ДОБАВЛЕНИЕ ТРЕТЬЕ

Свое путешествие с Асей Белый описал в книге «Путевые заметки. Сицилия и Тунис» (Москва— Берлин. «Геликон», 1922 г.). В ней хотелось ему сохранить непосредственную свежесть впечатлений, передать быструю смену образов и мыслей. Он пишет в «Послесловии»: «Я ставил… задачу: дать точный отчет о летающих пятнах пути, о случайно летающих мыслях, о танце случайностей… Базар мелочей, взятых так, как впервые они выступают в сознанье во всей непосредственной данности, — есть задача „Заметок“; как пестренький коврик, стелю его „под ноги“».

«Заметки» написаны влюбленным; в них «веселие духа», радость жизни, звуки, краски, южный горячий ветер. В мучительном творчестве Белого эта светлая книга — единственная.

Поезд отходит от московского перрона. «Мы с женой улыбаемся. Ася в коричневом легком пальто, в как-то странно заломленной шляпе дымит папироской; не верится: споры, кружки, пропыленные кресла редакций, беседы о ритме и метре, сонеты, эстеты, мечтатели, богоискатели — все отлетело… Ася смотрела доверчивым взором; она вопрошала меня: — ты ведь странствия сам захотел — не пеняй на себя». Первое сияющее видение: Венеция. «Лепет адриатических струй, красный парус в зеленой дали». О соборе Святого Марка Белый пишет: «Расцветание византийского стиля в Венеции— сон моряка о Востоке, откуда он плыл, распустив красный парус». Грустно расстаются путешественники со сказочным городом. Венеция провожает их «далекой россыпью белых и красных огней». «Проливала потоки своих бриллиантовых слез за туманною дымкой моря; и столб фосфорический месяца там раздроблялся чешуями блеска».

В Неаполе он почувствовал злые подземные силы, притаившиеся у ног веселого и пестрого города. «Тем явственней бросилась мне на Неаполе сыпь: эта сыпь — яркость красок: неугомонная яркость; не яркость здоровья, а яркость болезни… Этот город остался в моем, впечатлении пестрым, у моря залегшим шутом, положившим Везувий, свой нос к берегам».

Из Неаполя они переезжают в Палермо и поселяются в отеле Пальм, хозяин которого, энтомолог Рагуза, прославлен Мопассаном в его книге: «La vie errante». В этой гостинице, окруженной «райским» садом, Вагнер кончал своего «Парсифаля».

И, внезапно прерывая рассказ, автор возвращается к прошлому— к первой встрече со своей спутницей. «Мы встретились с Асей давно, — вспоминает он, — я увидел ее в одном доме. Я увидел тогда еще в ней: чуть заметную полуулыбку ее; вы встречаете на египетских статуях: это — улыбка души, увидевшей сквозь порог загадку вещающих сфинксов: с загадкой этой подошла Ася к мукам моим, когда, свесившись в темный колодезь, терял я надежду; она тоже свесилась; вместе склонясь над колодцем, увидели мы: странный лик».

Из Палермо Белый с женой переселяются в Монреаль — маленький городок на вершине горы, прославленный своим древним собором. Они с неистощимым восторгом созерцают византийские мозаики. Для Белого «вся Сицилия есть роскошный орнамент Востока, вплетенный в Италию… Природа Сицилии— кем-то пропетая песня; и плод в ней налившийся — песня Сицилии…» И эта песня осела мозаикой. «Мозаика, — продолжает он, — светопись, а не живопись вовсе: в ней краски — света; из преломления светочей создалось ликование всей цветущей природы».

В Монреале жили они в убогом «Ristorante Savoia»; зима была дождливая и холодная. «В мире тумана мы прожили суток двенадцать, снова согревались от холода: грела мозаика деревом, встретили праздники». Наконец не выдержали и решили ехать в Тунис— «погреться на солнышке». Тунис ослепил их своей белизной, оглушил шумом уличной жизни. Поэт наблюдает восточную толпу: «Бурно-белый поток гоготней голосов полетел, рассыпаясь на тысячи бьющихся тел по базарным проходикам. Он как лавина растет, как лавина бежит, как лавина гремит, как лавина поет, оглушает и гонит и топит». В Тунисе резко сталкиваются европейская и арабская культуры: в древнем благородном Востоке поэт открывает свою духовную родину. «Культура Туниса, — пишет он, — теплится воспоминанием о цельном, законченном знании жизни, хотя бы дух времени перерос эту цельность; дух нашего времени нами, Европой, еще не угадан… Средний пошляк европеец, стоящий на уровне всех современных заданий начала 20-го века, конечно, есть только жалкий паяц по сравнению с сельским арабом». Поселившись в арабском селе Радесе, Белый погружается в блаженную безвременную тишину Востока. «Эти странные, тихие, великолепные дни. Забываю, откуда пришел я; я — русский; и я — европеец. Европа? Ее забываю: ее — не хочу. Знаю, в Англии, знаю, в Германии я тосковал бы по родине. Здесь — не тоскую: здесь — точно родился и точно — умру: эти ясные великолепные дни. Я — безродный, хочу сказать мигам: остановитесь, прекрасные миги… Я здесь осознал, что пути мои прежние— изжиты; что возвращение на родину, мне предстоящее, будет приходом впервые».

В Радесе они живут в странной пятигранной комнате: вдоль одной из стен — низкое сидение, другая— сплошное окно; из него, за пестрым ковром крыши, заборов, цветов, за башенкой белого минарета виднеется вдали карфагенский залив; Ася мерзнет у грелки, читая арабские сказки; на ковре— теплый чай, издалека доносится песня араба, уныло-гортанная. В феврале стало тепло; поэт с женой любили бродить по узким улицам Радеса, блещущим изразцовыми колонками, простенками и верандами, любили смотреть на разноцветные плащи арабов — бирюзовые, зеленые, оливковые, шоколадные; подружились с шейхом, почтовым чиновником и рабочими.

«Заметки» заканчиваются размышлениями о «черном пламени культуры», о тайне нигерийской культуры. Автор справедливо называет свою книгу «пестрым ковром»: она написана в широкой импрессионистической манере: впечатления, описания, размышления, философские экскурсы и лирические взлеты чередуются в ней в восхитительном беспорядке. Обещанная вторая часть «Путевых заметок» не была написана. Но в последние годы жизни, работая над своими мемуарами, автор кратко рассказал о конце своего путешествия.[41]

Из Радеса русские путешественники отправились в Египет. Восхождение на пирамиду приобрело для Белого огромный мистический смысл. Он рассказывает: «Мы вдруг ощутили дикий ужас от небывалости своего положения. Это странное физиологическое ощущение, переходящее в моральное чувство вывернутости себя наизнанку, называют здешние арабы пирамидной болезнью, средство от которой — горячий кофе; пока мы „лечились“ им, проводник, сев под нами на нижних ступенях, готов был принять нас в объятия, если бы мы ринулись вниз: а хотелось низринуться, несмотря ни на что, потому что все, что ни есть, как вскричало: „Ужас, яма и петля тебе, человек!“… Для меня же эта вывернутость наизнанку связалась с поворотным моментом всей жизни; последствие пирамидной болезни — перемена органов восприятия: жизнь окрасилась новой тональностью, как будто всходил на рябые ступени одним, сошел же другим; измененное отношение к жизни сказалось скоро начатым „Петербургом“; там передано ощущение стоянья перед сфинксом на протяжении всего романа».

Завершение путешествия — паломничество в Иерусалим— не оставило в душе Белого никаких следов. Он уже погружался в мутные бездны антропософии и все дальше отходил от христианства. «Иерусалим, — пишет он, — остается мне в памяти центром антихристианской пропаганды; пропаганда в показе грубых нравов неопрятного во всех отношениях греческого духовенства».

Из Палестины Белый со своей спутницей вернулись на пароходе в Одессу; оттуда поехали прямо в имение отчима Аси В. К. Кампиони— Боголюбы (май 1911 г.). Еще в Тунисе поэт почувствовал свое расхождение со старым другом, руководителем «Мусагета» Э. К. Метнером. «Разразилась, — пишет он, — бурная ссора в письмах, во время которой во мне отложилась горечь, досада на Метнера, допустившего резкости в письмах. Мне помнится: еще в Тунисе я бродил по полям с этой острой думой о „Мусагете“ и чувствовал растущее недоумение к Метнеру… По приезде в Москву, правда, внешне еще, сговорились мы; прежние, несравнимые отношения— кончились; через два года снова поссорились мы: и потом помирились; в 1915 же году разошлись навсегда».

Белый оставляет Асю в Боголюбах, а сам на короткое время приезжает в Москву. Она встречает его «жабьей гримасой». В «Мусагете» он чувствует себя чужим. Ему ближе по духу группа сотрудников философского журнала «Путь»: Рачинский, Е. Н. Трубецкой, М. К. Морозова.

«Два основных „путейца“ Бердяев и Булгаков, ставшие ценителями моего искусства, выказывали в те дни знаки особого внимания ко мне».

«Странное, бездождливое лето» проходит в Боголюбах. Белый опять на пороге «новой жизни». Он решает немедленно уехать за границу— писать свой роман. В «Воспоминаниях» он указывает на огромную значительность этого лета 1911 года: «Глядя из будущего, я мог бы в те дни впервые сказать себе, что самопознание точно раскаленными щипцами изрывало мое существо: до того рокового лета жил, был, мыслил некто, которого называли Борис Николаевич Бугаев, одевшийся в некий призрачный кокон, называемый Андреем Белым; но вдруг этот Белый вспыхнул в процессе самовозгорания, суть которого была непонятна ему; от Белого ничего не осталось. Борис же Бугаев оказался погруженным в каталепсию, подобную смерти: он умер; он ел, спал, двигался наподобие мумии: в себе самом слышал он отдаленные отзвуки некой жизни, которой возможен пробуд; но как пробудиться?»

Тревога предчувствия, беспокойство владели им. Места, где он жил, — Луцк, Боголюбы через три года попали в полосу русско-австрийского фронта. Но летом 1911 года ничто еще не предвещало войны. А между тем в полях, на прогулке, Белый, Ася и ее сестра Наташа ясно слышали раскаты далекого грома, грохот невидимых орудий. «Впоследствии, — пишет он, — домик лесничего, маленький домик наш и этот большой, через год лишь отстроенный дом— все разрушено было австрийскими пушками (здесь погибли и книги мои, и коллекция безделушек из Африки): год здесь длились бои… Общее впечатление лета: гремящая тишина… гремело не здесь, а над миром… грохотала грядущими бедами атмосфера России; и мы грохот слышали».

Осенью Белый с Асей поселились под Москвой, около станции Расторгуево. «Здесь, — вспоминает он, — Ася вновь впала в оцепенение, напоминавшее транс, вгрызаясь в книгу Блаватской „Из пещер и дебрей Индостана“». Выходит первый номер журнала «Труды и дни», задуманного Блоком в виде дневника трех писателей (Блока, Белого и В. Иванова). Но издательство «Мусагет» налагает на него свою тяжеловесную опеку, и журнал превращается в «скучнейшее учреждение», разочаровывающее и Белого, и Блока.

Осенью Белый получает официальное предложение от «Русской мысли» написать к январю 12 печатных листов нового романа.

«Я его замыслил, — пишет Белый, — как вторую часть романа „Серебряный голубь“, под названием „Путники“: об этом-то и был разговор у нас со Струве: при подписании договора не упоминалось о том, чтобы представленная мною рукопись проходила цензуру Струве: Булгаков и Бердяев, поклонники „Серебряного голубя“, настолько выдвинули перед Струве достоинство романа, что не могло быть и речи о том, что продолжение может быть забраковано; мне было дано три месяца: октябрь, ноябрь, декабрь для написания 12 печатных листов, за которые я должен был получить аванс в 1000 рублей; на эти деньги мы с Асей предполагали поехать в Брюссель… Последние переговоры о мелочах я вел с Брюсовым, ставшим руководителем художественного отдела в „Русской мысли“; он пригласил нас с Асей к себе на Мещанскую и угостил великолепным обедом с дорогими винами; наливая нам по бокалу, он с милой язвительностью проворкотал гортанно, дернувшись своею кривою улыбкой: „'Русская мысль' — журнал бедный, и мы вынуждены непременно кого-нибудь поприжать. Борис Николаевич, вы бессребреник, святой человек. Ну, право, на что вам деньги? Так что, прижмем мы уж — вас?“»

Белый переживал трудные дни: из «Мусагета» получал он 75 рублей в месяц: на жизнь вдвоем этих денег не хватало. С утра до вечера он сидел, согнувшись за столом, и писал в месяц около 5 печатных листов. На другие литературные заработки времени не оставалось… Чтобы поддержать его, друзья устроили ему лекцию, — но и она не спасла его. И вот в эту тяжелую минуту Белый получает письмо от Блока, в котором тот пишет, что слышал о его ответственной работе и денежных затруднениях; что после отца он получил небольшое наследство и просит принять от него взаймы 500 рублей. Белый прибавляет: «Письмо все проникнуто было большой деликатностью: и отказать А. А. я не мог: на сердечную, дружелюбную помощь со всей простотой сердечно ответил принятием помощи. Так присылка Блоком 500 рублей была стимулом возникновения „Петербурга“. Поэтому А. А. Блока считаю я вдохновителем „Петербурга“ и подлинным автором восстания к жизни его».

С конца октября на расторгуевской даче наступил такой холод, что Белый с Асей принуждены были вернуться в Москву. Ютились в маленькой комнатке: денег почти не было. Он работал до нервного переутомления.

В начале декабря А. А. Рачинская пригласила их в Бобровку. Ася побаивалась старого дома с портретами предков и с поскрипывающими половицами. «Мне помнится: Ася сидит у окна (что-то шьет) в очень-очень просторной столовой; я, около стены, сижу сгорбленный, перечеркивая раз в четвертый исписанные страницы, или читаю ей только что переделанное, или же мы углубляемся в книги по оккультизму; уже темнеет, а в окнах метет… где-то рядом проходят с огнем… затемнили мы свет с ней и разговариваем о том, что надвигается что-то большое-большое-большое на нас; или слушаем поступь событий».

В этом мрачном доме, под завывание метели, были написаны Белым «кошмарные» сцены романа «Петербург».

На Рождество он возвращается в Москву; Белый передает в «Русскую мысль» четырнадцать печатных листов своего романа… Но аванса в 1000 рублей он не получает. Брюсов дает уклончивые ответы, говорит, что журнал перегружен романом Абельдяева, что «Петербург» не понравился редактору Струве. Белый жалуется С. Н. Булгакову; тот недоумевает, хмурится и негодует на поведение Струве. Наконец, Петр Бернгардович возвращает автору рукопись с письмом, в котором заявляет, что в «Русской мысли» роман не может быть напечатан и что вообще его не следует выпускать в свет. Белый устраивает скандал Брюсову на заседании «Свободной эстетики» и на последние деньги уезжает с Асей в Петербург — гостить на «башне» В. Иванова.

Загрузка...