ПЕСНИ, СТИХИ, СТРОКИ


*

«Песня о Сталине», ставшая буквально народной, написана в 1959 году в Москве. Опубликована впервые в журнале «Новый мир», № 12, 1988. Там же напечатаны и две другие песни автора — «Личное свидание» и «Окурочек».

Песни «Окурочек», «Советская лесбийская» (под названием «Лесбийская») и «Личное свидание» впервые опубликованы в самиздатовском альманахе «Метрополь» в 1979 году.

Многие песни Юза Алешковского вошли в сборники «Поэты— узники сталинских лагерей» (издательство «Московский рабочий». 1990). «От первого лица» (изд-во СП «Старт», М. 1990), «Есть маг системы «Яуза» (изд-во «Полиграфист», Калуга, 1991).


Песни

ПЕСНЯ О СТАЛИНЕ

На просторах родины чудесной.

Закаляясь в битвах и труде.

Мы сложили радостную песню

О великом друге и вожде.

В. Лебедев-Кумач


Товарищ Сталин, вы большой ученый —

в языкознанье знаете вы толк,

а я простой советский заключенный,

и мне товарищ — серый брянский волк.

За что сижу, поистине не знаю,

но прокуроры, видимо, правы,

сижу я нынче в Туруханском крае,

где при царе бывали в ссылке вы.

В чужих грехах мы с ходу сознавались,

этапом шли навстречу злой судьбе,

но верили вам так, товарищ Сталин,

как, может быть, не верили себе.

И вот сижу я в Туруханском крае,

здесь конвоиры, словно псы, грубы,

я это все, конечно, понимаю

как обостренье классовой борьбы.

То дождь, то снег, то мошкара над нами,

а мы в тайге с утра и до утра,

вот здесь из искры разводили пламя —

спасибо вам, я греюсь у костра.

Вам тяжелей, вы обо всех на свете

заботитесь в ночной тоскливый час,

шагаете в кремлевском кабинете,

дымите трубкой, не смыкая глаз.

И мы нелегкий крест несем задаром

морозом дымным и в тоске дождей,

мы, как деревья, валимся на нары,

не ведая бессонницы вождей.

Вы снитесь нам, когда в партийной кепке

и в кителе идете на парад…

Мы рубим лес по-сталински, а щепки —

а щепки во все стороны летят.

Вчера мы хоронили двух марксистов,

тела одели ярким кумачом,

один из них был правым уклонистом,

другой, как оказалось, ни при чем.

Он перед тем, как навсегда скончаться,

вам завещал последние слова —

велел в евонном деле разобраться

и тихо вскрикнул: «Сталин — голова!»

Дымите тыщу лет, товарищ Сталин!

И пусть в тайге придется сдохнуть мне,

я верю: будет чугуна и стали

на душу населения вполне.

1959



СЕМЕЕЧКА

Это было давно.

Мы еще не толпились в ОВИРе

и на КПСС не надвигался пиздец.

А в Кремле, в однокомнатной

скромной квартире,

со Светланою в куклы играл

самый добрый на свете отец.

Но внезапно она,

до усов дотянувшись ручонкой,

тихо дернула их —

и на коврик упали усы.

Даже трудно сказать,

что творилось в душе у девчонки,

а папаня безусый был нелеп,

как без стрелок часы.

И сказала Светлана,

с большим удивлением глядя:

«Ты не папа — ты вредитель, шпион и фашист».

И чужой, нехороший,

от страха трясущийся дядя

откровенно признался:

«Я секретный народный артист».

Горько плакал ребенок,

прижавшись к груди оборотня,

и несчастнее их

больше не было в мире людей.

не отец и не друг, не учитель,

не Ленин сегодня

На коленках взмолился:

«Не губите жену и детей!»

Но крутилась под ковриком

магнитофонная лента,

а с усами на коврике

серый котенок играл.

«Не губите, Светлана!» —

воскликнув с японским акцентом,

дядя с Васькой в троцкистов

пошел поиграть и… пропал.

В тот же час в темной спальне

от ревности белый

симпатичный грузин

демонстрировал ндрав.

Из-за пазухи вынул

вороненый наган «парабеллум»

и без всякого-якова

в маму Светланы — пиф-паф.

А умелец Лейбович,

из Малого театра гример,

возле Сретенки где-то

«случайно» попал под мотор.

В лагерях проводили

мы детство счастливое наше,

ну а ихнего детства

отродясь не бывало хужей.

Васька пил на троих

с двойниками родного папаши,

а Светлана меня-я-я…

как перчатки меняла мужей.

Васька срок отволок,

снят с могилки казанской пропеллер,

чтоб она за бугор отвалить не могла,

а Светлану везет

на бордовом «Роллс-Ройсе» Рокфеллер

по шикарным шоссе

на рысях на большие дела.

Жемчуга на нее

надевали нечистые лапы,

предлагали аванс,

в Белый дом повели на прием,

и во гневе великом

в гробу заворочался папа,

ажно звякнули рюмки

в старинном буфете моем.

Но родная страна

оклемается вскоре от травмы,

воспитает сирот весь великий советский народ.

Горевать в юбилейном году

не имеем, товарищи, прав мы,

Аллилуева нам не помеха

стремиться, как прежде, вперед.

Сталин спит смертным сном,

нет с могилкою рядом скамеечки.

Над могилкою стынет

тоскливый туман…

Ну, скажу я вам, братцы,

подобной семеечки

не имели ни Петр Великий,

ни Грозный, кровавый диктатор Иван.

1967

СОВЕТСКАЯ ПАСХАЛЬНАЯ

Великому Доду Ланге

Смотрю на небо просветленным взором,

я на троих с утра сообразил.

Я этот день люблю, как День шахтера

и праздник наших Вооруженных Сил.

Сегодня яйца с треском разбиваются,

и душу радуют колокола.

А пролетарии всех стран соединяются

вокруг пасхального стола.

Там красят яйца в синий и зеленый,

а я их крашу только в красный цвет,

в руках несу их гордо, как знамена

и символ наших радостных побед.

Как хорошо в такое время года

пойти из церкви прямо на обед,

давай закурим опиум народа,

а он покурит наших сигарет.

Под колокольный звон ножей и вилок

щекочет ноздри запах куличей,

приятно мне в сплошном лесу бутылок

увидеть даже лица стукачей.

Все люди — братья! Я обниму китайца,

привет Мао Цзэдуну передам,

он желтые свои пришлет мне яйца,

я красные свои ему отдам.

Сияет солнце мира в небе чистом,

и на душе у всех одна мечта:

чтоб коммунисты и империалисты

прислушались к учению Христа.

Так поцелуемся давай, прохожая!

Прости меня за чистый интерес.

Мы на людей становимся похожими…

Давай еще!.. Воистину воскрес!

1960



СОВЕТСКАЯ ЛЕСБИЙСКАЯ

Герману Плисецкому

Пусть на вахте обыщут нас начисто,

пусть в барак надзиратель пришел.

Мы под песню гармошки наплачемся

и накроем наш свадебный стол.

Женишок мой, бабеночка видная,

наливает мне в кружку «Тройной»,

вместо красной икры булку ситную

он намажет помадой губной.

Сам помадой губною не мажется

и походкой мужскою идет,

он совсем мне мужчиною кажется,

только вот борода не растет.

Девки бацают с дробью «цыганочку»,

бабы старые «горько!» кричат,

и рыдает одна лесбияночка

на руках незамужних девчат.

Эх, закурим махорочку бийскую,

девки заново выпить не прочь —

да, за горькую, да, за лесбийскую,

да, за первую брачную ночь!

В зоне сладостно мне и не маятно,

мужу вольному писем не шлю:

и надеюсь, вовек не узнает он,

что я Маруську Белову люблю!

1961



ОКУРОЧЕК

Вл. Соколову

Из колымского белого ада

шли мы в зону в морозном дыму.

Я заметил окурочек с красной помадой

и рванулся из строя к нему.

«Стой, стреляю!» — воскликнул конвойный,

злобный пес разодрал мой бушлат.

Дорогие начальнички, будьте спокойны,

я уже возвращаюсь назад.

Баб не видел я года четыре,

только мне наконец повезло —

ах, окурочек, может быть, с «ту-104»

диким ветром тебя занесло.

И жену удавивший Капалин,

и активный один педераст

всю дорогу до зоны шагали вздыхали,

не сводили с окурочка глаз.

С кем ты, сука, любовь свою крутишь,

с кем дымишь сигареткой одной?

Ты во Внуково спьяну билета не купишь,

чтоб хотя б пролететь надо мной.

В честь твою зажигал я попойки

и французским поил коньяком,

сам пьянел от того, как курила ты «Тройку»

с золотым на конце ободком.

Проиграл тот окурочек в карты я,

хоть дороже был тыщи рублей.

Даже здесь не видать мне счастливого фарта

из-за грусти по даме червей.

Проиграл я и шмотки, и сменку,

сахарок за два года вперед,

вот сижу я на нарах, обнявши коленки,

мне ведь не в чем идти на развод.

Пропадал я за этот окурочек,

никого не кляня, не виня,

господа из влиятельных лагерных урок

за размах уважали меня.

Шел я в карцер босыми ногами,

как Христос, и спокоен, и тих,

десять суток кровавыми красил губами

я концы самокруток своих.

«Негодяй, ты на воле растратил

много тыщ на блистательных дам!» —

«Это да, — говорю, — гражданин надзиратель,

только зря, — говорю, — гражданин надзиратель,

рукавичкой вы мне по губам…»

1965



ЛИЧНОЕ СВИДАНИЕ

Я отбывал в Сибири наказание,

считался работящим мужиком

и заработал личное свидание

с женой своим трудом, своим горбом.

Я написал: «Явись, совсем соскучился…

Здесь в трех верстах от лагеря вокзал…»

Я ждал жену, жрать перестал, измучился,

все без конца на крышу залезал.

Заныло сердце, как увидел бедную —

согнулась до земли от рюкзака,

но на нее, на бабу неприметную,

с барачной крыши зарились зэка.

Торчал я перед вахтою взволнованно,

там надзиратель делал бабе шмон.

Но было мною в письмах растолковано,

как под подол притырить самогон.

И завели нас в комнату свидания,

дуреха ни жива и ни мертва,

а я, как на судебном заседании,

краснел и перепутывал слова.

Она присела, милая, на лавочку,

а я присел на старенький матрац.

Вчера здесь спал с женой карманник Лавочкин,

позавчера — растратчик Моня Кац.

Обоев синий цвет изрядно вылинял,

в двери железной — кругленький глазок,

в углу портрет товарища Калинина —

молчит, как в нашей хате образок.

Потолковали. Трахнул самогона я

и самосаду закурил… Эх, жисть!

Стели, жена, стели постель казенную

да, как бывало, рядышком ложись.

Дежурные в глазок бросают шуточки,

кричат зэка тоскливо за окном:

«Отдай, Степан, супругу на минуточку,

на всех ее пожиже разведем».

Ах, люди, люди, люди несерьезные,

вам не хватает нервных докторов.

Ведь здесь жена, а не быки колхозные

огуливают вашинских коров.

И зло берет, и чтой-то жалко каждого…

Но с каждым не поделишься женой…

На зорьке, как по сердцу, бил с оттяжкою

по рельсе железякою конвой.

Давай, жена, по кружке на прощание,

садись одна в зелененький вагон,

не унывай, зимой дадут свидание,

не забывай — да не меня, вот глупая, —

не забывай, как прятать самогон.

1963



ВАГОННАЯ

Я белого света не видел.

Отец был эсером, и вот

Ягода на следствии маму обидел:

он спать не давал ей четырнадцать суток,

ударил ногою в живот.

А это был, граждане, я, и простите

за то, что сегодня я слеп,

не знаю, как выглядят бабы и дети,

товарищ Косыгин, Подгорный и Брежнев,

червонец, рябина и хлеб.

Не вижу я наших больших достижений

и женщин не харю, не пью.

И нету во сне у меня сновидений,

а утречком, утречком, темным, как ночка,

что бог посылает жую.

Простите, что пес мой от голода лает,

его я ужасно люблю.

Зовут его, граждане, бедного, Лаэрт.

Подайте копеечку, господа ради,

я Лаэрту студня куплю.

Все меньше и меньше в вагонах зеленых

несчастных слепых и калек.

Проложимте БАМ по таежным кордонам

Вот только врагам уотергейтское дело

не позволим замять мы вовек!

Страна хорошеет у нас год от года,

мы к далям чудесным спешим.

Врагом оказался народа Ягода,

но разве от этого, граждане, легче

сегодня несчастным слепым?!

1966



ЗА ДОЖДЯМИ ДОЖДИ

В такую погодку — на печке валяться

И водку глушить в захолустной пивной,

В такую погодку — к девчонке прижаться

И плакать над горькой осенней судьбой.

За дождями дожди,

За дождями дожди,

А потом — холода и морозы.

Зябко стынут поля,

Зябко птицы поют

Под плащом ярко-желтой березы.

Любил я запевки, девчат-полуночниц.

Но нынче никто за окном не поет.

Лишь пьяницам листьям не терпится очень

С гармошками ветра пойти в хоровод.

За дождями дожди,

За дождями дожди,

А потом — холода и морозы.

Зябко стынут поля,

Зябко птицы поют

Под плащом ярко-желтой березы.

Но знаю отраду я в жизни нехитрой —

Пусть грустно и мокро, но нужно забыть.

Про осень забыть над московской поллитрой

И с горя девчонку шальную любить.

За дождями дожди.

За дождями дожди,

А потом — холода и морозы.

Зябко стынут поля,

Зябко птицы поют

Под плащом ярко-желтой березы.

1950



БРЕЗЕНТОВАЯ ПАЛАТОЧКА

Оле Шамборант

Вот приеду я на БАМ —

первым делом парню дам…

Дам ему задание

явиться на свидание.

Он бедовый, он придет,

он дымком затянется,

на груди моей заснет

и в ней навек останется.

Только че я не видала

в романтике ентовой?

Я уже парням давала

в палаточке брезентовой.

Любили меня, лапочку

довольны были мной

в брезентовой палаточке

за ширмой расписной.

Я много чего строила.

Была на Братской ГЭС,

но это все, по-моему,

казенный интерес.

И «кисы» мы, и «ласточки»

за наш за нежный труд,

вот только из палаточек

нас замуж не берут.

Я плакала тихонечко,

я напивалась в дым,

я ехала в вагончике

по рельсам голубым.

В брезентовой палаточке

за ширмой расписной —

жисть моя в белых тапочках,

а рядом — милый мой.

1971



ЛОНДОН — МИЛЫЙ ГОРОДОК

Лондон — милый городок,

там туман и холодок,

а Профьюмо — министр военный —

слабым был на передок.

Он парады принимал,

он с Кристиной Киллер спал

и военные секреты

ей в постели выдавал.

Вышло так оно само —

спал с Кристиной Профьюмо,

а майор товарищ Пронин

кочумал всю ночь в трюмо.

Лондон — милый городок,

там туман и холодок,

только подполковник Пронин

ни хрена просечь не смог.

Он сказал себе: «Ны-ны,

мы не так печем блины,

чтобы выведать все тайны,

мы отныне влюблены!»

…И японский атташе

был Кристине по душе.

Отдалась ему девчонка

через полчаса уже.

Он в соитии молчал,

обстановку изучал,

чтобы выведать все тайны,

трое суток не кончал.

Дело было таково,

что, добившись своего,

он был премирован «Маздой»

и полковничьей звездой.

Лондон — милый городок,

там туман и холодок.

Если ты министр военный,

контролируй передок.

Если ты министр военный,

то в постели будь таков,

как маршал Блюхер, как Буденный,

и Устинов, и Грачев!

1966, 1997



НИКИТА

(на пару с Германом Плисецким)


Из вида не теряя главной цели,

суровой правде мы глядим в лицо:

Никита оказался пустомелей,

истории вертевшей колесо.

Он ездил по Советскому Союзу,

дешевой популярности искал,

заместо хлеба сеял кукурузу,

людей советских в космос запускал.

Он допускал опасное зазнайство

и, вопреки усилиям ЦК,

разваливал колхозное хозяйство

плюс проглядел талант Пастернака.

Конечно, он с сердечной теплотою

врагов народа начал выпускать,

но водку нашу сделал дорогою

и на троих заставил распивать.

А сам народной водки выпил много.

Супругу к светской жизни приучал.

Он в Индии дивился на йога.

По ассамблее каблуком стучал.

Он в Африке прокладывал каналы,

чтоб бедуинам было где пахать…

Потом его беспечность доконала,

и он поехал в Сочи отдыхать.

А в это время со своих постелей

вставали члены пленума ЦК.

Они с капустой пирогов хотели.

Была готова к выдаче мука.

Никита крепко осерчал на пленум.

С обидой Микояну крикнул: «Блядь!»

Жалея, что не дал под зад коленом

днепропетровцам, растуды их мать…

Кирнувши за наличные «Столичной»,

Никита в сквере кормит голубей.

И к парторганизации первичной

зятек его приписан Аджубей…

1966



КУБИНСКАЯ РАЗЛУКА

Эрнесто Че Гевара

Гквану покидал,

поскольку легкой жизни

он сроду не видал.

«Прощай, родная Куба,

прощай, мой вождь Фидель,

прощай, мой министерский,

мой кожаный портфель!»

«Хоть курочку в дорогу

возьми!» — кричат друзья.

Сказал Гевара строго:

«Мне курочку нельзя.

Мне курочку не надо,

я в нищую суму

кусочек рафинада

кубинского возьму.

Возьму его с собою,

до гроба пронесу,

а если будет горько,

возьму и пососу».

Разлука ты, разлука,

чужая сторона.

Марксистская наука

теперь ему жена.

Старшой сынок — Гизенга,

а младший — Хо Ши Мин,

а деверь — каждый честный

китайский гражданин.

Как призрак по Европе,

Че Африкой прошел,

нигде покоя сердцу

бедняга не нашел.

Хотел свалить Сукарну,

но вылетел в трубу,

зато в бурлящем Конго

свалил Касавубу.

Тираны, трепещите!

Мужайтеся, рабы!

Придет вам избавленье

от классовой борьбы.

Удачного момента

Че ждет в одной стране

и платит алименты

покинутой жене.

1964



МЕДВЕЖЬЕ ТАНГО

Грише Сундареву

Есть зоопарк чудесный

в районе Красной Пресни.

Там смотрят на животных москвичи.

Туда-то на свиданье

с холостяком Ань-Анем

направилась из Лондона Чи-Чи.

Мечтая в реактивном самолете

о штуке посильней, чем «Фауст» Гёте.

Она сошла по трапу,

помахивая лапой.

Юпитеры нацелились — бабах!

Глазенки осовелые,

штанишки снежно-белые,

бамбуковая веточка в зубах.

А между тем китайское посольство

за девушкой следило с беспокойством.

Снуют администраторы

и кинооператоры

и сыплют им в шампанское цветы.

Ань-Ань, медведь китайский,

с улыбкою шанхайской

дал интервью: Чи-Чи — предел мечты.

Но между тем китайское посольство

за парочкой следило с беспокойством.

Оно Чи-Чи вручило

доносы крокодила

и докладную

от гиппопотама:

Ань-Ань с желаньем низким,

а также ревизионистским

живет со львом из Южного Вьетнама.

Чи-Чи-Чи-Чи, ты будешь вечно юной.

Чи-Чи-Чи-Чи, читай Мао Цзэдуна.

Вот эта штука в красном переплете

во много раз сильней, чем «Фауст» Гёте.

Дэн Сяопин Ань-Аню

готовит указанье

«О половых задачах в зоопарке».

Ответственность и нервы…

Использовать резервы…

И никаких приписок по запарке.

И принял Ань решенье боевое —

с Чи совершить сношенье половое.

Уж он на нее наскакивал

и нежно укалякивал,

наобещал и кофе, и какао.

Но лондонская леди

рычала на медведя

и нежно к сердцу прижимала Мао.

Целуя штуку в красном переплете,

которая сильней, чем «Фауст» Гёте.

Ань-Ань ревел и плакал,

от страсти пол царапал

и перебил две лапы хунвейбинке.

А за стеной соседи,

дебелые медведи,

любовь крутили на казенной льдинке.

Китайское посольство

следило с беспокойством,

как увозили в Лондон хунвейбинку.

Она взошла по трапу,

хромая на две лапы.

Юпитеры нацелились — бабах…

Глазенки осовелые,

штанишки снежно-белые,

бамбуковая веточка в зубах…

Ань-Ань по страшной пьянке

пробрался к обезьянке

и приставал к дежурной тете Зине…

Друзья, за это блядство,

а также ренегатство

ответ несет правительство в Пекине.

1967



БЕЛЫЕ ЧАЙНИЧКИ

Андрею Битову

Раз я в Питере с другом хорошим кирнул,

он потом на Литейный проспект завернул,

и все рассказывает мне, все рассказывает,

и показывает, и показывает.

Нет белых чайников в Москве эмалированных,

а Товстоногов — самый левый режиссер.

Вода из кранов лучше вашей газированной,

а ГУМ — он что? Он не ГЬстиный Двор.

Вы там «Аврору» лишь на карточках видали,

а Невский — это не Охотный Ряд.

Дурак, страдал бы ты весь век при капитале,

когда б не питерский стальной пролетарьят.

А я иду молчу и возражать не пробую,

черт знает что в моей творится голове,

поет и пляшет в ней «Московская особая»,

и нет в душе тоски по матушке-Москве.

Я еще в пирожковой с кирюхой кирнул,

он потом на Дворцовую площадь свернул,

и все рассказывает мне, все рассказывает,

и показывает, и показывает.

У вас в Москве эмалированных нет чайничков,

таких, как в Эрмитаже, нет картин.

И вообще, полным-полно начальничков,

а у нас товарищ Толстиков один.

Давай заделаем грамм триста сервелата!

Смотри, дурак, на знаменитые мосты.

На всех московских ваших мясокомбинатах

такой не делают копченой колбасы.

А я иду молчу и возражать не пробую,

черт знает что в моей творится голове,

поет и пляшет в ней «Московская особая»,

и нет в душе тоски по матушке-Москве.

Я и в рюмочной рюмку с кирюхой кирнул,

он потом на какой-то проспект завернул,

и все рассказывает мне, все рассказывает,

и показывает, и показывает.

Нет белых чайничков в Москве эмалированных,

а ночью белою у нас светло, как днем.

По этой лестнице старушку обворовывать

всходил Раскольников с огромным топором.

Лубянок ваших и Бутырок нам не надо.

Таких, как в «Норде», взбитых сливок ты не ел.

А за решеткой чудной Летнего, блядь, сада

я б все пятнадцать суток отсидел.

А я иду молчу и возражать не пробую,

черт знает что в моей творится голове,

поет и пляшет в ней «Московская особая»,

и нет в душе тоски по матушке-Москве.

Мотоцикл патрульный подъехал к нам вдруг,

я свалился в коляску, а рядом — мой друг…

«В отделение!» А он все рассказывает,

и показывает, и показывает.

Нет белых чайничков в Москве эмалированных,

а Товстоногов самый… отпустите, псы!

По этой лестнице старушку обштрафовывать…

Такой не делают копченой колбасы…

1966

ПЕСЕНКА СВОБОДЫ

Птицы не летали там, где мы шагали,

где этапом проходили мы.

Бывало, замерзали и недоедали

от Москвы до самой Колымы.

Много или мало, но душа устала

от разводов нудных по утрам,

от большой работы до седьмого пота,

от тяжелых дум по вечерам.

Мы песню заводили, но глаза грустили,

и украдкой плакала струна.

Так выпьем за сидевших, все перетерпевших

эту чарку горькую до дна.

Проходили годы. Да здравствует свобода!

Птицей на все стороны лети!

Сам оперативник, нежности противник,

мне желал счастливого пути.

Снова надо мною небо голубое,

снова вольным солнцем озарен,

и смотрю сквозь слезы на белую березу,

и в поля российские влюблен.

Прощай, жилая зона, этапные вагоны,

бригадиры и прозрачный суп!

От тоски по женщине будет сумасшедшим

поцелуй моих голодных губ.

Так выпьем за свободу, за теплую погоду,

за костер, за птюху — во-вторых,

за повара блатного, за мужика простого

и за наших верных часовых.

Выпьем за лепилу и за нарядилу,

за начальничка и за кандей,

за минуту счастья, данную в спецчасти,

и за всех мечтающих о ней.

Наливай по новой мне вина хмельного,

я отвечу тем, кто упрекнет:

— С наше посидите, с наше погрустите,

с наше потерпите хоть бы год.

1953



ПЕСНЯ МОЛОТОВА


(совместно с Г. Плисецком)


Антипартийный был я человек,

я презирал ревизиониста Тито,

а Тито оказался лучше всех,

с ним на лосей охотился Никита.

Сильны мы были, как не знаю кто,

ходил я в габардиновом костюме,

а Сталин — в коверкотовом пальто,

которое достал напротив, в ГУМе.

Потом он личным культом занемог

и власть забрал в мозолистые руки.

За что ж тяну в Монголии я срок?

Возьми меня, Никита, на поруки!

Не выйдет утром траурных газет,

подписчики по мне не зарыдают.

Прости-прощай, Центральный Комитет,

и гимна надо мною не сыграют.

Никто не вспомнит свергнутых богов,

Гагарина встречает вся столица.

Ах, Лазарь Моисеич, Маленков,

к примкнувшему зайдем опохмелиться!

1961–1962



Юз-Фу
Строки гусиного пера, найденного на чужбине Танки

*

Издано на русском и английском языках (изд-во «Янико», 1996). Перевод на английский Джейн Миллер. Предисловие Андрея Битова.



1. УТРО ДНЯ ДАРУЕТ УСПОКОЕНЬЕ

СКРОМНОСТЬЮ ЖИЗНИ

Наша провинция — тихая заводь.

Цапле лень за лягушкой нагнуться.

Но и до нас долетают посланья.

Пьяный Юз-Фу их порою находит

в ветхой корзине из ивовых прутьев.


2. ВЕСЕННИМ ДНЕМ

ПО-СТАРИКОВСКИ ПЛЕТУСЬ В МОНАСТЫРЬ

Два бамбуковых деревца.

Отдохну между ними,

вспоминая голенастых девчонок.


3. С ПОХМЕЛЬЯ ПРОХОЖУ

МИМО МАВЗОЛЕЯ

На куполах златых морозный иней.

Метет снежок по мостовой торцовой.

Я Ленина в гробу видал.


4. СТРОКИ НАСЧЕТ НАШЕЙ

БОЛЬШОЙ БЕЗНАКАЗАННОСТИ

Бог держит солнце в одной руке.

В другой Он держит луну.

Вот и руки Его до нас не доходят!


5. ДВА ТРЕХСТИШИЯ

О ПОЛУВЕКОВОЙ ОПАЛЕ ЮЗ-ФУ,

ОДНО ИЗ КОТОРЫХ, КАК ЕМУ КАЖЕТСЯ,

ТЩАТЕЛЬНО ЗАШИФРОВАНО

Гоняю чаи одиноко.

Два лимона на белом столе…

Рядом — черный котенок…

Вдалеке от придворных интриг

вспоминаю фрейлину И

в час, когда нас застукала стража…


6. К МОЕЙ ОБИТЕЛИ

ПРИБЛИЖАЕТСЯ СУДЕБНЫЙ ЧИНОВНИК

У Юз-Фу — ни кола ни двора.

Стол. В щели — два гусиных пера.

Печка. Лавочка… Что с него взять?

Чайник с ситечком, в горлышко вдетым?

Сборщик податей мог бы

все это легко описать,

если б был

очень бедным поэтом.


7. ЧЕТЫРЕ МУДРОСТИ, КОТОРЫЕ ЮЗ-ФУ

ПЕЧАЛЬНО ВСПОМИНАЕТ

ПРИ ВОЗВРАЩЕНИИ ИЗ ПЬЯНИ

Лишняя пара яиц ни к чему однолюбу.

Слепой стороной не обходит говно.

Дереву нечего посоветовать лесорубу.

Самурай не обмочит в похлебке рукав кимоно[11].


8. ГОДЫ МОИ МОЛОДЫЕ НАБЛЮДАЮ

ЗА ДОМОМ СВИДАНИЙ

ИЗ ОКОН СЛУЖЕБНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ…

Мандарин этот входит…

мнется дурень слегка на пороге…

Дама быстро снимает с него пальто[12]

Тухнет свет…

К потолку!..

поднимаются!..

белые!..

ноги!..

Вот — опять в Поднебесной

происходит что-то не то,

если я здесь торчу

и дрочу,

с заведенья напротив

взимая налоги…


9. В ОСЕННЕМ ЛЕСУ ВСПОМИНАЮ

БЫЛЫЕ ЧАЕПИТИЯ С ФРЕЙЛИНОЙ И

Стол озерный застелен

скатеркою ломкой.

Воздух крепко заварен

опавшей листвой.

В белых чашках кувшинок

на блюдцах с каемкой

чай остыл твой и мой…

твой и мой…


10. ЗАЕДЕННЫЙ БЕЗДЕНЕЖЬЕМ,

ЛЕЖУ В НОЧЛЕЖКЕ

Столько б юаней Юз-Фу.

сколько блох на бездомной собаке —

он бы, ядрена вошь, тогда не чесался!


11. РАЗМЫШЛЯЮ О ТОМ,

ЧТО ЕСТЬ КРАСОТА

Лучшее в мире стихотворенье

накорябала кончиком ветки ива

на чистой глади Янцзы.

Им стрекоза зачитывалась,

умершая этим летом…

Ее глаза мне казались каплей чистой слезы.


12. В ПРИБЛИЖЕНИИ

ДНЯ РОЖДЕНИЯ ФРЕЙЛИНЫ И

Если на дело взглянуть помудрей и попроще,

то, в конце-то концов, что такое

по сравнению с роскошью рощи

императорские покои?

Сущая дрянь!

Сердце, как яблочко соком,

осенней налито тоскою.

Видимо, вишней горящей нагрета фляга.

И влага вишневого цвета

сушит гортань.

Осень… любовь… разве этого мало?

Фрейлина И, ты права:

свечи погасли,

но стала источником света листва.


13. В ЗИМНЮЮ ПОРУ

ЖДУ ПОСЛАНЬЕ ОТ ФРЕЙЛИНЫ И

Приближается снежная буря.

Зябнет птица на голой ветке.

Согнут ветром бамбук.

Да поможет Господь

разносчику писем,

если он заблудится вдруг.


14. В ПЕРВЫЕ ЗАМОРОЗКИ

ПОЛНОСТЬЮ РАЗДЕЛЯЮ МУДРОСТЬ ОСЕНИ

Всей туши мира не хватит

обрисовать его же пороки.

Употреблю-ка ее до последней капли

на дуновение ветра,

пригнувшего к зыби озерной

заиндевелые стебли осоки…

Куда-то унесшего перышко

с одинокой, озябшей цапли.


15. ПОСЛЕ БУРНОЙ НОЧИ С ФРЕЙЛИНОЙ И

ВНОВЬ ПОСТИГАЮ

ГРАЖДАНСКОЕ СОСТОЯНИЕ

И СООТНОШУ С НИМ ОСНОВНЫЕ НАЧАЛА БЫТИЯ

Пусть династию Сунь

сменяет династия Вынь —

лишь бы счастлив был Ян,

лишь бы кончила Инь…


16. СТРАДАЯ ОТ БЕССОННИЦЫ,

НАВОЖУ МОСТЫ МЕЖДУ ВОСТОКОМ И ЗАПАДОМ

И ДУМАЮ О ТАМАРЕ ГРИГОРЬЕВОЙ

Золотая Инь-Ту-И-Ци-Ян…

Эту рыбку о двух головах

я увижу во сне.


17. МЫСЛЬ

О ВЕЛИКИХ СТРАННОСТЯХ ПРОСТОТЫ,

ПРИШЕДШАЯ В ГОЛОВУ НА СЕНОВАЛЕ

Всей твоей жизни не хватит,

Юз-Фу, чтобы в сене иголку найти.

А вот травинку в куче иголок

найдешь моментально!


18. В ХОЛОДНОМ НУЖНИКЕ

ИМПЕРАТОРСКОГО ДВОРЦА

ПОДУМЫВАЮ О СОВЕРШЕННЕЙШЕМ

ОБРАЗЕ ДОМАШНЕГО УЮТА

Зимним утром, в сортире,

с шести до семи,

присев на дощечку —

уже согретую фрейлиной И —

газетенку читать,

презирая правительственную печать,

и узнать.

что накрылась ДИНАСТИЯ!..

Это кайф.

Но не стоит мечтать

о гармонии личного

и гражданского счастия.


19. В СНЕЖНУЮ ПОРУ

ОБРАЩАЮСЬ К БЕЛОМУ ГУСЮ,

ОТСТАВШЕМУ ОТ СТАИ

Снегопад. Сотня псов

подвывает за дверью.

В печке тяга пропала.

Закисло вино.

Развалилась, как глиняный чайник,

Империя.

Иператорский двор и министры —

говно…

Бедный гусь!

Белый гусь!

Не теряй столько перьев!

Я нашел возле дома одно.

Вот — скрипит,

как снежок

на дороге,

оно.


20. В РАБОТАХ ПО ДОМУ СТАРАЮСЬ ЗАБЫТЬ

О СТИХИЙНОМ БЕДСТВИИ

Цветов насажал в фанзе и снаружи.

Огурцов засолил.

Воду вожу с водопада.

Сделай, Господи, так, чтобы не было хуже,

а лучшего, видимо, нам и не надо…

Вместо кофты сгоревшей

фрейлина И

зимой мне свяжет другую.


21. ПОПЫТКА ВЫРАЗИТЬ

НЕОБЫКНОВЕННОЕ ЧУВСТВО,

ВПЕРВЫЕ ИСПЫТАННОЕ МНОЮ НА СКОТНОМ ДВОРЕ

Что есть счастье, Юз-Фу?

Жизнь — в поле зрения отдыхающей лошади

или утки, клюв уткнувшей

в пух оперения…

Даже если исчезнуть навек

из поля их зрения…


22. НА МОРСКОМ БЕРЕГУ

ЧУЮ ПРИБЛИЖЕНИЕ СТАРОСТИ

Устриц на отмели насобирал.

Только вот створки никак не открою.

Очень руки дрожат у Юз-Фу.

К сожалению, не с перепоя.


23. ОДНА ИЗ БЕД ЮЗ-ФУ С ОСЛОМ

Вот уже несколько дней,

спасаясь от мух и слепней.

Осел ошивается под хвостом у кобылки.

Тебе бы, Юз-Фу, вот такого пажа!

Но ослиная неблагодарна душа.

Но ослиные ироничны ухмылки.

Кроме того, в душе у осла

звучат нескромные жалобы.

Он думает: «Если бы это была

не кобылка, а моя госпожа

с благоухающим веером,

то меня тут, понимаете, не обдавало бы

чем-то, не имеющим ни малейшего отношения

к свежему сену и к душистому клеверу…»

Я говорю: «Осел,

ты бы хоть вспомнил ученье Басе:

Бедняк, не ропщи на то и на се, будь благодарен

судьбе за все, ищи утешения в благе простом…

Ну-ка, быстрей извинись за ухмылку.

И бо-го-тво-ри, дубина, кобылку

за то, что шугает она кровососов

от твоего ироничного носа

своим благородным хвостом,

и не воображай себя избалованным пони.

Понял?»


24. РАДУЯСЬ ТОРЖЕСТВУ ЖИЗНИ

ВОДОПЛАВАЮЩИХ,

ДУМАЮ О БЕДАХ ОТЕЧЕСТВА

В воде ледяной

занимаются утки любовью,

а вот поди ж ты —

не зябнут!

Случайный — молюсь, чтоб любая беда

сходила с народа как с гуся вода.


25. ПОГУЛЯВ, ВОЗВРАЩАЮСЬ

К ДОМАШНЕМУ ОЧАГУ

Малахай мой заложен.

Новый пропит халат.

В ночлежке забыты портки.

Лишь осталась надежда,

что голым узнают Юз-Фу.


ПОСЛЕСЛОВИЕ ДЛЯ ДРУЗЕЙ

Все это начирикано в дивном одиночестве

под покровительством

фрейлины И.

В Китае я был бы Юз-Фу,

а здесь у меня иное имя и отчество.

Поднебесная.

Коннектикут.

Год Змеи.


Еще одно послесловие для друзей

*

Стихотворение «Еще одно посвящение друзьям»

публикуется впервые.


Вся жизнь моя летит в трубу

Сердцебиение, отдышка.

Вот эту бабу доебу—

И крышка.



Повторение пройденного

*

Статья известного писателя, президента русского «ПЕН-центра», написана для трехтомного собрания сочинений Юза Алешковского (издательство «ННН», 1996). Печатается со значительными сокращениями.


Да и жить-то осталось каких-нибудь две пятилетки…

В. Инбер


Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?

Б. Пастернак


I. ПАМЯТНИК ЛИТЕРАТУРЫ КАК ЖАНР

Саму идею статьи, возникшую вместе с названием, можно пытаться датировать 1970-м или 1971 годом, когда родилась беспримерная повесть «Николай Николаевич». Именно скорее родилась, чем была написана.

Хотя она была записана на отличной мелованной бумаге, отличными чернилами, отличным пером, которое мы в детстве называли «вечной ручкой», чуть ли не неведомо откуда заведшимся «паркером». Записывавший, которого в ту пору трудно было назвать автором, скорее хозяином или даже владельцем рукописи, любил, чтобы перо скользило особенно плавно, поэтому всегда бывал особенно щепетилен насчет канцтоваров. Записано было практически без помарок, крупным красивым почерком сталинской начальной школы, почерком, неповрежденным последующим писанием конспектов.

Бумага была толстая, почерк крупный — в рукописном виде рукопись выглядела солидно, в машинописном же. самизда-товском виде — сжалась, скукожилась, поблекла до размеров рассказа в журнальном самотеке.

Имя автора на титульном листе не значилось.

Тому может быть целый ряд объяснений, существенным из которых является одно: за подобное авторство можно было получить срок.

Повесть не предназначалась для печати, однако изначально не только потому, что и напечатана быть не могла. Она как бы и не для того была написана. Она была написана с восторгом и удовольствием, то есть для себя, для собственного самочувствия и, в некотором смысле, самоутверждения, то есть для двух-трех прежде всего друзей, которым труд сей был посвящен.

Так что, даже если бы в тот год не был закрыт «Новый мир», а была провозглашена наша гласность, повесть все равно, а может, и тем более, была не для печати. Потому что была она и не столько против власти, сколько против печати. Это придется впоследствии разъяснять.

Пока что вернемся к описанию рукописи и ее судьбы.

Скорее всего, впервые она была исполнена вслух для тех же двух-трех друзей, поскольку машинопись возникла далеко не сразу, поскольку, как я уже сказал, писалась не для печати, а скорее как письмо.

Письменное происхождение этого текста я могу засвидетельствовать как очевидец и участник: именно из писем друзьям произошел этот текст, вкратце повторяя историю литературы. Ибо жанр писем в течение двух лет предшествовал рождению произведения большого и сюжетного. А до этих писем никому не ведомым автором будущего «Николая Николаевича» владел жанр исключительно устный, дописьменный — жанр песни, шутки, каламбура, застольной импровизации.

В этом жанре автор был любим и знаменит в масштабах семейного круга и общего стола, какой мог разместиться в масштабах однокомнатной квартиры в Беляеве. Спонтанное это творчество, равное существованию, оплачивалось восторгом, восхищением, любовью тех. кто, между тем, выпускал свои худосочные книжки, оплаченные рублем, критикой, членством в Союзе писателей. То есть гений наш не был писателем. Как ни странно, его такое соотношение не вполне устраивало, хотя он и не показывал виду. Однако стал грозиться, что напишет «роман».

И вот он его написал, то есть этого самого «Николая Николаевича». О бывшем воре-карманнике, устроившемся донором спермы в некую лабораторию. История его любви органично переплетается с его трудовой карьерой, с историей страны и нашей многострадальной биологической науки. В каком-то смысле это превосходный производственный роман, мечта соцреализма. Впрочем, определить и описать его необычайно трудно: произведение выпадает из литературы, как из прохудившегося мешка.

Очень смешно — вот что можно было сказать с определенностью.

Но для критического описания, которое, как мне показалось, не прочь был услышать автор, такого определения было явно маловато. В это время у советского избранного читателя был в моде Камю и как раз была опубликована его повесть «Падение». Трудно было бы найти произведение, менее сходное по духу и смыслу, но. однако, оно единственное годилось для сравнения. Произведения были, более или менее, равны по объему и приему. Оба написаны от «я» в форме диалога с невидимым и молчаливым собеседником. Но зато как проигрывал прославленный автор анонимному в оптимизме и жизненном напоре! Наш торжествующий надо всем советский быт одерживал очередную моральную победу над заунывно загнивающим Западом. Наш отечественный вариант, в пику ихнему экзистенциализму, следовало бы назвать «Вставание»…


Придя к своему другу похвастаться идеей сравнения его с Камю, я застиг его врасплох. Он был крайне смущен моим приходом, при этом он был в квартире один. Не сразу удалось мне выяснить причину. Он был раздосадован визитом сантехников в связи с засорением канализации. Пришлось демонтировать унитаз, а тот при этом треснул.

Еще более не сразу, а долгое время спустя выдал мне друг тайную причину засора… Напуганный распространением повести в самиздате (по-прежнему без имени автора), решил он уничтожить саму улику, доказательство его авторства — рукопись повести. Ввиду отсутствия каминов в наших кооперативных квартирах, канализация есть единственный путь для секретных документов. Писанный же на чрезвычайно плотной и недостаточно мелко порванной бумаге, манускрипт забил фановую трубу. Благо, на первом этаже автор попытался справиться с аварией сам, но разнервничался, поспешил и лишь усугубил аварию. Пришлось вызывать. Люди, одаренные столь высоким остроумием, отнюдь не всегда любят сами попадать в юмористические положения. Смех и страх, перемешанные в определенной пропорции, порождают унижение и гнев. Это выражение гневного смущения на лице друга, когда он открывал мне дверь, было ни с чем не сравнимо и очень запомнилось мне.


Время спустя анекдот этот перестает быть столь уж смешным, хотя и относится к одному из самых смешных произведений русской литературы. Анекдот этот становится величественным. Никому еще не удавалось застичь воровато озирающегося автора за сожжением «Мертвых душ» или X главы, и вряд ли кто присутствовал при рождении не просто произведения, пусть и гениального, пусть которому и суждено в веках, быть может, и стать чем-то большим, чем произведение конкретного автора. — не произведения, а — сразу памятника литературы.

Ибо что такое, грубо говоря, «памятник литературы» в нашем сознании? Это произведение, пережившее все остальные и утратившее имя автора, а если имя автора и сохранилось, то как бы не человеческое, а мифическое.

. . . . . . . . . .

Категория времени — самая ненавистная для революции. Что, как не уничтожение самого времени, влечет революционера? Борьба с календарем запечатлевается в первых же декретах. Время человечества выбрасывается на свалку истории ради идеала счастливого будущего, в котором времени уже не будет.

В нашем авторитарном образовании «памятник литературы» впрямую ассоциировался с памятником — такая чугунная или каменная книга размером с могильную плиту, над которой время поработало больше, чем Создатель, и стерло имя. Вещь почитаемая и нечитаемая. Издаваемая для профессоров или ими же и издаваемая ради собственных комментариев. Пусть они ее и читают, свой «Гильгамеш».

. . . . . . . . . .

Работу веков мы производили в одночасье и вручную. Индивидуализм, родивший цивилизацию западного типа, например саму фигуру великого писателя, в XX веке уже отчасти ложную, был нам чужд. Создавались уже не книги, а литературы на десятках языков. Отыскивались основоположники, клепались эпосы. Имя. настаивавшее на себе как на личности, из состояния личности выводилось в расход.

. . . . . . . . . .

Так что революция не только послужила стимулом для взращивания молодых литератур, но и русскую литературу поставила в положение младописьменной.

А потом и саму письменность. Лишившись для начала ятей, фиты да ижицы, сведя разнотравье типографских шрифтов к двум или даже одному, нам уже все равно, на каком языке то же самое читать — на русском или татарском.

И начали варить новую речь на открытом огне при постоянном социальном помешивании.

И родился новый язык, удивительный конгломерат советских и бюрократических клише с языком улицы, обогащенным лагерной феней. Единственно, что оставалось в таком языке родного, это мат.

. . . . . . . . . .

В литературе, от которой требовали «памятников», угрожая пистолетом, проза смолкла.

Но самое смешное в своей неумолимости, что возродилась она в виде «памятника», и первыми были «Москва — Петушки» в 1969 году.

Можно так, образно и лестно, счесть, что советская власть уплотнила время, сжала его репрессиями до плотности египетских веков, до структурных изменений породы под столь геологическим давлением верхнего эшелона. Мы всегда рады польстить власти, признав за бесчеловечностью силу.

. . . . . . . . . .

Благородство — вот еще признак памятника. Родовой признак победы над историей.

От «Москвы — Петушков» разит благородством, а не перегаром. От Венички не воняет. Это чистая субстанция. Возгонка героя.

То. что на обложке стоит имя автора, «Венедикт Ерофеев», больше свидетельствует об анонимности литпамятника, чем даже отсутствие имени. Потому что и герой поэмы — Веничка Ерофеев, но герой-то в этом случае никак не автор. Так Печорин мог бы быть автором романа «Герой нашего времени».

Затем — «Николай Николаевич».

. . . . . . . . . .

II. АВТОР БЕЗЫМЯННОГО ПАМЯТНИКА ЛИТЕРАТУРЫ

Но не разбился, а рассмеялся.

М. Горький


Белеет Ленин одинокий…

Юз Алешковский

Юз Алешковский родился в 1929 году и эмигрировал в 1979 году на волне альманаха «Метрополь», где был впервые опубликован. Поскольку и этот альманах впервые вышел на Западе, то все, что опубликовал Алешковский — повести и романы «Николай Николаевич», «Кенгуру», «Маскировка», «Рука», «Синенький скромный платочек», «Смерть в Москве», «Блошиное танго» и др., — все это в Америке.

И это драматично и смешно, как сама его проза. Потому что Алешковский непереводим ни на один язык, кроме русского. Ибо написаны его книги на языке, на котором письменности до него не существовало. И словаря. Ни толкового, ни бестолкового. Алешковский и есть и письменность и словарь этого языка. Языка, на котором все мы, как русские, так и нерусские, если уж не все говорим, то все живем.

И наши вкусы здесь ни при чем, как и продукты, которые мы потребляем.

Не сразу сварился тот советский язык, на котором выговаривает свои произведения Алешковский, но заварен он был враз, гораздо стремительней, чем теперь может показаться. Первая мировая и Гражданская перемешали классы, народы и более мелкие социальные слои, прослойки и прослоечки (многие из которых в прежней жизни могли не иметь ни одного прямого контакта) до такой степени, что разделить их обратно не удалось бы и при самом благоприятном повороте истории. Этот мутный моток нового языка родился раньше, чем устоялись новые структуры власти. Эти новые структуры, в свою очередь, смешали язык революционной пропаганды с имперским канцелярским языком, и это новое наречие органически влилось в общий чан языка. Этот социальный воляпюк ревпропаганды, окопов и подворотен веселил молодых писателей двадцатых годов, помнивших язык изначальный. «Рассказы Синебрюхова» Михаила Зощенко (1921) писаны еще окопным сказом, а уже в двадцать третьем он начинает писать рассказы языком совбыта. И если у Зощенко доминирует речь его героев, то у Леонида Добычина уже в двадцать четвертом эта новая речь становится чисто авторской, НЭП сообщает этой речи живое движение. Попытка сделать этот новый дикий живой язык и языком литературы продолжается до тех пор, пока ее не прекращает сверху уже сложившаяся сталинская диктатура. Именно она разлучила живой язык и литературу, разослав их по разным этапам, тем самым прекратив литературу. Далее следует уже история языка, не отраженная литературой.

История геноцида языка могла бы быть написана конкретно. научно. Этакий ГУЛАГ для слов. Язык как ГУЛАГ. Для начала — как история партийных постановлений и установок. Потом как вымирание словаря. Потом — как заселение его разного рода выдвиженцами, под- и переселенцами. Потом — как быт порабощенной речи. Периодическая борьба за его чистоту — история чисток. Потом — как история восстаний и подавления языка. При всей гибкости и безответственности никто не был таким героем, как наш язык. Никто так не выстоял. Язык рассмеялся. И нет у тирании страшнее врага. Срок за длинный язык и анекдоты — частное тому доказательство.

Существует негласный тест на долгожитие тирана в России: до тех пор, пока впрямую не займется русским языком и евреями. Это и есть вершина пирамиды его власти, вершина падения. Руки тирана доходят до реформ в языке в последнюю очередь, от полноты. «Марксизм и вопросы языкознания», «дело врачей» и смерть.

Литературная биография Юза Алешковского начинается именно в этой точке, с вершины и нуля 1953 года:

Товарищ Сталин, вы большой ученый —

в языкознанье знаете вы толк,

а я простой советский заключенный,

и мне товарищ — серый брянский волк.

Биографию советского языка он прошел вместе с народом, научившись говорить в 1932-м, учась писать в 37-м, бросив учиться во время войны, сев в тюрьму в 1950-м и благополучно выйдя из лагеря в 53-м дипломированным профессором русского языка. Язык к этому времени состоял из самой жизни, не смущенный и тенью культуры и литературы, но и сама жизнь удержалась лишь в языке, до завязки насыщенном лагерями и новой войною, газетными клише и соцреализмом. Язык этот находился в дописьменном состоянии. На нем все говорили, но никто не писал.

И Алешковский начал как сказитель — с устной литературы. Песня. Кроме великой народной песни про «большого ученого» он создал еще ряд. задолго до бардов и моды на них, в частности «Советскую пасхальную», «Советскую лесбийскую» и великий «Окурочек». Это была поэзия, но была и проза. Тоже устная. Хохма, шутка, каламбур, афоризм — застольное «треканье». Для остальных это мог быть разговор, для него — жанр.

Еще в дописьменный свой период Юз Алешковский зачинает устную серию «мини-классики» бессмертным:

Белеет. Парюсь одинокий…

Рождено в бане. За ним последовало:

С печальным шумом обнажалась…

На севере диком стоит одиноко…

Потом было добавлено:

Особенно утром, со сна.

Это не просто ирония непризнанного над признанным — это ирония бесписьменного над письменным.

К классикам — еще любовная. Как у А. К. Толстого — к Пушкину:

Когда бы не было тут Пресни,

От муз с харитами хоть тресни.

Так что —

Белеет Ленин одинокий —

это не ирония по отношению к четырнадцатилетнему гению Лермонтову и даже не нелюбовь к Ленину, а некая идиосинкразия к другу подпольщиков дворянскому мальчику Пете, герою прославленного романа для юношества дворянина Катаева, ученика Бунина, — тому Пете, которым нас с детства кормили с ложки наряду с Павкой и Павликом.

Чем объяснить у очень умного и зрелого человека такую долгую навязчивую до и под- и бессознательную неприязнь? Не умом же? А тем. что природный ум десятилетиями истязается одним и тем же — а именно и только тем что не есть предмет не только изощренного, но и никакого ума. Ум восстает на новоявленный язык. Естественно — как желудок. Он отказывается переваривать, исторгает. Очищается.

И в этом жанре он был признан в кругу как гений. Но никто в кругу не заподозрил, что он — мастер, что он — работает, что его потребляют, потребляют не всего лишь просто свойственное нормальному человеку желание нравиться, но плоды его умственного и духовного труда. С годами восторг стал недостаточным гонораром и, осторожно попробовав бумагу в письмах друзьям, пропустив сквозь душу танки в Чехословакию, Алешковский сел «чирикать» прозу и начал сразу с «романа». Писался этот роман, как посвящался. — тем же друзьям, кому и письма.

Но и не с романа начал Алешковский, а сразу с памятника литературы.

С помощью советской истории столетия развития языка оказались спрессованы в десятилетия, и за пятнадцать лет в одном «отдельно взятом за жопу» Алешковском советский язык прошел свое литературное развитие от песни до рыцарского романа, и советская литература наконец родилась! (В отличие от государственной советской и русской советского периода.) Мини-роман «Николай Николаевич» обладает всеми параметрами литературного памятника и по изначальной утрате оригинала, и по необязательности имени автора, и по «праву первой ночи» регистрации живого языка.

Проза Алешковского несет в себе отпечаток изначального устного жанра — «треканья». Герой, повествуя от «я», рассказывает за бутылкой историю своей жизни невидимому, лишенному дара речи дебильному совбеседнику. Но если и в последующей прозе Алешковский не сумел преодолеть однажды обретенный им жанр и приговоренно за ним следует, то и заслуга его — не в жанре, а самая высшая — в языке.

Дело в том, что язык Алешковского однороден, слова у него равноправны, и употребление советской фразеологии на его страницах куда более непотребно и похабно звучит, чем вульгарные жаргон и феня. Благородные же кристаллы мата, единственной природной и принадлежной части русского языка, сохранившейся в советском языке, продолжают слать нам свет человеческой речи, как погасшие звезды во мраке планетария.

Трудно согласиться, что на языке Алешковского мы не только выражаемся, но и живем, но если притерпеться и принять, то — о чем же Алешковский?..

О том, как же это мы притерпелись и приняли то, от чего содрогаемся в виде слов, а не действительности. И Алешковский предстает тогда нам писателем чрезвычайно традиционным в оценках, повествующим лишь о смысле вечных общечеловеческих ценностей, моралистом и даже резонером.

Радость жизни — основная моральная ценность, по Алешковскому. Извращается жизнь — извращается и ценность. В этом природа его гротеска и метафоры: метафора преувеличена, гротеск метафоричен. Все это шокирует, кричит. За криком можно не расслышать, под шоком — не разглядеть.

Между тем Алешковский говорит очевидные вещи. Что ж делать, если мы настолько принюхались, что и прижились, что не видим, не слышим и не обоняем? Неужели и так не слышите, а вот так не видите тоже?., вот вам под нос — чего воротите, ваше же…

Повесть «Маскировка» — такая преувеличенная метафора. Событийность у Алешковского — невероятная. Невероятность же эта — наша с вами действительность, увиденная здравомыслящим человеком, с неискаженным чувством нормы, то есть человеком здоровым и нормальным, то есть человеком ужаснувшимся.

Многие преувеличения Алешковского оказываются пророческими. сбываются на глазах, хотя бы и в виде парадоксального факта.

Журнал «Искусство кино» начал романом Алешковского «Кенгуру», написанным вслед за «Маскировкой». Сюжет романа — невероятное следствие по делу об изнасиловании и садистическом убийстве бедного животного в столичном зоопарке. Каково же было мое удивление, когда вскоре после отъезда Алешковского (навсегда!) прочитал я информацию в газете, кажется, «Московской правде», о чудовищном факте такого злодеяния в зоопарке, и почему-то именно кенгуру…

А ирано-иракская война? Хусейновские надувные самолеты и танки, бункера и подземные аэродромы, а также его сводки о победах иракского оружия — что это, как не «Маскировка» уже в мировом масштабе? И разве так уж невозможно, чтобы кладбище провалилось в секретный подземный цех? Сатира, там, где она всего лишь сатира, стареет быстрее всего, ибо — сбывается. Новый Павлов отрабатывает условные рефлексы уже не на собачках.

III. ХЕРР ГОЛЛАНДСКИЙ…

Наши беды непереводимы.

М. Жванецкий

Тут у меня перехватывает дыхание, и я возвращаюсь к разгадке той загадки…

Та безобразная и бесконечная цитата — никем не сочинена, а представляет собой естественный и последовательный ряд слов и выражений, недоступных голландскому читателю и требующих дополнительного для него разъяснения. Все это выписано из романа Юза Алешковского «Кенгуру».

Я легкомысленно взялся помочь милой переводчице, прокомментировав загадочный список.

Проблема! Проблема хотя бы с точки зрения здравого смысла. И нам-то (каждому следующему поколению все больше) придется залезать в справочные издания (желательно устаревшие, легкомысленно выкинутые на свалку истории), чтобы объяснить западному читателю, с внятностью и точностью, к которой они приучены, суть того или иного недоступного им понятия.

Например: «Герцеговина Флор», Землячка, «Челюскин», Зоя Федорова…

То же ли это самое, что и наше детское усилие прочесть в комментариях к «Трем мушкетерам», сколько лье в луидоре или когда Ришелье любил Рекамье?

Почему-то — не то же.

Про «Герцеговину Флор» еще можно рассказать… Как Сталин разламывал папиросу, набивал ее табачком трубку. А что сказать им о «Челюскине»? Что это — пароход или исследователь, кто такой Отто Юльевич Шмидт и зачем его спасать первым Героям Советского Союза?.. Что сказать им о Землячке?.. Что она член КПСС с 1896 года, в то время как сама КПСС — с 1952-го? Что такое ВКП и маленькое «б»? Или что zemlуа по-русски означает «ёрс» (или как там по-голландски), а «землячка» — соотечественница по малой родине… или что она работала в наркоматах РКИ и НКПС… И что такое наркомат, и что такое РКИ, и что такое НКПС…

Лучше тогда о Зое Федоровой… Что она была настоящая кинозвезда тридцатых годов, что имела роман с американским военным атташе, за что и села, что дочь ее, красавица Вика, родилась там, а потом уехала к папе туда? Или что бедную Зою жестоко убили в собственной квартире при крайне странных и сомнительных обстоятельствах? Или что снималась она, уже пожилая красавица, в роли школьной уборщицы в детском фильме по сценарию того же Юза Алешковского («Кыш и два портфеля») и он ей признался в той любви, которую испытывал к ней до войны, а она ему сказала: «Дорогой мой, тогда все меня любили».


Поэтому попытка прокомментировать для иноязычного читателя все советские слова, употребляемые Алешковским, была бы не только громоздкой, но и бессмысленной не только потому, что этого никто, кроме нас, не поймет, но и потому, что и сами-то мы этих слов не знаем и не понимаем, а лишь катаемся по этому скользкому ассоциативному слою, как по льду. И комментарий требуется уже не только при переводе с языка на язык, но и при переходе от поколения к поколению. Кому еще что-то говорит слово «Лумумба», тому уже ничего не говорят слова «Паша Ангелина».

Советские слова в тексте Алешковского следует воспринимать как непереводимые в той же мере, в какой непереводим мат. Если непонятно — значит, ругается, а звучит неплохо. «Маршал Чойбалсан» — разве не «еб твою мать», а Лумумба — разве не способ?..

Ну зачем им засорять голову тем, что мы сами так готовно из нее выкидываем? И что это объяснит им? И как нам самим себе объяснить, почему в нас навсегда застряли слова, ничего не значащие и в таком количестве?

Что из всех этих слов сохранится для нас в языке, когда наконец минует вся эта эпоха? Тайна. Опять загадка.

Вот к примеру, загадка, с детства занимавшая мое воображение. Почему замок — английский, горки — американские, булавка и булка — французские, а сыр и хер — голландский?

Какая нация могла бы предпочесть чужой… своему? Из какого опыта (реального, исторического) могло родиться такое странное предпочтение?

Долго гадал — и вот догадался. Петр! Петр Великий. Двухметровый Петр. Это ведь он навез голландцев, брил бороды, заставлял носить парики, делать книксены, сам звался херр Питер и всем другим велел величать друг друга херрами. Уж так его ругали, так возвеличивали, так честили… Два века миновало, забыли и голландцев, и Петра, а хер — остался жить в языке, отдавая должное историческим заслугам и того и тех — в виде самого глубокого почтения, которое только может оказать народ.

Что у нас с вами есть голландского?

Андрей Битов

1991

Загрузка...