Глава 3

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают Московскую Русь…


Нет! Таких не подмять, не рассеять.

Бесшабашность им гнилью дана.

Ты, Рассея моя… Рас…сея…

Азиатская сторона!

Сергей Есенин

1906 год. Подмосковье

— Евлаша, а, Евлаша, так я с тобой пойду?

— Ой, даже не знаю, барынька. К лицу ли вам туда ходить? Ведь как зачнут мужички хлестаться, так ведь не клюквой измажутся. В прошлый год как морс побежал по лицам-то, так две бабы таракановские без чувств и завалились. А как же вам, барыне молодой? Смотреть ведь — страсть!

— Страсть, говоришь? Тоска-страсть… Вот что, Евлаша, ты как хочешь, а я пойду…

Проселочная дорога юлила так и сяк между холмами перед тем, как войти в старый казенный лес. Не больно хотелось ей слушать скучную болтовню старых сосен да еловое пожилое ворчание. То ли дело бежать открытыми лугами, где молодая трава и юные цветы только в эту весну увидели белый свет. И летнее солнце, и дождь, и ветер — все теперь для них, все им сочувствует, все им радуется. Здесь, здесь настоящая жизнь, которая быстро сойдет на нет, отцветет, закончится. А там, в лесу, прозябание вечности, глухота, зудение…

На холме церковь Михаила Архангела белой свечкой. По утру солнце отразится в маковке — загорится свечка, затеплится душа всей долины. Сонный звонарь залезет на колоколенку, зевнет напоследок, рот перекрестит, посмотрит по сторонам и возрадуется. Весь мир уже готов к утрене, только его одного и ждали. Поплюет на руки, приладится, тронет сначала едва-едва, ведь боязно разом нарушить такую тишину блаженную. Но скоро разойдется, осмелеет, божий мир, умытый росой, его поддержит, травы закивают, цветы зашелестят. Солнце само зазвенит самым большим колоколом. Слава Тебе, показавшему нам свет!

Перед церковью дорога еще раз загибается, низинку с протокой от храма Божьего будто отгораживает. В этой низине по праздникам бьется Праслово с Таракановкой. Бьются издавна в виду церкви, не считая крепкий удар грехом, не виня никого за увечья, за ребра, неправильно сросшиеся, и кости, ноющие к непогоде, бьются полюбовно, от души.

С прасловскими бабами и девками пришла Людмила Ратаева на горушку. Здесь уже толпятся старики, опираясь на палки, неторопливо беседуют.

— На Иванов день плохо бьются, — говорит один. — Вот на Троицу другая потеха. Было морсу в один год! Как в речке Гранке побитые мылись, так вода в Таракановку красная и потекла. Говорят, бабы ихние платки себе в красное перекрасили…

Люда посмотрела на стоявших тут же таракановских баб. Действительно, платки у них, как нарочно, были то с красными цветочками, то с розовыми каемочками.

— Народ нынче ужо не тот пошел, — говорил уже другой дед, — все норовит друг другу морду раскровянить. А в старину били уважительно — в душу или ребра. Таперича уже не то…

— Куды им, молодым, — подключался третий. — В старину за прасловских бился Ванька Хомут, так тот кулачищем кирпич в печке вышибал…

— Не Ванька, а Васька, — возражал ему еще один. — И не Хомут, а Оглобля. Васька Оглобля. Он же мне сродственником доводился. Мне ли не знать. Только он не кирпич вышибал, а венец из-под избы кулачищем высаживал…

— Вот и брешешь, — не сдавался предыдущий. — Сразу видать, что брешешь…

— Я брешу?..

Но спору не удалось разгореться. Ударили колокола, кончилась обедня. Тут же из церкви высыпали стайки мальчишек в разноцветных рубахах, сбежали в низину, стали потешаться, задирать друг друга для затравки настоящего кулачного боя. Постепенно подтягивались взрослые мужики. Некоторые из них нервно переминались, не знали, куда руки деть, иные же стояли подбоченясь и только усмехались. Были и такие, которые бегали между своими бойцами и подзуживали.

— Кузовские обещались нам подмочь. Вчера так и сказали: «Прасловским завтра вместе будем кровь пускать!» Так вон же стоят мужики! То не кузове-кие? Они и есть!..

— Еремей на вид здоров, только вот упору в нем нету. Машет, как мельница, а молоть не может. Если его не спужаться, так подходи и бей, как в куль…

— Гляди! Молодой барин пожаловал. Борского профессора сынок. Да не туды глядишь, вона — в коротких подштанниках гимназист. Неужто тоже за прасловских будет биться? Так и есть, рукава закатывает! Вот так дела!..

Люда тоже увидела Алексея Борского среди прасловских мужиков. Он был в темном спортивном трико, похожий на циркового дрессировщика среди медведей-мужиков. К тому же он начал делать разминку, насмешив и прасловских, и таракановских баб.

— Глянь, Пелагея, какие коленки у барчука востренькие!.. А чегой-то он все присаживается да присаживается? Может, скушал чего непотребного? Поглядите, бабоньки, порточки на нем какие срамные — все видать!..

Неужели, Борский будет биться на кулаках с мужиками? От тоски-печали? Или готовится таким образом к апокалипсису? Какая-то новая идея? Ушел в славянофилы или наоборот какая-то западная мода?

В низинке же самый маленький, но самый задорный из прасловских ребятишек, получив увесистый тумак, уже заверещал пронзительно. Степенный чернобородый мужик спустился, чтобы наказать его обидчиков. Но тут же жилистый таракановец наскочил на него с разбега, люто вращая глазищами — еще быстрее, чем кулаками. Тогда полезли в драку и остальные. Раздался первый звонкий шлепок, кто-то охнул, другой крякнул. Пошла мужицкая потеха. Уже кое-кто из зрителей, засучив рукава и поплевав на ладони, вступал в бой.

— С Богом, православные! — пискляво крикнул звонарь и тоже ринулся в толпу кулачников.

С горушки к бьющимся, прихрамывая, спустился какой-то дед. Он даже успел сунуть в первый попавшийся бок кулаком, но тут кто-то отмахнулся, задел случайно деда, и тот полетел под ноги дерущихся.

— Старика не затопчите, ироды! — закричала голосистая баба.

На деда наступили, поддали еще коленом, и он с удивительной для его лет шустростью, на четвереньках, покинул поле боя. Людмила, от души посмеявшись над бойцом «старой закалки», вдруг увидела Борского, который неспешно приближался к дерущимся мужикам.

Сначала Алексей всматривался в толпу, пытаясь, видимо, определить — где свои, а где чужие? Но, поняв, что здесь теперь сам черт не разберет, широко расставил ноги, присел, отклонив корпус чуть назад, выставил вперед кулаки, словно загадал мужикам, в какой руке у него монетка, и пошел приставными шажками в самую гущу боя.

Людмила видела, как он уклонился, потом присел, сделал красивый выпад, но тут получил сбоку такую увесистую затрещину, что голова его мотнулась, как марионеточная. Борский, однако, выправился, опять принял боксерскую староанглийскую стойку, правда, только для того, чтобы получить еще одну оплеуху с другой стороны. Он, очень некрасиво дернув ногой в воздухе, упал на траву, попытался подняться, но передумал и решил больше не испытывать судьбу, а повторить маневр старика, то есть встал на четвереньки и выкарабкался из гущи сражения.

— Барчука не затопчите, ироды! — закричала та же голосистая баба.

Над молодым барином тоже вволю посмеялись девки и бабы. Посмеялась и Людмила, но тут же забыла о его существовании, увлеченная кулачным боем. Поначалу она выбирала кого-нибудь из толпы и следила то за тем чернявым, то за этим рыжебородым. Но скоро почувствовала, что захвачена общей атмосферой боя. Звуки ударов, топот, ругательства, шумное дыхание, кашель, размазанная по лицам кровь… Она вдруг представила, что бой идет за нее, за нее мужики проливают кровь, и счастливый победитель получит ее как боевой трофей, как пленницу.

Людмила закрыла глаза. Она видела, как под рев восторженной толпы бородатый мужик с красной от крови бородой бросает ее тут же на траву, где корчатся от боли поверженные враги. И прямо тут, в виду Божьего храма… Людмила вздрогнула, открыла глаза и перекрестилась на церковный крест.

— Таракановские бегут! Погнали таракановских! Как и на Троицу… Прасловы взяли!

Что они такое взяли? Кто достался победителям? Людмила видела, что мужики спускаются к реке, встают на колени, как звери на водопое, и опускают разбитые в кровь лица в бегущую куда-то на юг речку Гранку. Так же стоял и Борский, хотя крови на нем не было, но губа у него распухла, и медленно заплывал глаз.

Людмила спустилась вместе с бабами в низину. Здесь пахло потом и кровью. Бабы разбирали своих охающих, превратившихся вдруг в капризных детишек, мужиков. Людмила подошла к Борскому и протянула ему платок.

— Вот, Алексей, намочите и приложите его к глазу. А то вы на правую сторону — совсем калмык или киргиз.

— Как вы здесь оказались? — спросил он, глядя одним глазом на ее качающееся в реке отражение.

— Как я… Как вы здесь оказались, Алексей? Хождение в народ? По-моему не очень удачное.

— Грубая медвежья сила, звериный инстинкт. Я хотел показать преимущество настоящего искусства, английского бокса, цивилизованной Европы перед дикостью и варварством. Аполлон или мясник? Вот в чем вопрос…

Люда смотрела на его худые плечи, проступающие под мокрой, испачканной в траве, рубашкой позвонки. Пьеро — кулачный боец. Он тоже бился за нее, но проиграл.

— Мясник, значит, победил?

— Выходит, что так, — Борский то ли кивнул головой, то ли стряхнул с волос речную воду. — Только сам черт не разберет в этой свалке. Со всех сторон летят кулаки. Даже в кулачном бою нет порядка на Руси. Такой вот кулачный бой, совершенно бессмысленный…

— …И беспощадный, — добавила Людмила. — Алексей, верните мне платок. Я сама вам оботру лицо.

Он выпрямился и с явной неохотой вернул ей платок.

— Я очень страшный? — спросил он, вздрагивая от ее прикосновений даже через мокрый, холодный платок.

— Мне вы такой нравитесь гораздо больше, — с улыбкой сказала девушка. — Теперь вы по крайней мере, не рисуетесь.

— Куда уж рисоваться, — вздохнул он печально, — раз меня и так разрисовали.

Людмила снова смочила платок в речной воде, приблизилась к Борскому и вдруг, закрыв платком ему здоровый, не заплывший глаз, легонько дотронулась губами до его распухшей губы.

2003 год. Москва

Высадил Паша дочь за квартал от школы.

— За угол завернуть, конечно, жаба задушила! — мрачно прокомментировала Мила.

— Давай, давай! — нетерпеливо поторопил он, не обращая внимания на ее недовольство. Он уже начинал опаздывать. — Целую! — и подставил щеку для дочернего поцелуя.

— Не дождесся…

Она выскочила и, хлопнув дверью, быстро зашагала по улице. Отец только головой покачал и зубом цыкнул. Резко надавил на газ и, взревев мотором, умчался. А перед глазами все витала удаляющаяся фигурка дочери… Вот в его время девчонки ходили в школу в коричневой форме с передниками и в туфельках. И как они сейчас учатся в таком виде? Даже будучи в душе художником, он с трудом понимал этот странный «прикид» — на джинсах коротенькая юбка, поверх тонкого свитера яркая футболка. Центр Помпиду какой-то. Все исподнее наружу. А язык на нос наматывать для красоты не пробовали? М-да… Выросла девочка.

Он вспомнил о том, что, будучи еще молодым студентом богемного института, клялся себе не занудствовать с собственными детьми так, как это делала его мама. Она все хотела, чтобы он выглядел прилично, все уговаривала его надеть рубашечку с галстуком. «Я тебя растила, растила. Вырастила. А мужчины так и не увидела. Потешил бы хоть материнское сердце, Павел!»

Он потешил ее пару раз, дома, на минутку. Но оказалось, что галстуки ему никак не идут. Нонсенс какой-то. И потом, ну какие рубашечки с галстуком могли быть на его факультете, где учились одни творцы? Растянутые свитера, рукава до колена, стертые до дыр джинсы и высокохудожественно ниспадающие на глаза пряди волос. Что же сейчас хотеть от детей? Но как-то в душе все равно бродило недовольство Ну зачем себя так уродовать? Что за отрицание красоты? А еще претендует на то, что художница… Косу хоть удалось отстоять…


Перед началом урока историк Петр Самойлович с анекдотичной фамилией Печеный мобильные просил выключать. Может, кто и выключал, но Мила просто вырубала звонок. При этом по пять раз за урок смотрела на дисплей. Может, эсэмэска от кого придет — все не так тоскливо будет. Потом проверять надоело. Да, собственно, кто сейчас может ей что написать? Настя тоже в школе. Барашкин вон сидит за первой партой и записывает в тетрадь какие-то Печеновские даты. Подруга Ирка Грейс сидит рядом и тоже вертит свою трубу. А вчерашний гламурный Алекс скорее всего спит насыщенным алкоголем сном. И проснется, может быть, даже не сегодня… Так что придется погрузиться в историю.

Погружение в историю каждый раз осуществлялось по одной и той же схеме. Петр Самойлович, устав от неподвластного ему шепота в классе, неожиданно останавливался на полуслове, поджимал губы и, помолчав две секунды перед стартом, начинал орать отрывистыми фразами:

— Вы хотите, чтобы я был собакой? Я буду! Артюшенко — к доске!

В этот момент почти каждый в классе тактично занавешивал свое лицо рукой, чтобы не расхохотаться. Однако в открытую смеяться не решались. Очень уж Петр Самойлович нервничал. И вот ведь ужас — никакого эффекта это не производило. «Левшинова бы сюда, — мрачно подумала Мила. — И орать не пришлось бы».


С нервами в последнее время было не очень — экзамены начали отравлять жизнь еще с начала сентября. А уж сейчас, когда остался всего месяц, просто жуть брала. А самое ужасное — это то, что к поступлению в институт нужно было наработать целый ворох удачных работ — портретов, пейзажей, иллюстраций, эскизов. А в папку «Удачные» пока что попали только две картинки — букет сирени и стилизованный под начало века хорошенький женский портрет. Все же остальное с легкой руки Сергея Ивановича шло прямиком в помойное ведро.

Она занималась в художке и еще дополнительно вместе с Настей ходила на платные уроки в мастерскую к Левшинову, который за немалые деньги мотал ей нервы на кулак. Если верить ему, то у нее просто ничего не получалось и получиться не могло. Но сдаваться Людмила не желала.

Рисовать она любила страстно. И доказательством того, что это дело ее жизни, считала тот факт, что стоит ей начать говорить по телефону, рука сама начинает творить. Странно, но то, что она рисовала в «несознанке», когда думала и говорила о другом, выходило на редкость удачным. Гораздо точнее и живее того, что она делала с трезвым желанием создать шедевр.

Будь ее воля, она бы к Левшинову больше на урок не пошла. Она не привыкла к такому тону по отношению к себе. Ее всегда только хвалили. У людей она вызывала стойкую симпатию. Учителя ее любили. Сергей же Иванович, во-первых, был абсолютно глух к ее юной красоте, и она очень болезненно это переживала. А во-вторых, практически вовсе не видел в ней способностей к живописи, что она переживала менее болезненно, но тоже весьма ощутимо. Он относился к ней как-то снисходительно, все пытался склонить ее к разрисовке сервизов цветочками. «Прекрасная работа, — говорил он, — и, прошу заметить, никаких душевных затрат».

Но отец настаивал. Говорил, что если уж Сергей Иванович кого взялся готовить, то толк будет обязательно. Они с отцом были знакомы с юности, но не очень близко. Просто вращались в одних кругах. Знала его и мама. И, судя по ее уважительным репликам, получше, чем отец.

Левшинову было слегка за сорок. Вид у него был скорее удручающим, нежели располагающим. Был он невысокого роста, худой и болезненно сутулый. «Горбатый», как сразу про себя определила Мила. Темные стриженые волосы и заросшее густой щетиной лицо. Судя по тому, что длина его бороды всегда была одинаково короткой, можно было предположить, что он за собой все-таки следит. Одевался он самым наиобычнейшим образом. Всю зиму проходил в одном и том же темно-синем пуловере. Рубашки, правда, менял. Воротнички у них были отглаженными, а манжеты ослепительно белыми. Это у художника-то… Мила думала, что наверно его кто-то сильно любит. А вот мама или жена, было пока непонятно.

Но весь его затрапезный вид с лихвой восполнял пронзительный взгляд, какой-то острый, а потому опасный. Улыбка у него была удивительно яркая. И когда он улыбался, непонятно было, куда в этот момент девался тот невзрачный человек, который только что здесь был… А улыбался он часто. Над ученическими работами смеялся саркастически и с удовольствием. Насмехался над всем, что попадалось под руку. Миле он иногда казался серым волком, который оскалился и должен вот-вот ее съесть, но почему-то все не ест. Лучше бы уж скорее, думала она с тоской, когда он брал в руки ее очередную работу.

Сергей Иванович был графиком и станковистом, к кино отношения не имел. Зато ему не было равных в жанре иллюстраций. Занимался он в основном классиками. Выпустил Гофмана в тончайшей паутине ювелирной графики. Многие годы работал над Чеховым. Но пока что так и не закончил. «Чехова большими порциями читать нельзя, — говорил он. — Хочется повеситься. Или перестрелять всех из автомата». В то, что он может повеситься, Мила как-то не верила. А в том, что когда-нибудь всех их перестреляет — не сомневалась. Видимо, эта уверенность поселялась в сердцах всех левшиновских учеников — вот и прослыл Сергей Иванович талантливым педагогом.

В последнее время на Милу давила такая безысходность, с которой раньше она никогда не сталкивалась. Как огромный поезд, ее жизнь неслась из пункта А в пункт В. А спрыгнуть с этого поезда было ужас как страшно. То есть в принципе и такой вариант, конечно, существовал. Но ведь чисто теоретически. Правда? Спрыгнешь — костей не соберешь.

Иногда она всерьез думала о том, сколько же у человека на самом деле вариантов собственной жизни. И с томительным содроганием понимала, что великое множество. А ее дорога пока что — шоссе с указателями. И она по ним исправно катит. А ведь рядом есть какие-то тупички и проселки, второстепенные дороги и просто тропинки, заросшие травой. И кто скажет точно — какая из этих дорог приведет тебя именно туда, куда ты мечтала? Карты нет, компаса нет. А вместо них лишь интуиция и чужой опыт. А здравый смысл, к которому так часто призывала ее мама, похоже, напрочь отсутствовал.

Мама, кстати, далеко не всегда была постоянна в своих советах. Иногда у Милы после занятий в мастерской бывало такое подавленное настроение, что скрыть его от мамы никак не удавалось. Ей-богу, ей не хотелось докладывать о своих неудачах. И говорить известные всем родителям слова: «Сергей Иванович — дурак». Самой ей справиться со всем этим было бы легче.

Но мама все чувствовала. Даже спиной. Она пила кофе, стоя у окна. И молчание свое прерывала такими словами.

— И на фига тебе это надо?

И Мила сразу понимала, о чем она. Разговоров этих она не любила отчасти потому, что сама была в своем выборе не очень уверена. А мама начинала закладывать в ней мощный фундамент сомнений:

— Надо иметь реальную профессию. Ну, мне вот повезло. А если бы не Паша? — И в припадке самокритики она откровенно резюмировала: — Все равно, не профессия кормит, а замужество. Вышла замуж за нормального мужика — и тогда рисуй себе, лепи, вышивай хоть крестом, хоть серпом да молотом.

— Ну что ты хочешь от меня? Какой реальной профессии? — Мила сразу начинала на повышенных тонах. — Чтобы я пошла на экономику? И делала деньги? Просто делала деньги… Да это все равно, что в магазине сразу какашки покупать. Зачем мучиться-то, самому делать?

Наташа смотрела на нее даже с интересом. А Мила раздраженно продолжала:

— А с мужем, который будет кормить, ты ко мне даже не подъезжай. Видела я их всех, кормящих… — Наташа молчала и иронично глядела на дочь, да-да, видела ты их, как же. Мила решительно заканчивала разговор:

— Я, может, вообще замуж не выйду. Нынче это не модно, дорогая мамочка!

— Ага… Замуж не выйдешь. Отлично! А кто тебя кормить-то будет всю жизнь? Мы с папашей? Много ты сама-то заработаешь, если яйца красить будешь…

— Мама! Ну почему ты мне все время пророчишь судьбу бабы с яйцами?! Что за бред!

У Наташи была подруга еще со школы, которая рисовала, рисовала, а потом от безысходности осела дома и с утра до ночи красила яйца. Отдавала их партиями заказчикам и еле сводила концы с концами. Однажды перешла на более сложных коллекционных солдатиков. Но стали стремительно портиться глаза. Солдатов послала. Снова взялась за преданные ею яйца…

Красить яйца — было самым страшным, по мнению Наташи, что могло случиться с художником. О том, что этот художник был изначально бездарен, а Мила талантлива, речь и не шла. Сколько гениев с дрожащими от хронического алкоголизма руками видела она в своей жизни! Наташа полагала, что даже бездарный художник может достичь славы, будь он хоть чуточку удачлив. Она никогда не считала черный квадрат талантливым произведением, а кубические этюды живописным откровением. Это была сказка про голого короля. И попытавшись однажды высказать в профессиональном кругу свое мнение по поводу признанной гениальности этих произведений, она столкнулась с полным непониманием и высокомерным презрением. Типа, куда уж тебе понять, такой примитивной…

Поэтому надеяться на то, что общественное мнение способно отличить талант от бездарности, не приходилось. В профессии художника удача — важнейшее условие. Но не единственное, конечно. Есть еще и связи. Многочисленные и на сегодняшний день, к счастью, весьма крепкие. Даже платить не придется. Все на дружеской ноге. А то, что Милка не хочет по блату — это ерунда. Ведь можно ей и не говорить. На творческие профессии в ГИТИС всегда конкурс безумный. Приезжают ребята со всей страны. Пусть тешит себя тщеславными мыслями, что это она сама такая. Зачем терять годы. Пусть учится. Это же не «Оскар» по блату. Это просто возможность учиться.


После шестого урока ум уже порядочно зашел за разум. Хотелось есть и болела голова. А впереди еще был седьмой урок. Химия. На переменке Мила вместо обычного пирожка грызла яблоко, ввиду начавшейся новой жизни. Вспомнила, правда, она об этом в самый последний момент, когда голодным взглядом уже выбирала в столовой, что бы съесть. Пока она стояла у окна и думала о том, что синоним слова «правильно» в большинстве случаев означает «неприятно», повалили эсэмэски. Настя назначала встречу в четыре у метро. Барашкин писал какую-то ерунду про грустные глаза. Она даже отвечать не стала. А также сообщалось о том, что скоро ее телефончику вырубят исходящие. Это некстати…

После химии Мила быстренько распрощалась со своими и помчалась покупать себе бутылку минералки. Без газа. Новая правильная жизнь начинала доставать.

В четыре она стояла у метро, закрыв глаза и подставив лицо теплому весеннему солнцу. Все будет хорошо, обязательно, обещало солнце. Впрочем, не только Миле, но и нищей беженке с тремя маленькими детьми, которые сидели на асфальте неподалеку и ни о чем ни у кого не просили. Устали, наверно.

В четыре десять, как всегда бегом, прилетела Настя. Весенняя. Хорошенькая. И все провожали ее взглядом. На Милу так почему-то никогда не смотрели. И она в который раз задалась этим вопросом — почему? Настя, в общем, была такая же, как все хорошенькие девочки — худенькая, темненькая с прямыми волосами до плеч, глаза у нее были серо-голубые, среднерусские. Ну, может быть, она была чуть смуглее, чем другие, такого приятного цвета крем-брюле. И никаких ухищрений в этом не было. Все от природы. Но чувствовалась в ней какая-то свобода, угадывались широта взглядов и отсутствие комплексов.

Как и почему это было понятно сразу, с первой секунды, Мила не понимала. Знала только, что будь она мужчиной, тоже наверняка смотрела бы на Настю и думала, что к этой девчонке подойти совсем не страшно.

А вот Мила такого впечатления не производила. Она и сама это видела. Мужчины ходили вокруг, цокали языком, рассматривали, как музейный экспонат, и шли дальше. Это нам не по карману. Тут коллекционер нужен. И что с этим делать, Мила точно не знала.

Были у нее некоторые соображения на этот счет. Судя по всему, придется сделать себе уценку. Скидку эдак в пятьдесят процентов. А как — она пока что ото всех скрывала. Еще не время. Сейчас не до того. Вот экзамены сдаст — тогда…

— Ну, чего наваяла? — спросила Настя, когда они уже спускались на эскалаторе.

— Да к Гоголю всякую чертовщину. Ночью потом гадость какая-то снилась.

— Во-во. Мне тоже. Сегодня полнолуние, кстати. Только не запомнить никак точно, что снится. Мне мой гений сказал, идеи надо во сне черпать, если больше негде. Я тут зачерпнула… Сейчас, наверное, все в утиль пойдет. Аж живот болит от страха. — Настя поморщилась.

— Да уж, Настасья. Что за жизнь…

С Настей они дружили уже пять лет. Вместе учились в художественной школе. А теперь вместе готовились поступать. Настя была старше на полгода, и ей еще зимой исполнилось восемнадцать. Она давно уже не жила дома с мамой. Была Настя личностью зрелой и самостоятельной. А свои любовные дела умело уводила в профессиональное русло. Оба серьезных романа, которые в ее жизни были, случились почему-то именно с художниками. И каждый ее чему-то учил. Последний, у которого Настя теперь жила, даже помогал пристраивать интерьерную живопись за приличные деньги.

Школу она заканчивала со скрипом. Как-то нелепо казалось ей вылезать в полвосьмого утра из высокохудожественных объятий, собирать тетрадки и ползти в школу. Был в этом какой-то анахронизм. Но Настя честно старалась хотя бы пять дней из шести в школу попадать. Правда, частенько опаздывала урока на два. И ей писали замечания в дневник, который потом с серьезным видом подписывал ее бойфрэнд Дима.

Настя вообще была хваткая. И нишу свою в художественном мире видела четко. Ей ужасно нравилось заниматься интерьером. А ее нынешний любовник как раз работал в этом русле. Совпадение это или трезвый Настин расчет, было неясно. По Настиным словам, все произошло случайно. Миле же казалось, что таких случайностей не бывает. Она еще просто не знала, каких только случайностей в жизни не бывает… Художник Настин оформлял квартиры состоятельным гражданам, а Насте позволял малевать всякую абстракцию в нужной цветовой гамме. И у нее это очень неплохо получалось.

Мила так не умела. Вернее, могла, конечно, наплескать на холст всяких пятен, но картин, как у Насти, из этого не получалось. У Милы была любовь к графике, прорисовке, четким линиям. Ей гораздо больше нравилось рисовать лица, чем деревья и цветы. Вот только доказать это учителю пока что не удавалось.

— Люда, это у вас что? — Он смотрел то на картину, то на нее. И у нее по спине пробежал холодок.

— Это Гоголь, — сказала она убитым голосом.

— А что, разве Гоголь комиксы писал? — оскалился он, как волк.

— Нет, не писал.

— А что же вы мне комиксы рисуете? Или вы Гоголя в адаптированном издании для детского сада читали? — Его глаза жестоко смеялись над ней. — Этим только детей пугать. Вы, Люда, просто не брались бы за то, чего не чувствуете. Ну, куда вы все время лезете, в какие дебри? Что там у вас еще в планах?

— «Мастер и Маргарита» и Лермонтов…

— Конечно, «Демон» Лермонтова, — Левшинов почему-то делал ударение на предпоследний слог. — До чего же вы предсказуема, Людочка… И что ж вас так демонит? Вы бы попроще что-нибудь взяли… — Поженственней. Может, русские сказки пойдут. Или там, цветик-семицветик какой-нибудь. Тоже ведь литература. Я не шучу. Просто нельзя рисовать то, чего не понимаешь! Ну, куда вам все эти страсти? Вам до них еще расти и расти… Так, Люда! Здесь не плакать! У меня все плачут в коридоре.

Она схватила свою папку и сумку, выбежала и хлопнула дверью. Может быть, зря. Но думать об этом не хотелось. Хотелось плакать… Настя осталась в мастерской. А она брела по весенним улицам и твердила про себя: «Я все равно буду рисовать то, что хочу. Демона. Да. Всем на зло! Цветик-семицветик… сам рисуй! Урод!»

А дома до глубокой ночи на стол ложились, как лепестки этого самого семицветика, бесконечные этюды — демон страдающий, демон влюбленный, демон поверженный. Но где-то все это она уже видела. И летели на пол в клочья разорванные листы.


Загрузка...