А кровать вот эта пустая? Это? Ну это Нинкин. А где он? Не знаем. (Идиот. Мог только очередь в столовой занимать на всех, спорил в очереди с парнем, получившим золотую медаль по философии из рук ректора.) Да прибежит он. Ладно. Ушел Жеволупов. Только спать, чуть пригрелись, опять свет – не пришел? Нет. Одевайтесь. Куда?! (Карюкину вставать в шесть утра!) Ваша комната идет со мной. Да за каким хреном?! Да за таким, что туда дальше вдоль берега вытащили утопленника какого-то. А из лагеря нет в кровати только вашего. За это утопленника понесете до машины, заодно посмотрим: ваш – не ваш.

Мы зевали, из коричневой «скорой помощи» подали носилки, мы шли за Жеволуповым по берегу. Да не холодно, встретить бы Нинкина. Ночь оказалась заполнена людьми. На ночном песке, я привык видеть его пустым – в двадцать три начальники отрядов разгоняли влюбленных спать, – лежали люди. Они лежали скопом, на одеялах, на тряпье, завернувшись в одеяла, тряпье, не разжигая огня, безмолвно, тихо пошевеливаясь, словно людей шевелил ветер – мы обходили их, как больных, мешки, рюкзаки, особо не вглядываясь – они здесь жили, этого мы не знали, куда шли, – в море переговаривалась и шлепала руками пара, и было не видать, в трусах или нет, но, конечно же, казалось, что бабы и без трусов – все вот это, песочная ночь, мешалось с тупым нашим походом, с бессонной тупостью, оставляющей в башке место только для одной-двух жвачек, что не хочется уезжать, быстро как кончилось, и особенно с тем, что уезжать уже послезавтра и ничего, что вот сейчас и что будет вот сейчас, уже не имеет значения – можно сказать: этого нет, всего этого. Мы остались в своих кроватях спать. Хоть идем куда-то. На юге это совсем другое дело, как верно заметила в ответственный момент девочка из наших лагерных знакомых, зашедшая в Москве продлить отношения – и это отношение продлилось ровно до этого замечания, после которого все увидели, что в одном ее глазу зияет слово «обязательства», а в другом слово «ответственность» – никто даже не пошел ее провожать. Сейчас преподает философию в университете.

Мы прошли километра полтора в темноте между скалами и водой, поднимаясь, спускаясь, тропинка между камней, и пришли, там жгли свет – от фонаря, наверное (я не помню), сидели на корточках люди, милиционер, доктор щупал. Как всегда бывает, народ расступился так, что всем хорошо стало видно. Баба лежала на спине, чуть раскинув руки, головой к берегу, будто загорала. На одной ноге висела резиновая тапочка-вьетнамка, зацепившись единственной целой лямкой меж пальцев. В раздельном купальнике, светлый и узор, верх разорван, и одна грудь наружу – ничего так, голая грудь, хотя лежа любая грудь так ничего, то есть смотрелась так, как грудь живой. За пояс зацепилось какое-то мокрое тряпье. Конечно, надо было смотреть в лицо, бывают в жизни такие случаи, когда настолько припирающее «надо», что твоими «хочется – нет» вытирают зад. Все равно придется. Лица там не осталось. Волосы длинные, космы остались, а из морды торчала красная и синяя шишка размером в полбуханки черного – когда баба умерла, вода ее подогнала к берегу и била о камень башкой, и башку раздуло на правую сторону, сожрав скулу, глаз, нос и сильно наехав на губы и все остальное – лоб еще кое-как устоял. Получилось удачно, на лицо можно не смотреть, раз его нет – я смотрел на голую грудь, как на живую, на живот, ноги, слушая, как официальные лица, как умственно отсталые подростки, нудят друг другу одно и то же, встанут, сядут, и заново: а кажется, она отдыхала с мужем, а на юг приехали после свадьбы, а там еще были какие-то художники, а собирались ее рисовать, а чего она пошла днем на скалу, а или они поссорились с мужем, а или там ее рисовали, а голова, наверно, закружилась, а нет и нет, а муж бегает по берегу ищет, а рыбак (сидел тут на камне) смотрит – кого-то там трет о камни? Они переступали, присаживались, подымались и еще нудили, словно ждали, что баба проснется и даст им на водку.

Хохол, ничего не делающий даром, отпятился подальше, снял кроссовку – и ласкал пальцем незримую болячку на ступне. Я задумался. Думать ночью тяжело, но я догадался: понесем-то, конечно, мы все без исключений, но кто будет «за руки за ноги» перекладывать на носилки? Те, кто окажется ближе, когда главный очнется: «Пора!» Я тотчас отшатнулся, спасая ладони от хватки мертвой кожи – это не заспишь и не отмоешь. Я не боялся. Просто все не как всегда. Все било в одно: без сна, отъезд, жуткое, быстрая радость южного моря, прощаясь с ним, русский человек прощается навсегда, чужие люди, те, что существуют для тебя столько же, сколько мертвые, тяжелая голова – Карюкин зазевался и грузил с кем-то он, а мы подхватили, подняли и понесли, головой вперед, на голову ей что-то набросили. Кто-то светил фонарем, тяжело получилось, узкая тропинка – вчетвером не возьмешься, а вдвоем – тяжело, тело, что ли, надуто водой? Хохол кряхтел впереди, я – вторым, и полуоторванная тапочка-вьетнамка качалась и резиново мокро стукала о мою коленку – особенно тяжело, когда хохол тащился в гору, я подтягивал свой край носилок к груди – вьетнамка оказывалась под носом. Карюкин ошалело бежал следом, заскакивая слева и справа, но камни не позволяли ему вцепиться – не помочь.

Мы тащили без разговоров, вдоль моря, мучительно и быстро, не оглядываясь на отставших служивых, почуяв ясность: донесем – сразу отпустят, во мне уже проснулась и потянулась обычная в пишущих пошлость «как я потом расскажу», показалось – долго, наконец, выперли на пляж, шуганув шевелящуюся там мусорку, по муравью набежала зевающая толпа, отдыхающие заглядывали в носилки, как в затопленный канализационный люк, Карюкин вцепился помогать хохлу, Миша Смирнов мне, я открыл рот, чтоб: хохол, заворачивай, вон, «скорую помощь» перегнали к спортплощадке, но хохол с Карюкиным резко присели, бросили носилки, и нам с кабанообразным Смирновым пришлось тоже.

Бородатый мужик в черных трусах, что шел-шел, интересовался слева от носилок, грубовато сказал им, хохлу и Карюкину, что-то неразобранное мной (хочет, чтоб мы отдохнули? но грубо, будто мы не так несли, а что вообще он командует?), а потом я понял – это муж ее. Теснящаяся толпа впилась ему в спину, муж закрыл собой самое интересное, он сбросил попону с ее головы и сидел, низко, согнувшись к носилкам, не делая особых движений, так, слабо что-то трогал – и по этим редким буковкам все читали его мозги: так, значит, он бегал эти часы, как заводной, по побережью и спрашивал, спрашивал, глядел, глядел, мы хорошо знаем, как это обычно, когда ждешь-ищешь любимую: мысленно терял навсегда и совсем не верил, не может ведь такая прочная, наша, уже обкатанная жизнь, так плево кончиться среди солнечного дня у спокойного моря, сколько раз узнавал свою невесту-жену издали и облегченно хмыкал: тьфу-ты, наконец-то! но нет – не она, но даже эта ошибка успокаивала силой пережитой ошибочной радости узнавания, следующий раз – точно она, что он ей скажет, когда найдет, как все просто и смешно объяснится, как они будут много после вспоминать, а сейчас он строго скажет, чтобы больше так не делала, никогда, как опишет волнения и, приукрашивая – муки, и что почувствовал в тот момент, когда, а что в другой момент, когда, как защемляло сердце и вдруг щекотно намокли глаза, то единственное, что ты можешь рассказать только единственному человеку, и она пожалеет его разбитые ноги, посмеется его страхам, полюбит еще больше за отчаяние, его нечаянно обманывали свидетели: похожая стояла на автобусной остановке, сидела с двумя мужиками в кафе под спасательной вышкой, уехала на катере в Пицунду – все невероятное, но он находил бетонно правдоподобные объяснения каждому всему, пусть она будет и там, и там, и там, пусть только будет, и ждал, когда вернется катер из Пицунды, и следующий, и следующий, выучив расписание, задумываясь, а не сидит ли она дома, вернувшись автобусом, проходив лишнего на рынке, плохо себя почувствовав, а скорее всего носится и ищет его так же, как сейчас он, просто разминулись, и держит их сила всей будущей жизни: дом, дети, общий век, опершиеся на короткую священную историю от «а помнишь, когда я тебя первый раз увидел» до «а как ты поняла, что…», записки, взгляды, ночи, которые пытаешься повторить всю жизнь, и никогда не получится, только во сне (ведь он не думал, сколько стоит переправить в Москву покойника и делать ли вскрытие!), он то отвлекался на попутное – встречных знакомых и цены на чебуреки, то вдруг осязаемо сильно его пронзало: чем он на самом деле занят и что ничего не выходит, душило предчувствие топчущей все его прочности правды, а следом подымало столько же точное предчувствие счастья и невозможности сокрушить их начавшуюся жизнь – а из камней, из тьмы выперлись четыре человека, связанные ношей, и толпа, и покачались дальше мимо, его не касаясь (но ведь не могло ведь все кончиться так быдловато буднично!), не окликая его, ты можешь не ходить за ними, он заставил себя (он же всюду искал, почему же так же бесполезно не посмотреть и это?) подойти, бегло посмотреть и убедиться, что это что-то там, дикое, не его, он даже в подробностях не поймет, что это там, несли что-то, ему потом расскажут, ему сейчас ни до чего, у него свое, не это, убедиться и побежать дальше, но пошел за носилками, как на веревочке, следом, и рывком впилось и протиснулось меж тесных ребер и продавливало с каждым шагом внутрь – все, вот (хотя все это не так, пока он не крикнул: «Стойте!», и можно пожить прежним, можно еще не кричать), вот это, не только касается его, это просто – его, твоя, это просто ребята взялись поднести, а ты – хозяин, и он, мертвея от стужи, вложил руки в незримый мундир (должен выйти к народу), застегнул на ходу прыгающие медные пуговицы, каждую, насунул фуражку, покашлял, пробуя командирский голос, а потом разомкнул уста и велел стоять этим скотам, как они смели?! касаться – обманно надеясь (что не она), он не гладил ее еще, а только угадывающе-неугадывающе трогал, ведь то, что он видел под волосами, – надутый кровью и гноем валун, – не могло быть его ее лицом, накачанные водой избитые конечности тем, не могли быть тем, что – купальник? но ведь так темно, он расправлял меж пальцев тряпье, сбившееся вокруг ее пояса, там должно быть то, что он помнил точно, была в чем одета, и пытался поймать на мокрую ткань лунный свет, и нет, ничего не понимал, пока не вспомнил одно, вывернул ей руку и нашел пальцем на локтевом сгибе родинку и нажал, словно кнопку, и тотчас в его мозгу вспыхнула яркая лампа, и свет ее с запахом медицинской подсобки, пробирки, ваты ударил всем по глазам, мужик сжал ее нагие плечи, как живое тело, только его, которое видно всем, схватил, словно ее пыталась утащить от него волна, а он не давал, в толпе лопнула пружина, качнулся и стал размахивать людей по сторонам невидимый водоворот – тот, кто находится всегда, протиснулся к сидящему мужу и сказал то, что говорится всегда: дескать, пора ехать, парень, людям надо домой, приведя в рабочее положение спасительную ступеньку в сторону несущественных вещей «есть ли в морге холодильник», «как это случилось» и «где вы думаете хоронить?» – нам кивнули: беритесь. Мы дотащили до ярко освещенного проволочного забора и почему-то небережно, махом вбросили носилки в задницу «скорой»- и никто не дернулся: вы что? – даже этот парень. Мне хотелось двинуться, что-то сделать, я почуял сдавленно, но лишь бы не одному, остальные застряли у машины, что-то их заставили доделать. По забору пластались зрители. Я сел на лавку и дергал головой, поглядывая на бабочек, большие, как воробьи – не видел никогда, и вскочил, заметив, что под досками лавки скользит блестящая кольчатая многоногая тварь длиной в ладонь и толщиной в палец. Я подошел к забору, на свет – мы никогда не ходили так поздно, и теперь про все виденное казалось: так не бывает – асфальтовая площадка, где обычно футбол, пуста и разглажена тяжелым светом, свет добавил в деревья золотистого гнилья – деревья повисли, как водоросли на невидимых сетях, зрители висели на заборной сетке, зацепившись пальцами за ячейки – их заперла география, не выйти, пилить до калитки – долго (они старые) – не нажрутся, пропустят какие-то мослы и шкурки, они повисли на сетке в пяти шагах от «скорой», в шаге от меня, но ничего не спрашивали – люди пугали. Сугробом, грузный старик – стоял первый, седые волосы празднично зачесаны назад, пузо, толстый халат из фильма про знатную жизнь до земли, старика магнитила смерть так, что заборная сетка впечаталась в лицо, бесцветные глаза уставились в «скорую» – меня не видел, безумным абсолютно, спрашивающим взглядом, и еще старухи, немые, седые, богато одетые – отчетливо и резко, как не бывает, так не бывает, и это очевидно всем, так, нам кажется, снимают кино, я оглядывался позвать: посмотри, хохол, да кто-нибудь! но, как в плохом сне – все заняты, все отвернулись, вижу только я, увижу только я, мне помнить. За три недели в спортлагере мы узнали всех, кто воспитывает и кормит, – старики и старухи были не отсюда, до ближайшего санатория полчаса пилить вдоль речки, но не могли эти кости дотащиться, вид их – только из постели, спят в шаге отсюда, словно тайный подземный дурдом, из-за ночного переполоха охрана зевнула, несчастные вырвались, пошаркали меж заборов, добрели и приклеились к заборной сетке, привлеченные запахом смерти, но не понимая, что же их приклеило – все стерло бы слово, несколько звуков, я встал вплотную, хамски в упор, разглядывая старика, как грязь на ладони (внешне это так, словно я презираю дешевку, тягу на падаль, но разве на самом деле), мог пальцем потрогать ему выпученный глаз, не разогнув руки – они молчком, не видели меня потому, что я стоял по другую сторону забора.

Хохол крикнул «идем!», мы оказались в домике женской сборной по футболу, мы отчитались: ха-ха, «мы только спать, а тут – включается свет…» – чай, выпили по таблетке валерьянки, и домой – деревянные домики, обросшие кустами, легкие дома из крашеных досок, без удобств и замков – молчком, что-то почуяв в середине темноты. Разобрали постели, я слева у окна, хохол справа, Карюкин у открытых дверей, жарко, двери не закрывали – домик стоял вплотную к склону горы, за дверью не виднелось небо, а черная земля и кусты, Нинкина так и нет (потом выяснилось: сидел с альпинистами у костра, песни заслушался – я потом преодолел отвращение и уточнил: а может, все-таки баба там тебе какая-то нравилась? Нет, из-за песен. Хорошо пели. Ничего не пил. Здоровый человек?), упали спать, каждый остался с тишиной, лично я не спал, пока Карюкин отчетливо не выматерился со вздохом, вскочил, захлопнул дверь и припер ее тумбочкой, а на тумбочку сложил все чемоданы. Я приподнялся, запер окно на крюк, лег – тогда уснули. Без смеха – мы решили каждое лето ездить в спортлагерь. По две смены. Понятно, что больше никто из нас там не был.

Следующий – оказался паскудным днем. Чуть и муторно поспавшие, мы влезли с хохлом в лодку и в похмельной муке от каждого движения гребли от скалы до скалы, болтались от буйка до буйка вдоль купальщиков. От однообразия и идиотизма занятия болела башка. На корму напрыгивали футболистки. Широкие, толстые спины, водянистые животы, кудрявые разводы мокрого пушка под пупком и внизу спины, сползающие трусы, жир, прошитый синими жилами – коротконогие, голые телеса, заклеванные родинками, вислые груди. Косы расплелись и жидко растекались грязными сгустками вокруг плывущих плеч, бабье прощалось с соленой водой и питанием по профсоюзным ценам – с гиканьем сигали с лодки, взрывая воду, брызгали в нас солью и так все раскачали, что меня (еще напекло) замутило. Хохол разрешил: иди. Без жалости. Чтоб не мыть облеванную лодку. И погреб меня высадить в стороне от начальственных глаз и пляжа. Я пробрался в домик, кровать, ложись, закрыл глаза – и посмотрел. Немного времени я не видел ничего, пригляделся и заметил невдалеке покой, казавшийся наслаждением, я хотел подойти, но вперлось уродство по фамилии Жеволупов, как так, наш дежурит отряд, я говорил глухому: плохо чувствую, тошно, погнали разгружать фургон – привезли холодильный шкаф для столовой. Восемь человек, кирпичные морды, свекольные плечи, пытались спустить холодильник наземь по трем доскам – не удержим, и досками по зубам даст. Кладовщица с усиками, в цветастом халате. Перевернем набок, и сам съедет? Померяйте. Сколько? Нет, за крышу зацепит косяком. Разбирайте на части. Ковырялись, крутили – не разбирается. Если только ломом. А если по краям поставить трех здоровячков и все же по доскам? Ноги обломаем. Молчат. И досками по зубам. Не удержишь, конечно. Мной уже можно мыть полы. Липкая тишина. Трещат твари, которых хочется назвать цикадами. Жеволупов ухватил подбородок, как стакан. Все лупятся на холодильник. Да разбейте его на хрен и выбросьте по кускам – надо отпускать машину. Как в армии. Подряд три часа. Хохол спал, по-особому мертво вывернув локти. Я без «ну все, до свиданья» покидал в сумку тряпки и ушел в Пицунду, я не хотел ехать автобусом скопом со всеми, купившими билеты в поезд на Харьков и Тулу. И заранее занять место. В тамбур пришла дышать Лена (по-хорошему бы загар и очертания зада, обойдемся, ладно?): вот, буду с ней ехать-говорить, но по второй полке протянулось что-то длинное в коротком сарафане – из нашего отряда девочка Воробей, город Ясногорск, ее видели только в столовой, купаться уходила далеко, чтобы одна. Хохол сказал: потому, что сильно волосатая спина. Осенью сказал. А летом я поменял свою нижнюю полку на верх, напротив, она протянула мне яблоко из свежекупленных, только помойте, да, ладно, я протер и сожрал. Все подзаснули, она перелегла ко мне на полку, чтоб не кричать сквозь колеса и гудки, не будить соседей. Полка сама собой сделалась в два раза шире. В глазах проводника базарной национальности я выглядел мастером. Все близко и ощутимо, но тут заболел живот и с грязного яблока меня понесло в тридцать три струи, всю ночь я летал от купе до туалета: рвать и метать, стонать – восхищенный проводник думал, что я бегаю мыться, с девушкой мы устраивали будущее (ее общага на Ломоносовском, от нас трамвай плюс троллейбус), она читала короткие стихи – длинные я слушать не успевал. Простились на рассвете, и я, как дерьмо – зеленого цвета, вывалился на харьковский перрон, вслепую отстоял парализованную очередь в кассу на Старый Оскол, какие-то там улицы города, и всю жизнь, как мне показалось тогда, медленной скоростью, посылкой тащился до Валуек – вечером в городе (еще жила моя бабушка, тополя, побеленные до колен, жареные семечки в мешках) навстречу двоюродная сестра, она катила красную коляску – в июле у меня родился племянник Леха, из него решили растить таможенника или нотариуса.

Валуйская смерть была дальней родственницей (хотя и жизнь там была другой), она жила не у нас, но на глаза попадалась, во сне ее встречали запросто, как соседа в магазине в час, когда подвозят хлеб; выходит, сон для смерти – близкое место, раз так часто она приходила туда, значит, засыпая, мы ходим неподалеку от ее дверок. «Вижу я Комсомольскую улицу, захожу в вашу хату – печка развалена, стоит мой брат, что помер, и протягивает мне пригоршню вишни. Я проснулась и сразу: надо теть Шуре позвонить. А она умерла ночью». «Баба Аня наладилась к Людке ходить по ночам, ходила-ходила кругами, а потом вдруг: „Говорят, ты к нам собираешься? Ты это брось!“. Людка тут не сдержалась: „Что это ты ходишь ко мне? Посмотри, что твой внучек Женька {1} вытворяет. К нему сходи!“. Баба Аня на два года перестала сниться – обиделась». Ее хоронили – дочь одела ее «на дорогу» по своему вкусу (баба Аня сурова, лишь мертвую посмели ослушаться), тотчас она принялась сниться: «Вы почему такие твердолобые?! В каком платье я приказала хоронить?». Дочь дождалась оказии – умерла родственная нам баба Маруся – ей положили в ноги передачу, то самое платье: на! и баба Аня про платье замолчала. Вещи туда передавали часто, мать, ничего не жалея, похоронила дочку в туфлях на высоком каблуке, «Пожалела ты три рубля на тапки, а мне здесь неловко ходить», ближайшим гробом передали тапки – на родине смерть давала себя немного разглядеть, и про то страшное, что виднелось сквозь ночь, камыши и вишневые деревья, не скажешь «пасть» или «морда», она была нашей фамилии. И я знал, и, может быть, еще буду знать, что на улице Комсомольской вечность я не буду чужим – сползутся старики, подымутся древние веки, примолкнут лавочки, рентгеном-ультразвуком-томографом просвечивая прохожего, пытающегося заглянуть в окна несуществующих домов под камышовыми крышами, и качнется голова, припечатав: это наш. Так, когда перестала жить моя бабушка, я сидел, сидел, нечего мне было делать, все делали другие, чужие разговоры: «Он повалился на могилу матери и заплакал, и так долго пролежал, что простыл и всю жизнь ходил согнувши», «много водки не давать, а то как копачи гроб понесут, скользко», одно доверили дело – провожал до хаты читалку в половине первого ночи, тащил по льду ее и трехсотлетний псалтырь с посвящением на первой склеенной странице живому Александру II и кричал ей, кто кому кем в похоронной публике в родственно-имущественном смысле, бормотала: «Часто бывает сглаз. Вот недавно девочку отпевала, маленькую совсем, плакала и умерла – может, и сглаз. Как, может, и я по молодости свою сестру, она в селе у учителя в прислугах жила, я прям подумала: „Какая же у нас Олька здоровая“, а у нее лицо круглое, щеки, как вырезаны, как из миткаля, а она стала сохнуть и умерла. Правда, там ее один железным притыком избил…», некуда смотреть, нечем жить, собственное ничтожество за то, что уехал, и только раз, когда привели глухого старика, ему кричали про всех, и про каждого он понял, только коротко запнулся на мне, его подтолкнули: «Ну, Саша, маленький Саша», и он понял: а-а – и поехал дальше, я, тратящий четвертый десяток, небритый человек, замерз, как только понял: я останусь здесь навсегда только тем, кем уже не буду.

Бабушке перед дорогой приходили сны. Последний сон, страшный, она не рассказала никому, наверное, чтоб не сбылся. А первый рассказала: новость. Ей приснился муж – мой дед, отправившийся в свою дорогу в 1942 году в районе Курска, пропавший без вести – дед не снился давно. «А все-таки приснился» – ходил по большой, но тесно заставленной квартире: «Давай будем убираться в моей квартире, чтобы вместе жить!», она радовалась: выходит, переехали в город (а то всю жизнь в хате-столбянке), и по-молодому забыто позвала его: «Федя, здесь кругом одни ящики…». Дед, коротко стриженный телеграфист, как-то смутился, опустил руки: «Это товарищи мои. Они уйдут, когда ты приедешь». Бабушка ответила: «Нет пока. Подожди еще». Она пересказала и вывела недоступное мне: «Значит, его похоронили в братской могиле. Их там всех вместе покидали». Я представлял «пропадание без вести» взрывом – пыль, теперь я знаю: он ждал ее в большой квартире с товарищами, теперь они живут вдвоем. Мне не снятся.

Потом, после всего, тогда, только доехал грузовик, я, чтоб не идти домой, не видеть, чтоб не уничтожать следы, не относить лопаты, лавки, столы, не чистить ковры, я прыгнул с грузовика, поправил лисью шапку, пошитую из енота, и убежал в редакцию районной газеты «Звезда» города Валуйки, чтобы мое облегчение связалось с чем-то другим, не с выносом тела – убежал к людям, помнившим меня молодым, год стиснутый школой и армией – вусмерть пьющие люди, презиравшие алкоголиков, падавших под кустами в Агошковском лесу. За годы между моими приездами там не менялись пиджаки, прически, настенные календари, фотография ответственного секретаря, летчика, деревянная нога: «Умер Шатский Петр Сидорыч – коммунист. А ты посмотри фотографию похорон. Гроб несли одни члены ЛДПР!» – принес бутылку? больше не интересовало ничего, я умер.

Я не пил и Гена Пазюк. Нас приняли в один день, Гена всплыл с сахарного завода, от контрольно-измерительных приборов. Фотографировал «передовиков» в заводскую историю, и «заснимал» для души пчелу на одуванчике, листья, мордастых девушек нога на ногу на диванах – его творчество шагнуло за пределы (в Валуйках шестнадцать тысяч жителей) – иди в газету. Гена невеликого роста, черноволосый, нос клювом, смеется все время, очки, один костюм, две рубашки, отучил меня бояться бедности на три года. Я плакал: нет денег, мало, не будет никогда. Замуж выходит сестра – что подарю? На мои слезы Пазюк рассказал: его сестре для начавшейся семейной жизни понадобилась кровать, машину никто не дал – Гена потащил кровать на горбу с соцгородка до Раздолья. Я представил муку и позор: белым днем кровать, на спиняке, с соцгородка (название района, хрен знает почему) мимо молочного комбината, ж. д. больницы, через переезд у разбомбленного немцами элеватора, вдоль реки мимо Зацепа, налево у дома слепых и на крутой мост к домику Петра Первого, мимо хатенки 1680 года и бывшего штаба Первой конной армии, до «шкабадерки» (среднее учебное заведение крановщиков) и прямо на Раздолье – мне до этого далеко! – я на три года забыл страх нищеты, и только в Москве эта картина перестала смирять.

В Москве я дошел от метро до ворот Даниловского кладбища, по грязи, по воде, по асфальту – свежо вымылись желтые ворота кладбища и светло от оставшихся листьев, последняя зелень, мокрая взъерошилась на холмике, и две старушки за стеклянной щекой остановки, рельсы впереди уткнулись в туман, рельсы назад растворились в тумане, идет человек, качнул вверх рукой, и с хлопком расцвел над ним кусочек черного неба – зонт, приехал трамвай, полупустой, промокший и замерзший, он поскрипывал, за окном серая кожа брусчатки и качается мир. Как-то все это тогда чисто, просто и очень грустно, будто осень – конец, из-под рухляди последний осмысленный взгляд: я была.

Гена жил с бабищей, она рожала белобрысых сыновей и Гене рассверливала башку. Когда сверло прошло череп насквозь и у Пазюка начали сохнуть мозги – художник и сатураторщица сахарного завода развелись. Свободный Гена, несчастный отец, завернул в кино – его бывшая уселась точно перед ним (так сошлись билеты) под руку с неизвестным ублюдком – Пазюк встал да пошел в комаристый валуйский вечер носить веточки в новое гнездо, метаться на велосипеде по детским садам, сгребая халтуру: закажите фотографию вашей (его) малютки – жить особо негде, мать доживала на огороде в Солатях в хате с земляным полом, неожиданно приняв неизвестного деда – там разгорелось, там грело кого-то скупое, скромное пламя, куда там вваливаться с дождя давно отрезанному сыну, которому хорошо за тридцать, ему отдали все, что могли, и готовы отдать последнее – но разве за этим протянешь лапы? Гена поболтался, и его подхватила завуч средней школы номер два, что-то кудрявое, мышье, с тоненькими губками и двумя взрослыми сыновьями – на срочной службе в армии и военном училище.

Завуча задушила идея: дети пристроены, руки развязаны, свобода в стране – деньги, надо зарабатывать деньги. Зарплата – нет, с зарплаты платятся алименты Генкиным родным пацанам – и Пазюк ухнул, как в овраг, в отхожий промысел – там, во тьме, выходными и вечерами собственноручно строился гараж, тарахтел ржавый «Москвич» (все, что выделила прежняя жена из совместно нажитого), катал с товаром по деревням мотоцикл с коляской, затевалась пасека, пахло подсолнечным маслом валуйского маслоэкстракционного комбината, грузились испачканные коровьей кровью свертки, передавались «на Москву» мешки сахара, на дневной свет изнеможденный Гена вынырнул в джинсовой рубашке, наши алкоголики проснулись: «Гена, ты такой прикинутый!». «Это вы еще не все видели!» – ему нравилось, там нарастал жирок.

Чтоб взять капитал рывком, решили доглядать деда. В валуйском слове «доглядать» ударение падает на букву «а». Доглядать. Завуч, как математик, научно выписала в столбик всех одиноких, готовых посмертно отдать в собственность хату за догляд, и вязала в узелок желаемое, но трудносоединяемое, требуется: дед (живут меньше бабок), кирпичный (или сруб, обложенный вполкирпича) дом, в городе (а не в паршивой Малоездоцкой), газовое отопление (лучше магистраль), вода в доме, постарше (поближе к могиле) – мечты сошлись и на пересечении золотым рублем сверкнул ветеран ликеро-водочного завода верзила бородатый дед Елкин, дом под железной крышей на восемьдесят миллионов рублей какими-то ходившими в тот момент деньгами (двенадцать тысяч долларов, ну-ну…), за новым мостом налево (в сторону детской стоматологии на Казацкой), огород, сад. Восемьдесят девять лет! Дед похоронил не всех (только бабку и сына) – в Харькове три дочери, но они твари – когда у деда Елкина на губе раздуло опухоль, он поехал облучаться в Харьков – ни одна дочь не пустила жить, и он торчал в гостинице. Дед решил – подпишу дом чужому, кто доглядит. Вот еще опухоль, отметила завуч, всем говорят поначалу «доброкачественная», знаем – и подписалась с Пазюком под «полным обеспечением плюс похороны за свой счет», и начали ждать прибылей, балуя деда Елкина домашней сметанкой и козьим молоком, чтоб ему нравилось, чтоб не передумал.

Радостного ожидания не выходило: дед читал без очков газеты, возился в огороде, неумеренно много ел (Гена катал три раза в день на велосипеде с кастрюлями и бидоном и горбатился в огороде), завуч к затратам на жратву плюсовала задравшиеся как назло цены на гробы, копачей и поминки, спрос и цены на валуйские дома поскромнели – беглецы с Севера, где растаяли баснословные северные надбавки, и не желавшие присягать Украине военные отставники уже купили все, что хотели и могли, молодежь строилась сама, капитально и трехэтажно, объявлялись неучтенные дедовы племянницы и ныли дурными голосами: «Вы, конечно, доглядайте, но насчет имущества пусть смотрит суд!», а дед Елкин месяц за месяцем вредил – жил. Призадумывался: может, жениться? – завуч просто взорвалась: «Только попробуй! Цыганям отдадим – они тебя живо досмотрют!». Я приезжал в Валуйки раз в год: «Гена, как твой дед?» – «Живой, гад!» Среди лета приперлись дочки: «Хотим проверить, есть ли у нашего папы теплые вещи». Пазюк вынес два свитера – они забрали и уехали в Харьков. Дом, шальной капитал – разность между нынешними затратами и будущим доходом ежемесячно усыхала (и многих валуйчан радовало это, зрители кричали деду, как марафонцу: держись, давай еще! догляданью чужими людьми за дом мало кто сочувствовал, а чужим доходам не сочувствовал никто), Гена изнемог, он мечтал из дедовой собственности только о ружье, но в ружье, как только деду Елкину исполнилось девяносто, особо посланные люди просверлили дырку, делающую невозможными выстрелы.

На догляде дед Елкин упорно прожил четыре с половиной года. Завуч нашла событие, равное по тяжести потерь и длине: «Как Великая Отечественная война». Он, может быть, из вредности жил бы еще, но дочки зимой сняли с дедовой сберкнижки три пенсии (пенсии не тратились, в договоре прописали «полное обеспечение») – дед Елкин огорчился и стал падать, но вредил до конца – умирал месяц («Ел до последнего очень хорошо», – добавлял Гена) и, как ребенок: боялся оставаться один – ночевали на пару с Пазюком. Деду Елкину не лежалось в кровати («Значит, его тянет земля», – предчувствуя свободу, соображал Гена), каждые полчаса Елкин звал: «Посади меня», – Пазюк просыпался, подскакивал и, надрываясь, ворочал грузного, тяжеленного длиннобородого деда, как колоду – приподымал и держал – дед Елкин утыкался Гене головой в живот – так они сидели, большой и малый, посреди ночи, замерев, но фактически двигаясь в противоположные стороны.

Бабки, обмывавшие мертвого деда, отметили у него покраснение правой руки и правой половины груди и сделали заключение: инсульт. Умер Елкин, как и жил – в страшный убыток: в январе, в самую стужу – могилу копать желающих не было ни за какие бутылки. Экскаватором с осени нарыли могил на всю зиму, но дед распорядился положить себя с женой и сыном, посреди старых захоронений – только ручками долбить и копать: лом, топор, лопата. Десять утра, сегодня хоронить, а могилы нету. Гена взвыл и понесся на ликерку: ваш же ветеран! Ликерка: Елкин? не помним, это ж сколько лет прошло, поэтому дали только двоих. Еще с «Горгаза» согласился работяга из уважения к Пазюку. Все привлеченные ковыряли так-сяк, один Гена бешено грыз мерзлоту – своими руками прошел три «шага» вглубь – на три штыка.

Вот и выловили рыбу. Поминали деда Елкина: раз – дочь с мужем, два – дочь, три – двухметровый зять третьей дочери, Гена-обмороженные руки, синюшные ногти и завуч, и еще какие-то сопливые внуки. Посидели и в три часа ночи перешли к рассмотрению вопроса: чьи будут старые часы с боем – кто сколько к деду ездил, кого он больше любил, раз – по морде, два – по морде, муж дочери, чтоб переспорить двухметрового зятя, схватил дедово ружье и пальнул – взорвалось в его руках! – дети обороняющихся в ночных рубашках понеслись по январю к соседям звонить «02» – взрослые рубанули топором телефонный кабель, мигом покидали вещи по сумкам и унеслись, стуча копытами, на станцию – муж и зять уже привлекались на Украине к уголовной ответственности – им не понравилось.

Завуч и Гена, не шелохнувшись, как две сосульки, остались за накрытым столом, внутри пойманной рыбины и ночи: дом, сухой погреб, летняя кухня, восемь яблонь, десять соток огорода, вода, газ, близко рынок, оформлено в собственность – день победы. Пролито столько пота и крови за полторы тысячи дней-ночей. Это их дом. Хозяева («а» – ударное). Разогнуться и все кроить по себе (то есть – жить). Жить.

Прощайте, до свиданья, счастливо.

Жаль, что этим не кончилось.

В перерыве никто не ушел, и зрители продолжили просмотр кинофильма. Во второй серии развернулись приемыши – пасынки Пазюка, здоровые такие, моторные ребята – полторы мозговые извилины на двоих.

Младший, сломав армию (дважды едва не сев в тюрьму за длительные самовольные отлучки, Гена с завучем облизывали всех военкоматских, вздрагивали от ночных звонков: опять сбежал?), женился, сидел на съемной квартире в Москве, кушая и тратя, но не работая – завуч слала ему деньги, Гена таскал к московскому поезду неподъемные сумарики с продовольствием, большие, словно подушки молодоженов. Старший бросил военное училище, приехал «подыматься» домой, купил заметный для Валуек автомобиль «БМВ» – и разбил в металлолом на Зацепе. Но приемыш не стал размазывать сопли по лицу, а огляделся и смекнул: можно хорошо положить в карман на поставках в Белгородскую область дешевого украинского бензина – бензин, так совпало, возили хорошие друзья-сослуживцы. Он собрал по Валуйкам немало денег под большой процент, перекинул сослуживцам-друзьям – в той стороне что-то сразу лопнуло, и навсегда пропало изображение и звук.

Приемыша вызвали вечером поговорить: деньги. Он пытался показать свои договора и расписки, в ответ ему показали что-то такое, что «Гена, мы должны продать квартиру!» – зарыдала завуч и перестала спать, и – они продали квартиру.

Семья вылетела и приземлилась в завоеванный дом деда Елкина, деревянный туалет рядом с навозной кучей. Но через неделю продали и дом – завуч била ластами, пытаясь поддержать темп, чтоб Гена скакал дальше, греб, возил, не отвлекался и нагружал, хрипела: ничего, так бывает, не повезло, Васик не виноват, его обманули, найдем на догляд нового деда, бабку – нашли одну в развалюхе («Так себе, бабка, на двадцать пять миллионов!» – прикидывал Гена), но кандидатка потребовала образцово содержать огород, Пазюк постоял на краю этой земляной финишной ленточки (ширина всего метров двадцать пять, но длина девяносто четыре) и почуял: сдохну. Нашли другую, в квартире – мать, подписывай все бумаги, квартиру сразу продаем, при твоей жизни (чтоб наконец перестали пасынка вечерами выводить за гаражи), для тебя снимаем дом, живем вместе, кормим и холим, но бабка уперлась: не хочу доживать с туалетом во дворе, мне холодно, привыкла к унитазу – так, так твою мать, билась мордой об стены завуч, но ничего – знаешь, что: мы поедем на Запад, мы заработаем на уборке овощей в Испании, мы будем собирать мусор на пляжах, в песке попадаются монеты и браслеты (в газетах таких объявлений печатали много) – пиши, им ответили почему-то из Саратова: заполните анкету и вышлите по десять долларов с носа, выслали, в ответ открытка – давай еще по двадцать долларов на подбор места работы – все стало понятно.

Завуч заклинающе крикнула: пмж! Мы поедем на пмж: на постоянное место жительства, звони Терехову, он в Москве, все знает, какие нужны документы – разбуженный, я тупо спрашивал: Гена? Ну на какое на хрен место жительства без профессии, без языка? Завуч: все равно поедем, а ты пока продавай свой гараж, продавай свой «Москвич», давай, давай!

Гена Пазюк (я никогда не видел его грустным и недовольным) вдруг пошатнулся и убрал одну ногу с педалей: как я могу «Москвич» свой продать? Чем я своим детям помогать буду? А нечего им помогать, ты вон сколько алиментов им платишь! Или продавай или проваливай, чтоб завтра наклеил объявления в городе и на вокзале и дал на телевидение и в газету. Гена наклеил объявление на забор у библиотеки, а на вокзале – рука не поднялась, постоял над рельсами, как над водой, разорвал объявление и бросил клочки в железную реку.

Наклеил? Да. А на телевидение дал? Нет. Почему?! Не телефонный разговор. Тогда я сейчас сама приду и дам. Давай, но… Но я… Все равно: продавать не буду. Ах, ты… Дебил! Пьявка! Трах! – удар телефонной трубки. «Ты – дурень!» – сказал пасынок Васик Пазюку при личной встрече. Гена переехал в редакцию и в доказательство, что наслаждается свободой, купил себе магнитофон-двухкассетник: «А что делать, если я не могу без музыки?».

Я думал: почему ему было больно? Что же держало его среди тех людей, там? Страшно остаться одному?

Я видел его пять лет назад и больше не увижу. Последний раз: ну, что у тебя? Гена нашел и доглядал за дом бабку на Пушкарке, двор тридцать восемь на восемнадцать, огород семьдесят пять метров длиной, про дом я не спросил. Что вечерами? Телек и стучу с бабкой в домино. Что бабка? Бабка – молодец, забыла ключи от ворот и самостоятельно перелезла двухметровый забор, который Гена не может осилить. Сколько лет? Всего-то шестьдесят пять. Но – сахарный диабет!

Меня мутит на любых качелях, самолет должен меня выворачивать, и я не летал, пока не приперло (послали в Баку, азербайджанский хан захотел почитать мою запись беседы с прежним азербайджанским ханом, который укрылся в Барвихе, рядом с Москвой, играл в больного, глядящего в землю, желающего только – хоть одно доброе слово над могилой! – и всех переиграл, передавил, и правил еще сто лет, приучая подданных к старшему сыну, ветеран госбезопасности, чтец-декламатор Маяковского, известный изнасилованием женщины-агента на конспиративной квартире, я слетал напрасно – в Баку начали убивать армян, пришли войска, не до меня), я согнуто чистил зубы во тьме половины шестого утра в квартире тестя и тещи на Бутырской улице, собираясь на самолет, и уже тошнило, вдруг проблеск: а ведь большую часть своей жизни я проведу без Шахиджаняна. Я математически подвигал цифры – да, точно. Меня это поразило в сердце, стало холодно и страшно. Через годы я сумел сказать: он всех переживет. Еще через годы это стало не важно.

Каждый русский житель провинции в прежние годы, приезжая в Москву, чуял странную потерю движения навсегда: точка, ехать дальше некуда. Рельсы уперлись в Павелецкий вокзал и дальше не ведут. Над русским мальчиком витало многое, но последним: в Москву поедешь, Кремль посмотришь. Ничего выше нет. Каждую осень я решал бросить университет и, брызгая бешеной слюной, загибал под носом Шаха пальцы: военная кафедра, английский, долбанутая Светлана Михайловна с физвоспитания, сессия – пять экзаменов и четыре зачета! – курсовая по западной философии, отчет за производственную практику – Владимир Владимирович, ну какая на хрен производственная практика, и отработки по физкультуре, и «зравжелаю, товарищ полковник» в восемь утра?!! – я два года как специальный корреспондент «Огонька», я женатый человек – мне двадцать три года! – да за каким хреном мне сидеть и потеть, что я не готов ответить по теме «Карл Маркс и „Новая Рейнская газета“», и списывать со шпаргалки трясущейся рукой, вздрагивая от окрика, «Революционное искусство 20-х годов»? Мне жить надо! Мне писать надо! («И поэтому прежде чем думать, что лучше – многопартийность или однопартийность, начнем с того, что решающий этап перестройки пройдет, безусловно, при однопартийности» – так я тогда писал. Нецензурное слово мужского рода. Правда, тогда все так примерно писали.)

Шах в ответ пробивал зачеты, отдельную комнату в общаге, приносил справки о моем остеохондрозе, чтобы по четвергам меня не ждали вечером на теории и практике печати, где профессор Гуревич полтора часа размеренным голосом рассказывал, что в газете бывает дядя, которого все называют редактором, а есть еще дядя – заведующий отделом, – я в это время на рукопашном бое поднимал ногу выше лба. Шах ходил к декану, объясняя прогулы. Шах водил к стоматологам, окулистам, дерматологам, кардиологам, подвозил на вокзал, ждал после экзаменов. Выслушивал все, помечая на бумажке, переспрашивал: «Все?», свалив голову набок, как птичка-очкарик, и задавал бронебойный вопрос: «Александр Михайлович, ваша мама гордится, что вы учитесь в Московском университете? Гордится. Ей будет приятно, если вы получите диплом? Будет. Доучитесь для мамы».

Шах верил: человеческое желание сильнее атомной бомбы. Это его делало похожим на Ленина (сам Шах считал, что внешне напоминает Маркса). Все можно. Шах показывал. Он мог переустроить любую жизнь. В каждый свой поход в Цирк на Цветном он оглядывался на пороге на безбилетных и тыкал пальцем в ближайшую маму с ребенком: и повсюду – эту маму с ребенком – на первый ряд, на манеж (клоуны вытаскивали гостей Шаха за руки: это наши люди!), за кулисы верхом на верблюде, морковкой кормить цирковых лошадей, за руку с дрессировщиком: «Медведей сейчас лучше не тревожить, но вам можно посмотреть», маму с ребенком на чай в гримерке у фокусника Кио, в кабинет к директору Никулину – автографы и конфеты, в кафе, на машине по вечерней Москве – это был обыкновенный день Шаха, но он знал – с ребенком этот день останется до гроба. Мама заикалась: «Вы кто-о?». Шах любил про себя так: «Добрый волшебник!».

В июле, в день объявления результатов битвы за Москву, когда на дверях факультета журналистики жалкая бумажка делила пушечное мясо списками на уцелевших и трупы (уцелевшие пили шампанское и весело плакали на маминых плечах, трупы синего цвета отходили, держа спину прямо и сжимая пыльные кулаки, ехали в метро, раздавливая на щеках слезы, качались в трамвае номер 26 к Дому аспиранта и студента на Шверника, погружаясь в горячий бред: ничо! попомнят! будут меня еще проходить на пятом курсе! декан еще побегает за лауреатом и звездой: «Пал Сергеич, шо же вы не заходите?!» – года не пройдет! – видите ли, трех запятых не хватило! – и с заплечными мешками и ручными сумками, пахнущими круглым московским хлебом и колбасой, достигали нужного вокзала и исчезали навсегда) – в этот день Шах приходил на факультет и цеплял рукой, как багром, проплывающий мимо труп, задавал несложные вопросы: пол, возраст, почему хотите писать? Труп молчал, расходуя все силы, чтобы не заплакать прямо на проспекте Маркса (теперь Моховая), 20, у памятника Ломоносова, чтоб дотерпеть до вагонной подушки, труп жестикулировал: не прошел по конкурсу, правды нет – Шах листал в приемной комиссии его «дело», если в предъявленных на конкурс публикациях что-то шевелилось, агукало и поднимало голову – Шах наваливался на Ясена Николаевича Засурского, декана, американиста, и душил: надо взять, талантливый парень, не хватило полбалла – декан хрипел, пытаясь сорвать с горла цепкие руки и кликнуть секретаршу из приемной (всего было две, одна – корова, вторая – единственный опыт удачного скрещивания собаки и человека), елозил ногами по ковру и сдыхал: да на!!! Шах выходил на высокое крыльцо факультета и бросал горсточку праха: «Живи», – из праха вылетал белый голубь, и Шах с высокого крыльца смотрел, как делает первые шаги заживо сделанный им из осинового бревна студент Московского университета.

Ему написал (до Интернета Шах обожал переписку, телефон, в конце своих появлений на страницах, экранах и радио указывал: звоните, пишите, вот я такой) педераст из Оренбургской области: тридцать три года, нету зубов, живу в деревне, ношу почту. Читаю книжки, да мало их доходит, тянет писать да не способен. Живое письмо, глаголы, существительные. Что ждало этого сельского оренбургского педераста? Ничто! Бутылка и срамное слово на воротнике. Шах вытащил п-а письмом в Москву, у себя поселил на Егерской, измучил декана именем оренбургского самоцвета, поступил п-та на подготовительное отделение журфака, через год засадил на первый курс, устроил работать дворником и жить в шестикомнатную квартиру на Волхонке (счастливый п-т кухарил для соседей и весело пил), его статьи печатали черно-белые газеты и глянцевые журналы мужские, женские и профильные, Шах выгнал п-та из дворников и вогнал в штат «Вечерней Москвы» и в хитрое общежитие, плывущее к приватизации (об этом знало только московское правительство) – п-ту надо было полгода пожить не шевелясь – и он собственник московской однокомнатной квартиры (тридцать тысяч долларов США по минимуму – ну, почему не я?!) – я много видел таких глиняных человеков, которых вылепил Шах: глухоманистые белорусы, не знающие русского языка и мечтающие о психиатрии, чтоб переделывать людям пол, участковые милиционеры, детские писатели, главные редакторы, клоуны, врачи, певцы, мастера спорта по стрельбе из лука, пианисты, отцы психоанализа и любители животных, начинающие массажисты, компьютерные дарования, дремлющие в акушерах – люди, поначалу ничего не знавшие про себя.

Я сперва холодно думал: врет. Мы сидели на концерте, Сергей Захаров – такой певец с оленьим носом, прославленный как тюремный сиделец, любимец моей мамы, и Шах пел: «Каким я его встретил в семнадцать лет, работал в ресторане, из историй вызволял, повозиться пришлось…». Я подумал: врет – Шах протащил меня за пазуху сцены до Захарова: «было? было?» (не упуская деталей, в таких случаях Шах не щадил), и тот стоял навытяжку, и сверху вниз покорно кивал: да. Да! Да и сам я – разве нет? – Шах таскался по исполкомам, выкапывая из-под песка мне жилье, квадратные метры, искал заказы, носил по редакциям статьи, возил к родителям в Тульскую область, перепечатывал рукописи, издал три книги (я только ездил подписывать договора и улыбаться), познакомил с будущей женой и только вышли на вечернюю улицу: будет ваша жена! – да я ее увидел пятнадцать минут назад, она же днем подала заявление в ЗАГС с одним ублюдком! я шел на ту работу, про которую Шах говорил: да! (может, он угадывал, что мне хотелось), – и главное: Шах слушал. Днем, ночью можно позвонить 269 41 сколько-то там, не видевшись год, позвонить: не спрашивайте ничего, сейчас к вам приеду. В каждом (себе, мне, московском мэре Лужкове) он видел несостоявшегося клоуна. Людям, которые ему нравились или шкурно были нужны, он говорил: «Мне кажется, вы смогли бы стать хорошим клоуном. В детстве никогда не хотелось?». Соглашались все.

П-т не дожил до приватизации общежития, его вышибли за незаконное подселение пожилой женщины, неаккуратное употребление спиртного и высказывания, что я человек немаленький, кого хочу – уволю. Литературу он писать не начал, продолжил пить, со штатных работ его одинаково выгоняли. Когда я начал издавать небольшой журнал «Кутузовский проспект», я дал п-ту небольшое задание. С тех пор я его не видел. Зато в булочной на Кутузовском проспекте человек, по описанию похожий на п-та, просил наличные деньги за рекламу в моем журнале.

На Шахову не ожидаемую в москвичах доброту моя мама опасалась: «Сынок, а он не аморальный?», Шах помогал сотням и тысячам людей во времена, когда не все покупалось, все могли только связи и упорство: суды, квартиры, прописка, операции, образование, работа, телефон, похороны, семья, коротко говоря – судьба. Люди Шаха, отдавая свою судьбу на поправку, плакали: «ВладиВлаиыч, чем я смогу вас?…» – «Бутылку боржоми!» – «Да я… Ящик!!! Двери моей квартиры всегда! Да просто живите в моем доме в Сочи каждое лето!» Шах хмыкал: «Все говорят: ящик. И никто потом даже бутылку». Шах не ошибался. Я – ни одной бутылки боржоми, хоть божился.

«Ничего не надо. Буду стареньким и слепым, пойду по обочине от Сокольников на Комсомольскую площадь, вы будете ехать на „Мерседесе“ – остановитесь и подвезите старого Шахиджаняна». А однажды: «Да ничего не надо. Если только кухню мне помоете, когда попрошу». Мы не виделись после этого полгода. Кухню я мыть не буду. Шах попросил прощения. Вы меня неправильно поняли.

Помыть кухню. Внутри меня среди многих людей один считал: Шах обязан делать для меня все. Этот один человек внутри не слышал: «А с какой стати?» Шах подкармливал этого человека, он (и всех, наверное) убеждал: «Если б не я, вам помогал бы кто-нибудь другой». Но внутри меня были и другие люди, совестливые и работящие. Их было больше. Помыть кухню. Многие изделия Шаха батрачили на него впрямую: ходили по магазинам, в прачечную, выгуливали пса, скребли полы, стирали простыни-наволочки, носки-трусы, стряпали, мыли посуду – взамен они получали Москву. Помыть кухню. Шах жил запущенно, сын в армии, жена умерла, внешняя бедность и грязь, поразившая мою маму (бедность и грязь, и особенно дырявые носки Шах показывал охотно) – сам пауком сидел в чужих бедах, не имея на рубашку десяти рублей старых денег, уборки его, больного и слабого, мучили, и разве стыдно – помочь? – ведь я весело лопатил снег от гаража, пока он грел машину (меня же ночью везти в общагу, уверяя: с удовольствием!), писал заметки для его шкурного интереса. Помыть кухню. Я не знаю.

Бабаев и Шах прожили в Москве, в своих гнездах. Без самолетов, коньков и футбольного мяча, ни разу не увидев Черного моря. Только жизнь Бабаева казалась строительной: он копал шахту, добывал золотые, верные слова для своей песни, копил мудрость – прямо в пасть печи Донского крематория. Шах жил шабашником, бросками, искал золотую жилу, топор Шаха стучал там, сям, ощущение всемогущества поднимало Шаха над ремеслами и дипломами, порядком честного труда, выслугой лет – порядок пинался, гнал волосатого, наглого, в панической обороне затрагивая национальный вопрос и многолетний интерес Шаха к гомосексуализму – и кто переспорил?

Шах из ребенка неясного происхождения вырос в гениального (все признавали!) юношу – пионерским вожатым, руководителем какой-то творческой студии он перезнакомился с будущими звездами советского кинематографа (ленинградцами), а многих из них воспитал. Через наставника и возможного отца Григория Рошаля (и его супругу Веру Строеву, актрису, красавицу) Шах коротко сошелся с монстрами, зубрами, бронтозаврами и сталинскими лауреатами черно-белого кино. В режиссеры (словно «В штыки!»). Шах понимал смысл и опасность желания делать небо: «У вас все хорошо. Я боюсь только, что вы начнете читать философские книги и захотите в режиссеры».

Нет, Шаха не приняли во ВГИК (Всесоюзный государственный институт кинематографии) – юноша рыдал. Шах никогда не говорил, как он не поступил. Страшная рана. Затянулась, зажила. Но Шах хмуро поглаживал шрам: не пустило КГБ (Комитет государственной безопасности), не простили дружбы с антисоветски настроенными Довлатовым и Гинзбургом. Без конца повторял. Что было потом, в точности мне неизвестно. Работал на радио «Маяк» (километры пленки, Шостакович и проч.), на телевидении (и снова выучил там многих), зачем-то оказался в Саратовском университете (за дипломом, скорее всего), там приплелась любовь с женщиной югославского происхождения, долгая работа таксистом в Москве, женитьба на враче, сын, дружба с клоуном Юрием Никулиным, начавшаяся в львовской гостинице – семь лет они писали книгу (имея взаимоисключающее мнение о том, кто же ее на самом деле написал и кто должен получать больше денег, мнение Никулина перевесило) – актер, клоун, русский любимец стал главной шаховской «плантацией», основным пробивным устройством таранного типа, народную любовь Шах аккуратно и настойчиво эксплуатировал при жизни (заполучив гостя на Егерскую, Шах через пятнадцать минут вдруг вскидывался: «А давайте-ка проясним этот вопрос у Юрия Владимировича Никулина», – набирал телефон, переключив на «громкую связь», и трубил: «Юрочка! Тут у меня сидит хороший человек Василий Иванович Сидорякин…». «Привет ему передавай», – обрыдло подхватывал в миллионный раз Никулин (Василий Иванович Сидорякин краснел и потрясенно оглядывался на задохнувшуюся счастьем жену и гордо заерзавших детей), и обрыдло в миллионный раз отвечал про здоровье свое, жены, собаки, отсутствующие успехи сына, доказывая интимность знакомства), старался и после смерти; пробивание квартиры, журналистика («Московский комсомолец», «Советская Россия»), цирк (пробовал как режиссер), студенты факультета журналистики Московского университета – КГБ куда-то делось или потеряло след, и Шах заново шагнул в кино. Это был шаг в бездну: ставить фильмы в СССР мог человек с дипломом «режиссер кино», и только. Но Шах поднялся. Государственные постановления значения не имели. Он научился писать куда надо и отпирать кабинеты, в которых «решали вопросы». Когда Шаху не хватало химчистки, с первого этажа его дома выехал «Ремонт обуви» и въехала химчистка, когда далековато стал магазин, химчистку перепрофилировали в «Продукты», когда подрос сын, во дворе отстроили детский сад, когда он еще подрос, ближайшая школа вдруг встрепенулась, отряхнулась, оказалась лучшей в Сокольническом районе и не вылезала с экранов Центрального телевидения.

Также Шах «пробил» подписку «МК» («Московскому комсомольцу»). Газету любили молодые любители рок-музыки, но продавалась она только в розницу. Подписку не разрешали. Требовалась добрая воля московских коммунистов. Шах зарядил студентов: каждый студент в день посылал десять «писем трудящихся» прямо в Кремль со слезой: отцы, разрешите подписку на «Московский комсомолец». Отцы ошеломленно лопатили почтовые сугробы, пока один наиболее наглый студент (Воликов фамилия, рыжеватый, я с ним в общаге жил абитуриентом) не подписался «группа старых большевиков» – проверка большевиков не нашла, но Воликова «установили» и схватили – тот отбрехался и учителя не предал – «Московский комсомолец» стал подписным изданием.

Шах убедил правительство Советского Союза – правительство создало сумасшедшее объединение «Дебют» для непрофессионалов – художники без образования, пробуйте делать кино! Шах снял фильм о цирке. «Клоун Мусля». Ничего не произошло, он продолжил заниматься журналистикой, изучением сексуальной и гомосексуальной жизни, отвечал со сцены Дома культуры авиационного института тысячной аудитории «Может ли активная лесбиянка жениться на пассивном гомосексуалисте?», создал теорию машинописи, школу «Учись говорить публично», взял щенка и начал книгу про собак, купил пианино, четырнадцать раз переиздал книгу Никулина, в последней строчке которой бегло и мелко автор благодарил Владимира Шахиджаняна «за помощь», лечил учеников от алкоголизма, вымучивал кандидатскую, протискивался в народные депутаты, растил из студентов журналистов – вырастали торговцы овощами и компьютерной техникой, выступал в ночном радиоэфире с караваном передач «Путь к себе», торговал своими книгами на Арбате, рекомендовался как психолог в телепрограмме «Утро» и… так (гуляли с Шахом дотемна в парке Сокольники, затеяли жечь костер. Ветки сырые, береста не рвется с берез. Шах сидел, прижавшись к костерку, и дул что есть сил) погодите.

Фильм не увидел людей. В жизни Шаха, мало интересной окружающим (как и любая. И моя. И ваша!), которую он, справедливо не надеясь на посмертные розыски учеников, настойчиво наговаривал сам правдиво, легендарно (напр.: абсолютно все женщины с первого взгляда на Шаха тяжело и пожизненно любили…), в этой версии кино «Клоун Мусля» не числилось – Владимир Владимирович мимоходом подымал с пола какую-то луковую шелуху: такой-то писал музыку для моего фильма, Носик снимался в главной роли, случилось это в то самое время, когда я делал кино, на премьеру я выставил у кинотеатра слона – и только. Шах (а он мог любое очевиднейшее и позорнейшее поражение представить величайшей победой) молчал, Шах (а он учил, как с величайшей легкостью пережить смерть близкого человека, да все!) молчал, Шах (а он твердил: пишите, книгу за книгой, не печатают, не печатают, не печатают – да плевать, ваше дело – писать) кино больше не тронул, хоть ронял иногда: сейчас я бы мог. Вот только здоровье. Вот тайна. Словно он понял про себя что-то, не сводимое к спортивному «могу – нет». Он с больным любопытством смотрел громкие фильмы и всегда что-то говорил ревниво причастное, как равный.

Шах всегда умирал. Слеп, нащупал под кожей зловещие шишки, врачи говорили страшное про изношенное и прокуренное сердце; как про домашнюю собаку, он рассказывал про язву и плакал оттого, что не может вспомнить простые слова, жалкими упражнениями укреплял память – год, год и год еще я сострадал ему, пока я заметил, что единственная угроза его жизни исходит от постоянных перееданий, и – успокоился.

Душой Владимир Владимирович страдал дважды в год: в день рождения и когда выпадал снег. В первом случае ему будто бы приносили боль поздравления и знакомые голоса в телефоне, во втором – на глухом, черном осеннем дне ждал утешений (я – все наоборот – поздравлял и не утешал). Мне двухдневные муки казались выдуманными и нескромными, я не признавал за Шахом права на нежную душу.

Шах ждал убийства – его тянуло к жизненным краям, он подбирал в машину и катал ночами странных людей и заканчивал разговорами под магнитофон дома, он приглашал на исповеди малознакомых людей с извилистыми сексуальными судьбами (а люди склонны спьяну порассказать незнакомцу и пожалеть), он наживал лютых врагов, легко поднимаясь на войны за судьбы людей, взятых на вырост или за собственные деньги (Шах считал, что издатели его обирают), ему звонило угрожающее быдло как защитнику педерастов, еврею, непонятному человеку, к нему тянуло странных и пьяных – он шел ночами от автостоянки до дома и ждал ножа: давно от милиции, теперь от бандита – он боялся так сильно, как только может бояться тщедушный человек, у которого есть одна тысяча причин быть убитым, и одну тысячу раз он встречал у подъезда тяжело молчащих мордоворотов в три часа ночи, но продолжал жить, как жил – с невероятной отвагой. Я больше не знал человека, способного с такой легкостью вмешаться в уличную драку или в начале разговора с незнакомым, высокопоставленным быдлом (попали на прием чудом!), разговора, в котором единственная надежда на квартиру, на целую жизнь, и Шах при первом снисходительном матерке мог спокойно: «Не материтесь. Я не люблю». Что бы ни случалось, я знал: пока я могу дозвониться Шаху – ничего страшного.

Шах мечтал женить сына и жить одному, сын результативно влюблялся, но девушки срывались и вылетали замуж в другую сторону, и всегда удачнейше, у отца досада: «Может, тебе открыть брачное агентство?!». Мы обсуждали на автомобильном ходу новую попытку, я: «Высокая?», Шах: «Нет». – «Красивая?» – «Нет». – «Кормит вас?» – «Да нет». – «Любит сына? А он ее?» – «Хватит. На все вопросы „нет“. Кроме одного». – «Какого?» – «Она беременна?»

В имперские времена по глухим местам катались «мастера психологических этюдов», афиша объявляла «сеанс фантастической реальности», «телепатия», «ясновидение», «быстрый счет, феноменальная память», сходивший народ рассказывал о «резервных возможностях человека» страшноватые и непорядочные вещи: от угадывания взятых у публики предметов и математических решений в голове до вывода на сцену любого, зрители сцепляли по команде гипнотизера руки, он говорил пару слов, совершал тройку движений, и большая часть народа никакими силами руки расцепить уже не могла и с бараньей тупостью по первому свистку поднималась на сцену, тут же теряя обличье и начиная по прихоти гипнотизера изображать плавание, прыжки кенгуру, тявкать и с распоследним бесстыдством отвечать на вопросы личного характера, вызывая в зале дикую жадность – это надолго, несчастному не прощали жалкой правды, – я на представления не ходил из страха попасть в рабы и омерзения – как в одной стране помещались шабаши и социализм?

На свободе эти ребята года на два победили всех: на государственных телеканалах сидели Кашпировский и Чумак, «заряжая» с телеэкрана воду, отращивая лысым волосы, снимали порчу, отсасывали черную энергию – тысячи писали благодарственные письма: нам помогло! бесплодные рожали, утюги прилипали к животам, Кашпировский пер в президенты, стадионы ломились, и так же быстро все свернулось, сдохло и заново разъехалось зарабатывать по глухим местам.

В горячее время «психотерапии» мы с Шахом приехали на концерт в забытый Дом культуры. Шаха позвали как выдающуюся личность, личного друга Вольфа Мессинга, обладателя глубоких гипнотических познаний, меня пригласили, прочитав в «Вечерке» мое доброе слово клоуну Грачику Кещяну – вот парень, веселое перо, хорошо умеет хвалить, пусть и нас похвалит. Я взял с Шаха страшную клятву, что он не даст сцепиться моим рукам и не позволит испариться моему сознанию. Мастера звали Шойфет или Шайхет, нам он представился учителем Кашпировского из Львова.

Мы опоздали, сели по центру в девятый ряд – пойманные рыбки уже бесновались: ученики Шайхета (пусть так для удобства) теряли чувствительность и падали навзничь на дубовую сцену, не причиняя себе видимого вреда, взмахом руки учитель Кашпировского превращал любого придурка или дуру в Аллу Пугачеву или Иосифа Кобзона – придурки и дуры начинали вопить и подпрыгивать, отвечали на вопросы «журналистов», описывая свои лимузины и бриллианты, дуры заторможенно целовали Шайхета на глазах деревянно улыбавшихся женихов, сидевших в зале, и задирали юбки – музыка и грохот, и так до конца, мы заперлись в гримерку поблагодарить, мастер в строгом костюме, черном, сидел среди корзин цветов, как покойник, и плавал в успехе: вот! им по букету цветов! – нам сунули гладиолусы – вашим женам! «У меня нет жены», – признался Шах, «И у меня», – Шах чуть не свалился со стула, таким образом узнав, что я развожусь. «А будете ходить ко мне, – подхватил мастер, – жен себе быстро найдете! У меня такие чудесные пары образуются на представлениях!» – первый раз я остро подумал: может, не разводиться? Понравилось? Да? Да? Могу, могу… А вы, сказал мастер, удавом потянувшись к Шахиджаняну, сверкнув, то морщаясь, то расслабляясь – вы, посмотрите на меня, вот так, родились в Ленинграде, у вас… Сын! – покосившись на меня: точно? Я сделал движение, означающее: прямо щас упаду от удивления. Шах тоже что-то изобразил, а потом поклонился: мы поедем, уже поздно, а вам ехать далеко, до Текстильщиков, наверное, снимаете там… трехкомнатную, мне кажется, квартиру – на пятом этаже, собака (должна обязательно у вас быть собака) заждалась – возможно, коккер-спаниель, а детей не вижу, нет, от первого брака есть: сын и дочь – свита гипнотизера смолкла и сжалась ледяной кучкой за спиной хозяина, словно его кто-то обижал – думаю, дочь хорошо рисует. Шайхет с запнувшейся недобротой разглядывал Шаха, тот скромно сказал: «Это я так. Случайно». Шайхет медленно и как-то жестоко сказал: «Хорошо, что вы это сами понимаете».

Я присутствовал при нескольких убийственных «попаданиях» Шаха и относился к ним с полным недоверием. Как и все обыкновенные люди, работающие за кусок хлеба, я не верю в сильные проявления духовной жизни – в нравственные страдания, силу раскаяния, муки неразделенной любви, вечную любовь, судьбу, ненасытную жажду истины, возмездие, мне кажется, все эти красивые и обременительные для семьи и соседей вещи происходят от недостаточного питания, тесных квартир, бедности или, напротив, лишнего жира, зависти, сильного влияния на нервную систему менструального цикла, неутоленного честолюбия, злой жены (настойчивый, между прочим, мотив в русских летописях и сказках), уставшего мужа, несложений личной жизни, и возрастных «периодов», и физиологических изменений. Я верю в то, что может занести в протокол служащий Петровки или Лубянки, «правой рукой проник в левый карман потерпевшего», это – правда.

Новобранцев семинара Шах приглашал домой, выведывал суть, звонил «по громкой» Никулину, хвастался ласковыми подписями на подаренных книгах великих, указывал на свою нищету, наискось смотрел принесенные дневники и рукописи, у каждого вдруг замечал великое будущее: о, как много вы можете – со мной вы получите все, что захотите, и отвозил заготовку в общагу, по дороге оживляя трупы. У «Националя» ловил машину счастливый кудрявенький парень – книжки прижаты к груди (Шах вез в общагу меня, молчали час, он телепатически заставлял меня говорить, я по настырности дожидался его слова – и выиграл!), октябрь, Москва, еще не страшно прощающаяся с советской властью (скучно писать, сколько стоил ужин в «Национале»), подвезем парня, Шах раз обернулся к нему и покатил дальше – я знаю куда, метро «Университет» – не ошибся? – вас, наверное, зовут Никита. Родители биологи? Один в семье. Это я не спрашиваю, это я говорю про вас. Двадцать один год. Парень говорил только «да! да!» или «а откуда вы знаете?!», протискивая голову вперед, меж нашими головами, и я заодно наливался силой, хоть и молчу, но тоже неспроста, причастен. Проводили девушку – да, Никита Валерьевич? Валерьевич ведь? А девушка Лена или Света. Света. Живет на Сущевском валу. И познакомились с иностранцем. Испанцем. Интереснейший человек, часто бывает в Советском Союзе. Гу-ляли, разгова-ривали, кни-жки вам подарил – по живописи? да? – зашли в «Националь» перекусить. Он даже предлагал в номер подняться, чтобы показать еще книжки – собирает по истории искусств. Как и вы. Но вы в номер не пошли. Потому что уже поздно. Договорились встретиться еще, телефон не потеряли? Так вот, Никита Валерьевич, испанец ваш – гомосексуалист, и интерес его к вам связан только с этим. Вам надо это знать. Об этом закончили. И еще он что-то вяло поугадывал. Парень продолжал удивляться, но не так сильно, как поначалу. Мы его бесплатно довезли, и он ушел: спасибо, чтобы не встретиться никогда, фактически умер. Шах победно взглянул на меня. «Владимир Владимирович, вы это подстроили. А перед выездом позвонили ему и попросили ждать у „Националя“. Он ваш знакомый!» Шах от возмущения пять минут не мог тронуться с места.

Позже я думал: Шах повидал (и в таксистах) тысячи людей в десятках ситуаций (ситуаций меньше, чем людей) и научился их узнавать – да? Но вот родители-биологи, девушка Света с Сущевского вала… Это что? Случайное попадание (закончить точкой, тремя или знаком вопроса?).

Чтоб развлечься, мне хочется написать про Бабаева (на обочине свалка лысых-рваных – «текст», «произведение», «воспоминания», «труд») без красных словец – правду, все как на самом деле – один раз за жизнь, как дневник – и пишется как дневник, редкими стежками нитки, пришивающей тебя к жизни: абзацы невидимо переложены днями-неделями, месяцами. Я допрашивал свидетелей в пустых факультетских аудиториях, они испуганно шептали: «Только не ссылайтесь на меня. Декан все знает. И даже то, что мы сейчас с вами говорим», и по сорок минут многословно шарили в пустых карманах, нащупывая в швах бусинки и хлебные крошки: «Он спросил у меня: что вы делали в 1952-1953-1954 году. Я ответила: я была несчастна. Он: я тоже».

«Я увидела его впервые: ужасное пальто, закутанный, с палкой, шапка с опущенными ушами, только очки видны – одни глаза…»

Не о чем говорить. Бабаев жил лекциями, был лекциями, «когда вхожу в университет, меня словно бьет током», все, что кроме – бессмысленно; читал и быстро уходил, на всех заседаниях молчал.

«Лирика Ростопчиной отличается светской простотой и сдержанностью, благородством слова и мысли. У нее было изящное перо, изысканные эпиграфы.

Никаких „воплей“, никаких „стенаний“ или „рыданий“.

Все тихо, просто, поклон, два слова, пристальный взгляд, и целая история жизни в одном стихотворении.

К элегии „Вы вспомните меня“ она взяла эпиграф из безымянной французской книги. Это одно из лучших ее стихотворений, где каждая мысль – картина, а все вместе – судьба:

Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно,

Когда в своих степях далеко буду я,

Когда надолго мы, навеки будем розно -

Тогда поймете вы и вспомните меня!

Проехав иногда пред домом опустелым,

Где вас встречал всегда радушный мой привет,

Вы грустно спросите: „Так здесь ее уж нет?“

И, мимо торопясь, махнув султаном белым,

Вы вспомните меня».

Вступил в коммунистическую партию в Ташкенте (вдова Мандельштама напутствовала молодого преподавателя: «Конечно, вступайте! В партии должны быть порядочные люди!») и счастливо улыбнулся, когда коммунистов распустили: «Я бы никогда не отважился выйти сам». Однажды сказал секретарю парткома: «Я думаю…», «А мне наплевать, что ты думаешь». Двадцать пять лет молчал от ужаса на партсобраниях, сидел на одном и том же месте, или мученически застывал, наклонившись в сторону говорящего слышащим ухом, или с первых слов отрешенно смотрел прямо перед собой и не слышал ни-че-го. Свидетельница вспомнила единственное произнесенное после собрания вслух: «Конечно, у нас все есть, зато мы всегда правы!».

Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: «Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет».

Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: «Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу ХVII века. Нельзя было сказать „эпоха Александра I“. Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали». Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), «Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом», отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в Америку, и когда назарабатывал и вернулся, Эдуарду Григорьевичу велели: давай, дуй назад, на вечернее! – а студенты уже «втянулись», им не хотелось другого, они собрали демонстрацию идти к декану – Бабаев попросил: не губите.

Да и он тех, которые вон те, не любил: «С нашими факультетскими можно превратиться в камень». Они зарубили первую диссертацию Бабаева – инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях – защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: «За внешней сдержанностью – бешеный темперамент. Копится, копится, а потом – взрыв». Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): «Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать», – Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.

Шаха тошнило: ну, ну, зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил – зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, – сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!

Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: «А какой Бабаев национальности?» – «Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?». Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: «Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо», – это рукой, на бумаге.

«Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на „круглых“ и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…» Я оторвался от блокнота и уточнил: «То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?». Майя Михайловна Бабаева подскочила: «А так оно и есть!».

Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: «О Кавказе говорить не будем», – навсегда.

Студентка пришла: «Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?». «А что за газета?» «Студентов-мусульман». Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, – он смолк.

Хотя, казалось бы, что ему Кавказ – он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю – профессор кафедры русской литературы армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве – как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим – по родному Арбату ходил с опаской (это так), «лицом кавказской национальности», сторонился милиционеров и слушал, как идиот-журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: «Я вот тут решил статью в „Огонек“ написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год – начальник РУОПа меня поддержал, статью назову „Гости дорогие“…» – и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один – я вспомнил только сейчас, и там у себя, «на лежанке», он написал: «Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может». Я перечитал слова «слишком упорно», поставленные перед «вникать». Вот с чем он жил:

Чужбина есть чужбина. Иногда

Он чувствует какую-то тревогу…

Всему научит новая Среда.

Не сразу. Постепенно. Понемногу.

Молчанье. Взгляды холоднее льда,

И отступи. И уступи дорогу.

Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:

С борта самолета видны

Млечные трассы дорог,

Звездные туманности городов,

Огненные пунктиры

Железнодорожных переездов.

И все это – светоносные строки

Государственности,

Великой книги,

Созданной историей

И наполненной шумом времени.

Если перелистать

Страницы этой книги

На сто лет назад

И еще на несколько десятилетий

В глубину истории,

Можно увидеть

Черную бурку Ермолова

На площади в Тифлисе,

Услышать голос Грибоедова

В Тебризе,

Узнать Пушкина в одиноком всаднике,

Который скачет по склонам гор

Благословенной Грузии

И поднимается по каменистым тропам

Заповедной Армении.

Он останавливает коня на перевале,

Чтобы отыскать глазами вершины Арарата…

«Кавказ принял нас в свое святилище»,

Когда ты просыпаешься

И распахиваешь окна,

Локаторы пеленгуют пространство.

Часы показывают московское время,

И самолет преодолевает звуковой барьер.

На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил «за», вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они – «против», Майя Михайловна разрывалась между телевизором и «Эхом Москвы», легко выходила на баррикады защищать демократию – «Смотри, чтоб тебя там не раздавили», – он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи – неизвестно, только обрывки: «Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой», «Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!»

«Россия – страна кладов Кощея, позарыты на каждом шагу», «Сталинский режим, совершенно вненациональный, даже внечеловеческий, во внешней политике осуществил все чаяния Российской Империи. Поэтому старые интеллигенты не могли напрочь отрицать Сталина. Они видели кровь, но ценили силу», «Сталин сделал адскую машину, и она идет по рельсам. Но он никому не сказал, как она устроена. Дергаем за одно, а срабатывает другое». По пути, посреди зимы, согласно кивая, мы ругали урода Ельцина, демократическое быдло, презирающее наше Отечество, и в счастливом облегчении от совпадений я трогал будни: «Ну, а за кого будете на выборах в Госдуму голосовать?». – «За Карякина». – «За Карякина?!» (Вот за это самое то, что гвоздили мы сейчас, в самом похабном варианте?!) – «Да. Он алкоголик».

Через три месяца после смерти Эдуарда Григорьевича Бабаева, в июне, его семья попросила меня забрать тираж его последней книги из издательства. Я страдал: поймаю ли на Поварской свободный грузовик, но тираж – две пачки книжек тоньше школьной тетрадки – поместился в одной сумке, я ехал на частнике и листал. «Рекламная библиотечка поэта», «Собиратель трав». Тираж 1000 экземпляров. Цена договорная.

«Задумали для поддержки писателей издать крохотные книжечки стихов, чуть ли не всем. Дошла очередь до меня. Я рукопись сдал, к печати она двигалась медленно. И как-то зашел в издательство, там сидит серьезный человек „на рукописях“, обстоятельный, все знает, про каждого у него в блокноте записано, раскрывает и читает. Я ему говорю: „Хотел внести некоторые исправления. Посидел тут с рукописью на свободе и в голову пришло…“. Он просто взорвался: „Где вы нашли свободу?!“. Я: „Хочу переделать буквально пару строф“. – „Как фамилия?“ – „Бабаев“. „Так, Бабаев… – человек полистал блокнот. – Нельзя. Ваша рукопись уже в производстве“. – „Так вот же она на полке лежит“. – „Это уже не ваша рукопись. Это наша рукопись. Вы что хотите, чтобы мы ее дважды редактировали?“ – „Жаль. А вот в девятнадцатом веке один литератор прибежал в типографию, где печаталась его книга, и умолял дать ему возможность внести исправления. Наборщики качали головами: поздно, уже вертятся машины. Литератор сорвал с руки золотые часы: вам! Наборщики: а-а, ладно, где там ваши правки, только живей!“ Человек „на рукописях“ внимательно выслушал и осведомился: „Часики при вас?“».

Мне кажется, он с удовольствием писал о юридическом образовании Ахматовой, держа в памяти свое математическое, словно это их роднило, он прожил правильную жизнь поэта, у него были странствия – «бродил по пескам Каракумов и Кызылкумов», поступил на математический, окончил филологический, летом работал в геодезических партиях, нанося на карты старые крепости, новые дороги и русла высохших рек – не поэтому; он прожил правильную жизнь поэта потому, что не двигался, врос в свое время, до смерти сидел в сторожке, и все, что написал, можно прочитать без приливов крови на лице, и просто прочитать, и он не умрет – как подохла литературная братия, работавшая десять лет туалетной бумагой, продавшая (что там идеалы!) свою юность и родителей, отрабатывая, отрабатывая, отрабатывая – нет, не деньги – просто грызла среда и обсасывала косточки, трамбовали обстоятельства – сперва обстоятельства одни, а потом обстоятельства другие, вот и ложились, как скажут. Когда они идут, когда они пишут, когда они умирают (все чаще), это парад самострелов и саморубов – прошлое мешает: они рубят руки, написавшие не то, рубят ноги, заносившие то и дело в партбюро, выжигают доли головного мозга, «не отдававшие должного отчета», выкалывают глаза, не видевшие человеконенавистнический характер режима, урезают языки, отнимавшиеся, когда надо было вскакивать и орать: «Фашисты! Не трогайте его!», даже у самых здоровых – то пальца на руке нет, то шрамик на животе – подвела злосчастная опубликованная статья шестьдесят какого-то года, подвел разговор в пивной, подслушанный и записанный соседом недружественной ориентации, – на месте времени у них появилось «одно время», «другое время», «еще одно», появились разные литературы, совести, чести, национальности. Только смерть осталась одна.

От Бабаева я узнал слово «хронофаги» – люди, пожирающие наше время. Шах звонил мне, когда его забывал: хронофаги.

Бабаев уцелел в своей сторожке, на маяке. Стихи его просты, кажутся неловкими. Сам он про них ничего не говорил. Но они же спасли его, значит, он – настоящий поэт. Он знал, что сторожил: «Поэзия не признает разрывов, храня „связь времен“, единство нашего опыта, истоки и начала нашей жизни». Это была одна из самых любимых (не осмелюсь на «главных») его мыслей, он часто пересказывал ее на лекциях математическим языком: «Функция берется только от непрерывной кривой». В слове «функция» мне чудилась какая-то сила, ее сберечь могла только непрерывность. «Многие несчастья в нашей жизни вызваны пропущенными и разорванными связями в рассуждениях и делах, из-за которых вопросы не сходятся с ответами или же возникает произвольная замена целей и величин», «В математике от 1 до 2 бездна. Это для упрощения вводятся какие-то единицы. Так и в литературе».

Сила Бабаева казалась веселой: «Поэтов не любят за их непобедимый здравый смысл. Именно на нем основана способность поэзии предсказывать или предвидеть будущее – предмет особенной зависти науки и политики».

Больше писал летом, на снятой даче или в доме творчества Переделкино, отказывался от переводов, чтобы хранить волю, и любил близкому и не близкому: «Вот, я написал стишок. Послушай». «У меня голос не сильный, но свой». Что он думал об отсутствии читателей, когда слушателей находил не каждый день? О стихах Бабаева, двух тонких книжечках написали раза три за жизнь: «они появились в те годы», «когда в стране гремела эстрадная поэзия» и «не привлекли к себе внимания» – так холодно и ясно написал кто-то, а Бабаев прочитал, улыбнулся, наверное, и дальше жил: «Я одинокий, я скромный поэт. Читателей у меня немного, один, два», и жене: «Мне никто не нужен, лишь бы ты и Лиза были дома».

«Отдыхал в Переделкино. Там такая публика…» – «Какая?» – «У каждого за спиной колокольня!»

Он сходился со всеми, признавали свидетели, без всякого разбора: со всеми! – такой Жуков, литератор, любил при отдыхающей публике грозно: «Эдуард Григорьевич, я считаю: всех черных давно пора кинуть в топку и пожечь!», такой Анатолий Знаменский, певец красных казаков, любезно предлагавший на прогулке толстым еврейкам для чтения газету «День» и после брезгливого: нет, никогда! – шептавший в спину: «Ничего, скоро всех мы вас…» – таких обходили дальней дорогой, жена Бабаева с ними не здоровалась – а Эдуард Григорьевич ел за одним столом, дружно гулял тропинкой мимо колодца, обсуждая повести и романы, и сносил вечернюю атаку жены: «Зачем ты с ними ходишь?! Зачем ты соглашаешься с тем, что не думаешь?!» «А мне интересно, вдруг что-то стоящее скажут. А переубедить их я не смогу». Его жизнь и стихи ничего не боялись.

Есть у стихов надежная основа -

Мечты, воспоминания, дела.

Всего-то надо записать два слова,

Присел к столу, глядишь – и жизнь прошла.

Никогда не говорили про собственную смерть, Шах (как я уже упоминал выше) будто бы говорил с Бабаевым: «Я каждый день думаю о смерти». – «А я нет. Мне не надо». – «Я все написал, где и как меня похоронить». – «А я нет. Все равно», – Шах мог не то чтобы наврать (в его способность тронуть в разговоре с Бабаевым все что угодно я ни мгновенье не сомневаюсь), он мог неточно запомнить и переврать самое важное.

«Я уже старый. Пора все собирать». Вот, оживляются свидетели, он все время думал о смерти: возился с фотографиями, чистил архивы – но это ничего не значит.

Бабаев ничего не написал о смерти, похоронах дорогих или незнакомых людей. Еще он ничего не написал про университет. Словно смерти и Московского университета в его жизни не существовало. Или написать об этом нельзя. Словно за глухотой наступило молчание. Единственное об университете стихотворение «МГУ»:

В канун зимы земля крепка.

И желтый лист в окно стучится.

Зима покамест далека,

Но за ночь может все случиться.

Он удивленно сказал: «Мы с женой стали такие старые, а были такие молодые», и загадывал, начиная работу: моя последняя статья о Пушкине, моя последняя статья о Толстом, читаю последний курс и – на пенсию… И посреди лекции остановился, чтобы: «Странное дело, смерть! Еще вчера можно было подойти, спросить что-то, а сегодня человека уже нет, и ничего не спросишь!» – смерть в его глазах – это то, что лишает знаний. Жену он просил не ставить гроб в факультетском спортзале и не позволять речей. Спортзал – это впечатление от тоскливых похорон профессора Ковалева, а речи – Бабаев знал, что его не любили (те, кто почувствует себя обязанным выступить вперед, обвести плачущих взглядом и разинуть рот) – чего там говорить.

Он хотел издать курс лекций (издатель не находился) и не мог завершить рукопись долго (мне кажется, понимая, что лекции невозможно сохранить), но: «Не надо торопиться. Надо, чтобы что-то осталось неизданным». Почему?

Ему нравились слова Марциала: «Книжек довольно пяти, а шесть или семь – это слишком…». Что-то находил он свое в жизни этого человека и непонятно для всех, понятно для себя однажды сказал: «Жизнь стала такой же ненадежной, какой она была во времена Марциала». Я приехал с похорон Бабаева и ткнулся в «Сегодня» (любимая газета, потом ее удушили): «16 марта 1995 года. Во вторник 14 марта сотрудниками Регионального отдела по борьбе с организованной преступностью задержан 61-летний авторитет азербайджанской преступной группировки Бабаев, известный большинству по кличке Бабай. При обыске в роскошной квартире авторитета найдены…» – что значит, что значит «ненадежная жизнь»? Жизнь, которой нельзя верить. Жизнь, которая не спрячет. Берет твое и ничего не обещает взамен.

Что он думал и что думает сейчас – и что вышло, остались буквы, сложившиеся в неизвестность: «Золото добывается просеиванием… Бывает, что все написанное просеивается, а имя остается. Но случается и так, что имя просеивается, а кое-что из написанного остается».

Вот что мне кажется, он написал для многого, но в том числе и для могильного камня: «Я и сам не решаюсь назвать тот или иной жанр „главным“ для себя… В моей работе не было резких переломов… Я помню своего деда Нерсеса. Он был мастеровой и всю жизнь работал: плотничал, переписывал Евангелие, складывал очаг из камней. Так и я всю жизнь работал».

«В те годы многие студенты гораздо лучше знали в лицо квартальных надзирателей, чем своих профессоров. И Полежаев в духе времени стал завсегдатаем „веселых домов“ в Марьиной Роще:

Вот в вицмундире,

Держа в руке большой стакан,

Сидит с красотками в трактире

Какой-то черненький буян.

Веселье наглое играет

В его закатистых глазах.

И сквернословие летает

На пылких юноши устах.»

Сказал о себе: «Вот все, чему научился. Свидетель – университет».

«В 1835 году в журнале „Московский наблюдатель“ появилась статья Шевырева „Стихотворения Бенедиктова“, в которой он говорил о новом поэте как мыслителе.

Точка зрения Шевырева казалась достаточно обоснованной и опиралась на суждения знатоков поэзии и на общее увлечение его стихами.

Но в том же году появилась в журнале „Телескоп“ статья Белинского под таким же названием – „Стихотворения Бенедиктова“, во всем противоположная статье Шевырева.

Если Шевырев охарактеризовал Бенедиктова как поэта-мыслителя, то Белинский называл его „фразером“ и отказывался признать в нем какие-либо права на философичность в поэзии.

„Обращаюсь к мысли, – пишет Белинский. – Я решительно нигде не нахожу ее у Бенедиктова. Что такое мысль в поэзии?… Сочинение может быть с мыслью, но без чувства, и в таком случае есть ли в нем поэзия?“

„У него нельзя отнять талант стихотворца, – продолжает Белинский, – но он не поэт. Читая его стихотворения, очень ясно видишь, как они деланы…“

Белинский указал на стихотворение „Всадница“, где, по его мнению, особенно заметно „решительное отсутствие всякого вкуса“. В стихотворении „Всадница“ действительно „сугубая проза“ одерживает верх над „сугубой поэзией“, создавая ощущение чего-то безвкусного и аляповатого:

Люблю я Матильду, когда амазонкой

Она воцарится над дамским седлом,

И дергает повод упрямой ручонкой,

И действует буйно визгливым хлыстом…

Матильда спрыгнула в роскошном волненьи

И кинулась бурно на мягкий диван.

Эта Матильда прямо погубила Бенедиктова. Пример, приведенный Белинским, был убийственным, убедительным.

Между Шевыревым и Белинским произошла дуэль, а убит был Бенедиктов. После скандала, разразившегося над ним в 30-е годы, он в течение двадцати лет почти ничего не писал и не печатал. Однажды он написал в альбом одной из своих почитательниц:

Не дорожу я криком света;

Весь мир мне холоден и пуст;

Но мило мне из ваших уст

Именование поэта,

Итак, да буду я певец,

Да буду возвеличен вами,

И мой сомнительный венец

Пусть блещет вашими лучами.

Так это навсегда и осталось. Не то чтобы Шевырев был не прав и не то чтобы Белинский был во всем прав. Но Бенедиктов был увенчан „сомнительным венцом“.

Хотя отзвуки его лиры можно услышать и в стихах Лермонтова и в поэзии Северянина».

«Опять пошли пиры, Полежаев ушел из казармы, пропил все, даже шинель, был возвращен в полк, судим и наказан: его провели сквозь строй. Умирал в госпитале. На смертном одре узнал, что произведен в ротмистры: можно было уходить в отставку – и он умер».

Он всегда внезапно взмахивал рукой «Ну… Прощайте!», неловко поворачивался и брал палку, зацепленную за спинку стула, спускался с кафедры, как со сцены, и уходил по коридору и налево забирать пальто, студенты хлопали в ладоши уходящей спине. «Он же у нас артист!» – весело сказала Майя Михайловна. Он был певец, «человек, промышляющий голосом», я оставлял его одного за пять минут до начала лекции, казалось, за это время Бабаев поднимается на какую-то огромную высоту и остается на ней с первого шага на кафедру, когда он в полном молчании писал на доске три-четыре названия разделов лекции, словно заполнял театральную программку. В его голосе не было актерства, он не рассчитывал шаги, движения его были экономны. Странно слышалось после лекций Бабаева безнадежное: «Пушкин был…».

Бабаев по обязанности принимал экзамены. Мучительные дни. Изнурительное прислушивание полуглухого к бормотанию идиотов. Выставление оценок. Роспись в зачетке. Бабаев пел кому? – своим героям, на экзамен строем топали те, кому приходилось покоряться учебному плану и слушать, такие, как я, или немного лучше. Я, уже окончив университет, иногда напрашивался посидеть рядом. Зачем? Я собирался когда-то написать о «лучшем лекторе», значит, должен «собирать материал», повидать его разным. Присоединялось немало жалких соображений: поглазеть на девушек с начальственной высоты, насладиться, как жалко трепещет чужая душа, покорная чужой силе (и моей! я ведь сижу по ту сторону стола, где власть), словно моя душа, ведь, читая вопросы билета, слушая вопросы Бабаева, я представлял: а что бы я? на этом самом месте? – и все метания и прыжки, ужас и мелкие надежды, и надуванье щек жертв – все это мое, чувствовалось остро и полностью – услышав какую-то особенную глупость, Эдуард Григорьевич поворачивался ко мне, словно за поддержкой, я сокрушенно поднимал брови, качал башкой и вздыхал: нд-а-а… – на мгновение холодея: а ну как скажет он сейчас – Александр Михайлович, покажите-ка, как надо ответить на этот вопрос, или сам запнется на какой-то ступеньке и попросит: подскажите мне поскорей год написания «Руслана и Людмилы».

«Я их пугаю поначалу. Катятся у меня, как с горки, – мы выходили погулять по коридорам, давая возможность списать, – люблю студента слушающего. Но его боюсь. Боюсь встречи с ним на экзамене. Ужас перед студентом. Ведь придется с ним еще разговаривать. Даже не знаю, о чем спросить… Студенты записывают на лекции только то, что знают. Говоришь новое – просто изумленно смотрят… Сдать экзамен по русской литературе невозможно, а побеседовать можно. Нельзя ни перед кем на брюхе лежать. А то о Достоевском говорят, как о секретаре Союза писателей. А есть простые пути. Надо говорить то, что понимаешь. Просто встать и открыть окно. Не двигать по пути мебель, не спотыкаться о стулья, не бить горшки».

Еще он сказал то, во что я не поверил: «Плохой студент всегда на экзамене суетится, ищет учебник, роется под столом в шпаргалках. Этот чаще всего хочет обмануть. Средний – волнуется, я вижу, что пытается он обдумать свой ответ, но мало у него „золотого запаса“ – значит, прошел со мной не весь путь. А хороший никогда не суетится, и сразу я вижу, что этот человек прошел со мной до конца…» – в существование последних я не верю. Я почуял: правда, да, так – когда Бабаев усмехнулся про одного: «К моим лекциям относится с таким уважением, что при ответе их не использует».

Экзамены он принимал с достоинством.

Два раза в году Бабаеву безжалостно показывали, кто ему аплодирует и что запоминают по свежим следам (нетрудно представить, что останется в памяти через год), священнику приходилось по жаре тащиться на рынок, актер, не смывая грима, выходил к публике и подсаживался за ближайший столик, «Они отвечают как в игре „Поле чудес“: я не знаю, но попробую ответить», – он рукой, как козырьком, прикрывал глаза и слушал-слушал-слушал:

«Ну, Мефистофель просто ответил ему, ну, говорит ему…»

«Аракчеев был жестокий…»

«В его творчестве имеют место элегии, идиллии».

«Пушкин не знал народа. То есть Годунов».

«Ломоносов окончил МГУ».

«Стал литературным и политическим реакционером – стал приближенным царя».

«Мама Батюшкова сошла с ума и умерла».

«Поэзия глубоко проникнута трагическим и вольнолюбивым характером».

«Герои басни не такие уж животные».

«Да, у Толстого очень длинные предложения».

«По понятным причинам, Лермонтов…» Бабаев мертвечины не пропускал: «По каким?». И страшная пауза.

Кончалось почти одинаково: «Ну, братец, ты совсем ничего не знаешь, поставлю тебе „четверку“». Отдавал зачетку: «Помните, что вы в долгу перед русской литературой». И уже много пройдя нашим маршрутом (Большая Никитская, налево в переулок за консерваторию, еще налево мимо пожарной части и ГИТИСа), он жалобно показал руками, глядя куда-то вверх, как судостроитель на скелеты кораблей, остовы дирижаблей, железо, словно обойдя какую-то стройку: «Духоподъемность, водоизмещение малое!».

Экзамены Бабаева отличались от экзаменов других преподавателей факультета журналистики Московского государственного университета имени Ломоносова только одним – Эдуард Григорьевич требовал: студент должен выучить одно стихотворение русского поэта и на экзамене прочесть. Это единственное, что не спишешь со шпаргалки. На прямой вопрос: ну, что прочтете?! – студент выдавливал, к примеру: «Пророк» знаю наизусть. На тему «поэт и общество», «О самоубийстве знаю – „Не дай мне Бог сойти с ума“», обязательно запинался посреди заученного и жалобно повторял последнюю уцелевшую в памяти строку, какую-нибудь там: «Не найти тебе нигде горемычную меня» – трижды, словно забрасывал удочку в воду, надеясь как магнитом подцепить оставшееся – Бабаев не выдерживал, подхватывал и допевал до конца, преображаясь в героя, героиню, лисицу:

И говорит так сладко, чуть дыша:

«Голубушка! Как хороша!

Ну что за шейка, что за глазки!».

Порой: почему выбрали именно это стихотворение? – народ отчаянно врал, кто попроще врал к правде поближе: «Просто мне короткие нравятся». Бабаеву казалось: выбором стихов поколение говорит о себе, ну так вот – чаще всего с наслаждением долбили: «Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ» (Эдуард Григорьевич, к слову сказать, сомневался, что строки эти Лермонтова, как не признавал за Пушкиным «Гаврилиады») или Вяземского о русском языке:

На нем мы призываем Бога,

Им братья мы в семье одной,

И у последнего порога

На нем прощаемся с землей.

Экзамены мне казались взаимным обманом, приносящим легкое удовлетворение, мертвой церемонией, поработившей экзаменаторов, но мне ни разу до того, как я выбыл из студентов и развлечения ради посидел рядышком с Бабаевым, не приходило в голову – как это мучительно, мучительно, унизительно (для тех, кто слушает и пишет оценку в ведомости и зачетке) – Эдуард Григорьевич после экзаменов валился спать, как после бессонной ночи, он и умер потому, что на экзамене надорвался.

«Мне все время кажется, что я читаю в последний раз. Но потом все это продолжается».

«Усталый шел крутой горою путник…»

«Жуковский был новым типом религиозного поэта. Он слушал, что ему говорил „ангел-утешитель“, полагая, что поэзия для того и существует на земле, чтобы человек помнил о небесах».

«Был некий человек, который тяготился своим крестом. „Господи! – говорил он. – Я согласен нести крест, но какой-нибудь другой, а не этот. Дай мне другой, какой угодно крест: он будет легче моего…“ И Бог услышал его мольбу. И сделал так, как просил его этот человек, пожелавший изменить свою судьбу и выбрать себе крест по собственному разумению. Ибо он и сам не понимал, о чем он просит… Но все исполнилось именно так, как он хотел:

И вдруг великий

Поднялся ветер; и его умчало

На высоту неодолимой силой;

И он себя во храмине увидел,

Где множество бесчисленное было

Крестов…

И он стал с увлечением выбирать для себя крест. Возьмет один, попробует другой… Но все было не то и не так.

И вдруг он увидел один простой крест, „им прежде оставленный без внимания“. „Господи! – сказал он. – Позволь мне взять этот крест, он мне по росту и по силам…“

Но это был тот самый крест, который он нес всю жизнь и от которого так хотел избавиться.

Эта баллада столь пронзительна по своему смыслу, что ей нужна была простая по языку форма притчи».

Часто думаю: быстролетно, смертно – годами, пятилетками читал лекции, повторялись темы – что осталось? так, быстро тающие воспоминания о воспоминаниях, и про живого, про него писали как про мертвого: «Почему-то совершенно не запоминалось, как Эдуард Григорьевич входил в аудиторию, как здоровался…», «И сейчас вижу его невысокую сутуловатую фигуру, его непременную трость, его берет, его старомодность – опознавательные знаки особого, скромного изящества…» – но ведь и мы для него умирали, он оставался вечно юным с вечно юными, а нас относила быстрая вода, с ним не оставался никто, «Мне кажется, студенты изменяются, как эпохи… Количество тружеников науки неизменно», да он и сам не ждал учеников: «Переступая порог школы, учитель ждет ученика и идет ему навстречу. Переступая порог университета, студент может увидеть спину своего профессора, который идет своим путем». Слово «спина» объяснило мне, что я пишу.

На втором курсе я по совету-понуканию Шаха снял комнату и навсегда уехал из ДАСа, через три месяца женился на девушке, с ней познакомил Шах. В конторе, где расписывают, нас встретила широкоплечая деваха с лицом выразительным, как батарея парового отопления: «Документы. Ждать там». Вдруг команда: «Идти!». Собрались в кучку. Деваха пробурчала: «Жених слева. Щас заходим. Невеста-жених на край ковра. Гости в первую шеренгу. Сумки убрали. Цветы целый день держали вниз, теперь – вверх. Так, а что, у вас свидетеля нет?» «Есть», – я показал на Шахиджаняна. На лице девахи проявилась мрачная веселость: «Вы? Правда?!». Шах обиженно поднял цветы выше головы, словно пытаясь подрасти.

Наш курс пытался обогатиться: покупал, продавал, уезжал чернорабочими за границу, наша комната поползла в разные стороны – Костян женился еще на первом курсе, раз – ребенок (до свадьбы), два – ребенок, теща, тесть – в одной квартире, Рязанский проспект, ушел на вечернее и после извилистых движений присел в коммерческом отделе издательского дома «За рулем», хохол и Виктор Анатольич Карюкин вселили на мою кровать сперва дагестанскую малую народность, представлявшуюся налетчиком, грабителем прохожих у ЦУМа и чемпионом Европы по айкидо, потом негра, надеясь, что он привезет им диктофон с родины. Негр повел себя странно, водку не пил, объясняя это болезнью. Но тут Миша Смирнов женился на здоровенной, жирной бабе из химико-технологического института и вселил ее в нашу комнату, в свой угол за шкаф: «Не моются! Не готовят! Не стирают! Жара, у бабы рожистое воспаление – всю раздуло, а он сидит под боком у нее и шепчет: „Моя рыбка“», – лютовал хохол и обещал молодоженам: куплю кольцо, хрус-таль-ную люстру куплю, только уматывайте! – пьяный Карюкин заглядывал на их половину: «Покажите – как вы вдвоем на кровати помещаетесь?», у отца бабы имелась «Вольво», хохол признавал: это аргумент.

Хохол и Карюкин не собирались бизнесовать (после журфака перевелись в бывшую Высшую партийную школу учиться на менеджеров, спали и пили теперь в общаге на Садово-Кудринской) и строить семьи, хотя хохол вяло атаковал крокодила-официантку валютного ресторана, обещавшую за свадьбу семьсот долларов (наличными четыреста и на три сотни – товары), но придя знакомиться в дом, напился, подрался с родителями невесты и заключил: «Ничего. До тридцати лет еще погуляем».

Зарабатывание денег подхватило Шаха, но не впрямую, он всегда говорил: «Будешь думать о деньгах – денег не будет», нет, при умирании социализма Шах посвободнее проявлял свою гениальность и удовлетворял непрерывно рождающиеся интересы. Он вырастил «добрую мафию» учеников, пришло время «мафии» заработать. Шах остановил столетнюю войну за кандидатскую, бросил писание статей и рассказов и взялся за коммерчески выгодные книги.

Надо сказать, что писание, письмо, сочинение фраз, постановка абзацев, нахождение слов Шаху давалось невероятно трудно, настолько, что казалось: он физиологически не способен к письму – его беспомощность была трогательна и окончательна, как беспомощность старика. Видя въявь его недельные мучения над трехстраничной газетной мелочью, любой, я восклицал: да, Владимир Владимирович, дайте лучше я напишу! – все, что писал он собственноручно, имело несчастную издательскую судьбу – для учеников Шаха день, когда он приносил для публикации заметку, окрашивался черным цветом – писать Шах не мог – мог говорить, собирать чужие мысли, склеивать из отобранных кусочков композиции, только не писать свое – с каждым годом Шах настойчивей объяснял это нарушениями мозгового кровообращения, провалами памяти и охотно принимал помощь машинисток, корректоров, соавторов, советников, редакторов – учитель наговаривал на пленку, артель доводила до ума – и этот человек двадцать лет учил писать студентов! – воскликнете вы – не усмехайтесь, чужие слова Шах судил точно, замечания его помогали, его предсказания сбывались. Во всяком случае, мне так казалось, сам я не большой знаток.

Он не писал повестей и романов, Шах писал клоунские репризы, кусочки воспоминаний и рассказы – жалостливые, взятые, по его утверждению, из собственной жизни, но выглядевшие терпимо и нетерпимо вымышленными. Их легко пересказать. Я записал один. Название: «День встречи птиц». Содержание: мальчик Шахиджанян учится в ленинградской школе. Вдруг объявляют: ребята, наступает весна и скоро прилетят птицы, зимовавшие в теплых странах. Каждый из вас должен сделать скворечник – устроим птицам достойную встречу! Кто сделает скворечник лучше других – получит приз. Два старательных дня мальчик с мастеровитым соседом выпиливает, строгает, сколачивает и, наконец, торжественно несет и сдает в школу свое изделие, помеченное особой краской, чтоб потом отыскать, на какое дерево повесили его птичий домик, чтобы узнать, какой поселился в нем жилец. Но поздним вечером выясняется, что мальчик случайно засунул в скворечник документы своей матери, какие-то важные бумаги. Мама ругается. На ночь глядя он бежит к зоопарку (скворечники школьников зачем-то отнесли в зоопарк), никто не хочет его пускать, злой дворник, свирепый вахтер, но он добился, проник, добежал и вдруг видит: скворечники охапками носят в котельную и бросают в печку – жгут. Все сожгли. На его глазах.

Назавтра в школе дают призы лучшим строителям скворечников. И всем дают призы, каждому. Кроме мальчика. Конец.

В университете Шаха ненавидели. Он решил написать лучший в Советском Союзе учебник машинописи. Ну почему, вы-то? Вы ведь нигде не учились! Что вы можете понимать?! Шах собрал и изрезал на куски все, что вышло про печатные машинки на русском языке, ему привезли и перевели на русский все, что выходило не на русском – изрезал тоже, кусочки перемешал, выложил посвоему, дописал, придумал упражнения, составил «уроки», понес по методическим лабораториям и высшим курсам машинописи, где, как рабы на галерах, слева и справа гнулись над грохочущими электрическими «Роботронами» и «Ятранями» вечно сутулые девушки – их седые надзирательницы, старшие научные сотрудницы вертели в руках Шаховы «уроки», проседая под ударами молота: как? так? не так? а как? а вот теперь так? теперь напишите предисловие! а отзыв? только должность, пожалуйста, полностью и кандидат таких-то наук – «добрая мафия» зарядила «уроки машинописи» по журналам и газетам, тогда еще отзывчивый народ отзывался письмами – Шах, справедливо подозревая во мне недоверчивость, заставлял читать ему вслух (вел машину), сами, сами открывайте конверты и читайте, все подряд: народ благодарил в счастливых слезах – если бы не вы, когда я бы так классно научился печатать вслепую десятью пальцами – я холодел от прикосновения к чуду в то самое время, когда у народа после телевизионных сеансов «целителей» вырастали волосы в безнадежно лысых местах.

Как бетонобойная бомба, Шах прошибал насквозь издательские этажи, и его принимали только в подвале: вот – он выкладывал газетно-журнальные вырезки: опубликовано! Опробовано на студентах. Двести человек за год, эффективность девяносто два процента! Хотите, мой студент Виктор Анатольевич Карюкин покажет, как он печатает? (Шах любил ходить с адъютантами) – издайте мой учебник! Владимир Владимирович, тянул издатель, Володя (двадцать лет знаю, чудак, радиожурналист, в цирк водит, книжки собирает про секс, но вечно какие-то выверты, выгоды, темные истории…), но уже чуя свой неумолимый конец: ну ведь это как бы самодеятельность, что ли… Два! – потертая и заметно грязная сумка Шахиджаняна взрывалась в его руках, разбрызгивая по полированному столу вееры засаленных конвертов – а это? Две тысячи шестьсот тридцать два письма за два месяца (не совсем врал Шах) – читайте, открывайте любое и читайте – страна требует учебник машинописи, молодежь рвется к новой жизни, вы не представляете, как это связано с психологией мышления. Лев Толстой в восемьдесят лет научился работать на печатной машинке. Я сам соберу сто тысяч заявок на книгу без всякой там «Книги – почтой». Второе издание – полмиллиона тираж. Сделаю двадцать пять публикаций в газете и пятнадцать в журналах, упоминания на радио и по телевидению (чистая правда). Подписываем договор?

Издатель устало смеялся, жалобно взглядывая на секретаршу, третий раз напоминавшую: полная приемная! – Володя, не купят. Купят! Не ку-пят. Купят!!! – хочешь? Шах совал под нос маловеру бледный ксерокс своих уроков – пачку листков толщиной в ученический дневник имперских времен – вот это, в любом магазине за месяц продастся не меньше ста штук – по двадцать рублей (половина стипендии хорошиста), без всякой рекламы! Издатель, теряя силы от смеха (по двадцать рублей!) и терпение (Шах доставал даже близких людей, пробивая свое дело), махал: пожалуйста, я договорюсь, на проспекте Мира магазин, выкладывай, попробуй продай. По двадцать рублей!

Месяц, каждый день, Шах подвозил на своей «шестерке» учеников, знакомых, друзей, цирковых артистов, первых встречных в переулок на проспекте Мира и отсчитывал по двадцать рублей в руки – пассажиры, огибали большой серый дом и входили в книжный магазин. Близоруко пощурившись на дальние полки (в прежних магазинах книгу в руки не возьмешь), пролистав с фальшивым интересом партийные коммунистические брошюры, посланцы Шаха спрашивали стиснутыми голосами, с нехорошим предчувствием разведчика-нелегала, переступившего порог проваленной явки: а-а, что, что-нибудь про машинопись у вас есть? Какой-нибудь там, самоучитель… Кассир переставала пробивать, снимала очки и просила отодвинуться очередь, чтобы лучше видеть. Продавцы бросали свои отделы (еще один!) и выстраивались за одним прилавком в ряд, как на школьной фотографии, молча и зазывно улыбаясь. Покупателя незримым течением несло к этому прилавку с той же скоростью, с которой струйка пота преодолевала его позвонки (ведь ничего плохого я не делаю?! господи, вечно этот Шах!). Вот тут у нас есть несколько пособий по машинописи! вот, пожалуйста! вот – сочно выговаривала та продавщица, которая в школе занималась в драмкружке, остальные сочувственно разглядывали руки покупателя, которые брали, перелистывали и вертели эти самые пособия, а потом принимались щипать одна другую под блеяние: а я-а-а вот слышал, что е-есть такая книжечка такая по машинописи, Шахиджаняна, что ли, какого-то, что можно купить. Вот это? – единственная продавщица, что не ржала, достала из картонной коробки стопочку листов, сдерживаемых скрепкой – двадцать рублей, пожалуйста!

Смятенный, униженный покупатель грубо совал Шаху то, зачем его посылали, и обиженно забирался в машину – раз в три дня Шах забирал из магазина выручку и пускал деньги по новому кругу, через полгода издавал книгу, собрав под одно название сто тысяч подлинных заявок – одними умелыми разговорами по телефону! трубя о будущей книге в каждой газете, продавая ее самолично раз в неделю в Доме книги – в университете Шаха ненавидели, они не чуяли время, не важно: кто написал, как, что – важно, что продается. А Шах умел продавать. И дальше – книгу за книгой: книга про сексуальную жизнь, книга про гомосексуализм, книга про собак, «Учись говорить публично», «Путь к себе», анекдоты, издания, переиздания, сайт в Интернете, толпы учеников, влюбленные поклонницы, обещавшие повеситься от невзаимности на дверной ручке, – все, что делал Шах, было ему очень, действительно, понастоящему интересно – он жил не для денег, но свой интерес он хорошо продавал!

Загрузка...