I. Современная миросистема: политическая экономия и геокультура

РОЖДЕНИЕ И БУДУЩАЯ КОНЧИНА КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРОСИСТЕМЫ: КОНЦЕПТУАЛЬНАЯ ОСНОВА СРАВНИТЕЛЬНОГО АНАЛИЗА

Рост индустриального сектора капиталистической мироэкономики (так называемая «промышленная революция») сопровождался развитием очень сильного течения мысли, которое характеризовало эти изменения в терминах процесса органического развития и прогресса. Были теоретики, считающие это экономическое развитие и сопутствующие ему изменения в социальном строе некоей предпоследней стадией мирового развития, нахождение которым своей окончательной формы не более чем вопрос времени. Можно назвать таких разных мыслителей, как Сен-Симон, Конт, Гегель, Вебер, Дюркгейм. А кроме того, были критики, самый заметный среди них — Маркс, которые доказывали, если угодно, что настоящее XIX столетия было лишь стадией развития, предшествующей предпоследней, что капиталистическому миру предстояло познать катаклизм политической революции, которая затем приведет в полном своем развитии к завершающей форме социума, в этом случае к бесклассовому обществу.

Одной из сильнейших сторон марксизма было то, что, как оппозиционное и потому критическое учение, он привлекал внимание не просто к противоречиям системы, но и к противоречиям ее идеологов, апеллируя к эмпирически очевидным историческим фактам, тем самым вскрывая негодность моделей, предлагаемых для объяснения общества. Критики-марксисты видели в абстрактных моделях рационализацию конкретных интересов и обосновывали свой подход, указывая на неудачи оппонентов в анализе социального целого. Как сформулировал это Лукач, «не первичность экономических мотивов в историческом объяснении составляет решающее различие между марксизмом и буржуазной мыслью, но подход с точки зрения целостности».[5]

В середине XX столетия теории развития, господствовавшие в странах, составлявших сердцевину капиталистической мироэкономики, мало что добавили к концепциям основоположников этой школы, живших в XIX в., если не считать квантификации моделей и придания им еще большей абстрактности добавлением поправок типа эпициклов, позволяющих справляться со все большими отклонениями прогнозов от эмпирических данных.

Что является неверным в этих моделях, было показано уже много раз и с разных позиций. Я сошлюсь только на одного критика, не марксиста, Роберта Нисбета, заключающего свои очень убедительные размышления о том, что он называет «западной теорией развития», таким резюме:

«[Мы] обращаемся к истории и только к истории, если то, что мы ищем, — реальные причины, источники и условия открытого изменения моделей и структур в обществе. Вопреки обывательской мудрости современных социальных теорий, мы не найдем объяснения изменениям в тех исследованиях, которые абстрагируются от истории; будь то исследования малых групп в социальной лаборатории, групповая динамика в целом, эксперименты с использованием методов социальной драмы по социальным взаимодействиям или математический анализ так называемых социальных систем. Не обнаружим мы источника изменений и во вновь появившихся в наше время образцах сравнительного метода с его иерархиями случаев культурных сходств и различий, заимствованных из разных мест и времен»[6].

Обратимся ли мы в таком случае к критическим школам, особенно к марксизму, чтобы они дали нам лучшее описание социальной реальности? В принципе, да; на практике, однако, существует много разных, часто противоречащих друг другу, дошедших до нас версий «марксизма». Но что еще более существенно — во многих странах марксизм является сегодня официальной государственной доктриной. Марксизм более не является исключительно оппозиционным учением, как это было в XIX в.

Социальная судьба официальных доктрин состоит в том, что они испытывают постоянное толкающее их к догматизму и апологетике социальное давление, которому очень трудно, хотя не вовсе невозможно противостоять. Именно поэтому они часто попадают в тот же интеллектуальный тупик построения антиисторических моделей. Именно на это обращена критика Фернана Броделя:

«Марксизм содержит в себе целый ряд моделей социальных явлений... Я бы присоединил и мой голос к его [Сартра] протестам, но не против модели как таковой, а против некоторых способов ее употребления. Гений Маркса, секрет силы его мысли состоит в том, что он первый сконструировал действительные социальные модели, основанные на долговременной исторической перспективе. Эти модели были увековечены в их первоначальной простоте тем, что к ним стали относиться как к неизменным законам, априорным объяснениям, автоматически приложимым ко всем обстоятельствам и всем обществам... Эта жесткая интерпретация ограничила творческую силу самой мощной системы социального анализа, созданной в прошлом веке. Восстановить ее возможно только в долговременном анализе».[7]

Ничто не иллюстрирует искажающего воздействия внеисторических моделей социального изменения лучше, чем дилеммы, порождаемые понятием стадий развития. Если мы должны иметь дело с социальными трансформациями долговременного характера («длительная временная протяженность» Броделя) и если мы должны дать объяснение как преемственности, так и преобразованию, мы должны логически разделить длительный период на отрезки с целью проследить структурные изменения между временем А и временем Б. Но на самом деле в реальности эти отрезки времени не дискретны, а непрерывны: ergo они являются «стадиями» в «развитии» социальной структуры, в развитии, которое мы тем не менее определяем не a priori, но a posteriori. То есть, иначе говоря, мы не можем дать конкретное предсказание будущего, но мы можем предсказывать прошлое.

Важнейшая проблема при сравнении «стадий» — определить те исторические единицы, синхронистическим описанием (или, если угодно, «идеальным типом») которых являются «стадии». И фундаментальная ошибка а-исторической общественной науки (включая а-исторические версии марксизма) состоит в овеществлении частей целостности в таких единицах и сравнение затем этих овеществленных структур.

Например, мы можем взять способы распределения сельскохозяйственной продукции и назвать их выращиванием урожая для собственного потребления и выращиванием урожая на продажу. Мы можем затем рассматривать их как единицы анализа, являющиеся «стадиями» развития. Мы можем говорить о решениях групп крестьян перейти от одной к другой. Мы можем описывать иные частичные объекты, например государства, как имеющие внутри две отдельные «экономики», каждая из которых основана на особом способе распределения сельскохозяйственной продукции. Если мы предпримем каждый из этих последовательных шагов, каждый из которых является ошибочным, мы закончим вводящей в заблуждение концепцией «дуальной экономики», как многие либеральные экономисты, занимающиеся так называемыми слаборазвитыми странами мира. Хуже того — мы можем овеществить неверное прочтение истории Великобритании в систему универсальных «стадий», как это сделал Ростоу.

Марксистские ученые часто попадали в точно такую же ловушку. Если мы возьмем способы оплаты труда в сельском хозяйстве и противопоставим «феодальный» способ, когда работнику позволено удерживать из продукции часть, необходимую, чтобы обеспечить свое существование, капиталистическому способу, где тот же самый работник передает собственнику земли все произведенное, получая часть обратно в виде заработной платы, мы можем начать рассматривать эти два способа как «стадии» развития. Мы можем говорить об интересах «феодальных» землевладельцев, препятствующих превращению их способа оплаты в систему заработной платы. Затем мы можем объяснять тот факт, что в XX в. частичный объект, скажем латиноамериканское государство, еще не стал индустриальным вследствие господства таких землевладельцев. Если мы предпримем каждый из этих последовательных шагов, каждый из которых является ошибочным, мы закончим вводящей в заблуждение концепцией «государства, где господствуют феодальные элементы», как будто бы такое явление могло бы существовать в капиталистической мироэкономике. Но, как ясно показал Андре Гундер Франк, такой миф долгое время господствовал в «традиционной марксистской» мысли Латинской Америки[10].

Неверная идентификация объектов, подлежащих сравнению, не только приводит нас к ложным концепциям, но и создает несуществующую проблему: можно ли миновать те или иные стадии? Этот вопрос является логически осмысленным лишь если мы имеем «стадии», которые «сосуществуют» внутри единых эмпирических рамок. Если внутри капиталистической мироэкономики мы определяем одно государство как феодальное, другое как капиталистическое, а третье как социалистическое, то лишь в этом случае мы можем поставить вопрос: может ли страна «перескочить» из феодальной стадии на социалистическую стадию национального развития, «минуя капитализм».

Но если такой вещи как «национальное развитие» (если под этим мы понимаем естественный ход развития) нет и адекватным объектом сравнения является мировая система, то проблема минования стадий — бессмыслица. Если стадию можно миновать, значит, это не стадия. И мы знаем это a posteriori.

Если мы собираемся говорить о стадиях развития — а нам надо говорить о стадиях, — это должны быть стадии развития социальных систем, то есть целостностей. А единственными целостностями, которые существуют или существовали исторически, являются минисистемы и миросистемы, а в ХIХ-ХХ вв. существовала лишь одна миросистема — капиталистическая мироэкономика.

Мы берем в качестве определяющей характеристики социальной системы существование внутри нее разделения труда, так что различные секторы либо географические зоны внутри нее зависимы от экономического обмена с другими для беспрепятственного и непрерывного обеспечения потребностей зоны. Ясно, что такой экономический обмен может существовать без общей политической структуры и даже, что еще более очевидно, без общей разделяемой всеми культуры.

Минисистема —это объект, содержащий внутри себя полное разделение труда и единые культурные рамки. Такого рода системы можно найти только в очень простых аграрных или охотничье-собирательских обществах. Таких минисистем в мире более не существует. Более того, их и в прошлом существовало гораздо меньше, чем это часто предполагается, поскольку любая такая система, которая становилась привязанной к империи уплатой дани в качестве «платы за защиту»[11], тем самым переставала быть «системой», не обладая более самодостаточным разделением труда. Для такого района уплата дани означала сдвиг, говоря языком Полани, от экономики взаимности к участию в более широкой перераспределительной экономике[12].

Оставляя в стороне ныне не функционирующие минисистемы, единственным видом социальной системы является миросистема, которую мы определяем очень просто — как общность с единой системой разделения труда и множественностью культурных систем. Отсюда логически следует, что могут существовать две разновидности такой миросистемы — с общей политической системой и без нее. Мы можем описать их соответственно как мир-империю и как мир-экономику.

Эмпирически оказывается, что миры-экономики исторически были нестабильными структурами, которые приходили либо к дезинтеграции, либо к завоеванию одной группой и тем самым к трансформации в мир-империю. Примерами таких миров-империй, возникших, из миров-экономик, являются все так называемые великие цивилизации в период до нового времени: Китай, Египет, Рим (в соответствующие периоды своей истории). С другой стороны, так называемые империи XIX в., такие как Великобритания или Франция, были вовсе не мирами-империями, а национальными государствами с колониальными придатками, действующими в рамках единой мироэкономики.

Миры-империи по своей экономической форме в основе были перераспределительными. Несомненно, они питали группы купцов, вовлеченных в экономический обмен (прежде всего в торговлю на большие расстояния), но такие группы, пусть и значительные, составляли лишь небольшую часть всей экономики и не играли определяющей роли в ее судьбе. Такая торговля на большие расстояния имела тенденцию, как доказывал Полани, быть «администрируемой торговлей», использующей «вольные торговые города», а не рыночной торговлей.

И лишь с возникновением современного мира-экономики в Европе XVI в. мы видим полное развитие и преобладание рыночной торговли. Это была система, которую называют капитализмом. Капитализм и мироэкономика (то есть единая система разделения труда при политическом и культурном многообразии) являются двумя сторонами монеты. Одна не является причиной другой. Мы просто определяем один и тот же неразделяемый феномен разными характеристиками.

Как и почему случилось, что этот особый европейский мир-экономика XVI в. не преобразовался в перераспределительный мир- империю, но развился в конечном счете в капиталистическую мироэкономику, я объяснил во многих других местах[13]. Генезис этого поворотного пункта мировой истории не является предметом, обсуждаемым в данном докладе, который касается скорее вопроса о понятийном аппарате, необходимом для анализа развития в рамках именно капиталистической мироэкономики.

Давайте, в связи с этим, обратимся к капиталистической мироэкономике. Мы постараемся разобраться с двумя псевдопроблемами, порожденными ловушкой отказа от анализа целостностей. Это проблема так называемой устойчивости феодальных форм и проблема так называемого создания социалистической системы. Делая это, мы предложим альтернативную модель, которую применим к сравнительному анализу, укорененному в исторически специфической целостности, каковой является мировая капиталистическая экономика. Таким образом мы хотим продемонстрировать, что историческая специфичность вовсе не исключает аналитической универсальности. Напротив, единственный путь к номотетическим предположениям лежит через исторически конкретное, точно так же как в космологии единственный путь к теории законов, управляющих вселенной, лежит через конкретный анализ исторической эволюции этой самой вселенной[14]. В обсуждении проблемы «феодализма» мы берем в качестве отправной точки принадлежащую Франку концепцию «развития слаборазвитости», то есть тот взгляд, что экономические структуры современных слаборазвитых стран — не форма, которую «традиционные « общества принимают в результате контакта с «развитыми» обществами, и не более ранние стадии в «переходе» к индустриализации. Это скорее результат вовлечения в мироэкономику в качестве периферийной, сырьевой зоны, или, как сказал Франк применительно к Чили, «слаборазвитость... необходимый продукт четырех столетий самого существования капитализма»[15].

Эта формулировка направлена против большой группы работ,

касающихся слаборазвитых стран, написанных в период 1950-

1970-х гг., против литературы, которая искала факторы, объясняющие

«развитие» в таких не являющихся системами единицах, как

«государства» или культуры, а открыв, как предполагали авторы,

такие факторы, настаивала на их воспроизводстве в слаборазвитых

регионах как на пути к спасению[16].

Теория Франка направлена также, как мы уже отмечали, против людей, принявших ортодоксальную версию марксизма, долгое время доминировавшую в левых партиях и интеллектуальных кругах Латинской Америки. Этот «старый» марксистский взгляд на Латинскую Америку как совокупность феодальных обществ на более или менее добуржуазной стадии развития пал перед критикой Франка и многих других, равно как и перед политической реальностью, символизируемой кубинской революцией со всеми ее многочисленными последствиями. Недавние работы, анализирующие ситуацию в Латинской Америке, вместо этого сделали своим центральным понятием «зависимость».[17]

Тем не менее недавно Эрнесто Лакло предпринял атаку на Франка, в которой, принимая его критику теории отсталости и дуальной экономики, одновременно отказывается принять определение государств Латинской Америки как капиталистических. Вместо этого Лакло утверждает, что «мировая капиталистическая система... включает, на уровне своего определения, различные способы производства». Он обвиняет Франка в смешивании понятий «капиталистический способ производства» и «участие в мировой капиталистической экономической системе».[18]

Конечно, если все дело в определениях, тогда и спорить не о чем. Полемика в этом случае вряд ли имеет большую пользу, поскольку сводится к вопросам семантики. Далее, Лакло настаивает, что определение принадлежит не ему, а Марксу, что более спорно. Роза Люксембург указала на ключевой элемент марксовой двусмысленности или непоследовательности в этом конкретном обсуждении, двусмысленности, которая позволяет как Франку, так и Лакло возвести свои идеи к Марксу:

«Маркс обстоятельно рассматривает как процесс присвоения некапиталистических средств производства (NB: Люксембург имеет в виду первичные продукты, производимые в периферийных регионах в условиях принудительного труда. — И. В.), так и процесс превращения крестьянства в капиталистический пролетариат. Вся 24 глава I тома «Капитала» посвящена возникновению английского пролетариата, земледельческого класса капиталистических арендаторов и промышленного капитала. Особую роль в возникновении последнего Маркс приписывает ограблению колониальных стран европейским капиталом. Но все это рассматривается под углом зрения так называемого «первоначального накопления». Названные процессы иллюстрируют у Маркса лишь – генезис, час рождения капитала; они изображают муки родов при выходе капиталистического способа производства из недр феодального общества. Когда он дает теоретический анализ процесса капитала — производства и обращения, — он постоянно возвращается к своей предпосылке, к общему и исключительному господству капиталистического производства (NB: то есть производства, основанного на наемном труде. — И. В.)»

В конечном счете этот спор идет по содержательному вопросу. На самом деле это тот же самый вопрос, который лежал в основе спора между Морисом Доббом и Полем Суизи в начале 1950-х гг. о «переходе от феодализма к капитализму», происходившем на заре современной Европы[20]. Содержательный вопрос, с моей точки зрения, касается подходящей единицы анализа, используемой в целях сравнения. Суизи и Франк не вполне ясно выразили свою точку зрения, а Добб и Лакло могут сослаться на тексты Маркса, казалось бы явно свидетельствующие, что они более преданно следуют аргументации последнего. Тем не менее в главном, я полагаю, Суизи и Франк лучше следуют духу, если не букве[21] Маркса и, даже оставляя Маркса за кадром, подводят нас ближе к пониманию того, что происходило и происходит на самом деле, чем их оппоненты.

В чем состоит как с исторической, так и с аналитической точки зрения картина, которую выстраивает Лакло? Суть проблемы сводится к существованию свободного труда как определяющей характеристики капиталистического способа производства:

«Основное экономическое отношение капитализма состоит в продаже свободным (курсив мой —И. В.) работником своей рабочей силы, необходимой предпосылкой чего является потеря непосредственным производителем собственности на средства производства...

Если мы теперь противопоставим утверждению Франка, что социально-экономические комплексы Латинской Америки были капиталистическими с периода Конкисты, доступные и сейчас эмпирически очевидные факты, мы может прийти к выводу, что тезис о «капитализме» не выдерживает критики. В регионах с плотным автохтонным населением — в Мексике, Перу, Боливии или Гватемале —непосредственные производители не были лишены своей собственности на средства производства, в то время как внеэкономическое насилие с целью максимизировать различные системы службы трудом... последовательно интенсифицировалось. На плантациях Вест-Индии хозяйство было основано на способе производства, сущность которого определялась рабским трудом, в то время как в горнодобывающих районах развивались скрытые формы рабства и другие типы принудительного труда, которые не несли в себе ни малейшего сходства с формированием свойственного капитализму пролетариата»[22].

Именно в этом суть проблемы. Западная Европа, по крайней мере Англия начиная с конца XVII в., имела преимущественно безземельных наемных работников. В Латинской Америке тогда, а отчасти и сейчас, работники были не пролетариями, а рабами и «крепостными». Есть пролетариат, значит, есть капитализм. Конечно. Нет сомнения. Но является ли единицей анализа Англия, или Мексика, или Вест- Индия? Или же единицей анализа является (для XVI-XVIII вв.) европейский мир-экономика, включая Англию и Мексику, а если так, то что является «способом производства» в этом мире-экономике?

Прежде чем обсуждать наш ответ на этот вопрос, давайте обратимся к совершенно иной дискуссии, происходившей между Мао Цзэдуном и Лю Шаоци в 1960 г. по поводу того, является ли Китайская Народная Республика «социалистическим государством». Это была полемика, имеющая длительную предысторию в развитии общественной мысли марксистских партий.

Маркс, как часто отмечалось, фактически ничего не говорил о постреволюционном политическом процессе. Энгельс говорил в своих довольно поздних работах о «диктатуре пролетариата». Теорию об этой диктатуре оставалось тщательно разработать Ленину в его произведении «Государство и революция», опубликованном в августе 1917 г.[23], на последнем этапе перед тем, как большевики захватили власть в России. Приход к власти большевиков привел к важным дискуссиям о природе того режима, который был установлен. В конечном счете было определено теоретическое различие между «социализмом» и «коммунизмом» как между двумя стадиями исторического развития, одна из которых осуществлена в настоящем, а другая — будет осуществлена только в будущем. В 1936 г. Сталин провозгласил, что СССР стал социалистическим (но еще не коммунистическим) государством. Как мы знаем, прочно утвердилось представление о том, что после буржуазного правления проходят три стадии — послереволюционное правительство, социалистическое государство и, наконец, коммунизм. Когда после Второй мировой войны в разных государствах Восточной Европы были утверждены различные режимы, возглавляемые коммунистическими партиями, эти режимы были объявлены «народно-демократическими», новое наименование, данное послереволюционному этапу. Позже некоторые из этих стран, например Чехословакия, доказывали, что они перешли ко второму этапу и стали социалистическими республиками.

В 1961 г. XXII съезд КПСС изобрел четвертую стадию, находящуюся между бывшими второй и третьей, а именно —социалистическое государство, ставшее «общенародным». Утверждалось, что СССР достиг этой стадии. В Программе, принятой съездом, утверждалось, что «государство, как общенародная организация, сохранится до полной победы коммунизма»[24]. Один из комментаторов определил «внутреннюю сущность и основные отличительные черты» этой стадии так: «Сокровенный смысл общенародного государства как раз и состоит в том, что оно представляет собой первое в мире государство, где нет классовой борьбы, а стало быть, классового господства и подавления»[25].

Одним из наиболее ранних признаков основного несогласия, возникшего между Коммунистической Партией Советского Союза и Коммунистической Партией Китая в 1950-х гг., стала теоретическая дискуссия по вопросу о «постепенном переходе к коммунизму». По существу КПСС утверждала, что различные социалистические страны будут по отдельности совершать такой переход, в то время как КПК доказывала, что все социалистические страны будут переходить к коммунизму одновременно.

Как мы можем убедиться, эта последняя форма дискуссии о «стадиях» подспудно поднимала проблему единицы анализа, поскольку КПК по существу утверждала, что «коммунизм» является характеристикой не национальных государств, но мироэкономики в целом. Эта полемика была перенесена на внутриполитическую сцену Китая в форме идеологических дебатов, имевших, как теперь известно, глубокие и далеко уходящие корни и приобретших в конечном счете форму «культурной революции».

Одним из побочных проявлений этих споров о «стадиях» стал вопрос о том, будет ли продолжаться классовая борьба в послереволюционном государстве вплоть до наступления коммунизма. XXII съезд КПСС в 1961 г. утверждал, что СССР стал государством без внутренней классовой борьбы, государством, в котором больше не существуют антагонистические классы. Ничего не говоря о СССР, Мао Цзэдун в 1957 г. доказывал в Китае: «Классовая борьба еще не закончилась... Классовая борьба... остается длительной и сложной, а иногда и очень ожесточенной борьбой... Как среди населения в целом, так и среди интеллигенции марксисты по-прежнему остаются в меньшинстве. Поэтому марксизм, как и прежде, должен развиваться в борьбе... Такая борьба никогда не прекратится. Это — закономерность развития истины, и, конечно, закономерность развития марксизма»[26].

Если такая борьба никогда не кончится, то многие поверхностные обобщения о «стадиях», которые проходят «социалистические» государства, ставятся под вопрос.

Во время «культурной революции» доказывалось, что доклад Мао «О правильном разрешении противоречий внутри народа», цитируемый выше, так же как и еще один, «полностью опровергали «теорию отмирания классовой борьбы», которую защищал Лю Шаоци»[27]. Мао особенно настаивал на том, что «отмена системы собственности эксплуататорских классов посредством социалистических преобразований не означает исчезновения борьбы в политической и идеологической сферах»[28].

Действительно, такова логика культурной революции. Мао утверждает, что даже если достигнута политическая власть (диктатура пролетариата) и произведены экономические преобразования (упразднение частной собственности на средства производства), революция все еще далека от завершения. Революция — это не событие, а процесс. Этот процесс Мао называет «социалистическим обществом» — с моей точки зрения, это какой-то бессвязный набор слов, но это не важно, — и «социалистическое общество занимает довольно длительный исторический период»[29]. Более того, «классы и классовая борьба существуют на протяжении всего периода социалистического общества».[30] X Пленум Центрального Комитета КПК восьмого созыва (24- 27 сентября 1962 г.), принимая взгляды Мао, вообще отказался от слов «социалистическое общество», говоря вместо этого об «историческом периоде пролетарской революции и пролетарской диктатуры... историческом периоде перехода от капитализма к коммунизму», который, как было сказано, «будет продолжаться десятки лет или даже дольше», и во время которого «существует классовая борьба между пролетариатом и буржуазией и борьба между капиталистическим и социалистическим путем»[31].

Мы не располагаем прямыми возражениями Лю. Мы можем, однако, считать выражением альтернативной позиции недавно опубликованный в СССР анализ отношений между социалистической системой и мировым развитием. Там было признано, что в некий неуточненный момент после Второй мировой войны «социализм перерос границы одной страны и стал мировой системой»[32]. Далее утверждается, что «капитализм, возникший в XVI в., стал мировой экономической системой только в XIX в. Буржуазным революциям потребовалось 300 лет на то, чтобы покончить с властью феодальной элиты. Социализму потребовалось 30 или 40 лет для того, чтобы собрать силы для новой мировой системы»[33]. Наконец, в книге говорится о «капиталистическом международном разделении труда»[34] и «международной социалистической кооперации труда»[35] как о двух раздельных явлениях, из этой противоположности выводится политическое заключение: «Единство социалистической системы серьезно пострадало от раскольнического курса, проводимого руководством Китайской Народной Республики», этот курс определяется как «великодержавный шовинизм Мао Цзэдуна и его группы»[36].

Обратите особое внимание на контраст между этими двумя позициями. Мао Цзэдун вел дискуссию, исходя из видения «социалистического общества» скорее как процесса, чем как структуры. Как Франк и Суизи, и вновь скорее неявно, чем определенно, Он берет для анализа в качестве целого скорее миросистему, чем национальное государство. Анализ, проводимый советскими учеными, напротив, особо доказывает наличие двух мировых систем с двумя разделениями труда, существующими бок о бок, хотя признавалось, что социалистическая система «разделена». Если она разделена политически, объединена ли она экономически? Нужно думать, что едва ли. На основании чего же в таком случае доказывается существование системы? Или это только моральный императив? И означает ли это, что советские ученые строят свои концепции на основе метафизики Канта?

Давайте посмотрим теперь, не сможем ли мы интерпретировать вопросы, затронутые в двух этих дискуссиях, в рамках общей системы концепций, которая могла бы быть использована для анализа функционирования миросистем, и особенно исторически специфической капиталистической мироэкономики, которая к настоящему моменту существует уже четыре или пять столетий.

Мы должны начать с того, как доказывается существование единого разделения труда. Мы можем рассматривать разделение труда как сеть взаимозависимостей. Экономические акторы действуют в некоем допущении (очевидно, редко ясном для каждого из них), что целостность их существенных потребностей — в поддержании жизни, защите и удовольствии — будет удовлетворена в разумные по длительности сроки комбинацией их собственных производственных усилий и обмена в той или иной форме. Сеть взаимозависимостей наименьшего размера, которая в основном удовлетворяла бы ожидания подавляющего большинства акторов в этих пределах, составляет единую систему разделения труда.

Причина, по которой маленькая земледельческая община, единственная значимая связь которой с внешним миром состоит в выплате ежегодной дани, не может рассматриваться в качестве такой единой системы разделения труда, состоит в том, что человек, живущий в ней, ожидает обеспечения своей защиты в связи с «обменом» с другими частями мира-империи.

Это понятие сети отношений обмена предполагает, однако, различение между существенными актами обмена и тем, что может быть названо актами обмена «предметами роскоши» (или «безделушками»): Несомненно, такое различие коренится в социальном восприятии акторов, причем связано как с их социальной организацией, так и с культурой. Восприятие может меняться. Но различение имеет значение, если мы не попадаем в ловушку отождествления любой деятельности по обмену с существованием системы. Составные части системы (будь то минисистема или миросистема) могут быть связаны ограниченными обменами с элементами, расположенными вне системы, во «внешней зоне» системы.

Формы такого обмена очень ограничены. Элементы двух систем могут быть вовлечены в обмен безделушками. То есть каждый из них может экспортировать другим то, что в его системе социально оценивается как не имеющее большой цены, импортируя в обмен нечто, полагаемое весьма ценным. Это не просто педантическое упражнение в образовании терминов, поскольку обмен безделушками между миросистемами может быть чрезвычайно важным в исторической эволюции данной миросистемы. Причина, почему он так важен, состоит в том, что при обмене безделушками импортер стремится «сорвать куш», а не стремится к получению нормальной прибыли. Оба партнера по обмену могут одновременно гнаться за удачей, но лишь один при этом получает максимум прибыли, в то время как обмен прибавочной стоимостью внутри системы — игра с нулевой суммой.

Мы подходим, как вы видите, к существенной черте капиталистической мироэкономики, состоящей в производстве для продажи на рынке, где цель состоит в получении максимальной прибыли. В такой системе производство постоянно расширяется, пока рост производства остается прибыльным, и люди постоянно обновляют способы производства вещей, чтобы расширить пределы прибыльности. Экономисты-классики пытались доказать, что такое рыночное производство является неким «естественным» состоянием человека. Но сочетание трудов антропологов и марксистов оставило мало сомнений, что такой способ производства (в наше время называемый «капитализмом») был лишь одним из нескольких возможных способов.

Поскольку, однако, интеллектуальные споры между либералами и марксистами происходили в эру промышленной революции, de facto появилась тенденция к смешению капитализма и общества с господством промышленности. После 1945 г. это поставило либералов перед дилеммой, потребовалось объяснение, каким образом стало индустриальным некапиталистическое, по-видимому, общество — СССР. Наиболее изощренный ответ состоял в доказательстве, что «либеральный капитализм» и «социализм» были двумя вариантами «индустриального общества», обреченными на «конвергенцию». Этот аргумент был ярко изложен Раймоном Ароном[38]. Но то же самое смешение поставило марксистов, в том числе и. самого Маркса, перед проблемой объяснения, что за способ производства господствовал в Европе с XVI по XVIII в., то есть до промышленной революции. Большинство марксистов говорили о «переходной» стадии, что на самом деле является размытым понятием-пустышкой без операциональных указателей. Эта дилемма становится еще более острой, если в качестве единицы анализа берется государство, в этом случае приходится объяснять, почему в разных странах переход происходил в разное время и с разной скоростью[39].

Сам Маркс справлялся с этим, прописав различие между «торговым капитализмом» и «промышленным капитализмом». Это, я полагаю, неудачная терминология, так как она ведет к заключениям типа того, которое Морис Добб делает о «переходном» периоде:

«Но почему о нем вообще надо говорить как о стадии капитализма? Работники в общем еще не были пролетаризованы: то есть они не были отделены от орудий труда, а во многих случаях и от занимаемого ими участка земли. Производство было рассеянным, децентрализованным и неконцентрированным. Капиталист все еще был главным образом торговцем (курсив мой. — И. В.), который не осуществлял прямого контроля за производством и не навязывал своей собственной дисциплины труда ремесленникам, которые работали как индивидуальные (или семейные) предприятия и сохраняли значительную степень независимости (пусть и постоянно уменьшающейся)»[40].

Можно задать вопрос: как это так? Особенно если вспомнить, как несколькими страницами раньше Добб подчеркивал, что капитализм — это способ производства (как же тогда капитализм может быть главным образом торговым?), что он основан на концентрации собственности в руках немногих, что капитализм — не синоним частной собственности и отличается от системы, в которой собственниками являются «мелкие производители — крестьяне или ремесленники». Добб доказывает, что определяющая черта частной собственности при капитализме состоит в том, что одни «обязаны [работать на тех, кто является собственниками], поскольку [сами не владеют] ничем и [не имеют] доступа к средствам производства [и поэтому] не имеют иных средств к жизни»[41]. Принимая во внимание это противоречие, даваемый Доббом ответ на его собственный вопрос является, на мой взгляд, чрезвычайно слабым:

«Хотя верно, что ситуация в это время была переходной, и отношения наемный труд-капитал еще не развились до зрелости, тем не менее они уже начали приобретать свои характерные черты»[42].

Если капитализм — это способ производства, производства для извлечения прибыли на рынке, тогда мы должны, я полагаю, рассмотреть, существовало или нет такое производство. На самом деле оказывается, что существовало, и в весьма реальной форме. Однако большей частью это не было промышленное производство. То, что происходило в Европе с XVI по XVIII в., может быть описано следующим образом. В большом географическом районе, в Европе от Польши на северо-востоке к западу и юго-западу, а также в значительной части Западного полушария рос мир-экономика с единым разделением труда, внутри которого был мировой рынок, на который люди производили главным образом сельскохозяйственные продукты, чтобы продавать их и получать прибыль. Я бы полагал, что проще всего назвать это аграрным капитализмом.

Это, помимо прочего, разрешает проблему, порожденную неправильным использованием понятия наемного труда как определяющей характеристики капитализма. Индивид не становится в меньшей степени капиталистом, эксплуатирующим труд, если государство помогает ему платить своим работникам низкую зарплату (в том числе и натурой) и отрицает за работником право сменить место занятости. Рабство и так называемое «второе издание крепостного права» не следует оценивать как аномалии в капиталистической системе. Скорее так называемый крепостной в Польше или индеец в испанской энкомьенде в Новой Испании в мире-экономике XVI в. работали на землевладельца, который «платил» им (при всей эвфемистичности этого термина) за производство урожая на продажу. Это отношение, в котором рабочая сила выступает в качестве товара (где это может проявляться сильнее, чем при рабстве?), совершенно отличное от отношения феодального серва к своему сеньеру в Бургундии XI в., где экономика не была ориентирована на мировой рынок и где рабочая сила (именно из-за этого?) ни в каком смысле не покупалась и не продавалась.

Капитализм, таким образом, совершенно точно означает труд как товар. Но в эпоху аграрного капитализма наемный труд — лишь один из способов привлечения и возмещения труда на рынке труда. Рабство, принудительное производство урожая на продажу (мое название для так называемого «второго феодализма»), издольщина и аренда — все это альтернативные способы. Было бы слишком долго рассматривать здесь условия, в которых различные регионы мира- экономики приходили к специализации на различных видах сельскохозяйственной продукции, — я сделал это в другом месте[43].

Что нам необходимо отметить сейчас — эта специализация произошла в специфических и отличающихся друг от друга географических регионах мира-экономики. Эта региональная специализация пришла как результат стремления акторов на рынке уйти от нормального функционирования рынка повсюду, где оно не приводило к максимизации их прибыли. Попытки этих акторов использовать нерыночные средства для обеспечения краткосрочных прибылей заставляло их обращаться к политическим общностям, которые на самом деле обладали необходимой мощью, чтобы воздействовать на рынок — к нациям-государствам. (Вновь возникающий вопрос — почему на этой стадии развития они не могли обратиться к городам- государствам — вовлек бы нас в долгое обсуждение, но оно несомненно должно было бы касаться состояния военной и морской технологии, потребности европейцев XV в. в заморской экспансии, если они хотели сохранить уровень доходов различных групп аристократии, в сочетании с состоянием политической дезинтеграции, в которое Европа впала в Средние века.)

В любом случае местные капиталистические классы — землевладельцы, производящие зерно на продажу (часто, и даже обычно, представители знати), и купцы — обращались к государству не только чтобы освободиться от нерыночных ограничений (как традиционно подчеркивала либеральная историография), но и чтобы создать новые ограничения на новом рынке, рынке европейского мира-экономики.

Серией случайностей — исторических, экологических, географических — северо-западная Европа оказалась в XVI в. лучше приспособленной, чем другие части Европы, чтобы разнообразить свою сельскохозяйственную специализацию, добавив к этому и кое-какую промышленность (текстиль, кораблестроение, металлообработку). Северо-западная Европа возникла в качестве сердцевинной зоны этого мира-экономики, специализирующейся на сельскохозяйственном производстве, требующем более высокого уровня квалификации, что способствовало (по причинам, вновь слишком сложным, чтобы объяснять их здесь) развитию аренды и наемного труда как форм контроля над трудом. Восточная Европа и Западное полушарие стали периферийными зонами, специализирующимися на экспорте зерна, драгоценных металлов, дерева, хлопка, сахара — все это благоприятствовало использованию рабства и барщины как форм контроля над трудом. Европейское Средиземноморье стало полупериферийной зоной этого мира-экономики, специализирующейся на дорогой промышленной продукции (например, шелк), кредитной деятельности и трансакциях со специями, что имело своим следствием развитие в сельскохозяйственных районах издольщины как формы контроля над трудом и небольшой экспорт в другие регионы.

Три структурные позиции мира-экономики — сердцевина (центр), периферия и полупериферия — стабилизировались примерно к 1640 г. Как конкретные районы вошли в определенные зоны, а не в другие — долгая история[44]. Ключевой факт состоял в том, что в северо-западной Европе изначально заданные легкие отличия совпали с интересами различных местных групп, приведя к развитию сильного государственного механизма, а в периферийных районах они остро разошлись, приведя к ослаблению государственного механизма. Как только мы получили разницу в силе государственных машин, в действие вступил «неравный обмен»[45], навязываемый сильными государствами слабым, государствами сердцевины периферийным регионам. Таким образом, капитализм использует не только присвоение собственником прибавочной стоимости, производимой работником, но и присвоение зоной сердцевины прибавочной стоимости, производимой в мироэкономике в целом.

В раннем средневековье, конечно же, существовала торговля. Но она была в основном либо «локальной», в районе, который можно рассматривать как «расширенное поместье», или же «дальней», преимущественно предметами роскоши. Не существовало обмена «основными « товарами в районах промежуточной протяженности и, соответственно, производства для таких рынков. Позже в Средние века можно говорить о появлении миров-экономик — один с центром в Венеции и второй — с центром в городах Фландрии и Ганзы. По различным причинам эти структуры сильно пострадали от потрясений (экономических, демографических и экологических) периода 1300-1450 гг. И лишь с созданием европейского разделения труда после 1450 г. капитализм обрел прочные корни.

Капитализм изначально был явлением мироэкономики, а не национальных государств. Результат неправильной оценки ситуации — заявлять, что капитализм стал «всемирным» явлением только в XX в., хотя такое заявление часто делается в различных работах, особенно марксистами. Типичный образец такой аргументации — ответ Шарля Беттельхейма Арриги Эммануэлю в дискуссии о неравном обмене:

«Тенденция капиталистического способа производства к превращению во всемирный проявляется не только через конституирование группы национальных экономик, которые формируют сложную иерархическую структуру, включая империалистический полюс и полюс, находящийся под господством первого, и не только через антагонистические отношения, развивающиеся между различными «национальными экономиками» и различными государствами, но и через постоянное «преодоление» «национальных пределов» крупным капиталом (формирование «международного крупного капитала», «всемирных фирм» и т. д.)»[46].

Весь тон этих замечаний игнорирует тот факт, что капитал никогда не ограничивал своих устремлений национальными границами в капиталистической мироэкономике и что создание «национальных» барьеров — в общем виде в форме меркантилизма — исторически были защитным механизмом капиталистов в странах, находящихся уровнем ниже, чем высшие пункты силы в системе. Это был случай Англии по отношению к Нидерландам в 1660- 1715 гг., Франции по отношению к Англии в 1715-1815 гг., Германии по отношению к Великобритании в XIX в., Советского Союза по отношению к США в XX в. В ходе такого процесса большое число стран создало национальные экономические барьеры, последствия чего часто выходили далеко за пределы своих первоначальных целей. В конце концов те же самые капиталисты, которые оказывали давление на свои национальные правительства в пользу введения ограничений, сейчас находят эти ограничения сдерживающими развитие. Это не «интернационализация» «национального» капитала. Это просто новая политическая потребность определенных секторов капиталистических классов, которые в любой момент времени должны стремиться к максимизации своих прибылей на реальном экономическом рынке, рынке мира-экономики.

Если это так, какое значение имеет разговор о структурных позициях внутри этой экономики и об идентификации занятия тем или иным государством той или иной позиции в ней? И почему речь идет именно о трех позициях, почему между широко используемыми понятиями центра и периферии вводится понятие «полупериферии»? Государственные машины стран центра были усилены, чтобы удовлетворить потребности капиталистических землевладельцев и их союзников — купцов. Но это не означает, что эти государственные механизмы были простыми марионетками. Очевидно, что любая организация, будучи созданной, по двум причинам обладает определенной автономией от тех, кто вызвал ее к жизни. Она порождает слой чиновников, чьи дальнейшие карьеры и интересы связаны с продолжающимся усилением организации как таковой, хотя интересы стоящих за ней капиталистов могут изменяться. Короли и бюрократы хотели бы постоянно оставаться у власти и наращивать свои личные возможности. Во-вторых, в процессе создания сильного государства на первых порах была необходимость заключить определенные «конституционные» компромиссы с другими силами внутри государственных границ, и эти институционализованные компромиссы ограничивают, так как именно с этой целью и спроектированы, свободу маневра управляющих государственной машиной. Формула государства как «комитета по управлению делами правящего класса» значима, следовательно, лишь имея в виду, что такого рода исполнительные комитеты никогда не являются просто отражением воли своих учредителей — это хорошо известно всякому, кто когда-либо участвовал в любой организационной деятельности.

Усиление государственных машин в сердцевинных регионах системы имело своим прямым эквивалентом упадок государственных машин в периферийных зонах. Упадок польской монархии в XVI-XVII вв. является поразительным по яркости примером такого явления[47]. У него было две причины. В периферийных странах интересы капиталистических землевладельцев лежали в противоположном направлении от интересов местной торговой буржуазии. Интересы первых были направлены на сохранение открытой экономики в целях максимизации своих прибылей от торговли на мировом рынке (никаких ограничений в экспорте и в доступе к более дешевым промышленным товарам из стран сердцевины) и на устранение торговой буржуазии в пользу иностранных купцов (которые не представляли внутренней политической угрозы). Таким образом, в терминах государственного развития та коалиция, которая усиливала государство в странах сердцевины, здесь просто отсутствовала.

Вторая причина, которая стала еще более действенной в ходе истории современной миросистемы, состоит в том, что сила государственной машины в государствах центра является функцией от слабости других государственных машин. Следовательно, вмешательство иностранцев посредством войн, подрывных действий и дипломатии становятся участью периферийных государств.

Все это кажется совершенно очевидным. Я повторяю это лишь для того, чтобы прояснить две позиции. Невозможно разумным образом объяснить силу различных государственных машин в конкретный момент истории современной миросистемы главным образом в терминах генетически-культурной линии аргументации, но скорее в терминах структурной роли, которую страна играет в мире-экономике в данный момент времени. Совершенно точно, что изначальная предназначенность к определенной роли часто определяется случайным критическим моментом в истории конкретной страны, и «случайность», о которой здесь говорится, несомненно коренится отчасти в прошедшей истории и отчасти в текущей географии. Но когда эта сравнительно небольшая случайность произошла, в действие вступают силы мирового рынка, обостряющие различия, институционализующие их и делающие их непреодолимыми в короткие сроки.

Вторая позиция, которую мы хотим обозначить в вопросе структурных различий центра и периферии, состоит в том, что они непостижимы, пока мы не поймем, что есть еще и третья структурная позиция —полупериферия. Это не просто результат произвольного установления разделителей в континууме характеристик. Наша логика не является чисто индуктивной, ощущающей присутствие третьей категории из сравнения кривых, характеризующих показатели. Она так же и дедуктивна. Полупериферия необходима, чтобы сделать функционирование капиталистической мироэкономики плавным. Обе разновидности миросистем — мир-империя с переаспределительной экономикой и мир-экономика с капиталистической рыночной экономикой — включают явно неравное распределение вознаграждений. Таким образом, логически немедленно возникает вопрос, как такая система может устойчиво существовать политически. Почему эксплуатируемое большинство просто не возьмет верх над меньшинством, извлекающим непропорционально большие преимущества? Самый беглый взгляд на историю показывает, что эти миросистемы довольно редко сталкивались с восстаниями такого масштаба, чтобы поставить под вопрос весь сложившийся порядок. В то время как внутреннее недовольство было вечным, обычно требовалось очень длительное время, прежде чем эрозия власти вела к упадку миросистемы, и внешние силы были главным фактором такого упадка столь же часто, как и не были им.

Существовали три основных механизма, которые позволяли миросистемам удерживать относительную политическую стабильность (не в смысле особой группы, которая будет играть ведущую роль в системе, а в смысле выживания системы как таковой). Первый, очевидно, — концентрация военной мощи в руках Господствующих сил. Ее возможности, естественно, изменялись с развитием технологии, и для такой концентрации обязательно существовали политические предпосылки, но тем не менее голая сила несомненно является центральным доводом.

Второй механизм —проникающая сила идеологической приверженности системе в целом. Я не имею в виду то, что часто определялось как «легитимация» системы, потому что этот термин часто употреблялся в предположении, что низшие слои системы чувствуют некое сродство или лояльность по отношению к правителям, а я сомневаюсь, что это когда-либо было значимым фактором в выживании миросистем. Скорее я имею в виду степень, в которой персонал, или специалисты, или кадры системы (я оставляю этот термин намеренно непроясненным) ощущают, что их благосостояние является производным от выживания системы как таковой и от компетентности ее лидеров. Именно этот персонал является теми, кто не только проповедует мифы, но и верит в них.

Но ни сила, ни идеологическая преданность персонала не были бы достаточны, не существуй разделения большинства на более обширный низший слой и более узкий средний слой. И революционный призыв к поляризации как стратегии перемен, и либеральное воспевание консенсуса как основы либеральной политики отражают это предположение. Значение этого фактора намного шире, чем предполагает его использование в анализе современных политических проблем. Иметь трехуровневую структуру — нормальное условие любой разновидности миросистемы. Если и когда такое условие исчезает, миросистема распадается.

В мире-империи среднему слою фактически принадлежит роль поддержания минимально необходимой торговли предметами роскоши на дальние расстояния, в то время как высший слой концентрирует свои ресурсы на управлении военной машиной, которая может обеспечить сбор дани — решающий способ перераспределения прибавочного продукта. Обеспечивая, тем не менее, доступ к ограниченной части прибавочного продукта для урбанизированных элементов, которые одни только в досовременных обществах могут вносить политическое единство в изолированные группы непосредственных производителей, высший слой эффективно подкупает потенциальных вождей скоординированного бунта. А отрицая доступ этого торгово-городского среднего слоя к политическим правам, он делает его постоянно уязвимым для конфискационных мер, как только его экономическая прибыль достаточно вырастает, чтобы он стал способен создать собственную вооруженную силу.

В мире-экономике такая «культурная» стратификация не столь проста, потому что отсутствие единой политической системы означает скорее вертикальную, чем горизонтальную концентрацию экономических ролей во всей системе. Решением тогда оказывается иметь три вида государств при стремлении к культурной гомогенизации внутри каждого из них — таким образом, кроме верхнего слоя государств центра и низшего слоя государств периферии есть еще средний слой полупериферийных государств.

Этой полупериферии предписана как бы некая специфическая экономическая роль, но причины этого носят в гораздо большей мере политический, чем экономический характер. Иначе говоря, вполне можно доказать, что мироэкономика с экономической точки зрения работала бы ничуть не хуже, если бы полупериферии не существовало. Но она была бы куда менее политически стабильна, потому что отсутствие полупериферии означало бы поляризованную миро- систему. Существование третьей категории означает именно то, что верхний слой не сталкивается с объединенной оппозицией всех остальных, потому что средний слой является одновременно эксплуатируемым и эксплуатирующим. Отсюда следует, что специфическая экономическая роль не столь важна и изменялась на разных исторических стадиях развития современной миросистемы. Мы коротко обсудим эти изменения.

Где же здесь прилагается классовый анализ? И чем в такой формулировке являются нации, национальности, народности, этнические группы? Прежде всего, не вдаваясь сейчас в обсуждение вопроса[48], я заявлю, что все эти термины описывают варианты одного и того же феномена, который я буду называть «этно-нациями».

И классы, и этнические группы, они же статусные группы, они же этно-нации — явления миров-экономик, и большая часть грандиозной путаницы, которая окружает конкретные случаи анализа их функционирования, может быть приписана тому простому факту, что их анализировали, как если бы они существовали внутри наций-государств этого мира-экономики, а не в мироэкономике в целом. Такой подход превращается в настоящее прокрустово ложе.

Поскольку в сердцевине спектр видов экономической деятельности гораздо шире, чем на периферии, здесь намного шире и спектр групп синдикальных интересов[49]. Так, много раз отмечалось, что во многих частях мира не существует пролетариата в том виде, как он существует в Европе или Северной Америке. Но такой способ наблюдения ведет к смешению понятий. Поскольку промышленная деятельность распределена между разными частями мира-экономики неравномерно, промышленные наемные рабочие могут быть найдены лишь в определенных географических регионах. Их интересы как синдикальной группы определяются их коллективным отношением к мироэкономике. Их способность влиять на политическое функционирование этого мира-экономики обретает форму в силу того факта, что они составляют больший процент населения в одном суверенном образовании, чем в другом. Та форма, которую принимают их организации, в большой мере также определяется этими политическими границами. То же самое может быть сказано о промышленных капиталистах. Классовый анализ вполне пригоден для оценки политических позиций, скажем, французских квалифицированных рабочих, если мы рассмотрим их структурную позицию и интересы в мироэкономике. Сходным образом обстоит дело и с этно-нациями. Смысл этнического сознания в сердцевинной зоне существенно отличается от этнического сознания в периферийной зоне именно из-за различных классовых позиций, которые такие этнические группы занимают в мироэкономике[50].

Политическая борьба этно-наций или сегментов классов внутри национальных границ, конечно, является повседневной пищей местной политики. Но ее значение или последствия могут быть плодотворно проанализированы только если точно объяснить значение их организационной деятельности или политических требований для функционирования мироэкономики. Это, между прочим, делает также возможной рациональную оценку этой политики в смысле некоторой системы оценочных критериев, типа «левое» и «правое».

В таком случае функционирование капиталистической мироэкономики требует, чтобы группы преследовали свои экономические интересы внутри единого мирового рынка, стремясь в то же время деформировать этот рынок для своей выгоды, организуя влияние на государства, некоторые из которых намного сильнее, чем другие, но ни одно из которых не контролирует мировой рынок в его целостности. Конечно, при ближайшем рассмотрении мы обнаружим, что есть периоды, когда одно из государств является относительно самым мощным, и другие периоды, когда мощь более рассеяна и оспариваема, что дает более слабым государствам больший простор для действий. Поэтому мы можем говорить об относительной жесткости или гибкости миросистемы как важной переменной и стремиться проанализировать, почему это измерение имеет тенденцию быть по своей природе цикличным, как, похоже, было на протяжении нескольких сот лет.

Мы теперь в состоянии рассмотреть историческую эволюцию самого капиталистического мира-экономики и проанализировать, в какой степени плодотворно говорить о различных стадиях его эволюции как системы. Возникновение европейского мира-экономики в «долгом XVI веке» (1450-1640 гг.) сделалось возможным благодаря исторической конъюнктуре: на долгосрочные тенденции, ставшие кульминацией того, что иногда описывалось как «кризис феодализма», наложился более непосредственный циклический кризис плюс климатические изменения, — все это создало дилемму, которая могла быть разрешена лишь географическим расширением разделения труда. Далее, баланс межсистемных сил был таков, что сделал это возможным. Таким образом географическая экспансия совпала с демографической экспансией и устойчивым ростом цен.

Замечательным было не то, что таким образом был создан европейский мир-экономика, а то, что он выжил в условиях попытки Габсбургов преобразовать его в мир-империю, попытки, которая была вполне серьезным намерением Карла V. Испанская попытка абсорбировать все провалилась из-за того, что быстрый экономико- демографическо-технологический прорыв предшествующего столетия сделал все предприятие по поддержанию имперской основы слишком дорогостоящим, особенно принимая во внимание многие структурные слабости экономического развития Кастилии. Испания не могла позволить себе ни бюрократии, ни армии, которые были необходимы для этого проекта, и по ходу событий пришла к банкротству, как и французские монархи, предпринявшие сходную, хотя еще менее реалистическую, попытку.

Когда мечта Габсбургов о мире-империи умерла — а в 1557 г. она умерла окончательно, — капиталистический мир-экономика сделался установившейся системой, которую было почти невозможно разбалансировать. Он быстро достиг точки равновесия в своих отношениях с другими миросистемами: с Оттоманским и Русским мирами-империями, с прото-миром-экономикой Индийского океана. Каждое из государств или потенциальных государств в европейском мире-экономике быстро встало на путь бюрократизации, создания постоянной армии, гомогенизации своей культуры, диверсификации экономической деятельности. К 1640 г. государства на северо-западе Европы преуспели в утверждении себя в качестве сердцевины системы; Испания и города-государства северной Италии пришли в упадок и стали полупериферией; северо-восточная Европа и Ибероамерика стали периферией. В тот момент те, кто приобрел полупериферийный статус, достигли этого в силу потери более выдающегося положения.

Европейский мир-экономика был консолидирован охватившим всю систему спадом 1650-1730 гг., который открыл вторую стадию современного мира-экономики. Поскольку спад требовал экономии, а относительный прибавочный продукт сократился, осталось место для выживания только одного государства, занимающего центральную позицию. Способом борьбы был меркантилизм, который был способом частичной изоляции и ухода с мирового рынка больших регионов, которые сами были построены иерархически — то есть как империи внутри мира-экономики (что совсем не то же, что миры- империи). В этой борьбе Англия сначала лишила Нидерланды их торгового первенства, а затем успешно сопротивлялась попыткам Франции захватить его. Когда Англия после 1760 г. ускорила процесс индустриализации, те капиталистические силы, которые базировались во Франции, предприняли последнюю попытку сломить надвигавшуюся британскую гегемонию. Эта попытка нашла свое выражение сначала в свержении Французской революцией служивших старому режиму кадров, а затем в наполеоновской континентальной блокаде. Но эта попытка потерпела неудачу.

Затем началась третья стадия капиталистической мироэкономики, стадия скорее промышленного, чем аграрного капитализма. С этих пор промышленное производство уже не второстепенный элемент мирового рынка, но составляет все больший процент мирового валового продукта — и, что еще важнее, мирового валового прибавочного продукта. Это означает целый ряд последствий для миросистемы.

Прежде всего, это привело к дальнейшей географической экспансии европейского мира-экономики, который теперь стал включать в себя весь земной шар. Отчасти это было результатом его технологических возможностей как в смысле возросшей военной огневой мощи, так и улучшений в кораблестроении и морском деле, которые сделали регулярную торговлю достаточно недорогой. Но кроме того, промышленное производство требовало доступа к такому природному сырью и в таких количествах, что потребности более не могли удовлетворяться внутри прежних границ. На первых порах, однако, поиск новых рынков сбыта не был первостепенным основанием географической экспансии, поскольку новые рынки были более доступны, как мы увидим, внутри старых границ.

Географическая экспансия европейского мира-экономики означала уничтожение других миросистем, равно как и поглощение остававшихся минисистем. Самая важная из миросистем за пределами Европы, Россия, вошла в нее с полупериферийным статусом вследствие силы своей государственной машины (включая армию) и уровня индустриализации, уже достигнутого в XVIII в. Независимость стран Латинской Америки ничего не смогла изменить в их периферийном статусе. Они просто уничтожили последние признаки полупериферийной роли Испании и покончили с последними анклавами, не вовлеченными в мироэкономику, во внутренних районах Латинской Америки. Азия и Африка были поглощены периферией в XIX в., хотя Япония, из-за сочетания силы своей государственной машины, бедности ресурсной базы (что в определенной мере снижало интерес со стороны мировых капиталистических сил) и географической отдаленности от районов сердцевины сумела, быстро подняться до полупериферийного статуса.

Поглощение Африки как части периферии означало конец рабства во всем мире по двум причинам. Прежде всего, Людская сила, использовавшаяся в качестве рабов, была теперь нужна для производства в самой Африке товарных культур, в то время как в XVIII в. европейцы стремились препятствовать такому производству[51]. Во- вторых, как только Африка из внешней зоны стала частью периферии, рабство перестало быть экономически выгодным. Чтобы понять это, нам надо оценить экономику рабства. Рабы, получающие наименьшее мыслимое вознаграждение за свой труд, обеспечивают наименее производительный труд и наименьшую продолжительность жизни, и то и другое из-за недостаточности питания, плохого обращения и сниженной физической сопротивляемости. Более того, при пополнении численности рабов из отдаленных районов слишком велик процент беглых. То есть для товара с низкой производительностью нужны высокие транспортные издержки. Экономический смысл есть только в случае, если цена покупки фактически нулевая. В капиталистической рыночной торговле у покупки всегда есть реальная цена. Лишь в торговле на большие расстояния, в обмене «безделушками», цена покупки в обществе покупателя может быть на самом деле нулевой. Так обстояло дело и в работорговле. Рабов покупали по низкой непосредственной цене (цена производства предметов, которые давали в обмен за них) при отсутствии обычных скрытых издержек. То есть тот факт, что увоз человека из Западной Африки понижал производственный потенциал региона, обладал нулевой стоимостью для европейского мира-экономики, поскольку район не охватывался его системой разделения труда. Конечно, если бы работорговля полностью лишила Африку всех возможностей для дальнейших поставок рабов, тогда Европа столкнулась бы с реальными издержками. Но исторически до этого дело никогда не доходило. Но как только Африка стала частью периферии, реальная стоимость рабства в терминах производства прибавочного продукта в мироэкономике выросла до такого размера, что стало гораздо дешевле использовать наемный труд, даже на сахарных и хлопковых плантациях, что и произошло в XIX в. в Карибском бассейне и в других регионах использования рабского труда.

Создание новых обширных районов периферии расширившейся мироэкономики сделало возможным сдвиг в роли некоторых других регионов. А именно, как США, так и Германия (когда она появилась как единое государство) объединяли в себе бывшие периферийные и полупериферийные районы. Промышленный сектор обеих стран смог добиться политического господства, в то время как периферийные субрегионы стали гораздо менее значимыми для мироэкономики. Меркантилизм теперь стал главным инструментом полупериферийных стран, стремящихся стать странами сердцевины, продолжая тем самым все еще выполнять функцию, аналогичную той, которую меркантилизм осуществлял в конце XVII и XVIII вв. в Англии и Франции. Несомненно, борьба полупериферийных стран за то, чтобы «индустриализироваться», варьировала по степени достигнутого успеха в период до Первой мировой войны: она завершилась полным успехом в США, лишь частичным в Германии, вовсе не была успешной в России.

При промышленном капитализме коренным образом изменилась и внутренняя структура государств центра. Для районов центра индустриализм означал отбрасывание, в сущности, всякой сельскохозяйственной деятельности (с поправкой, что в XX в. дальнейшая механизация привела к новым формам труда на земле, столь высоко механизированным, чтобы обоснованно называться индустриальным). Таким образом, если в период 1700-1740 гг. Англия была не только ведущим европейским экспортером промышленной продукции, но и ведущим экспортером сельскохозяйственной продукции — высшим пунктом этого был период общеэкономического спада, то к 1900 г. менее 10% населения Англии были связаны с сельским хозяйством.

При промышленном капитализме сначала центр обменивал промышленные товары на сельскохозяйственные продукты периферии — отсюда Великобритания с 1815 по 1873 г. получила наименование «мастерская мира». Даже в те полупериферийные страны, где была какая-то промышленность (Франция, Германия, Бельгия, США), Великобритания в тот период поставляла около половины потребных им промышленных товаров. Однако по мере того, как меркантилистская практика упомянутой группы стран лишала Великобританию рынков сбыта и даже создавала ей конкуренцию в торговле с периферийными зонами, конкуренцию, приведшую к концу XIX в. к «схватке за Африку», всемирное разделение труда переструктурировалось, обеспечивая новую специфическую роль центра: не столько производство потребительских товаров, сколько изготовление машин для производства потребительских товаров, а также обеспечение инфраструктуры (для того периода в первую очередь железных дорог).

Подъем обрабатывающей промышленности впервые при капитализме создал обширный городской пролетариат. И как следствие, впервые появилось то, что Михельс назвал «массовым антикапиталистическим духом»[52], который выразился в конкретных организационных формах (профсоюзы, социалистические партии). Это развитие ввело новый фактор, столь же угрожающий стабильности государств и уверенно управлявших ими в тот момент капиталистических сил, как более ранние центробежные устремления региональных антикапиталистических землевладельческих элементов в XVII в.

В то самое время, как буржуазия стран центра столкнулась с этой угрозой внутренней стабильности своих государственных структур, одновременно они столкнулись с экономическим кризисом последней трети XIX в., порожденным тем, что рост сельскохозяйственного производства (а фактически и легкой промышленности) происходил быстрее, чем расширение потенциального рынка для этих товаров. Часть прибавочного продукта должна была быть перераспределена в чью-то пользу, чтобы эти товары могли быть куплены и экономическая машина вернулась бы к бесперебойному ходу. Расширяя потребительскую способность промышленного пролетариата стран центра, мироэкономика избавлялась от двух проблем одновременно: от узости спроса и от неурегулированного «классового конфликта» в сердцевине системы — и вот, социальный либерализм или идеология государства всеобщего благосостояния появились именно в тот момент времени.

Первая мировая война, как заметили современники, была концом эпохи, а русская революция 1917 г. — началом новой — нашей четвертой стадии. Эта стадия, несомненно, должна была стать стадией революционных беспорядков, но она одновременно стала, парадоксально на первый взгляд, стадией консолидации мироэкономики промышленного капитализма. Русская революция была революцией в полупериферийной стране, соотношение внутренних сил в которой было таково, что с конца ХІХ в. она начала соскальзывать к периферийному статусу. Это было результатом заметного проникновения иностранного капитала в промышленный сектор (что вело к устранению из него всех местных капиталистических сил), сопротивления механизации сельскохозяйственного сектора, упадка относительной военной мощи (продемонстрированного поражением в войне с Японией в 1905 г.). Революция привела к власти группу государственных управленцев, которые обратили все эти тенденции вспять, используя классические технологии меркантилистского полуухода из миросистемы. В этом процессе страна, которая теперь стала СССР, мобилизовала существенную народную поддержку, особенно среди городского населения. В конце Второй мировой войны Россия восстановила свое положение как очень сильного члена полупериферийного сообщества и смогла начать бороться за обретение полноправного статуса в сердцевине.

Между тем упадок Великобритании, начало которого датируется 1873 г., стал несомненным фактом, и ее роль гегемона была перехвачена Соединенными Штатами Америки. В то время как США росли таким образом, Германия в результате своего военного поражения отстала еще сильнее. Различные попытки Германии в 1920-е гг. найти новые рынки сбыта для своей промышленности на Ближнем Востоке и в Южной Америке потерпели неудачу в силу давления США и продолжавшей существовать относительной силы Великобритании. Отчаянный рывок Германии вновь обрести уходящую из-под ног почву принял тлетворную и потерпевшую неудачу форму нацизма.

Именно Вторая мировая война дала возможность США выйти на тот же уровень первенства в мире, что Великобритания имела в первой половине XIX в. Рост США в этот период был потрясающ и создал громадную потребность в расширении рынков сбыта. «Холодная война» закрыла для американского экспорта не только СССР, но и Восточную Европу. А китайская революция означала, что и этот регион, предназначенный для активной эксплуатации, также оказался отрезан. Оставались доступными три региона, и каждый из них был подвергнут тщательной «обработке». Во-первых, следовало быстро «восстановить» Западную Европу, и «план Маршалла» как раз позволил этому региону играть первые роли в расширении мирового производства. Во-вторых, Латинская Америка стала заповедником инвестиций США, от которого теперь были полностью отсечены Великобритания и Германия. В-третьих, Южная Азия, Ближний Восток и Африка должны были подвергнуться деколонизации. С одной стороны, это было необходимо, чтобы уменьшить долю прибавочного продукта, присваиваемого западноевропейскими посредниками (так же Каннинг скрытно поддерживал латиноамериканских революционеров против Испании в 1820-х гг.[53]). С другой стороны, эти страны необходимо было деколонизовать, чтобы мобилизовать производственный потенциал таким образом, какой был недостижим в колониальную эпоху. Колониальное управление, в конце концов, было низшей формой отношений центра и периферии, обусловленной напряженным конфликтом конца XIX в. между промышленно развитыми государствами, формой, нежелательной более с точки зрения новой державы-гегемона[54].

Но мировая капиталистическая экономика не позволяет существовать подлинной империи. Карл V не смог осуществить свою мечту о мире-империи. Pax Britannica породила собственный распад. То же произошло и с Pax Americana. В каждом из случаев содержание политической империи оказывалось чрезмерно дорогим с экономической точки зрения, и в капиталистической системе, в среднесрочном плане, когда падает прибыль, ищутся новые политические формулы. В нашем случае издержки росли по нескольким направлениям. Усилия СССР продолжить свою индустриализацию, защитить привилегированный рынок (Восточную Европу) и силой прорваться на другие рынки привело к колоссальному раскручиванию военных расходов, которые на советской стороне обещали в долгосрочном плане прибыль, в то время как для США это был вынужденный быстрый бег с целью удержаться на месте. Экономическое возрождение Западной Европы, сделавшееся необходимым как для того, чтобы обеспечить рынок для товаров и инвестиций США, так и для противостояния военной угрозе со стороны СССР, со временем стало означать, что коллективные структуры западноевропейских государств стали такими же сильными, как США, что привело в конце 1960-х гг. к «долларовому и золотому кризису» и отходу Никсона с позиций свободной торговли, которые в капиталистической рыночной системе являются определяющим признаком уверенного в себе лидера. Когда добавилось кумулятивное давление третьего мира, прежде всего Вьетнам, стало неизбежным переструктурирование всемирного разделения труда, включая, наиболее вероятно, четырехстороннее разделение большей части мирового прибавочного продукта между США, Европейским Общим Рынком, Японией и СССР.

Такой упадок гегемонии США на самом деле увеличил свободу действий капиталистических предприятий, крупнейшие из которых приняли форму многонациональных корпораций, способных осуществлять маневры против государственных бюрократий, как только национальные политики становятся чересчур податливыми к внутреннему давлению со стороны рабочих. Могут ли быть установлены эффективные связи между многонациональными корпорациями, поле деятельности которых сейчас ограничено определенными регионами, и СССР, покажет будущее, но это ни в коем случае не является невозможным.

Это вновь возвращает нас к вопросу, с которого мы начали этот доклад, к эзотерическому на первый взгляд спору между Лю Шаоци и Мао Цзэдуном о том, является ли Китай, как доказывал Лю, социалистическим государством, или же, как доказывал Мао, социализм — это процесс, включающий продолжающуюся и непрерывную классовую борьбу. Несомненно, тем, для кого сама терминология является чуждой, дискуссия кажется темной и теологической. Однако проблема, как мы уже сказали, вполне реальна. Если русская революция возникла как реакция на угрозу дальнейшего ухудшения структурной позиции России в мироэкономике, и если через 50 лет можно говорить об СССР как о государстве, добившемся статуса державы сердцевины капиталистической мироэкономики, в чем же тогда смысл различных так называемых социалистических революций, которые произошли на трети территории Земли? В первую очередь заметим, что теми странами, где произошла «социалистическая революция», не были ни Таиланд, ни Либерия, ни Парагвай, такими странами были Россия, Китай и Куба. Иначе говоря, такие революции произошли в странах, которые, с точки зрения их внутренней экономической структуры, в предреволюционный период обладали определенным минимумом сил в смысле квалифицированных кадров, некоторой промышленности и других факторов, которые делали вероятным, что в рамках капиталистической мироэкономики такая страна могла бы изменить свою роль в мировом разделении труда в разумные сроки (скажем, 30-50 лет), используя технику меркантилистского полу-ухода. (Для Кубы это, быть может, и невероятно, но мы еще посмотрим.) Конечно, другие страны в географических регионах и орбите военного влияния этих революционных сил сменили режим, и не имея таких характеристик (например, Монголия или Албания). Следует также заметить, что многие из стран, где подобные силы мощны или где для предотвращения их появления требуются значительные усилия, также обладают этим статусом минимальных предпосылок. Я имею в виду Чили, или Бразилию, или Египет — или на самом деле даже Италию.

Разве мы не видим возникновения политической структуры для полупериферийных стран, адаптированной к четвертой стадии капиталистической миросистемы? Тот факт, что в этих странах все предприятия национализированы, вовсе не делает участие этих предприятий в мироэкономике не отвечающим способу функционирования капиталистической рыночной системы: стремление к растущей эффективности производства с целью реализовать максимальные цены продажи, достигая таким образом более выгодного распределения прибавочного продукта мироэкономики. Если завтра «Ю. Эс. Стил» превратится в рабочий коллектив, где все без исключения наемные работники будут получать равную долю прибыли, а все держатели акций будут экспроприированы без компенсации, перестанет ли из-за этого «Ю. Эс. Стил» быть капиталистическим предприятием, действующим в капиталистической мироэкономике?

Какими же в таком случае были последствия для миросистемы от появления большого количества государств, где нет частной собственности на основные средства производства? Отчасти это означало сдвиги во внутреннем потреблении. Это совершенно точно подрывало идеологическое оправдание мирового капитализма, как показывая политическую уязвимость капиталистических предпринимателей, так и демонстрируя, что частная собственность не является обязательным условием для быстрого роста промышленного производства. Но в той мере, в какой это повысило способность новых полупериферийных зон добиваться большей доли мирового прибавочного продукта, это еще раз деполяризовало мир, воссоздав триаду слоев, бывшую фундаментальным элементом выживания миросистемы.

Наконец, в периферийных зонах мироэкономики как продолжающаяся экспансия центра (хотя при этом внутри него происходит некоторое перераспределение прибавочного продукта), так и новая сила полупериферии привели к дальнейшему политическому и, следовательно, экономическому ослаблению периферийных регионов. Пандиты[57] отмечают, что «разрыв становится больше», но далее никто не преуспевает в том, чтобы что-то с этим сделать, и вовсе остается непроясненным, что очень много людей, заинтересованных в существовании проблемы. Вместо усиления государственной власти во многих частях мира мы наблюдаем тот же тип ухудшения, который Польша переживала в XVI в., ухудшение, лишь одним из многих свидетельств которого являются частые военные перевороты. И все это приводит нас к заключению, что четвертая стадия была стадией консолидации капиталистической мироэкономики.

Консолидация, однако, не означает отсутствия противоречий и не означает вероятности долгосрочного выживания. Мы, таким образом, подходим к прогнозированию будущего, что всегда было великой человеческой игрой, его подлинной hybris, наиболее убедительным аргументом в пользу догмы о первородном грехе. Поскольку я читал Данте, то буду краток.

Мне представляется, что в действии капиталистической миросистемы содержатся два фундаментальных противоречия. Прежде всего, это противоречие, на которое указал корпус марксистских документов XIX в., я сформулировал бы его следующим образом: в то время как в краткосрочной перспективе максимизация прибыли требует максимизации изъятия прибавочного продукта из непосредственного потребления большинства, в долгосрочной перспективе непрерывное производство прибавочного продукта требует массового спроса, который может быть создан лишь перераспределением изъятого прибавочного продукта. Поскольку два эти соображения направлены в противоположные стороны (это и есть «противоречие»), система переживает постоянные кризисы, которые в длительной перспективе ее ослабляют и одновременно делают для привилегированных игру не стоящей свеч.

Второе фундаментальное противоречие, на которое указывает концепция социализма как процесса, предложенная Мао, состоит в следующем: всякий раз, когда владельцы привилегий пытаются ассимилировать оппозиционное движение, подключив его представителей к получению небольшой части привилегий, они, несомненно, в краткосрочной перспективе устраняют оппонентов; но они также поднимают ставку для следующего оппозиционного движения, возникающего в ходе следующего кризиса мироэкономики. Таким образом, цена «ассимиляции» становится все выше, а связанные с ней преимущества кажутся с каждым разом все более сомнительными.

В настоящее время в мироэкономике содержится не больше социалистических систем, чем феодальных, потому что существует лишь одна миросистема. Это мироэкономика, и она является но определению капиталистической по своей форме. Социализм предполагает создание нового типа миросистемы, которая не была бы ни перераспределительным миром-империей, ни капиталистическим миром-экономикой, но социалистическим миром-правительством. Я не рассматриваю этот прогноз как нечто утопическое, но и не чувствую, чтобы такая организация общества была бы неизбежной. Она станет результатом длительной борьбы в формах, которые могут быть знакомыми, и, пожалуй, в очень небольшом количестве форм, борьбы, которая будет происходить во всех зонах мироэкономики (непрекращающаяся «классовая борьба», о которой говорил Мао). Правительства могут быть в руках личностей, групп или движений, симпатизирующих такой трансформации, но государства как таковые не являются нипрогрессивными, ни реакционными. Это движения и политические силы заслуживают таких оценочных суждений.

После того как я зашел в прогнозировании будущего так далеко, насколько осмеливался, позвольте мне вернуться к настоящему и к нашему ученому предприятию, которое никогда не является нейтральным, но имеет собственную логику и в определенной мере собственные приоритеты. Мы наметили в качестве основной единицы наблюдения понятие миросистемы, у которой есть составные части и стадии развития. И именно в этих рамках, доказываю я, мы можем проводить плодотворный сравнительный анализ — между целым и его составными частями. Концепции предваряют измерения и направляют их. Я полностью за детальнейшие и изощренные количественные показатели. Я полностью за детальнейшие и усердные архивные изыскания, которые позволят проследить конкретные исторические серии событий во всей их непосредственной сложности. Но проблема в том, как дать нам возможность лучше увидеть то, что происходило и что происходит. Для этого нам нужны оптические инструменты, с которыми мы могли бы распознать измерения отличий, нам нужны модели, с помощью которых мы могли бы взвесить значения, нам нужны обобщающие концепции, с помощью которых мы создадим знания, которыми мы затем будем пытаться обмениваться друг с другом. И все это потому, что мы люди с hybris и первородным грехом, и потому стремимся к добру, истине и красоте.


ОТ ФЕОДАЛИЗМА К КАПИТАЛИЗМУ: ПЕРЕХОД ИЛИ ПЕРЕХОДЫ?

Спор о соответствующем сути явления определении таких понятий, как феодализм или капитализм, пронизывает все дискуссии о современном мире. Я хотел бы дать обзор природы этого спора и показать, как он может направлять понимание такого зыбкого термина, как «переход».

Позвольте мне начать с капитализма. Мне представляется, что существуют три подхода, определявших использование этого термина. Я отождествляю их с Адамом Смитом, Вернером Зомбартом и Карлом Марксом.

Адам Смит предположил в часто цитируемой фразе из «Богатства наций», что разделение труда является необходимым следствием «определенной особенности человеческого естества... склонности меняться, выменивать, обменивать один предмет на другой»[59].

Из этой исходной посылки логически следует вывод, что капитализм

—не одна из нескольких исторически следующих одна за другой экономических форм, а просто то, «что происходит естественно». Точнее говоря, исторически существовали многие политические «системы», которые вмешивались в осуществление этих естественных склонностей человека, но эти вмешательства были лишь проявлениями человеческой неразумности:

«Таким-то образом всякая система, старающаяся чрезвычайными поощрительными мерами привлекать к какой- либо особой отрасли труда большую долю капитала общества, чем естественно направлялось бы к ней, или чрезвычайными стеснениями отвлекать от какой-нибудь отрасли труда ту долю капитала, которая без таких стеснений была бы вложена в нее, в действительности поступает как раз обратно тому, к чему стремится. Она задерживает, вместо того чтобы ускорять, развитие общества в направлении к действительному богатству и величию, и уменьшает, вместо того чтобы увеличивать, действительную стоимость продукта его земли и труда»[60].

Подход Вернера Зомбарта в «Квинтэссенции капитализма»[61] разительно отличается. Психология Зомбарта начинает вовсе не с утверждения об отражении капитализмом внутренней человеческой природы, а с прямо противоположного предположения. Капитализм неестественен:

«Докапиталистический человек — это естественный человек, [человек, каким Бог сотворил его][62]. Человеком, который еще не балансирует на голове и не бегает на руках (как это делает экономический человек наших дней), но твердо стоит на земле обеими ногами и на них ходит по свету. Найти его хозяйственный образ мыслей поэтому нетрудно: он как бы сам собою вытекает из человеческой природы»[63].

Но из факта неестественности капитализма вовсе не следует, что он хорош или плох. У него есть свои достоинства и свои пороки, хотя в какой-то день он может «сойти со сцены».

«Что будет тогда, когда капиталистический дух, в конце концов, лишится своей теперешней энергии, нас здесь совершенно не касается. Быть может, великана тогда, когда он ослепнет, выдрессируют, чтобы тащить демократическую культурную тачку. А может быть, это и будут сумерки богов. Золото будет возвращено Рейну.

Кто знает?»[64]

Ключевой пункт в рассуждениях Зомбарта о капитализме состоит в том, что капитализм стал возможен лишь при возникновении «духа капитализма» и что все выражения такого духа «коренятся в... первоначальных унаследованных свойствах организма»[65]. Затем Зомбарт при взгляде на эмпирическую реальность извлекает два вывода: (1) Все люди обладают качествами, необходимыми для капитализма. (2) Каждому народу эти качества присущи в разной степени[66].

Маркс отправлялся от иного исходного пункта. Для него вопрос о том, является ли склонность к предпринимательской деятельности «природной» или нет, был метафизической мистификацией[67]. Потому что экономическое поведение человека по отношению к другим людям — отражение особой системы, которую он назвал «производственными отношениями», а эти отношения эволюционируют в ходе истории. В этом смысле «природа» человека, выводимая из его экономического поведения, менялась со временем. Конечно, изменения не были ни внезапными, ни случайными, поскольку:

«Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора, и новые более высокие производственные отношения никогда не появляются раньше, чем созреют материальные условия их существования в недрах самого старого общества. Поэтому человечество ставит себе всегда только такие задачи, которые оно может разрешить, так как при ближайшем рассмотрении всегда оказывается, что сама задача возникает лишь тогда, когда материальные условия ее решения уже имеются налицо, или, по крайней мере, находятся в процессе становления»[68].

Для Маркса, таким образом, проблемой было объяснить, какова материальная основа капиталистического способа производства именно как отличающегося от других способов производства и какими были исторические обстоятельства и формы перехода социальной системы от одного способа производства к другому.

Как каждый из этих подходов применяется при решении вопроса о переходе от феодализма к капитализму? Смитовский подход логично и неизбежно ведет к полному отсутствию интереса к проблеме. Капитализм — это просто экономика, основанная на денежном обращении. «Переход» случился когда-то в доисторические времена. Соответственно и наш вопрос с интеллектуальной точки зрения — не проблема или в лучшем случае незначительная сноска в написанной с точки зрения вигов истории. Экономисты были заинтересованы в универсальных формулах, и как только в сердце капиталистического мира-экономики были ликвидированы остатки меркантилистского мышления, проблема перестала быть предметом политических споров. С тех пор последователи Смита, экономисты неоклассической школы, презрительно отвернулись от исторических и «институциональных» данных и проблем.

Марксистские критики экономистов-классиков и либералов поставили в центр своих рассуждений главным образом аргумент, что «универсалии» последних —будь то в политике (индивидуальные права), экономике (рыночное саморегулирование), этике (категорический императив) или науке (эмпиризм) —на самом деле классово обусловлены, являются отражением подходов социально господствующей группы, буржуазии. Маркс принял многое из их анализа, в той мере, в какой тот работал, но настаивал на его исторической ограниченности и ошибочности его представления как выражения естественных законов или вечных истин.

Таким образом, капитализм следовал за феодализмом, и оба строя были «естественными», если понимать под этим, что они существовали и каким-то образом составляли историческую последовательность. И «переход» также был естествен, в том смысле, что был кульминацией противоречий, присущих одному из способов производства, что и вело в определенный момент к качественному преобразованию общественного строя.

Для Зомбарта, как и для Маркса, проблема перехода была исторически реальной. Но марксистская точка зрения, ставившая в центр классовый конфликт, была ему не по нраву. Зомбарт искал способы объяснить (и преодолеть) «отсталость», что имело не столь пугающий политический смысл. И все же сила марксовой критики была слишком велика, чтобы ее было возможно игнорировать. Ее скорее следовало обойти. Зло капитализма необходимо было признать без реального осуждения виновника. Решение состояло в том, чтобы признать капиталистическую систему неестественной, но капиталиста — героическим.

Что же, с точки зрения Зомбарта, было «неестественным» в капитализме? То, по-видимому, что человек жертвовал удовлетворением немедленных потребностей (будь то материальное потребление или «духовные» достижения) во имя долгосрочного экономического вознаграждения. Хотя подобный подход мог бы привести и к весьма критическому отношению к капитализму (см. обличение Карлейлем «денежных отношений»), он может привести человека и в противоположном направлении —к восхищению «индивидом», который противостоит инертности масс, Прометеем, похищающим у богов огонь, как можно было бы резюмировать взгляд Шумпетера.

Поскольку предполагается, что всегда встречались люди прометеевского типа, но их исторические успехи всегда были преходящи, как же можно объяснить, что наконец-то был достигнуть успех и в западном мире возник капитализм? В нахождение ответа внес свой вклад Макс Вебер. Излагая эскизно, для Вебера создание капиталистической системы было следствием уникального сочетания определенного уровня технологии, специфических политических условий («европейский феодализм») и подъема необычной религиозной традиции («профетической») в форме протестантизма, особенно кальвинизма. Это сочетание позволило группам предпринимателей создать институты, защищающие от враждебных им сил. Таким образом, зомбартовское «неестественное» положение дел обрело существование через веберовское исключительное стечение обстоятельств.

Именно в этом контексте мы обращаемся к вопросу о переходе. Кто совершает переход, куда он совершается, когда происходит? Мы должны начать с различения между тремя способами пользоваться понятием «переход», часто сваливаемыми в кучу — не столько Марксом и Вебером, так сказать, сколько теми, кто провозглашает себя их учениками. Ведь грандиозная путаница порождается фактом, что один и тот же термин на самом деле обозначает три достаточно различных явления и тем самым искажает историческую интерпретацию процесса социального изменения.

Первое значение термина «переход» должно относиться к начальному преобразованию феодальной Европы в капиталистический мир-экономику. Второе значение термина «переход» должно относиться к последовательному включению внешних, некапиталистических, систем в развивающийся и по необходимости расширяющийся капиталистический мир-экономику. Третье значение термина должно

относиться к распространению пролетаризации труда и коммерциализации землепользования внутри капиталистического мира-экономики на те регионы, где все еще используются иные способы оплаты труда или обеспечения контроля за землей.

Давайте начнем с рассмотрения «классического» значения, «преобразования» феодальной Европы в капиталистический мир-экономику. Был лишь один момент, когда перераспределительная миро- система[69] была преобразована в капиталистический мир-экономику. Это произошло в Европе (включая Ибероамерику) между 1450 и 1640 гг. Несомненно, что в истории были и другие периоды, когда, казалось, начинается такое преобразование, например, в Средиземноморье между 1150 и 1300 гг. Сходные процессы случались в другие моменты и в других регионах, но все более ранние преобразования по различным причинам обрывались.

Преобразование такого рода не может быть датировано ни днем, ни месяцем, ни годом, ни даже десятилетием. Оно представляло собой, как мы говорим, процесс перехода. Когда Вебер стремился бросить вызов основным посылкам марксова материалистического объяснения истории, в качестве поля боя он избрал именно причины этого единственного в своем роде перехода. Спор хорошо известен, и я не буду его излагать. Что касается третьей школы, в то время как экономисты-неоклассики похоронили вопрос в целом, реалии эволюционирующего мира привели некоторых современных смитианцев к переосмыслению проблемы. И теперь мы наконец имеем смитианскую интерпретацию единственной в своем роде трансформации феодальной Европы в капиталистический мир-экономику, данную в книге Норта и Томаса «Возникновение западного мира»[70].

Маркс объяснял преобразование, доказывая, что противоречия предшествующего (феодального) способа производства нашли свое разрешение в возникновении нового (капиталистического) способа производства. Вебер объяснял преобразование, рассматривая уникальное сочетание исторических условий, в которых капиталистические ценности стали господствующими. Но как смитианец, верящий в естественную природу капитализма, может примирить этот взгляд с признанием, что современный капиталистический мир-экономика — «новый и уникальный феномен»[71]? Он может сделать это только в виде вариаций на темы Вебера. Хотя капитализм «естествен», человеческой природе всегда ставили преграды для реализации, пока уникальное сочетание обстоятельств не сделало возможным «возникновение институциональных условий и прав собственности, которые создали побуждения, направляющие экономические усилия в такие сферы деятельности, которые приблизили частный уровень прибыли к общественному»[72]. Но что же это было за сочетание, сделавшее это возможным? Авторы прибегают, и упорно, к переменной, которую сами признают инородной по отношению к экономике, к населению. «В конечном счете растущее население создало основу для торговли; последовавшее расширение рыночного хозяйства заставило средневековую экономику реагировать, пусть медленно, именно тем образом, как это предсказал Адам Смит»[73]. Почему мир однажды, и лишь однажды в истории, получил выигрыш от такого эффективного рывка в росте населения, с моей точки зрения, не получило в свою очередь адекватного объяснения[74].

Три взгляда на трансформацию кажутся довольно ясными и отчетливыми. Почему же существует такая путаница в вопросах перехода? Потому, что многие ученики Маркса и Вебера транспонировали теории обоих, являющиеся объяснением единого и единственного преобразования, в теорию стадий, где многочисленные индивидуальные «общества», под которыми в сущности понимаются нации-государства, проходят через преобразования каждый по отдельности. В то время как и Маркс, и Вебер рассматривали это преобразование феодальной Европы в капиталистический мир-экономику как уникальное событие (хотя некоторые из формулировок каждого из них могут быть названы двусмысленными в этом отношении), их взгляды стали использоваться многими для обоснования подходов с точки зрения «теории развития» (developmentalism), а не «миросистемы»[75]. Веберианские функционалисты забыли, что Вебер сравнивал не Великобританию с Китаем, а Европу с Китаем[76]. А марксистские сторонники теории развития забыли, что формулой Маркса было «комбинированное», равно как и «неравномерное» развитие. (Хотя «теория стадий» более конгениальна марксову и зомбартову взглядам на капитализм, рассматриваемый как историческое явление, существовал и осторожный смитианский вариант теории стадий в «монетаристских» взглядах на национальное развитие[77]. Норт и Томас, между тем, открыто отвергали теорию стадий.)[78]

Именно из-за путаницы, порожденной теорией стадией, мы вынуждены анализировать два другие процесса, покрываемые, как кажется, понятием перехода. Речь идет о «вовлечении», с одной стороны, «пролетаризации труда» и «коммерциализации земли», с другой. На самом деле эти два процесса не являются частью преобразования феодализма в капитализм, но являются аспектами становления капиталистической мироэкономики, которая в своем историческом развитии экстенсивно вовлекает в свою орбиту все новые страны. Одновременно имеет место и интенсивный рост — прогрессирующие пролетаризация труда и коммерциализация земли.

Мы используем термин «вовлечение» лишь для того, чтобы обозначить присоединение новых географических зон к капиталистическому миру-экономике в периоды времени после «начального» расширения XVI века, которое было составной частью преобразования феодальной Европы в капиталистический мир-экономику. Мы должны помнить, что это последовательное расширение не было непрерывным, но совершалось историческими рывками. Более того, примерно к 1900 г. это расширение более или менее подошло к концу, так как можно сказать, что к этому времени капиталистический мир-экономика распространился на весь земной шар.

Новые регионы вовлекались в капиталистическую мироэкономику как территориальные общности, иногда суверенные, иногда колонизуемые. Эти вовлечения большей частью выглядели исторически очень драматично, поскольку обычно предполагали ущемление, хотя бы частичное, прежде существовавшей суверенности. На самом деле драматическим изменениям, отмеченным историками, очень часто предшествовало менее драматическое вовлечение в форме «неформальной империи». Некоторые из вновь вовлекаемых регионов прежде были экономически автономными мирами-империями, такими, как Российская, Оттоманская, Китайская. Другие были отдельными прото-мирами-экономиками, такими, как Индийский океан или Западный Судан. И, конечно, в различных частях мира, особенно в Африке и Океании, существовали еще и изолированные минисистемы. Территориальные единицы, входившие в эти вовлекаемые районы, иногда совпадали, а иногда радикально отличались от образований в прежних политических границах. В экономических терминах такие районы обычно вовлекались как периферийные зоны мироэкономики. Но порой, из-за силы конкретной государственной структуры, они могли сразу входить в зону полупериферии (как Россия) или быстро становится частью этой зоны (случай Японии).

Вовлечение в том смысле, в котором мы используем этот термин, означало внешнюю экспансию капиталистического мира-экономики и таким образом неизбежно пришло к историческому завершению, когда были достигнуты географические пределы Земли. Пролетаризация труда и коммерциализация земли относятся, однако, к процессам, внутренним по отношению к капиталистическому миру-экономике и потому были не столь исторически драматичными и прерывистыми, они, кроме того, еще не исчерпали свой исторический потенциал. Именно в этой связи путаница в использовании термина «феодализм» имела наиболее вредоносное воздействие на четкость анализа, касающегося функционирования капиталистического мира-экономики, особенно марксистского анализа. Поскольку смитианцы и веберианцы имели тенденцию использовать скорее термин «традиционализм», чем «феодализм» для глобальной характеристики всех не «современных», то есть не капиталистических, сфер деятельности[79]. Марксистские приверженцы «теории развития», однако, часто пользуются термином феодализм (вполне очевидным, когда речь идет об особой исторической «системе» средневековой Европы), используя его там, где другие говорят о «традиционализме». Понятие феодализма применяется как ко всем некапиталистическим структурам, с которыми сталкиваются капиталистические институты при вовлечении новых районов в капиталистический мир-экономику, так и к общностям, группам или предприятиям, сопротивляющимся процессу пролетаризации труда и коммерциализации земли[80].

Это вводящее в заблуждение и антиисторическое овеществление марксистских категорий. Забавно, что некоторые из доморощенных марксистов похваляются им, вместо того чтобы отвергнуть. Например, Джон Тейлор, опровергая теории Поля Бэрана и Андре Гундера Франка, говорит о «глубоко антиисторической проблематике Марксова «Капитала»[81]. Таким образом, некоторые «марксисты» возвращаются к прудоновским универсалиям, которые Маркс с такой энергией отвергал в «Нищете философии»:

«Экономические категории представляют собой лишь теоретические выражения, абстракции общественных отношений производства...

Те же самые люди, которые устанавливают общественные отношения соответственно развитию их материального производства, создают также принципы, идеи и категории соответственно своим общественным отношениям.

Таким образом, эти идеи, эти категории столь же мало вечны, как и выражаемые ими отношения. Они представляют собой исторические и преходящие продукты.

Непрерывно совершается движение роста производительных сил, разрушение общественных отношений, возникновение идей, неподвижна лишь абстракция движения — "бессмертная смерть"»[82].

Это уяснение существенно для понимания, почему прогрессирующие пролетаризацию труда и коммерциализацию земли ни в коем случае нельзя смешивать с исторически уникальным «переходом от феодализма к капитализму». Если мы используем «формальное» определение феодализма, мы можем поверить, что некоторые регионы внутри капиталистического мира-экономики все еще демонстрируют нам феодальный «способ производства». Однако на самом деле формальные отношения землевладельца и производительного работника не являются определяющими. Так называемые узы взаимности, которые мы идентифицируем с феодализмом, обмена защиты на службу трудом порождают феодальный способ производства лишь когда они являются определяющими для других социальных отношений. Но когда подобные «узы» содержатся внутри капиталистического мира-экономики, их автономная реальность исчезает. Они становятся скорее одной из многих форм буржуазного найма рабочей силы, которые могут быть найдены в капиталистическом способе производства, форм, которые сохраняются, расширяются или сокращаются в связи с их прибыльностью на рынке.

Странно противопоставлять такой точке зрения Маркса, того самого Маркса, который в 1847 г. говорил:

«Подобно машинам, кредиту и т. д., прямое рабство является основой буржуазной промышленности. Без рабства не было бы хлопка; без хлопка немыслима современная промышленность. Рабство придало ценность колониям, колонии создали мировую торговлю, мировая торговля есть необходимое условие крупной промышленности»[83].

И еще более смешно провозглашать, что такой взгляд игнорирует отношения производства в пользу так называемых отношений обмена, также во имя Маркса, который на самом деле говорил:

«Говоря о разделении труда, он [Прудон] вовсе не чувствует потребности говорить о мировом рынке. Вот как! Но разве разделение труда в XIV и XV веках, когда еще не было колоний, когда Америка еще не существовала для Европы, а с Восточной Азией поддерживалась связь лишь через посредство Константинополя, не должно было коренным образом отличаться от разделения труда в XVII веке, когда имелись уже вполне развитые колонии?»[84]

Капиталистический способ производства вовсе не основывается на свободных труде и земле. Скорее, это способ производства, который сочетает труд пролетариев и вовлеченную в коммерческий оборот землю с другими формами оплаты труда и собственности на землю. Существование непролетаризованного труда и некоммерциализированной земли существенно для оптимизации возможностей получения общей прибыли капиталистического мирового рынка по нескольким причинам. Одна из них та, что такое сочетание сохраняет резерв земель для расширения производства первичных продуктов (продовольствия и сырья) при низких накладных расходах, делая возможным ответ на существенные сдвиги спроса на мировом рынке. Вторая — это сочетание сохраняет резервные источники труда даже в моменты «процветания». Когда возникает потребность в дополнительных рабочих руках, «традиционные» ограничения исчезают с замечательной быстротой. Третья — оно сокращает глобальные издержки, связанные с трудом, позволяя традиционным секторам брать на себя бремя издержек по поддержке детей и престарелых у значительных групп сельскохозяйственных или городских рабочих. Это всегда было особенно верно в отношении периферийных зон мироэкономики и, как говорит Самир Амин, «не вовсе устарело даже сегодня»[85] в качестве неотъемлемой части системы. Несомненно, что непрерывное долгосрочное вековое расширение мироэкономики (даже с учетом непрерывных кризисов накопления, в которых проявлялись противоречия) включало в себя все более интенсивное использование все большего количества земель. С ходом времени постепенно стало менее выгодно использовать формы вознаграждения, отличные от наемного труда. Но они все еще продолжают использоваться частично. Как сказал Маркс:

«Речь идет не о том положении, которое исторически занимают экономические отношения в различных следующих одна за другой общественных формах. Еще меньше речь идет об их последовательности «в идее» (Прудон), этом извращенном представлении исторического процесса. Речь идет об их расчленении внутри современного буржуазного общества»[86].

Или мы можем выразить это в несколько более метафорических терминах Фернана Броделя и рассматривать современный мир как дом из трех этажей: материальной жизни, экономики, капитализма:

«С экономической жизнью мы выйдем из рамок рутины, из рамок неосознанной повседневности. Но экономическая жизнь — это снова закономерности. Древнее и прогрессивное разделение труда вызвало необходимые разграничения и контакты, которыми питается активная и сознательная каждодневная жизнь с ее ничтожными прибылями, с ее микрокапитализмом, который, едва оторвавшись от обыкновенного труда, еще не кажется ненавистным. А еще выше, на последнем «этаже», мы поместим капитализм с его широкой ориентацией, с его механизмами функционирования, который тогда уже казался большинству смертных дьявольским. Что общего имеет такое усложнение, спросят меня, со скромной жизнью в нижней части шкалы измерения? Может быть, все, ибо оно включает эту жизнь в свое движение»[87].

Мы не сможем понять проблему прогрессирующих пролетаризации труда и коммерциализации земли, если мы примем определение капитализма, извлеченное из учения Адама Смита. Свободного рынка никогда не существовало и не могло существовать в рамках капиталистического мира-экономики. Гипотетический свободный рынок — интеллектуальная конструкция, выполняющая такую же интеллектуальную функцию, как понятие движения без трения, функцию стандарта, сравнением с которым измеряют степень отклонения. Капиталисты скорее стремятся максимизировать прибыль на мировом рынке, используя повсюду, где это выгодно и где они в состоянии создать их, легальные монополии и/или иные формы ограничения торговли.

Капитализм развился путем расширения в пространстве своих базовых структур и внутри них путем прогрессивной «механизации» производственной деятельности. Во все возрастающей степени производители прибавочного продукта вознаграждались в форме заработной платы (в чистом виде или в сочетании с оплатой товарами, для которых был возможен расчет рыночной стоимости). Многие доказывали, что типичными чертами капитализма являются тотальная доступность всего труда и всей земли в качестве товара, ориентация всей производственной деятельности на создание и присвоение прибавочной стоимости. Но ни в какой момент времени, включая и наши дни, эти типичные черты не были исключительными чертами. Несомненно, они становились во все большей мере господствующими, но на самом деле капиталистическая миро-экономика характеризуется сочетанием свободного и «несвободного» труда, свободной и «несвободной» земли.

По мере того как капиталистическая мироэкономика асимптотически приближается к полному торжеству рыночных принципов, обостряются социальные, экономические и прежде всего политические противоречия системы. Капитализм в связи с этим окончательно разрушает свой «защитный слой» (говоря словами Шумпетера), с полной ясностью показывает природу своей эксплуататорской системы, и делая это, обеспечивает социальную базу для завершения процесса, для преодоления капитализма как системы. Это не автоматический процесс. Он осуществляется организованной оппозицией угнетенных слоев. Ключевой пункт, однако, состоит в том, что сами процессы развития капитализма подрывают политическую силу системы.

Я хотел бы закончить на этой ноте цитатой из Шумпетера, которого я оцениваю как самого изощренного из защитников капитализма, наиболее ожесточенно схватившегося в борьбе с ключевыми аргументами Маркса:

«Мы заново открыли то, что с иных позиций и, как мне кажется, недостаточно обоснованно нередко утверждалось и раньше: что капиталистической системе органически присуща тенденция к саморазрушению, которая на ранних стадиях вполне может проявляться в виде тенденции к торможению прогресса. Я не стану задерживаться на повторении того, каким образом объективные и субъективные, экономические и внеэкономические факторы, усиливая друг друга во внушительном аккорде, вносят свой вклад в достижение этого результата, и на доказательстве того, что уже и так ясно, а в последующих главах станет еще яснее, а именно, что все эти факторы ведут не только к разрушению капитализма, но и к возникновению социалистической цивилизации. Все они указывают в этом направлении. Капиталистический процесс не только разрушает свою собственную институциональную структуру, но и создает условия для возникновения иной структуры. Наверное, все-таки разрушение — не совсем удачное слово. Возможно, мне следовало бы говорить о трансформации. Ведь этот процесс ведет не просто к образованию пустоты, которую можно заполнить всем, что ни подвернется; вещи и души трансформируются таким образом, что становятся все более податливыми к социалистической форме жизни. С потерей каждого колышка, на который опиралась капиталистическая система, усиливается возможность осуществления социалистического проекта. В обоих этих отношениях видение Маркса оказалось верным. Мы также можем согласиться с ним и в том, что основной движущей силой той конкретной социальной трансформации, которая происходит у нас на глазах, является экономический процесс. Та часть марксистской аргументации, которую наш анализ, если он верен, опровергает, имеет для нас в конце концов лишь второстепенную важность, как бы ни была велика та роль, которую она играет в социалистическом учении. В конце концов разница между тем утверждением, что загнивание капитализма есть результат его успеха, и тем, что это загнивание есть результат его несостоятельности, не так уж велика».[88]

Я, как и Шумпетер, верю, что мы живем на ранних стадиях перехода от капитализма к социализму, который происходит «у нас на глазах». Одна из причин, почему нам интересно анализировать «переход от феодализма к капитализму», — это помогает нам понять, как реализуются такие сравнительно редкие преобразования. Имея это в виду, важно подчеркнуть, что подобные переходы переживают не «общества в национальных границах» и тому подобные конструкции. Их переживают миросистемы. Разумеется, повторю еще раз, преобразование такого размаха не может совершиться за день, месяц или год. Это процесс перехода. Это означает, что преобразование состоит из множества частичных изменений, больших или меньших, которые включают, конечно, приход к власти в существующих государственных структурах социалистических режимов, которые применяют, насколько в силах это сделать, внутри все еще существующего капиталистического мира-экономики социалистические формы и социалистические ценности. Эти усилия — часть процесса перехода. Они не обязательно воплощают окончательный продукт качественных изменений. «Видение Маркса оказалось верным», —сказал Шумпетер. Но сам Маркс предупреждал нас не воспринимать его взгляды как детальное пророчество. Будущее будет разворачиваться постольку, поскольку мы будем его разворачивать, в рамках тех ограничений, которые задает нам реальный мир.


КЛАССООБРАЗОВАНИЕ В КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРОЭКОНОМИКЕ

Понятие общественного класса было изобретено в рамках капиталистической мироэкономики, и, вероятно, его использование наиболее полезно, если мы применяем его как исторически специфическое именно для этого типа миросистемы. При удалении от диалектической динамики и движении в сторону превращения в формальную модель классовый анализ теряет способность объяснять действительность.

Итак, мы хотим заняться анализом классов как эволюционирующих и изменяющихся структур, укрытых постоянно изменяющимися идеологическими покровами, чтобы увидеть, кому именно в условиях конкретного времени выгодно определять классовую принадлежность в тех или иных концептуальных терминах. Что мы особенно постараемся показать — так это факт, что альтернативные восприятия социальной реальности вполне конкретно влияют на возможность убедить классы следовать своим интересам. В особенности нас интересуют два спорных аспекта основополагающей парадигмы анализа: является ли класс понятием, связанным с представлением об обществе как поляризованной структуре, или мультимодальным понятием? Является ли принадлежность к классовым группировкам более значимой, чем принадлежность к «статусным группам» или этно-нациям, или нет? Мы докажем, что споры об этой парадигме в конечном счете оказываются решающими спорами и играют центральную роль в классовой организации.

Тем не менее, прежде чем мы сможем приступить к анализу природы и функционирования социальных классов и процесса классообразования, мы должны уточнить способ функционирования той миросистемы, в которую они включены. Существуют три основных элемента капиталистической мироэкономики. Во-первых, она состоит (метафорически выражаясь) из единого рынка, на котором происходит расчет максимальной прибыльности и который таким образом определяет в долгосрочном плане объем производственной деятельности, степень специализации, способы оплаты труда, товаров и услуг, использование технологических изобретений.

Второй базовый элемент — существование системы государственных структур разного уровня силы (как внутри своих границ, так и по отношению к другим элементам мировой системы). Государственные структуры служат прежде всего для того, чтобы извратить «свободное» функционирование капиталистического рынка и таким образом повысить возможности одной или нескольких групп получить на нем преимущества. В краткосрочном плане государство действует на рынке, используя свои законные прерогативы, чтобы задать определенные рамки экономической деятельности внутри или вне своих границ. Но оно действует на рынке и долгосрочными средствами, стремясь создать институциональные склонности (от доверия к установленной валюте и способам торговли до вкусовых предпочтений и ограничения доступа к знаниям об альтернативных способах экономического поведения), так, чтобы некоторые люди или группы «стихийно» ошибались бы в оценке способов экономической деятельности, которые на самом деле оптимизировали бы их приобретения; такая неправильная оценка помогает какой-то другой группе или группам, для которых определенное государство хотело бы создать благоприятные условия.

Третий существенный элемент капиталистической мироэкономики — присвоение прибавочного продукта происходит таким образом, что в процессе эксплуатации присутствуют не два, а три уровня. Иначе говоря, здесь есть промежуточный уровень, имеющий свою долю в эксплуатации нижестоящих, но разделяющий их судьбу, будучи эксплуатируем вышестоящими. Такая трехуровневая структура имеет существенный стабилизирующий эффект, в то время как двухуровневая структура является по существу дезинтегрирующей. Мы не говорим, что три уровня существуют в любой момент. Мы говорим, что те, кто стоит наверху, всегда стремятся обеспечить существование трех уровней, дабы лучшим образом предохранить свои привилегии, в то время как те, кто внизу, напротив, стремятся сократить схему до двух уровней, чтобы успешнее разрушить эти самые привилегии. Эта борьба вокруг существования среднего уровня продолжается непрерывно, как в политической области, так и в области идеологических конструктов (приверженцы плюрализма против сторонников манихейского подхода).[89]

Это стержневой вопрос, стоящий в центре классовой борьбы. Эти три уровня можно вновь и вновь находить во всех институтах капиталистической мировой экономики: в трех возможных ролях регионов в мировой экономике — как центра, полупериферии и периферии[90]; в основной организационной структуре производственного процесса (существование фигуры мастера); в трехслойной модели распределения доходов и статуса в капиталистических странах центра; в трехзвенной модели политических группировок (левые, центр, правые) как на всемирном, так и на национальном уровне.

Позвольте мне еще раз подчеркнуть мою позицию: я не доказываю, что три уровня реально существуют, равно как я не доказываю, что два полюса реально существуют. Я безразличен к таким платоновским сущностям. Я скорее выдвигаю предположение, что классовая борьба политически вращается вокруг стремления господствующих классов создать и поддержать существование третьего уровня против стремления угнетенных классов поляризовать как действительность, так и восприятие действительности.

Иначе говоря, классы не являются какой-то неизменной реальностью. Они скорее формируются, консолидируются, дезинтегрируются или распадаются; и они переформируются. Это процесс постоянного движения, и величайшим препятствием для понимания их деятельности является овеществление[91]. Более точно говоря, они (классы) являются моделями, которые мы можем описать и которые помогают нам идентифицировать конкретные реалии и объяснять исторические события. Но и модели сами по себе эволюционируют со временем, даже в рамках исторически определенного феномена современного капиталистического мира-экономики.

Разделение населения по уровню относительных привилегий часто принимает форму этно-национальных группировок. Макс Вебер бросил вызов марксистскому восприятию действительности, предположив, что то, что он назвал «статусными группами» (Stande), является феноменом, параллельным социальным классам, и что две реальности исключают друг друга. Я не принимаю эту позицию. Я верю, что «класс» и то, что я предпочитаю называть «этно-нацией», являются двумя системами выражения для одной и той же реальности[93]. Тем не менее действительно важно отдавать себе отчет, что на самом деле существуют две системы выражения, чтобы мы могли оценить, как, когда и почему используется одна, а не другая система. Этно-нации, как и социальные классы, формируются, консолидируются, дезинтегрируются или распадаются и постоянно переформируются.

Таким образом, частью любого конкретного анализа становится идентификация стадии, на которой основываются специфические классы или этно-нации: является ли данная страта становящимся, ставшим или приходящим в упадок социальным классом. Я хотел бы далее доказать, что классическая марксистская терминология, относящаяся к социальным классам, имеет дело с этими тремя стадиями эволюции классов. Становящиеся классы являются классами an sich. Ставшие классы являются классами fьеr sich. А ложное сознание — форма защиты интересов социальных классов, приходящих в упадок[95].

Если мы доказываем, что классы и этно-нации отражают одну и ту же социальную реальность, мы должны дать некое рациональное обоснование для существования обеих форм. Мы попытаемся сделать это, предполагая, какими могут быть намерения (или выигрыши) социальной группы при принятии той или иной идентификации.

Начнем с социальных классов. В образовании классов существует краткосрочная логика. Именно постепенное осознание общих интересов (то есть одинакового отношения к собственности и управлению средствами производства и сходных источников дохода) и построение некоторой организационной структуры (структур) для отстаивания этих интересов являются необходимым аспектом социального торга[96] (эта та форма, которую принимает любая борьба с краткосрочными целями). Традиционное различие между объективным положением класса и субъективной принадлежностью к классу (общее для большинства как марксистов, так и функционалистов) кажется мне полностью искусственным. Объективное положение класса является реальностью лишь постольку, поскольку оно становится субъективной реальностью для группы или групп, а если оно существует «объективно», оно неизбежно будет ощущаться и «субъективно». Вопрос не в этом, а в степени, в которой «объективная» реальность принимает «субъективную» форму скорее классового, нежели этно-национального сознания.

Казалось бы логичным заключить, что организация с краткосрочными целями используется, когда общая политическая расстановка сил такова, что организующиеся могут обоснованно ожидать значительных краткосрочных преимуществ в процессе социального торга. Нет необходимости говорить, что сам успех процесса подрывает его поляризующее влияние на политическую систему. Это явление, которое Ленин называл «экономизмом», а «новые левые» недавно определили как «кооптацию».

Но классовое сознание имеет также и долгосрочное значение. Его развитие — наиболее ясный путь к овладению властью внутри данной государственной структуры группой, численно большей, чем политически господствующая в этой государственной структуре. Выражают ли это стремление овладеть властью теория парламентского пути или методы вооруженного восстания, в основе лежит вера в «демократию». Именно это, как мне кажется, мы имеем в виду, называя Французскую революцию «буржуазно-демократической». В XVIII столетии буржуазия не играла первенствующей роли в управлении французским государством, а в XIX столетии — играла. Этот главный сдвиг случился как результат развития «буржуазного классового сознания».

Самоотрицающие аспекты таких «классовых» представлений о власти являются основополагающей темой находящихся на обочине современной истории несчастных критиков, особенно в последние полвека. Посмотрим, например, трилогию Клоделя о наполеоновской эпохе («Заложник», «Черствый хлеб», «Униженный отец»), или роман ди Лампедузы о социальных последствиях Рисорджи- менто («Леопард»), или анализ Джиласом югославской революции в «Новом классе».

Хотя я и не разделяю упрощенный пессимизм, пронизывающий эти произведения, они указывают (без правильного понимания) на вполне реальное явление. Все время, которое мы имеем капиталистический мир-экономику, государственная машина неизбежно является «пребендальной»[97] в том смысле, что контроль над государственной машиной ведет к дифференцированному доступу к ресурсам в системе, где производство осуществляется в большей мере для прибыли, чем для общественной пользы. Поэтому такая власть является, если хотите, «коррумпирующей», «разлагающей» даже тех, кто стремится к ней, имея главной целью преобразование социальной структуры. Все мы были настолько ослеплены феноменом бюрократизации в современном мире, что упустили из виду более важный факт, что бюрократизация могла бы никогда не возникнуть на уровне политического принятия решений в государственной структуре в рамках капиталистического мира-экономики.

И тем не менее как Вебер, так и Маркс указывали на этот факт. Вебер, труды которого являются источником современных теорий бюрократизации, тем не менее говорил:

«Строго говоря, чистый тип бюрократии, иерархия назначенных чиновников, нуждается во властной инстанции, которая не была назначена таким же образом, как другие чиновники»[98].

А Маркс предложил в качестве одной из перспектив социализма конец именно этой аномалии. Что еще имел в виду Энгельс, говоря об «увядании государства», если не окончание именно такого рода частного использования коллективного аппарата? Карл Маркс, отрицавший «идиотизм деревенской жизни», совершенно точно не видел будущее как буколическую, неструктурированную Утопию. Энгельс, пожалуй, точно ухватил смысл сказанного им, когда писал:

«Вмешательство государственной власти в общественные отношения становится тогда в одной области за другой излишним и само собой засыпает. На место управления лицами становится управление вещами и руководство производственными процессами. Государство не «отменяется», оно отмирает».

Как это отсутствие пребендальных возможностей будет действовать в социалистическом мире, не является здесь предметом рассмотрения. Что должно быть предметом — так это определение ограниченности захвата власти (ограниченности, а не неуместности) как средства достижения классовых целей в капиталистическом мире-экономике.

Таким образом, классы формируются — для ведения социального торга в краткосрочном плане и для захвата власти в долгосрочной перспективе — и затем дезинтегрируются в силу своего успеха. Но затем они преобразуются. Именно это имел в виду Мао Цзэдун, когда говорил о Китайской Народной Республике: «Классовая борьба никоим образом не закончена»[100].

Непрерывное возобновление классовой борьбы после каждого разрешения политических противоречий является, однако, с моей точки зрения, не циклическим, а диалектическим процессом. Потому что «становление» класса, сколь бы преходящим явлением он ни был, меняет — в большей или меньшей степени — миросистему и таким образом вносит прямой вклад в ее историческую эволюцию.

Давайте теперь обратимся к альтернативной организационной форме, а именно к этно-нациям. Здесь мы тоже можем различить краткосрочные и долгосрочные способы ее использования. В краткосрочном плане формирование «этно-нации» служит, чтобы изменить распределение благ в соответствии с неким произвольно определенным «статусом» —родством, языком, расой, религией, гражданством. Этно-нации защищают или стремятся приобрести привилегию через полные или частичные монополии, выделяя группу и создавая организационную цельность посредством манипулирования культурными символами[101].

Этно-национальное сознание является постоянным прибежищем для всех тех, кому классовая организация угрожает утратой относительных преимуществ при нормальной деятельности на рынке и в политическом торге, где доминируют классы. Очевидно, что часто это именно так для высших слоев, которые тем самым оправдывают те или иные версии расистской идеологии. Более того, коль скоро господствующие группы могут вдохновить принятие этно-национализма как основы политических действий, они тем самым достигали той самой трехуровневой структуры эксплуатации, которая помогала сохранять стабильность системы[102].

Но этно-нации, вынужденные полагаться на открыто декретированные монополии, стоят на зыбкой почве. Они слишком заметны в своем открытом вызове универсалистской идеологии приоритетности капиталистического рынка, находящей свое выражение в политической идеологии «либерализма». Как нам всем хорошо известно, сохранение законодательной дискриминации в течение длительного времени возможно. Тем не менее, более устойчивой формой сохранения привилегий является создание существующих de facto, но неформальных привилегий в доступе к негосударственным институциям (образование, занятость, жилье, здравоохранение), в оптимальной форме — через процесс полностью «индивидуального» присвоения преимуществ. Отказываясь от «дискриминации» в конкретных ситуациях «тестирования» того или иного индивида, институция абстрагируется от полноты социальных факторов, требующих учета при оценке различий в достижениях, и тем самым скорее увеличивает, чем сокращает, существующее неравенство[104].

Этот изощренный механизм защиты интересов высшего класса в последние годы стал еще важнее, именно из-за возросших трудностей в использовании более грубых механизмов, что стало результатом все более эффективной организации угнетенных классов. Именно так следует оценивать вновь обозначившийся феномен «институционального расизма», свидетелем которого стал мир в XX в. в результате растущего выражения классового сознания в этно-национальной форме.

Не случайно, что великие социальные революции XX в. (русская, китайская, вьетнамская, кубинская) были в одно и то же время «социальными» и «национальными». Чтобы быть «социальными», они должны были быть и «национальными», в то время как те «революции», которые провозглашались «национальными», не будучи «социальными» (например, революция Гоминьдана), не могли на самом деле защитить национальные интересы. Точно так же не случайно, что угнетенные низшие слои в странах капиталистического центра (негры в США, квебекцы в Канаде, провансальцы во Франции и т. д.) должны были прийти к выражению своего классового сознания в этно-национальных терминах. Строго говоря, это порождает путаницу. Но в выгодах, извлекаемых прихлебателями высшего класса в угнетенных нациях, меньше путаницы, чем в Неудаче рабочего движения стран капиталистического центра представить интересы слабейших слоев пролетариата (обладающих статусом этнических «меньшинств») и таким образом предотвратить растущий разрыв — как объективный, так и субъективный — между интересами рабочих с более высоким и с более низким этническим статусом.

И тем не менее путаница, пусть не столь серьезная, существует. И развитие этно-национальных меньшинств чаще всего приводит к сдвигам в положении привилегированных слоев и к переструктурированию разделительных линий между этно-нациями.

Не оказались ли мы таким образом там же, откуда начинали? Вовсе нет. Мы должны сосредоточиться на центральном вопросе. Капиталистический мир-экономика как целостность — его структура, его историческая эволюция, его противоречия — является ареной социального действия. Фундаментальная политическая реальность этого мира-экономики — классовая борьба, которая, однако, принимает постоянно изменяющиеся формы: открытое классовое сознание в сравнении с этно-национальным сознанием, классы внутри наций в сравнении с межнациональными классами. Если мы думаем об этих формах как о калейдоскопических отражениях базовой реальности, имеющей структуру, которую наблюдатель редко может обнаружить невооруженным глазом (как физик не может без приборов увидеть мир атомов), но такую, которая может быть воспринята как эволюционирующая модель, мы затем сможем ближе подойти к пониманию социальной реальности капиталистической миросистемы, частью которой мы являемся, чтобы лучше и быстрее преобразовать ее.


ТРИ СЛУЧАЯ ГЕГЕМОНИИ В ИСТОРИИ КАПИТАЛИСТИЧЕСКОЙ МИРОЭКОНОМИКИ

Когда имеешь дело со сложной постоянно развивающейся крупномасштабной исторической системой, понятия, используемые для краткого, стенографического описания структурных моделей, полезны только в той степени, в какой можно ясно планировать цели их построения, обозначить пределы их применения и точно определить теоретические рамки, в которых они формулируются и выдвигаются.

Позвольте мне, таким образом, сформулировать некоторые посылки, которые я не буду здесь обосновывать. Если вы не готовы признать эти посылки достоверными, то вы и не сочтете очень полезным мой способ использовать понятие «гегемония». Я полагаю, что существует конкретная единая историческая система, которую называю «капиталистическим миром-экономикой», чьи временные границы — с «долгого XVI века» до настоящего времени. Его пространственные границы первоначально включали Европу (или большую ее часть) и Ибероамерику, но впоследствии они расширялись, чтобы наконец охватить весь земной шар. Я полагаю, что эта целостность является системой, то есть что она относительно автономна от внешних сил; или, иначе выражаясь, способы ее функционирования объяснимы в основном с точки зрения внутренней динамики. Я полагаю, что это историческая система, это означает, что она зародилась, развилась и однажды прекратит свое существование (посредством дезинтеграции или фундаментальной трансформации). Наконец, я полагаю, что именно динамика самой этой системы объясняет ее исторически изменяющиеся характеристики. Следовательно, поскольку это система, она обладает структурами, и эти структуры проявляются в циклических ритмах, то есть механизмах, которые отражают и обеспечивают повторяемость образцов. Но поскольку эта система исторична, ни одно из ритмических колебательных движений никогда не возвращает ее к точке равновесия, а вместо этого двигает систему в различных континуумах, которые можно назвать долгосрочными тенденциями этой системы. Эти тенденции в конечном счете должны достичь кульминации, когда станет невозможно восстановление структурных повреждений методами ремонта. Тем самым система идет к тому, что некоторые называют «точками бифуркации», а другие — «переходом количества в качество».

Эти методологические или метафизические посылки я должен дополнить несколькими содержательными посылками о том, как действует капиталистический мир-экономика. Его способ производства является капиталистическим; иными словами, он основывается на бесконечном накоплении капитала. Его структура образована осевым социальным разделением труда, выражающим напряжение по линии центр-перефирия, основанное на неравном обмене. Политическая надстройка этой системы — сеть так называемых суверенных государств, определяемых и ограничиваемых их членством в межгосударственной системе. Основные принципы деятельности этой межгосударственной системы включают так называемый баланс силы, механизм, предназначенный гарантировать, что ни одно из государств никогда не будет способно преобразовать эту межгосударственную систему в единый мир-империю, чьи границы совпадут с границами осевого разделения труда. Разумеется, в ходе истории капиталистической мироэкономики были повторяющиеся попытки трансформировать ее в направлении мира-империи, но все эти попытки потерпели неудачу. Вместе с тем были и совершенно иные, хотя также повторяющиеся, попытки определенных государств достичь гегемонии в межгосударственной системе. И эти попытки на самом деле удались в трех случаях, хотя и на относительно короткий исторический период.

У гегемонии совершенно иная основа, чем у мира-империи, на самом деле во многих отношениях они прямо противоположны. Таким образом, я (1) объясню, что я понимаю под гегемонией; (2) опишу аналогии в трех рассматриваемых случаях; (3) постараюсь выявить корни стремления к гегемонии и выскажу предположение, почему оно удавалось трижды, но результат никогда не длился слишком долго; и (4) извлеку выводы относительно того, что мы можем ожидать в ближайшем будущем. Цель всех этих действий не в том, чтобы воздвигнуть некую категорию, прокрустово ложе, в которое будет загоняться сложная историческая реальность, но в том, чтобы осветить то, что я считаю одним из центральных процессов развития современной миросистемы.

I

Понятие гегемонии в межгосударственной системе относится к такой ситуации, в которой продолжающееся соперничество между так называемыми «великими державами» настолько не сбалансировано, что одна держава оказывается поистине primus inter pares, то есть одна держава может в значительной степени навязывать свои правила и свои желания (по крайней мере эффективным использованием права вето) в экономической, политической, военной, дипломатической и даже культурной сферах. Материальная основа такой мощи коренится в возможностях предприятий, расположенных на территории державы, более эффективно действовать на всех трех основных экономических поприщах — аграрно-промышленном, торговом и финансовом. Преимущество в эффективности, о котором мы говорим, настолько велико, что эти предприятия могут превзойти предприятия других великих держав не только на мировом рынке в целом, но во многих случаях и на внутренних рынках конкурирующих держав.

Я считаю это определение сравнительно ограниченным. Недостаточно, чтобы предприятия одной державы просто захватили большую долю мирового рынка по сравнению с предприятиями любой другой державы, недостаточно просто иметь более могущественные военные силы или играть самую важную роль в политике. Я полагаю, что о гегемонии можно говорить только применительно к ситуациям, когда преимущество так значительно, что даже крупнейшие союзные государства являются de facto клиентельными государствами, а противостоящие крупнейшие государства ощущают свою относительную ущербность и занимают оборонительную позицию по отношению к державе-гегемону. И хотя я хочу ограничить мое определение теми случаями, когда разница сил действительно велика, я не собираюсь утверждать, что когда-либо было так, чтобы держава-гегемон была всемогущей и могла делать все, что ей заблагорассудится. Внутри межгосударственной системы не существует всемогущества.

Гегемония, следовательно, не состояние, а скорее один из концов того текучего континуума, которым описываются отношения конкурирующих великих держав друг к другу. На одном конце этого континуума — почти совершенное равновесие сил, ситуация, при которой существует множество держав, более менее равных по силе, и они не собираются в четко очерченные или длительно существующие группы. Так бывает редко, и такое положение неустойчиво. Для середины этого континуума характерно существование множества держав, более или менее сгруппированных в два лагеря, однако при наличии нескольких нейтральных или колеблющихся элементов, и ни одна из сторон (и a fortiori ни одно отдельно взятое государство) не в состоянии навязать свою волю остальным. Это статистически нормальная ситуация соперничества внутри межгосударственной системы. На другом же конце (континуума) находится ситуация гегемонии, также редкая и неустойчивая.

Теперь вы можете понять, что именно я описываю, но можете и недоумевать, почему я озабочен тем, чтобы дать этому явлению имя и, следовательно, сфокусировать на нем внимание. Это происходит потому, что я считаю гегемонию не результатом случайного расклада карт, но феноменом, который возникает в специфических условиях и играет важную роль в историческом развитии капиталистического мира-экономики.

II

Если использовать наше ограничительное определение, единственными тремя случаями гегемонии должны быть Объединенные провинции (Голландия) в середине XVII в., Соединенное Королевство в середине XIX в. и Соединенные Штаты Америки в середине XX в. Если кто-то настаивает на точных датах, я бы на пробу предложил в качестве предельных временных границ 1620—1672 гг., 1815— 1873 гг., 1945-1967 гг. Но, конечно же, было бы ошибкой пытаться быть слишком точным, когда наши измерительные приборы одновременно столь сложны и столь приблизительны.

Я хочу предложить четыре области, происходившее в которых, как мне кажется, было аналогичным во всех трех случаях гегемонии. Точнее говоря, эти аналогии ограничены. И еще точнее, поскольку капиталистический мир-экономика в моем понимании — это единый постоянно развивающийся объект, отсюда по определению следует, что общая структура гегемонии была различна в каждый из трех моментов времени. Различия были реальным результатом долгосрочных тенденций миросистемы. Однако и структурные аналогии также были реальны, отражая циклические ритмы той же самой системы.

Первая аналогия касается последовательности достижения и потери относительной эффективности в каждой из трех экономических областей. Я считаю, случилось то, что в каждом случае предприятия, расположенные в данной державе, достигали своего преимущества сначала в области аграрно-промышленного производства, затем в торговле и затем в финансах[108]. Я считаю, что они теряли свои преимущества в такой же последовательности (в третьем случае процесс начался, но еще не завершился). Гегемония, таким образом, относится к тому короткому интервалу, в котором преимущество существует одновременно во всех трех экономических сферах.

Экономическое положение державы-гегемона


Аграрно-промышленное

преимущество


Торговое

преимущество


Финансовое

преимущество

Гегемония


ВРЕМЯ

Вторая аналогия должна касаться идеологии и политики державы-гегемона. Подобные державы в период их гегемонии имеют тенденцию выступать как адепты глобального «либерализма». Они выступали защитниками принципов свободного движения факторов производства (товаров, капиталов и труда) по всему миру-экономике. Они были в целом враждебно настроены по отношению к меркантилистским ограничениям в торговле, включая существование заморских колоний для более сильных стран. Их либерализм простирался до общей поддержки либеральных парламентских институтов (и одновременного отвращения к политическим переменам насильственными методами), политических ограничений произвольной власти бюрократии и поддержки гражданских свобод (при одновременном открытии дверей для политических изгнанников). Они старались обеспечить высокий уровень жизни для трудящихся классов своей нации, высокого по мировым стандартам соответствующего времени.

Ничто из этого не следует преувеличивать. Державы-гегемоны постоянно делали исключения в своей политике анти-меркантилизма тогда, когда это было в их интересах. Державы-гегемоны постоянно охотно вмешивались в политические процессы, происходящие в других государствах с тем, чтобы обеспечить свое преимущество. Державы-гегемоны могли производить существенные репрессии у себя дома, если это было необходимо для обеспечения национального «консенсуса». Высокий жизненный уровень трудящихся классов был жестко ранжирован в зависимости от этнической принадлежности. Тем не менее совершенно замечательно, что либерализм как идеология . процветал в этих странах точно в периоды их гегемонии, и в такой значительной степени процветал только там и только в эти периоды.

Третья аналогия — в модели глобальной военной силы. Державы-гегемоны были прежде всего морскими (теперь — морскими и воздушными) державами. На своем долгом пути к гегемонии они, казалось, очень неохотно развивали свои сухопутные силы, открыто обсуждая потенциальное ослабление и истощение государственных доходов и человеческих ресурсов, являющиеся следствием ввязывания в войны на суше. Несмотря на это, в итоге каждая держава-гегемон приходила к выводу, что она должна развивать сильную сухопутную армию для того, чтобы противостоять главному сопернику на суше, который, казалось, собирается превратить мир-экономику в мир-империю.

В каждом случае гегемония была обеспечена тридцатилетней мировой войной. Под мировой я имею в виду войну (опять-таки чтобы ввести ограничения) сухопутную, вовлекающую в столкновение (не обязательно на продолжительное время) почти все основные военные державы эпохи, что приводит к разрушительным последствиям для земли и населения. С каждым случаем гегемонии связана одна из таких войн. Мировая война «Альфа» была тридцатилетней и продолжалась с 1618 до 1648 г., когда интересы Голландии в мире-экономике одержали верх над интересами Габсбургов. Мировая война «Бета» — это наполеоновские войны с 1792 до 1815 г. Тогда интересы Великобритании восторжествовали над французскими. Мировая война «Гамма» — это долгие евроазиатские войны с 1914 до 1945 г., когда интересы США одержали верх над интересами Германии.

В то время как ограниченные войны были постоянным проявлением функционирования межгосударственной системы капиталистического мира-экономики (едва ли был такой год, когда бы где-нибудь внутри системы не случалось какой-нибудь войны), по контрасту с этим мировые войны были редкостью. Их редкость и тот факт, что их количество и время, как кажется, коррелируют с достижением одной из держав статуса гегемонии, подводят нас к четвертой аналогии.

Если мы обратимся к тем очень долгим циклам, которые Рондо Камерон окрестил «логистическими», то увидим, что мировые войны и гегемония фактически связаны с ними. По этим логистикам было проведено очень мало научных исследований. Их наиболее часто обсуждали при сравнениях между А-В последовательностями 1100-1450 гг. и 1450-1750 гг. Лишь немногие дискуссии касались логистических циклов, которые могли существовать после последнего момента времени. Но если мы примем первое наблюдение, использованное для определения этих логистических циклов, — долгосрочные циклы инфляции и дефляции, — модель, кажется, должна быть продолжена во времени.

Следовательно, может быть правдоподобным доказывать существование таких (ценовых) логистических циклов вплоть до сегодняшнего дня, используя следующие даты: 1450-1730 гг. с 1600- 101 1650 гг. в качестве пика описывающей период кривой; 1730-1897 гг. с 1810-1817 гг. в качестве пика; и 1897-? со все еще неопределенным пиком. Если такие логистические циклы действительно существуют, выходит, что мировая война и (последующая) эра гегемонии расположены где-то вокруг (сразу перед и после) пиков логистического цикла. Иначе говоря, эти процессы, возможно, являются результатом длительного соперничества в экспансии, которое, как кажется, привело к особенной концентрации экономической и политической власти.

Исход каждой из мировых войн включает существенную реструктуризацию межгосударственной системы (Вестфальский мир; Священный союз европейских держав после Венского конгресса; ООН и Бреттон Вудс) в форме, созвучной необходимости относительной стабильности нынешней державы-гегемона. Далее, однажды позиции гегемона оказываются разрушенными экономически (потеря преимущества в эффективности аграрно-промышленного производства), и, следовательно, наступает упадок гегемонии. Одним из последствий этого, видимо, является разрушение сети союзов, терпеливо созданных державой-гегемоном, и, в конечном счете, серьезное изменение конфигурации союзов.

В течение долгого периода, следующего за эрой гегемонии, в конечном счете, возникают две державы — «кандидата на успех»: Англия и Франция после гегемонии Голландии; США и Германия после гегемонии Великобритании; и теперь Япония и Западная Европа после гегемонии США. Более того, окончательный победитель из этой пары кандидатов, по-видимому, делает сознательной частью своей стратегии мягкое превращение прежней державы-гегемона в своего «младшего партнера» — Англия по отношению к Голландии, США по отношению к Великобритании... а теперь?

III

До сих пор я занимался в основном описанием. Я понимаю, что это описание уязвимо для критики с технической точки зрения. Принятые мною даты могут не совпадать с принятыми другими. Я думаю тем не менее, что в качестве первой попытки мои обозначения оправданы и что я все же наметил в общих чертах повторяющуюся модель функционирования межгосударственной проблемы. Теперь вопрос в том, как ее интерпретировать. Что именно в функционировании капиталистического мира-экономики порождает подобные циклические модели в межгосударственной системе?

Я считаю, что эта модель подъема, временного доминирующего влияния и упадка державы-гегемона в межгосударственной системе является только одним из аспектов центральной роли политических механизмов в функционировании капиталистического способа производства.

Бытуют два мифа о капитализме, выдвинутых его главными идеологами (и странным образом широко признанные их критиками XIX в.). Один из них состоит в том, что капитализм характеризуется свободным движением факторов производства. Второй — в том, что ему свойственно невмешательство политической машины в действие «рынка». На самом деле, капитализм определяется частичной свободой движения факторов производства, избирательным вмешательством политической машины в действие «рынка». Гегемония — пример последнего.

Наиболее фундаментально капитализм определяется тенденцией к бесконечному накоплению капитала. «Избирательные» вмешательства — это как раз те, которые способствуют процессу накопления. Однако с «вмешательством» связано две проблемы. Оно имеет цену, и, следовательно, выгода от любого вмешательства является таковой лишь в случае, если выигрыш превосходит издержки. Когда выгода доступна без всякого «вмешательства», это, очевидно, приветствуется, поскольку минимизирует издержки. И, во-вторых, вмешательство всегда происходит в пользу одной группы тех, кто осуществляет накопление, и против другой группы, а последние всегда будут пытаться противодействовать первым. Эти два соображения предписывают политику гегемона в межгосударственной системе.

Издержки, связанные для предпринимателя с государственным «вмешательством», ощущаются главным образом в двух формах. Во- первых, в отношении финансовых условий — государство может взимать прямые налоги, влияющие на норму прибыли, требуя от фирмы платить государству, или косвенные налоги, которые могут сокращать норму прибыли, воздействуя на конкурентоспособность производства. Во-вторых, государство может вводить правила, которые направляют потоки капиталов, труда, товаров; или же устанавливать минимальные и/или максимальные цены. В то время как прямые налоги всегда являются для предпринимателя прямым вычетом, калькуляции влияния косвенных налогов и государственного регулирования более сложны, поскольку они влияют на издержки как самого предпринимателя, так и (некоторых) его конкурентов. Основная проблема с точки зрения индивидуального накопления — не абсолютный, а относительный размер издержек. Издержки, даже высокие, могут позитивно восприниматься предпринимателем, если действия государства приводят к еще более высоким издержкам для части его конкурентов. Абсолютный размер издержек вызывает озабоченность только в том случае, если потери предпринимателя превосходят приобретения в среднесрочном плане, которые становятся возможны благодаря большей конкурентоспособности, порожденной подобными действиями государства. Следовательно, абсолютный размер издержек больше всего заботит тех предпринимателей, которые были бы наиболее успешны при свободной рыночной конкуренции даже в отсутствии государственного вмешательства.

В целом, таким образом, предприниматели обычно стремятся к вмешательству государства в рыночные процессы в разнообразных формах — субсидии, ограничения в торговле, тарифы (являющиеся штрафными санкциями для конкурентов из других стран), гарантии, ограничение максимума для цен закупки и минимума для отпускных цен и т. д. Устрашающий эффект от репрессий внутри и вовне также приносит предпринимателям прямую экономическую выгоду. В той степени, в какой продолжающийся процесс конкуренции и государственного вмешательства ведут к возникновению олигопольных условий внутри государственных границ, все больше внимания, естественно, уделяется обеспечению таких же олигипольных условий на самом важном рынке — мировом.

Комбинация конкурентного давления и постоянного государственного вмешательства имеет своим результатом постоянную тенденцию к концентрации капитала. Выгоды государственного вмешательства внутри и за пределами государства носят кумулятивный характер. В политическом отношении это выражается как экспансии мощи на мировой арене. Преимущество экономических предприятий поднимающейся державы над предприятиями поднимающейся державы-конкурента может быть слишком небольшим и потому неустойчивым. Вот тогда-то и начинаются мировые войны. Тридцатилетняя борьба может быть очень драматичной в военном и политическом отношении. Но самым существенным может быть экономический эффект. Преимущество экономики победителя растет в ходе самой войны, и послевоенные межгосударственные соглашения создаются для того, чтобы закрепить значительное превосходство и защитить его от разрушения.

Данное государство, таким образом, присваивает «ответственность» за дела в мире, что отражается в дипломатических, военных, политических, идеологических и культурных аспектах. Все делается для того, чтобы усилить отношения сотрудничества между социальными группами предпринимателей, бюрократии и, с некоторым отставанием, слоев рабочего класса державы-гегемона. Эта держава может затем развиваться в «либеральной» форме — реально сокращая политические конфликты внутри государства в сравнении с более ранними и более поздними периодами и учитывая важность подорвать законность усилий других государств на межгосударственной политической арене, направленных против экономического превосходства державы-гегемона.

Проблема в том, что глобальный либерализм, рациональный и эффективно снижающий издержки, вскармливает свою собственную кончину. Из-за него делается все труднее сдерживать распространение технологических знаний. В результате через некоторое время станет совершенно неизбежным, что предприниматели, вышедшие на мировой рынок позже, смогут освоить наиболее прибыльные рынки, используя самые передовые технологии и более молодой «подрост», вгрызаясь таким образом в материальную основу производственных преимуществ державы-гегемона.

Во-вторых, внутриполитической ценой либерализма, нуждающегося в поддержке непрерывного производства во время максимального всемирного накопления, является ползучий рост реальных доходов как трудящихся слоев, так и высококвалифицированных специалистов, проживающих в державе-гегемоне. С течением времени это должно снизить конкурентоспособность предприятий этого государства.

Как только явное преимущество в производительности потеряно, структура трещит по швам. В период своего существования держава-гегемон может в большей или меньшей степени координировать политические ответы всех государств, экономическая активность в которых осуществляется по «сердцевинному» типу, на вызовы всех периферийных государств, максимально увеличивая посредством этого дифференциал неэквивалентного обмена. Но когда гегемония размывается и, особенно, когда мир-экономика находится в нисходящей фазе кондратьевского цикла, между лидирующими государствами начинается свалка за раздел уменьшающегося пирога, которая подрывает их совместную способность извлекать прибавочный продукт посредством неэквивалентного обмена. Степень неэквивалентности обмена таким образом уменьшается (но никогда не доходит до нуля) и создает дальнейшие побудительные мотивы к переструктурированию систем союзов.

Период, предшествующий пику логистического цикла, ведущему к созданию преходящей эры гегемонии, можно описать как кривую, изображающую соревнование черепахи и зайца. Не то государство выигрывает гонку, которое делает политический и особенно военный скачок вперед, но то, которое идет медленно, дюйм за дюймом улучшая свое положение в долговременном соревновании. Это требует твердой, но детализованной и разумной организации предпринимательских усилий со стороны государственной машины. Ведение войн может быть предоставлено остальным вплоть до начала критической мировой войны, когда держава-гегемон должна наконец вложить свои ресурсы, чтобы ухватить победу. Вслед за этим последует «ответственность за дела в мире» с вытекающими отсюда выгодами, но также и с ее (растущими) издержками. Таким образом, гегемония сладка, но недолговечна.

IV

Выводы для нынешнего дня очевидны. Мы находимся в только что наступившей фазе постгегемонии третьей логистики капиталистического мира-экономики. США потеряли свое преимущество в производительности, но еще не коммерческое и не финансовое превосходство; их военное и политическое преимущество больше не подавляюще. Их возможности диктовать своим союзникам (Западной Европе и Японии), запугивать своих врагов и сокрушать слабых (сравните Доминиканскую республику в 1965 г. с Сальвадором сегодня) сильно ослабли. Мы стоим в начале существенного переструктурирования союзов[109]. Хотя, конечно же, мы лишь в самом начале всего этого. Упадок Великобритании начался в 1873 г., но только в 1982 г. Аргентина смогла бросить ей открытый вызов.

Основной вопрос заключается в том, будет ли этот третий логистический цикл развиваться по схемам предыдущих. Существенное отличие состоит в том, что капиталистическая мироэкономика как историческая система вступила в структурный кризис, который в значительной степени может свести на нет эти циклические процессы. Я, однако, склонен думать, что циклы не исчезнут, скорее сам кризис будет элементом цикла[110].

Не следует придавать концепции гегемонии большее значение, чем в ней содержится. Это способ организации нашего восприятия процесса, не «сущность», чьи черты должны быть описаны и чьи вечные возвраты должны быть продемонстрированы и затем предсказаны. Концепция процесса предупреждает нас в отношении сил, действующих в системе, и вероятных узлов конфликтов. Большего она не делает. Но и меньшего — тоже. Капиталистический мир-экономика не постигаем, пока мы не проанализируем четко, что за политические формы он породил и как эти формы соотносятся с другими реальностями. Межгосударственная система не есть какая-то экзогенная, Богом данная переменная, которая мистическим образом ограничивает и опосредует капиталистическую гонку с целью бесконечного накопления капитала. Это ее проявление на политической арене.

ТИПОЛОГИЯ КРИЗИСОВ В МИРОСИСТЕМЕ

Кризисы в миросистеме

Тема «типология кризисов» предполагает, что существует много типов кризисов. Однако в этом докладе доказывается, что в пространственно- временном отношении существует единственный «кризис», который в структурном отношении проявляет себя в трех различных сферах социальной активности.

Начинать нужно, без сомнения, с определения того, что понимается под «кризисом». Этим термином слишком злоупотребляли, обозначая им каждое падение любой циклической кривой в любой системе отсчета. Это также термин с негативным оттенком. Под кризисом имеют тенденцию понимать нечто такое, что стремятся «преодолеть» так быстро, как только возможно, чтобы избежать в результате ужасных (часто неопределенных) последствий.

Однако это не то, что буду подразумевать под «кризисом» я. Я буду использовать термин «кризис», имея в виду нередкие обстоятельства, при которых историческая система уже эволюционировала до такой точки, где кумулятивный эффект ее внутренних противоречий делает для системы невозможным «разрешить» свои дилеммы «корректировкой» действующих институциональных моделей. Кризис — это ситуация, в которой кончина существующей исторической системы неизбежна и в которой, следовательно, заложены основы для реального исторического выбора: какого рода новую историческую систему строить или творить.

Позвольте мне дать обзор моих исходных положений, чтобы как можно лучше прояснить предмет обсуждения. Краткое описание кризиса содержит 6 исходных положений.

(1) Имеющей смысловое значение единицей социального анализа является историческая система, непрерывный процесс социального разделения труда, организованного в соответствии с некоторыми основополагающими принципами (или тем, что иногда называют «способом производства»). Эта целостность, историческая система, существует в реальном пространстве и времени, которые, будучи частью ее описания, должны быть определены. Пространство, однако, не обязательно является неизменным для разных моментов времени. Это означает, что система может «расширяться» (или «сжиматься»). Говоря о «разделении труда», мы подразумеваем существование ряда структурированных процессов производства, протекающих в некоторых политических рамках и имеющих некое культурное выражение, хотя и то и другое не обязательно должно быть простым.

(2) Каждая историческая система проживает свою жизнь — начало, развитие и (возможно) конец. Продолжительность этой жизни, естественно, варьирует, период жизни многих из существовавших крупномасштабных систем («миросистем») длился по 400- 500 лет или более. Структуры, лежащие в основе таких исторических систем составляют longue duree по Броделю. Внутри такой longue duree происходят циклические процессы, составляющие conjunctures. Различия, проводимые между конъюнктурными и структурными процессами, то есть между циклическими ритмами и вековыми тенденциями конкретной исторической системы, представляют собой решающий элемент анализа.

(3) Противоречия существуют во всех исторических системах. Говоря о противоречиях, я не имею в виду конфликты, которые, конечно же, тоже наличествуют. Противоречия имеют отношение к давлению со стороны структур, которое заставляет те или иные группы двигаться одновременно в двух противоположных направлениях. Поскольку группы в нормальной ситуации разумны, преследуют свои интересы и не страдают шизофренией, то причина, вызывающая одновременное движение в противоположных направлениях, только в том, что их непосредственные интересы вступают в противоречие с долговременными интересами. Для того чтобы решить свои сиюминутные проблемы, вызванные циклическими колебаниями, они склоняются к поведению, которое в свою очередь порождает долгосрочные тенденции, подрывающие дееспособность системы.

(4) Из того, что противоречия неизбежны, следует, что каждая историческая система будет в конечном счете подрывать свои способности к выживанию. Вот почему мы можем говорить о неизбежном конце исторических систем. Однако с точки зрения индивидуального жизненного цикла это процесс медленный, и степень того, насколько какие-то группы могут ускорить приближение неизбежного конца с помощью любого волюнтаристического «великого скачка», ограничена. Это не означает, что организованная оппозиция лишена какой бы то ни было функции в исторической системе. Скорее можно сказать, что организованная оппозиция сама по себе является продуктом системы, эндогенна ей и, следовательно, является частью того же долгосрочного развития структур системы.

(5) Когда противоречия достигают определенного уровня интенсивности, можно говорить о том, что историческая система вступила в «кризис». Иначе говоря, становится относительно ясно, что если система продолжит движение в том же направлении, в котором она развивалась (и на самом деле будет продолжать развиваться), она не слишком долго будет оставаться жизнеспособной. Конец уже виден. Корректировки, которые по-прежнему производятся для преодоления продолжающихся циклических трудностей, начинают трансформировать структуру таким образом, что та переходит к распаду (определенной аналогией служит то, как транспортное средство дребезжит и в конце концов разваливается на части, когда превышает определенный уровень скорости). Этот период кризиса может также быть назван переходным периодом. В исторической системе, которая существовала на протяжении 500 лет или дольше, подобный переход может продолжаться в течение века или более.

(6) В то время как кончина несомненна, поскольку несомненны противоречия, вопрос о том, что следует за переходом, остается, с исторической точки зрения, открытым. Не существует неизбежной долгосрочной линии человеческой истории, которая гарантировала бы, что каждая последующая фаза является более прогрессивной, чем предыдущая фаза. Совсем наоборот. Мы знаем много очевидных случаев когда последующие системы в сущности стояли наравне с предшествующими, а некоторые оказывались совершенно регрессивными. С другой стороны, мы также знаем случаи, когда был прогресс. Прогресс вполне возможен, он просто не является неизбежным.

В то время как в стабильно текущих структурных процессах исторической системы волюнтаристскому «ускорению» противоречий принадлежит небольшая роль, в момент кризиса или трансформации роль морально-политического выбора существенно вырастает. Как раз в этих случаях справедливо говорить о том, что «человек сам творит свою историю».

Высказывая эти шесть положений, я некоторым образом вынужден допустить вопрос: «мировой кризис или мировая трансформация»? Кризис, как я его определил, обязательно означает трансформацию. Вопрос скорее состоит в том, трансформацией во что обернется наш мировой кризис? И будет ли наследующая нам историческая система (или системы) хуже, такой же или лучше? То есть наш исторический выбор — реальность, что и оправдывает этот проект «новой социальной мысли».

Мои аргументы до этих пор были достаточно абстрактными. Я рассматривал, как действует любая историческая система. Мы же живем в очень специфической системе — современной миросистеме или в капиталистической мироэкономике. Позвольте мне, в связи с этим, еще раз сформулировать свои шесть положений, на сей раз под углом зрения специфических параметров этой особой исторической системы.

(1) Современная миросистема — это капиталистический мир-экономика. Это описание ее формальной структуры и ее способа производства, двух сторон одной медали. Это мир-экономика в том смысле, что границы социального разделения труда обширны и охватывают многообразные культурные регионы (вот почему «мир»), и здесь нет единой унифицированной политической структуры (поэтому это не «мир-империя»). Тем не менее эта система обладает политической надстройкой. Эта надстройка представляет собой сеть «суверенных государств», которые являются членами «межгосударственной системы» и определяются как таковые ею же. Социальная и политическая реальность и значение «межгосударственной системы» гораздо больше того, что можно было бы предположить, имея в виду ее чрезвычайно тонкий и эфемерный организационный аппарат.

Этот мир-экономика является капиталистическим в том смысле, что он базируется на действии «закона стоимости», которое включает распределение вознаграждений в пользу тех, кто отдает предпочтение бесконечному накоплению капитала. Это не означает, что каждый действует на основе закона стоимости, просто институциональные механизмы мироэкономики построены так, чтобы материально вознаграждать или наказывать, исходя из приверженности этим принципам (или за их нарушение).

Капиталистическая мироэкономика выработала определенные системные формы культурного давления для поддержания действия этих механизмов. Формы давления, которые стремятся дисциплинировать рабочую силу и направить ее в определенное русло, стали называться расизмом и сексизмом. Формы давления, которые стремятся дисциплинировать и направлять в определенное русло мировые кадры профессионалов, или «средние слои», мы стали называть рационализмом, или универсализмом, или «наукой».

Капиталистическая мироэкономика — не первая из когда-либо существовавших исторических систем этого ряда, но первая система такого рода, живущая столь длительное время. Следовательно, это первая система, позволившая капиталистическому способу производства полностью развернуться и реализовать свой потенциал. Причина, по которой не выживали предшествующие миры-экономики, связана с присущей им хрупкостью такой организационной формы по сравнению с одновременно существующими мирами-империями. Рассмотрение причины, по которой в данном частном случае система выжила, консолидировалась, а затем в конечном счете вобрала в себя и разрушила все одновременно существовавшие миры-империи, — это отдельная и сложная история, которая несущественна для нашего разговора.

(2) Современная миросистема возникла в XVI в., прежде всего в Европе. В ходе серии внутренних процессов эта миросистема постоянно, хотя и прерывисто, расширялась, пока к середине или к концу XIX в. не смогла включить в свое социальное разделение труда все географические зоны Земли. Таким образом, она создала оригинальную в историческом отношении ситуацию. Впервые в истории человечества на Земле теперь существовала только одна историческая система. Это, как мы увидим, стало одной из причин ее позднейшего «кризиса».

Капиталистическая мироэкономика сегодня все еще существует и все еще включает в свое социальное разделение труда все географические зоны Земли. Более того, сегодня нет таких государств, которые не являлись бы частью межгосударственной системы, составляющей политическую надстройку капиталистической мироэкономики. Формы культурного давления, о которых мы говорили, распространяются на все социальные реалии всех регионов земного шара.

(3) Противоречия этой системы многочисленны и сложны. Тем не менее существуют два крупные противоречия, выделяющиеся среди других, одно — в сфере экономики, другое — в политической сфере.

Основное противоречие экономической сферы заложено в любопытной двойственной роли агента накопления капитала. С одной стороны, он конкурирует со всеми остальными агентами и, следовательно, бесконечно стремится увеличить разрыв между «издержками производства» и «рыночной ценой продажи» в своем производстве. Это принуждает его к политике, направленной на сокращение издержек (включая постоянное желание сократить издержки, связанные с трудом) и повышение цен (включая использование политических и квазиполитических механизмов монополистического ограничения рынка в тех направлениях, которые для него благоприятны). Настоящий капиталист должен быть капиталистом-горлохватом, а как рабочие, так и другие агенты накопления капитала являются его естественными оппонентами.

С другой стороны, хорошее функционирование системы зависит от определенных политико-культурных гарантий для такого конкурентного поведения, которое подталкивает каждого предпринимателя к созданию более эффективного спроса (включая возрастание глобальной доли доходов трудящихся слоев) и к совместным действиям с предпринимателями-конкурентами с целью ослабления разрушительных последствий экономической активности (будь то из-за волнений рабочих или из-за межгосударственного «внеэкономического « соперничества).

(4) Вот в чем противоречие. Агент накопления капитала должен одновременно и понижать издержки, связанные с трудом, и повышать их; он должен бороться с другими агентами и сотрудничать с ними. На самом деле противоречие развивается в определенных временных рамках. В краткосрочном плане агент накопления капитала является «горлохватом». В среднесрочном плане он склонен к «сотрудничеству». А в долгосрочном — идет подрыв системы. Она подрывается, потому что важнейшая характеристика капиталистической системы состоит в том, что факторы производства — земля, труд, капитал — лишь отчасти «свободны» в своем плавании по воле гипотетического чистого рынка. Аспекты «несвободы» — не просто пережитки или анахронизмы, это механизмы сокращения реальных издержек и повышения реальной цены продажи, и, следовательно, увеличения прибыли.

Для разрешения краткосрочных экономических противоречий агенты накопления капитала, выступая как класс, имеют тенденцию двигаться в направлении среднесрочного «кооперативного» поведения. В частности, они спорадически прибегают к перераспределению прибавочной стоимости в пользу трудящихся слоев, чтобы восстановить и расширить эффективный спрос и таким образом обеспечить возобновление экспансии. Это решает среднесрочные проблемы. Однако в долгосрочном плане это означает «освобождение» факторов производства, что, в свою очередь, означает уменьшение размеров прибыли в долгосрочном плане.

Это не единственное противоречие, хотя и громадное само по себе. Решения, ориентированные на среднесрочную перспективу и направленные на преодоление краткосрочной стагнации, имеют политические последствия. Вызываемые ими экономические изменения ведут к собиранию вместе угнетенных слоев, так же как и к растущей очевидности извлечения прибавочной стоимости (именно через «освобождение» факторов производства). Отсюда следует, что со временем угнетенные слои становятся все более и более способными и готовыми к восстанию. К XIX в. уровень этой способности и воли достиг той точки, когда мы увидели внезапное возникновение антисистемных движений в двух классических формах (социалистические движения и националистские движения).

Такое политическое развитие несло угрозу логике системы — бесконечному накоплению капитала — с двух сторон. Во-первых, оно усиливало сторону всемирных трудящихся слоев в их постоянной битве за раздел прибавочной стоимости и, следовательно, ставило под угрозу долгосрочные условия получения прибыли. Во-вторых, для того чтобы политически противодействовать трудящимся слоям, агенты накопления капитала были вынуждены передавать все большую долю прибавочной стоимости своим агентам и защитникам, профессионалам, или «средним» слоям, также ставя под угрозу долгосрочные условия получения прибыли.

(5) Начиная с Первой мировой войны и русской революции, и при значительном ускорении после 1945 г., с одной стороны экономическая долгосрочная тенденция к полному (в противоположность частичному) отовариванию плюс исчерпание внешних зон, куда можно осуществлять экспансию и тем самым сокращать процент общего отоваривания, и с другой стороны политическая долгосрочная тенденция к сжатию с двух сторон пространства для получения долгосрочной (в противоположность краткосрочной) прибыли совместно создали ситуацию, которую мы можем назвать «кризисом» капиталистического мира-экономики. В некоторых отношениях это более заметно в области политики и культуры, чем в области экономики. Всемирная «семья» антисистемных движений становилась все сильнее, все смелее, все разнообразнее, и ее все труднее было сдерживать. Оппозиция всепроникающа и неистребима. На самом деле она принимает различные формы в Китае и США, в Иране и Сальвадоре. Я не предлагаю грубо приравнивать друг к другу множество форм протеста — национально-освободительные движения, пролетарские волнения, цивилизационные «ренессансы» и неповиновение, контркультуры, религиозные возрождения и обновленческие движения. Однако ощущение «кризиса» среди защитников мирового статус-кво отражает их смятение перед этим расцветом тенденций, который, похоже, начал выходить из-под контроля.

Единственное, что могут агенты накопления капитала — продолжать делать то же, что и раньше. Они могут относиться к этим мятежам как к части краткосрочных проблем, которые можно решить среднесрочными подходами, связанными с «кооптацией». И в среднесрочном плане это продолжает срабатывать, и даже очень успешно. (Поразмышляем над напряженностью в мире в период около 1968-70 гг. и напряженностью всего 15 лет спустя.) Но эта «кооптация» — процесс, который в долгосрочной перспективе подрывает как экономические, так и политические основы системы (позиция, которой давно придерживаются ультраконсерваторы, которые правы в этих своих предсказаниях, но ошибаются, веря в существование для правящего слоев реальных среднесрочных альтернатив).

(6) Таким образом, как мы и утверждаем, мы живем во время «перехода», в период неизбежного упадка и «окончательной смерти» капиталистического мира-экономики. Но куда мы направляемся? Возможно, мы двигаемся к «социалистическому мировому порядку». Безусловно, это направление, в котором мы должны двигаться в соответствии с лозунгами большей части «семьи» всемирных антисистемных движений. На самом деле большинство из них даже утверждает, что мы и правда двигаемся, и двигаемся неизбежно, в этом направлении. Я позволю себе не согласиться с этим ощущением неизбежности.

Существует противоречие, встроенное в образ действия самих антисистемных движений. И есть противоречие, встроенное в функционирование структур, отражающих мир, — «наук». Эти два противоречия опровергают наивный оптимизм Просвещения. Они создают реальность нашего исторического выбора. Таким образом, именно эти два «унаследованных кризиса» — кризис антисистемных движений и кризис наук — должны были быть предметом первоочередной заботы для тех, кто стремится преобразовать мир. Основной «кризис», кризис капиталистического мира-экономики, относительно прямолинеен и прост. Система придет к своему концу. Но то, что придет ей на смену, зависит от способа разрешения кризиса антисистемных движений и кризиса наук. И здесь у нас есть реальная возможность повлиять на действительность.


Кризис антисистемных движений

Что касается «кризиса антисистемных движений», дело не только в циклических подъемах и спадах. Конечно же, у этих движений всегда были «моменты» или «периоды» относительного поражения, так же, как и относительной победы. Это нормально. «Кризис антисистемных движений» — это кризис, порожденный скорее их победами, чем поражениями, и это структурный, а не моральный кризис. То есть он объясняется преимущественно не «предательствами», а «давлением объективных обстоятельств».

Антисистемные движения, когда они начали создаваться в XIX в., столкнулись с главной проблемой: какое направление политических действий обещает быть эффективным? Как для социалистического, так и для националистического движений казалось ясным, что наиболее доступный локус реальной политической власти находится в государстве, в правительственных структурах различных независимых государств. Или, по крайней мере, это казалось ясным большинству активистов. Если это так, то логически следует, что наиболее вероятным путем трансформации системы должно было стать обретение тем или другим способом контроля за государственной властью. Как ставил эту проблему в 1950-х гг. Кваме Нкрума: «Наипаче ищите царствия политики...» Эта политическая стратегия, первичность обретения государственной власти, стала принятой и практикуемой стратегией фактически всех основных антисистемных движений и оставалась таковой до самого недавнего времени. Она, еще и сегодня принята большинством движений.

Эта стратегия имела своих оппонентов в XIX в. Были люди, особенно в ранние годы этих движений, проповедовавшие глубокое подозрение к государственной власти, даже если ожидается, что она попадет в руки народа. Их называли «анархистами» или, в другом варианте, «культурными националистами». Эта оппозиционная группа, однако, проиграла в дискуссиях, происходивших внутри антисистемных движений, поскольку она не смогла показать, что в самом деле существовал какой-то практический путь преобразования мира до тех пор, пока инструменты «легитимного насилия» находились в руках защитников статус-кво. Выбор, утверждали те, кто защищал ориентированную на государство стратегию, лежит между тем, чтобы добиться государственной власти или быть полностью подавленными. Это был выразительный аргумент, и он убеждал большинство активистов.

Как только эти споры оказались разрешенными, а как практический вопрос они разрешились в конце XIX в., единственным значимым стратегическим вопросом был способ овладения государственной властью, включая вопрос о том, в какой мере вооруженное восстание было существенной частью такого овладения. Спор известен —между «реформой» и «революцией», между Вторым и Третьим Интернационалом, между конституционной деколонизацией и затяжной партизанской войной.

Краткий обзор политической истории XX в. делает очевидным, что по крайней мере с 1945 г: антисистемные движения замечательно преуспели в достижении поставленной в XIX в. цели овладения государственной властью. В западных промышленно-развитых странах социал-демократические партии получили, в большей или меньшей степени, «право» управлять 50% времени. Это «право» означало, что они могли вводить основные законодательные перемены, известные под общим названием «государства всеобщего благосостояния». Легко показать, что перемены в этих странах разнообразными способами благоприятствовали трудящимся слоям.

Во второй группе стран, широко раскинутых на пространстве от Восточной Европы до Восточной Азии, движения, восходящие к Третьему Интернационалу, пришли к власти и создали «социалистические государства». Это означало, что они национализировали средства производства и занялись программой относительно быстрой индустриализации. Они также расширили социальное обеспечение для граждан.

В третьей группе стран, расположенных в основном в Южной и Юго-Восточной Азии, на Ближнем Востоке, в Африке, Латинской Америке и странах Карибского бассейна — иногда называемых «Тремя континентами» или «Югом», — националистические и национально- освободительные движения пришли к власти во многих, даже в большинстве этих стран. Эти движения достигли политической независимости там, где ее не было; во многих случаях добились некоторой «национализации» базовых ресурсов, некоторого «развития « инфраструктуры и некоторого коллективного политического кредита на мировой сцене. Несомненно можно сказать, что «жизненные шансы» слоев, характеризуемых урбанизованностью и наличием определенного образования, в результате происшедших перемен улучшились.

Итак, на одном уровне рассмотрения можно говорить о великолепном успехе рассматриваемых здесь движений. Более того, модель продолжает работать, так что в перспективе еще больше таких «успехов» ожидается в других государствах. Тем не менее не секрет, что во всем мире существует большая неудовлетворенность: (а) социал- демократами у власти, (b) коммунистами у власти, (с) националистами у власти. Я говорю о недовольстве, выражаемом не консервативными силами, но существующем среди многочисленных сторонников и участников антисистемных движений.

У недовольства три основных аспекта. Первый заключается в том, что, каким бы ни был список достижений антисистемных движений, пришедших к власти, существует большая часть населения, в каком-то смысле «исключенная» из числа тех, кто получил доступ к этим достижениям. «Исключенные» — это часто те, кого в социальном плане относят больше к «маргинальной» части, чем к ядру политической поддержки антисистемных движений: этнические/национальные меньшинства, мигранты, женщины, «крестьяне». Сначала можно было доказывать, что это временное явление. С течением времени многие начали сомневаться, не является ли оно «структурным» и, значит, не следствие ли это основной стратегии движений.

Второй — в том, что общественные движения «кооптировались», то есть больше не играют «революционной» роли, даже если и играли ее прежде. Очевидно, что движения у власти приглушили, а часто и вовсе отказались от реальной солидарности с движениями, не пришедшими к ней. Сначала можно было возразить, что этот феномен вызван временной тактической осторожностью. С течением времени многие начали сомневаться, не является ли это «тактическое отступление» необходимым условием достижения государственной власти внутри межгосударственной системы.

Третий аспект состоит в том, что движения, пришедшие к власти, хотя и управляют от имени «рабочего класса» или народа, вовлекаются в действия со стороны маленькой группы тех, кто делит власть, которые могут быть сочтены репрессивными или эксплуататорскими. Сначала можно было возразить, что репрессии направлены на «контрреволюционные» силы. С течением времени многие начали думать, не является ли «репрессивность» результатом «кооптации», в свою очередь ставшей следствием того, что многие люди были изначально «оставлены в стороне» от революционного процесса.

Последствия накопления этого недовольства были тройственными. Во-первых, в каждой из трех основных областей миросистемы появились новые движения, главным объектом нападок которых стали «старые движения у власти». В странах Запада эти новые социальные движения приняли форму множества организаций, не связанных единой организационной структурой: движений меньшинств, женских движений, движений против войны, «зеленых» и экологических движений, движений сексуальных меншинств и т. д. В социалистической зоне эти новые движения также приняли разнообразные формы: «реформаторские» движения внутри коммунистических партий («культурная революция», гуманистический коммунизм, даже десталинизация, а теперь — перестройка) и внепартийные движения (наиболее заметное — «Солидарность», а также «движения за мир»). А в странах третьего мира эти новые движения часто принимали форму движений за религиозное возрождение или обновление.

Для всех этих «новых» движений общими были глубокая подозрительность по отношению к «старым» движениям, пришедшим к власти, ощущение того, что движения, стоящие у власти, отличаются бюрократизмом и управляются группами, чьи текущие цели трудно отличимы от целей защитников статус-кво в миросистеме.

Второе следствие заключается, следовательно, в огромном повсеместном замешательстве, поскольку «старые» левые находятся под ударом множества «новых» левых. Это привело к смеси во всемирном масштабе внезапных вспышек «революционного энтузиазма» (например, Иран в период непосредственно перед и после падения шаха или Польша с 1980 до 1982 г.) и более длительных периодов относительной демобилизации, демобилизации, которая ощущается среди активистов как старых, так и новых движений.

Относительная демобилизация — это негативное следствие. Есть, однако, и третье, более позитивное последствие. «Замешательство» разрушило в определенной мере идеологическую скорлупу и привело (или ведет) к переосмыслению фундаментальной стратегии. Это не вопрос о том, что следовало бы сделать в 1860-х гг. (или даже в 1950-х гг.), но о том, что необходимо делать в 1990-х гг. и потом. Поставленный или, лучше сказать, заново открытый вопрос состоит в том, проходит ли приоритетный путь к социальной трансформации мира через приобретение общественными движениями государственной власти отдельно в каждом государстве.

Проблема, конечно же, в том, что совершенно не очевидно, существует ли какая-либо ясная альтернатива. Об этом свидетельствуют дебаты внутри таких различных локусов, как «Солидарность «, немецкие «зеленые», иранские революционные группы. Эти движения, как и многие другие, включают как некоторых из тех, кто не приемлет государственную власть как цель, так и тех, кто, пусть и неохотно, пришел к ее принятию. Вопрос, однако, остается открытым. Пока еще нет альтернативной коллективной стратегии. Я всего лишь доказываю, что эта проблема стоит на повестке дня.


Кризис в науках

Кризис в науках не так уж отличается от кризиса в антисистемных движениях, как можно было бы изначально подумать. Долгое время считалось, что подъем современной науки и подъем современной миросистемы — явления одного порядка, тесно связанные между собой. Наука, как мы полагали, является главным интеллектуальным выражением «современности». Казалось, что у нее есть три фундаментальные предпосылки. Первая заключалась в том, что в реальном мире все познаваемо. Это значит, что каждый эмпирический феномен поддается объяснению, которое соотносится с общими принципами процесса. Никакое эмпирическое явление не является таковым, чтобы для его обобщения необходимо было бы привлекать оккультизм и мистику, поскольку объяснение ему в конечном счете может быть найдено, даже если оно не известно сегодня.

Вторая предпосылка состоит в том, что, чем шире обобщение, тем лучше. В конечном итоге все значимые обобщения могут быть выражены в терминах универсальных законов, применимых безотносительно к пространству-времени, которые в данном смысле рассматриваются скорее как «нейтральное» вместилище эмпирической реальности, чем как ее часть.

Третья предпосылка в том, что единственный путь реально «познать» реальный мир проходит через науку, а все другие формы знания являются субъективными, бездоказательными и иррелевантными. Из этого следует, что единственный способ, позволяющий сознательно «управлять» реальным миром — а в основе этого лежит предположение, что мир в самом деле «управляем» — посредством науки.

Каждая из этих предпосылок была оспорена, и борьба за то, чтобы сделать эти предпосылки господствующими, была длительной и ожесточенной, но нет сомнений, что борьба была в основном выиграна к середине XIX в. Одна из последних линий обороны, которая должна была пасть, — применение этих предпосылок к такой узкой области реального мира, которая непосредственно включает человеческие существа, — то есть к социальной организации человеческой деятельности. Только в XIX в. история и социальные науки получили droit de cite. Действительно, только тогда родилась большая часть нашей концептуальной терминологии, включая и сами названия так называемых научных дисциплин.

Следует отметить две вещи, связанные с возникновением того, что я называю историческими социальными науками. В значительной степени они являлись продолжающимся воплощением идеологической революции, вызванной Французской революцией как всемирно-историческим явлением. Они также разделяли фундаментальную двойственность Французской революции как феномена, естественно развившегося в рамках капиталистического мира-экономики, но также и как локуса первого серьезного антисистемного движения в истории современного капитализма.

Французская революция была тем моментом в историческом развитии капиталистического мира-экономики, когда формулировки на идеологической арене наконец изменились, чтобы начать выражать к тому времени уже длительно существовавшие реалии капитализма как способа производства. Новая идеология приняла в расчет тот факт, что в капиталистическом мире-экономике политическая надстройка является не просто социальной конструкцией (как в независимых государствах, так и в межгосударственной системе), но постоянно исправляемой и перестраиваемой социальной конструкцией. Терминологией, которая облекла эту реальность, стало понятие «суверенитет народа», который стал способом легитимизации изменчивости, противостоящей застывшим политическим структурам. Для того чтобы мы могли иметь дело с этой изменчивостью, нам была передана по наследству антиномия общество-государство и вместе с ней предполагаемые взаимодействия и/или конфликты между обществом и государством, которые стали главным фокусом научной активности в исторических социальных науках.

Что касается политической двойственности Французской революции, мы можем сказать, что, с одной стороны, это было движение, в котором одна часть французских высших слоев/буржуазии стремилась осовременить и реконструировать французское государство для того, чтобы в их же интересах дать ему возможность играть более эффективную роль в мире-экономике. С другой стороны, она означала восстание французских непосредственных производителей против жизненных лишений, на которые их обрекла интенсификация капиталистических процессов.

Эта двойственность отразилась в продолжающейся борьбе за контроль над определением задач и области исторических социальных наук в XIX и XX вв. С одной стороны, исторические социальные науки представляли собой осовременивание идеологической надстройки капиталистического мира-экономики, предлагая то, что могло бы стать более эффективным механизмом легитимизации исторической системы, не столько для массы населения мира, сколько для мировых специалистов, которые, вместе с тонким слоем крупномасштабных агентов накопления капитала, получили основные выгоды от этой системы. С другой стороны, исторические социальные науки предложили антисистемным движениям язык, с помощью которого те смогли прояснять (разоблачать) действие этой исторической системы, обрисовать ее противоречия и, следовательно, точно определить ее уязвимые места. Именно это, например, говорили Маркс и Энгельс, настаивая на том, что их теории и практику следует называть «научным социализмом».

Движения, о которых мы говорим, должны были принять стратегическое решение о переменах, осуществляемых посредством государственной власти. Подобным же образом те представители исторических социальных наук, которые видели свою роль в содействии социальному преобразованию мира, должны были сделать стратегический выбор. Им предстояло решить, куда направить научную энергию. Их принципиальный подход состоял в том, чтобы предложить аналитическую модель общественной жизни, решительно отличную от той, которую предлагали ученые, представляющие буржуазию или истеблишмент. Эта модель, доказывали они, будет правильнее или адекватнее объяснять реальность и позволит ускорить социальное преобразование мира. Одной из таких моделей, без сомнения важнейшей, и был марксизм.

Поскольку политическая стратегия, ориентированная на взятие государственной власти, была в высшей степени реалистичной, то и разработка «контрмодели» как интеллектуальной стратегии была не только разумной, но и эффективной. Это способствовало политической мобилизации, и это помогало выработать разумную тактику борьбы.

Однако, поскольку успешное по большому счету обретение государственной власти антисистемными общественными движениями не было свободно от двусмысленности, то же относилось и к успешной в основных чертах разработке контрмодели. Контрмодель настолько точно отражала действительность и обладала такой объясняющей силой, что соблазняла даже представителей истеблишмента. Многими путями мир исторических социальных наук приобщался к марксизму, даже отрицая это и стараясь скрыть использованием немарксистской терминологии для выражения марксистских идей. И эта «ползучая марксизация» основательно изменила Политическую жизнь миросистемы в период после 1945 г., так же, как изменил ее приход к власти столь многих антисистемных движений.

Обратная сторона медали, однако, в том, что марксизм в результате столь же часто служил оправданием статус-кво, как и способом его подрыва. Причем он выполнял «консервативную» функцию особенно хорошо именно потому, что провозглашался «антисистемной» идеологией. Почему это произошло? Все дело в принятой интеллектуальной стратегии. Сосредоточение на разработке контрмодели включало в себя два подчиненных решения: признание предпосылок современной науки и признание основных черт картины, нарисованной господствующей историографией, претендовавшей на изображение того, «что действительно произошло».

Но предпосылки современной науки и господствующей историографии были не более нейтральными, чем сами модели. И цыплята вернулись домой петушками в период после 1945 г., когда как социальная наука истеблишмента, так и марскистская социальная наука обнаружили возрастающие трудности в объяснении реального мира, то есть в определении подлинного направления исторического перехода, в котором мы начали жить. Сегодня это часто изображают как «кризис марксизма», но это слишком узкое определение. Скорее это «кризис исторических социальных наук», а сверх того еще и «кризис науки» как таковой.

Исходные посылки поставлены под вопрос не среди представителей исторических социальных наук, но и среди естествоиспытателей, считающихся высшим духовенством в религии современной науки. Нам говорят, что поиск неизменных законов и симметрии провалился и то, что мы действительно открыли — это «превращающиеся частицы» и «нарушение симметрии». Нам говорят, что «необратимость есть тот механизм, который создает порядок из хаоса», необратимость, а не обратимость. Нам говорят, «то, что первоначально было рискованной ставкой в духе господствовавшей аристотелевской традиции, со временем превратилось в догматическое утверждение «. Нам говорят, что «необратимость, или стрела времени, влечет за собой случайность». И, говорят нам, это возвращает нас к центральной онтологической проблеме, отношению между бытием и становлением, с выводом, что «бытие и становление должны рассматриваться не как противоположности, противоречащие друг другу, а как два соотнесенных аспекта реальности»[114].

Но если все это верно, тогда мы должны отречься от основ методологии, которая сформировала большую часть исторической социальной науки, включая марксистскую социальную науку, поскольку та искала неизменные законы, симметрию, обратимость и, следовательно, предопределенность будущего. Возможно, мы должны вернуться в эту часть аристотелевской традиции, состоящую в поиске конечных причин. Возможно, мы даже должны допустить существование иного, и предшествующего научному, знания. Конечно, наука, какой мы ее знаем, следующая линии рассуждений, имманентной определенной «западной» философской традиции, была изобретением нашего современного мира. А поскольку кризис миросистемы находит свое отражение в «цивилизационных проекциях», мир заново открывает принадлежащее ему богатство альтернативных формулировок познания.

Это в равной мере справедливо для историографии. Нас долго предостерегали против «этноцентрической» истории. Нам много раз говорили, что писавшаяся в XIX в. история была историей правителей с точки зрения правителей и что она игнорировала тех, кем управляли, — трудящиеся классы, незападные части мира. Это было, конечно же, правдой, и сегодня это исправляется. Нам предлагают также историю тех, кем управляли, и с точки зрения тех, кем управляли, — трудящихся классов, незападных частей мира. Это, без сомнения, очень полезная поправка к невероятно узкому взгляду, существовавшему не более 30 или около того лет назад. Но поскольку эта «новая» история разделяет основные исторические мифы более старой истории, расширение охвата может только усугубить проблему.

Два основных мифа в рассказе об истории капиталистического мира-экономики состоят в том, что это история нового слоя, средних классов, уничтоживших старую феодальную аристократию; и что это история медленно расширяющихся кругов экономической активности, превращения локальных экономик в национальные экономики, которые затем «встречаются» на международной арене. Теперь предложены альтернативные мифы: что «новые» средние классы являются и всегда были аватарой (воплощением) старой феодальной аристократии и что развитие капиталистического мира-экономики включало в себя уплотнение и заполнение миросистемы скорее, чем ее разрастание из внутренней сердцевины.

Не постановка под вопрос научных предпосылок и господствующих исторических мифов стала причиной кризиса наук. Это было скорее выражение кризиса, вызванного тем фактом, что науки все в больше степени заходят в тупик, по мере того как перемены, происходящие в жизни, реальности становятся все менее доступными пониманию (хотя, исходя из внутренней логики принятых предпосылок, они должны становится все более постижимыми).

Изменившаяся ситуация не привела нас к новой ясности, скорее мы пришли к еще большому замешательству и большим сомнениям. Замешательство и сомнения наблюдаются и в общественных движениях. На самом деле в обеих сферах они порождены кризисом миросистемы. Все эти «кризисы» одновременны, подразумевают друг друга и могут быть разрешены только в связи друг с другом.


Прогнозы

Ключевой вопрос заключается в том, куда мы идем отсюда, и первое, что можно сказать — мы не можем дать уверенного ответа. Некоторых это лишает присутствия духа, а других делает глубокими пессимистами. Я нахожу, что в долгосрочной перспективе этот факт приносит глубокую уверенность (даже если одновременно и пугает). Если человек не имеет выбора, то зачем играть в эту игру? Если выбор есть; то должна быть неопределенность исхода, или выбор осуществляется где-то и когда-то. Возможно, в этом принятии реальности, пусть редкой, фундаментального выбора и заключается последняя прометеевская hybris человечества. Но это, в конце концов, также и мировосприятие, включающее ответственность человека, санкционированное всеми религиями и философскими традициями. Мы можем нести ответственность только за то, воздействовать на что в нашей власти.

Прогресс в очень большой степени является вероятностью, он не предопределен. Мы можем с помощью этой социальной трансформации продвинуться к созданию социалистического миропорядка, основанного одновременно на равенстве и демократии. Это мог бы быть порядок, обеспечивающий значительно расширившееся пространство для множественности культурных моделей, способность к созданию которых продемонстрировало человечество. Этот порядок, очевидно, мог бы быть основан на совершенно новых институциональных структурах, формы которых невозможно предсказать, потому что они еще должны быть изобретены.

Достигнем мы или нет такого миропорядка в следующем веке, по моему мнению, в значительной степени зависит от того, как будут разрешены два подчиненных «кризиса» — «кризис общественных движений» и «кризис наук». Иначе говоря, я считаю, что решающие сражения идут в этих областях, и их исход определит направление, в котором будет идти преобразование.

Существуют и мрачные альтернативы. Современная миросистема, капиталистическая мироэкономика, может быть преобразована во что-то еще — или в другую единую систему, или во множество отдельных систем, которые не будут основываться ни на равенстве, ни на демократии. Образовавшиеся в результате системы (или система) могут оказаться даже хуже существующей. Это, в конце концов, то, что уже произошло однажды в прошлом, когда мы (в Европе) осуществляли переход от феодализма к капитализму, который не только не был более прогрессивным, но во многих отношениях оказался регрессом.

Путь, на котором преобразование может завершиться не-прогрессом, очень прост. Защитники привилегий в период перехода могут захватить рычаги преобразований не для того, чтобы предотвратить перемены (то есть не для сохранения приходящей в упадок системы, которую уже невозможно сохранить), а для того, чтобы направить их к созданию другой системы, хотя и совершенно отличной по форме от современной, но равно сохраняющей привилегии.

Этот выбор доступен и реален так же, как и другой. Вот почему социальная борьба реальна и будет проходить преимущественно внутри общественных движений и в науках. Вот почему «возникновение новой социальной мысли» не абстрактная материя, но предмет глубокой экзистенциальной потребности. Вот почему вопрос не в мировом кризисе или мировой трансформации, но в том, какое преобразование мы сможем реализовать как модальность, посредством которой будет разрешен кризис. То, как мы будем действовать, и определит фактически наш коллективный «цивилизационный поиск».


НАЦИОНАЛЬНОЕ И УНИВЕРСАЛЬНОЕ: ВОЗМОЖНА ЛИ ВСЕМИРНАЯ КУЛЬТУРА?

Само понятие «культуры» ставит нас перед грандиозным парадоксом. С одной стороны, культура по определению есть нечто партикуляристское. Культура — это система ценностей или практических форм поведения, присущих некоей части, меньшей, чем целое. Это верно, используется ли термин «культура» в антропологическом смысле, имея в виду ценности или практические формы поведения одной группы, противопоставленной любой иной на том же уровне дискурса (французская культура против итальянской, пролетарская против буржуазной, христианская против мусульманской и т. д.), или в беллетристическом смысле, имея в виду «высшие» ценности или практические формы поведения по сравнению с более «элементарными» внутри какой-то группы, смысле, который обычно отождествляет культуру с представлением, с производством художественных форм[116]. При любом употреблении слова, «культура» — это то, что некоторые люди чувствуют или делают, в отличие от других, которые чувствуют или делают иначе.

Но, с другой стороны, не может существовать обоснования культурных ценностей и/или практических форм поведения иного, чем некие подразумеваемые универсальные или универсалистские критерии. Ценности хороши не потому, что их придерживается моя группа; практические формы поведения хороши не потому, что их использует моя группа. Доказывать обратное было бы безнадежным солипсизмом и толкало бы нас либо к совершенно парализующему культурному релятивизму (поскольку аргументы подходили бы в равной мере к ценностям и/или практическим формам поведения любой иной группы), либо к абсолютно убийственной ксенофобии (поскольку ценности и/или практические формы поведения любой иной группы не могли бы считаться хорошими, а значит, и терпимыми).


I

Если я выбрал тему «национальное и универсальное», иначе говоря, если я выбрал национальное как образец особого, партикулярного, то я сделал так потому, что в нашей современной миросистеме национализм является квинтэссенцией (хотя отнюдь не единственной формой) партикуляризма, его формой с наиболее широкой аудиторией, с наиболее устойчивой поддержкой, с наибольшей политической ударной силой, с наиболее основательным вооружением в свою защиту.

Мой вопрос заключается в следующем: можно ли представить себе такую вещь, как всемирная культура? Беря во внимание два факта, вопрос может показаться абсурдным. Во-первых, на протяжении уже тысяч лет по меньшей мере некоторые люди выдвигали идеи, которые они считали универсальными ценностями или истинами. И во-вторых, на протяжении вот уже 200 лет, и с еще большей интенсивностью в течение последних 50 лет, многие (даже большинство) национальные правительства, как и всемирные учреждения, утверждали обоснованность и даже проводимость в жизнь таких ценностей и истин, например, в дискуссии о правах человека, которым ООН посвятила в 1948 г. Всеобщую декларацию.

Если я настаиваю на громадности парадокса, это связано с тем, что он является не только логическим, но и историческим. Так называемые нации-государства, основные вместилища культуры (не только культуры, разумеется, но нас сейчас интересует именно этот аспект), конечно же, являются сравнительно недавним образованием. Мир, хотя бы частично состоящий из таких наций-государств, появился лишь в XVI в. Такой мир был теоретически осмыслен и стал фактом широкого осознания еще позже, только в XIX в. И необратимо всеобщим феноменом он стал еще позже, фактически только после 1945 г.

Бок о бок с возникновением таких наций-государств, каждое со своими границами, со своими изобретенными традициями, шло движение мира к, так сказать, всемирному сознанию, сознанию того, что называется человечеством — всеобщей личностью, возвышающейся даже над так называемыми мировыми религиями, которые на практике стремятся к тому, чтобы включать в свою вселенскость лишь тех, кто принадлежит к соответствующей религии.

И в увенчание этого двойного пути — исторического создания обособленных наций бок о бок с историческим созданием вселенского человечества — мы находим очень любопытную аномалию. Со временем отдельные нации-государства стали все больше и больше походить друг на друга по своим культурным формам. В каком государстве сегодня нет определенных стандартных политических форм: законодательного органа, конституции, бюрократии, профсоюзов, национальной валюты, системы образования? В самом деле в очень немногих! Даже в отличающейся большим своеобразием сфере художественных форм, у какой страны нет своих песен, своих танцев, своих музеев, своей драматургии, своей живописи, а теперь и своих небоскребов? И разве не социальные структуры обеспечивают все большое сходство этих художественных форм? Дело обстоит чуть ли не так, что чем напряженнее в мире националистические страсти, тем более идентичными кажутся выражения этого национализма. В самом деле, разве не является одним из важнейших националистических требований приобщение к тем формам, которыми уже обладают наиболее привилегированные страны?

Отчасти это, несомненно, результат культурной диффузии. Средства транспорта и связи, находящиеся в нашем распоряжении, становятся все лучше. Мы знаем об отдаленных уголках нашей планеты больше, чем предшествующие поколения. Но это должно привести нас и к размышлениям о том, что же заставляет нас отстаивать наши культурные различия и исключительности способами, которые как будто клонированы?

Давайте рассмотрим две альтернативные модели, попеременно выдвигающиеся для объяснения подобной ситуации. Первая из них представлена тезисом о линейной тенденции к возникновению единого мира. Первоначально, доказывают его сторонники, на земном шаре жило очень большое количество особых и отличающихся друг от друга групп. С ходом времени мало-помалу размах деятельности увеличивался, группы сливались, и шаг за шагом, с помощью развития науки и технологии мы идет к единому миру — единому политически, экономически и культурно. Мы еще не достигли такого состояния, но путь, простирающийся перед нами, ясен.

Второе объяснение предлагает иную картину пути, но предсказанный исход более или менее тот же. Доказывается, что исторические различия всех групп всегда были поверхностными. В определенных ключевых, структурных моментах все группы были одинаковы. Несомненно, что существовало несколько различных структур, но они шли в определенной, описываемой одной моделью последовательности. Это, конечно же, теория стадий развития человечества, столь популярная в современной общественной науке с самого ее зарождения. Поскольку, в соответствии с этим методом теоретизирования, все «общества» проходят через параллельные стадии, мы приходим к тому же результату, что и в теории долгосрочной тенденции к единому миру. Мы заканчиваем единым, а значит, с общемировой культурой, человеческим обществом.

Но я задал вопрос — а возможна ли всемирная культура? Не должна ли она быть — переформулирую вопрос, — а может ли она быть? Кажется совершенно ясным, что существует какое-то глубокое сопротивление самой этой идее. Оно принимает форму, с одной стороны, многочисленных проявлений политического шовинизма, которые, похоже, вновь и вновь выходят на поверхность по всему земному шару. С другой стороны, оно принимает форму многочисленных так называемых контркультур, которые тоже, похоже, возникают вновь и вновь, и боевым кличем, cri de coeur всегда является протест против единообразия.

Я не думаю, чтобы оба классических объяснения — долгосрочная тенденция к формированию единого мира или теория стадий развития человечества — были бы очень полезными моделями. Несомненно, обе ухватывают некоторые элементы эмпирической реальности, которые мы считаем известными, но обе также недооценивают некоторые весьма заметные явления. И обе считают последовательными шагами (шагами судьбы?) то, что кажется вполне случайным.

Я бы скорее начал с модели последовательных исторических систем, в которой несомненным является лишь то, что существовала и будет существовать некоторая последовательность систем, при открытости вопроса, какими могли бы быть содержание и форма этих систем.

Основная причина моего изначального скептицизма относительно понятия всемирной культуры происходит из ощущения, что определение культуры — вопрос обозначения политических в основе своей границ, пределов угнетения и пределов защиты от угнетения. Такие границы необходимо должны быть произвольными в том смысле, что основания для проведения границ именно здесь, а не в ином месте, редко (пожалуй, никогда) не являются логически строгими. Кто такие арабы? Что такое хорошая музыка? Или вообще что такое музыка? Является ли конфуцианство религией? Ясно, что границы зависят от определений, а эти определения не являются всеобще признанными или хотя бы неизменными во времени. Более того, конечно же, в любой данный момент времени не все арабы говорят по-арабски, не все англичане — индивидуалисты, некоторые евреи и представители мусульманских народов являются атеистами. Иначе говоря, ясно, что, как бы мы ни определили культуру, не все члены обозначенной группы придерживаются предполагаемых для нее ценностей или практического образа действий. Тогда в каком же смысле такая группа разделяет единую культуру? И почему границы проведены там, где они проведены?

Позвольте мне начать обсуждение примером из X века. В те времена в Западной Европе происходило изменение в производственных отношениях, которое историки называют incastellamento (от итальянского слова castello — замок). Оно заключалось в строительстве замка могущественным лицом, которое стремилось использовать этот замок как базу, чтобы силой принудить окружающее крестьянское население — как свободных держателей, так и арендаторов — к юридическому и экономическому подчинению сеньору замка. Эти сеньоры успешно утверждали свое право господствовать, принуждать и расправляться по отношению к этим крестьянам. Что интересно с точки зрения нашего обсуждения — как часть этого процесса социального преобразования изменилась и терминология.

Похоже, что к XI в. те права, которые сеньоры в основном узурпировали силой в X в., стали официально обозначаться терминами «обычаи» и «предания»[118]. Таким образом, мы видим, по крайней мере в этом случае, что слово «обычай», базовый термин культурного дискурса, использовался, чтобы описать то, что, как мы знаем, было совсем недавно узурпированной властью. По сути дела, название этой практики «обычаем» было способом ее легитимации, то есть снижения уровня насилия, требуемого в каждый данный момент для ее поддержания. Называя нечто «обычаем», старались преобразовать это явление в «право». Попытка, очевидно, более или менее удалась.

Несомненно, не каждый крестьянин полностью принимал внутри себя идею, что его повинности сеньору были «правом» последнего, но многие делали это, и большинство детей затем социализировалось в этой культуре, так же как они научались определенному языку, идентифицировали себя с определенной религиозной практикой и были воспитываемы воспринимать определенные объекты как красивые. Наблюдательный приезжий, путешествующий из одного региона в другой, мог бы описать, как разнились культуры различных регионов. Тот же самый путешественник, несомненно, мог бы также заметить нечеткость границ, где поле действия одной культуры пересекается с соседней культурой. Из чем более далекой страны был приезжий, тем больше территория, которую он мог бы считать входящей в границы единой культуры. То, что могло казаться «китайской» культурной зоной для Марко Поло, воспринималось бы как совокупность меньших по размеру зон купцом, рожденным внутри «китайской» (по восприятию Марко Поло) культурной зоны.

То, что могло бы называться подвижностью культуры, всегда было социальной реальностью и может лишь усиливаться с растущей плотностью человеческого расселения. Наверное, 100 тысяч лет назад, когда человечество состояло из некоторого количества мелких групп, живущих на большом расстоянии друг от друга, каждая из таких групп была сравнительно однородна в культурном отношении. Но не имеет смысла сегодня, или даже для периода так называемой писаной истории, воспринимать нас как живущих в культурно однородных группах. Каждый индивид — место встречи большого числа культурных особенностей. Если представить себе серию групп, состоящих из всех личностей, где каждая из групп была бы носителем одной из культурных особенностей, находимых в отдельном индивиде, все группы отличались бы друг от друга по составу, хотя, несомненно, были бы и существенные пересечения. Это, помимо прочего, означает, что каждый индивид в сущности является уникальным сочетанием культурных характеристик. Используя сравнение с живописью, итоговый культурный пейзаж — очень тонкая смесь большого количества цветов, даже если мы ограничиваемся рассмотрением относительно небольшой общности (небольшой в пространственном или географическом отношении).

В этом смысле история мира была совсем не такой, как ее изображают сторонники тенденции к культурной гомогенизации; она описывалась скорее тенденцией к культурной дифференциации, культурному усложнению, культурному разнообразию. Однако мы знаем, что этот центробежный процесс вовсе не был направлен к вавилонскому столпотворению, чистой культурной анархии. Дело выглядит так, что существовали гравитационные силы, сдерживающие и организующие центробежные тенденции. В нашей современной миросистеме наиболее мощной из таких гравитационных сил была нация-государство.

При развертывании капиталистического мира-экономики появлявшиеся нации-государства были очень специфическим типом государства. Это было связано с тем, что они самоопределялись по отношению к другим государствам, вместе с которыми составляли межгосударственную систему. Нация-государство имела границы, определенные не просто внутренним законодательством, но не в меньшей степени признанием со стороны других государств, что часто находило формальное выражение в международных договорах. Нация-государство не просто имела границы, но и существовала очень сильная тенденция к тому, чтобы строить государства таким образом, что все их части являются смежными, внешняя граница государства представляет собой непрерывную замкнутую линию, по возможности не содержащую внутри себя анклавов. Это, разумеется, чисто формальное рассмотрение политической географии, но было бы ошибкой не замечать, сколь сильным и постоянным было давление в сторону формирования именно такой морфологии.

Существовали некоторые дополнительные фактические правила создания межгосударственной системы. Не должно быть ничейной земли, зон, не являющихся частью какого-то конкретного государства. И все появившиеся в результате процесса государства должны были быть юридически равны, то есть каждое из них должно было быть «суверенным». Предполагалось, что это означает не только полную, но и исключительную власть каждого из государств внутри своих границ, а так же невозможность ни для кого избежать власти какого-нибудь государства.

Конечно, потребовалось несколько сот лет, чтобы включить все части земного шара в эту систему, сделать все части разделяющими одинаковые формальные признаки, установить более или менее устойчивые границы. На самом деле мы еще не вполне этого достигли. Но по сравнению, скажем, с 1648 г., когда был подписан Вестфальский договор, консолидировавший тогдашнюю европейскую систему государств, миросистема эры после 1945 г. (эры ООН) является образцом юридической ясности и стабильности.

Система в том виде, как она развилась, не только структурировала государства — элементы системы, но и определяла отношения каждого индивида к нации-государству. К XIX в. понятие «гражданства» получило широкое распространение. Предполагалось, что каждый человек является членом какою-то суверенного образования, причем только одного. На самом деле мы до сих пор бьемся над проблемой «лиц без гражданства», равно как и с проблемой «двойного гражданства», но основная модель была очевидна.

Таким образом был создан ряд ясно определенных общностей, каждая с единой территорией и точно определенным списком принадлежащих к ней индивидов. Осталась проблема, как приобретается гражданство. И эта проблема может вставать как при рождении, так и потом, в процессе жизни человека. При рождении существуют лишь две не произвольные возможности определения гражданства — приобретение гражданства генетически (по гражданству родителей) или географически (по месту рождения). Хотя вопрос о том, какой из двух методов предпочесть, вызывал яростные политические споры, преобладающей тенденцией было продвижение от опоры на генетически наследуемое гражданство к опоре на географическое обоснование прав гражданства. В ходе жизни также существовали две возможности — либо разрешалось легально изменить гражданство, либо нет. Мы продвинулись от невозможности к возможности, причем в последнем случае речь может идти как о приобретении нового гражданства, так и об отказе от старого. Законодательное оформление всего этого было сложным, процесс еще не вполне закончен, но направление развития ясно.

Если мы берем эти политические процессы как данность, то ясно, что они ставят невероятные «культурные» проблемы. Каждый индивид юридически принадлежит лишь к одной политической единице, а каждая из таких единиц призвана принимать целый ряд решений культурного характера, большая часть из которых является законодательно обязательной. В современных государствах существуют официальные языки, системы образования с определенным набором изучаемых предметов, армии, где предписывается определенное поведение, законы о въезде и выезде, законодательство о структуре семьи и о собственности (включая вопросы наследования) и т. д. В каждой из этих сфер должны приниматься определенные решения, и легко понять, почему государства, как правило, должны предпочитать единообразные решения, если они политически возможны. Помимо сфер, где вообще нельзя обойтись без принятия решений, есть области, где государство теоретически может оставаться нейтральным, но на практике так же наталкивается на необходимость принимать политические решения. С тех пор как государство стало основным механизмом распределения общественного дохода, государствам приходится предлагать финансовую поддержку науке и искусству во всем многообразии их форм. А поскольку располагаемый объем денег по определению ограничен, государство должно делать выбор как в науке, так и в искусстве. Ясно, что в любом государстве, после того как такие решения принимаются в течение 100 лет, будет существовать «национальная» культура, даже если ее не было в начале процесса. Особое прошлое, наследие приобретает институционализированный характер.

Но существует и иная реальность, экономическая. Наша современная миросистема является капиталистической мироэкономикой. Она функционирует, ставя на первое место бесконечное накопление капитала, и последнее оптимизируется созданием очень широкого географически разделения труда, которое в наши дни охватывает весь мир. Разделение труда предполагает потоки — потоки товаров, потоки капитала, потоки рабочей силы; потоки значительные, но все же ограниченные. Это означает, что государственные границы должны быть проницаемы, и они действительно являются такими. В тот самый момент, когда создавались отличные друг от друга национальные культуры, указанные потоки разбивали эти отличия, просто порождая диффузию. Мы говорим именно об этом, когда обсуждаем постепенную интернационализацию культуры, которая бросается в глаза даже в тех областях, где кажется наименее вероятной — в повседневной жизни (привычные формы питания, стиль одежды) и в искусстве.

Однако не все в этом процессе диффузии протекает гладко. Люди регулярно пересекают границы, и не только в качестве временных посетителей. Люди передвигаются с целью работы, но делают это двумя отличными способами, или на двух разных уровнях. На верхних уровнях иерархии квалификаций люди регулярно переезжают из богатых стран в бедные, и они обычно являются временными жителями, а не эмигрантами. Они не «ассимилируются» и не хотят ассимилироваться. И принимающие государства вовсе не ждут от них ассимиляции. С культурной точки зрения они имеют тенденцию создавать сравнительно обособленные анклавы в стране пребывания. Они часто рассматривают себя как носителей всемирной культуры, что на самом деле означает носителей культуры господствующих групп миросистемы.

Более распространен другой тип миграции, людей, стоящих на более низких уровнях иерархии квалификаций, переезжающих из более бедных стран в более богатые. Они часто поселяются там постоянно, или пытаются остаться на постоянное жительство. Когда они хотят ассимилироваться в национальную культуру принимающей страны; часто оказываются отвергнуты. А когда они отказываются от ассимиляции, от них требуют, чтобы они ассимилировались. Они становятся, обычно вполне официально, «меньшинством».

«Меньшинства» сегодня — не редкость; совсем наооборот. В каждой стране есть одно или несколько меньшинств, и их становится все больше и больше. Таким образом, мы имеем как диалектический процесс одновременного создания однородного мира и отличающихся друг от друга национальных культурах в его рамках, так и диалектический процесс одновременного создания однородных национальных культур и различных этнических групп или «меньшинств» внутри наций-государств.

Но между этими диалектическими процессами есть одно решающее различие. В двух параллельно развивающихся противоречиях — тенденция к единому миру против тенденции к отличающимся нациям-государствам, и тенденция к единой нации против тенденции к различным этническим группам внутри каждого государства — именно государства в обоих случаях имели первенство. Государства имели первенство по одной простой причине — они контролировали большую часть физической силы. Но в этих двух противоречиях государствам принадлежали разные роли. В первом случае они использовали свою мощь для создания культурного разнообразия, а во втором — для создания культурного единообразия. Это сделало государства самой мощной культурной силой современного мира и одновременно самой шизофреничной. И это справедливо по отношению к государству, имеем ли мы в виду относительно мощные державы, такие как США, Франция или СССР, или относительно слабые государства, такие как Эквадор, Тунис или Таиланд.

II

Культура всегда была оружием власть имущих. Именно это я старался проиллюстрировать очень короткой отсылкой на пример средневековой Европы. Но культура всегда была обоюдоострым оружием. Если власть имущие могут оправдывать экспроприации, делая их результатом «обычая», то и слабые могут апеллировать к законности тех же самых «обычаев», чтобы сопротивляться новым и отличным от уже произведенных экспроприациям. Несомненно, это неравная битва, но вовсе не безрезультатная.

Что особенно потрясает в политической истории современной миросистемы по мере ее исторического развития, так это все более частое и все более эффективное использование угнетенными элементов того, что в общем виде можно назвать культурным сопротивлением. Конечно, культурное сопротивление — вечная тема. Издавна существовали относительно стабильные народные культуры, которые утверждали свои ценности и свои формы в противовес культуре элит. И столь же издавна существовали конъюнктурные, связанные с конкретным стечением обстоятельств контркультуры в смысле групп, которые сознательно стремились вырваться из систем контроля, которым они были подчинены. Они часто были связаны с художественным производством в форме богемы или с производством утопий в форме новых религий. Но конъюнктурные контркультуры регулярно рекуперировались, теряя свою остроту. А сама стабильность народных культур была в той же степени их слабостью, как и силой. Они гораздо чаще служили средством социальной анестезии, чем орудием социальной революции.

То, что является новым в современном культурном сопротивлении, стало результатом социологического изобретения антисистемных движений в XIX в., имеющего в качестве ключевой идею, что оппозиция должна быть организованной, если она хочет преуспеть в преобразовании мира. Сегодня культурное сопротивление часто является организованным сопротивлением — не стихийным сопротивлением, не исконным сопротивлением, но запланированным сопротивлением.

Планирование культурного сопротивления похоже на планирование сопротивления политического: его эффективность является и его фатальным пороком. Когда антисистемное движение организуется, чтобы свергнуть или сменить существующую в государстве власть, оно обретает очень сильное политическое оружие, предназначенное, чтобы особым образом изменить мир. Но, организуясь так, оно одновременно интегрируется само и интегрирует своих активистов в ту самую систему, которой противостоит. Использование структур системы для противостояния системе отчасти легитимизирует эти структуры. Оспаривание идеологии системы путем апелляции к прошлому, к более широким идеологиям (то есть к более «универсальным» ценностям) означает частичное принятие дискуссии в тех терминах, которые определяются господствующими силами. Это противоречие, которого движение политического сопротивления не может избежать и с которым оно должно стремиться справиться как можно лучше.

Те же самые вещи справедливы и для организованного культурного сопротивления. Это неудивительно, поскольку культурное сопротивление — часть, и при том неотъемлемая часть, политического сопротивления. Если мы сознательно принимаем (или восстанавливаем) определенные культурные ценности, которыми пренебрегали или в которых сомневались, делая это, чтобы протестовать против навязывания культурных ценностей сильными тем, кто слабее, то мы уверены, что мы усиливаем слабых в их политической борьбе в рамках данного государства и в рамках миросистемы в целом. Но затем мы оказываемся вынуждены доказывать общезначимость принятых (или восстановленных) нами ценностей в терминах критериев, установленных власть имущими. Обвиняемые в «нецивилизованности», провозгласители восстановленных ценностей выдвигают в ответ положение, что именно они являются подлинно «цивилизованными». «Цивилизованность» (либо какой-то эквивалентный термин) таким образом становится универсальным критерием, которым оцениваются конкретные культурные акты — будь то акты художественного выражения или акты эстетического использования пространства и времени. Те, кто планирует культурное сопротивление, планируя восприятие определенной культуры, в результате (ре)легитимизируют понятие универсальных ценностей.

Кооптация культурного сопротивления в систему осуществляется двумя противоположными способами, которые комбинируются, чтобы лишить культурное сопротивление его raison d'etre, способности быть сопротивлением. С одной стороны, власть имущие стремятся превратить культурное сопротивление в предмет потребления, тем самым лишая практику культурного сопротивления ее подлинной природы. Они создают высокий рыночный спрос на формы авангардной (и/или экзотической) художественной продукции. Они создают высокотехнологичные рыночные сети для распространения продукции, прежде ремесленного характера или даже нелегальной, средств повседневной жизни; то есть они преобразуют сферу частной жизни в полуобщественную. Они предоставляют публичное пространство, четко очерченное публичное пространство, нестандартным лингвистическим, религиозным, даже правовым формам.

Но дело не сводится к простой кооптации, к разновидности культурной коррупции. В не меньшей мере является фактом, что любое движение культурного сопротивления, которое добивается успеха, хотя бы частичного, в мобилизации значимой поддержки, вынуждено иметь дело с последствиями явления, которое Вебер назвал «рутинизацией харизмы». Мне кажется, что с рутинизацией харизмы можно иметь дело только двумя способам. Можно свести разницу сущностей к разнице форм. Таким образом можно гарантировать выживание организации, которая изначально пропагандировала сопротивление, но принося в жертву качество «сопротивления». Или же можно подтвердить качество сопротивления, перейдя от политики самоутверждения к политике прозелитизма. Это также может помочь организации выжить, но лишь в качестве протагониста некого универсального начала. Это сдвиг от провозглашения альтернативных художественных форм, альтернативной религии, альтернативной эпистемологии к провозглашению единственной истины, которую необходимо навязывать силой.

Таким образом, в случае культурного сопротивления мы имеем те же самые дилеммы, как при сопротивлении на уровне борьбы за политическую власть в узком смысле слова. Противоречия планируемого сопротивления непреодолимы, и движениям приходятся справляться с ними в меру своих сил.

Конечно же, можно попытаться проложить иной курс. Можно двигаться в направлении к анархии или либертарианизму как стратегии. Можно доказывать, что единственным способом культурного сопротивления, единственным способом культурного утверждения, обладающим какой-то ценностью, являются действия в качестве franc-tireur, противостояния индивида массе (всем массам, любой массе). И это, разумеется, было испытано, и не раз — будь то в форме так называемого искусства ради искусства, или в форме ухода в жизнь маленьких общин, или в форме нигилизма, или в форме шизофрении. Мы не должны упускать из виду эти различные формы сопротивления.

У этих способов культурного сопротивления, на которые можно навесить ярлык «индивидуалистические», есть огромные преимущества. Их легко осуществлять в том смысле, что они не требуют усилий по организации, или по крайней мере требуют меньших усилий. Они относительно спонтанны и в меньшей степени нуждаются в учете господствующих ценностей. Поэтому они в меньшей степени подконтрольны властям, и тем труднее кооптировать такое сопротивление. Эти формы сопротивления не ищут организационного триумфа, и потому меньше опасность вскормить среди тех, кто их практикует, искушение оправдывать себя универсалистским языком господствующей культуры. Индивидуалистические способы сопротивления по всем этим причинам более тотальны в качестве сопротивления, чем планируемые социальные способы.

Хотя дело и обстоит так, эти способы в свою очередь сталкиваются с трудностями. Поскольку индивидуалистические способы требуют меньшей социальной организации, носители культурной власти могут (и действительно так поступают) относиться к ним либо с пренебрежением, как к чему-то не заслуживающему внимания, либо суровым подавлением, на которое трудно ответить именно из-за отсутствия социальной организации.

Таким образом, преимущества и недостатки индивидуалистических форм культурного сопротивления зеркально отражают недостатки и преимущества планируемых форм культурного сопротивления. Вовсе не ясно, является ли баланс в конечном счете более или менее положительным. Более того, может ли индивидуальное сопротивление называться культурным сопротивлением? Если некто практикует деятельность, доступную лишь его же внутреннему слуху, то в каком смысле он разделяет культуру с кем-то еще, хотя бы с другим представителем индивидуалистического сопротивления? А если ответ состоит в том, что внутренний слух выводит на верный путь, не является ли это в еще большей степени апелляцией к универсалистским ценностям, поскольку в этом случае призыв к Универсализму не требует никакого контроля в форме социального Диалога?

145

Я никогда не думал, и не думаю, что мы можем успешно избежать противоречий планируемого культурного сопротивления путем обращения внутрь себя. Может быть, дело обстоит как раз противоположным образом: пожалуй, единственным способом минимизировать эти противоречия (хотя, конечно, от них никогда нельзя избавиться полностью) планируемого культурного сопротивления является fuite en avant., еще большая социальность нашего подхода.

III

Все это подводит нас к вопросу о всемирной культуре. Всемирная культура, всечеловечность многих мудрецов, в течение долгого времени отстаивались на том основании, что лишь они позволяют преодолеть провинциализм — и ограничения морального роста, и обскурантизм — культурных партикуляризмов.

Давайте устраним из нашей дискуссии наивные концептуализации всемирной культуры, а именно те, которые всего лишь прикрывают попытки навязать особенную культуру в обличии mission civilisatrice. Такие наивные концептуализации, несомненно, являются общим местом, но они — слишком легкая цель для нашего анализа. Давайте возьмем их более утонченные версии, защиту того, что Леопольд-Седар Сенгор назвал в своей прославленной фразе Lе rendez-vous du donner et du recevoir. Может ли состояться такой rendez-vous, и как он может выглядеть?

В определенном смысле понятие университета само по себе предполагает место такого rendez-vous. В конце концов, слова «университет» и «универсализм» имеют одни и те же этимологические корни. И любопытно, что в европейском средневековом словоупотреблении universitas было также именем, данным форме особой культурной общности. Означало ли это, что университет, в смысле универсальности, предполагался как место встречи университетов в смысле особых общностей? Очевидно, что с исторической точки зрения это очень сомнительно, но вновь и вновь предполагается, что университеты должны стать таким местом сегодня и в будущем.

Обсуждение во многих университетах в период после 1968 г. концепции «культурного многообразия» (и ее приложения к формированию учебных программ) является еще одним примером такого призыва. Мы сегодня сталкиваемся с очень причудливой ситуацией в ходе главной дискуссии в университетах США между, с одной стороны, теми, кто защищает вселенную (универс) культуры путем пропаганды исследований «черных» или женских исследований или превращение в безразмерные (если не вовсе устранение) так называемых канонов в литературе, и, с другой стороны, теми, кто защищает всемирную культуру, пропагандируя курсы изучения западной цивилизации. Мир в самом деле перевернулся вверх тормашками. Кажется, что обе стороны доказывают необходимость прийти к универсальному через партикулярное (отличаясь в том, какое партикулярное брать за исходный пункт).

И все же, является ли этот призыв к культурному многообразию, как предположил в отношении негритюда Сартр, гегелевским отрицанием отрицания? Будут ли когда-то в будущем отмирать не только государства, но и национальные культуры? И если им предназначено отмереть, увидим ли мы наконец образ хорошего общества? Или же это будет новый ад роботоподобного единообразия? Будет ли это реализацией старой антисоциалистической шутки: (Оратор): «Грядет революция, и каждый будет есть клубнику со сливками!» (Рабочий в аудитории): «Но я не люблю клубнику со сливками...» (Оратор): «Грядет революция, вам придется полюбить клубнику со сливками!»?

Я полагаю, что мы слишком долго избегали серьезных размышлений о культурных проявлениях посткапиталистического будущего, даже принимая во внимание вполне объяснимую озабоченность трудностями капиталистического настоящего. Предположим, что я прав, считая, что не может быть свободы вне эгалитарного мира и равенства вне свободного мира, что следует из этой посылки в царстве культуры — в искусствах и в науках? Является ли свободный мир таким, где каждый прислушивается лишь к своему внутреннему голосу? Является ли эгалитарный мир таким, где все разделяют одни и те же универсальные ценности?

А если, как я стремился здесь доказать, культура — это коллективное выражение, боевое по природе, требующее «другого», то будет ли существовать «культура» в этом предполагаемом свободно/эгалитарном мире?

В этом пункте я могу отступить и сказать, что я не знаю, какой ответ верен. Я могу отступить и в другом направлении, сказав, что необходимо решать проблемы настоящего, а гипотетические вопросы могут подождать, но на самом деле я не убежден, что это будет правильным. Мне кажется совершенно неслучайным, что за последние 10-15 лет было так много дискуссий по проблемам «культуры». Они последовали за разрушением унаследованной от XIX века веры, что области экономического и политического — те места, где происходит общественный прогресс и тем самым вершится личное спасение. Некоторые обратились к Богу, а другие смотрят на «культуру», или «идентичность», или тому подобные реалистические иллюзии, чтобы помочь себе вернуться к своей ноше.

Я скептически отношусь к возможности, что мы сможем отыскать наш путь, взыскуя очищенной всемирной культуры. Но я столь же скептически отношусь к попыткам увидеть в приверженности национальной, или этнической, или любой иной партикуляристской культуре нечто большее, чем костыль. Костыли — вовсе не глупость. Они часто нужны нам, чтобы восстановить нашу целостность, но костыли — по определению переходный и преходящий феномен.

Мое собственное предчувствие состоит в том, что наши утопии необходимо основывать на присущем любому явлению — физическому, биологическому или социальному — отсутствии долговременного равновесия. Поэтому мы никогда не будем иметь стабильного свободно/эгалитарного мира. Мы можем, однако, прийти к миросистеме, построенной таким образом, чтобы стремиться в направлении к свободе и эгалитаризму. Я совершенно не знаю, на что такая структура может быть похожей. Но, какой бы она ни была, я предполагаю, что с ней будет связано движение к свободе и равенству

При таком взгляде на лучшее будущее я могу предвидеть, что на самом деле там будет место, причем постоянно, для культурного сопротивления. Способ борьбы против ухода от свободы и равенства будет состоять в создании и воссоздании партикуляристских культурных общностей — в искусствах, науках, образе жизни. Они часто будут провозглашаться старыми. Они будут социальными (не индивидуальными) партикуляризмами, имеющими целью (прокламируемой или нет) восстановление универсальной реальности свободы и равенства.

Конечно, это не может быть описанием лишь гипотетического будущего; хотя бы отчасти это может быть описанием того настоящего, в котором мы живем.


КОНЦЕПЦИЯ НАЦИОНАЛЬНОГО РАЗВИТИЯ, 1917-1989: ЭЛЕГИЯ И РЕКВИЕМ

Начиная по крайней мере с XVI в. европейские мыслители обсуждали вопрос, как увеличить богатство королевства, а правительства стремились (или же их обязывали предпринимать шаги в этом направлении) сохранять и приумножать это богатство. Все споры, связанные с меркантилизмом, вращались вокруг того, как гарантированно добиться, чтобы в государство ввозилось больше богатства, чем вывозится из него. Когда Адам Смит в 1776 г. писал свое «Богатство наций», он подверг критике утверждение, что правительства могут наилучшим образом увеличивать это богатство, вводя различные ограничения внешней торговли. Взамен он проповедовал тезис, что максимизация возможностей индивидуальных предпринимателей действовать на мировом рынке так, как они полагают наиболее разумным, на самом деле приведет к оптимальному увеличению национального богатства.

Это противоречие между в основном протекционистской установкой и установкой на свободную торговлю стало одной из главных тем политической жизни в различных государствах миросистемы XIX столетия. Часто это был наиболее значимый из вопросов, разделявших основные политические силы конкретных государств. К тому времени стало ясно, что центральная тема идеологии капиталистического мира-экономики состоит в том, что любое государство может достичь высокого уровня национального дохода и в конце концов с высокой степенью вероятности его достигнет; существовала вера, что сознательные рациональные действия привели бы к такому результату. Это очень хорошо сочеталось с подчеркиванием просвещенческого мотива неизбежного прогресса и воплощавшегося в нем телеологического взгляда на человеческую историю.

К началу Первой мировой войны стало так же очевидным, что ряд стран Западной Европы, а также страны, созданные белыми переселенцами в других частях света, действительно стали, как говорят сегодня, «развитыми» или по крайней мере далеко продвинулись по этому пути. Разумеется, по стандартам 1990-х все эти страны (даже Великобритания) были куда менее «современны» и богаты, чем они стали в более поздние годы, но по стандартам своего времени их дела шли великолепно. Первая мировая война стала шоком именно потому, среди прочего, что она казалась прямой угрозой общему процветанию того, что сегодня мы зовем сердцевинной зоной мира-экономики.

1917 год часто берется как идеологический поворотный пункт в истории современной миросистемы. Я согласен, что он был таковым, но не совсем так, как обычно доказывают. 2 апреля 1917 г. президент Вудро Вильсон обратился к Конгрессу США и призвал объявить войну Германии. Он говорил: «Мир должен быть безопасен для демократии». В том же году 7 ноября большевики штурмовали Зимний дворец во имя рабочей революции. Можно сказать, что в 1917 г. родилась великая идеологическая антиномия XX в. — вильсонизм против ленинизма. Я докажу, что она прекратила свое существование в 1989 г. Далее я докажу, что ключевой проблемой, к которой обращались обе идеологии, являлась политическая интеграция периферии миросистемы. И, наконец, я докажу, что в качестве механизма такой интеграции как вильсонизм, так и ленинизм рассматривали «национальное развитие», а существенные разногласия между ними были лишь в вопросе о путях такого развития.

I

Вильсонизм основывался на классических либеральных предпосылках. Он носил универсалистский характер, заявляя, что может применяться в равной мере повсюду. Он подразумевал, что каждый действует на основе рационально осознанного интереса и что, следовательно, каждый в конечном счете разумен. Поэтому мирная и реформисткая практика рассматривалась в качестве реализуемой. Он уделял очень большое внимание законности и формальным Процедурам.

Разумеется, ни одна из этих предпосылок не была чем-то новым. На самом деле в 1917 г. они выглядели вполне старомодно. Новация Вильсона (новация, а не изобретение) состояло в том, что эти предпосылки были применены не только к индивидам внутри государства, но и к нациям-гоударствам, созданным народами, на международной арене. Принцип самоопределения, центральный пункт вильсонизма, был не более чем принципом индивидуальной свободы, перенесенным на уровень межгосударственной системы.

Взять теорию, применявшуюся только на уровне индивидов, и применить ее на уровне групп — довольно хитрый ход. Суровый критик, Айвор Дженнингс, сказал о вильсоновской доктрине самоопределения: «На первый взгляд она кажется разумной: пусть народ решает. На самом деле она смешна, потому что народ не может решать, пока кто-то не решит, кто является народом»[125]. Эй, а насмешка и вправду попадает в цель!

И все же было ясно, что когда Вильсон говорил о самоопределении, он волновался не о Франции или о Швеции. Он говорил о ликвидации Австро-Венгерской, Оттоманской и Российской империй. И когда Рузвельт поколением позже вновь поднял эту тему, он говорил о ликвидации британской, французской, голландской и других еще остававшихся имперских структур. Самоопределение, о котором они говорили, было самоопределением периферийных и полупериферийных зон миросистемы.

Ленин стремился к очень схожим политическим целям под совсем иными политическими лозунгами пролетарского интернационализма и антиимпериализма. Его взгляды, несомненно, основывались на иных предпосылках. Его универсализм был универсализмом мирового рабочего класса, которому вскорости предстояло стать единственным классом, который можно буквально отождествить с «народом». Нации или народы не были долговременными персонажами марксистского пантеона; предполагалось, что они в конце концов исчезнут, как и государства. Но нации или народы в краткосрочном и даже среднесрочном плане были реальностью, которую марксистские партии не только не могли игнорировать, но и которая была тактически полезна для их целей.

Русская революция теоретически отвергала Российскую империю и стремилась к тому же самоопределению наций/народов, что и провозглашенное в доктрине Вильсона. А если большая часть империи была все же сохранена, большевики тщательно доказывали, что она приобрела форму добровольной федерации республик — СССР — с достаточным простором для формальной автономии народов, в том числе и внутри каждой из республик. И когда полностью отказались от надежд на мифическую германскую революцию, Ленин в Баку совершил поворот, провозгласив необходимость обратить особое внимание на «Восток». В результате марксизм-ленинизм ушел от своих начал как теории пролетарского восстания против буржуазии к новой роли теории антиимпериализма. Этот сдвиг в расстановке акцентов со временем лишь увеличивался. В последовавшие десятилетия, вероятно, больше людей читали ленинский «Империализм как высшую стадию капитализма», чем «Манифест коммунистической партии».

Вильсонизм и ленинизм возникли, таким образом, как соперничающие учения, рассчитывающие привлечь народы зон периферии. Поскольку доктрины соперничали, в пропаганде каждой из них ударение делалось на то, что отличало одну от другой. Конечно, в них были реальные различия. Но мы не должны закрывать глаза и на глубинное сходство. Обе идеологии не только поднимали общую тему самоопределения наций; они также верили, что она непосредственно (если и не всегда в срочном порядке) отвечает потребностям политической жизни зон периферии. То есть обе доктрины благоприятствовали тому, что позже стало называться «деколонизацией». Более того, сторонники обеих доктрин, когда дело доходило до детального определения, каковы же те конкретные народы, имеющие гипотетическое право на самоопределение, в основном давали очень сходные списки. На самом деле случались незначительные тактические стычки, связанные с преходящими соображениями мирового соотношения сил, но не было значимых примеров фундаментальных эмпирических разногласий. Израиль фигурировал в обоих списках, ни в одном не значился Курдистан. Ни тот, ни другой не признавали теоретическую легитимность бантустанов. Сторонники обоих не находили теоретических оснований возражать против возникновения Пакистана и Бангладеш. Нельзя было бы сказать, что применявшиеся способы оценки легитимности различались в основе.

Чтобы быть точным, различия существовали в вопросе о пути к самоопределению. Вильсонианцы выступали за то, что называлось «конституционным» путем, то есть за постепенную, упорядоченную передачу власти, достигнутую путем переговоров между имперской державой и полномочными представителями народа, судьба которого решается. Деколонизация должна была быть, как назвали это позже французы, octroyee (дарованной). Ленинизм исходил из «революционной» традиции и рисовал более повстанческий путь к «национальному освобождению». Независимость должна была быть не octroyee, a arrachee (вырванной). Этой позиции предстояло воплотиться в позднейший маоистский рецепт «затяжной борьбы», который неоднократно повторялся и стал частью фундаментальной стратегии антисистемных движений.

Но не следует преувеличивать даже это различие. Мирная деколонизация не была в ленинском учении чем-то неприемлемым — она оценивалась лишь как маловероятная. А революционный национализм не был изначально несовместим с вильсонианскими идеями — он просто оценивался как опасный и потому его следовало повсюду, где возможно, избегать. И все же спор был вполне реальным, поскольку за ним скрывался другой спор: Кто должен возглавлять борьбу за самоопределение. А это, в свою очередь, было важно, поскольку, как предполагалось, предопределит политику «после достижения независимости». Вильсонианцы видели естественных руководителей национального движения в интеллигенции и буржуазии — образованных, респектабельных и благоразумных. Они предвидели местное движение, которое убедит более «умеренные» секторы традиционных руководящих групп присоединиться к политическим реформам и принять разумный, парламентский способ организации нового независимого государства. Ленинисты видели в качестве руководителя партию/движение, построенные по образцу большевистской партии, даже если национальное движение и не принимает ленинский канон целиком. Лидеры могут быть «мелкобуржуазны», если только окажется, что это революционные «мелкие буржуа». После прихода к власти партия/движение, как предполагалось, превратится в партию/государство. Здесь также не надо преувеличивать различий. Часто уважаемая интеллигенция/буржуазия и так называемые революционные мелкие буржуа на самом деле оказывались одними и теми же людьми, или по меньшей мере кузенами. А партия/движение оказывалось формулой «вильсонианских» движений почти столь же часто, как и «ленинистских». Что же касается политики после достижения независимости, ни вильсонианцы, ни ленинисты не слишком-то озабочивались этим вопросом, пока шла борьба за независимость.

II

Как же, в таком случае, обстояло дело с постдеколонизационной практикой? Здесь вильсонианско-ленинистская дихотомия, несомненно, показала свою значимость. По крайней мере в одном важном аспекте не вызывает вопросов, что два пути к независимости коррелировали в тенденции с противоположными политическими линиями в период после получения независимости. Это происходило во внешней политике. Во всех вопросах мировой политики, по которым США и СССР сцепились в «холодной войне», государства вне зоны сердцевины склонялись либо в одном, либо в другом направлении. Некоторые государства считались и сами себя считали «прозападными «, а другие рассматривали себя как часть всемирного прогрессивного лагеря, включавшего СССР.

Конечно же, существовал широкий континуум позиций, и не все государства сохраняли свою позицию неизменной. Неприсоединение само по себе было крупным явлением. И тем не менее, когда кости были брошены, в не очень важных делах, например при голосовании на Генеральной Ассамблее ООН, голосование многих стран было легко предсказуемым. США и их союзники с одной стороны, СССР и так называемый социалистический блок на другой тратили много энергии в дипломатических усилиях, пытаясь подтолкнуть колеблющиеся государства на ту или другую сторону. Борьба вильсонианской пропаганды против ленинистской велась беспрестанно, прямо через государственные СМИ и косвенно посредством ученых дискуссий.

Пристальный взгляд на внутреннюю ситуацию различных государств показывает, однако, что как в политической, так и в экономической сфере существовало меньше различий, чем это пытались представить теория или пропаганда. В терминах функционирующих политических структур большинство государств были либо однопартийными (de jure или de facto) государствами, либо военными диктатурами. Даже если в государстве была формальная многопартийная система, существовала тенденция одной партии господствовать в государственных учреждениях и не допускать смены режима иначе, как с помощью военного переворота.

Не больше различий можно было обнаружить и в сфере экономики. Частное предпринимательство могло допускаться в большей или меньшей степени, но почти во всех государствах третьего мира был мощный государственный сектор, а с другой стороны, практически нигде государственная собственность не была единственно допустимой. Несомненно, в большей мере варьировался уровень допустимости иностранных капиталовложений. В более «прозападных» государствах они поощрялись, их на самом деле домогались, хотя очень часто в форме совместных предприятий с государственными корпорациями. В более радикальных или «прогрессивных» государствах к иностранным инвестициям относились более подозрительно, хотя очень редко отвергали их полностью. Скорее инвесторы из стран ОЭСР с трудом соглашались делать капиталовложения в эти страны, поскольку здесь был выше политический риск.

Наконец, не были совершенно различны и картины с оказанием помощи. На самом деле все страны третьего мира активно стремились получить помощь в форме как прямых грантов, так и займов. Строго говоря, оказывавшие помощь доноры стремились увязывать свою поддержку с внешнеполитическими позициями потенциальных получателей. Длинный список стран получал помощь главным образом из стран ОЭСР. Менее длинный список — в основном из стран социалистического блока. Несколько стран вполне сознательно сосредоточивали свое внимание на скандинавских странах (плюс Нидерланды и Канада) как источниках предоставления помощи. Большое количество государств было готово принимать помощь из разных источников. В конечном счете большая часть помощи приобретала одну и ту же форму: гранты на обучение персонала и связанные с этим задачи, ориентированные на поддержку военных структур, а также финансирование так называемых проектов развития.

Что было самым похожим во всех этих странах, так это вера в возможность и настоятельную важность «национального развития». Национальное развитие операционально понималось повсюду как задача «догнать» передовые страны. Конечно, каждый, имевший дело с проблематикой, понимал, что это требующая длительного решения и сложная задача. Но вместе с тем предполагалось, что она выполнима, лишь бы правильной и последовательной была государственная политика. В это представление вмещалась вся идеологическая гамма — от облегчения неограниченного движения капиталов, товаров и труда через национальные границы (одна крайность) до тотального государственного контроля за операциями производства и контроля внутри закрытых в основном государственных границ (другая крайность). И, разумеется, большое разнообразие промежуточных позиций.

Что, однако, было общим для программ всех не принадлежащих к сердцевине государств-членов ООН — от СССР до Аргенины, от Индии до Нигерии, от Албании до Сент-Люсии —это всеобъемлющая государственная цель подъема национального богатства и «модернизации» экономической инфраструктуры. Что еще было общим — подчеркнутый оптимизм в вопросе достижимости этой цели. Что еще Было общим — ощущение, что цель может быть наилучшим образом достигнута полным участием межгосударственной системы. Когда государство было исключено из нее, хотя бы частично, как Китайская Народная Республика в течение многих лет, оно напряженно работало по восстановлению своего бесспорного статуса полного члена такой системы.

Коротко говоря, вильсонианско-ленинистская идеология самоопределения наций, их абстрактного равенства и девелопменталис- тская парадигма, воплощенная в обоих вариантах идеологии, безраздельно и на самом деле безоговорочно принимались в качестве программы действий политическими движениями периферийной и полупериферийной зон миросистемы.

В этом смысле сам СССР был первым проверочным примером пригодности и применимости рекомендаций. Постреволюционное государство было формально структурировано как федерация государств, каждое из которых включало в себя автономные единицы более низкого уровня — это должно было точно соответствовать юридической формуле самоопределения. Когда Ленин выдвинул лозунг «Коммунизм есть советская власть плюс электрификация», он тем самым выдвинул национальное (экономическое) развитие как приоритетную цель государственной политики. А когда Хрущев, спустя несколько десятилетий, заявил, что Советский Союз «похоронит» США к 2000 г., он дал выход высшему проявлению оптимизма относительно возможности «догнать».

Все эти темы стали звучать громче в межвоенный период — в Восточной и Центральной Европе, в Латинской Америке, Индии и повсюду[126]. Изначальным предметом великой гордости СССР было то, что в 1930-е гг., в период мировой экономической депрессии, в СССР не только не было безработицы, но и осуществлялась программа ускоренной индустриализации.

После 1945 г. всемирный хор голосов о возможностях национального развития зазвучал еще громче. Казалось, сравнительно быстрое восстановление Западной Европы и Японии (после массовых разрушений военного периода) демонстрирует, что при наличии воли и капиталовложений возможно быстро осовременить технологию и тем самым поднять общий уровень жизни. Обсуждение темы экономического развития — среди политиков, журналистов, ученых — вдруг обрело характер пандемии. Забытые уголки уже индустриализованных стран (юг США, юг Италии и т. д.) стали целью политики «развития». Развитие было необходимо и в третьем мире — частично через самопомощь, частично при поддержке более передовых «развитых» стран. ООН официально провозгласила 1970-е гг. «декадой развития».

В университетских кругах мира «развитие» стало новой темой, организующей интеллектуальную жизнь. В 1950-х гг. была выработана либеральная парадигма — «теория модернизации», с тем чтобы встретить противовес себе в виде контрпарадигмы — марксиствующей «теории зависимости», выработанной в 1960-х гг. Конечно же, по сути это было осовремениванием вильсонианско-ленинистской антиномии. Вновь на практике специфические рекомендации для государственной политики могли быть противоположно направлены, но обе теоретические системы включали в себя специфические рекомендации для государственной политики. Сторонники обеих систем, выступавшие консультантами правительств, были убеждены, что если бы их рекомендации были применены, и в самом деле последовало бы национальное развитие и те страны, о которых шла речь, действительно бы сравнялись с более передовыми.

Мы знаем, что случилось в действительности. Примерно между 1945 и 1970 гг. были предприняты значительные практические усилия по распространению средств производства и подъему его уровня по всему миру. Именно в этот период ВНП и ВНП на душу населения стали основным орудием измерения экономического роста, который, в свою очередь, стал рассматриваться как основной индикатор экономического развития.

Это был период фазы А кондратьевского цикла с необычной амплитудой. Объем роста весьма сильно разнился в разных частях мира, но в целом везде показатели шли вверх, в том числе далеко не на последних местах были так называемые социалистические страны. Тот же период был временем политического триумфа большого количества движений в третьем мире, которые использовали стратегию борьбы за государственную власть с целью тем самым осуществлять политику, которая обеспечила бы национальное развитие. Все, казалось, движется в одном и том же позитивном направлении: общемировое расширение экономики; осуществление в одном государстве за другим вильсонианско-ленинистских предвидений; почти повсеместные прогрессирующие темпы роста. Девелопментализм стоял в повестке дня; существовал общемировой консенсус по поводу его законности и неизбежности.

Этот консенсус, однако, получил два удара, от которых он не оправился и, как я убежден, уже не оправится. Первым ударом была общемировая революция 1968 г. Вторым — общемировая экономическая стагнация периода 1970-1990 гг., экономический провал почти всех правительств периферийной и полупериферийной зон и коллапс режимов в так называемых социалистических государствах. Идеологическая скорлупа была взломана мировой революцией 1968 г. 1970-е и 1980-е сорвали остатки идеологических покровов. Открылась и была выставлена напоказ зияющая рана поляризации между Севером и Югом. В этот момент мир в отчаянии тихонечко мычит песнопения о рынке как всеисцеляющем средстве, как будто он может исцелить хоть что-нибудь. Но рыночное лекарство ядовито, как хромовые соли ртути, и не предотвратит дальнейшего ухудшения. Маловероятно, что большая часть государств, отвергающих сейчас «социалистические» лозунги во имя «рыночных», увидит в 1990-е гг. существенное улучшение уровня жизни. В конце концов подавляющее большинство не принадлежащих к сердцевине государств, которые были привержены рыночным лозунгам в 1980-х гг., чувствуют себя неважно. Ссылаются всегда на редкие истории «успеха» (сейчас героем дня является Южная Корея), пренебрегая куда большим количеством случае провала, не говоря уже о тех случаях, когда широко разрекламированный «успех» как-то незаметно «увял» — достаточно вспомнить Бразилию.

Но главная проблема, однако, не в том, привела ли политика конкретного государства к экономическому развитию или нет. Главная проблема — продолжит ли существовать широко распространенная вера в возможность экономического развития как результата какой-то особой государственной политики.

III

Общемировая революция 1968 г. выросла из ощущения, что национальное развитие не состоялось; она еще не была следствием осознания того, что сама цель была иллюзорной. Для всех восстаний (на Востоке и на Западе, на Севере и на Юге) общими были две темы, какими бы разнообразными ни были местные детали. Первой темой был протест против гегемонии США в миросистеме (и тайного соучастия СССР в осуществлении этой гегемонии). Второй — протест против неэффективности движений так называемых «старых левых», которые пришли к власти в различных вариантах по всему миру — социал-демократия на Западе, коммунизм на Востоке, национально-освободительные движения на Юге. На эти движения нападали за то, что они не совершили действительного преобразования мира, как они обещали в те дни, когда переживали период мобилизации. На них нападали за то, что они в слишком большой степени стали частью господствующей миросистемы и слишком мало проявляли себя как антисистемные[127].

Смысл того, что участники различных восстаний говорили «старым левым» политическим движениям, состоял в том, что их организационная деятельность привела к достижению формальных политических целей, которые они себе исторически поставили — прежде всего получение государственной власти, — но они совершенно точно не достигли большего равенства людей, которое полагалось главной целью получения государственной власти. С другой стороны, общемировая привлекательность «маоизма» в этот период была связана с тем, что тот максимально энергично и решительно выражал это двойное отрицание: гегемонии США (и тайного сговора с ними СССР) и общей неэффективности «старых левых» движений. Однако маоизм выдвигал аргументы, что причины ошибок лежат в плохом руководстве «старых левых» движений, что их руководители, говоря маоистским языком, являются «каппутистами». Отсюда следовало, что как только движения отвергнут «каппутистов», как только они проведут «культурную революцию», тогда наконец и конечная цель национального развития будет достигнута.

Значение общемировой революции 1968 г. было не в тех политических изменениях, которые она принесла. К 1970 г. восстания были повсюду подавлены либо выдохлись. Значение состояло и не в новых идеях, которые выдвинула революция. Маоизм имел короткий успех в 1970-е гг., но распался к середине десятилетия, и прежде всего в самом Китае. Темы новых социальных движений — культурный национализм «меньшинств», феминизм, экология — оказались более устойчивы, чем маоизм, но им еще предстоит обрести прочную идеологическую основу. Значение 1968-го скорее в том, что он пробил брешь в консенсусе по поводу вильсонианства-ленинизма, поставив под вопрос, действительно ли идеология девелопментализма добилась чего-нибудь, имеющего долгосрочное значение. Он посеял идеологические сомнения и подорвал веру.

Как только вера пошатнулась, как только общепризнанная теория стала лишь одной из возможных версий (хотя и пользующейся наиболее широкой поддержкой), появилась возможность того, что жизнь сама приведет к стиранию этого барьера. Так и случилось в 1970-1980-х гг. Переход к мировой экономической стагнации, фазе Б кондратьевского цикла, выразился в двух драмах. Первой было повышение ОПЕК цен на нефть в 1970-х, второй — кризис задолженности 1980-х.

Повышение ОПЕК цен на нефть первоначально осмысливалось как явление, дающее обновленные доказательства возможностей национального развития. Казалось, оно демонстрирует, что производители сырья на Юге могут согласованными усилиями существенно повлиять на условия торговли. Первоначальная истерия в западном общественном мнении питалась именно такой интерпретацией. Но прошло немного времени, и возобладал более трезвый подход. Что же произошло на самом деле? Страны ОПЕК, руководимые шахом Ирана и саудовским монархом (ведущими друзьями США среди стран ОПЕК, заметим), драматичным образом подняли цены на нефть, направив тем самым значительную часть мирового прибавочного продукта в свои руки. Это означало очень существенную утечку средств из всех стран третьего мира и социалистических стран, которые не являлись нефтепроизводителями, в то время как мировой рынок для их экспорта сужался. Утечка средств из основных индустриально развитых стран также была важна, но значительно менее существенна в относительном выражении, и была более кратковременной, поскольку эти страны имели больше возможностей предпринять шаги по реструктурированию своего энергопотребления.

Что случилось с прибавочным продуктом, проходившим через нефтепроизводящие страны? Часть его, конечно, пошла на программы «национально развития» нефтепроизводящих стран, таких как Нигерия, Алжир, Ирак, Иран, Мексика, Венесуэла и СССР. Часть пошла в массированное потребление предметов роскоши, что означало его перевод в страны ОЭСР — через покупку товаров, капиталовложения или индивидуальную утечку капитала. А остальные деньги были размещены в банках США и Европы. Эти деньги, размещенные в банках, были затем вновь направлены в третий мир и социалистические страны (даже нефтепроизводящие) в виде государственных займов. Эти займы разрешали текущие проблемы платежного баланса этих государств, который был в плохом состоянии именно из-за повышения цен на нефть. Благодаря займам правительства могли оттеснить на время политическую оппозицию, используя деньги на поддержание импорта (даже в условиях падающего экспорта). Это, в свою очередь, поддерживало мировой спрос на промышленные товары стран ОЭСР и таким образом уменьшало влияние на них всемирной экономической стагнации.

Уже в 1970-е гг. значительное число государств третьего мира начало ощущать влияние падения темпов роста в сочетании с истощением финансовых и социальных резервов. К 1980-м это влияние стало ощущаться повсеместно (за исключением Восточной Азии). Первым значительным общественным выражением кризиса задолженности стали события в Польше в 1980 г. Правительство Терека играло в 1970-х, как и все прочие, в игру «займи и потрать». Но пришло время платить по счетам, и польское правительство, стремясь сократить расходы, решило повысить внутренние цены, перекладывая бремя на польский рабочий класс. Результатом стали забастовка в Гданьске и возникновение «Солидарности».

В 1980-е гг. мы стали свидетелями каскада экономических трудностей в странах периферии и полупериферии. Практически повсюду присутствовали два идентичных элемента. Первым было недовольство народа режимом, стоящим у власти, с последующим политическим разочарованием. Даже когда режимы свергались — насилием и в результате собственной гнилости, были ли то военные диктатуры, или власть компартий, или однопартийные африканские режимы, — давление в пользу политических изменений носило в большей мере негативный, чем утверждающий характер. Изменения порождались не столько надеждами, сколько отчаянием. Вторым, элементом было жестокое финансовое лицо, которым повернулись страны ОЭСР. Сталкивающиеся с собственными экономическими трудностями, они демонстрировали весьма мало готовности с пониманием и терпением отнестись к финансовым дилеммам третьего мира и социалистических правительств. Последним были предъявлены жесткие условия МВФ, которые необходимо было выполнить для получения смехотворной по объемам помощи, их стали поучать о добродетелях рынка и приватизации. Кейнсианская снисходительность 1950-1960-х гг. ушла в прошлое.

В начале 1980-х гг. страны Латинской Америки увидели волну разрушения военных девелопменталистских диктатур; они открыли для себя «демократию». В арабском мире девелопменталисткие светские режимы подверглись ожесточенным атакам исламистов. В Черной Африке, где когда-то однопартийность была несущей конструкцией общества и надеждой на развитие, миф развеялся. И большим сюрпризом для мира оказались драматические преобразования 1989 г. в Восточной и Центральной Европе, хотя их черты были четко прописаны уже в польских событиях 1980 г.

В Советском Союзе, где в известном смысле и начался великий путь к развитию, мы стали свидетелями распада КПСС и самого СССР. Когда девелопменталисты потерпели поражение в Бразилии или Алжире, можно было доказывать, что это случилось потому, что они не шли по пути СССР. Но когда они потерпели поражение в СССР?..


IV

История 1917-1989 гг. достойна быть воспетой в элегии и в реквиеме. Элегия — о торжестве вильсонианско-ленинистских идей самоопределения наций. В эти 70 лет мир в основном стал деколонизованным. Мир вне Европы интегрировался в формальные политические институты межгосударственной системы.

Эта деколонизация была отчасти octroyee, отчасти arrachee. В ходе этого процесса по всему миру понадобилась невероятная политическая мобилизация, которая повсюду пробудила политическое сознание. Очень трудно будет вновь загнать джинна в бутылку. На самом деле, главная проблема — как сдержать распространяющийся вирус микронационализма, когда все меньшие общности стремятся провозгласить себя народами, имеющими право на самоопределение.

С самого начала, однако, было ясно, что каждый хотел самоопределения с целью проложить свой путь к процветанию. И с самого начала путь к процветанию признавался очень сложным. Как мы уже доказывали, он оформился как стремление к национальному развитию. И это стремление в долгосрочном плане было в большей мере совместимо с ленинистской, а не вильсонианской риторикой, так же как борьба за деколонизацию лучше сочеталась с вильсонианской риторикой.

Поскольку процесс состоял из двух стадий — сначала деколонизация (или сопоставимое политическое изменение), затем экономическое развитие — это означало, что вильсонианская часть пакета всегда поджидала своего ленинистского выполнения. Перспектива национального развития служила легитимизации общей структуры миросистемы. В этом смысле судьба вильсонианской идеологии зависела от судьбы ленинистской идеологии. Говоря более грубо и менее добрыми словами, ленинистская идеология была фиговым листком вильсонианской идеологии.

Сегодня фиговый листок отпал, и король — голый. Все вопли о торжестве демократии в мире в 1989 г. не надолго скроют отсутствие серьезных перспектив экономической трансформации периферии в рамках капиталистического мира-экономики. Таким образом, не ленинисты будут петь реквием по ленинизму, но вильсонианцы. Это они в затруднительном положении и не имеют убедительных политических альтернатив. Это было остро схвачено дилеммой невозможности победы президента Буша в кризисе в Персидском заливе. Но этот кризис — лишь начало истории.

По мере того как конфронтация Север-Юг будет приобретать в грядущие десятилетия все более драматичные (и насильственные) формы, мы начнем понимать, как много потерял мир в идеологическом цементе вильсонианско-ленинистской идеологической антиномии. Она представляла собой славное, но исторически преходящее облачение идей, надежд и человеческой энергии. Ее непросто будет заменить. И тем не менее, лишь найдя новое и гораздо солиднее обоснованное утопическое видение, сможем мы преодолеть надвигающееся время потрясений.


КОНЕЦ КАКОЙ СОВРЕМЕННОСТИ?

Когда я учился конце 1940-х в колледже, нас учили о достоинствах «современности» и правилах существования в ней. Сегодня, почти полвека спустя, нам говорят о достоинствах и правилах постсовременного (постмодернистского) существования. Что же случилось с современностью, что превратило ее из нашего спасителя в нашего демона? Одно ли и то же — та современность, о которой мы говорили тогда и говорим теперь? При конце какой современности мы присутствуем?

Оксфордский словарь английского языка (ОСАЯ), первая книга, в которую надо заглянуть, если что-то неясно, дает нам историографическое толкование смысла слова «современный»: «обычно применяется (в противопоставлении древнему и средневековому) ко времени, наступившему после Средних веков». ОСАЯ цитирует автора, использовавшего слово «современный» в этом смысле еще в 1585 г. Далее ОСАЯ сообщает нам, что «современный» означает также «относящийся к или появившийся в текущую эпоху или в текущий период»; исходя из этого толкования слова «постсовременный», «постмодернизм» являются оксюморонами и должны быть подвергнуты, как я полагаю, деконструкции.

Около 50 лет тому назад у слова «современность» было два четких оттенка значения. Один был позитивным и ориентированным вперед. Современное означало самые передовые технологии. Термин рассматривался в контекстуальных рамках предположения о бесконечности технологического прогресса и, следовательно, непрестанного обновления. Так понимаемая современность была текучей современностью — то, что современно сегодня, устареет завтра. Эта современность была вполне материальная по форме — самолеты, кондиционеры, телевизоры, компьютеры. Апелляции к этому типу современности не истощились еще и сегодня. Несомненно, существуют миллионы детей нового поколения, утверждающих, что они отвергают это вечное стремление к скорости и господству над окружающей средой как нечто нездоровое, по сути мерзкое. Но есть миллиарды — миллиарды, а не миллионы — людей в Азии и Африке, Восточной Европе и Латинской Америке, в трущобах и гетто Западной Европы и Северной Америки, которые хотели бы наслаждаться всей полнотой такого рода современности.

Существовал, однако, и второй основной оттенок значения понятия «современный», более оппозиционный, чем утверждающий. Этот оттенок можно было бы охарактеризовать не столько как ориентированный вперед (и самодовольный), сколько как воинствующий, не столько как материальный, сколько идеологический. Быть современным означало быть антисредневековым, в антиномии, где понятие средневековый воплощало в себе узость мысли, догматизм и, в прежде всего, власть авторитета. Таким был Вольтер, восклицающий «Ecrasez l'infame»[128]. Таким был Мильтон, прямо-таки превозносящий Люцифера в своем «Потерянном рае». Таковы все классические революции — разумеется, английская, американская, французская, но так же и русская с китайской. В США таковыми были доктрина отделения церкви от государства, десять первых поправок к Конституции США, провозглашение освобождения рабов, Кларенс Дарроу на «обезьянньем процессе», дела «Браун против Управления образования» и «Роу против Уэйда».

Коротко говоря, это был предполагаемый триумф человеческой свободы над силами зла и невежества. Это был путь неизбежного прогресса как технологического развития. Но это не был триумф человека над природой; скорее это была победа человечества над самим собой или над теми, кто обладал привилегиями. Эта современность шла не дорогой интеллектуальных открытий, а дорогой социальных конфликтов. Эта современность была не современностью технологии, раскованного Прометея, беспредельного богатства; скорее это была современность освобождения, сущностной демократии (власть народа в противовес власти аристократии, или правлению «лучших»), самореализации человека и — Ода! — модернизации. Эта современность освобождения была не текучей, но вечной современностью. Однажды достигнутая, она не может быть Уступлена.

Две истории, два дискурса, два стремления, две современности совершенно отличались друг от друга, даже противостояли друг другу. Они были, однако, также исторически тесно переплетены друг с другом, так что это приводило к глубоким заблуждениям, неопределенным результатам, многочисленным разочарованиям и краху иллюзий. Эта символическая пара создала центральное культурное противоречие нашей современной миросистемы, системы исторического капитализма. И это противоречие никогда еще не было столь острым, как сегодня, когда оно ведет к моральному, равно как и к институциональному, кризису.

Давайте проследим историю этого сбивающего с толку симбиоза двух современностей — современности технологии и современности освобождения — в течение всей истории нашей современной миросистемы. Я разделю свой рассказ на три части: 300-350 лет, которые прошли от возникновения нашей современной миросистемы в середине XV до конца XVIII в.; XIX и большая часть XX в., или, если использовать для определения этого второго периода символические даты, эра от 1789 до 1968 г.; период после 1968 г.

Современная миросистема никогда не совмещалась полностью с идеей современности, но в каждый из трех периодов по разным причинам. В течение первого периода лишь часть земного шара (главным образом, большая часть Европы и обеих Америк) составляли эту историческую систему, которую мы можем называть капиталистическим миром-экономикой. Это обозначение, которое мы действительно вправе использовать для системы этой эпохи, прежде всего потому, что в системе уже присутствовали три определяющие черты капиталистической мироэкономики. В ее рамках существовало единое осевое разделение труда с поляризацией свойственных центру и периферийных видов экономической деятельности. Основные политические структуры, государства, были связаны друг с другом внутри межгосударственной системы и ограничены ею; границы межгосударственной системы соответствовали границам осевого разделения труда. Те, кто преследовал цель бесконечного накопления капитала, в среднесрочном плане получали преимущество над теми, кто не делал этого.

Тем не менее геокультура этого капиталистического мира-экономики в первый период еще не утвердилась. На самом деле это был период, когда у различных частей мира, включенных в капиталистический мир-экономику, отсутствовали ясные геокультурные нормы. Не существовало хотя бы минимального социального консенсуса по таким основополагающим проблемам, как: должно ли государство быть светским; кто является источником суверенитета; насколько законна частичная корпоративная автономия интеллектуалов; допустима ли в обществе множественность религий. Все это хорошо знакомо из истории. Она выглядит историей того, как обладающие властью и привилегиями пытаются сдержать силы прогресса в ситуации, когда первые все еще контролируют основные политические и общественные институты.

Принципиальная вещь, которую следует отметить, — в течение этого долгого периода те, кто защищал современность технологии, и те, кто защищал современность освобождения, имели в основном одних и тех же могущественных врагов. Две современности, казалось, выступали в тандеме, и мало кто мог бы найти язык, которым возможно описать различия между ними. Галилей, принужденный покориться церкви, но тихо бормочущий (вероятнее всего, это апокриф) «Eppur si muove»[129], рассматривался как борец и за технологический прогресс, и за освобождение человека. Можно было бы резюмировать мысль Просвещения, сказав, что ее суть состояла в вере в идентичность современности технологии и современности освобождения.

Если культурное противоречие и существовало, то оно состояло в том, что капиталистический мир-экономика экономически и политически функционировал в системе, где отсутствовала геокультура, необходимая, чтобы поддерживать и усиливать эту систему. Последняя, таким образом, оказывалась плохо приспособленной к своим собственным динамическим нагрузкам. Ее можно было бы осмыслить как нескоординированную или борющуюся против самой себя. Постоянная дилемма системы носила геокультурный характер. Это требовало серьезных изменений, если капиталистический мир-экономика собирался процветать и расширяться, как того требовала его внутренняя логика.

Французская революция с особой силой обострила проблему, не только для Франции, но и для современной миросистемы в целом. Французская революция не была изолированным явлением. Ее следует осмысливать скорее как глаз урагана. Она была связана (как с предшественниками или как с последствиями) с деколонизацией Америк — британской Северной Америки, испанской Америки и Бразилии; революцией рабов на Гаити; с неудачными восстаниями коренных американцев, такими, как восстание Тупака Амару в Перу. Французская революция была связана с и служила стимулом для борьбы за освобождение разного рода и зарождения различных видов национализма повсюду в Европе и на ее границах — от Ирландии до России, от Испании до Египта. Она делала это не только вызывая отзвук симпатий к французским революционным доктринам, но и провоцируя реакцию против французского (конкретно наполеоновского) империализма, реакцию, провозглашаемую во имя тех же самых французских революционных доктрин.

Прежде всего Французская революция сделала очевидным, некоторым образом впервые, что современность технологии и современность освобождения не идентичны. На самом деле можно было бы сказать, что те, кто хотел в первую очередь современности технологии, внезапно оказались напуганы силой защитников современности освобождения.

В 1815 г. Наполеон потерпел поражение. Во Франции произошла реставрация. Европейские державы создали Священный союз, который, по крайней мере для некоторых участников, полагался гарантией реакционного статус кво. Но в реальности цель оказалась недостижимой. И в годы между 1815 и 1848 была выработана геокультура, которая, напротив, была предназначена для продвижения современности технологии, при одновременном сдерживании современности освобождения.

Имея в виду символическую связь между двумя современностями, добиться этого частичного разделения их было нелегкой задачей. Тем не менее она была решена, и тем самым была создана прочная геокультурная основа, оправдывавшая функционирование капиталистического мира-экономики. По крайней мере, так продолжалось в течение 150 или около того лет. Ключевым моментом операции была выработка идеологии либерализма и ее принятие в качестве идеологии-эмблемы капиталистического мира-экономики.

Сами по себе идеологии тоже были нововведением, порожденным новой культурной ситуацией, созданной Французской революцией[130]. Те, кто в 1815 г. думали, что восстанавливают порядок и традицию, обнаружили, что на самом деле было уже слишком поздно: произошли глубинные изменения в умонастроениях, и они были необратимы. Были широко восприняты и стали почти самоочевидными две идеи. Первая, что политические изменения — это скорее нормальное, чем исключительное, явление. Вторая, что суверенитет коренится в некоей общности, именуемой «народом».

Обе концепции обладали взрывчатой силой. На самом деле Священный союз полностью отвергал обе. Однако британское правительство тори, правительство новой державы-гегемона миросистемы, было столь же двусмысленным, как и реставрированная монархия Людовика XVIII во Франции. Консервативные по инстинкту, но умные в осуществлении власти, оба эти правительства носили двусмысленный характер, потому что они признавали за общественным мнением силу тайфуна и решили приспосабливаться к ней, а не рисковать в прямом столкновении.

Так появились идеологии, которые являлись просто-напросто долгосрочными политическими стратегиями, построенными так, чтобы отвечать новым верованиям в нормальность политических изменений и в моральный суверенитет народа. Появились три основные идеологии. Первой был консерватизм, идеология тех, кто был сильнее всего напуган новыми идеями и считал их морально вредными, то есть тех, кто воспринимал сложившуюся ситуацию как нечто нечестивое.

Ответом консерватизму стал либерализм, учение тех, кто стремился к полному расцвету современности, происходящему размеренно и упорядоченно, при минимуме острых потрясений и при максимально возможной управляемости. Как заявил в 1954 г. Верховный Суд США, принимая решение о незаконности сегрегации, либералы верили, что изменения должны происходить «с возможно неспешной скоростью», что, как мы знаем, означает «не слишком быстро, но и не чересчур медленно». Либералы были в полном объеме привержены современности технологии, но они скорее с опаской относились к современности освобождения. Освобождение для специалистов, полагали они, — блестящая идея; освобождение для простых людей, однако, считалось опасным.

Третья великая идеология XIX столетия, социализм, появился последним. Как и либералы, социалисты принимали неизбежность и желательность прогресса. В отличие от либералов, они подозрительно относились к реформам, направленным сверху вниз. Они не хотели долго ожидать полных благ современности — разумеется, современности технологии, но также и современности освобождения. Они подозревали — и были в этом совершенно правы, — что либералы стремились ограничить «либерализм» как в размахе его применения, так и по кругу людей, на которых он распространялся.

В возникшей триаде идеологий либералы располагались в политическом центре. Либералы, стремясь убрать государство, особенно монархическое государство, из многих сфер принятия решений, вместе с тем всегда настаивали на необходимости поставить государство в центр рационального реформирования. В Великобритании, например, отмена хлебных законов несомненно была кульминацией длительных усилий по устранению государства от дел защиты внутреннего рынка против иностранной конкуренции. Но в то же самое десятилетие тот же самый парламент провел фабричные законы, что было началом (а вовсе не завершением) длительных усилий по вовлечению государства в дела регулирования условий труда и найма.

Либерализм, далекий от того, чтобы быть антигосударственной по сути своей доктриной, стал основным оправданием для усиления дееспособности государственной машины[131]. Так происходило, так как либералы видели в государстве существенное условие для достижения своей центральной цели — продвижения современности технологии при одновременном благоразумном умиротворении «опасных классов». Они надеялись таким образом сдержать преждевременное применение концепции суверенитета «народа», которая следовала из современности освобождения.

В зонах сердцевины капиталистического мира-экономики XIX в. либеральная идеология выражалась в трех основных политических целях: всеобщее избирательное право, государство всеобщего благосостояния, единство национального самосознания. Либералы надеялись, что комбинация всех трех умиротворит «опасные классы», гарантируя одновременно современность технологии.

Дебаты о всеобщем избирательном праве длились более века. Его развитие на практике можно изобразить плавно повышающейся кривой, показывающей расширение круга лиц, пользующихся правом голоса, как правило в следующей последовательности: сначала мелкие собственники, затем неимущие мужчины, затем молодежь и, наконец, женщины. Либералы делали ставку на то, что прежде исключенные из политической жизни люди, получив право голоса, воспримут идею, что периодическое голосование представляет полное удовлетворение их претензий на политические права и что поэтому они отбросят более радикальные идеи об эффективном участии в коллективном принятии решений.

Дебаты о государстве всеобщего благосостояния (по сути споры о перераспределении прибавочного продукта) также были длительными и также изображаются плавно повышающейся кривой уступок — по крайней мере до 1980-х, когда кривая впервые пошла вниз. Существенной характеристикой государства всеобщего благосостояния было появление социальных выплат, когда часть (растущая часть) дохода наемных работников получается не непосредственно из денег работодателя, а опосредованно через государственные учреждения. Такая система отчасти отделила доход от занятости; она сделала возможным некоторое небольшое выравнивание заработной платы между работниками с разным уровнем квалификации; и она передвинула часть переговоров между трудом и капиталом на политический уровень, где, благодаря всеобщему избирательному праву, у рабочих есть определенный перевес. Однако государство всеобщего благосостояния сделало для рабочих внизу шкалы зарплат меньше, чем для среднего слоя, который расширился и чья склонность к политическому центризму становилась сильной опорой центристских правительств, приверженных активному усилению либеральной идеологии.

Ни всеобщее избирательное право, ни государство всеобщего благосостояния (и даже оба вместе) не были бы достаточны для приручения опасных классов без третьей переменной, которая гарантировала, что эти опасные классы не будут слишком пристально изучать, насколько большими уступками являются всеобщее избирательное право и государство всеобщего благосостояния. Этой третьей переменной стало создание единого национального самосознания. В 1845 г. Бенджамин Дизраэли, первый граф Биконсфилд, будущий «просвещенно-консервативный» премьер-министр Великобритании, опубликовал роман под заглавием «Сибила, или Две нации». В «Предуведомлении» к нему Дизраэли говорит, что тема романа — «положение народа», в те годы столь очевидно ужасное, что он «счел совершенно необходимым отказаться от показа многого, что является истинным», дабы не быть обвиненным читателями в преувеличениях. Это роман, включивший в свой сюжет мощное в то время чартистское движение. Роман о «двух нациях Англии, богачах и бедняках», которые, предполагалось, происходят от двух этнических групп — норманнов и саксов[132].

Дизраэли в заключительных строках романа очень резко говорит о весьма ограниченном касании формальной политической реформы, то есть классического либерализма, к интересам «народа». Его текст гласит:

«Писаная история нашей страны на протяжении последних десяти царствований была сущей иллюзией, придававшей происхождению и последствиям общественных деяний облик и окраску, в каждой детали расходящиеся с их естественными формой и обличием. В этой великой мистерии все мысли и вещи приобрели внешний вид и наименование, противоположные их реальным качествам и стилю: Олигархию наименовали Свободой; исключительные права священников окрестили Национальной Церковью; Суверенитетом называлось нечто, само по себе не существующее, в то время как абсолютная власть принадлежала тем, кто выставлял себя слугами народа. В эгоистическом соперничестве фракций из истории Англии были вымараны два великих существа — Монарх и Большинство Народа; по мере того как уменьшалась власть Короны, исчезали и привилегии Народа; пока наконец скипетр не превратился в карнавальную игрушку, а его подданные не деградировали вновь до положения сервов.

Но Время, которое приносит и уносит все, внесло в умы Англии подозрение, что идолы, которые столь долго боготворили, оракулы, которыми обманывались, неистинны. В стране подымается шепот, что Верность — не просто фраза, Вера — не иллюзия, а Народная Свобода — нечто более сложное и существенное, чем нечестивое использование священных прав суверенитета политическими классами»[133].

Если Великобритания (и Франция тоже, а на самом деле все страны) состояла из «двух наций», богачей и бедняков, ясно, что решение Дизраэли состояло в превращении их в одну нацию — с едиными чувствами, единой лояльностью, единой самоотверженностью. Такое «единство» мы и называем национальным самосознанием. Великая программа либерализма состояла не в том, чтобы сделать нации государствами, а в том, чтобы создать нации на основе государств. Иначе говоря, стратегия состояла в том, чтобы взять тех, кто живет в границах государства — бывших «подданных» короля-суверена, а ныне суверенный «народ», — и превратить их в «граждан», отождествляющих себя со своим государством.

На практике этого достигли применением различных институциональных требований. Первое состояло в установлении четких юридических определений членства в политии. Правила варьировали, но всегда отражали тенденцию к исключению (более или менее строгому) из нее новоприбывших («мигрантов») при включении всех, кто считался «в норме» постоянными жителями. Единство этой последней группы затем обычно укреплялось движением к языковому единству: единый язык в стране, и очень часто, что не менее важно, язык, отличный от языков соседних государств. Это достигалось требованием, чтобы вся государственная деятельность велась на одном языке, поддержкой школьной унификации языка (например, контроль национальной академии над словарем), насильственным навязыванием этого языка языковым меньшинствам.

Великими институтами, объединяющими народ, были система образования и вооруженные силы. По крайней мере во всех странах сердцевины начальное образование стало обязательным; во многих из них обязательной стала и военная подготовка. Школа и армия учили языку, гражданским обязанностям и национальной лояльности. В течение века государства, состоявшие из двух «наций» — богатых и бедных, норманнов и саксов, — стали в самооценке одной нацией, в данном конкретном случае «английской».

Не следует забывать об одном чрезвычайно важном элементе в решении задачи формирования национального самосознания — о расизме. Расизм объединяет расу, которая считает себя высшей. Он объединяет ее внутри государства за счет меньшинств, полностью или частично исключаемых из прав гражданства. Но он также объединяет «нацию» нации-государства по отношению к остальному миру; не только к соседям, но в еще большей мере — по отношению к периферийным зонам. В XIX в. государства сердцевины стали нациями-государствами одновременно с превращением в имперские государства, приобретавшие колонии во имя «цивилизаторской миссии».

Надежду — вот что в первую очередь предлагал опасным классам государств сердцевины этот либеральный пакет из всеобщего избирательного права, государства всеобщего благосостояния и национального самосознания, надежду, что постепенные, но непрекращающиеся реформы, обещанные либеральными политиками и технократами, в конечном итоге означают улучшение положения опасных классов, выравнивание вознаграждений, исчезновение «двух наций», о которых говорил Дизраэли. Такая надежда предлагалась прямо, но она предлагалась и более утонченными способами. Она была предложена в виде теории истории, которая исходила из неизбежности этого улучшения условий, направляемого неудержимым стремлением к человеческой свободе. Это была так называемая виговская интерпретация истории. Хотя культурно-политическая борьба наблюдалась весь период с XVI по XIX в., две борьбы — за современность технологии и освобождения — были окончательно определены в XIX в. с ретроспективной точки зрения как единая борьба со стоящим в центре ее социальным героем — индивидом. Это было сердце виговской интерпретации истории. Сама эта ретроспективная интерпретация была лишь частью, хотя и важнейшей частью, навязывания господствующей геокультуры XIX в. капиталистической мироэкономике.

Таким образом, в тот самый исторический момент, когда в глазах господствующего слоя две современности казались более, чем когда-либо, разошедшимися и даже конфликтующими между собой, официальная идеология (господствующая геокультура) провозгласила их идентичными. Господствующий слой предпринимал грандиозные воспитательные усилия (через систему образования и через вооруженные силы), чтобы убедить свои внутренние опасные классы в этой идентичности цели. Намерение состояло в том, чтобы убедить опасные классы приглушить свои требования современности освобождения и взамен вложить свою энергию в современность технологии.

Именно по этому вопросу развертывалась классовая борьба XIX в. на идеологическом уровне. И в той мере, в которой рабочее и социалистическое движение приходили к принятию центрального положения и даже приоритетности современности технологии, они терпели поражение в классовой борьбе. Они обменивали свою лояльность государствам на очень скромные (хотя и реальные) уступки в достижении современности освобождения. И ко времени, когда началась Первая мировая война, весь смысл приоритетности борьбы за современность освобождения и в самом деле был не слышен, так как рабочие каждой из европейских стран сплотились вокруг священного флага и национальной гордости.

Первая мировая война отметила триумф либеральной идеологии в европейско-североамериканской сердцевине миросистемы. Но она также отметила тот пункт, где явственно проявился политический раскол миросистемы на центр и периферию. Европейские державы только-только осуществили свои последние мировые завоевания последней трети XIX в., как начался откат Запада.

В восточной и южной Азии, на Ближнем Востоке (позже к ним присоединилась Африка и откликнулась номинально независимая Латинская Америка) начало зарождаться национально-освободительное движение — в различных обличиях и с разной степенью успеха. В период 1900-1917 гг. разного рода националистические восстания и революции произошли в Мексике и Китае, Ирландии и Индии, на Балканах и в Турции, в Афганистане, Персии и в арабском мире. Поднимали головы новые «опасные классы», развертывавшие знамя современности освобождения. Они вовсе не были против современности технологии. Просто они думали, что их собственные надежды на технологическую современность будут функцией от достижения прежде всего освобождения.

Годы от 1914 до 1945 были отмечены длительной борьбой в сердцевине, прежде всего между Германией и США, за гегемонию в миросистеме, борьбой, как мы знаем, завершившейся победой США. Но те же самые годы, да и последующий период, были временем куда более глубинной борьбы между Севером и Югом. Вновь господствующий слой (обитавший на Севере) пытался убедить новые опасные классы в идентичности двух современностей. Вудро Вильсон предложил концепцию самоопределения наций, а президенты Рузвельт, Трумэн и Кеннеди предложили концепцию экономического развития слаборазвитых наций, структурный эквивалент на всемирном уровне всеобщего избирательного права и государства всеобщего благосостояния на национальном уровне в странах сердцевины.

На самом деле уступки были невелики. Господствующие слои предложили также аналог «самосознания» в форме единства свободного мира против коммунистического мира. Но эта форма самосознания была весьма подозрительно встречена в так называемом третьем мире (то есть в периферийных и полупериферийных зонах минус так называемый советский блок). Третий мир считал так называемый второй мир фактически частью своей зоны и таким образом находящимся в одном лагере. Сталкиваясь, однако, с реальностью мощи США в сочетании с символической (по большей части только символической) оппонирующей ролью СССР, третий мир в большинстве своем сделал выбор в пользу неприсоединения, что означало, что он никогда не придет к «идентификации» с зоной сердцевины таким образом, как рабочий класс сердцевины идентифицировал себя с господствующими слоями, разделив их национализм и расизм. Либеральная геокультура на мировом уровне в XX в. работала куда менее успешно, чем на национальном уровне в странах сердцевины XIX в.

Но либерализм еще не был в положении загнанного зверя. Вильсонианский либерализм был способен соблазнить и приручить ленинский социализм примерно теми же способами, как европейский либерализм обольстил и приручил социал-демократию в XIX в.[134] Программой ленинизма стала не мировая революция, а антиимпериализм плюс социалистическое строительство, что при ближайшем рассмотрении оказалось всего лишь риторическим вариантом вильсонианско-рузвельтовскои концепции самоопределения наций и экономического развития слаборазвитых наций. В реальности ленинизма современность технологии вновь взяла верх над современностью освобождения. И точно так же, как господствующие либералы, якобы оппозиционные ленинисты доказывали, что обе современности по сути совпадают. И с помощью ленинистов либералы Севера начали добиваться успеха, убеждая национально-освободительные движения Юга в такой идентичности двух современностей.

В 1968 г. всемирная революция, которая приняла форму главным образом, но не исключительно, студенческих восстаний, громко и энергично бросила вызов этому удобному концептуальному смешению двух современностей. В США и во Франции, в Чехословакии и Китае, в Мексике и Тунисе, в Германии и Японии произошли восстания (иногда даже с жертвами), которые, различаясь в зависимости от места, в сущности, разделяли одни и те же основные темы: современность освобождения — это все, и она пока еще не достигнута. Современность технологии — ловушка и обман. Либералы во всех вариантах — либеральные либералы, консервативные либералы, и прежде всего социалистические либералы (то есть «старые левые») — не заслуживают доверия, являются на самом деле первым препятствием на пути к освобождению[135].

Я сам был захвачен событиями в самом центре борьбы в США — в Колумбийском университете[136], —и у меня остались два основных воспоминания от этой «революции». Первое — подлинный восторг студентов: в практике коллективного освобождения они открывали, что переживают и процесс личного освобождения. Второе — глубокий страх, который был пробужден этим выплеском освободительных чувств, среди большинства профессуры и администрации, особенно и больше всего у тех, кто считал себя апостолами либерализма и современности, кто видел в этом подъеме иррациональное отвержение очевидных благ современности технологии.

Всемирная революция 1968 г. полыхнула и затем угасла, или, скорее, была подавлена. К 1970 г. она более или менее закончилась повсюду. И тем не менее она наложила основательный отпечаток на геокультуру. Потому что 1968 год потряс господство либеральной идеологии в геокультуре миросистемы. Тем самым он вновь открыл вопросы, закрытые или отодвинутые на обочину общественного обсуждения триумфом либерализма в XIX в. И «мировая правая», и «мировая левая» вновь повернулись против «либерального центра». Так называемый неоконсерватизм был во многом восставшим из могилы старым консерватизмом первой половины XIX в. И «новые левые» так же во многих отношениях была возрождением радикализма начала прошлого столетия, который, напомню, в те времена символизировался термином «демократия», который впоследствии был присвоен центристскими идеологами.

Либерализм не исчез в 1968 г.; он, однако, утратил роль определяющей идеологии геокультуры. 1970-е стали свидетелями возвращения идеологического спектра к реальной триаде, ликвидации того слияния, которое произошло, когда три основные идеологии в период между приблизительно 1850-ми и 1960-ми стали фактически лишь вариациями либерализма. Казалось, что вернулись споры 150-летней или около того давности. За тем исключением, что мир стал другим в двух смыслах. Современность технологии преобразовала мировую социальную структуру таким образом, что под угрозой оказались основы капиталистического мира-экономики. А идеологическая история миросистемы стала памятью, которая воздействовала на текущие способности господствующих слоев поддерживать в миросистеме политическую стабильность.

Давайте сначала рассмотрим второе изменение. Некоторые из вас могут удивиться, что я уделяю такое внимание 1968 году в качестве поворотного момента. Вы можете думать: разве не 1989-й, символический год краха коммунизма, является более существенной датой в истории современной миросистемы? Разве не в 1989 г. в самом деле провалился социалистический вызов капитализму, и тем самым была наконец достигнута цель либеральной идеологии, приручение опасных классов, всеобщее принятие достоинств современности технологии? Нет, вовсе нет! Я собираюсь сказать вам, что 1989 год был продолжением 1968-го, и 1989-й означал не триумф либерализма и тем самым вечность капитализма, но совсем наоборот — крах либерализма и грандиозное политическое поражение тех, кто поддерживает капиталистический мир-экономику.

Если говорить об экономическом развитии в 1970-1980-х гг., в результате понижающейся фазы Б кондратьевского цикла государственные бюджеты почти повсеместно были жестко урезаны, и негативные последствия этого для социальных расходов были особенно болезненны в периферийных и полупериферийных зонах мира-экономики. Это не относилось к широко понимаемой восточноазиатской зоне 1980-х, но во время таких спадов всегда существует сравнительно небольшая зона, где дела идут хорошо именно из- за общего спада, и восточноазиатский рост 1980-х совсем не опровергает общей модели.

Такие спады несколько раз повторялись в истории современной миросистемы. Однако политические последствия этой конкретной Б-фазы кондратьевского цикла были более тяжелы, чем любой прежней, именно потому, что предшествовавшая ей А-фаза 1945-1970 гг. была ознаменована политическим триумфом национально-освободительных и других антисистемных движений. Другими словами, именно потому, что либерализм казался таким «платежеспособным» во всемирном масштабе в 1945-1970 гг. (самоопределение плюс экономическое развитие), падение 1970-х и 1980-х было особенно болезненным. Это было предательство надежды и крах иллюзий, особенно, хотя и не только, в периферийных и полупериферийных зонах. Лозунги 1968 г: вдруг стали казаться весьма правдоподобными. Рассудительный реформизм (a fortiori когда он был облачен «революционной» риторикой) казался горьким заблуждением.

В одной за другой странах третьего мира массы отворачивались от движения «старых левых» и обвиняли их в обмане. Массы не Могли знать, что предложить взамен — заговор здесь, религиозный фундаментализм там, настроения против политики как таковой в третьем месте — но они были уверены, что псевдорадикализм «старых левых» на самом деле был притворно замаскированным либерализмом, который был выгоден лишь узкой элите. Тем или другим образом массы этих стран стремились изгнать такие элиты. Они утратили веру в свои государства как агентов современности освобождения. Давайте четко поясним: они потеряли не желание освобождения, а лишь веру в старую стратегию его достижения.

Коллапс коммунизма в 1989-1991 гг. был просто последним в долгой серии открытий, приведших к пониманию того, что даже самая радикальная риторика не гарантирует современности освобождения, и даже для современности технологии является весьма слабым гарантом[138]. Конечно, в растерянности и под влиянием момента широкие слои населения коммунистических стран приняли лозунги реанимированной «мировой правой», мифологию «свободного рынка» (в виде, следует сказать, в котором их не найдешь даже в США или Западной Европе), но это было быстро проходящим миражем. Мы уже наблюдаем политическую отдачу в Литве, Польше, Венгрии и повсюду.

Справедливо, однако, что ни в Восточной Европе, ни где-либо еще в мире маловероятно, чтобы народы вновь поверили в ленинистскую версию обещаний рассудительного реформизма (нареченную социалистической революцией). Это, разумеется, катастрофа для мирового капитализма, так как вера в ленинизм служила в течение по меньшей мере 50 лет основной силой, сдерживающей опасные классы миросистемы. Ленинизм на практике оказывал очень консервативное влияние, проповедуя неизбежную победу народа (тем самым неявно проповедуя терпение). Комуфляж ленинизма теперь потерян для господствующих слоев современной миросистемы[139]. Опасные классы теперь вновь могут стать действительно опасными. Политически миросистема утратила свою устойчивость.

В то же самое время существенно ослабли и социально-экономические опоры миросистемы. Позвольте мне лишь упомянуть четыре из таких тенденций, которые не исчерпывают длинного списка структурных трансформаций. Во-первых, произошло серьезное истощение мирового резервуара доступной дешевой рабочей силы. Вот уже в течение четырех веков городские наемные работники были способны вновь и вновь использовать свою силу в переговорах, чтобы увеличить долю прибавочного продукта, получаемого ими за свой труд. Капиталисты, однако, были способны противостоять негативным последствиям, которые этот процесс оказывал на норму прибыли, расширяя, так-же вновь и вновь, резервуар рабочей силы, приводя на рынок труда новые группы прежде не наемных работников, которые на первых порах были готовы соглашаться на очень низкую оплату. Окончательное географическое расширение капиталистического мира-экономики в конце XIX в., когда он охватил весь земной шар, привело к ускорению процесса вывода мировой рабочей силы из деревни, процесса, который зашел уже очень далеко и может быть в сущности завершен в обозримом будущем[140]. Это неизбежно будет означать резкий рост мировых издержек на труд как доли общих издержек мирового производства.

Второй структурной проблемой является сжатие средних слоев. Они совершенно правильно воспринимались как политическая опора существующей миросистемы. Но их требования, как к работодателям, так и к государству, постоянно росли, и общемировые издержки по содержанию широко разросшихся средних слоев на все более высоком уровне, исчисляемом per personam, стали все более невыносимым бременем как для предприятий, так и для государственной казны. Вот что стоит за многочисленными попытками последних десятилетий свернуть государство всеобщего благосостояния. Но что-нибудь одно. Либо эти расходы не будут свернуты, и в случае как государства, так и предприятия столкнутся с серьезными трудностями и угрозой банкротства. Или же они будут свернуты, и в этом, случае возникнет значительное политическое недовольство среди именно тех слоев, которые наиболее сильно поддерживали существующую миросистему.

Третьей структурной проблемой является кризисная ситуация в экологии, что ставит перед миросистемой острые экономические проблемы. Накопление капитала в течение вот уже пятисот лет основывалось на возможности для предприятий выносить свои издержки вовне. Это в первую очередь означало сверхиспользование мировых ресурсов, представлявших большую коллективную ценность, но почти ничего не стоивших предприятиям. Но в какой-то определенный момент ресурсы израсходованы, а отравление окружающей среды достигает уровня, который невозможно выносить. Сегодня мы обнаруживаем необходимость огромных капиталовложений в очистку окружающей среды и резкого сокращения использования ресурсов, иначе нам придется столкнуться повторно с той же проблемой. Но совершенно верно, как и вопят предприятия, что эти действия приведут к снижению глобальной нормы прибыли.

Наконец, демографический разрыв, удваивающий экономический разрыв между Севером и Югом, скорее увеличивается, чем уменьшается. Это создает невероятно сильное давление миграционных потоков с Юга на Север, что в свою очередь порождает не менее сильную антилиберальную политическую реакцию на Севере. Нетрудно предсказать, что случится. Несмотря на воздвигаемые барьеры, повсюду на Севере будет расти нелегальная иммиграция и Бог знает какие движения. Внутренний демографический баланс государств Севера радикально изменится, и можно ожидать острых социальных конфликтов.

Таким образом, сегодня и в течение следующих 40-50 лет миросистема находится в остром моральном и институциональном кризисе. Возвращаясь к нашим рассуждениям о двух современностях, которыми начинался очерк, происходит то, что наконец-то ясно и открыто обнаружилось напряжение между современностью технологии и современностью освобождения. Между 1500 и 1800 гг. обе современности, казалось, идут в тандеме. Между 1789 и 1968 гг. их латентный конфликт сдерживался успешными попытками либеральной идеологии представить обе современности идентичными. Но начиная с 1968 маска сброшена. Они находятся в открытой борьбе друг с другом.

Существуют два главных культурных признака этого признания конфликта двух современностей. Один — это «новая наука», наука сложности. Вдруг, в последние десять лет, большое число ученых -— физиков и математиков — повернулись против ньютоновско-бэконовско-картезианской идеологии, которая на протяжении по крайней мере последних 500 лет провозглашалась единственно возможным выражением науки. С триумфом либеральной идеологии в XIX в. ньютоновская наука была канонизирована как универсальная истина.

Новые ученые поставили под вопрос не верность ньтоновской науки, а ее универсальность. В сущности, они доказывают, что законы ньютоновской науки — это законы ограниченного специального случая действительности, и чтобы понять действительность научно, необходимо сильно раздвинуть рамки нашего рассмотрения и расширить набор наших орудий анализа. Таким образом, сегодня мы слышим новые ученые словечки о хаосе, бифуркации, размытой логике, фракталях, и — самое фундаментальное — о стреле времени. Мир природы во всех своих проявлениях стал восприниматься исторично[142]. Новая наука совершенно определенно нелинейна. Но современность технологии была воздвигнута на опоре линейности. Тем самым новая наука поднимает наиболее фундаментальные вопросы о современности технологии, по крайней мере о форме, в которой она нашла свое классическое выражение.

Другой культурный признак признания конфликта двух современностей — движение постмодернизма, прежде всего в гуманитарных дисциплинах и социальных науках. Постмодернизм (надеюсь, что я показал это достаточно ясно) — вовсе не послесовременность. Это способ отрицания современности технологии во имя современности освобождения. Если он был изложен в столь причудливой лингвистической форме, то это связано с тем, что постмодернисты стремились найти способ оторваться от лингвистических пут, которыми либеральная идеология связала наш дискурс. Постмодернизм как концепция, претендующая на объяснение, лишь запутывает. Постмодернизм как доктрина возвещения, несомненно, наделена даром предвидения. Потому что мы и в самом деле движемся к другой исторической системе. Современная миросистема подходит к концу. Понадобится по меньшей мере еще 50 лет окончательного кризиса, то есть «хаоса», прежде чем мы можем надеяться обнаружить себя при новом общественном строе.

Сегодня и на следующие 50 лет наша задача состоит в построении утопий. Это задача измышлять этот новый общественный строй и бороться за его сотворение. Ведь никоим образом не гарантировано, что конец неэгалитарной исторической системы приведет к появлению лучшей. Борьба открыта. Сегодня нам нужно определить конкретные институты, через которые наконец сможет найти свое выражение освобождение человека. Мы пережили в существующей миросистеме претензии на такое выражение, когда либеральная идеология пыталась убедить нас в существовании реальности растущего равенства и демократии, реальности, с которой либералы на самом деле боролись. И мы пережили разочарование потерпевших поражение антисистемных движений, движений, которые сами были частью проблемы, равно как и частью ее решения.

Мы должны вступить в грандиозный всемирный мультидиалог, потому что решения ни в коем случае не являются очевидными. И те, кто хотел бы продлить существование того, что есть сейчас, в другом обличии, очень сильны. Конец какой современности? Пусть это будет концом ложной современности и началом, впервые, подлинной современности освобождения.


НЕПРЕОДОЛИМЫЕ ПРОТИВОРЕЧИЯ ЛИБЕРАЛИЗМА: ПРАВА ЧЕЛОВЕКА И ПРАВА НАРОДОВ В ГЕОКУЛЬТУРЕ СОВРЕМЕННОЙ МИРОСИСТЕМЫ

26 августа 1789 г. французское Национальное собрание приняло Декларацию прав человека и гражданина[143]. С тех пор и доныне она остается символическим утверждением того, что мы теперь называем правами человека. Она была подкреплена и обновлена во Всеобщей декларации прав человека, принятой без единого голоса против и лишь при нескольких воздержавшихся Организацией Объединенных Наций 10 декабря 1948 г.[144] Никогда, однако, не существовало параллельного символического утверждения прав «народов», по крайней мере до того, как ООН 14 декабря 1960 г. приняла Декларацию о предоставлении независимости колониальным странам и народам[145].

Преамбула к Декларации 1789 г. предлагает в качестве исходного рассуждения, что «неведение, забвение или презрение прав человека являются единственными причинами общественных бедствий и порчи правительств». Мы начинаем, таким образом, с проблемы невежества, как и приличествует документу Просвещения, и непосредственный вывод из этой идеи — как только с невежеством будет покончено, не будет и общественных бедствий.

Почему Французская революция не издала подобной декларации о правах народов? На самом деле аббат Грегуар предложил в 1793 г. Конвенту, чтобы тот предпринял усилия по кодификации законов, относящихся к «правам и соответствующим обязанностям наций, правам народов (gens)». Но Мерлен де Дюари возразил, что «это предложение следовало бы адресовать не Конвенту французского Народа, но скорее общему конгрессу народов Европы»[146], и предложение было отклонено.

Наблюдение было уместно, но, разумеется, в то время не существовало такого общего конгресса. И когда он возник (более или менее), сначала в форме Лиги наций, затем Организации Объединенных Наций, такая декларация была принята далеко не сразу. В 1945 г. колониальные державы, одержавшие победу в борьбе за свою собственную свободу, все еще не допускали мысли о незаконности колониализма. Лишь в декларации 1960 г., после того как значительная часть колониального мира уже завоевала свою независимость, ООН подтвердила свою «веру в основные права человека, в достоинство и ценность человеческой личности, в равноправие мужчин и женщин и в равенство больших и малых наций» и потому «торжественно провозгласила необходимость незамедлительно и безоговорочно положить конец колониализму во всех его формах и проявлениях».

Я не хотел бы обсуждать, вписаны ли права человека или права народов в естественное право, не хотел бы я и рассматривать историю этих идей как интеллектуальных конструкций. Скорее, я хотел бы проанализировать их роль как ключевых элементов либеральной идеологии, в той мере в которой, она стала геокультурой современной миросистемы в XIX и XX вв. Я хотел бы также доказать, что интеллектуальное построение геокультуры не только внутренне противоречиво в логических терминах, что непреодолимое противоречие, представленное им, само по себе является существенной частью геокультуры.

Все миросистемы имеют геокультуры, хотя может потребоваться некоторое время, чтобы такая геокультура утвердилась в данной исторической системе. Я использую здесь слово «культура» в смысле, традиционно применяемом антропологами, как систему ценностей и основных правил, которые, сознательно и бессознательно, управляют поощрениями и наказаниями в обществе и создают систему иллюзий, которые должны убеждать членов общества в его легитимности. В любой миросистеме всегда есть люди и группы, которые полностью или частично отвергают геокультурные ценности, и даже те, кто борется против них. Но покуда большинство «кадров» системы активно принимают эти ценности, а большинство простых людей не относятся к ним с активным скептицизмом, можно говорить, что геокультура существует, а ее ценности преобладают.

Более того, важно различать основополагающие ценности, космологию и телеологию с одной стороны, и политику их применения, с другой. Тот факт, что какие-то группы активно политически бунтуют, вовсе не обязательно означает, что они не подписываются хотя бы подсознательно, под основополагающими ценностями, космологией и телеологией системы. Это может просто означать, что они полагают эти ценности неправильно применяемыми. И, наконец, мы должны помнить об историческом процессе. Геокультуры в какой-то момент складываются, а позже могут перестать властвовать над умами. Конкретно говоря о современной миросистеме, я собираюсь показать, что ее геокультура родилась с Французской революцией и начала терять широкое признание с всемирной революцией 1968 г.

Современная миросистема — капиталистический мир-экономика — начал свое существование в «долгом XVI веке». Однако в течение трех столетий он функционировал без какой-либо твердо установившейся геокультуры. Иначе говоря, в период XVI-XVIII вв. в капиталистическом мире-экономике не существовало системы ценностей и правил, о которых можно было бы сказать, что большинство «кадров» активно их принимает, а большинство людей соглашается с ними хотя бы пассивно. Французская революция качественно изменила положение. Она установила два новых принципа: естественность и нормальность политических изменений и суверенитет народа[147]. Эти принципы так быстро и так глубоко укоренились в народном сознании, что ни Термидор, ни Ватерлоо не могли выкорчевать их. В результате так называемая Реставрация во Франции (и на самом деле во всей миросистеме) ни в одном пункте и ни в каком смысле не была подлинным восстановлением «старого режима».

Главное, что следует заметить относительно этих двух принципов, это то, что они сами по себе были вполне революционны применительно к миросистеме. Вовсе не гарантируя легитимации капиталистического мира-экономики, в долгосрочной перспективе они угрожали подрывом ее легитимности. Именно в этом смысле я уже доказывал, что «Французская революция представляла собой первую из антисистемных революций в капиталистическом мире-экономике — в меньшей степени успешную, в большей — потерпевшую поражение»[148]. Именно для того, чтобы сдержать эти идеи, вписав их в нечто более общее, «кадры» миросистемы ощутили срочную необходимость выработать и навязать более широкую геокультуру.

Выработка такой геокультуры приняла форму дебатов между идеологиями. Я использую здесь термин «идеология» в специфическом значении. Я уверен, что троица идеологий, разработанных в XIX в. — консерватизм, либерализм и социализм, — на самом деле была ответами на единственный вопрос: исходя из широкого согласия с двумя идеями, о нормальности изменений и о суверенитете народа, какая политическая программа наиболее успешно гарантирует хорошее общество?

Ответы были чрезвычайно просты. Консерваторы, бывшие в ужасе от этих концепций и, в сущности, питавшие отвращение к ним, отстаивали предельную осторожность в общественных действиях. Политические изменения, говорили они, должны предприниматься лишь тогда, когда призывы к ним будут поддержаны подавляющим большинством, но даже и в этом случае изменения должны осуществляться при минимально возможных разрывах с прошлым. Что же до суверенитета народа, они доказывали, что он будет использован наиболее мудрым образом, если реальная власть будет фактически передана в руки тех, кто традиционно отправляет ее и кто представляет мудрость непрерывной традиции.

Противоположный взгляд принадлежал социалистам (или радикалам). Они приветствовали изменение и призывали народ полностью и прямо осуществить свой суверенитет в интересах обеспечения максимальной скорости, с которой могли бы быть проведены изменения в направлении к более эгалитарном обществу.

Консервативная и социалистическая позиции были четко очерчены и просты для понимания: как можно медленнее или быстрее! Изо всех сил сопротивляться уравнительным тенденциям или, напротив, решительно разрушать структуры, построенные на неравенстве! Вера, что возможны лишь очень незначительные изменения против веры, что все может быть сделано, если только будут преодолены существующие изощренные социальные препятствия! Это знакомые контуры «правая против левой», пара терминов, которые сами были рождены Французской революцией.

Но что же в таком случае либерализм, заявляющий, что он противостоит консерватизму с одной стороны и социализму с другой? Ответ был формально ясным, но содержательно двусмысленным. В формальном выражении либерализм представлял собой «средний путь», «жизненный центр» (если использовать самоназвание, данное в XX в.)[149]. Не слишком быстрые и не слишком медленные изменения, а как раз с правильной скоростью! Но что же это значило в содержательных терминах? Здесь на самом деле либералы редко находили общий язык между собой, даже находясь в пределах конкретного места и времени, и уж точно не могли договориться применительно к разным местам и разным периодам времени.

Следовательно, вовсе не четкость программ определяла либерализм как идеологию, а скорее его особое внимание к процессу. Строго говоря, либералы верили, что политические изменения неизбежны, но они верили также, что к хорошему обществу они ведут лишь постольку, поскольку процесс является рациональном, то есть общественные решения являются результатом тщательного интеллектуального анализа. Отсюда особая важность принадлежала тому, чтобы текущая политика вырабатывалась бы и осуществлялась теми, кто обладает наибольшими возможностями осуществлять такие рациональные решения, то есть экспертами и специалистами. Именно они могли наилучшим образом разработать реформы, которые могли бы (и действительно это делали) усовершенствовать систему, где они живут. Ведь либералы по определению не были радикалами. Они стремились усовершенствовать систему, а не преобразовать ее, потому что с их точки зрения мир XIX столетия уже был кульминацией человеческого прогресса или, если употребить недавно возрожденную фразу, «концом истории». Если мы живем в последнюю эпоху человеческой истории, естественно, наша первоочередная (на самом деле единственно возможная) задача состоит в совершенствовании системы, то есть в занятии рациональным реформизмом.

Три идеологии современности были, затем, тремя политическими стратегиями, призванными ответить на народные верования, господствовавшие в нашем современном мире после 1789 г. В этой троице идеологий особенно интересны две вещи. Во-первых, хотя все три идеологии формально были антигосударственными, на практике все три работали на укрепление государственных структур. Во-вторых, из всех трех постепенно и очевидно восторжествовал либерализм, что может быть наблюдаемо в двух политических процессах: со временем как консерваторы, так и социалисты сдвигали свои действующие программы скорее в направлении к либеральному центру, чем от него; и на самом деле именно консерваторы и социалисты, действуя отдельно, но взаимодополняюще, несут ответственность за реализацию либеральной политической программы в гораздо большей мере, чем сами либералы с заглавной буквы «Л». Вот почему по мере того, как либеральная идеология торжествовала, либеральные политические партии имели тенденцию к исчезновению[150].

Что представляют собой права человека в рамках торжествующей либеральной идеологии, и откуда, как предполагается, они приходят? На самом деле на этот вопрос давались разные ответы. Но в целом либералам свойственно отвечать, что права человека коренятся в естественном праве. Такой ответ придает правам человека мощную основу, позволяющую давать отпор оппонентам. Однако когда это предположение озвучено и перечислен конкретный список прав человека, большая часть вопросов по-прежнему остается открытой: у кого есть моральное (и юридическое) право давать перечень таких прав? Если одна группа прав приходит в противоречие с другой, какая из них имеет приоритет, и кто это решает? Являются ли права абсолютными, или же они ограничены некими рациональными оценками последствий их применения? (Эта последняя дилемма отражена в известном заявлении судьи Оливера Уэнделла Холмса, что свобода слова не предполагает права заорать «Пожар!» в переполненном театре.) И, самое главное, кто имеет право пользоваться правами человека?

Последний вопрос может показаться неожиданным. Разве не очевидно, что верный ответ — «все»? Вовсе нет! На самом деле такого никто и никогда не заявлял. Например, почти повсеместно признано, что такими правами не обладают несовершеннолетние, или по крайней мере не все несовершеннолетние, с очевидным основанием, что умственные способности несовершеннолетних не позволяют им пользоваться этими правами разумно и безопасно для себя и для других. Но если исключены несовершеннолетние, то как насчет впавших в маразм стариков, грудных младенцев, социопатов, преступников? А потом список можно будет продолжать до бесконечности: как насчет подростков, невротиков, военнослужащих, неграмотных, бедных, женщин? Где та очевидная линия, которая отделяет способность от неспособности? Такой линии, конечно же, не существует, и уж точно не существует такой линии, которая определялась бы естественным правом. Таким образом, оказывается, что определение лиц, на которых распространяется действие этих прав человека, неизбежно является текучим, зависящим от политики.

Определение того, кто имеет права человека, в свою очередь тесно связано с вопросом, кто может претендовать на осуществление прав человека. И здесь появляется еще одно понятие, рожденное Французской революцией, — «гражданин». Потому что людьми, которые наиболее явно были уполномочены осуществлять народный суверенитет, были именно «граждане». Но кто такие граждане? Подразумевается, что это группа более широкая, чем «король», или «знать», или даже «собственники», но одновременно это группа более узкая, чем «все», или даже чем «все, проживающие в географических границах данного суверенного государства».

И вот тут-то и начинается главная история. Где лежит власть суверена? В феодальной системе власть была парцеллизована. Человек мог быть подданным нескольких стоящих выше него повелителей, и часто так и было в действительности. Вышестоящий повелитель в связи с этим не мог рассчитывать на бесспорную власть над своими подданными. Современная миросистема создала радикально иную правовую и моральную структуру, в которой суверенные государства, действующие в межгосударственной системе и ограниченные ею, претендуют на исключительную юрисдикцию над всеми лицами, обитающими на их территории. Более того, все эти территории были связаны географически, то есть были связаны пограничным и таможенным режимом и тем самым отделены от других территорий. Кроме того, в рамках межгосударственной системы не осталось не принадлежащих никому территорий.

Таким образом, когда «подданные» превратились в «граждан», все проживающие в государстве оказались разделены на «граждан» и «неграждан» (или иностранцев). Иностранцы также подразделялись на множество категорий; эти категории ранжировались от долгосрочных (даже пожизненных) мигрантов, с одной стороны, до транзитных пассажиров, с другой. Но в любом случае такие иностранцы не были гражданами. С другой стороны, поскольку государства были соединением «регионов» и «местностей», в начале XIX в. сами граждане, как бы их ни определять, обычно были людьми весьма разнообразного происхождения — говорящими на разных языках, придерживающимися разных обычаев, хранящими разную историческую память. Когда подданные стали гражданами, гражданам, в свою очередь, предстояло превратиться в представителей нации, то есть людей, у которых лояльность к своему государству стоит на первом месте по отношению к любой иной социальной лояльности. Это было нелегко, но это имело существенное значение, если осуществление народного суверенитета не должно было стать результатом возможных иррациональных межгрупповых конфликтов.

Поэтому, в то время как такие государства, как Великобритания, Франция и США, вскармливали чувство национализма среди своих граждан[151], в других местах, подобных Германии и Италии, предгосударственные националисты боролись за создание государств, которые, в свою очередь, воспитали бы такой же национализм. В большинстве государств XIX в. первостепенное значение в развитии такого чувства национального самосознания придавалось двум общественным институтам: начальной школе и армии. Те государства, которые лучше всего решали эти задачи, и процветали успешнее всего. Как замечает Уиллиам Мак-Нейл:

«В таких обстоятельствах фикция этнического единообразия в рамках особой национальной юрисдикции находит свои корни в последних столетиях, когда некоторые ведущие нации Европы обратились к подходящим образом идеализированным и произвольно выбранным варварским предшественникам. (Несомненно любопытно заметить, что французы и британцы выбрали в качестве своих предполагаемых предков соответственно галлов и бриттов, беспечно не учитывая последующих завоевателей, от которых они и унаследовали свои национальные языки). Фикция этнического единообразия особенно расцвела после 1789 г., когда были продемонстрированы практические преимущества и мощь неоварварской политии (объединившей взрослых мужчин, способных владеть оружием, спаенных национальным чувством и добровольно подчиняющихся выборным вождям) перед правительствами, ограничивавшими мобилизацию для войны узкими группами населения»[152].

Если подумать, ни начальная школа, ни армия не прославлены своей практикой соблюдения прав человека. И первая, и вторая являются вполне авторитарными, построенными сверху вниз, структурами. Превращение простых людей в граждан-избирателей и в граждан-солдат, может быть, и очень полезно, если вы хотите обеспечить единство государства как перед лицом других государств, так и в смысле уменьшения насилия или классовой борьбы внутри государства, но дает ли это что-нибудь реальное для развития и реализации прав человека?

Политический проект либерализма XIX в. для стран сердцевины капиталистического мира-экономики состоял в том, чтобы приручить опасные классы, предложив тройную программу рациональной реформы: всеобщее избирательное право, политика благосостояния и национальное самосознание. Программа строилась на надежде и предположении, что простой народ будет умиротворен этой ограниченной передачей благ и потому не будет оказывать давления ради осуществления полноты своих «прав человека». Пропаганда лозунгов прав человека, свободы, демократии сама по себе была частью приручения опасных классов. Незначительность социальных уступок, дарованных опасным классам, еще сильнее бросится в глаза, если принять во внимание хотя бы два факта. Первый — на общий уровень жизни в странах сердцевины благотворно влиял перевод прибавочного продукта из периферийных зон. А локальный национализм каждого из этих государств дополнялся коллективным национализмом «цивилизованных» наций по отношению к «варварам». Сегодня мы называем это явление расизмом, доктрина которого была в явном виде кодифицирована именно в тот период именно в этих государствах, и который глубоко проник во все общественные институты и в общественную мысль. По крайней мере, это было так до тех пор, когда нацисты довели расизм до его логического завершения, его пес plus ultra версии, и таким образом принудили пристыженный западный мир к формальному, хотя лишь частичному, теоретическому отвержению расизма.

Кто же были эти «варвары»? Несомненно, колониальные народы. Черные и желтые по отношению к белым. «Восток» для «Запада». «Неисторические» нации Восточной Европы для «исторических наций» Западной. Евреи для христиан. Изначально права человека «цивилизованных» наций утверждались на том основании, что они «цивилизованные». Логика империализма была аверсом этой монеты. Долгом тех стран, которые полагали, что они уважают права человека, было, тем самым, «цивилизовать» тех, кто не уважал их, кто имел «варварские» обычаи и кого вследствие этого следовало брать на буксир и учить, как учат детей.

Отсюда следовало, что любые «права народов» были зарезервированы для немногих конкретных народов и вовсе не были правами всех остальных народов. Ведь и вправду полагалось, что предоставление «варварам» их прав как народам вело бы к отрицанию индивидуальных «прав человека» у этих народов. Таким образом две системы прав в XIX в. были поставлены в ситуацию прямого конфликта между собой. Не было способа, каким мир мог бы совместить их.

Либерализм XIX в. решил те проблемы, которые поставил для решения. В условиях миросистемы, где стали господствовать доктрины нормальности изменений и суверенитета народа, как верхний слой разумных, компетентных и имущих людей доброй воли мог удержать «опасные классы» от попыток опрокинуть тележку с яблоками? Ответ гласил: этого можно было бы достичь использованием необходимой дозы рациональных реформ. Этот ответ означал на практике ограничение той группы, которая могла пользоваться своими правами человека, лишь некоторыми людьми, при одновременном еще более строгом ограничении числа тех народов, которые вообще могли реализовать свой суверенитет. Однако, поскольку в логике либерализма права теоретически имели всеобщий характер, ограничения должны были быть оправданы запутанными и благовидными основаниями. В теории, таким образом, права понимались как универсальные, но вещью, которой меньше всего хотели бы либералы, было буквальное восприятие либеральных принципов, то есть их действительно всеобщее применение. Чтобы эти принципы не воспринимались буквально, либералам нужна была сдерживающая сила. Такой сдерживающей силой был расизм в сочетании с сексизмом. Конечно, это никогда не могло быть открыто признано либералами, ведь и расизм, и сексизм по определению антиуниверсальны и антилиберальны. Эдуард Саид очень хорошо ухватил дух этой второй фазы либерализма и его последствия:

«Вместе с другими народами, определяемыми различным образом как отсталые, выродившиеся, нецивилизованные или запоздавшие в развитии, народы Востока рассматривались в рамках концепции, построенной на биологическом детерминизме и морально-политической предубежденности. Таким образом, восточное связывалось с теми элементами в западных обществах (люди с отклоняющимся поведением, душевнобольные, женщины, бедные), которые обобщенно определялись как вызывающие сожаление отщепенцы. Представителей Востока редко рассматривали как таковых, смотрели скорее сквозь них, анализируя не как граждан, даже не как людей, а как проблемы, которые следует решить или удержать или — по мере того как колониальные державы открыто захватывали их территории — подчинить...

Моя точка зрения состоит в том, что метаморфоза относительно невинной филологической специализации (ориентализма, востоковедения) в средство управления политическими движениями, администрирования в колониях, производства почти апокалиптических заявлений о трудной цивилизаторской миссии Белого Человека — произошла в предположительно либеральной культуре, полной заботы о восхваляемых ею нормах всеобщности, плюрализма, открытости мысли. На самом деле то, что происходило, было противоположно либеральным принципам: окостенение доктрины и значения, данных «наукой», в «истину». Потому что если такая истина, закреплявшая за собой право судить Восток как неизменно «восточный», в описанном мной понимании, то либеральность оказывалась не более чем формой подавления и интеллектуального предрассудка»[154].

В XX в. случилось так, что угнетенные расизмом и сексизмом стали настаивать на пользовании правами, которые, как говорили либералы, теоретически им принадлежали. Пользовании и правами человека, и правами народов. Первая мировая война обозначила эту политическую цезуру. Разрушение порядка в отношениях между государствами центра, «тридцатилетняя война», длившаяся с 1914 по 1945 г., открыла пространство для новых движений.

Поскольку наиболее горящей проблемой на мировой сцене был колониализм/империализм, то есть юридический контроль над большой частью Азии, Африки и Карибского бассейна со стороны европейских государств (а также США и Японии), прежде всего проявилось требование прав народов, а не прав человека. Законность этого требования наиболее ярко была продемонстрирована Вудро Вильсоном, когда он сделал центральной темой глобального либерализма «самоопределение наций». Конечно, Вильсон настаивал на предоставлении самоопределения в строгих юридических формах, методически, рационально, когда нации будут готовы к нему. Пока такие условия не созреют, эти нации могут существовать в режиме «опеки» (используя язык Устава ООН 1945 г.).

Консерваторы имели тенденцию быть еще осторожней, как и можно было ожидать, и считать, что «готовность» к самоопределению вызреет через очень длительный срок времени, если это вообще когда-нибудь случится. В первой половине XX в. консерваторы часто обращались к теме прав человека, чтобы оспорить права народов. Они доказывали, что население колоний — это не подлинные «народы», а просто совокупность индивидов, чьи личные права человека могут быть признаны, когда индивид имеет достаточный уровень образования и освоил в достаточной мере западный стиль жизни, доказывая, что он — очень редко она — достиг статуса «цивилизованной личности». Это была логика доктрины формальной ассимиляции, которой пользовался ряд колониальных держав (например, Франция, Бельгия и Португалия), но и другие державы практиковали сходный, хотя и не формализованный подход к определению и предоставлению прав человека.

Те социалисты, которые в годы Первой мировой войны были настроены радикально антисистемно и антилиберально. иначе говоря, большевики (или ленинисты) и Третий Интернационал, поначалу очень подозрительно относились ко всем разговорам о правах народов, которые они ассоциировали с националистическим движением европейского среднего класса. В течение длительного времени они были открыто враждебны этой концепции. Затем, в 1920 г., они довольно внезапно радикально изменили курс. На бакинском Съезде народов Востока[155] тактический приоритет классовой борьбы в Европе-Северной Америке был тихонечко положен под сукно в пользу тактического приоритета антиимпериализма, темы, вокруг которой Третий Интернационал надеялся построить политический союз между европейскими в основном коммунистическими партиями и но крайней мере наиболее радикальными национально-освободительными движениями Азии и других частей периферийных зон. Но, сделав это, ленинисты по сути присоединились к вильсонианской программе самоопределения наций. А когда, после Второй мировой войны, СССР активно проводил политику поощрения «социалистического строительства» в ряде стран, более или менее тесно привязанных политически к Советскому Союзу, он де-факто присоединился к выполнению программы мирового либерализма по экономическому развитию слаборазвитых стран.

Таким образом, в 1945-1970 гг. либерализм пережил второй апофеоз. Если в десятилетия перед 1914 г. он, казалось, торжествовал в Европе, в 1945-1970 гг. он, казалось, торжествовал по всему миру. США, всемирный выразитель либерализма, были державой-гегемоном. Их теоретический лишь оппонент, СССР, осуществлял тактическую программу, которая, если говорить о правах народов, по сути ничем не отличалась от либеральной. Тем самым он фактически содействовал США в приручении опасных классов миросистемы. Более того, казалось, что эта либеральная политика на самом деле приносит плоды тем самым опасным классам. Национально-освободительные движения пришли или приходили к власти по всему третьему миру. И эти классы, казалось, приходят к власти (по крайней мере частично) повсюду, не только в виде коммунистических режимов в Советском блоке, но и через большую роль социал-демократических партий в Западной Европе и других странах белого сообщества. И, как часть невероятного глобального расширения экономики 1945-1970 гг., темпы экономического роста почти во всех периферийных странах были весьма велики. Это были годы оптимизма, даже там, где (как во Вьетнаме) борьба оказалась весьма жестокой и разрушительной.

Оглядываясь на то, что ретроспективно выглядит почти золотым веком, поражаешься, насколько отсутствовала какая-либо озабоченность правами человека. Повсюду бросалось в глаза отсутствие прав человека или пренебрежение ими. От чисток и фальсифицированных процессов в Восточной Европе до различных форм диктатуры в странах третьего мира (и не забудем маккартизм в США и Berufsverbot в Федеративной Республике Германии), это вряд ли была эпоха триумфа прав человека. Но, что еще более существенно, это был период, когда политические движения мира проявляли очень большую риторическую озабоченность правами человека. Доводы защитников прав человека повсюду рассматривались как угроза национальному единению в битвах «холодной войны». И в странах третьего мира, наиболее тесно связанных с Западом, уважение к правам человека было ничуть не большим, чем в государствах, максимально тесно связанных с советским блоком. Более того, открыто высказываемая озабоченность США/СССР положением с правами человека в сфере влияния оппонента была ограничена пропагандистским радиовещанием и не оказывала серьезного влияния на реальную политику.

Что произошло с тех пор? Главным образом, две вещи: провозвестническая и разоблачительная всемирная революция 1968 года, бросившая вызов либеральной геокультуре; и последующее проявление того, что либеральный пакет уступок опустошен. В 1968 г. студенты и их союзники говорили повсюду — в странах Запада, в коммунистическом блоке и в зонах периферии, — что либеральная идеология (включая отличный на словах, но сходный по сути советский вариант) представляет собой систему обманных обещаний, реальное содержание которых на самом деле в основном негативно для громадного большинства населения мира. Разумеется, революционеры стремились повсюду говорить на языке понятий, отражающих специфику своих стран — в США иначе, чем в Германии, Чехословакии и Китае, Мексике и Португалии, Индии или Японии, — но всюду возвращались одни и те же темы[157].

Всемирная революция 1968 г. не разрушила миросистему. Она и не приблизилась к достижению этой цели. Но она вытеснила либерализм с его места определяющей идеологии миросистемы. И консерватизм, и радикализм отодвинулись от либерального центра более или менее на те места, которые они занимали в первой половине XIX в. И тем самым нарушили тот тонкий баланс, который либерализм стремился установить для ограничения революционного воздействия как прав человека, так и прав народов.

Как нарушился этот баланс, можно увидеть на примере влияния второго главного изменения, произошедшего уже в социально-экономической структуре миросистемы. Примерно с 1968-1973 гг., мироэкономика находилась в Б-фазе кондратьевского цикла, в периоде стагнации. Стагнация фактически аннулировала экономические достижения большинства периферийных зон, за исключением уголка Восточной Азии, который стал местом своего рода перемещения ограниченной части производства в мире-экономике, что является нормальной характеристикой Б-фазы кондратьевского цикла. Она привела также (с разной скоростью) к падению реальных доходов трудящихся классов Севера. С розы облетели лепестки. Обман оказался громаден. Надежда на последовательное, устойчивое, упорядоченное улучшение перспектив жизни, поддерживавшаяся силами мирового либерализма (и их фактическим союзником — мировым коммунистическим движением), потерпела крах. И как только крах наступил, сами предположительно выигравшие от прежнего развития поставили под вопрос, насколько в самом деле были обеспечены права народов.

Когда под сомнение было поставлено то, что прежде считалось успешной реализацией прав народов в эпоху после 1945 г., это имело два политических последствия. С одной стороны, многие занялись отстаиванием прав «новых народов». Может быть, полагали они, дело именно в том, что не признавались права их «народов». Отсюда новые и более воинственные этнические движения, движения за отделение, требования «меньшинств» в существующих государствах, которые развивались одновременно с выдвижением требований других групп или квазинародов, таких как женщины, геи и лесбиянки, инвалиды, престарелые. С другой стороны, если права народов не принесли плодов, почему тогда подавлять стремление к правам человека, оправдывая это стремлением обеспечить права народов? Вот почему в однопартийных государствах и военных диктатурах советского блока и третьего мира внезапно поднялись требования немедленной реализации прав человека. Это было движение так называемой демократизации. Но и в западном мире это было время распада структур, которые прежде серьезно ограничивали выражение прав человека, и время создания новых прав, например «права на невмешательство в частную жизнь» в США.

Более того, казалось, что не просто все заговорили о правах человека в своих собственных странах, но говорить начали и о правах человека в других странах: заявление Картера о правах человека как главной заботе внешней политики США, Хельсинкские соглашения, распространение движений типа «Международной амнистии» и Medians du Monde, желание интеллектуалов Третьего мира обсуждать права человека как главную и приоритетную проблему.

Два движения последних 10-20 лет — поиск новых «народов», права которых должны быть утверждены, и более интенсивные требования, касающиеся «прав человека» — были реакцией на разочарования и обманы эпохи 1945-1970 гг., которые привели к революции 1968 г. — революции, которая развертывалась вокруг темы ложности надежд глобального либерализма и тех гнусных намерений, которые стояли за предлагаемой либерализмом программой рационального реформизма. Поначалу два ответа казались одним. Те же люди, что утверждали права «новых» народов, требовали и больших прав человека.

Однако к концу 1980-х гг. и особенно с геополитическими потрясениями прежней системы гегемонии США, отмеченными крахом коммунизма, два движения пошли раздельными, часто противоположными, путями. К 1990-м гг. появились целые движения, использующие (вновь) тему прав человека, чтобы противопоставить ее правам «новых народов». Это можно наблюдать в неоконсервативной кампании против политкорректности в США. Но то же самое просматривается в заявлении Medecins du Monde и союзными им французскими интеллектуалами droit d'ingerance (права на вмешательство) — вмешательства в Боснии и Сомали сегодня, в Китае и Иране завтра; и (почему же нет) в находящиеся под властью черных муниципальные управления в США послезавтра.

Сегодня либерализм загнан в угол своей собственной логикой. Он продолжает утверждать законность прав человека и, чуть менее громко, прав народов. Он все еще не имеет в виду того, что есть на самом деле. Он утверждает права с целью, чтобы они не были применены в полном объеме. Но это все труднее сделать. И либералы, зажатые, как говорится, между Сциллой и Харибдой, показывают свою подлинную суть, превращаясь в большинстве в консерваторов и лишь в редких случаях в радикалов.

Давайте возьмем простой, очень важный и очень насущный вопрос, относящийся к делу: миграцию. Политическая экономия проблемы миграции чрезвычайно проста. Мир-экономика более, чем когда-либо, поляризован в двух отношениях: социально-экономически и демографически. Между Севером и Югом зияет разрыв, и есть все признаки, что в ближайшие десятилетия он станет еще шире. Последствия очевидны. Существует громадное давление миграционного потока с Юга на Север.

Посмотрим на него с точки зрения либеральной идеологии. Понятие прав человека очевидно включает в себя право на свободу передвижений. По логике либерализма не должно быть ни паспортов, ни виз. Каждому должно быть позволено работать и селиться повсюду, как, например, происходит сегодня в США и в большинстве суверенных государств — уж точно в тех государствах, которые претендуют на то, что являются либеральными.

На практике, разумеется, большинство людей на Севере буквально приходит в ужас от идеи открытых границ. Но и политики в последнюю четверть века идут вовсе не в этом направлении. Соединенное Королевство было первым государством, которое воздвигло новые барьеры, чтобы отгородиться от подданных своих прежних колоний. В одном только 1993 г. произошли три важных события. Парламент Германии жестко свернул гостеприимство для «беженцев», боясь того, что такими могут стать жители Восточной Европы. (Разоблачать злобных коммунистов, которые не выпускают народ из своих стран, было хорошим шоу, но теперь мы увидели, что происходит, когда больше нет злобных коммунистов у власти, способных ограничить эмиграцию.) Во Франции правительство провело законы, которые не только ограничили миграцию из бывших колоний, но даже усложнили получение гражданства детьми мигрантов, родившимися во Франции. А в США в 1993 г. губернатор крупнейшего штата, Калифорнии — и нельзя сказать, что факт скорого превращения ее в штат с небелым большинством не имеет отношения к делу, — призвал к принятию поправки к Конституций США, кладущей конец одной из наших наиболее чтимых традиций —jus soli, делающего любого рожденного в США их гражданином по праву рождения.

Каковы аргументы, выдвигаемые в Великобритании, Германии, Франции, США? То, что мы (Север) не можем принимать на себя бремя (экономическое бремя) всего мира. А почему, собственно говоря, нет? Лишь столетием раньше тот же самый Север брал на себя «бремя белого человека», бремя «цивилизаторской миссии» среди варваров. Теперь варвары, опасные классы говорят: «Спасибо вам большое! Забудьте о том, чтобы цивилизовать нас; просто дайте нам возможность пользоваться некоторыми правами человека, скажем, правом на свободу передвижения и поиск работы всюду, где мы можем найти ее».

Внутренние противоречия либеральной идеологии носят тотальный характер. Если у всех людей равные права и у всех народов равные права, мы не можем сохранять такую неэгалитарную систему, какой всегда был и всегда будет капиталистический мир-экономика. Но если это открыто признать, то капиталистический мир-экономика потеряет легитимность в глазах опасных (то есть обездоленных) классов. А если система лишена легитимности, она не выживет.

Кризис тотален, дилемма тотальна. Мы будем переживать ее следствия в ближайшие полвека. Как бы мы ни разрешили коллективными усилиями этот кризис, какого бы рода новую историческую систему мы ни построили, будет ли она хуже или лучше, будет ли у нас больше или меньше прав человека и прав народов, одно несомненно: это не будет система, основанная на либеральной идеологии, какой мы ее знаем на протяжении вот уже двух веков.


ГЕОКУЛЬТУРА РАЗВИТИЯ ИЛИ ТРАНСФОРМАЦИЯ НАШЕЙ ГЕОКУЛЬТУРЫ?

I

Развитие — это термин, который получил широкое распространение в области социальных наук и публичной политики начиная с 1950-х гг. Культура — термин, вновь введенный в употребление в этих сферах с большой шумихой и новыми акцентами в 1970-е гг.

Не так трудно дать объяснение этой истории терминов. Возникновение термина «развитие» было прямым последствием политического появления так называемого третьего мира в период после 1945 г. Народы периферийных зон миросистемы эффективно организовывались для достижения двух главных целей: большей политической автономии внутри миросистемы и повышения благосостояния. Достижение автономии означало политическую независимость для народов, которые были прежде колонизованы, и более националистически ориентированные правительства в государствах, которые уже были суверенными. Вообще говоря, эта задача была в той или иной форме решена почти во всех периферийных зонах в период 1945-1970 гг. Легитимность этих целей и задач была подтверждена не только структурой Объединенных Наций, но также и широко распространенным признанием концепции «самоопределения наций» и параллельной делегитимизацией «империализма».

Цель повышения благосостояния была признана в равной мере легитимной. Однако ее обеспечить было гораздо труднее, даже на поверхностном уровне, чем достичь большей политической автономии. Однако, и в этом отношении 1945-1970 гг. казалось, были благополучными. Произошла удивительная экспансия мироэкономики, и почти все части света, похоже, стали жить лучше, чем в период 1920-1945 гг. Широкое распространение получил оптимизм по поводу перспектив дальнейшего повышения благосостояния. Хотя было признано наличие серьезного разрыва между «промышленными» и «аграрными» странами (или между «развитыми» и «слаборазвитыми» странами, или — в терминах более позднего периода — между «Севером» и «Югом») — а некоторые уже в 1950-х гг. замечали, что разрыв рос — все еще верилось, что так или иначе абсолютная (и относительная) нищета периферийных зон может быть преодолена. Процесс преодоления этого разрыва как раз и стал называться «развитием».

Возможность (экономического) развития всех стран стала универсальным убеждением, разделяемым в равной мере консерваторами, либералами и марксистами. Предметом ожесточенных споров были рецепты, предлагаемые для достижения подобного развития, но не сама его возможность. В этом смысле концепция развития стала основным элементом геокультурной опоры миросистемы. Это воплотилось в единодушном решении Объединенных Наций объявить 1970-е гг. «десятилетием развития».

Трудно было выбрать менее удачное время. Экспансия мироэкономики, фаза А кондратьевского цикла прошла свой пик. Мироэкономика вступала в фазу Б кондратьевского цикла — фазу стагнации. Стагнация не означает, что в упадок приходит абсолютное благополучие каждого. Фаза Б — это скорее время, когда это верно для большинства людей, но определенно не для всех. Для некоторых людей и некоторых географических районов фаза Б оказывается периодом большого личного или местного успеха.

Однако для большинства, страдающего экономически в период 1970-1990 гг. (и эти страдания продолжаются), фаза Б стала периодом огромного разочарования. Это объясняется тем, что, искренне разделяя геокультурную веру в возможность развития, большинство людей находилось в состоянии социально-психологического ожидания. Развитие было путеводной звездой, а теперь казалось иллюзией.[162]

Тут-то на сцену вышло понятие «культуры». Чтобы быть точным, культура уже обсуждалась раньше, в ходе дискуссий 1945 — 1970 гг., посвященных развитию, но обсуждалась прежде всего как «препятствие». С точки зрения многих теоретиков, особенно, хотя и не только, либеральной направленности, культура представляла собой явление «традиционное», то есть понятие, противопоставлявшееся «современному». О народах периферийной зоны говорилось, что они продолжают верить во многие так называемые традиционные ценности, а это якобы мешает заниматься такими видами деятельности, которые дали бы им возможность наиболее быстро развиваться. Следовательно, им нужно было «модернизироваться». Это считалось непростой задачей. Тем не менее просвещенные местные правительства при помощи международных агентств и правительств уже «развитых» государств могли предпринять реформы, которые ускорили бы процесс модернизации. Главные формы внешней поддержки местных реформ получили название «технической помощи». Слово «техническая» употреблялось, чтобы подчеркнуть две существенные черты: предполагалось, что помощь самоочевидна с научной точки зрения, заявлялось, что она не основана на частных интересах. «Техническая» подразумевало «только техническая» и, тем самым, «аполитичная».

Что касается 1970-х гг., ни техническая помощь, ни проводимые в рамках государств реформы, казалось, не оправдали себя. Экономическая ситуация в большинстве этих стран очевидно ухудшалась. Концепция, заключавшаяся в том, что «помощь» — это только передача научных знаний, не оправдалась. Идея, что помощь не основана на частных интересах, приобрела горький привкус, поскольку множество стран попали в порочный круг очень высокой внешней задолженности, бегства капиталов и «отрицательного инвестирования».

Одним из результатов стало то, что многие из тех, кто прежде был среди самых «верных» сторонников концепции развития, начали обращаться против ее идеологов. Они сказали в конце концов следующее: вы (вы — политологи, вы — социологи) говорили нам, что экономическое развитие возможно во всем мире и что путь к нему идет через обдуманные политические перемены (или либеральный реформизм, или через революционные преобразования). Но это оказалось очевидно неверным. Для бывших правоверных было характерно ощущение утраты, неподтвердившихся надежд. Найдите новую надежду! Если перемены в политической экономии более не считаются многообещающим или хотя бы внушающим доверие путем, которым следовало бы идти, если (а это так и есть) развитие, как оно проповедовалось в период 1945-1970 гг., в действительности было иллюзией, тогда, возможно, спасение может быть найдено в обращении к культуре. «Культура», которая в 1945-1970 гг. обсуждалась как «препятствие», которое следует убрать как можно быстрее, теперь стала восприниматься как оплот, без которого невозможно противостоять вырождению, распаду, упадку экономики и политической жизни, являющихся следствием расширяющегося процесса превращения всего в товар. «Культура» перестала быть главным злом, она стала добром.

И вот получилось так, что мы участвуем в конференции, ко-спонсором которой является ЮНЕСКО, под названием «Культура и развитие», причем не просто «развитие», а «устойчивое развитие». Это же самое ЮНЕСКО в 1953 г. опубликовало исследование Маргарет Мид, выполненное для Всемирной Федерации психического здоровья и основанное на совершенно иных подходах к теме. Тогда исследование было предпринято во исполнение двух резолюций ЮНЕСКО[163], и эти резолюции заслуживают того, чтобы их процитировать. Первая, № 3.231 от 1951 г., предлагает ЮНЕСКО «изучать возможные методы, ослабляющие напряжение, вызванное введением современной техники в неиндустриализованных странах и в странах, находящихся в процессе индустриализации». И вторая, резолюция № 3.24 от 1952 г., призывает ЮНЕСКО «для обеспечения социального прогресса народов поощрять изучение методов гармонизации введения современной технологии в страны, находящиеся в процессе индустриализации, при уважении к культурным Ценностям этих стран».

Резолюции говорят сами за себя. В сущности ЮНЕСКО говорит следующее: современная техника вводится на периферии. Это, конечно, хорошо, но это создает напряжение — культурное и индивидуальное (исследование держит в центре внимания индивидуальное психическое здоровье). Кому-то нужно это «гармонизировать». Грамматика резолюции ужасна, потому что после этого слова нет Предлога «с», остается неясным, с чем же необходимо гармонизировать современную технологию. Можно, однако, предположить, что преследовалась просто цель успокоить людей. «Культурные ценности» вызывали подозрение, хотя и заслуживали «уважения». Больше всего ЮНЕСКО хотело обеспечить «социальный прогресс народам», что бы ни означало это добродетельное намерение.

Сегодня, однако, «культура» — уже не только предмет почитания, к которому воззвали, чтобы затем игнорировать. Она стала боевым кличем, провозглашаемым с целью обвинения. Что это такое — «культура», используемая как боевой клич? Почему мы добавляем к «развитию» определение «устойчивое»? Разве можно развиваться неустойчивым образом? Ответы на эти вопросы не самоочевидны с научной точки зрения. Сегодня, конечно же, по этой проблеме нет всеобщего консенсуса. Ответы сегодняшнего дня существенным образом различаются в зависимости от того, откуда вы прибыли.

Первая проблема заключается в том, о чьей «культуре» или «культурах» мы говорим? Слово культура употребляется в двух диаметрально противоположных смыслах. Она обозначает нечто общее, присущее двум или более индивидов, но она обозначает так же и то, что не является общим для двух или более индивидуумов[164]. Иначе говоря, культура — это то, что объединяет людей, но также и то, что их разделяет[165]. Когда мы поднимаем сегодня проблему «культуры» в ее отношении к «развитию», мы используем слово культура в смысле, разделяющем народы. Мы говорим о том, что «культура» Кореи отличается от китайской «культуры» и от британской «культуры».

Проблема в том, что же такое культура Кореи, Китая или Британии? Является ли она системой ценностей и обычаев, проповедуемых и каким-то образом соблюдаемых большинством людей в Корее, или в Китае, или в Великобритании в 1993 г.? Или же это та часть этих ценностей и обычаев, которая проповедовалась и соблюдалась большинством людей в Корее, Китае или Великобритании как в 1993 г., так и в 1793 г.? Или как в 1993 г., так и в 993 г.? По меньшей мере не самоочевидно, что мы подразумеваем под выражением корейская, или китайская, или английская культура. Более того, совсем не самоочевидно, что существует единая культура, соответствующая этим определениям. Культура меняется в зависимости от времени, от региона внутри названных границ и, конечно же, от класса. Так что, когда мы говорим, как Маргарет Мид, что мы должны уважать культурные ценности, необходимо знать, о чьих или о каких культурных ценностях мы говорим. В противном случае отсылка слишком неопределенна.

Точно так же, когда мы говорим «устойчивое развитие», не ясно, что мы имеем в виду. Если говорится, что Корея, или Китай, или Великобритания должны «развиваться», идет ли речь на самом деле о Южной Корее, южном Китае, южных графствах Великобритании или действительно о стране в целом? Ведь в каждом из этих специфических случаев в 1993 г. положение дел в экономике лучше обстояло в «южной» зоне, чем в «северной»; И хотя причины в каждом из этих случаев были разными, разница между «южной» и «северной» зонами не только росла в последние 25 лет, но, похоже, будет продолжать расти в течение по крайней мере следующих 25 лет.

II

Основу геокультуры развития составляют три убеждения: (а) что государства, являющиеся настоящими или будущими членами Организации Объединенных Наций, политически суверенны и, по крайней мере потенциально, экономически автономны; (b) что каждое из этих государств имеет фактически только одну, по крайней мере одну преобладающую и исконную, национальную «культуру»; (с) что каждое из этих государств с течением времени может отдельно «развиться» (что на практике, видимо, означает достижение уровня жизни нынешних членов ОЭСР).

Я считаю, что первые два утверждения не совсем верны, или верны лишь в том случае, если учитывать их многозначность, а третье — совершенно ошибочно. Политический суверенитет независимых государств, на котором основывается первое утверждение, по большей частью является фикцией даже для тех стран, которые достаточно сильны в военном отношении, а концепция экономической автономии — полная мистификация. Что касается второго утверждения — о существовании национальной «культуры», одной в каждой стране —несомненно, существует нечто, что можно определить подобным образом. Но такие национальные «культуры» — вовсе не последовательная, не определенная и относительно не изменяемая модель поведения, а скорее сконструированные и постоянно перестраиваемые мифологии. С уверенностью можно сказать, что различия между тем, во что люди верят и как они в среднем ведут себя между, скажем, Кореей, Китаем и Великобританией, огромны. Но гораздо труднее доказать, что в каждом из этих государств существует единая национальная культура с относительно непрерывной исторической преемственностью или что внутригосударственные культурные различия можно безболезненно игнорировать.

Что касается возможностей национального развития в рамках капиталистической мироэкономики, просто невозможно, чтобы оно реализовалось для всех государств. Процесс накопления капитала требует существования иерархической системы, в которой прибавочная стоимость распределена неравномерно как в пространстве, так и между классами. Более того, развитие капиталистического производства в историческом времени фактически вело к постоянно возрастающей социально-экономической поляризации населения мира (а на самом деле даже ее требовало). Это дополнялось демографической поляризацией. Таким образом, верно, что, с одной стороны, так называемое национальное развитие в определенной мере всегда возможно, но оно является циклическим процессом в системе. Не менее верно и то, что, поскольку неравное распределение преимуществ как исторически, так и теоретически, постоянно, всякое «развитие» в одной части мироэкономики на самом деле имеет своей оборотной стороной «упадок» или «регресс «, либо «слаборазвитость» какого-то другого. Это было не менее справедливо для 1893 г., чем для 1993 г.; более того, про 1593 г. можно сказать то же самое. Таким образом, я не говорю, что страна X не может «развиваться» (сегодня, вчера или завтра). Я утверждаю лишь, что в рамках существующей системы не существует пути, двигаясь по которому могли бы одновременно развиваться все (или хотя бы многие) страны.

Отсюда не следует, что какие-либо страны не могут вводить новые формы механизированного производства или развивать информационные технологии, или строить высотные здания, или создавать какие-то другие внешние символы модернизации. Вообще-то это могут все. Но это не обязательно означает, что страна или, по крайней мере, большинство ее населения будут жить лучше. Состояние страны или населения может фактически ухудшиться, несмотря на видимое «развитие». Вот почему мы говорим теперь об «устойчивом развитии», подразумевая нечто реальное и прочное, а не статистический мираж. Без сомнения, именно в этой связи мы говорим о культуре. Она предполагает, что не всякое «развитие» благо, а только то, которое как-то поддерживает, возможно, даже насильственно возобновляет определенные местные культурные ценности, которые мы считаем позитивными и чье сохранение является большим плюсом не только для местного населения, но и для мира в целом.

Вот почему я написал заглавие в форме вопроса: «Геокультура развития, или трансформация геокультуры?» Потому что геокультура развития — историческая форма культурного давления во всех государствах с целью обеспечения программы «модернизации» или «развития», программы, которая оказалась бесполезной для этих стран — привела нас в нынешний тупик. Мы разочаровались в иллюзиях, связанных с «развитием» в том виде, в каком оно проповедовалось в 1945-1970 гг. Мы теперь знаем, что оно может привести в никуда.

Итак, мы ищем альтернативы, которые, однако, все еще часто формулируются как альтернативные пути к «национальному развитию». Вчера государственное планирование и замещение импорта, сегодня структурная перестройка (или шоковая терапия) и экспортно-ориентированная рыночная специализация. А кое-где — какой- то невнятный третий путь. Мы движемся от заклинания к заклинанию, безумно, отчаянно, иногда цинично. В ходе этого процесса у немногих дела идут хорошо и еще лучше, но у большинства — нет. Проведем ли мы следующие 30 лет в том же беличьем колесе? Я надеюсь, что нет, иначе мы точно сойдем с ума и истощимся вспышками гнева. На самом деле, определенным образом мы уже взрываемся безумным гневом — от Сараево до Могадишо, от Лос-Анджелеса до Ростока, от Алжира до Пхеньяна.

Вместо бесплодных поисков неубедительных альтернативных решений невозможных дилемм, поставленных геокультурой развития, мы должны переключить наше внимание на трансформацию геокультуры, которая происходит на наших глазах и ставит перед нами вопрос о том, куда мы направляемся и куда хотим прийти.


III

Разочарование в геокультуре развития означало утрату веры в государство, как проводник реформ и оплот личной безопасности. Это запустило самоподдерживающийся цикл. Чем меньше легитимности признается за государствами, тем труднее им навязывать порядок или гарантировать минимальный уровень социального благополучия. И чем труднее становилось государству выполнять эти функции, которые для большинства людей являются raison d 'etre существования государства, тем меньше легитимности за ним признавалось.

Перспективы пугают людей. После 500 лет последовательного роста силы и легитимности государственных структур, к тому моменту, когда большинство людей отказались от альтернативных гарантий безопасности или благополучия, государство внезапно начало терять свою ауру. (Конечно, эти 500 лет можно было насчитать не во всех частях света, множество зон были введены в современную миросистему совсем недавно; но для подобных регионов это справедливо в отношении того периода, когда они уже вошли в миросистему.) Испуганные люди ищут защиты. Они обратились за защитой к «группам» — к этническим группам, к религиозным группам, к расовым группам, к группам, воплощающим «традиционные ценности».

В то же самое время и в тесной связи с общим разочарованием в реформизме, основанном на действиях или поддержке государства, возникла идея «демократизации» — требование политического равенства, идущего много дальше одного лишь избирательного права. Требование «демократизации» выдвигалось не только по отношению к авторитарным государствам, но также и по отношению к либеральным, поскольку либеральные государства были созданы не для развития демократизации, но фактически для ее предотвращения.

Формой, которую приняло требование «демократизации» в последние 25 лет, стало требование больших прав для «групп»: для «большинства» внутри любого государства, не являющегося либеральным, и в еще более жесткой форме — для «меньшинств» внутри любых государств, которые провозгласили себя либеральными. Конечно, понятие «меньшинства» очень условно. Численность «меньшинств» может составлять более 50% всего населения. Черные в Южной Африке, индейцы в Гватемале, женщины в любом государстве мира являются такими «меньшинствами», потому что, какова бы ни была статистика, в политическом и социальном отношениях они являются угнетаемыми группами. Но, конечно, негры в США, турки в Германии, курды в Турции, корейцы в Японии также являются примерами подобных меньшинств (в этом случае как с социальной, так и со статистической точек зрения).

Таким образом, новый поворот к «группам» имеет два совершенно различных, почти противоположных, источника. С одной стороны, он питается страхом, дезинтеграцией, и прежде всего боязнью дезинтеграции в будущем. А с другой стороны, он питается самоутверждением угнетенных, их позитивными требованиями мира, действительно основанного на равенстве. Эта двойственность источника новой надежды на «группы» может привести к огромным беспорядкам. Ничто не может быть лучшей иллюстрацией этого, чем распад Югославии. Не надо забывать, что еще недавно Югославия считалась образцом благоразумного решения национального вопроса. Сегодня кажется, что мир и все народы прежней Югославии с ощущением обреченности стоят перед фактом непрерывно распространяющейся и усиливающейся кровавой резни.

Не являются ли эти «группы», с которыми люди связывали свою веру, теми же сущностями, которые мы имели в виду, говоря о «культуре»? Мы освобождаемся, отстаивая отличительные черты нашей культуры. Мы используем это, чтобы защитить себя, обеспечить наши права, потребовать равного отношения. Но в то же самое время каждый раз, когда мы отстаиваем нашу особость, мы покушаемся на самоутверждение других. В прежней Югославии, если вернуться к нашему ужасающему примеру, политический распад государства начался несколько лет назад, когда Сербия отменила автономный статус Косово. В том, что касается Косово, очевидны два факта. Первый — огромное большинство населения сегодня исповедует ислам и говорит преимущественно по-албански. Второй — большинство сербов считают Косово историческим сердцем сербской культуры. Сербия без Косово — это Сербия, лишенная своей культурной истории. Не просто одновременно удовлетворить требования, вытекающие из этих двух фактов.

Для сербов Сербия без Косово все равно как Израиль без Иерусалима. А кстати, это еще один хороший пример. И отличаются ли эти требования, относящиеся к «культуре», от претензий Ирака к Кувейту? И если да, то в чем отличие? Как можно вытащить самих себя из засасывающей трясины требований и контртребований, которые находят выражение в бесконечном насилии и контрнасилии? Конечно, будет бесполезно и, более того лицемерно отделываться проповедью пацифизма, основанного на показном универсализме, за которым фактически спрятан призыв оставить все как есть, в соответствии со сложившимся в данный момент в мире распределением огневой мощи.

Действительность такова, что мы живем в мире глубокого неравенства, и у нас нет морального права просить кого-то воздержаться от попыток уменьшить это неравенство. Следовательно, мы должны желать «устойчивого развития» для всех, и мы должны признавать требования «культурной» целостности, предъявленные любой группой, любой страной. Если эти требования создают для нас сегодня проблемы, это происходит не потому, что выдвигаются требования, а потому, что ослабевают репрессивные механизмы миросистемы. Великий всемирный беспорядок, в который мы вступили, вызван не борьбой угнетенных, но кризисом структур, которые их угнетают.

В данный период великого всемирного беспорядка, кризиса нашей современной миросистемы, исторического капитализма мы пойдем вперед только в том случае, если будем в состоянии ясно рассмотреть всю картину. Это будет период двойной борьбы — борьбы за сиюминутное выживание и борьбы за оформление грядущей исторической системы, которая в конце концов возникнет из нынешнего системного хаоса. Те, кто пытаются создать новую структуру, повторяя ключевую черту существующей системы — иерархическое неравенство, сделают все для сосредоточения нашего внимания на проблеме сиюминутного выживания, чтобы мы не смогли выдвинуть исторические альтернативы их проекту поддельной трансформации, поверхностной трансформации, оставляющей в неприкосновенности существующее неравенство.

Тот факт, что историческая система находится в кризисе, не означает, что люди не продолжают день за днем делать или пытаться делать то же самое (или, по крайней мере, многое из того), что они делали прежде. Всемирное производство товаров на рынок будет продолжаться. Государства по-прежнему будут иметь армии и вести войны. Правительства по-прежнему будут использовать полицейскую силу для подкрепления своей политики. Накопление капитала будет продолжаться, хотя и с возрастающими трудностями, социальная и экономическая поляризация миросистемы будет углубляться. Как государства, так и люди будут по-прежнему искать способы, обеспечивающие им вертикальную мобильность, направленную вверх в иерархии системы, или предохраняющие их от движения вниз.

С одним, однако, существенным отличием от того, как все это происходило 500 последних лет! Флуктуации внутри системы будут все более бурными и болезненными. Между тем, если во времена, когда историческая система была относительно стабильной, крупномасштабные действия (так называемые революции) оказывали относительно небольшое воздействие на функционирование системы, теперь даже незначительные действия могут оказать относительно большое влияние — в меньшей степени на реформирование сегодняшней системы, чем на определение возможных очертаний системы или систем, идущих ей на смену. Таким образом, вознаграждение вмешательству человека может быть очень велико, но и наказание за невмешательство или неправильно направленные действия тоже велико.


IV

Давайте, в связи со сказанным, рассмотрим антисистемную культурную критику существующей системы и ее геокультуры за 500 лет, в последние 25 лет эта критика с большим шумом сосредоточила свое внимание на четырех центральных положениях: материализме, понимаемом как стремление исключительно к материальным благам, индивидуализме, этноцентризме и деструктивности «пути Прометея». Каждое из направлений этой критики было очень сильным, глубоким, но порой ему недоставало убедительности.

1) Критика материализма была очень тривиальной. Она заключалась в том, что стремление к благополучию, комфорту и материальным выгодам обычно вело (на самом деле вынужденно) к отрицанию других ценностей, иногда называемых духовными. Это было следствием непрерывного движения к секуляризации государства и всех основных социальных институтов. А эта секуляризация была важной опорой системы государств, которая обеспечивала внутренние рамки для бесконечного накопления капитала. Действительно, бесконечное накопление капитала, определяющее черты нашей исторической системы, есть квинтэссенция материалистических ценностей.

Исторически с этой критикой были две проблемы. Во-первых, была тенденция вести ее в интересах прежних привилегированных слоев, на место которых пришли новые привилегированные слои. Поэтому часто эту критику вряд ли можно было бы назвать честной. Она на самом дела была не антиматериалистичной, вопрос преимущественно сводился к тому, чьего быка забьют. Или же она использовалась не как критика сильных, но как критика слабых, чьи протесты принимали несколько анархичные формы. И это была, следовательно, форма обвинения жертвы.

Во-вторых, антиматериалистическая критика приобретает смысл только тогда, когда материализм преувеличен. Удовлетворение того, что называют «основными потребностями» (и еще некоторых потребностей), не есть что-то материалистическое, но является вопросом выживания и человеческого достоинства. Антиматериализм никогда не был слишком убедителен для неимущих. А в иерархической системе, основанной на индивидуальных различиях в доступе к капиталу, антиматериализм был не очень убедителен также и для средних классов, имеющих возможности вблизи увидеть, что происходит на самом верху.

2) Критика индивидуализма является производной от критики материализма. Система, ставящая на первое место материальные ценности, открывает дорогу крысиным гонкам, войне всех против всех. Возникает абсолютно эгоцентрическое мировоззрение, смягченное в лучшем случае определенной приверженностью к нуклеарной семье (ведь все-таки человек смертен). Критики вместо этого превозносили «общество», «группу», «общину», часто «семью». А некоторые критики говорили о первенстве всего человечества.

Здесь критики добились несколько большего успеха, ибо им удавалось убедить большие группы людей подчинить свои индивидуальные устремления неким групповым целям. Но эта преданность коллективному оказывалась непрочной. Как только такие общности создавались, они начинали стремиться к тому, чтобы институционализировать свою способность к достижению коллективных интересов через приобретение того или другого вида политической власти. В итоге они вновь втягивались в процесс функционирования современной миросистемы. Система показала себя слишком мощной, чтобы быть сломленной индивидуальной решимостью, в частности индивидуальной решимостью лидеров групп. Власть «развратила» их, как говорил лорд Эктон. Но это была не просто власть, а власть внутри данной специфической исторической системы с ее огромными возможностями для определения путей накопления капитала.

Неизбежным следствием «развращения», «коррумпирования» стало разочарование в коллективизме. Те, кто пожертвовал своими личными целями, обнаружили, что выгоду от этого получили другие, а сами они в долгосрочной перспективе жить лучше не стали (на самом деле часто стали жить хуже).

3) Третье направление критики касалось этноцентризма, особенно его господствующей и наиболее заразной в рамках исторического капитализма формы — европоцентризма, оборачивавшегося на поверхности расизмом. Критики указали, что грубой версией европоцентризма стал расизм, ведущий к социальной дискриминации и сегрегации групп, отмеченных знаком «низшие». Но критики шли дальше. Европоцентризм, говорили они, имеет и утонченное, более либеральное лицо — универсализм.

Европейцы навязывали свои частные ценности остальному миру выдавая их за ценности универсальные. И таким образом защищали свое господство и богатство. Действительно, последней, наиболее изощренной формой этноцентрического универсализма стала концепция меритократии, требующая, чтобы «крысиные гонки» велись по честным правилам, но игнорирующая, что бегуны начинали гонку с разных стартовых позиций, которые обусловлены социально, а не генетически.

Эта критика была очень мощной, но была ослаблена последствиями элементарной тактики divide et impera со стороны власть имущих. Нападки на этноцентризм выпустили пар, разделяющая линия между высшими и низшими постоянно сдвигалась, вводя внутрь высшего слоя некоторых наиболее энергичных борцов. После этого борцы быстро пересматривали свои взгляды. Поскольку в миросистеме существует постоянная демографическая поляризация, двигать разделяющую линию было просто, эти подвижки просто служили для поддержания более менее постоянного процента тех, кто находится наверху. Но в политическом отношении это означало, что каждое поколение протестующих должно было фактически начинать с нуля.

4) Наконец, критика «пути Прометея» была самой последней по времени, но во многих отношениях наиболее эффективной. Необходимость накопления капитала привела не только к технологическому прогрессу (вероятно, нейтральному в худшем случае, благотворному в лучшем), но и к огромным разрушениям. Беспокойство по поводу подверженности исторического капитализма социально-психологической коррозии, выражаемое в терминах концепций «отчуждения» и «аномии», соединилось с беспокойством по поводу подверженности исторического капитализма геофизической коррозии, что выражается в экологических концепциях.

Сегодня признается, что склонность исторического капитализма к саморазрушению громадна и увеличивается быстрыми темпами. Но и это направление критики имеет свои пределы в смысле удовлетворяемости жалоб. Отчуждение и аномия породили товар — психотерапию. Экология породила товары очистки и использования вторичных ресурсов. Вместо искоренения причин деструкции мы пытаемся заштопать порванную ткань.


V

Мы сегодня стоим перед вызовом — в эпоху перехода к новой исторической системе надо взять четыре направления критики исторического капитализма (глубокой критики, которая, однако, была сформулирована недостаточно убедительно) и преобразовать их в позитивную модель альтернативного социального устройства, которая не попала бы в ту же ловушку, в какую попала предыдущая (частичная) критика. Мы должны быть радикальными, то есть мы должны добраться до корней дела. И мы должны предложить действительно фундаментальную перестройку. Это проект по крайней мере на 50 лет. И это проект общемирового охвата, он не может быть осуществлен только в некоторых местах или частично, хотя действия на местах должны сыграть главную роль в этом преобразовании. И для него требуется на полную мощность использовать человеческое воображение. Но это возможно.

Подобное возможно, но ничто не гарантировано. Триумфализм сведет на нет наши усилия. То, что мы должны отыскать — скорее правильное сочетание трезвости и фантазии. И мы можем обнаружить это в самых неожиданных местах, в каждом уголке мира.


Загрузка...