинокого Германа гудит вьюга; он не знает, куда идти. Но рядом с ним вдруг вырастает прохожий Коробейник, чья песня — „Ой, полна, полна коробушка…“ — уже несколько раз, все приближаясь, слышалась за сценой:

Коробейник

Ну, двигайся, брат, двигайся: это святому так простоять нипочем, а нашему брату нельзя, занесет вьюга!

Мало ли народу она укачала, убаюкала…

Герман

А ты дорогу знаешь?

Коробейник

Знаю, как не знать.

Да ты нездешний, что ли?

Герман

Нездешний.

Коробейник

Вон там огонек ты видишь?

Герман

Нет, не вижу.

Коробейник

Ну, приглядишься, увидишь.

И куда тебе надо-то?

Герман

А я сам не знаю.

Коробейник

Не знаешь? Чудной человек. Бродячий, значит!

Ну, иди, иди, только на месте не стой.

До ближнего места я тебя доведу,

а потом — сам пойдешь, куда знаешь

(IV, 166–167).

Не мелькало ли у Блока здесь воспоминание и об иной метели, где спасителем пушкинского Гринева явился еще не знаемый им Пугачев?

„…Потом — сам пойдешь, куда знаешь“. Вскоре в знаменитом стихотворении „Все это было, было, было…“ Блок будет гадать о своей судьбе:

Иль в ночь на Пасху, над Невою,

Под ветром, в стужу, в ледоход

Старуха нищая клюкою

Мой труп спокойный шевельнет?

Подлинный смысл этой картины проясняется, если вспомнить страницу пушкинской „Истории Пугачева“, где описано, как плыли по Яику — Уралу тела убитых повстанцев: „…Жены и матери стояли у берега, стараясь узнать между ними своих мужьев и сыновей. В Озерной старая казачка каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: „Не ты ли. мое детище? не ты ли, мой Степушка? не твои ли черные кудри свежа вода моет?“ и видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп“ (курсив мой. — А. Т.).

Знаменательно, что и в следующей строфе блоковского стихотворения возникает похожая картина, рисующая, можно даже сказать, почти ту же участь, только в ее обобщенном, фольклорно-песенном варианте:

Иль на возлюбленной поляне

Под шелест осени седой

Мне тело в дождевом тумане

Расклюет коршун молодой?

Чутьем великого художника Блок знал, где искать „жизненные соки“ для своего искусства. В одном из стихотворении цикла „Заклятие огнем и мраком“ спасенье от гибельного соблазна самоубийства видится в устремлении к родным просторам с их „волей“ и „болью“:

Бегу. Пусти, проклятый, прочь!

Не мучь ты, не испытывай!

Уйду я в поле, в снег и в ночь,

Забьюсь под куст ракитовый!

Там воля всех вольнее воль

Не приневолит вольного,

И болей всех больнее боль

Вернет с пути окольного!

(„По улицам метель метет…“)

Это обращение к жизни, к родине, как к путеводной звезде, пусть порой скрывавшейся за туманом, проходит через все творчество Блока.

Даже в пору трагических разочарований и, казалось, самого отчаянного скепсиса у поэта все-таки ненароком пробивается мысль о существовании иных, непреходящих ценностей. Даже в пору „балаганного веселья“

…вверху — над подругой картонной

Высоко зеленела звезда.

Пусть, когда потом, в драме „Незнакомка“, звезда сойдет на Землю и обернется прекрасной женщиной, Поэт, мечтавший о ней, не сможет ее найти, узнать, разминется с ней, — но все же она существует, тревожит, тянет к себе.

Я часто думаю, не ты ли

Среди погоста, за гумном,

Сидела, молча, на могиле

В платочке ситцевом своем?

Я приближался — ты сидела,

Я подошел — ты отошла…

Но знаю горестно, что где-то

Еще увидимся с тобой.

(„Твое лицо мне так знакомо…“)

Уже в первых подступах поэта к этой теме ощущается и огромное волнение, и сознание неизмеримости стоящей перед ним задачи, таящихся в ней неожиданностей:

Ты и во сне необычайна.

Твоей одежды не коснусь.

Дремлю — и за дремотой тайна,

И в тайне — ты почиешь, Русь.

…И сам не понял, не измерил,

Кому я песни посвятил,

В какого бот страстно верил,

Какую девушку любил.

(„Русь“)

В цикл „Фаина“ вошли замечательные стихи „Осенняя любовь“, подхватывавшие и развивавшие тему „Осенней воли“:

Когда в листве сырой и ржавой

Рябины заалеет гроздь,

Когда палач рукой костлявой

Вобьет в ладонь последний гвоздь,

Когда над рябью рек свинцовой,

В сырой и серой высоте,

Пред ликом родины суровой

Я закачаюсь на кресте,

Тогда — просторно и далеко

Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,

И вижу: по репс широкой

Ко мне плывет в челне Христос.

В глазах-такие же надежды,

И то же рубище на нем.

И жалко смотрит из одежды

Ладонь, пробитая гвоздем.

Христос! Родной простор печален!

Изнемогаю на кресте!

И челн твой — будет ли причален

К моей распятой высоте?

Читая эти стихи, вспоминаешь позднейшие слова Блока о том, что „писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею…“ (V, 443).

Примечательно претворение одних и тех же легален пейзажа в зависимости от происходящего вокруг. В „Осенней воле“ (1905) красный цвет рябин „зареет издали“, как-то обнадеживающе перекликается с тем, что „вдали призывно машет“ „узорный… цветной рукав“ родины.

„Осенняя любовь“ написана в пору столыпинской реакции.

Теперь те же грозди рябины как будто набухли кровью, похожи на кровавые пятна; на всем как бы лежит тень снующего по стране палача; все полно отголосками крестной муки.

Если в „Вольных мыслях“ в конкретнейших картинах повседневности начинает проступать какой-то иной смысл, то в написанном год спустя цикле „На поле Куликовом“ он выразился с полной определенностью.

Скитания героя „Вольных мыслей“ были очерчены со всей бытовой достоверностью („Я проходил вдоль скачек но шоссе… Однажды брел по набережной я… Так думал я, блуждая по границе Финляндии…“), но за ними сквозили иные, духовные его метания и томления, делавшие ему близкой участь „красавицы — морской яхты“, „под всеми парусами“ застывшей в вынужденной неподвижности.

В цикле „На поле Куликовом“ все также полно символики. Образ героя, по видимости — участника знаменитой битвы, двоится, вбирая в себя мироощущение современника блоковской эпохи, которое в конце концов и становится главенствующим в настроении цикла.

В известном смысле можно сказать, что сугубо конкретные наблюдения и переживания героя „Вольных мыслей“ теперь предстают перед нами в обобщенном, „сублимированном“, возвышенном освещении и „подтекст“ предыдущего цикла становится текстом нового.

В первом стихотворении „Вольных мыслей“-„О смерти“-звучала тайная тоска по действию. Герой, ставший свидетелем гибели жокея, словно завидовал его судьбе, цельности его жизни:

Так хорошо и вольно умереть.

Вею жизнь скакал — с одной упорной мыслью,

Чтоб первым доскакать.

Эта тоска потом как бы уходила вглубь, а авансцену цикла занимала мертвая зыбь будней.

В цикле „На поле Куликовом“, напротив, первое стихотворение открывается картиной полного покоя:

Река раскинулась. Течет, грустит лениво

И моет берега.

Над скудной глиной желтого обрыва

В степи грустят стога.

На смену несколько изысканным и дробным деталям-символам „Вольных мыслей“ (озеро-красавица, „красавица — морская яхта“) приходит мощный обобщенно-эпический образ, олицетворенный в типическом русском пейзаже, одном из тех, о которых историк В. О. Ключевский, кстати, чрезвычайно ценимый Блоком, заметил, что путник может подумать, „точно одно и то же место движется вместе с ним сотни верст“.

Сотни верст — или лет, — могли бы мы добавить: столь исторически устойчивым кажется этот пейзаж поначалу.

Однако следующие строфы вносят в эту мнимую умиротворенность ноты острейшего драматизма:

О, Русь моя! Жена моя! До боли

Нам ясен долгий путь!

Исследователи[17] верно отмечают, что здесь перед нами снова возникает отголосок стремительного полета гоголевской тройки:

И вечный бой! Покой нам только снится

Сквозь кровь и пыль…

Летит, летит стенная кобылица

И мнет ковыль…

И нет конца! Мелькают персты, кручи…

Останови!

Налицо резкая смена самого темпа повествования. „Натуралистически“ нарисованный вначале мирный пейзаж оказывается только „сном“ (образ сна у Блока обычно или, выразимся осторожнее, по большей части имеет отчетливый негативный смысл), обманчивым покровом драматического исторического движения.

За ним — воспоминание и, поскольку история постоянно оборачивается здесь у Блока живейшей современностью, пророчество о грозных битвах, тяжких утратах и поражениях:

Светлый стяг над нашими полками

Не взыграет больше никогда.

Я — не первый воин, не последний,

Долго будет родина больна.

Помяни ж за раннею обедней

Мила друга, светлая жена!

(„Мы, сам-друг, над степью в полночь стали…“)

Если в „Вольных мыслях“ порыв к жизни, к деянию был отчасти воплощен в смутном и стихийном женском образе („В дюнах“), конкретные, земные черты которого („звериный взгляд“) норой вступали в явное противоречие с его символическим смыслом, то в цикле „На поле Куликовом“ возникает романтически возвышенный, туманный, как видение или вещий сон, и в то же время пронизанный всеми отзвуками живейшей реальности образ:

И с туманом над Непрядвой спящей,

Прямо на меня

Ты сошла, в одежде свет струящей,

Не спугнув коня.

Серебром волны блеснула другу

На стальном мече,

Освежила пыльную кольчугу

На моем плече.

И когда, наутро, тучей черной

Двинулась орда,

Был в щите Твой лик нерукотворный

Светел навсегда.

(„В ночь, когда Мамай залег с ордою…“)

В историческом плане это видение ассоциируется с обладавшим для участников Куликовской битвы огромной притягательной силой образом заступницы-богоматери, с атмосферой легенд о чудесных знамениях, предвещавших желанный исход грядущего сражения.

Для значительного большинства блоковских современников, как, возможно, и для него самого, это — образ Родины, России (так же, как просьба помянуть воина в случае его гибели скорее обращена к ней — „светлой жене“; вспомним патетические строки: „О Русь моя! Жена моя!“).

Но, разумеется, этот образ играет и живыми красками воспоминаний о совершенно земных женах. Любопытно припомнить в этой связи строки одного из любимых Блоком поэтов, В. А. Жуковского, о Бородинском сражении:

Ах! мысль о той, кто все для нас,

Нам спутник неизменный;

Везде знакомый слышим глас,

Зрим образ незабвенный;

Она на бранных знаменах,

Она в пылу сраженья…

(„Певец во стане русских воинов“)

Разумеется, блоковский образ многозначнее и богаче, как и вся рисуемая им картина. „Куликовская битва“, которую предчувствует и славит поэт в своем цикле, обозначает не только назревающую в тогдашнем историческом настоящем социальную бурю, но и надежду „свергнуть проклятое „татарское“ иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, „декадентской иронии“ и пр. и пр.“ в собственных душах, как писал Блок в это время К. С. Станиславскому (VIII, 265).

Интересно, что несколько лет спустя Блок говорил об одном из всегда занимавших его русских поэтов: „Темное царство“ широко раскинулось в собственной душе Григорьева; борьба г темною силой была для него, как Оля всякого художника (не дилетанта), — борьбою с самим собой» (V, 500).

Эта же борьба отчетливо проступает в четвертом стихотворении цикла, где герой как бы снова оказывается, если можно так выразиться, в ситуации «Вольных мыслей» — в некоей временной отстраненности от исторического «лета»:

Опять с вековою тоскою

Пригнулись к земле ковыли…

как будто воскресает меланхолический «заглавный» пейзаж цикла.

Умчались, пропали без вести

Степных кобылиц табуны,

Развязаны дикие страсти

Под игом ущербной луны.

И я с вековою тоскою,

Как волк под ущербной луной,

Не знаю, что делать с собою,

Куда мне лететь за тобой!

Здесь звучит отголосок трагических сомнений поэта. «Рядом с нами, — писал он в феврале 1909 года, — все время существует иная стихия — народная, о которой мы не знаем ничего — даже того, мертвая она или живая, что нас дразнит и мучает в ней — живой ли ритм или только предание о ритме» (IX, 132).

Опять за туманной рекою

Ты кличешь меня издали…

(«Опять с вековою тоскою…»)

«Современный художник — искатель утраченного ритма (утраченной музыки) — тороплив и тревожен, — продолжает Блок; — он чувствует, что ему осталось немного времени, в течение которого он должен или найти нечто, или погибнуть».

Признание замечательное, позволяющее нам многое понять в самоощущении и творчестве великого поэта!

Так и в стихах цикла «На поле Куликовом» возникает своеобразный автопортрет, однако теснейшим образом слитый с типическими чертами современника-единомышленника

Объятый тоскою могучей,

Я рыщу па белом коне…

. .

Вздымаются светлые мысли

В растерзанном сердце моем,

И падают светлые мысли,

Сожженные темным огнем…

«Темный огонь» — «проклятое „татарское“ иго сомнений, противоречий, отчаянья, самоубийственной тоски, „декадентской иронии“ и пр. и пр.» — с беспощадной правдивостью охарактеризован в стихотворении «Друзьям», написанном в самый разгар работы над циклом:

Что делать! Ведь каждый старался

Свой собственный дом отравить,

Все стены пропитаны ядом,

И негде главы приклонить!

Что делать! Изверившись в счастье,

От смеху мы сходим с ума

И, пьяные, с улицы смотрим,

Как рушатся наши дома!

Предатели в жизни и дружбе,

Пустых расточители слов,

Что делать! Мы путь расчищаем

Для наших далеких сынов!

По даже это темное, все сжигающее пламя кажется Блоку естественней, чем мертвенный покой, словно зыбучие пески, обступивший героя «Вольных мыслей», Недаром в тот же день, что и стихотворение «Друзьям», пишутся «Поэты», как бы уточняющие авторскую мысль:

Так жили поэты. Читатель и друг!

Ты думаешь, может быть, — хуже

Твоих ежедневных бессильных потуг,

Твоей обывательской лужи?

. . .

Ты будешь доволен собой и женой,

Своей конституцией куцой,

А вот у поэта — всемирный запой,

И мало ему конституций!

«Не может сердце жить покоем…» — таков итог цикла «На поле Куликовом».

«Другом, — заметил Блок однажды, — называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом — тот, который не хочет говорить о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или что ему кажется дурным)» (VII, 250).

В этом, особом смысле слова художник Сомов оказался «врагом» Блока, подчеркнувшим в своем портрете как раз те преходящие, во многом навеянные общественно литературной обстановкой начавшейся реакции черты поэта, с которыми тот сам трудно и непримиримо сражался.

«Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только „Балаганчики“, — писал поэт в 1907 году, когда создавался сомовский портрет, — я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни). Но я уверен, что я способен выйти из этого, правда, глубоко сидящего во мне направления» (VIII, 209).

А через год, размышляя о своей главной цели-теме России, он скажет: «Несмотря на все мои уклонения, падения, сомнения, покаяния, — я иду» (VIII, 265–266).

Человек без пути, без цели, без своей темы — любви- для Блока не человек. «Куда пойдет он, еще нельзя сказать, — записывает он, читая книгу преуспевающего Игоря Северянина, — что с ним стрясется: у него нет темы. Храни его бог» (VII, 232).

Много нас — свободных, юных, статных

Умирает, не любя…

Приюти ты в далях необъятных!

Как и жить и плакать без тебя!

(«Осенняя воля»)

«…растет передо мной понятие „гражданин“, — говорится в письме Блока 1908 года Е. П. Иванову, — и я начинаю понимать, как освободительно и целебно это понятие, когда начинаешь открывать его в собственной душе» (VIII, 252).

Тончайшие, по явственно ощутимые нити связывают нравственные идеалы поэта с революционным брожением в стране, с созревающим в ней порывом к грядущему.[18]

«Революция русская в ее лучших представителях- юность с нимбом вокруг лица, — пишет он даже в разгар столыпинской реакции. — Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра, — завтра возмужает» (VIII, 277).

Революция тоже идет, она-в пути, и будущее — за нею!

Ты роешься, подземный крот!

Я слышу трудный, хриплый голос…

…Как зерна, злую землю рои

И выходи на свет.

(«Я ухо приложил к земле…»)

«Человек есть будущее… пока есть в нас кровь и юность, — будем верны будущему», — призывает Блок молодого литератора… (VIII, 384–385).

On исповедовал эту верность, хотя ее веленья часто входили в драматические противоречия со многим в его личной жизни, кровных узах и пристрастиях.

«…Совесть побуждает человека искать лучшего и помогает ему порой отказываться от старого, уютного, милого, но умирающего ч разлагающегося…» скажет он впоследствии (VII, 388).

Переводя пьесу австрийского романтика Грильпарцера «Праматерь», Блок признавался: «Чем глубже Грильпарцер погружается в сисю мрачную мистику, тем больше присыпается во мне публицистическое желание перевести пьесу на гибель русского дворянства…» (IV, 295).

On оговаривался, что «в атом была бы доля правды, по не вся правда» (IV, 294). Однако несомненно, что в описании человека, читающею «Праматерь», «сидя в старой дворянской усадьбе, которую сотрясает ночная гроза или дни и ночи не прекращающийся осенний ливень», перед нами вырисовывается настроение самого поэта: «…Кругом на версты и версты протянулась равнина, затопленная ливнем, населенная людьми давно непонятными и справедливо не понимающими меня; а на горизонте стоит тихое зарево далекого пожара: это, вероятно, молния подожгла деревню» (IV, 295).

Тут каждая строчка готова прорасти стихами:

Я вижу над Русью далече

Широкий и тихий пожар.

(«На поле Куликовом»)

И более поздними:

И низких нищих деревень

Не счесть, не смерить оком…

(«Осенний день»)

Тихое, долгое, красное зарево

Каждую ночь над становьем твоим…

(«Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться?…»)

Неизбежность решительных перемен в окружающей жизни потому гак убедительно, очевидно выступает в поэзии Блока и в частности в поэме «Возмездие», что автор бесстрашно перевертывает при этом последние страницы собственной семейной хроники, что о конце русского дворянства говорит «тот, кто любил его нежно, чья благодарная память сохранила все чудесные дары его русскому искусству и русской общественности в прошлом столетии, кто ясно понял, что пора уже перестать плакать о том, что его благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно…» (IV, 295).

Так было и с моей семьей:

В ней старина еще дышала

И жить по-новому мешала,

Вознаграждая тишиной

И благородством запоздалым…

Блок сравнивал замысел своей поэмы с известным циклом романов Эмиля Золя о Ругон-Маккарах. «В малом масштабе, в коротком обрывке рода русского» он хотел уловить, как «в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое» (III, 297, 298).

Эпизод «семейной хроники» переносится на широчайший исторический фон; поэт стремится отыскать скрытые связи между личными драмами героев и нараставшими в мире переворотами.

Поэма «Возмездие» начинается картиной победоносного возвращения царских войск в Петербург после русско-турецкой войны 1877–1878 годов.

За самой городской чертой… Стена народу, тьма карет, Пролетки, дрожки и коляски, Султаны, кивера и каски, Царица, двор и высший свет!

Никто еще не знает, что это последняя война, выигранная царизмом тяжелой ценой, за чужой, народный счет — но все-таки выигранная. Все еще ироде бы мирно и благополучно. Но, как «некий знак», как внезапно взметнувшийся язык вулканического, уже гудящего под землей огня, возникает в поэме картина тайного сборища народовольцев, романтического обряда их клятвы.

Столь же обманчиво и благополучие дворянской семьи, выведенной в поэме. Объективность, с которой описывает и оценивает поэт породившую его самого среду, — одно из высочайших его достижений. Он не скрывает своей кровной приверженности к этой тихой, уютной, милой профсссорско-дворянской семье с ее «запоздалым», но трогательным благородством. Он очень точно определяет и происхождение ее либерализма, и трагичность ее положения в реальной русской действительности:

…власть тихонько ускользала

Из их изящных белых рук,

И записались в либералы

Честнейшие из царских слуг,

А всё в брезгливости природной

Меж волей царской и народной

Они испытывали боль

Нередко от обеих воль.

Но до поры до времени «сия старинная ладья» дворянского семейства еще избегала катастрофических потрясений, уживаясь с «новыми веяниями», в чем-то поддаваясь им, в чем-то подчиняя их себе:

И нигилизм здесь был беззлобен,

И дух естественных наук

(Властей ввергающий в испуг)

Здесь был религии подобен.

Но вот, как иное, своеобразное проявление разрушительных веяний века, в семью «явился незнакомец странный» — талантливый ученый. Его мятущаяся душа не находила никакого действенного выхода в жизни, впадала в «тьму противоречий», временами готова была «сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал»:

Он ненавистное — любовью

Искал порою окружить,

Как будто труп хотел налить

Живой, играющею кровью…

Нарушив мир тихого фамильного очага, поработив и измучив своей тяжкой любовью беззаботную дотоле младшую из росших там дочерей, он внес всем этим начало мятежа, отчаянного неприятия мира в семью, глаза которой «в буднях нового движенья немного заплутался».

Даже на склоне лет, когда былой «демон» «книжной крысой настоящей стал», выцвел в «тени огромных крыл» победоносцевской реакции, даже тогда

…может быть, в преданьях темных

Его слепой души, впотьмах

Хранилась память глаз огромных

И крыл, изломанных в горах…

В жалкой фигурке озлобленного старика поэт прозревает подобие врубелевского Демона, этого нового Прометея, которого на этот раз терзает не коршун по воле богов, а беспощадное сожаление, что ему ничего не дано свершить.

Жизнь сына начинается в атмосфере благополучия; «ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье» (III, 462):

И жизни (редкие) уродства

…не нарушали благородства

И строй возвышенный души.

(Из набросков продолжения второй главы)

Но отцовское демоническое «наследство» и «все разрастающиеся события» по-своему, зачастую туманно-мистически, претворялись в его душе, окрашивая ее в трагические топа.

«На фоне каждой семьи, — записывает Блок, размышляя об этой, во многом автобиографической, фигуре, — встают ее мятежные отрасли — укором, тревогой, мятежом. Может быть, они хуже остальных, может быть, они сами осуждены на погибель, они беспокоят и губят своих, по они — правы новизною. Они способствуют выработке человека. Они обыкновенно сами бесплодны. Они последние… Они — едкая соль земли. И они — предвестники лучшего» (III, 464).

Что делать! Мы путь расчищаем

Для наших далеких сынов1.

Однако поэтически судьба сына в «Возмездии» почти не претворилась, за исключением третьей, «варшавской» главы, во многом выдержанной еще в ключе первоначального, преимущественно лирического замысла «Варшавской поэмы», навеянной впечатлениями от смерти отца в 1909 году.

Поэтому и образ сына в ней развертывается не эпически, а скорее складывается из отдельных лирических взлетов, близких стихам Блока этой поры.

Уже в первой редакции поэмы затерянный в метельных улицах Варшавы поэт то вспоминает отца, то размышляет о стране, в которой очутился:

Страна под бременем обид,

Под гнетом чуждого насилья,

Как ангел, опускает крылья,

Как женщина, теряет стыд.

Скудеет нацьональный гений,

И голоса не подает,

Не в силах сбросить ига лени,

В полях затерянный народ,

И лишь о сыне-ренегате

Всю ночь безумно плачет мать…

«Весь мир казался мне Варшавой», — восклицает поэт. Варшава — это образ униженного, испакощенного, «страшного» мира, где люди обречены на гибель.

«Ночная тьма», которая «глушила» прозрения героя, — сложный образ: она и вне героя, и внутри его собственной души.

«Внешняя» тьма — это распростершаяся над страной и течение царствования последних Романовых реакция.

В те годы дальние, глухие,

В сердцах царили сон и мгла:

Победоносцев над Россией

Простер совиные крыла,

И не было ни дня, ни ночи,

А только — тень огромных крыл…

Под умный говор сказки чудной

Уснуть красавице не трудно,

И затуманилась она,

Заспав надежды, думы, страсти…

(«Возмездие»)

Красавица-Россия была для Блока не бесплотной аллегорией. Ее «сон» был символом участи виденных, узнанных, живущих рядом люден, в чьей судьбе по-разному, глубоко индивидуально и часто непохоже преломилась общая трагедия их родины.

Таков его отец, о котором в поэме говорится:

…с жизнью счет сводя печальный,

Презревши молодости пыл,

Сей Фауст, когда-то радикальный,

«Правел», слабел… и всё забыл…

«Сон» долго преследовал Германа в «Песне Судьбы». И сам Блок вторит ему:

Идут часы, и дни, и годы.

Хочу стряхнуть какой-то сон,

Взглянуть в лицо людей, природы,

Рассеять сумерки времен…

(«Идут часы, и дни, и годы…»)

«Что общество? — пишет Блок знакомому, Э.К. Метнеру — Никто не знает, непочатая сила. Человеческая и, в частности, русская душа-все та же красавица.

Ублюдки, пользуясь ее дремотой, выкрикивают непристойности, но, право, она их не слышит, или-воспринимает сонным сознанием, где все кажется иным, поганый карла кажется благообразным „благородным отцом“.[19]

Стихотворение „На железной дороге“ (1910) — тоже история души, не смогшей „стряхнуть“ с себя сон и насмерть убаюканной безрадостной „колыбельной“ уныло повторяющихся будней:

Вагоны шли привычной линией,

Подрагивали и скрипели;

Молчали желтые и синие;

В зеленых плакали и пели.

В критике отмечалось несомненное родство этого стихотворения со знаменитой некрасовской „Тройкой“ („Что ты жадно глядишь на дорогу…“). Но важнее, пожалуй, помнить другое. Среди символистов к подобному сюжету тяготел не один Блок. Его старший современник К. Д. Бальмонт за семь лет до появления блоковского стихотворения писал в статье о Некрасове: „Бесконечная тянется дорога, и на ней вслед промчавшейся тройке с тоскою глядит красивая девушка, придорожный цветок, который сомнется под тяжелым грубым колесом“.

В этом пересказе „Тройки“ Бальмонт явственно приоткрыл „родословную“ собственного стихотворения „Придорожные травы“:

Спите, полумертвые, увядшие цветы,

Так и не узнавшие расцвета красоты,

Близ путей заезженных взращенные творцом,

Смятые невидевшим тяжелым колесом…

Вот, полуизломаны, лежите вы в пыли,

Вы, что в небо дальнее светло глядеть могли,

Вы, что встретить счастие могли бы, как и все,

В женственной, в нетронутой, в девической красе.

Спите же, взглянувшие на страшный пыльный путь,

Вашим равным-царствовать, а вам — навек уснуть,

Богом обделенные на празднике мечты,

Спите, не видавшие расцвета красоты.

По мнению критики, это одно из лучших произведений Бальмонта, и все же в нем преобладает символистское отвлечение от реальной действительности, замена конкретных событий и судеб их условными знаками.

Об этом „проклятии отвлеченности“, когда „утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичное, но и характерное“, писал Блок по поводу своей пьесы „Песня Судьбы“ (VIII, 226–227).

Теперь же демонический образ Фаины из „Песни Судьбы“, тоскливо ждущей некоего символического „жениха“, сменился у него „характерной“ и в то же время „типической“, житейски обыденной ч вместе с тем полной высокого драматического накала фигурой героини нового стихотворения.

Обыкновение провинциальных жителей выходить посмотреть на проходящие поезда превращается у Блока в символ пустоты существования, попусту пропадающих сил. Нехитрые радости и упования простодушной девушки („быть может, кто из проезжающих посмотрит пристальней из окон…“) перекликаются с жаждой иной, осмысленной, разумной жизни, которой томится и сам Блок, и все лучшее в стране и народе. Но все эти ожидания — напрасны:

Вставали сонные за стеклами

И обводили ровным взглядом

Платформу, сад с кустами блёклыми,

Ее, жандарма с нею рядом…

Рядом с Фаиной существовал таинственный Спутник, „огромный, грустный“, усталый, с трудом сохраняющий власть над этой мятущейся женской душой, во многом олицетворяющей Россию.

Рядом с девушкой из нового стихотворения — прозаи-ческий жандарм, куда более реальный спутник русской жизни, русского пейзажа, русской судьбы.

„Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и жандарм“ (V, 405), — писал Блок о русских станциях, возвращаясь из Италии.

Так в частной судьбе проступают глубоко трагические черты времени.

Жизнь остается глуха и к простодушным надеждам провинциалки и к порывам знаменитой актрисы, которой посвящено стихотворение „На смерть Комиссаржевской“:

Пришла порою полуночной

На крайний полюс, в мертвый край.

Не верили. Не ждали. Точно

Не таял снег, не веял май.

Не верили. А голос юный

Нам пел и плакал о весне…

. .

Но было тихо в нашем склепе,

И полюс — в хладном серебре.

Какой-то катастрофой, по замыслам Блока, должен был завершиться в поэме и путь блуждающего по улицам Варшавы — „страшного мира“ — сына, который „не свершил… того, что должен был свершить“.

И лишь в последнем звене рода „едкая соль“ предшествующих отрицателей выжжет черты бесплодного скепсиса, пассивности.

В эпилоге „Возмездия“, по замыслу поэта, должен был быть изображен растущий ребенок, уже повторяющий по складам вслед за матерью: „И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот“ (111, 299). Лишь он, как писал Блок в предисловии к поэме, „готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества“ (III, 298).

Русская жизнь рисуется перед поэтом во всех своих грозных „готовностях“, чреватая теми бурями и потрясениями, которые Блоку было суждено увидеть наяву и которые были им прозорливо угаданы:

Не всякий может стать героем,

И люди лучшие — не скроем

Бессильны часто перед ней,

Так неожиданно сурова

И вечных перемен полна;

Как вешняя река, она

Внезапно тронуться готова,

На льдины льдины громоздить

И на пути своем крушить

Виновных, как и невиновных,

И нечиновных, как чиновных…

На метельных улицах Варшавы сын слышит в бушующих выкриках вьюги не только голос панихиды по отцу (или даже по нему самому?!), но и нечто совсем новое:

…ветер ломится в окно,

Взывая к совести и к жизни…

Образы вьюги, ветра, „Пана-Мороза“, который „во все концы свирепо рыщет на раздольи“, в чем-то предваряют атмосферу будущей блоковской поэмы „Двенадцать“ с ее сквозным мотивом революционной бури, гудящей над миром.

Грозная, звучавшая в душе поэта музыка „возмездия“, как туча, заходившего над миром, определила патетическое, полное тревожного ожидания звучание блоковской поэмы, подсказало автору крылатые и лапидарные характеристики времени.

Случались в истории величественные постройки, предпринятые гениальными зодчими и почему-либо не доведенные до конца. Вы бродите под сводами залов, по широким лестницам, ощущаете логику архитектурного замысла, проникаетесь смелым полетом фантазии строителя; и грустное сознание, что никто никогда не увидит ее полного осуществления, борется в душе с благодарностью за то, что уже возведено.

С тем же чувством читаем мы „Возмездие“, рассматриваем могучую кладку ее величественного портала:

Двадцатый век… Еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

Пожары дымные заката

(Пророчества о нашем дне),

Кометы грозной и хвостатой

Ужасный призрак в вышине,

Безжалостный конец Мессины

(Стихийных сил не превозмочь),

И неустанный рев машины,

Кующей гибель день и ночь,

Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер,

И первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер…

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи…

Отрывок этот очень характерен для блоковского миро ощущения, опиравшегося на факты и наблюдения, казалось бы, случайные и разрозненные, но служившие поэту основой для напряженной работы мысли.

„Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, — писал он в предисловии к „Возмездию“, — и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор“ (III, 297).

В одну грозную симфоническую тему сливались для него гул разрушительного землетрясения в Мессине и „рев машины, кующей гибель день и ночь“ (вокруг уже задумывались о „могущественной индустрии, воспитанной войной и живущей для войны“, становящейся „автоматической пружиной и постоянным возбудителем военных импульсов“), не меньше, чем блеск вставшей над миром кометы, поражал Блока слабенький голосок пропеллера, к которому он прислушивался с особенным, тревожным вниманием:

О чем — машин немолчный скрежет?

Зачем — пропеллер, воя, режет

Туман холодный — и пустой?

Современники поражались, что поэму „Двенадцать“ как будто писал „новый поэт“ с „новым голосом“.

Но в литературе ничего не случается „вдруг“. И чтобы суметь так „схватить“ бурный, пенящийся поток революции и навсегда запечатлеть его в читательских сердцах, нужен был уже выработанный глаз, острое чувство истории, рука мастера, способного создать монументальное полотно, — нужна была школа работы над современным эпосом. Такой школой и оказалась в жизни поэта работа над поэмой „Возмездие“.

В 1911 году Блок выпустил сборник „Ночные часы“, но впоследствии, включая эти стихи в свое новое собрание, озаглавил их „Снежная ночь“.

„Северные ночи длинны, — писал он в примечаниях, — синева их изменчива, видения их многообразны… я хотел бы, чтобы читатели вместе со мною видели в ней не одни глухие ночные часы, но и приготовление к ночи — свет последних закатов, и ее медленную убыль-первые сумерки утра“ (III, 433).

Кардинально перестроенный композиционно,[20] этот стихотворный материал составил третий том лирики Блока, справедливо считающийся творческой вершиной его поэзии „Страшный мир“, как озаглавлен первый цикл тома, изображен поэтом в самых разных, по внутренне связанных между собой ипостасях.

Словно отблеском бушующего в мире пожара событий, высвечена мрачнейшая „будничная“ сцена продажной любви в стихотворении „Унижение“:

В черных сучьях дерев обнаженных

Желтый зимний закат за окном.

(К эшафоту на казнь осужденных

Поведут на закате таком).

При всей „рискованности“ этого сопоставления возникает мысль о ежедневной казни естественного чувства, творимой „по ею сторону“ окна. И икона в комнате женщины выглядит не менее кощунственно, чем „напутствие“ священника осужденным:

Только губы с запекшейся кровью

На иконе твоей золотой

(Разве это мы звали любовью?)

Преломились безумной чертой…

На треск барабанов, заглушающих вопли истязуемых, похож колокольный звон в стихотворении из цикла „Ямбы“:

Не спят, не помнят, не торгуют.

Над черным городом, как стон,

Стоит, терзая ночь глухую,

Торжественный пасхальный звон.

Над человеческим созданьем,

Которое он в землю вбил,

Над смрадом, смертью и страданьем

Трезвонят до потери сил…

Нал мировою чепухою;

Над всем, чему нельзя помочь;

Звонят над шубкой меховою,

В которой ты была в ту ночь.

И в этом мраке, в „черном городе“, как в беспощадной морской пучине, вдруг мелькает хватающее за сердце лирическое воспоминание о давнем, ночном объяснении с любимой. Оно внезапно выныривает, как скорлупка, пляшущая на волнах „глухой ночи“, — то ли чтобы потрясти своей хрупкостью, обреченностью, то ли чтобы озарить душу лучом надежды, немеркнущей веры в любовь и счастье.

Замечательна выразительность этого стихотворения, где буквально слышны удары колоколов. Это впечатление складывается из целого ряда деталей.

Вот как первые три удара — повторяющиеся глаголы:

Не спят, не помнят, не торгуют.

Вот мощно звучит один широкий гласный звук:

Над чЕрным гОродом, как стОн.»

Впоследствии на это откликается, как большой, трудно раскачиваемый колокол, протяжная строка:

Над мировОю чепухОю…

И все строфы связаны анафорами — одинаково начинающимися строками:

Над черным городом…

Над человеческим созданьем…

Над смрадом, смертью и страданьем…

Над мировою чепухою,

Над всем, чему нельзя помочь…

Уже в «Унижении» брезжит мысль о своеобразной «ценной реакции» бесчеловечия, жестокости, цинизма («Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце — острый французский каблук!»). В «Песне ада» и в цикле «Черная кровь» появляется даже образ вампира, терзающего свою жертву — возлюбленную.

«Любовь того вампирственного века» всего одна из личин духовной смерти, царящей вокруг. Фантасмагорическая картина снующих по улицам и домам живых мертвецов создана в «Плясках смерти». Лязг костей перекликается здесь со скрипом чиновничьих перьев. Ни в банке, ни в сенате, ни на балу живые неотличимы от мертвых.

Небезынтересно сопоставить с блоковскими гротесками следующие отрывки из будничной дружеской переписки тех времен: «Все как будто осталось позади меня, позади моего взгляда, — жаловался писатель Н. Д. Телешов И. А. Бунину, — и гляжу я теперь куда-то в пустыню или в черную ночь. Сколько ни гляди, ничего не увидишь. Почему так случилось, не знаю. Все время бываю среди людей, на которых поглядеть многие считают за удовольствие, а мне скучно. Даже не скучно, а, что называется, все равно! Бывает смерть физическая… бывает еще смерть гражданская…

Бывает еще третья смерть: артистическая. Вот этой лютой смертью я и умер.

…А Тнмковский, ты думаешь, не умер, хоть он и продолжает писать очень много и очень умно? Чем умнее и чем больше он пишет, тем более подтверждает свою смерть. А Боборыкин? Скиталец? А многие иные?»

И, утешая друга, Бунин, однако, в ответном письме признает: «говоришь ты о своей смерти сильно и хорошо», и даже советует написать «хотя бы на эту самую тему о смерти-то, о том, как Москва, Русь, ее люди сделали то, что тебе „все равно глядеть на них…“: „…да наберись смелости говорить смело: мне скучно, мне все все равно и вот по какой причине: жил я вот так-то, видел и вижу вот то-то, вчера в кружке был, среди мертвецов и обжор…“.[21]

В высшей степени примечательно это поразительное сближение в восприятии окружающей действительности у строгих реалистов и у символиста Блока, которого Бунин в то время не жаловал и не выделял из окружающей его литературной среды.

„Смелости говорить смело“, о которой мечтал Бунин, и „набрался“ Блок в „Плясках смерти“ (как сам автор этого выражения в „Господине из Сан-Франциско“, где, собственно, изображается тот же пышный и страшный парад живых мертвецов):

Как тяжко мертвецу среди людей

Живым и страстным притворяться!

Но надо, надо в общество втираться,

Скрывая для карьеры лязг костей…

Живые спят. Мертвец встает из гроба,

И в банк идет, и в суд идет, в сенат…

Чем ночь белее, тем чернее злоба,

И перья торжествующе скрипят.

В зал многолюдный и многоколонный Спешит мертвец. На нем — изящный фрак. Его дарят улыбкой благосклонной Хозяйка-дура и супруг-дурак.

Тягостный мотив этих „плясок“ с особенным драматизмом звучит в следующем стихотворении цикла, где сами слова как бы уныло „лязгают“ друг о друга, как „кости… о кости“:

Ночь, улица, фонарь, аптека,

Бессмысленный и тусклый свет.

Живи еще хоть четверть века

Всё будет так. Исхода нет.

Умрешь — начнешь опять сначала,

И повторится всё, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь.

Даже в поэтичнейшую картину ночного свидания неожиданно вплетается горькая нота:

Вновь оснеженные колонны,

Елагин мост и два огня.

И голос женщины влюбленный.

И хруст песка и храп коня.

Две тени, слитых в поцелуе,

Летят у полости саней.

Но не таясь и не ревнуя,

Я с этой новой — с пленной — с ней.

(„На островах“)

Тени любовной пары воспринимаются как преследующее, тягостное воспоминание о том, что все это уже не раз было. И тогда оказывается, что горечью было проникнуто уже первое слово стихотворения: „вновь“.

Радостная неожиданность, надежда найти в возлюбленно» идеальные черты, богатство души отравлены непоседой трезвостью:

Нет, я не первую ласкаю

И в строгой четкости моей

Уже в покорность не играю

И царств не требую у ней.

Нет, с постоянством геометра

Я числю каждый раз без слов

Мосты, часовню, резкость ветра,

Безлюдность низких островов.

Я чту обряд: легко заправить

Медвежью полость на лету,

И, тонкий стан обняв, лукавить,

И мчаться в снег и темноту…

Все так обыденно, так просто, так… безопасно! Нет даже риска в этом приключении, нет борьбы, нет страстей…

Ведь грудь моя на поединке

Не встретит шпаги жениха…

Ведь со свечой в тревоге давней

Ее не ждет у двери мать…

Ведь бедный муж за плотной ставней

Ее не станет ревновать…

Горячая кровь жизни опять обернулась клюквенным соком! «Две тени, слитых в поцелуе», исчезнут с наступлением дня, как призрак любви. Это — как бы одна из пар маскарада в «Балаганчике», на минуту вырвавшаяся на авансцену, чтобы потом опять потонуть «в диком танце масок и обличий».

Однако при этом, как справедливо отметил Анат. Горелов, в стихотворении «На островах» существует «двойственность»: наряду с жестоко разоблачительными нотами «оно продолжает отстаивать поэтические ценности».

И весь третий том блоковских стихов, полный огромного трагизма, одновременно заключает в себе поразительные по своему высокому «положительному» нравственному пафосу произведения. Блок имел полное право сказать:

Пусть душит жизни сон тяжелый,

Пусть задыхаюсь в этом сне,

Быть может, юноша веселый

В грядущем скажет обо мне:

Простим угрюмство — разве это

Сокрытый двигатель его?

Он весь — дитя добра и света,

Он весь — свободы торжество!

(«О, я хочу безумно жить…»)

«Бессмысленным» «восторг живой любви» кажется только духовному мертвецу, персонажу «Плясок смерти», или тому отчаявшемуся и во всем разочаровавшемуся двойнику поэта, от которого он сам отшатывается с гневом и досадой.

Что, как не этот восторг, торжествует во многих лирических шедеврах третьего тома даже тогда, когда жизнь, «страшный мир», сами перипетии реального чувства тому препятствуют! Какой печальной ясностью, благородством, элегической гармонией звучит знаменитое стихотворение «О доблестях, о подвигах, о славе…» с этой поостывшей тревогой за былую спутницу:

Не знаю, где приют своей гордыне

Ты, милая, ты, нежная, нашла…

Недаром уже современная поэту критика говорила о пушкинских нотах его лирики.

Но любовная лирика Блока — особенная, потому что все коллизии личного чувства часто драматизируются еще и потому, что в них неотторжимо вплетаются отголоски надежд, сомнений, разочарований поэта, относящихся к Другим областям жизни.

«Можно издать своп „песни личные“ и „песни объективные“, — заметил однажды Блок. — То-то забавно делить — сам черт ногу сломит!» (IX, 109).[22]

Примечательно в этом смысле следующее стихотворение:

Разлетясь по всему небосклону,

Огнекрасная туча идет.

Я пишу в моей келье мадонну,

Я пишу — моя дума растет.

Вот я вычертил лик ее нежный,

Вот под кистью рука расцвела,

Вот сияют красой белоснежной

Два небесных, два легких крыла…

Огнекрасные отсветы ярче

На суровом моем полотне…

Неотступная дума все жарче

Обнимает, прильнула ко мне…

Эти «огнекрасные отсветы» составляют характернейшую черту блоковского творчества.

Когда Блок принялся в 1912 году сочинять либретто балета из рыцарских времен, оно, казалось бы, весьма далеко отстояло от «туч» современности.

«Всё так, как будто маленькая капелла дана мне для росписи, — говорилось в письме самого поэта Андрею Белому, — и потому пахнет XIV столетием, весна, миндаль цветет где-то на горах» (VIII, 388).

По мнению Блока, которому трудно давалась в те годы работа над «Возмездием», современная жизнь слишком пестрит в глазах, чтобы ему удалось запечатлеть ее в эпической форме.

Но… «Неотступная дума все жарче обнимает…» И балет переделывается сначала в оперу, а затем в драму «Роза и Крест», причем Блок настойчиво подчеркивает, что это — «не историческая драма»: «Вовсе не эпоха, не события французской жизни начала XIII столетия, не стиль-стояли у меня на первом плане…» (IV, 530).

Разгадку мы находим в записных книжках поэта: «Почему же я остановился именно на XIII веке?.. Время-между двух огней, вроде времени от 1906 по 1914 год» (IX, 288).

Эта заметка сразу приводит на память торжествующий голос графа Арчимбаута — владельца замка, где происходит действие пьесы:

Не бойтесь, рыцари, больше

Ни вил, ни дубья!

Мы вновь — господа

Земель и замков богатых!

И в современной поэту России среди власть имущих было сильно стремление уверить себя и окружающих, что революция была эпизодом и что народ по-прежнему состоит из верноподданных. Через несколько лет, исследуя состояние правящих сфер перед новой революцией, Блок писал: «…все они неслись в неудержимом водовороте к неминуемой катастрофе» (VI, 196). И как отголосок этого самоослепления современных Блоку «арчимбаутов» возникает в пьесе диалог графа со своим скромным и верным слугой Бертраном на празднике среди наряженных пейзанок:

Бертран

…Народ волнуется.

Граф (указывая на девушек)

Вот наш народ!

Бертран

Альби, Каркассон, Валь д'Аран объяты восстаньем…

Граф

Довольно! Шуты веселей тебя! Я больше не слушаю!

Трубы!

Блок замечает, что в роду Арчимбаута «вероятно, были настоящие крестоносцы», но он живет «в то время, когда всякая мода на крестовые походы и на всякий героизм-прошла безвозвратно…» (IV, 531). И тут нельзя не вспомнить трезвые размышления поэта о русском дворянстве, чьи «благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно».

Жена графа Изора — молодая и страстная женщина — так же тоскует по какому-то неведомому рыцарю-страннику, чью таинственную песню занес в замок жонглер, как некогда Фаина тосковала по жениху.

«Неизвестное приближается, — комментировал Блок смысл своей пьесы, — и приближение его чувствуют бессознательно все» (IV, 536).

Бертран, как было сказано в первоначальных набросках, тяготится «вечным праздником», который царит в замке. Его монолог отвечает настроению тогдашней лирики поэта:

Как ночь тревожна! Воздух напряжен,

Как будто в нем — полет стрелы жужжащей…

Сопоставим с этим блоковское стихотворение «Как растет тревога к ночи!..»:

Что-то в мире происходит.

Утром страшно мне раскрыть

Лист газетный. Кто-то хочет

Появиться, кто-то бродит.

Но, как и в лирике поэта, «объективное» очень часто вступает в сложнейшее переплетение с личным.

Изора — земная женщина, и смутная тревога, звучавшая в поразившей ее песне, «перерабатывается» в ней в бурную жажду любви, страсти. В томительных сновидениях ей мерещится рыцарь, у которого «черная роза… на светлой груди».

Загрузка...