Александр Терехов Бабаев

Воспоминания бывшего студента Московского Университета

Опубликовано в журнале:

«Знамя» 2003, №1

Я давно хочу написать про Бабаева, но запутался в своих бумажках – все разрознено, я записывал про Эдуарда Григорьевича случайно в дневник и на отдельных листках, после его смерти расспросил некоторых – и тоже записывал, прибавил стихи Бабаева, куски лекций, рассказов, вбил в компьютер, а потом мучился от необходимости все так расставить, чтобы появилась идея, а нету идеи – умер человек, очень жалко – какая идея? Я и так прочту, на кого еще я должен рассчитывать?

Я гонял по экрану монитора двести тысяч знаков туда и сюда – свалку, с повторами, ошибками, лишним – набросанные куски сжирали пробелы, безумно сцеплялись; вывихнуто, сама собой текла историческая река – родная только мне, жизни в ней выходило больше, чем в неизбежной для печати расстановке «по росту» – как некролог. А я обязан это напечатать. Вернее, обязан хотеть.

Скрепившись, я взялся сортировать и составил за несколько дней план, прошло пять лет – ничего не написал, вот только сейчас сажусь, уволив главного бухгалтера, дальнюю родственницу Бабаева, – взял ее в свою газету без прописки, из Ташкента, из уважения к фамилии, а она завалила, тварь, все, что могла!

Теперь я не помню, что значил мой план, не все цитаты проверены (слова точно, но чьи?), несколько бесхозных обрывков текста я сейчас раскидал наугад.

Выходит: план составил один человек, а пишет другой. Выполняя чужую волю. И пускай: любая, даже чужая одежда сойдет, если надо на улицу, а нечего надеть. Сокращать я ничего не стал, пусть все останется. Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой – до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе.

Я родился 1 июня 1966 года в Новомосковске Тульской области, в городе без корней. Его начали в тридцатых годах прошлого, ХХ века на макушке Среднерусской возвышенности. Строили химическую крепость Советского Союза, и рядом понадобился город, сперва его назвали Бобрики (на земле князей Бобринских), потом Сталиногорск (царь Иосиф Сталин умер в марте 1953-го). Когда открылись злодеяния Сталина, город получил жалкое имя Новомосковск, нашли ветеранов-комсомольцев-первостроителей, вспоминайте, они вспомнили – когда мы строили подмосковный гигант, насыпали величайшую в Европе земляную плотину, мы говорили: строим Новую Москву. Разве это родина?

Наша семья из южных областей России – из прежней Курской области, поделенной на Курскую и Белгородскую. Мой дед Василий Максимович жил в деревне Тереховка (есть такая в Солнцевском районе) и работал в колхозе плотником. Мой отец закончил знаменитый в тех краях Курский железнодорожный техникум, его направили в Новомосковск кочегаром на паровоз. В общежитии отец познакомился с моей матерью – Людмилой Федоровной Калашниковой. Мама из Валуек – Валуйки поставил Борис Годунов на границе с Украиной. Мама после Харьковского медучилища устроилась лаборантом на санитарно-эпидемиологическую станцию – тоже на железной дороге в Тульской области. И жизни пересеклись.

Калашниковы не слышали, что есть вымирающая Тереховка – двадцать восемь дворов, однофамильцы, в магазин за хлебом – двадцать километров. А Тереховы знали про Валуйки – река, большая станция, монастырь, дед ходил туда на ярмарку, а бабушка, получив на суде четыре года заключения, перебирала на валуйском складе картошку, дожидаясь попутного поезда в лагерь.

Глубже родословную я копал, но там шепот, мозоли, соль и обыкновенное: пахали, сеяли, пасека, семь десятин, гнули колеса, высматривали невест в церквях, мужики воевали, женщины побирались после пожаров, терпели от злых, добрые спасали, не воровали, хоронили первенцев, умирали бесследно и молча, не увернувшись от сабли в Старом Осколе, посидев на холодном камне, застудившись в ночевке на постоялом дворе, объевшись огурцами, пропав под Курском в атаке, извещение пришло только в сорок шестом, иссохшись и коротко сгорев. Университет закончил один я.

Сейчас университетов полно, любых, и за деньги, а в Советском Союзе «университетом» выглядел один – МГУ, Московский государственный университет имени Ломоносова.

Для провинциала «поступать в Москву» значило дерзать, а «поступать в МГУ» – замахнуться на подвиг. Все «провалившиеся» отчитывались одинаково: на экзамене полностью и блестяще ответил и на вопросы билета, и на дополнительные, и уже поступил, но следом вошел сын директора универсального магазина, дочь генерала или грузина (бедные грузины не приезжали) – «блатного» соискателя мигом вбивали на место провинциала – вычеркнули прямо из списка зачисленных синим карандашом и сверху вписали новое имя красным. Все поступившие не рассказывали ничего, ибо не возвращались.

Я атаковал факультет журналистики летом 1984 года, не зная английского и часто ошибаясь в письменном русском. Нарядные пожилые «англичанки», волосы крашены в белый цвет, в конце экзамена писали для меня на бумажке русскими крупными буквами то же, что спрашивали по-английски вслух – ну, понял? а теперь?! – и поглядывали с тоской, а чудилась в них брезгливость. Что мне оставалось? Ныть заученное: «Я приехал из Белгородской области. Работаю в районной газете. Пишу про сельское хозяйство» (мать, не губи, как мне тягаться с выпускниками спецшкол, приписанными к журфаку с колыбели?! я работяга, я вашего не откушу, буду пахать овраги и болота, все, что вашим даром не нужно!) – и пожалели, перо качнулось от убийственной «три» к «хорошо», «четыре», – дыши до следующего экзамена.

Лишние и отсутствующие запятые в сочинении я объехал, изложив «Жанровое и стилистическое новаторство лирики Некрасова» краткими предложениями без единой запятой: «У каждой эпохи есть свой поэт. Свое знамя. Таким был Николай Некрасов». «Только орфографические ошибки не дают возможности поставить автору высшую отметку» – начертал на моих страничках человек, решающий судьбы (так я тогда думал, дурак!), чье имя не важно. Три «четверки», одна «пятерка» – «одного балла» не хватило, по совету добрых людей я написал заявление о приеме на заочное и на два года ухнул в армию, чтоб после службы вернуться сразу на дневное. Вы ничего не теряете, говорили добрые люди, они так думали, оставаясь на местах, когда земля выворачивалась из-под ног, накрывая меня на два года, переделывая на всю жизнь. Я потом устал ненавидеть уродов, при встрече разевавших рты: «Га? Ты уже отслужил? Так быстро?».

Вот только что подумал: самых красивых девушек на журфаке я видел среди абитуриенток – те, что поступали рядом с тобой и поступили. На журфаке красивых хватало, особенно на вечернем отделении (вечерников мы редко видели и не знали имен – объяснение в этом), в библиотеке меня еще потрясала одна, в читальном зале периодики, не буду описывать, чтоб в памяти не убивать, я четыре года не осмеливался на нее прямо взглянуть – а на четвертом курсе отступать стало некуда, подползает регистрация брака по соседству с кинотеатром «Форум» (на место ЗАГСа въехал потом «коммерческий магазин», на место «комка» въехало отделение «Мост-банка»), и тогда я посмотрел – что оставляем на берегу, что не суждено, – так, ничего, тонкие губы.

А абитуриентки – да (да это просто переживаемая минута их раскрашивала) – последние экзамены, солнце, уже ясно, что поступаем, попали, да, легкость, башка, набитая годами, битвами, решениями партийных съездов и земских соборов (забудутся вмиг, когда рука отработавшего свое экзаменатора потянется к зачетке), сидишь, подталкивая ногой под соседний стол ненужную шпаргалку, и улыбаешься незнакомой, но твоей девушке в белом, длинном, черные короткие волосы (чуть помню еще, а скоро забуду совсем и буду врать, а может, и сейчас) – доплыли, общая судьба, и не спешишь: никуда ведь не деться друг от друга, никуда она, такая красивая, московская, таких прежде не видел, не денется, как и все вокруг – посмотри, улыбаются и знают то же самое.

Больше я их не видел. Может, просто не поступили. Хотя я знаю: сработала смерть, одна из ее веточек, листочков, которые так далеко от ствола, от корней, от плотной глиняной ямы, что, хоть так же неотвратимы, но еще не черны – бледненькие, в них что-то проглядывает на просвет, какая-то красота, которая, выходит, в смерти по-предательски есть. Ладно, не хочу про это думать.

Из армии я вернулся, когда осень хрипела последней хорошей погодой, и поселился в 806-й комнате Дома аспиранта и стажера на улице Шверника, лежал на кровати, вот ветер сиплый от простуды, то дальше, то ближе, а то – вообще нет, и ночь, и должно хорошо быть потому, что в тепле, мало что тревожит, кроме своего тлена и пока не оскаливших свои пасти неумолимых болезней родителей, хорошо и просто – в армии это называлось счастьем, а теперь никак не называется.

Факультет журналистики находится в здании «нового университета», через дорогу от старого, что строили Казаков и Жилярди. На левом углу улицы Никитской, на месте Опричного двора, по дороге в Новгород, на волю, архитектор Тюрин в 1835 году перестроил для нужд университета дом ХVIII века, а в 1904 году дом еще раз переделал Быковский. Правый флигель с полуротондой (я видел, что это, но словами объяснить не могу). Отпевали здесь Гоголя.

Я перечитал воспоминания своих предшественников от эпохи «студентства», когда на курсе училось двадцать человек, и через конец 30-х, 1848-й, 1857-й, 60-е до конца 80-х – все смешно одинаково заканчивали свой труд: с моим уходом все прекратилось и «высокое значение Московского университета в жизни русского общества утратилось навсегда»! Почему? Либо это понятное заблуждение, что твоя лишь молодость прекрасна и больше не будет таких красивых девок, как твои, и что величие России угасло с той минуты, как ты зашаркал, опираясь на палочку. Либо и вправду ступеньки все время бежали вниз и мы учились уже на дне подвала.

Черт его знает. Они описывали какую-то каменную крепость: «святое место», «святилище просвещения», любовь к отечеству, заронить семена, которые будут плодоносить всю жизнь, возбудить страсть к идеалам, любовь к свободе, отцы и дети, кто виноват, поколения – от всех глыб нам (вот здесь удобно прятаться за «нам») не осталось даже песочка под ноги. Какие-то там клятвы на Воробьевых горах. Лично у меня не имелось никаких «святейших достояний души», связанных с университетом, да и вообще хоть каких-то; я не видел студентов, к которым можно пристегнуть «духовная биография». Какие там споры о правде, когда в гости ходили только за тем, чтобы выбрать бабу. Наша студенческая жизнь не науки, а общага – свобода от домашней привычности.

Профессор Редкин (в «профессоре» руку тянет на вторую «ф») в сороковые позапрошлого века начинал первую лекцию: «Милостивые государи, зачем вы сюда явились?». И сам отвечал: «Вас вело в университет предчувствие узнать здесь истину и сделаться в отечестве защитниками правды». И заканчивал своей любимой поговоркой: «Все минется, одна правда останется». И ведь это так и было, так чуялось, если не считать русскую литературу девятнадцатого века большой ложью или большим заблуждением, как и всю нашу страну.

Если все так жило, значит, теперь умерло, русский дух, русская жизнь, университет; скрепки проржавели, бумажки разлетелись, никаких умственных устремлений я не замечал и уж тем более не чуял, на последнем в моей жизни экзамене по истории русской литературы преподаватель Воздвиженский спросил: «Что вы читали у Ахматовой?». Я ответил: «Стихи». – «Где ваша зачетка? „Четверки“ хватит?» – «Хватит». Это моя единственная «четверка» по литературе. Точно помню: я смутился, но обрадовался. Ура.

Может, я кого-то проглядел, не в ту комнату поселился. Но кажется: не учился никто, кроме штук пяти толстозадых или близоруких или страхолюдных отличниц – они изнуряли преподавателей вопросами после лекций, провожали выбранных в дойные коровы преподавателей до метро (подносили сумки), окапывались на спецсеминарах, строчили конспекты (покрикивая лектору: «Повторите, пожалуйста!», и за спину: «Тише! Ничего же не слышно!»), на экзаменах доказывали авторам учебников, что лучше их знают предмет, пересдавали «четыре» на «пять», жили в библиотеках – но так страдали только голодные провинциалки, целившиеся в аспирантуру и рассчитанным броском накрывавшие мужа-москвича, или профессиональные отличницы, им мама в первом классе объяснила: учись хорошо, на «пятерки», и в тетрадке записи чисто веди; они как встали на эти рельсы, так и поперли от золотой медали к красному диплому – безумно и бессмысленно.

Тут для справедливости: может, такой народ подбирался только на журфаке? В последние годы советских времен в журналистику народ ломился темный. Все знали: будешь писать, будешь печататься (хоть на факультете «тройки», прогулы, угроза отчисления) – возьмут с третьего курса на штатную работу в центральную газету, с пропиской помогут и с квартирой – мало кто умеет писать. А будешь до одури учиться – дадут повышенную стипендию, похвалят, после пятого курса поцарапаешься в столичные двери, там зевнут: «Да? Ну, напишите что-нибудь», да и вернешься на родину на полставки в сельхозотдел районной газеты, и через год оскотинеешь, провинция в ту пору для журналиста – смирение, слабосилие, смерть. Как сейчас – не знаю, оторвался.

Отвлекусь – про пятый курс. Мы, первый курс, дембеля и школьники (поступившие после армии и поступившие после школы), жили на окраине журфака, на восьмом этаже Дома аспиранта и стажера (сокращенно – ДАС), выше – почвоведение и все другое, комната на пять человек, я дружил с Владимиром Кушниром, хохлом (он дружил с Виктором Анатольевичем Карюкиным), еще пограничник Лагутин. Настоящая, та, что от отца, у хохла фамилия другая, но отцовскую фамилию он для безопасности отбросил – отец пострадал за связь с бендеровцами.

Хохол, белобрысая голова, утиный нос, отличался мудростью, умел поспать, любил выпить, с девушками никак не дружил, когда напивался, у него под левым глазом кровянилось непонятное пятно вроде синяка. Меня раздражало умение хохла спать, и спать, и спать (служил в армии пожарным, натренировался, тварь): вечер, ночь, утро, пожрать и опять спать, при включенной настольной лампе, под будильниковый звон, крики – ни в карты, ни куда-нибудь сходить, лежит и дальше без просыпа – сколько можно?! Я тоже пробовал, но не мог даже с валерьянкой. Но я недолго завидовал и страдал. После встречи с первой сессией хохол расстался со стипендией. И не поспишь! – таскайся к закрытию метро, мыть «Академическую» – зарабатывай деньги.

Каждые вторые сутки, в начале первого ночи, хохол с омерзением втыкал окурок в огнетушитель (наша пепельница) и, вздыхая «эх-хэх-хэх, твою же мать», морщась, кряхтя, начинал собираться на работу – отдирал от батареи носки, чесал грудь, вдруг замирал напротив черного окна (бушевали февральские ветры), словно не веря, что пройдут какие-то едва различимые четверть часа и что-то жестокое повлечет его заледеневшими дворами, вот в этой самой короткой и невесомой фуфайке, сквозь ночь, хрен знает куда, далеко от кровати, три часа подряд возюкать моечную машину по платформе под присмотром дежурной по станции (а не все они имеют доброе сердце в груди) и тащиться пешком обратно в тот страшный час, когда звенят будильники у дворников, но дворники еще не проснулись.

Я не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни испытывал столько светлой радости. Я не отходил от хохла. «Володя, – я ласково, он потерянно сидел на кровати, с сапогами в руках, – не высохли сапоги, да? Идти не хочется? А делать нечего. Придется! Молодец! – хохол тщательно наматывал трехметровый шарф, намереваясь спасти хотя бы горло, и норовил отвернуться от меня, но нет: – Передавали „минус двадцать, ночью до двадцати шести“. Холодновато, да? – он плотней насаживал шапку. – Я тебя провожу». «Не надо, Александр, – наконец отзывался хохол слабым голосом. – Ты, знаешь, иди-ка ты».

Я не отставал. Я провожал его по долгому коридору, хлопал по плечу: «Володя, молодец. Давай. Владимир, давай! Вперед. ТЫ СМОЖЕШЬ», по пути я обязательно с осторожным (что особенно зловеще) скрежетом поворачивал ручку соседней двери и что есть силы налегал плечом на саму эту дверь – за нею жили провинциальные первокурсницы – они подолгу, замысловато, на все обороты всех замков запирались на сон, а потом, судя по звукам, еще заматывали дверь проволокой – мы старались дать их опасениям надежную основу.

Я провожал хохла до лифта, притворно всхлипывал и прощально взмахивал рукой – дверцы лифта съезжались – возвращался – полосато освещенный коридор – легкий и веселый, счастье, общага засыпала, кроме отличников, кроме влюбленных в читальных залах и влюбленных у телефонных аппаратов, кроме любителей всю ночь потрепаться, кроме картежников, кроме вороватого быдла, запах общаги, я гасил свет и опускался в кровать головой к форточке (за ней мы в сумке хранили сало, однажды выронили, и Виктор Анатольич Карюкин понесся на улицу – поздно, хохол до сих пор считает: сумку перехватили на лету, на уровне третьего этажа), засыпал, не выдерживал и смеялся: какая ж у хохла была рожа! Спал.

Запах общаги – кухня, тараканья отрава, курево, душная ванная (семейные стирают) и еще что-то, вроде нашей молодости – его чувствуешь после каникул, первые полчаса, как пьяный, заплетаются под ноги картинки абитуры и первого курса (тащишь сумку за толстым администратором Верой Николаевной, жить вот здесь! – выпившие и безымянные пока хохол и Виктор Анатольич Карюкин, с забинтованными руками – сдавали кровь, чтобы покрыть прогулы физкультуры), и тотчас тоскливые идеи, вроде: не успел оглянуться, а все, наигрались.

Однажды (в те самые сутки) хохол курил в коридоре (ту самую предпоходную сигарету), я торчал рядом, по коридору девушка – ничего не видно, свет в спину ей.

– Девушка, да что вы в ту комнату стучите – там никого нет. Идите лучше к нам. У нас тут комната, мы тут с хохлом, – девушка уже шла, светлые волосы, ничего такого. – Здесь я вот сплю, вот тут у нас… Тут гостевой диван, – над диваном было наклеено все, что нам понравилось в выпрошенном у негра «Плейбое», – Володя сейчас на работу. Виктор Анатольич сторожем в кафе. А я сегодня один. Приходите. Все будет.

Она говорит: вы что, с первого курса? Да. Она говорит: видно. А я жила на первом курсе в вашей комнате. А теперь я на пятом курсе. Странно понять, что в нашей комнате кто-то до нас жил. Она как-то кисло все осмотрела, покивала, поулыбалась и ушла – старшекурсница. Конечно!

Прошло там сколько-то. Хохол намотал шарф, я начал: – Володя! Давай. МОЛОДЕЦ. Давай, – вдруг: тук-тук-тук.

Постучали в дверь.

Я высунулся. Та самая девушка.

Только вымытые, влажные, зачесанные, заколотые позади волосы, длинная белая рубашка, протягивает на ладони большое яблоко, красный цвет, улыбка:

– Вот я и пришла.

Да. Я собрался собраться что-то сказать, отвернул морду к хохлу, но он уже, убегая, протискивался мимо, фуфайка, шарф и прикусывая фыркающие губы. Остановился, важно насунул рукавицы и – счастлив, тварь: «Ну, Александр… Давай! Молодец. Ты сможешь!», и ржал как скотина, даже от лифта слышно – в прекрасном настроении!

«Туши свет. Садись поближе», – услышал я и разволновался пуще: она ведь не знает, как звать меня.

Ничего там такого. В смысле результатов. Хохла, конечно, не переубедишь.

Наутро, близко к полудню, когда немногие ушли учиться, а многие – по своим делам, мы сидели с хохлом в столовой (опоздали, только булочки и сметана), я сказал:

– Это пятый курс, хохол.

Я сказал: вот живут некоторые девушки, учатся в Москве. Ждут того, что вознаградит за ранние засыпания, «пятерки» и курсовые. За чистоту. И как-то проходят пять лет, все уже. Что остается? Курсы. Зачеты. Два раза в Третьяковской галерее, спортлагерь МГУ в Пицунде (один раз), где многие обещали писать, но – никто. Сто двадцать семь учебников и четыреста шестьдесят два методических пособия. Бессмысленные гуляния по Арбату. Свирепая Светлана Николаевна с кафедры физвоспитания. Раз в месяц в театр. Четыре автографа артистов эстрады. Выставки. И все. И вот-вот уже навсегда кончится даже куцее это. А впереди, потрогать можно – двадцать два – двадцать три года, опять заранее невыносимый дом, проживание с мамой, чье ежедневное «пора!» выдавит замуж за ближайшего ублюдка. То есть: нету вознаграждений. Москвичи как-то мимо. Тем более иностранцы. Наука счастья не дала. И вот этим некоторым девушкам начинает казаться, что все, что они считали жизнью, тем, что надо защищать (и мамы писали), – это, оказывается, нет, не жизнь. Что они стояли не на том. А вот те, другие, что жили через стену (приблизительно, приукрашено: гитары, вопли, обливанья водой, шальная беготня по коридорам, гости из соседних факультетов, из соседних общежитий, выезд за город на чужие дачи, перепродажи, пробуждения в пять вечера, песни, многочисленные мужики, взрезания вен, многочисленные бабы, страсти, радостное невежество и разговоры, чай, разговоры, неупорядоченная половая жизнь) – вот жизнь. Вот так надо. Однажды в жизни. Молодость. Чтоб помнить, как мы, эх. Но поздно. Почти. И в это «почти» пятикурсницы пытаются втиснуть все – все. Даже страшно становится. Обычно такие громче всех смеются на ступеньках журфака.

А эта девушка написала мне потом три письма из города Тирасполя. Длинное, чуть меньше и маленькое. О жизни, работе, свои публикации выслала. Я, конечно, не отвечал. Ей чего хотелось? Ей хотелось, что: жизнь продолжается, все то же самое, даже на расстоянии. Будет и там. Рост, творчество, писать, что ты сейчас читаешь? И я читаю. Я в курсе, я также, и даже в чем-то впереди, осенью буду в Москве. И часто буду в Москве. Но только ни разу не написала – а что это ты мне не отвечаешь?

Потом я видел очень похожую на нее бабу – у кинотеатра «Художественный», переводила через дорогу какого-то иностранца загорелого цвета. А может, не она.

Вернемся: может, на филологическом или философском учились другие, хватало убогих, но только не на почвоведении – там одни проститутки. Факультет – это от латинского слова. Слово означает «способность», «возможность».

После армии я убедился, что не могу запоминать написанное в учебниках. Честно пробовал слушать лекции: слова русские, предложения – складные, да, но через пятнадцать минут уже душит тоска: да что я здесь сижу? не понимаю ничего, тяжелая башка, тянет жрать, щипать булку под столом, спать, хохол заснул однажды, уткнувшись лбом в газету, и очнулся с отпечатком типографской краской на лбу «Правда» – в зеркальном отражении.

Англичанка (пожилая, породистая, Лиля звали, такую кофточку надела на первой сессии, что прямо не знал, куда смотреть) пыталась меня оживить: «Этот английский глагол образовался от существительного „рука“. Ну, кто скажет? Ну, вот, недавно пришедшие, Саша, какой у вас глагол ассоциируется с существительным „рука“?». Я подумал. «Держать». Англичанка рассмеялась: «Ложку, что ли? А вот у меня почему-то „делать“. Наверное, кому что ближе». Но часть мозга, отвечающая за изучение иностранных языков, за время армии у меня отмерла. Пока я в этом не убедился, страшно силился выучить английский, но начал лысеть. Ничего приятного. В больнице у кабинета номер пять сидело человек десять – или шапки, или парики. Врач: «Вы не болели сифилисом? Значит, на нервной почве. Много волнуетесь? Не надо». Я перестал волноваться и лысеть, смирился с тупостью. На военной кафедре из нас готовили военных переводчиков. Проверяющий спросил: «Кто знает язык хуже всех?». Я сразу встал. Проверяющий полистал в учебнике: «Ну, ну хотя бы почитай вот здесь…» Я заныл: пык-мык, из, хэв, май, инту. Он долго смотрел в учебник, потом спросил: а где ты читаешь?

На четвертом курсе «англичанкой» оказалась моя поклонница (я печатал очерки и рассказы, граждане тогда читали все подряд), я редко ее видел, она терпела. К государственным экзаменам ее беременность подвинулась к девятому месяцу, все некогда, она собрала зачетки (пять человек) и объявила: «Есть возможность три „четверки“ и две „отлично“». Я согласился на «четверку». После третьего курса мне предложили работу в журналах «Молодой коммунист» и «Огонек», я выбрал «Огонек» и, как и все, в университет приезжал только на физкультуру и на экзамены.

Про Бабаева я часто слышал от преподавателя Шахиджаняна. В его перечислении, что мне следует делать (вести дневник, учить английский, снять комнату и уехать из общежития, подружиться со студентами кинематографистами и студентами актерами, и еще много), звучало: и походить на Бабаева. То есть – ходить на лекции. Сейчас кажется: имя Эдуарда Григорьевича звучало на факультете, произносили, писали – как что-то хорошее и прошедшее, как черно-белая, но больше уже черная, треснувшая по углам фотография, словно Бабаев уже не существовал. Наверное, потому, что Бабаев читал лекции только на вечернем отделении. В царстве мертвых. Не знаю.

Короче, Шахиджанян: и походить на Бабаева. Шах верил, что, если его слушаться, можно получить все: купить автомобиль, стать главным редактором главной газеты СССР, прославиться, жениться (абсолютно на любой, какую только захочешь), вылечиться от алкоголизма – все, кроме физического бессмертия, но предлагал легкий способ избавиться от страха смерти (надо лишь десять минут в день правильно думать, что придется умирать); я пошел на его семинар, через месяц возвращались ночью из ярославского цирка, я спал, Шах шептал в диктофон ежедневный дневник, вдруг возвысил голос над железнодорожным грохотом: «Александр Михайлович, если будете слушаться меня четыре года, вы останетесь в Москве, у вас будет работа в лучшей газете. И московская прописка. Вас будут печатать. Ваши книги издадут». Декабрьская ночь, запах казенных простыней, я, понятно, не заорал: «Да!», усвоив в армии, что – ничего хорошего даром, я промолчал, Шах помогал, много, мы были чуть ближе, чуть дальше и разошлись: он умер для меня и вспоминается легко.

Московская прописка! Небось звучит пыльно, как «целовальная грамота» или «черта оседлости», а когда-то (судьбы людей, недостижимый рай) – а, не буду объяснять, скучно.

Шах хвалил свои новые приобретения и спел что-то Бабаеву про меня, Бабаев вспомнил (преподаватели читали публикации студентов, а «Огонек» пылал на всю страну). «Он вспомнил, – доложил Шах. – Можете к нему подойти. Слово такое про вас сказал: алармеец. В смысле – армеец, что вы после армии начали печататься и пишете про армию». Шах перепутал незнакомое слово. Бабаев сказал «алармист» – нагнетатель страстей (это относилось к любому журналисту времени с осточертевшим именем на букву «п», когда богами дня стали цитаты и цифры, каждый нарывал на лугу букетик – цитаты и цифры, противоречащие друг другу до жизненной несовместимости, (в сумме – ноль, напрасная страна) – цитаты и цифры, коротко и убедительно, так и долбили по башкам выдранными из жизни цитатами и выдранными из истории цифрами), лекция в Коммунистической аудитории, Бабаев там произнес это слово: нагнетатели страстей. Традиции античных трагедий не в нагнетании, а в очищении страстей.

Бабаев приглашен на семинар к Шаху, гостем, высоченный третий этаж, первая аудитория (идеально подходящая для поцелуев) от боковой лестницы налево, там за глубоким, как лодка, окном всегда вечернее солнце на золотой макушке кремлевской колокольни, зеленоватая крыша Манежа, весенний Александровский сад. Я собрался ничего не врать, я ничего не знал о госте, но для удобства давайте: я сидел за последним столом, ждал Бабаева и перебирал в памяти все, что будто бы я знал: профессор кафедры русской литературы, ходит с палкой – хромой, доктор наук, составитель «Стихотворного альманаха» студентов (вымер к описываемому моменту), собирал «Среды на Моховой» (что-то культурно-музыкальное, стихи, студенты консерватории, античный театр с участием историков и филологов – посещали единицы, «Среды» засохли), история Эдуарда Григорьевича – Ахматова.

Седой журналист Амбернади научил, и все время пользуюсь, если клиент попадается не тупой и не политик (тупым клиентам и политикам кажется: журналист на интервью должен спрашивать кратко, радостно записывать ответы, одобрительно сопя, подхихикивая и поощрительно подгавкивая: «Да, да, да»), приличному клиенту втыкаешь: «Когда люди собираются надолго покинуть землю – корабль, экипаж незнакомых людей, им многое придется пережить – испытания, возможная близость смерти, мука обязательного общего проживания в тесноте – люди должны стать выносимыми друг другу, не помогут детали, спасет только главное знание о человеке – они собираются в кубрике: „Расскажи свою историю“, – и каждый (сидят вокруг стола, и каждый, по очереди) рассказывает, несколько предложений, случай, тонкая бумага, сквозь нее просвечивают судьба, прошлое, цена, очертания сердца. Расскажите свою историю».

Клиент растерянно смотрит на свои руки, теребя невидимые школьные аттестаты, ордена и медали, покладистость или жестокосердие давней красавицы, рыбу лещ в шестьдесят семь сантиметров. Потом говорит.

Эдуард Бабаев жил в Ташкенте, война, 1943 год, пятнадцать лет, пожизненный друг Валя Берестов (затем известный детский поэт), стихи, литературный кружок Дворца пионеров, преподаватель Надежда Мандельштам: «Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, иначе карточек на хлеб и зарплаты мне не дадут». Она «перетащила в Ташкент Ахматову, нашла ей работу, поселила в своей беженской лачуге…» Первые встречи, помощь по хозяйству, доставка дров Ахматовой (саксаул), библиотеки, переписанные стихи, находки запретных в Империи поэтов, рукописный журнал «Улисс», «дышали стихами», «ловили себя на том, что целые строки Хлебникова, Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, неузнанные, входят в наши стихи», за столом «в кухне-аудитории», вечера, у окна Ахматова, рядом «Эдик», напротив Н. Я. Мандельштам и Валя Берестов, поэзия и война. Ровно год. 19 марта 1944 года Ахматова передала мальчикам (юношам, подросткам, поэтам, друзьям – видите, сколько слов – от каждого тошнит!) через Н. Я.: у них «просто хорошие стихи», все зависит от дальнейшей жизни, не дай Бог, она окажется благополучной, а за стихи должна быть расплата. Через двенадцать дней, в начале ночи Н. Я. (она их называла Бим и Бом) отказалась ставить им отметки за стихи – Берестову «и Эдику ничего советовать нельзя, все зависит от судьбы».

Вот все. Этим жили. Эту историю Бабаева (написал «Что было в юности, то будет вечно») и Берестова нельзя расписать с «итого», как магазин сельхозинструментов, на «уроки», «напутствия», «счастье общения с выдающимся» кем-то там, эта история не умирала и не давала ребра себе перечесть, она оставалась живой, обнаженной, болезненно откликающейся на каждое прикосновение. Необъяснимой – Берестов и Бабаев молчали, но с весов уйти не могли: что именно Ахматова и Н. Я. поняли про каждого из них, можно сдохнуть от собственной неопределенности – хранились старые письма с документально точными характеристиками, прошлые слова (с интонацией!), но всплывали другие письма – грубые, безжалостные печати навсегда – или слегка обнадеживающие, или невидящие; вымирающие свидетели припоминали (а чем еще им зацепиться за край могилы, кроме «помню, сидим мы как-то с Анной Андревной и, как не знаю сам, зашел разговор про…»!) устные отзывы – все приходилось сносить (раз уж приняли подданство), писать на свой счет, да, это про меня, я. Страшная власть цитат и слепая вера в правоту поэтов, и лютость поэтов в «красных словцах», и убогая зоркость двухсот последних лет к пищеварению русских богов – анекдоты, рассказанные по пьяни в постели немке-проститутке, матерные рифмы, предсмертный бред, подслушанный извозчиком, похоть – все записали и признали как «русскую правду».

Я хочу сказать: история Бабаева могла позволить себе все. Как первая любовь. Только еще понаглее.

Если тупо глянуть – чего хорошего в ней? Да ничего! Конструктор «жил и умер» складывается из обыкновенных историй, затертых и неизбежных, а каждый мальчик, умеющий читать, ожидает «великих историй», которых поменьше, но они тоже заиграны до лживости и предсказуемы до тоски. И когда не получается завоевать Индию или десять раз шагнуть по Марсу (тем более молчу о победе медицинским способом над смертью), то необходимо под оседающей на грудь глиной выскрести ямку на один выдох: «Могло (ведь начиналось!), но не вышло потому, что (болел и пропустил эту тему, кассир глянул в старое расписание, женщины оказались… пошли дети, пришлось уехать из города, врачи запретили, не захотел унижаться, так далее)».

А эти два мальчика, едва попав под гнет русских стихов, тут же въезжают в великую историю «гений берет на выучку мальчика», а в пятнадцать лет русские мальчики уже назубок знают, как должно плясать дальше: гений добродушно, мимоходом заглядывает в магазинчик, что, ну-ка, да? как мило, а у вас что-то есть законченное, ну, хорошо, давайте, я возьму, только разборчивым, пожалуйста, «Загляните ко мне через пару дней», дрожащие шаги через пару дней, «каким я выйду из этих дверей?», пора? нет, еще рано! пора (дальше только дыхание), гений буднично (видно, что вы мало знаете…), отвлеченно (поэзия, как это ни парадоксально…), изнурительно долго о себе уже давно написанное и прочитанное (Василий Иванович Сидоров, когда услышал мое, помните, вот эти, из ялтинского цикла, так у него прямо какая-то ревность…) и, наконец, (так говори же, урод!) – какая-то искра, да, какая-то искра, есть, настроение, что-то, вот эта строчка мне даже понравилась, надо много работать, ведь поэзия и я, я, я (все, пошел на второй круг, но уже сладость – я! он разговаривает со мной!), вот, мой телефон в Нью-Йорке – приезжайте, гений берет на выучку, хочу вас познакомить, из Ярославской области, мой юный, но уже, поздравляю, надо только вычитать гранки, кухни, гостиные, залы, стадионы, смотрите, как шагнул наш орленок, одной рукой, поправляя гробовую подушку, гений шепотом на ухо: «Ты! Что я… Ты! Запомни. Вот ты кто! Неси высоко, не расплескай. А теперь и умирать не страшно»,- все земное (тропинка, колодец, гуси забрались в колхозную рожь, их гонит объездчик, и они спешат вниз по склону и вот уже летят, расставив толстые крылья) – вон оно осталось, облака влажно касаются лица, остаешься один, отлипает даже имя и почтовой маркой клеится на бок улице, которая плывет от площади до базара, восемь страниц в учебнике русской литературы для старших классов, девушки пишут сочинения о роли любви в твоей жизни – другого рая в России не было. Только это.

А у них не заплясало. Ахматова повертела в руках и вернула на место. Ветер не задул в паруса с бешеной силой. Оставалось утереться и жить по средствам, или взять саблю, не есть, не спать, не мыться, тужиться и нагнать все-таки царский поезд, доползти до горы, откуда видать море, протаранить и спалить полстраны со своим чумазым сбродом и вытащить за волосы царскую дочь из терема: «Ну что? А теперь гожуся? А? Не слышу. Громче! А-а, вот то-то».

История Бабаева и Берестова тяжелая, она ломает хребет. Подносит зеркало к носу. Вы, конечно, понимаете, что написал я это «про себя на месте Бабаева». Это не точно, это правда.

Вернемся в аудиторию, воображаемый читатель, студенты вяло поспрашивали, но Эдуард Григорьевич (черный костюм, очки, осторожные движения выздоравливающего, глуховат, седеющие усы, седые волосы, отступающие с головы, голос – хрипловатый, задыхающийся, актерский) упрямо сворачивал и свернул на «лучше я вам почитаю стихи», то есть: ему было все равно кому; то есть: ему это было важно (Берестов уперся на похоронах, когда все кто про что: «педагогическая деятельность», «научные труды», «талант лектора», Берестов с несгибаемым упорством единственного свидетеля от защиты, словно только за этим и пришел: «Он был поэт. Не забывайте, он был поэт».); я чуял неловкость, когда Бабаев читал, я знал свою глухоту и неодаренность, что не мне судить, но те, кому судить, наверняка бы сказали: несовременно. Если не хуже. А я? Я сейчас решил: он поэт. И поэтому неважно, как писал.

Такая поэма: мальчик, армянин, сын фронтовика едет в Москву, учится в архитектурном, женится, везет жену на стройку в пустыню, строит город и сам в этом городе живет в новом доме: он, жена, маленький сын; он рассматривает развалины древнего города, стертого землетрясением, две арки – уцелели только две арки, почему, думает он – значит, их строил мастер. Однажды он возвращается домой, вдруг земля начинает трястись и ломает каждый шаг, не дает, он, падая, подымаясь, бежит к дому, где живет все, что у него есть, – когда земля усмиряется надолго, наконец он поднимается последний раз, разгибается на последнем холме – город, его город стоит невредим, белые стены.

То есть: человек должен строить надежно и жить в том, что он построил. Уцелел мир Бабаева? Только уроды могут отвечать. «Кратчайшие пути» – название его стихов. Большие дороги ложатся на старые тропинки: кратчайший путь один, мы не первые, и за нами тоже кто-то пойдет.

Я провожал Бабаева до его дома на Арбате, после лекций, после семинаров, его шапка казалась похожей на папаху (сейчас подумал: что бы он сказал на это – точно? – а, ничего нет, есть урна на кладбище, все там, от последнего слова стрелочку до земли), он спешил надеть пальто, не давая помочь. Холодно, я спросил – шуба? «Шуба» живет неподалеку от «профессора». «Разве я похож на человека, у которого есть шуба? Я из малоимущих. В детстве я мечтал о кашне, шарфе вокруг шеи», шли мимо стенной студенческой газеты (статья «России нужны умные люди» подписана «Михаил Баран»). «Есть вещи, которых я не умею. Однажды встал на лыжи, казалось: лечу, как ветер! Оглянулся: где там старушка, которую обогнал? – а вот она! прямо за спиной. Встал на коньки – служитель катка по собственному почину вынес кресло, чтобы я мог опираться».

Я шел по дороге (несколько лет), Бабаев по высокому тротуару (улица за спиной консерватории), получалось вровень, он говорил: «Студенты не меняются. Не поймешь, что им нравится, что они любят… Я стараюсь прочесть хорошо, а дальше уж как знают», «Россия на самом деле самая не приспособленная для литературы страна. Литература для России вольность», «Чтобы быть писателем, надо на чем-то сойти с ума».

Он разговаривал с городом (не знаю, мог ли он назвать его родным), где островки зелени – там остатки усадеб, деревья стоят испуганные и молятся: лишь бы не наклониться, не заболеть, а то мигом выкорчуют; на этом месте стоял дом, где арестовали Мандельштама, александрийский стиль в домах, тот же, что у Пушкина, ему нравился – белые невысокие колонны, дома без особых затей: два флигеля, окна арками, желтая краска на фасаде. Ему нравился ампир, он повторял: «Перед войной Россия строила на века». И: «Так же, как „дворянское“, гибнет и „советское“ гнездо». Я боялся, что Бабаев скажет какое-то грубое слово или ненужное и его сила станет земной (а после дождя грязной), и мы подравняемся, но никогда.

«Есть предания, которые не надо объяснять», – говорил он, а про свои лекции: «Контурные карты». Одна девочка так записала слова Бабаева: «Я никогда не исправлял карту звездного неба. Я хотел, чтобы мои контурные карты совпадали с истинными очертаниями», – и вставила в статью, но Бабаев попросил не печатать. Неточно, может, записала?

Чтение лекций – дело мертвое. Понятно, когда в начале позапрошлого века не было учебников, и профессор, обучившись в Германии, сообщал слушателям новости, переводя на русский язык и на свой рассудок. Лекции, как дубы среди пустоши, из желудя росли, умножая силы, укореняясь, целясь в небо, раздаваясь в обхвате, чтобы однажды (если кто-то решит над головой, скажет в небе над кафедрой: годится!) сплотиться в «курс» и подновить в народном знании все, что пора – стены, оконные рамы, крыльцо.

Сейчас? Для больных отличников по каждому «предмету» есть сто пятьдесят два учебника и полторы тысячи монографий. Здоровым людям для «зачета» или «хор.» хватает библиотечной брошюрки – принес ее на экзамен в рукаве и развернул на коленях, как только изнеможденного преподавателя (слушай подряд тридцать шесть идиотов!) закрывала очередная спина.

И лекции – мучение (старик лежит на кафедре, как под розгами на лавке, и бу-бу: «Записывайте тему лекции „Мотивы лирики Некрасова“. Первый мотив… Второй мотив… Третий мотив… Войдите в экстаз!»), больные отличники (две) строчат конспект и просят: повторите, пожалуйста! – тридцать трусливых спят или треплются (аудитория гудит так, что долгожданного звонка не слыхать), а семьдесят человек приходить и не собирались, несмотря на людоедские обещания учебной части казнить прогульщиков. Преподаватель (если не дурак) страдает и бубнит сам себе, если моложав, съездил на Запад и хочет успеха у девушек в коротких юбках, то басом требует тишины и в тишине рассказывает постельные подробности и зачитывает охальные цитаты – после звонка девушки хлопают в ладоши и на экзамен одеваются броско. Так, одна моя товарищ: «Сходила на лекцию к Линькову. Обалдеть! Так интересно. Оказывается, Батюшков был сумасшедшим! А Жуковский женился на племяннице!».

Как читал Бабаев, что. Я пришел вечером в среду (бурчал Шахиджаняну: «А если он меня не узнает?! Так и сказать: можно я вас провожу? А он скажет: а с какой стати? а меня вон те ждут!»): Бабаев старался, чтобы казалось так: от него – только голос, лекции он выкладывал из цитат (как и свои статьи, книги), сокращая переходы; цитаты, как камни, выступали из-под воды – по ним можно было перейти реку, если не сбиться. Получалась пьеса, где живьем говорили люди, действие шло. Он был прозрачен, за его спиной раскрывались книги. Он собирал мозаику, складывал цветные камешки и полировал, а потом все озарялось светом – его голос.

«Так кто же был Александр?

Он был человеком долга. И, приняв на себя тяжесть царской власти, стремился всеми силами служить России.

Его можно назвать „заложником истории“. Он предполагал, а она располагала, и ему приходилось принимать ее условия.

„Император Александр, – пишет историк Ключевский, – испытал на своей деятельности всю силу исторической закономерности, незримо направляющей дела человеческие“.

Так он выдержал семь военных кампаний и одержал победу над Наполеоном, „похоронил под своими снегами величайшую из армий, какие появлялись в Европе“.

В нем были черты романтического героя. „Приняв власть без охоты к ней и с охлажденным чувством… он вынужден был ходом мировых дел вести одно из самых тревожных царствований в нашей истории“.

Он был встревоженный царь тревожного царствования. Во всех событиях, и в „ребяческих мечтаниях“, и в государственных деяниях, чувствуется личность Александра, его характер, душа и образ мысли.

„Он человек“, – сказал о нем Пушкин. И это лучшее, что можно было о нем сказать».

Все. Здесь конец. Нараспев повторял: «Александровская эпоха». И особенно: «Пушкин». Закончив читать великие стихи, он тихо говорил (словно впервые): «Прекрасно», и потрясал руками над головой, словно поднимал невидимую икону. Словно кричал: «Караул!».

«Когда начинаю лекцию, сам увлекаюсь. Сам начинаю волноваться».

Так, почти каждую среду, по вечерам я начал ездить на Моховую слушать лекции, в окнах Ленинской аудитории (Бабаев не остался в университете ничем – ни аудиторией, ни читальным залом) отражалась люстра каруселью огоньков.

«26 августа произошло Бородинское сражение.

Русские войска продолжали отступать, была сдана Москва, Наполеон въехал в Кремль, но война продолжалась. И теперь она была гораздо дальше от завершения, чем когда-либо прежде. Перед началом Бородинской битвы Наполеон воскликнул: „Вот восходит солнце Аустерлица!“. Но это солнце померкло в огне пылающей Москвы».

«Трактат о капитуляции Парижа был написан на листе почтовой бумаги». «Самую страшную работу люди делают в усталости. Декабристы устали от войны».

«Сверчок – что-то бесконечно печальное в прозвище Пушкина в „Арзамасе“. Словно домовой, непонятно где обитающий».

«Извините, у меня сегодня две идеи. А надо одну».

«В русской литературе очень развита идея бунта, совести и почти нет идеи закона».

«Когда не хватало аргументов, он указывал на сердце и восклицал: „Вот моя эстетика!“»

«Пушкин – это расширяющаяся Вселенная… Пушкин погиб потому, что у него не было одиночества».

«Однажды мы с приятелем решили выбрать в „Евгении Онегине“ ключевую фразу. Он выбрал: „Смиренные не без труда“. Я выбрал – „Тоска безумных сожалений“».

«Жаль, что приходится касаться биографий. Кто я такой, чтоб говорить о Наталье Николаевне?»

«Достоевский всегда был в капкане. Он никогда не был один».

«Романс – гигантская банальность», «и корсетом изнуренные сердца», «Фраза заела не только Рудина. Это про целое поколение». Чехов: «Оскотинеть можно не от идей, а от тона». Писарев: «Мы отважные дровосеки. Когда мы окончим свое дело, мы первыми полетим вниз головами». Аксаков. «Семейные хроники» – «Такие книги появляются тогда, когда из жизни что-то уходит». «Вечерний звон» Бабаев на лекции пел: на русском и на английском – послушайте, звучит.

Все «пройденное» кончалось, когда в особый день он, словно обрывая что-то, говорил: «Сегодня я буду говорить о Пушкине».

Да, когда он «читал», говорил, вернее – пел, на кафедре играл алтарный отблеск, на кафедре, украшенной надписью «Слушать вас никому не интересно», под портретом Ломоносова, шибко смахивающего на Ленина, в играющих тенях угадывалась наша жизнь – кавказские войны, власть среды, общество, покоренное наживой, художник продается сатане или не продается, отчаяние шильонского узника, вышедшего на свободу и пожалевшего о своей темнице. И он так понимал свое дело, русскую литературу, по-старому высоко – «настоящие поэты берут на себя бедствия своего времени». «Литература – крепость. Ворота открыты, а они лезут по приставным лестницам». Эти «они» жили в его речах. Кто «они»? Мне казалось, что никаких «их» нету.

Но Бабаев верил, наверное. И бросал свои, запечатанные в бутылки – река несла их в море-океан. Неужели искренне говорил: «Вы к этому еще вернетесь»? «Я даже завидую вам, что вы будете читать эту книгу впервые» – неужели надеялся, что кто-то бросится читать?

По рукам спустилась записка. В конце лекции, без подписи. «Написано: „Представьтесь, пожалуйста…“ Я состарился в этой аудитории. Ну ладно, забудем, – свернул записку, раз, еще раз. – А листок-то взял какой грязный. Будто от стельки оторвал».

Я верил? Нет. Я верю, что в девятнадцатом веке – да, Бог руководил русской страной гусиными перьями и чернилами (да, я верю: прочитай Пушкин «Преступление и наказание» – Россия стала бы иной, доживи Достоевский до бомбы, убившей Александра II, – Россия стала бы иной, эта цепочка неумолимо тянется до главного воспитанника русской литературы: «Проживи бы Ленин еще пару лет…») – пусть эта наивность доживет со мной, как старая собака. Но теперь – нет. Книги больше не двигают русскую судьбу. Но в лекциях Бабаева чуялось представительство какой-то силы. Он был знаком с Шервинским Сергеем Васильевичем (перевел на русский всего Овидия), написал про него: «В работе настоящего мастера есть всегда что-то простое, наглядное и обнадеживающее». Вот, что-то такое.

Они ехали с Шервинским осенью на машине за книгами. Бабаев сказал: «Осенью Москва похожа на Третий Рим». – «Я бы предпочел Первый».

Эдуард Григорьевич ходил, опираясь на палку, я думал – болит нога. В университетской газете один умный человек в заметке, подписанной псевдонимом, назвал палку Бабаева «трость»: «Конечно же, Бабаев прогуливается по факультетским коридорам не с тростью, давно вышедшей из обихода, а с обыкновенной палочкой. Но точность образа, созданного им самим, требует именно трости: оружия самозащиты благородства – от черни, и в ней что-то и от пушкинской тяжелой прогулочной трости с железным набалдашником, и той легчайшей „волшебной трости“, которой наделил Батюшкова Мандельштам».

Он начал опираться на палку до университета – в музее Толстого, Бабаев – заместитель директора по науке, Шаталина раздражало: «Взял палку какую-то и ходит!».

Шаталин – директор, человек посредине славы, позже прославился его сын академик-экономист-реформатор, прежде гремел брат – член Политбюро, портрет в праздники висел на здании телеграфа. Лично сам Шаталин служил начальником лагеря, образовывался в Высшей партийной школе и на излете возглавил музей. После прочтения ленинских работ о Толстом взялся за «Войну и мир», долго ходил с первым томом, восклицая: «Запу-тан-ная книга!», заметил экскурсоводам: «Да, Толстой – неисчерпаемая глыба», в бешенстве звонил в Радиокомитет: «Почему у вас в программе Лев Толстой „Кавказский пленник“?! Это же Пушкин написал!», часами сидел мрачный в кабинете после свежей газеты – «Что-то случилось?» – «В мире неспокойно». Бабаева он мучил нерешительностью (ничего не подписывал, «что вам не нравится?», «не знаю что»), темнотой, Эдуард Григорьевич (совсем не представляю) на партийных собраниях подымался и в лоб: «Уходи! Куда угодно – в жэк, в автобазу, ну, что ты тут сидишь?» – «У меня заслуги перед партией». – «Я уйду от тебя. Как Фурманов. А ты, как Чапаев – потонешь в первой реке». Так и вышло, Бабаев – в университет, директор поблагодарил на прощанье: «Мы с тобой неплохо поработали. И я очень ценю, что ты ни разу не пожаловался на меня в райком партии», и оказался в жэке, про нового директора Эдуард Григорьевич говорил вскользь: для нее музей, как авианосец, она с него взлетает то в одну, то в другую страну. Музей он любил, это дом, тепло, ходил туда до смерти, не терпел ничего тошнотворно коллективного, типа поздравления с днем рождения на работе, Бабаева с холодком встретил знаменитый толстовский секретарь Гусев (будущий оппонент на защите диссертации): «Откуда ты такой взялся?», но подружились, потом.

Что еще из биографии? Экстерном закончил университет. 1961-1969: музей. И до конца – МГУ. Приказом министра отмечался как лучший лектор. Лектор. Почему моя затея безнадежна? Вот, написал умный: «Образ Бабаева, им самим созданный, неповторим, оригинален и трудноуловим. Каждая его лекция, точно поставленный спектакль, в котором интонация, темп, паузы и модуляция голоса значат не меньше, чем смысл сказанных слов. Знакомиться с бабаевскими лекциями по конспектам – все равно что нюхать бумажные цветы. Даже читая его книги и статьи, я пытаюсь восстановить интонацию, жест – без этого текст кажется неполным».

А голос я передать не могу. Есть магнитофонные записи (дураки записывали), но это тоже мимо – Бабаев не повторялся, он по-честному служил, пел, и эту службу нечестно записывать для повтора, к магнитной ленте не приделаешь движение, взмах руки, течение крови по артериям и венам, семь часов вечера, единственный костюм черного цвета, жизнь Бабаева и жизнь тех, кто его слушал, все необъяснимое, что выражается коротким: «Он был поэт». А если ты сел писать – ты высунул голову из кустов и каждая пуля уже имеет отношение к тебе, каждая кочка, все идет в твои руки и все спорит с тобой, воспоминания – это не поле, это колодец, щель в земле, и ты ворочаешься в этой паскудной тесноте, зажатый датами, скверной памятью и самой сомнительной идеей – а для чего? Сохранить время? А сохранишь? А почему твое? А почему ты? А вдруг простое-повальное-простительное «покрасоваться», «про меня вот написано!» (не беда, что сам и написал) и самое: как относиться к своим давним фотографиям? Как часто вспоминающие себя (даже про войну, даже про тюрьму) сваливаются в сожалеюще-насмешливое отношение: да-а, братцы, дураки мы были по малолетству – добрая снисходительность к пьяному родичу. Смешочки и подлости запоминаются. Эту позицию для боя со смертью занимают чаще всего. Почему?

Шахиджанян говорил: они гуляли с Бабаевым и много разговаривали. Даже про смерть. Трудно представить. Они соприкасались в трех всего точках. Работали на одном факультете – раз. Знамениты среди студентов и выделены из толпы – два. Третье – армяне.

Хотя Шахиджанян – подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества «Память», он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) – на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи – множество) всегда сходилось множество армян – шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича армянка, он всегда помнил день ее смерти и навещал могилу, но не приглашал с собой (однажды я ждал в машине у кладбищенских ворот), Шах родился весной 1942 года в Ленинграде, в блокаде (этот факт он приводил часто, доказывая неизбежность своей ранней смерти), но никак не объяснял свое спасение от голодной гибели.

Отец Шаха – тайна. Владимир Владимирович верил в необычность своего происхождения. Возможным отцом считал известного во времена царя Гороха кинорежиссера Григория Рошаля – мальчик встретил его случайно в Летнем саду (якобы случайно – считал Шах) и кинорежиссер фактически его усыновил и воспитал. Шах ждал: мать на смертном одре откроет ему наконец-то – кто. Имя! И мать заговорила, увидев могилу: твой отец – инженер, кажется, Ленэнерго. Шах не собрал сил согласиться, решив: мать забирает тайну с собою в землю, в дым. В поведении Рошаля и в своей внешности Шах находил неисчислимое множество подтверждений своей веры и вспоминал ситуации, когда решающее признание уже проступало на устах кинорежиссера, но – нет, смолчал!

Шах гремел, я узнал о нем еще не студентом, не абитуриентом, никем, просто попав в первый день в общежитие в комнату к заочнику Гене Филимонову (печатался в «Пионерской правде», учился вечно, я Гену видел два раза в жизни: в свой первый день в общаге – он ел смородиновое варенье, и в свой последний день в университете – в буфете после получения диплома: он спросил у меня, сколько времени, я уверен: он учится на журфаке и сейчас) и сразу: Шах, Шах! Шах никого не ждал, он брал лучшее, свежее, еще в сентябре он вступал в аудиторию, где первый (и последний) раз собрался скопом весь первый курс (я на сеанс не попал, дослуживал в армии, потерял комсомольский билет и страдал, возьмут ли меня после такого преступления), две сотни пушечного мяса, и вслед за щуплым бородатым евреем в очках в аудитории являлся какой-нибудь там певец Валерий Леонтьев или актер Александр Калягин, или Юрий Никулин (актер, клоун, директор цирка, собиратель анекдотов) – хозяева славы, люди из телевизора залезали на кафедру и говорили, как же вам повезло, как же вам повезло – вы сможете учиться у моего друга Шахиджаняна, которому я обязан всем, который меня сделал тем, что я есть, которого я слушаюсь, как верная собака, – а затем Шах громовым, актерским, странным (бывший радиожурналист, умеет) голосом трубил: все, кто будет мне служить, все, кто меня послушает, кто придет на мой тяжелейший, страшный (многие наслышаны), загадочный спецсеминар и пройдет до конца, – победят, весь мир будет их. И уходил.

На первое занятие приходило сто пятьдесят человек. Все, кто мог самостоятельно передвигаться. Через полгода оставалось десять. Еще полгода – два. Или один.

Пришедшие слышали вступление: не опаздывать, называть друг друга по имени-отчеству, ежедневно вести дневник (помня: на семинаре его будут читать вслух), выполнять упражнения, вот первое: напишите на листке имена пятерых людей вам интересных. Сто пятьдесят человек собирали из букв имена тех, кем дышали, кого видели рядом с солнцем, доказывая Шаху выбором свою неповторимость и продвинутость.

«Написали? Первого человека из этого списка вы должны пригласить к нам на семинар. В эту комнату». После онемелого ужаса пелось что-то нищее «откуда взять его адрес», «а он не пойдет», «мне звонить неоткуда», «как я ему скажу», «он же в Киеве», «кто я такой и кто он» и замолкало после: «Или вы не будете у меня заниматься».

Начиналась охота на телеидолов, красавиц, спортсменов, певцов, актеров – ласковые письма, вычисление родственных и дружеских связей, ублажение секретарш, подстерегание у гримерок и телефон, телефон – телефон может все. Шах показывал. Одна несчастная не ловила Бориса Гребенщикова (рок-группа «Аквариум»), он в Петербурге, он на гастролях, он не подходит к телефону, Шах выслушал сводку последнего бессилия (в 17:00, в здании «Известий», семинары шли на седьмом этаже), взял телефон: «Если у меня получится, вы уйдете». Мы смотрели и слушали. Через сорок минут к столику в ресторане «Пекин», за которым сидел Б. Г., подполз официант: «Вас к телефону». Через неделю Б. Г. сидел на седьмом этаже «Известий» и утолял жажду (несчастная вылетела), еще через три дня он ловил машину в Сокольниках и в первой остановившейся увидел Шаха (это случайность – но Б. Г. не поверил), в ближайшие выходные он гостил у Шаха дома на Егерской (район Сокольники), два часа долдоня: не дают зарабатывать, у музыканта ставка двенадцать рублей за концерт, а вот нам бы полтинник… Между прочим, у народного артиста – полтораста! А нам еще осветителям платить, звукорежиссеру… Шах кивал и зевал, дивясь идиотизму студенческих пристрастий, но взялся вылечить Б. Г. от алкоголизма с помощью стеклянного шарика – в шарик Шах верил свято, злясь, что я не соглашаюсь избавиться с помощью стекляшки от заикания – водил шариком перед глазами Гребенщикова и под носом, музыкант брезгливо отстранялся, как от дохлой мышки, я пытался унять: «Да, Владимир Владимирович, да…», и закрывался руками от стыда – через неделю Гребенщиков приехал снова и попросил: «А с женой моей можно?» – «Что?» – «Повторить». – «Что повторить?» – «То же самое, шариком». – «Каким ша… Помогло?!!» Шах изумился даже больше чем я.

Семинар начинался в четыре часа дня и кончался ночью. За годы работы на факультете Шах выдумал кучу упражнений. В университете он появился как-то непрямо, из Саратовского университета, сел трудиться в московское такси, такси поймал вечный журфаковский декан Засурский (Шах считал его генералом КГБ) – и вскоре таксист начал в присутствии декана свое первое занятие по «Технологии журналистского мастерства», получив от студентов единственный отклик, в письменном виде: «Застегните, пожалуйста, штаны». Я не собирался писать про Шаха (про Бабаева собирался) ничего, кроме некролога. Вырвалось в минуту благодарности: как бы тепло и благодарно написал про вас, если бы умерли – в ответ у Шаха беспричинно для меня болело сердце два дня – короче, его биографию я слушал вполуха.

Упражнения: дежурить на «Скорой помощи», дежурить на справочной «09», провести ночь на вокзале, ходить по улице Горького (теперь Тверская) с вопросом: «Где можно купить крокодила?», придумать ассоциации к слову «телевизор», проникнуть в театр без билета, погасив свет, два часа говорить без умолку все, что приходит в голову (прочие слушают), поднявшись, хором кричать: «Ба-би-бо-бу! Ка-ки-ко-ку!» (развитие речи), стоять у газетного стенда и смотреть, как люди читают твою напечатанную, долгожданную, переворачивающую мир работу (так ведь, козлы, ни один не читает!), зайти подряд в десять кафе и выпить в каждом по стакану сока, придумать десять вопросов министру торговли, разузнать, как работают в родном городе пункты проката, упражнение поначалу нравилось одно – Шах сажал посреди комнаты незнакомца: «По кругу. Попытайтесь что-нибудь угадать про этого человека по внешнему виду». И неслось: «У вас двое детей и плохие отношения с женой. Вы не любите манную кашу», «Вы легко предаете учителей», «В армии вас тревожили сексуальные проблемы», «Вас зовут Виктор, вам двадцать семь лет, вы инженер, вы живете в сорок девятой квартире, в двери не работает нижний замок», «Вы похожи на тигра», «Нет, на кролика!», «Я думаю, у вас нет жены, есть две любовницы!», «В жизни вам труднее дается то, что требует решительных шагов» – резвились, пока один умный, Олег Васильевич его звали, не заметил: «А ведь каждый рассказывает про самого себя». Я понял: ах, черт, правда, перестал угадывать и смотрел на руки (происхождение), часы, прически, ботинки (достаток), отклик на предположения других (творческий или конторщик), но все опять выходило: про себя.

Но удивительно попадали: «Да, действительно, я живу в сорок девятой квартире и в двери не работает нижний замок», «Я не знаю, как вы догадались, но у моей машины правда поцарапано левое крыло, и точно: дедушку моего звали Павел Иванович». Не знаю, как и что это значило. Наверное, про что-то мы думаем слишком серьезно.

Гостям упражнение нравилось невероятно. Шах ловил богачей и командиров на эту радость – они становились должниками. Я сам пробовал, когда постарел и сгодился в незнакомцы.

Такая штука: есть возможность поиграть, как детьми, просто: полвремени сиди надутый, напряженная спина и заметно волнуйся – дети скажут: Константин, вам тридцать пять, вы мелкий предприниматель, занимаетесь восточными единоборствами, дома собака ротвейлер; полвремени сядь боком, поглядывай на девчонок, смейся глазами в сторону Шаха на самые глупые слова, скажут: вам двадцать семь, не женаты, не спортивны, любите шумные компании, имя Олег (все мои знакомые Олеги люди с придурью) – но не играешь. Стараешься: буду обыкновенным, как есть. Пусть разглядят. Хочу услышать правду. И что тогда, выходит, правда? Это – возможности, это неизвестность пути, на тебе скрещиваются женские взоры, судьба виднеется толпой и разбегается в разные стороны, короче, правда – это молодость. И она кончится, замолкнет последний наблюдатель, Шах кивнет: после паузы сразу вступайте вы – тишина ляжет полянкой, и ты тоскливо шагнешь: «На самом деле, я…». Я. я. Нечего сказать. С Шахом оставались немногие, раз-два. С каждого курса. Они знались, тащили за собой, устраивали новеньких, на кого Шах указал «наш!», он говорил: «Мы добрая мафия. Мы будем повсюду». В каждой редакции будет его ученик, Шах состарится – всюду ему уважение и горячий чай.

Да, оставались родственники. Похожие чем? У Шаха никогда не учились красавицы, (он кричал: неправда! учились! эта! вот эта! вы просто не застали, если б вы видели, как клонились и падали в сторону вон той гости семинара (Валентин Распутин просил ее телефон! Олег Табаков!), я сам потерял голову, чуть не женился, у нас даже было что-то похожее на роман, да вон, кстати, она – но там из-за редакционного стола подымалось опять что-то усатенькое, сутулое, сложно говорящее, тонко чувствующее, злобненькое, легко открывающее огонь по всему, что смело видеть ее такой, как есть, мальчики оставались провинциальные и слабые (инвалидная трещинка в каждом).

Шах восхищался учениками, он считал нас талантливыми, всемогущими. Если работать, если слушаться его. Он ошибался. Старшие ученики уже шагнули за сорок, из наших не вышло «номер один», обочина, второй ряд, «да работает у нас, мы им довольны», мир не оглядывается на такие детали.

Бабаев написал, наверное, о себе, как о приятеле:

Он любил Московский университет,

Как, наверное, космонавты любят

Свой Звездный городок.

Здесь перекрещивались орбиты

Его мечтаний и путешествий.

Университет сопровождал его, как заклинанье. Ташкент, отец военный инженер на лендлизе, мать простая работница (родился в 1927 году в Средней Азии. Отец – Григорий Нерсесович, военный инженер штаба Туркестанского военного округа, мать Сирануш Айрапетовна (урожденная Тер-Григорянц), окончила медицинский факультет университета, дома из книг только справочники. С голоса патефона и радиоприемника заучивал трагические монологи (особенность времени, многие увлекались), «Эту книгу иди выброси на помойку. А то руки отсохнут», – сказала бабушка, единственная казненная книга – богохульные стихи Демьяна Бедного «Тебе, господи!». В Ташкент, на другую сторону земли, что-то доходило, например, смерть Гумилева. Из писателей ребенок, школьник не любил Сетон-Томпсона, тот красиво описывал, как убивают живых – пуля попала бельчонку в пушистую шею, и кровь алыми бусинками брызнула на бархатистую… Как сообразил, куда идти? Он отвечал: больная собака знает, какую искать траву. О происхождении не скажешь – судьба, скучно, а про географию – да, география это судьба. Война поставила на Ташкенте крестик – здесь, у города, словно соединились океаны («Ташкент вдруг сделался Касабланкой», Бабаев коротко стригся и носил испанку), к нему приехали все – Толстой, Чуковский, Луговской, Благой, Надежда Мандельштам, в библиотеках руки находили недобитые книги Розанова, Бердяева, Константина Леонтьева, появилась удивительная женщина, которой посвящал стихи убитый Павел Васильев (поэт, «замах на гения, но чуть не хватило»), Бабаев пошел к ней: «Васильев?» – она ладонью запечатала ему рот, мать сказала: «Я видела афишу Ахматовой». Мать читала стихи. И запоминала имена.

И два ташкентских мальчика пошли туда, Берестов и Бабаев, Бим и Бом, Бабаев повыше (потом наоборот): «Эдик, когда пойдешь через дорогу, возьми Валю за руку», почему они дружили до смерти? – в ночной январской Москве Бабаев, скользко, лед, черное пальто, черная шапка, седые усы, сказал: «Он знал моего отца и мою мать. И я помню его родителей». Берестов мечтал стать путешественником и поэтом, Бабаев – учителем и прозаиком. Над стихами вместе смеялись. Читали и смеялись.

И он оказался на солнечной стороне, в своей истории.

Потом Ахматова уехала. Поцеловала: «Храни вас Бог».

Опустело, все забывается, кроме слов, Ахматова: «И поступить в университет», Надежда Мандельштам: «Будешь и ты в университете! Может быть, даже самого Гудзия увидишь…», Шкловский: «Идите в университет. Иначе вам не о чем будет писать», Андроников: «Университет, как консерватория, учит играть гаммы: до, ре, ми, фа, соль… Но одни, пользуясь этими гаммами, играют Моцарта или Баха, а другие…», Шкловский: «Важен не университет, а среда», Ахматова:

– Мы все учились с голоса… Было кого слушать.

– А нам что же делать? – спросил я.

– А вам надо поступать в университет и все начинать сначала.

Они приговорили и уехали. Бабаев сделал, как сказали. Не студентом, так преподавателем (как Шах), но что он там встретил, в университете московском государственном, куда его гнали люди, учившиеся до революции, почему повторял (и с каким настроением?) некрасовское:

Будешь в университете -

Сон свершится наяву!

Я не знаю. Сразу в МГУ не вышло, учился там, в Ташкенте, и дернули памятливые люди, когда государи запретили Ахматову и Зощенко: «Мы знаем, что она тебя любила. Расскажи на собрании о вредном влиянии, которое на тебя оказала Ахматова». Надо платить, он спускался по лестнице и плакал, платить надо, девятнадцать лет, та самая судьба, от которой все зависит. Ну что? Бабаев пустился на хитрость (не умел, и никогда потом) – в отделе кадров оставил заявление: прошу перевести в экстернатуру в связи с тяжелым материальным положением, сложившимся из-за смерти отца. Ага, сказали ему, погуляй, через час зайдешь, и отчислили – в школе на окраине Ташкента появился новый учитель младших классов.

А первокурсник Поспелов объявил: за оскорбление чести и достоинства Анны Ахматовой посылаю по почте Жданову (ближний боярин, глядел за культурой) вызов на дуэль. Верная тюрьма. «Самый храбрый человек нашего поколения! – восклицал Эдуард Григорьевич. – Или провокатор. На всех собраниях, позорящих Ахматову, Поспелов сидел в президиуме». У Бабаева есть стихи «Мое поколение», отрывок:

Все люди были братья,

Мы знали о них все!

И в кузове попутной полуторки,

В распахнутых отцовских шинелях,

Мы говорили друг другу слова,

От которых кружилась степь.

Он хранил записи убитых и гонимых, как раковины на память об отхлынувшем море, оливковую тетрадь – записанные стихи Мандельштама – осталась в его детской комнате, потерянной среди школьных тетрадей. После землетрясения сестра Бабаева собрала на развалинах бумаги, дочка Лиза прямо в аэропорту: «Я привезла из Ташкента оливковую тетрадь с детскими, твоими стихами» – Мандельштам, тетрадь легла кирпичом в русскую – даже не знаю, что написать – науку или филологию? Еще Эдуард Григорьевич напомнил Ахматовой ее стихотворение, «О, эти стихи потеряны», принес свою ташкентскую запись, как запомнил – Ахматова благодарно поцеловала в лоб. Он перебирал эти воспоминания на ладони. Не знаю, что получилось с университетом, но еще главным словом звучала библиотека – там получилось точно, хоть также не пускали, «с большим трудом добился права посещать читальный зал» – это про Ташкент, изнурительно пробивался в профессорский зал Ленинки (кажется, только ради этого докторскую защитил), где только именитые старики и иностранные студенты, приносящие валюту (клали ноги на соседний стул), и, когда получилось, сказал: ничего больше в жизни не надо, и выглядел хозяином сокровищ: «Давайте и вам буду заказывать книги!» – там он и прожил свое («я, как китаец, у меня нет выходных»), читая, и описывал свои путешествия, сбор гербария в лекциях, а оставшиеся крохи – те мгновенья, когда отдыхали глаза, он хотел описать в рассказе – рассказе о библиотеке, как аспирантки, нагрузившись книгами, встречаются посреди зала и разговаривают, придерживая подбородками высокие стопки.

Все остальное – только рядом, счастливое воспоминание: сидел на даче у Шкловского и целыми днями читал «Русский архив», выходил только купить кефир. Бабаеву – восемнадцать, и дочери Шкловского – столько же, Шкловский показывал на дочь: «Вот вам невеста». И, спустя время, получился, был, случился роман, но не совпало. Это рассказ Бабаева о любви.

Стихотворение он назвал «МГУ»:

Покажутся наброском смелым

Верхи деревьев и дома.

Посмотришь в окна между делом,

А на дворе уже зима.

Как будто стало больше света,

Свободней саночек разбег,

И с лестниц университета

Счищают падающий снег.

Из глубины родных историй

Правдивый вырастет рассказ.

Высокий мир аудиторий,

Он выше каждого из нас.

Лишь веток мерное качанье

И снегом занесенный след,

И после лекции молчанье

Отрадней дружеских бесед.

А там Москва за снегопадом

Или кремлевская стена.

И молча мы стояли рядом

У незамерзшего окна.

Бабаев казался неустроенным, не прижившимся в Москве, не показавшим полную силу, неоцененным – что-то одно из перечисленного чуял и он, и причину находил, я думаю, в одном: в начале не было университета.

По шкурным делам его обходили, он не знал, как заводится эта машинка: литфонд не давал нужных путевок, старший брат, член-корреспондент, – служебный автомобиль, командировки за границу, а младший – клоун, трость, Чаплин, на работе мало платят: «Купил бы рубашку, да дорого», «Ради того, чтобы поработать в субботу над рукописями, я много продавал руки, голову, искал заработка. Лишь один раз хорошо заплатили за редакторскую работу. Больше не давали, как ни намекал». Служа на одном из самых вкусных и сладких факультетов имперских времен, он никого не проталкивал в сложном подпольном товарообмене и засаживании блатных абитуриентов (как это происходит? собираются все деканы? меняют «один на один»? или «я возьму вашего одного на журфак, а вы моих троих на геологический»? или «возьмите моего безвозмездно, я в следущем году буду должен»?) – осмелился единственный раз: натаскал к экзамену сына знаменитого и сановитого детского писателя Лиханова и решил услугу усилить (попомнят потом добро!), подошел к председателю приемной комиссии профессору Толстому – тот расхохотался на весь этаж: «Да за него уже армия просила! Флот! ЦЕКА ПАРТИИ!!! А тут приходит такой тихий Бабаев и шепчет что-то на ушко!». Да еще глухота.

Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался – гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.

Он с улицы прислушивался к школе,

Хотя уже не слышал ничего,

Ни пенья птиц, ни ветра в чистом поле,

Что было удивительней всего.

И в ожидании неторопливом

Глядел он на немое полотно.

Машины пролетали над обрывом,

Без стука опускалось домино.

О, пониманье – трудная наука!

Вот он уже читает по губам.

И вдруг услышит тень от тени звука

И благодарно улыбнется вам.

Он думал «почему»: тиф, болезненное детство, работа в войну – отбойным молотком срубал накипь с паровозных котлов, книжно думал «за что»: «Всегда любил устную речь. Может, это грех. Учились с „голоса“, книги были редки…», «Судьба мне послала таких удивительных собеседников», «Начала надвигаться глухота, словно наказание за любовь к голосу».

«Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи». Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в «школьном» рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту – не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: «Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…». Но не вытерпел, не смог: «А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…». Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым – переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: «А то наденешь, и такое услышишь».

Думали – поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал – можно побороться. Сделали первую операцию и – получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: «Мне вполне хватит одного». Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) – слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и – ничего больше. А может, так и надо говорить.

Ранней весной в Москве

Мне возвратили слух.

Я лежал с закрытыми глазами

В палате Боткинской больницы,

Еще не веря чуду.

В руках у меня был спичечный коробок.

Спичечный коробок -

Это самый чувствительный прибор

Для измерения силы звука…

Если поднести его к ушной раковине,

Можно услышать, как шумит море,

Гремят лавины в горах,

Шелестят пески;

И я слушаю эти звуки жадно,

Неотрывно, пока сестра не коснется

Моего плеча.

И вот я подошел к окну,

И окно растворилось настежь,

Ветер взвил занавеску перед глазами,

И на подоконник взлетел воробей,

Серый, взъерошенный,

Московский, мартовский воробей.

Дружище!

Он покосился на меня острым глазком

И чирикнул: «Чив-чивить?»

Десять,

Почти десять лет

Я не слышал этих звуков.

И я выронил спичечный коробок из рук,

И спички с грохотом рассыпались

По кафелю солнечной палаты.

Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?

Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:

У юности всегда свои тревоги,

Душа подскажет вещие слова.

Скажи, как станешь подводить итоги:

В твоем ХХ веке все дороги

Ведут в Москву – и вот она, Москва!

Вот она! – он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: «Голос, как судьба…». Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: «Что это за Анна Эдуардовна?!». Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из «золотой среды» (как из Золотой Орды) поучал: «Все москвичи – змеюки!».

Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на «своих», в домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.

Он разглядывал достижение литературного «имени», денег как желанный, но недоступный вид спорта, издалека, понаслышке: говорят, издателей надо водить в ресторан, рецензии организовывать. Он искал внимания нужных людей. И не получалось. Его не брали играть, словно он не знал языка. Начал читать свое генералу Смелякову, тот грубо: «Что ты мне читаешь? Носи по редакциям. Это твоя судьба». Тронул Трифонова своей рецензией «Повести романиста» (угадал, романы приближались), и вроде срасталось, Трифонов позвонил, спасибо, вместе сходили в музей и с удовольствием молчали, но только: не дадите ли рекомендацию в Союз писателей?- сразу надулся: «Я сейчас уезжаю в Париж», и заговорщицки прошептал: «В Париже Зинаида Шаховская считает меня первым писателем».

Последний раз Бабаев видел его в Центральном Доме литераторов, показал жене: «Смотри, он выглядит, как бык Апис, которому золотили рога, прежде чем принести в жертву». Через неделю Трифонов умер.

Рассказы о писателях заканчивались одинаково – нет.

И он откликнулся (словно ждал), когда я сказал про жестокость русских писателей девятнадцатого века между собой: «Они не успели понять, что такое время бывает у народа только раз и больше не будет. Вообще, – он оглянулся: никто не слышит? – Пушкин написал: в России главное чувство – недоброжелательность». Он часто говорил, шутливо оглядываясь: «Есть такие темы – только затронешь, так Центральная группа войск начинает прогревать моторы».

И написал на клочке: «Не думайте, что Москва оставит без внимания ваши слова, которые вы написали или сказали из каких-то видов или для какой-то цели, покривив душой, в надежде, что все это так… никто не заметит». Но это Бабаев так, на коленях подумал, я бы сказал: Москва неправильно поймет твою искренность, и свою неправду про тебя запомнит надолго. Наверное, мы приехали в разные города.

Не свой, один, стоял и смотрел в окно на дождь и до смерти боялся заблудиться в лесу, держался опушек, не научился плавать, но умел нырять, жена отправляла в магазин только за хлебом и картошкой, в выборе прочего мог ошибиться, боялся вокзалов – вдруг не купим обратный билет? – дом, Карабах, стерли до крови, Ташкент вдруг заграница, Бабаев ходил с такими глазами, словно готов в любой миг собраться и уйти, как только скажут: так, где тут у нас… ты? – собирайся и вали.

Я провожал его домой, на Арбат, в дом, где ночной магазин торговал водкой, что было внутри, я не знал, какие-то отблески – «моя лежанка», «Книжный шкаф закрываю шторками – книги шумят, мешают работать». Он приехал в Москву с печатной машинкой и чемоданчиком, снимал комнату у таксиста (страх: нет прописки), сидел и печатал у заснеженного окна, ночью, только в его единственном окне свет, идет снег, поднял глаза – милиционер в тулупе, повелевает прямо Бабаеву рукой: иди, открой мне дверь! Ну вот и все. Пропал из-за прописки. Открыл. Можно я у вас посижу, а то замерз, вы все равно не спите. Милиционер, встречая потом, поднимал руку к козырьку. Заходил сосед, ему нужно спрятаться от жены, и сидел в «вольтеровском» кресле тихонько (Бабаев работал), через каждые полчаса привставал: «Я не мешаю тебе?». Было слышно, как по лестнице с криками носится вверх-вниз соседова жена: вы не видели? куда шел? о, господи – он без пальто, а мороз на улице! дура я дура! – сосед поднимал палец и удовлетворенно шептал: волнуется.

Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату – он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: «Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, „Король Лир“. Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…». Работать он мог только в музее.

«Когда соседи умерли, то мне на небе кто-то помогал. Наверное, мама моя. Собрал все положенные бумаги и от университета, и от Союза писателей, вдруг приходит вечером мужик: „У меня ордер смотровой на эту комнату“. Как? Мужик походил, глянул: „Нет. Комната проходная. Не подойдет“. Следующий вечер новые – звонок, открывайте дверь, семейная пара: „У вас лестничная клетка отапливается?“ – „Отапливается, а на что вам?“ – „Тогда нам подходит – мы завтра переедем“. Надо что-то делать. А уже вечер. Я пойду в исполком, хоть узнаю. Жена: не ходи. Пришел, повезло: некоторые окна еще горят. Сидит какой-то чиновник: иди в жэк, это не к нам. Пришел в жэк, там все окна горят (в жизни Бабаева это чудо): „Писатель, что ли? Николай Иваныч, писатель пришел“. „Ну так пусть зайдет. Что ж вы, у вас уже неделю документы лежат. Оформлены“. – „А вы зачем со смотровыми ордерами присылаете?“ – „А вы гоните их!“»

Они остались в квартире одни. Бабаев сказал: «Что нам еще надо?».

Он, Майя Михайловна, дочь – «родилась вылитая Эдуард Григорьевич, задумчивая и важная, только без очков», ей поставили столик в кабинете Бабаева, никогда не мешала, возилась за спиной, он читал дочери «Дон Кихота», смеялся: пусть будет часовых дел мастером, и когда уходила, говорил: иди и помни, что у тебя есть дом. Еще с ними жила собака. Дочь позвонила от метро: приготовь маму, я несу собаку. Бабаев приготовил Майю Михайловну просто: «Лиза несет собаку». – «Через мой труп!» Но «через полчаса они уже ели из одной миски». «Увидела во дворе чужих собак и такого им наговорила, что сама спряталась от стыда под диван». Полчаса облаивала Берестова и полчаса извинялась. Собака состарилась, от сильного сердцебиения ей давали валидол, когда Эдуард Григорьевич выводил ее гулять на дикий грохочущий Арбат, собака от страха ложилась на брюхо. Когда начала умирать, Бабаев выносил ее подышать на руках, встречный посоветовал: «Усыплять таких надо!» – «Ах, оставьте меня в покое». – «А что, жалко, что ли?» – «Жалко». Спустя много лет к ним прибилась другая собака, я ее видел один раз.

Про то, что выше, мы не говорили. Это понятно без слов, а когда непонятно – молчи, не позорься. Бабаев вспомнил вскользь: трудная минута, ждал важного известия, и он зашел в церковь, молился, попросил. Когда вернулся – жена спала, проснулась: «А ты знаешь, пришло письмо. Все хорошо». Когда мы заговорили об этом прямее, Бабаев сказал о религии что-то уважительное, что-то такое, что говорят о далеком и в собственной жизни не присутствующем.

Какой был замысел у Бога,

Я не узнаю никогда,

Всю жизнь меня вела дорога

Через чужие города.

Гонимый и спасенный веком,

Я стал ученым человеком,

Входил в училища как в храм.

А кто в Нагорном Карабахе

В простой пастушеской папахе

Отары водит по горам?

Бабаев не описал своей жизни в дневнике, не осталось тайного яда, посмертных расчетов, камешков, летящих в висок, муравьиных усилий противостоять смерти – на лекциях все сказал, осталась пригоршня заметок-заготовок среди стружек на полу мастерской, готовых в дело, я их раскладывал, но мало их, даже куклу не сложишь:

«Идеалисты порядка, точно так же, как романтики бунта, целят, а все невпопад».

«Увы, революции свершаются, не спросясь Герцена, а порядок торжествует без ведома Леонтьева».

«Если человек говорит: „Я здесь стою и не могу иначе“, не мешает все же убедиться, что стоит он на „платформе“, а не на „эскалаторе“. Иначе вы рискуете в следующее мгновение не застать его там, где он только что стоял».

«Каждое художественное произведение именно потому и является художественным, что оно уникально. Благодаря этому и сам художник получает черты загадочности».

«Тот, кто сказал однажды: „Я обещаю вам сады“, – должен был впоследствии сказать: „Я жалею, что жил на земле“. Обещание непомерного счастья приводит к признанию непомерного отчаяния».

«Сюжет – это прежде всего нарушение ритма, последовательности, соответствия. „Шел в комнату – попал в другую“ – вот что такое сюжет».

«Для любви и ненависти нужна большая близость. Далекие друг от друга люди редко по-настоящему любят или ненавидят друг друга. Поэтому искание любви заключает в себе известную долю риска: можно напороться на ненависть».

«Главное лицо, к которому обращается религия, есть скорбящий. Христос его исцелил; Будда даровал ему покой (небытия). Отрицая религию, мы отрицаем скорбящего. Мы говорим: „Нет скорбящего“ или „скорбящего не должно быть. А он есть“».

«Голоса учеников интонационно выравниваются на уроке. Но на перемене натура берет свое».

«Три книги, которые хотелось бы иметь с собою всюду! – кто только не задумывался над этим. „На острове, – пишет Дидро, – я хотел бы иметь три книги: Гомера, Библию и Кларису Гарлоу… Первые две книги остаются неизменными; что касается третьей, то по ней узнают век, характер и стиль“».

«Во всякой редакции есть свой „левша“, который так умеет „подковать блоху“, что она перестает „прыгать“».

«Письмо должно попасть в самое сердце. Если же все недолет и перелет, то переписка, как беспорядочная стрельба, оглушает и постепенно выдыхается».

«Все великое, земное разлетается как дым…»

И до сих пор мы еще узнаем «великое, земное» издалека потому, что там клубится дым.

Я задумался – какую щепочку положить последней, но ни одна не хочет быть большим, чем есть, не хочет в землю фундаментом, ткну наугад, вот эту:

«Все понять – значит все простить; но в том-то и дело, что всего понять невозможно».

Он жил один, всегда, закрываешь глаза: Эдуард Григорьевич идет по коридору к Ленинской (или переименовали давно?) аудитории журфака – один, один – стоит на балюстраде, опершись локтем на тумбу, придерживая рукой голову, словно вслушиваясь. Редакция «Русской речи» – единственная, где ему предлагали сесть и выпить чаю. Друг Берестов времени полюбился и столовался отдельно – сияющий, плодовитый, радиопередачи, распевание песен и пританцовывание на сцене, литературные анекдоты, молодые влиятельные почитатели, гастроли, заграница, легко (по крайней мере внешне) находимые спонсоры на многочисленные книги, продажные находки, «наша взяла!» на счастливом лице. Бабаев глядел на него с братской тревогой – как монах смотрит на похмельного брата-кавалериста, заехавшего проведать родича по пути с ярмарки на веселую войну. Или он смотрел на Берестова с восхищенным ужасом как на человека, отыскавшего слово, на которое откликается время – но тайна этой находки неповторима, и когда я искал три тысячи долларов на посмертное издание книги Эдуарда Григорьевича (и постыдно, позорно проиграл) – способность Берестова «привлекать средства» вдруг легла в траву мертва и не пожелала себя проявить ни в каком, даже в плевом размере, – даже сходить в богатый кабинет, даже постучаться в красную дверь с золотою ручкой, позвонить! – нет, дыхнуть не желала – вот тебе, на тебе, великая дружба людей (пятьдесят лет!), вскормленных русскими книгами, Бабаев признавал, что они разошлись, но лишь в том, что имело для него значение – его удивляло, что Берестов восхищался стихами Высоцкого. Действительность переступила через одинокий труд Эдуарда Григорьевича получить и освоить клочок земли, и все завоевания навроде бессмертного, неразменного «я печатался в „Новом мире“». В действительности быстрее всех бегали борзые, натасканные на доллар – и одна такая борзая (из журфаковских студентов, теперь профессор) разъясняла Бабаеву: «Вы будете в этом семестре читать лекции вечерникам. Мне так удобно. А когда мне понадобятся вечерние часы, я вам скажу». Бабаев тосковал, принимая экзамены у негров: «Ну что ты здесь делаешь? Зачем тебе русская литература? Езжай домой!», после лекции подошла аспирантка Дженифер – она приехала на три месяца из Соединенных Штатов Америки, напишет работу «Русские поэты от Державина до Цветаевой». Дайте, пожалуйста, список основных произведений. Эдуард Григорьевич отмолчался и словно попросил: «Может быть, „Державин и Цветаева“? Интересная очень тема». Нет, сказала Дженифер, «от и до», у нее будет большая работа.

Девушка вспомнила, как сдавала экзамен (о, эти рассказы рыболовов, сердцеедов, молодых родителей и первокурсников, сдавших первую сессию!), Бабаев ей якобы сказал: «Душа моя, я не хочу вас ни о чем спрашивать, почитайте мне что-нибудь наизусть». Она исполнила:

…Ущерб, изнеможенье и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья…

«Последние строки договаривали вместе, в пустой аудитории под приглядом гипсового Ильича.

– Понимаете, именно этому я и хотел вас научить. Страданием нельзя кичиться».

Цитата: «Считается, что Бабаева легко сдавать. Говорят, достаточно к месту прочитать наизусть несколько строчек или назвать по имени-отчеству Краевского, чтобы получить у него зачет. Некоторые хитрецы берут на его экзамен хрестоматию и из-под полы заучивают стихи по своему билету».

В университет он попал случайно (кому нужен глухой), попросили почитать о Толстом. На первую лекцию пришли четыре студента, на последнюю человек двадцать – слава, его взяли. Первые годы он карал ленивых, кровь, неумолимость, и получилось: три человека с курса вытянули на «пятерку», восемь человек знают на «хорошо», остальные – три балла. Потом смягчился, милосердие, благость – поспели плоды: трое – «пятерка», восемь на «хорошо», и три балла – остаток. Похоже на легенду. В историях «про себя» он смеялся, не поймешь, так закрыт. На вступительных экзаменах Бабаев не ставил «двоек»-«троек». Почему?

Лекция, князь Одоевский, декабрист, заговорщик, стоял накануне восстания 14 декабря 1825 года в карауле у спальни императора, сдал караул и побежал бунтовать – на площадь, не зарезал, короче, царя:

«Вообще это был человек роковых минут. Он всегда оказывался там и в то мгновенье, когда начинались роковые события. Во время наводнения в 1824 году он выскочил на мостки и увидел, как борется с волнами близорукий Грибоедов, уже не чаявший спасения. Он бросился в Неву и вытащил на берег Грибоедова, чтобы он не утонул, не окончив „Горя от ума“…

Когда после суда, каторги и ссылки он оказался на Кавказе, рядовым, разжалованным, осужденным, он в Пятигорске увидел кривоногого офицера с лазурными глазами. Это был Лермонтов. Они узнали друг друга.

И потом, когда Одоевский погиб в боях за Кавказ, Лермонтов вспоминал его с удивлением и душевным волнением:

И свет не пощадил, и Бог не спас…

Удивительно ли, что стихи Пушкина „Послание в Сибирь“, когда они достигли „сибирских затворов“, оказались в руках человека роковых минут, в руках Одоевского…

В последние годы жизни он пережил глубокий душевный кризис, обратился к вере отцов, написал замечательную, лучшую свою элегию о птичьих станицах, летящих на юг от холода: „Куда несетесь вы, крылатые станицы?“.

Пора отдать себя и смерти и забвенью!

Не тем ли после бурь нам будет смерть красна,

Что нас не севера угрюмая сосна,

А южный кипарис своей укроет тенью?

С той минуты как Одоевский бросил свою шпагу на пол кардегардии Зимнего дворца после того как восстание было подавлено, вся его жизнь прошла в тюрьмах и скитаниях. Переведенный из сибирской ссылки в армию на Кавказ, он погиб во время экспедиции на берегу Черного моря».

Про лучшего русского царя: «Николай I научился внушать страх. И считал его великим орудием охранительной политики. Пушкин еще в „Руслане и Людмиле“ сказал: „Дрожишь? Покорствуй русской силе“. Эти слова могли быть точной формулировкой николаевской политической доктрины. Этой идее подчинялась и его внутренняя политика. Умирая, он сжимал кулак и говорил своему наследнику Александру II: „Вот так надо держать Россию…“».

«Ну, пойдем?» – я ждал его у кафедры русской литературы, зимой по скользкому мы ходили сцепившись, Бабаев ни разу не поскользнулся, но меня пару раз твердо поддержал, говорил («Жизнь Сократа прошла в беседах»), Вяземского в сердцах мог назвать дураком, «Ахматова была очень красива, только перед смертью вдруг пополнела и очень этого стеснялась. Но не молодилась. У нее был какой-то уговор со временем. Многие, вспоминая ее, пишут только о себе и лишнее. Она даже лишнее говорила с очень важным видом», «Студент как увидит Достоевского, хватает кувалду и бежит с замахом: „Отойди! Поберегись!!!“», «Один студент на экзамене сказал: „Я приехал в Москву, чтобы прочитать Баркова и Тень Баркова“», «Есть писатели судьбы и писатели мастерства. Есть писатели многих книг и писатели одной книги» – так и хочется написать, что Бабаев писал одну книгу – студентов, нас, написанные страницы пускал на ветер – все время на ветру; не могу сказать, что он надеялся, что все прорастет и вернется. Он просто пел, осенью, все облетало.

В своей церкви он ходит за кафедрой, как челнок, мычит, трясет головой, палка зацеплена за край стола, он читает стихи в шушукающийся зал, он ничего другого не слышит при свете поэтических звезд, в лесу кудлобородых прозаических дубов – лесником, астрономом, пляжным загорающим – застеклен, он по ту сторону, где цари, псари, сюртуки и поэты, там он единственный живой и потому – смертный, и со своей палочкой уходит от нас, сжимается сердце, когда он поднимает правую ладонь: «Ну, я с вами прощаюсь», и делает такое движение ладонью над головой, словно стирает пыль с невидимой лампочки; слова его живые, не покрытые лаком, «прощаюсь» – горькое, детское слово.

Он в том времени, когда литература (то, что заворачивалось в это слово в русском языке) умерла, больше не золотоносная порода, литературные критики для Отечества уже не генералы – прииск опустел, остались старушки, которым некуда идти, слепцы и нахлебники, обнаглевшие от жестокости времени. Линия Бабаева, казавшаяся прямой и безусловно одинокой, оставалась неуловимой – признавал он власть? – в то время, когда у каждого лектора, как огородик, заводилась своя литература, у одного – пыточная камера, у второго – плот с потерпевшими кораблекрушение – кто гребет из последних сил, кто помирает от жажды, кто уже помер, лохмотья, язвы, сочение гноя и кровей, у кого-то – магазин ковров: страна происхождения, известный мастер, развитие стиля, цифры продаж, обратите внимание на отделку и густой ворс, а у кого-то веселый дом (из окон летят пустые бутылки и сонный незлой матерок, за окнами жеманно повизгивают, «Стихотворение „Что в имени тебе моем“ поэт посвятил К. Собаньской, любовнице царского шпиона Витте») – Бабаев зашел в музей Пушкина: на стене вот он – висит красочно нарисованный «донжуанский список», ин-тересно, а что у вас за стол такой стоит? это как бы стол Карамзина! а это (мрачное, черное кресло высокое)? это как бы кресло Чаадаева! Да-а? А это тогда что (бюро, красное дерево, маленькие ящички, медные ручки)? а это бюро Булгарина! Так за каким в музее Пушкина бюро Булгарина?! а Пушкин любил все красивое! а вот портрет А. Пушкина, рядышком портрет Е. К. Воронцовой (любовь), сверху над ними, понятно, насупленный М. Воронцов (обманутый муж). Портреты счастливых любовников разделяет розовая кисея.

Вот так и расположились, всех видать, все думают о людях, все думают о покупателях, все – о потребителях конечного продукта, и Бабаев – да, он думал «для кого». Он говорил: в истории литературы все живы. Надо читать то, что есть. Это как астрономия, ботаника. Трава растет сама. Не надо исправлять карт звездного неба. «История литературы ничего не доказывает». Читать надо не для умных и не для глупых. Надо читать для тех, о ком. На ученом совете слушали доклад о Толстом. Хлопнула дверь. Среди слушателей сонно заозирались: что? кто-то вышел? а кто? Бабаев подсказал: «Лев Николаевич».

Любовь студентов, слава. Бабаева, мне кажется, любили, как красивое, непонятное и очень другое, любили из сочувствия к самоотверженности и сочувствия к чудаку, по привычке, его слушали как музыку, не веря (и я) – но сам Эдуард Григорьевич служил правде (жаль, нельзя на письме передать звучание слова, хотя бы так: слово «правда», здесь прочитать буднично, серым голосом), он воевал, утверждая: «Многие вас будут обманывать!», он требовал (точнее: хотел) от людей определенности в душе, честных правил, и сам он, тихий, несвоевременный, был крепким доказательством существования таких правил, и еще – мудрости, которая примиряет всех, не смешивая и не предавая. И он это знал, боялся лекций всю жизнь, «если я не напишу, это пропадет», «нельзя давать детям писать сочинения по классической литературе – они на горностаевых мантиях катаются по мокрому снегу, оставьте литературу в покое», «перед студентами совестно импровизировать», «слово „курс“ указывает на навигацию» – за лекции он был готов ответить. Литература вставала из саркофагов дат, за спиной Бабаева открывались лес, поляны, ручьи и он, проводник, легкий, как мальчик, ведущий палочкой по забору, – там все живы и нас ждут. «Есть способы забытые, но не уничтоженные» – так говорил.

И он, я думаю, сильно верил, потому что сам однажды пошел на зовущий голос и жизнь его стала очень другой: «Когда бы я узнал об Аполлоне Григорьеве, если бы не семинар Лидии Корнеевны!». Вот – он не учил («Учить это так страшно. Так невозможно»), да и не любил людей, которые учили, усмехался: жреческое сословие вообще очень склонно к вырождению – он просто верил в поэзию (какое все-таки некрасивое, кудрявенько-бакенбардное, крахмальное-грудое, пчелиное это слово!).

В его рассказах отставные матросы читали Жуковского, школьники учили наизусть страницы из Ломоносова, саперные капитаны играли на стареньких роялях симфонии Бетховена, Бабаев виден был далеко и говорил издалека, настолько неблизко, что, когда Поклонную гору срыли и на ее месте выстроили мраморный, исполинский музей в память павших, окруженный мелкими скульптурными пошлостями, сосисочной торговлей и фонтанами, он: надо было посадить дубовую рощу на Поклонной горе – дубовые рощи посвящают героям, и я потом узнал – да, официально рассматривали такой проект, но скомкали и выбросили – издалека я понимал: рядом с Бабаевым смерть не страшна, только с ним рядом не встанешь. У него хватало сил быть живым.

Одного писателя (истрепался язык, начало любой истории звучит анекдотом) пригласили на встречу с детьми, в школу. Он приготовил веселое, живое выступление, объявили – он пошел, заранее улыбаясь, остановился напротив детей – и вдруг ему под нос сунули микрофон. Писатель посмотрел в микрофон и сказал стальным голосом: «Советская драматургия находится на подъеме!».

Того редкого человека, рядом с которым не жмет могильная, ночная, выгуливающая тебя на цепочке смерть, хочется разобрать, как игрушку, чтобы глянуть: сколько батареек, почему жужжит, когда гаснет лампочка – нельзя ли то же самое купить и поставить себе, ближе к сердцу, может, и я научусь – какие книжки надо почитать? Сейчас подумал: неужели ради этого (два дня до ноября, пасмурно, в комнате прохладно, наверное, на улице сильный ветер, первый этаж на улице Удальцова, 48) я пишу? Да нет. Не хочется врать. Собственную смерть не переубедишь. Это у чужой постели легко: «Ты должен бороться! Кто тебе сказал, что надежды нет?!».

Все-таки: как это работало? Ну, Бабаев – казался старым (старым в чем-то более глубоком, чем возраст), а в человеке, живущем долго, не впавшем в ничтожество, есть надежда. Даже в слове «Туркестан» (из его биографии) есть что-то удлинняющее жизнь Бабаева, поднимающее над временем, и я удивился над одной вспоминающей статьей: «Сегодня пойдем к Эдику. Гениальный чувак, сам увидишь», – «чувак»! – слово из моего провинциального детства, и вдруг про Бабаева?! – а тут еще его жена: «Эдуард Григорьевич не признавал джинсов», – я не мог понять: Бабаев – современник джинсов?

И никто не понимал – в театре «Эрмитаж» (шли осенью, по черному Козицкому переулку, женщина бегала за мужчиной вокруг его машины и била сумкой по голове, он молча уворачивался, хорошо одеты и машина богатая) «Нищий, или Смерть Занда» (по наброскам Юрия Олеши: «Олеша знал, как писать, но не знал, про что»), в литчасти после спектакля чай, люди, девушка «с телевидения», Бабаев вспоминал: «Я шел с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Навстречу – Олеша. Юрий Карлович спросил: „Наденька, вас обижают?“ – „Да!“ – „Ну, так вам и надо“». Немедленно вопрос: «А правду пишут, что Олеша много пил?». Бабаев медленным голосом: «Олеша бывал скучноватым. А пьяным лишь тогда, когда было достаточно людей, чтобы это оценить». Вот тут девушка «с телевидения» дожевала пирожное: «А Булгакова вы знали?» – «Так один внук спросил у бабушки: „Бабушка, а ты помнишь охоту на мамонтов?“».

Старым его делали знания, но не делали его живым, верно? Спасение ведь не в ответах на вопросы. А в чем? Бабаев повторял: «Старцы жили для беседы».

Я искал (не так самоубийственно, как все мы ищем в пятнадцать лет, но все же) одну мысль, корневую, способную убить смерть. Или хотя бы: убедить, что да. Она будет. Всех. Река с русским, бездумным названием Лета. Жестокость. И что-то ответить ей.

Я пытался представлять себе ее (смерть, я просто не хочу ее называть по имени) точно. Словно комната. Сырой брезентовый фартук. Побеждающие юные морды. Мартовский грязный снег, когда рано темнеет. И не мог – в голову не помещается. Жизнь так уступчива всему, что не верится в неуступчивость смерти. Сознание очень мясное, животное – все можно исправить, все вырастет заново. И я снова пытался раскрыть глаза, почуять смерть точно, увидеть ее целиком, как написанное слово, как иногда страшным ледяным мгновением чуялось в детстве (мертвые звезды, мертвая вселенная – слепая жрущая пасть), разом прорывая ожидаемую толщу лет собственной жизни и грядущие успехи науки, ты закрывался ими, как подушкой от могилы в детстве, и как нечасто чуется теперь, на грани сна. Ничего не выходит. Я умираю. И не чувствую. Книжки бессильны: убирают лишнего героя, продвигают действие, героиня поплачет. Люди пишут о мертвых абсолютно непричастно – высокомерно. Если человек решил написать честную книгу о смерти, он не напишет ее до конца – сам должен попробовать. И даже к чужому уходу невозможно прорваться. Умер человек, даже родной, и не понять: что это значит. Шагнуть не можешь за хозяйственно-хлопотливую пошлость прощания и легкие облегчающие слезы, хоть тащишь себя за волосы к могиле – назад тащит куда большая сила.

Я знал двух людей, у них была сила жизни – они защищали, но я не знаю как. Это моя бабушка и Бабаев. Но я вырос, бабушка умерла, ее больше нет. И Бабаев ничего не объяснил, а вычислить его способ достижения силы из его жизни я не могу потому, что не знаю его настоящей жизни. И никто не знает. Может, он сам не знал. Он спокойно мог сказать: «Я прочитал курс лекций о Пушкине в Московском университете – теперь можно и умирать». И ты тотчас всерьез понимал: да, умрешь, и кто-нибудь скажет: «А вот был такой А. М. Терехов», и не чуял обычного ужаса, Бабаев многое хотел: написать, издать – например: антологию русской поэзии, «не простую, а золотую», от каждого поэта – три стихотворения, он уже отбирал, вот из Сологуба:

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным,

Бедный, слабый воин Бога,

Странно зыблемый, как дым.

Что Творцу твои страданья?

Кратче мига – сотни лет.

Вот – одно воспоминанье,

Вот – и памяти уж нет.

Шах рвался (не очень настойчиво) обучить меня смирению (он изобрел способ: каждый день думать о могиле по десять минут, правильно думать, он знает как), но я не согласился – изобретателя самого почему-то давил в кровать смертный ужас – я Шаху никогда полностью не верил, и к огромной благодарности у меня (так у многих) всегда подмешивалось легкое чувство, которому я не нахожу названия, все просящиеся на это место слова – омерзение, противность, неловкость, брезгливость – грубы и несправедливы, – я любил своего учителя, но не хотел с ним говорить о родных людях и смерти: Шах хотел знать все, чтобы властвовать человеческой душой, и касался неприкасаемого; Шах, берясь помочь, рубил топором и правду говорил непоправимо больно и неправду, Шах все объяснял физиологией, что оскорбляло любого человека, читавшего русские книги, Шах исходил из того, что все бесследно умрут, мне это не подходит, Шах с детским простодушием торговал чужими тайнами, но это меня заботило меньше всего.

После первого курса 806-я наша комната поехала в Пицунду, Черное море. Хохол, Виктор Анатольич Карюкин, я и Миша Смирнов (толстый такой, могучий, низенький малый, забудем про него), пограничник Лагутин не поехал, его девушка обставила все так, что деваться некуда, стала матерью и женой – Карюкин (уроженец Алма-Аты, в армии носил красные погоны, кудрявенький, губастый, нечистое лицо, ночами сторожил кафе на «Октябрьской» с большим уроном для заведения) целился всегда далеко – в москвичек и пост в профсоюзе. И попадал: нам выдали бесплатные путевки на море в спортлагерь.

Виктор Анатольевич увлекался (в основном водкой совместно с хохлом, напившись, Виктор Анатольич пел, а хохла рвало – они дружили), как профорг курса (понятно, что такое? лень объяснять) прославился сбором денег на моментальную лотерею – время, когда Москву, народ накрывали увлечения новыми, идиотскими товарами: медными браслетами, лечившими все, электронными часами, певшими разные мелодии, моментальными лотереями – стереть монеткой «защитный слой», откроются картинки и, если совпадут три картинки из шести, ты выиграл! – автомобиль, магнитофон, телевизор, аудиокассету или видео, то же самое – курс сдал деньги на триста билетов – Виктор Анатольич стер за ночь все, начав со своих и не сдержавшись. Выиграл две видеокассеты и плейер, курсу доложил: собранные деньги украдены.

Я перебирал камешки – серые, сиреневые, ноздреватые, в синеватую крапинку, голубовато-розовые, с белыми прожилками, с металлическими серебряными вкраплениями, цвета сметаны, плоские, с ямками и выступами, я посмотрел на море: вода приближалась, вздымая грудь, словно на вдохе, вечером солнце высвечивало в волнах тропинку цвета неспелой рябины; глянул на берег: коряги, вымытые и высушенные до костной белизны и прочности, коровы, сцепившиеся рогами, свиньи на свалках поднимают морды – мутные глаза, горы с залысинами на вершинах – далеко видна сияющая цинковая крыша, пальцы черные от ежевики, в домик наш поселили идиота.

Однокурсник по фамилии Нинкин. Нинкин был «энтузиастом», я не люблю заемного, но в русском языке такого цензурного слова нет. Душно рядом с людьми, способными два часа спорить о жизни на глазах скучающих девушек, среди нормальной жратвы взять гитару, взглянуть на потолок и завыть: «А на-па-следок я скажу-у…», обсуждать прочитанное, ездить на экскурсию за свои деньги, затрагивать проблему исторической правды в разговоре с соседом по купе, делать замечания некультурным милиционерам и митингующим коммунистам, доказывать священнослужителям лживость и лицемерие христианского вероучения, доказывать атеистам существование Бога, привлекая для доказательства астрофизику, учить плачущих: покойнику на покрывало надо сейчас же насыпать землю крестом, а в ноги положить список усопших родственников – водку поставили в стаканчик? как нет?! несите и ставьте в угол! черный хлеб на стакан – и не забыть на сороковой день стакан вынести, дверь только закройте за собой, и водку вылить под дерево, только не на проезжую дорогу, есть надо строго в полночь, какие вилки – вилками нельзя! – что? что вот это?! – это же семечки! – грызть сейчас семечки, это все равно что плевать покойнику в глаза! Вот Нинкин такой. «Я тебе не дам взаймы потому, что ты просишь на водку, а не на хлеб!», и работал он в морге (чтоб что-то такое понять) – конечно, где же он еще мог работать? – в прошлом году наши видели его из окна, поезд полз вдоль Черного моря – Нинкин ждал на переезде в белой панаме, рюкзак за спиной – странствовал небось.

Отдыхали, «два бугая, слезьте с буя!», заходишь утром в море, на песчаном дне солнечные разводы, круглые и упругие, как кроватные пружины, и ты стоишь, словно по пояс в матрасе, цвета пыльной, комнатной зелени, оглядываясь на белые пуговицы медуз, веранды, обрызганные виноградными кистями, утесы с растрепанными вихрами зелени, небритые щеки скал, в них ударяет волна и откатывает, как огромный синий платок с рваной пенной бахромой, похожей на арабскую вязь, чайки тяжело бредут в вязком воздухе, расставив толстые крылья, словно несут коромысла, к вечеру наползают грязно-сиреневые тучи, и только одна сторона неба раскалена малиновой топкой солнца – Карюкин окапывал и удобрял двух теннисисток с московской пропиской, богатых дочерей, мы с хохлом били мух, гоняли в футбол и ныряли в море, исчезая, как только над лагерем: «Спортсмены третьего отряда! Ну-ка, кто больше всех поднимет двухпудовую гирю?!», – спали и кидали камешки. Из неспортсменок там встречались красавицы, но они или пропадали на ночь в автомобилях с местными базарной национальности и наутро показательно выпроваживались первым поездом домой или гуляли с ватерполистами.

Вечер за полтора дня до отъезда сложился успешно, начальник отряда по фамилии Жеволупов (прозвище Выключатель, тренировал женский футбол) выстроил и спросил: «Кто уже дежурил на кухне?», хохол профессионально отметил, что начальник пьян, и поднял лгущую руку, дав мне пример дерзости. Карюкин заметался, его замешательство было понято без ошибки, и Виктор Анатольич загремел на (предпоследние на море!) сутки чистить картошку и скрести копоть с бачков. Пытаясь скрыть свое отчаяние, он высовывался из мойки в белом грязном фартуке и показывал на мокрых пальцах, сколько ему досталось котлет, и обещал отдельно рассказать про поварих, а мы с хохлом получили наказ утром выступить на спасательной лодке дежурными на море (и купнуться можно, и девушек покатать, после обеда – свободен!) – пожрали и после дискотеки залегли спать – отбой, свет погас. И вдруг зажегся – посреди нашей комнаты чуть меньше пьяный Жеволупов: у вас все на месте? Да.

Загрузка...