На другой день утром мы двинулись к Ишимбе;. К полудню подошли к летней тропе… И я увидел свежий след большого медведя!…

Медведь зимою спит. А тот редкий зверь, который почему–либо не улегся в берлогу по осени — шатун, — опасен чрезвычайно! Я это уже не раз объяснял моим японцам, которые были не прочь поохотиться на зверя. Аркадий, да и Соседовы, всегда приносили им медвежатины. И не однажды рассказывали о зимней охоте на медведя. По их байкам получалось нечто праздничное, необычное, совсем не страшное; и уж вовсе безопасное это дело — взять зверя в логове… Но за этой «баландой»' о легкой и приятной охоте они тоже предупреждали о возможной встрече с шатуном. Сытый зверь боится человека. Если он, по ветру, '«услышит» человеческий запах — уйдет обязательно, чтобы избежать встречи. В берлогу медведь ложится только сытым. И если его застает снег прежде, чем он нашел место под берлогу, зверь свои следы прячет. И ляжет на зиму только тогда, когда убедится: никто места его лежки не знает. И засыпает он не сразу. Очень долго прислушивается, принюхивается. Пытаться брать его в это время особенно опасно: он выскочит из берлоги прежде, чем к нему удастся подойти метров на сто — сто пятьдесят… Беспокойство, страх, что его изгонят, очень велик у зверя. Он насторожен, зол, полон ожидания…

Шатун многократно опаснее.

Нередко бывают годы неурожаев ягод и орехов — основного питания медведя перед лёжкой. Медведь до глубокой осени не может отъесться. Он тощ, сух, постоянно голоден. Потому всегда озлоблен. Тощий медведь быстро слабеет. Догнать длинноногую дичь ему неподсилу. Скрасть, незаметно подобраться к ней он не может: от отощавшего зверя идет очень резкий, характерный запах, отпугивающий все живое на его пути. Сама Природа обрекает его на смерть, давая выжить наиболее сильному. Шатун, потому, сам идет навстречу человеку, которого и догнать не трудно, и скрасть, подобраться незаметно легко: запах человека зверь чувствует в безветрие километра за три. И неопытный от шатуна уже не уйдет. Сколько трагедий разыгрывалось в мою бытность на Ишимбе, а раньше, — на Чукотке, да на Колыме, когда неопытный охотник встречается с шатуном…

Вот и теперь, у самого дома, я увидел свежий след такого зверя.

Подошедшие японцы были поражены размерами лап медведя, великолепно отпечатавшихся на твердом снегу запорошенной слегка тропы. До сих пор они видели старые, замытые дождем следы медвежьих лап, да медвежий кал у оголенных деревьев, кору которых зверь сдирает когтями передних лап на высоту более двух, двух с половиною метров, или у разметанных зверем в поисках личинок гнилых колод…

Откровенно говоря, я был доволен, что мои друзья увидали, наконец, след зверя на снегу — явно шатуна, и хоть как–то устрашились.

Уж очень рьяно Кобаяси–сан рвался встретиться с медведем. Возможно, он соотносил это свое желание с удачами ординарной в этих краях охоты на кабанов. Тут он был ловок, быстр в реакции на поведение зверя. И бесстрашен. А это–то последнее качество очень опасно для добытчика такого зверя, — быстрого, молниеносно действующего, если чувствует угрозу себе и потомству; главное — беспредельно злобного и стремительного, ловкого не менее самого ловкого охотника. Способного из позиции невидимки мгновенно развернуться к стрелку, броском преодолеть на непостижимой для «свиньи»' скорости расстояние, отделяющее его от врага, сналету, неуловимым движением рыла снизу ударить острыми клыками… О, сколько прекрасных, умелых охотников, которые могли похвалиться самыми престижными трофеями Леса — медведями, рысями, росомахами, — прощались с жизнью или навсегда оставались калеками после внезапного нападения «косматого… окорока».

Говорю об этом и по опыту собственному, когда дважды чудом избегнул кинжального удара трехсоткилограммового зверя, внезапно ока–зывавшегося передо–мною… «…Страшен танк, идущий в бой!«…

Но вот у Кобаяси–сан все получалось отлично. Он был собран, внимателен и непостижимо спокоен даже в самых, казалось бы, драматических ситуациях охоты на большого зверя. Безусловно, собранность и внимательность были суть национальными его качествами — они вырабатываются поколениями рыбаков, добывающих свой нелегкий хлеб в открытом море, полном непредсказуемых опасностей. Спокойствие именно на охоте было от уверенности, что он все делает правильно, что оружие в его руках всегда готово к выстрелу. Стрелять же он умел профессионально. Чего уж о Ямамото–сан никак сказать нельзя было. Хироси «мазал» классически, с десятка метров! Уже потом, много после того, как, Кобаяси–сан встретился со своим зверем. Хироси признался мне, что не может стрелять в живое существо, если это не глупые рябчики и не таймени, охотиться на которых я его научил. И стреляет он в эту глупую птицу и в речного разбойника тайменя только потому, что… — Надо же, Додин–сан, что–то есть?… На одних грибах и ягодах — очень трудно в зимней тайге… — И признался:

— Наверно, это не хорошо, но и в армии, на войне, я никогда ни в кого не выстрелил…. Даже когда американцы безжалостно расстреливали нас, когда брали Якушима…

А Рождество и Новый год мы отметили как надо! Был отличный стол, было вино с фактории, которое очень понравилось Кобаяси–сан /хотя Хироси сообразил прежде нас, что это какая–то сладкая бурда!/. Видимо, все было вкусно после полутора лет надоевшей «спиртяги». Почему–то мои пельмени, которые я так старательно делал из «тройного» мяса, не вызвали у моих друзей особого: энтузиазма. Зато они полностью опустошили все мои запасы чуть подсоленного осетра — съели его сырым с квашенной в туесах черемшою. Вообще, они в эти праздничные дни предпочли все сырое, даже парное кабарожье мясо — последний перед праздниками мой охотничий трофей…

Плохо помню почему, но в этот раз я проводил их до моего зимовья на Борёме. После завершающей праздники баньки шли медленно. Спешить не надо было. За тихими, не частыми разговорами в пути, на котором были у нас две ночевки в «спальниках» на еловых ветках у негасимого костерка, незаметно подошли к распадку у Борёмы, прошли его… и увидали наше жилье разграбленным… Росомаха — самый хулиганский зверь в тайге — забралась, разворошив жердевую кровлю на глине, внутрь избушки… Порвала одежду, разорвала кули с мукой и крупой, разбросав содержимое по полу, сожрала рыбу в безжалостно разметанном подпольи, испортила, пожевав и размазав когтями свежее сало… Да, что только она ни наделала!? Но самое неприятное — непередаваемо противный запах на всем, к чему прикасался этот вонючий зверь! Окунувшись в него в малом замкнутом пространстве зимовья, я представил себе реакцию охотничей собаки с ее поразительным по тонкости и избирательности чутьем, когда она, после многочасового преследования этого необычайно выносливого зверя, мгновенно, из первозданной чистоты воздуха зимнего леса оказывается в облаке испускаемого росомахой дробящего, туманящего разум и зрение зловония… Сколько прекрасных, подолгу работавших в тайге промысловых собак, — предмет гордости и достатка охотника, — теряло навсегда чутье, а другие и зрение, попав под струю этого зверя…

Мои псы: тотчас взяли след, рванулись в тайгу — вверх по распадку. Мы принялись за уборку…

Оставив в зимовьи Хироси, мы с Кобаяси–сан двинулись на лыжах в вершину Борёмы, где, по лаю, собаки держали росомаху.

Плохо было то, что у моих японцев не было собак. Аркадий и Михаил Соседов, люди слишком опытные чтобы давать непродуманные советы, напрочь отмели мое желание оставить с Кобаяси–сан и Ямамото–сан двух моих собак — Белку и Байкала, — сильных, злобных лаек, незаменимых в тайге работяг, идущих одинаково хорошо на промыслового зверя и на птицу, — качество чрезвычайно ценимое в Сибири, как, впрочем, редкое. Главное же, по моему мнению, было то, что оба пса не боялись медведя, шли с ним на «контакт», обкладывали его по всем правилам, но пока не наступали критические обстоятельства — зубы в ход не пускали. Дело в том, что любая собака, всерьез пытающаяся схватить медведя зубами, обречена: зверь этот настолько быстр в своих реакциях и действиях, настолько проворен, что собака, хотя бы на мгновение «зацепившая» его, тотчас будет убита или смертельно ранена размозжившей ее лапой… Это какая–то дьявольщина, но сколько бы собак ни окружало «не занятого» их хозяином медведя, к каждой из них он всегда будет обращен страшнозубой мордой и вседостающими лапами с вилообразными когтями… Мой Усовский приятель Павлик Челноков, геолог и охотник, к полевому сезону, а точнее, к осени, отбирает ежегодно по пятнадцать–двадцать молодых лаек, понемногу притравливает их на пойманных и подросших медвежатах, которые всегда водятся в семьях геологов–полевиков. И, отобрав с десяток же самых надежных, проверенных, уходит в верховья Пита — в медвежье Царство Кряжа на любезную его сердцу охоту. И в первые же дни теряет почти всех собак, не успевавших даже сообразить, откуда и как их коснулась смерть. И только два–три пса, достаточно смелых чтобы рваться к медведю, но и благоразумно осмотрительных, никогда в него не вцеплявшихся, остаются жить и переходят в разряд «медвежатников». Другое дело, — если медведь сам «взял» охотника… Вот тогда и обнаруживается истинно верный друг, забывающий об опасности и бросающийся на помощь своему схваченному зверем хозяину! Этот друг — мгновенно звереющий пес — хватает, вгрызается занятому человеком медведю в пах под коротким хвостом… И если даже гибнет тотчас от удара вездесущей лапы зверя, все равно, виснет на нем… Боль от такого нападения собаки столь сильна, что медведь оставляет на время человека, пытаясь отодрать от самого чувствительного места, мертво вцепившегося в него пса… Для многих охотников эти мгновения оказывались спасительными…

…Последний медведь Челнокова, отшвырнув от себя уже мертвых «медвежатников», ударом лапы размозжил череп Павлика… Раненый зверь озлобляется до бешенства, до полной утери инстинкта самосохранения. Человека в этой очень частой ситуации спасает только сила, ловкость, — умение не растеряться от внезапно скогтившей тебя твоей смерти, извернуться, — только один раз ударить, без промаха, намертво зажатым в окостеневшей руке охотничьим ножом… Рассказывают: человеку, однажды увидевшему ободранную медведицу, — истерзанную ножами белокожую женщину–мать, — а именно такой видится непривычному человеку убитая самка зверя, — человеку этому ударить медведя ножом невозможно…

Да, очень плохо было, что у японцев не было собак. И не должно было быть. Правда, чтобы знать о приближении зверя или человека, — а посторонний человек был в нашем случае опаснее всякого зверя, — Нина передала Кобаяси–сан с приходившим в зимовье /еще в Медвежьей пади/ Ленардом свою маленькую собачку Пушка. Пушок был «зверем» комнатным. Если чуял кого, — а чуял он лучше любой лайки, — то поднимал голос, слышимый только в избушке. И если сразу после того как он давал знак: «Чужой!», или «Зверь!», его на руках выносили наружу, он глядел настороженно в сторону одному ему послышавшегося звука и молчал; качество замечательное для собачки в схроне, где не нужно чтобы тебя обнаружили: звуки, особенно в зимней тайге, в мороз, разносятся очень далеко! Но вот больших собак–лаек на притаившемся в глухомани зимовье держать нельзя было: пройди где–то зверь, окажись хоть за пять километров отсюда человек, они тотчас сорвутся и кинутся к ним! И, конечно, выдадут жилье. А в лесу любой прохожий — гость. Скомандовать ему: «Не подходи!» — Такое невозможно. Если сравнить положение наших японцев или немцев с положением… разведки на чужой территории во–время войны, — «никому нельзя позволить себя обнаружить!», то оставалось только, если, все же ты обнаружен, уничтожить… Кого?!!!… Потому сидели в схроне–зимовьи, потому на охоту, на рыбалку, по дрова — одни, без собак. И ничего тут поделать было нельзя. Слишком близко, по Сибирским меркам, скрывались они от жилых мест, от территорий, где промышляли охотники, от троп, по которым; ходили геологи… Найти места подальше, вглуби Таежного Океана? Но тогда быть им одним. Напрочь отрезанным от мира. От помощи, если что случится, — несчастье какое–нибудь, болезнь…

…В середине января, когда Кобаяси–сан и Ямамото–сан пришли ко мне на Ишимбу — отпариться, обогреться в баньке до костей и впрок, — нежданно–негаданно нагрянули «гости»….

Что значит — собаки?! Белка и Байкал подняли меня, верно, за час до того, как пятеро незнакомых мне военных сползли, перед окном, с закуржавевших лошадей, застучали в двери, вошли… Но к тому времени моих японцев и след простыл! Они успели прибрать за собою, одеться, уйти без следов по запуржившей тайге в сторону Оймолона. Чтобы там, пройдя с пару километров по незамерзающему ручью, выйти в распадок у Борёмского озерка… Я же намочил голову оставшейся горячей водой, отжал смоченное той же водою полотенце, встретил «гостей» откупоренной и початой бутылью спирта — поставил ее у постели на полу…

«Гости» оглядели мою маленькую комнату, жарко натопленную печь, на которой кипела вода в чайнике, на миску пельменей, над которыми вился ароматный дымок…

— Где тунгусы?

— Какие еще «тунгусы?»

— Которые три дня назад к тебе приходили.

— Не приходил ко мне никто… В эти дни. После нового года был эвенк Семен с дочерью. Но они побыли день и ушли, оленями, на факторию, в Горбилёк. Больше их не было здесь.

— Нет, еще были тунгусы. Их видели в понизове Ишимбы. Шли сюда.

— Не было здесь никого, после Семена! Геологов жду с часу на час. Зообще–то, ходят мимо эвенки, но мне они не знакомы. Забежали бы вы на факторию — там всех знают, кто здесь кочует. Или просто заходит к ним по делам.

— Нет! Ты скажи, куда те тунгусы делись, которые к тебе заходили? Им кроме, как к тебе сюда, никуда больше пути не было, если они через понизово, через Ишимбу шли. Вспомни… Это что у тебя, — показал один из вошедших на мешки с продуктами и ящики с батареями в кладовке, — для чего тебе столько, одному?

— Если: бы, — одному! Это всей Татаро—Мурожинской экспедиции батареи, для коротажной разведки. «Сядут» у них батареи — приходят за новыми. И за едой тоже.

— А еще, кроме избы, есть помещения?

— Есть. Банька. Там и горячая вода осталась, — мылся недавно. Все посмотрели на мои волосы. — Если не торопитесь, — места всем хватит. Спальники тоже есть. Собачьи. И попаритесь в баньке. Вы в пути давно?

Никто мне на приглашение не ответил. Двое вышли на волю, пошли по тропке к близкой опушке, где баня. Вьюга делала свое дело, заметала пути. Через несколько минут эти явились. О чем–то поговорили с остальными.

А тот, что первым задал вопросы, снова спросил:

— Кто еще к тебе приходил, — вчера–ли, сегодня? Кто был?

— Не знаю. Ко мне сюда, в избу, последними заходили эвенк Степан с дочерью. Больше никто. А если и были около, — приходят, видят закрыты двери — уходят. Мало ли их? Но это — все больше осенью, когда охота начинается. Ну, летом, когда полевой сезон. А теперь, зимою /я, вдруг, вспомнил о «других», не частых посетителях!/, почти никто не приходит. Вот, только, перед новым годом Зенин приезжал, охотой. Останавливался.

Имя Зенина произвело впечатление. Вся команда собралась, взобралась, на лошадей, тронулась гуськом по тропе в сторону Ишимбинского устья…

Скрытничали, товарищи энкаведешники: «тунгусы»! Но то, что искали они именно японцев, было ясно. Неясно было, — продали нас, или это «плановый» поиск Илимских беглецов? Хотя, не очень верилось, что, вдруг, через столько времени после бегства из другой области, погоня придет именно сюда, в самую северную часть огромного «чужого» района, в лице вот этих вот пятерых конных загребал–конвойцев. Не–ет, други, — продал нас кто–то! Быть может, не нарочно, но продал!… Наезд этой пятерки, облава на Черной речке, переданные нам приказания Грязнова, начальника милиции, о подготовке '«прочесывания»' всего района… Все это было в одном ряду. И больше смахивало на нецелевые, ненаправленные действия, которые, просто, местные власти не умели организовать. Но не «плановые» поиски разбегавшихся заключенных в Крае. Засуетились, значит, забегали начальнички, плеснули им сверху скипидара, под хвосты! Но это их заботы. А нам что делать? Реагировать как? Тоже замельтешиться параллельно их панике? И тем по–настоящему наследить и выдать себя и всю организацию? Или сидеть себе тихо, благо все наши беглецы упрятаны, отсиживаются в местах глухих, дальних. И там, — в урманах непроходимых, даже промысловиками редчайше посещаемых, истинно медвежьих, а не только по прозванию падей, — спрятаны в схронах вдали от не означенных на карто–схемах геологов семейных зимовий. И зима. Начни переводить людей с места на место? Только в пургу, в сильный снегопад. А так — вот они, пожалуйста: отсюда вышли — туда пришли. Быть по сему: сидеть им и нам тихо, не суетиться. Благо, обратно же, — зима! Запасы целы. Нужно будет, — еще подбросим, в пургу или в тот же снегопад. Что есть — не испортится. Свежины? А рыбка всегда свежа! Бери — не хочу. Выходить на охоту, на продовольственный промысел нужды нет. Все проблемы… Мы даже решили с Аркадием Тычкиным и Ефимом Ильичем, когда встретились на Центральном до праздников, что всеми этими «новостями» беспокоить иностранцев не будем. Они и так постоянно насторожены, живут на одних нервах. Потом, люди они все военные. Как себя повести, в случае чего, знают. Знают и то, что попадать им в руки чекистов нет резону. Сурово, но уж так получилось. Такие им, да и нам с ними заодно, выпали карты…

Повязаны, получается, одной веревкой…

…После ухода ловцов решил выждадь три дня. Потом, если все будет тихо, сбегать к Мише Соседову и к Вышедскому.

Не получилось: через двое суток пятерка загребал нагрянула снова. Не слезая с лошадей тот же старший /под одинаковыми белыми армейскими полушубками без знаков отличия званий их не узнал/ вызвал меня из зимовья:

— Ты кому брал продукты на фактории?

— Себе. Я их там всегда беру — так Зенин приказал, когда селил меня здесь, у ключа… Заведующий мне верит — дает и в долг.

— Погоди! Ты брал сахару перед новым годом? Куда тебе столько — куль цельный, — восемьдесят кило?

— Как куда? Чаи гоняю. Засыпаю бруснику. Она у меня, — вот, в сенцах, — в ящиках, в двух. И еще в подпольи, в окаренках…

— Остальной где?

— Там, на вышке — вы же видели.

— Ладно. Сало брал? Десять кило? Зачем столько?

— Но масла–то у меня сроду не водилось! На чем жарить–парить? Жрать мне надо? И, опять же, угощать, когда люди заходят? Тайга же. Не продснабовская столовка за углом. А ходить туда–сюда за полкило не могу — работа.

— А чем ты своих тунгусов угощал?

— Эвенов? Чаем с вареньем, печеньем с фактории. Ну, рыбой на сале… Рыба своя…

— А говорил — «не были»!

— Как не были! — Были! Семен с дочерью.

— А другие двое?

— Зачем вам эта бодяга: «Были — не были»? Был бы кто — сказал бы. Для меня все здесь равны: что эвены, что русские, что хохлы…

— Сам–то кто?

— Голландец.

— Ни хрена! «Голландец»! Как к нам–то попал?

— К кому это — «к нам»?

— Ну, к русским. В Россию, значит.

— Я здесь родился. Родились здесь мать и отец. И деды. И прадеды…

— В районе?!

— В России.

— Ну, лады, «голландец». Пойдешь с нами. Оденьсь.

— Арест, что; ли?

— Зачем? Свидетелем пока…

…У меня голова закружилась… — «Свидетелем»!… А вдруг, другие ловцы уже взяли моих японцев? Вполне могло быть, что «чесали» они район многими группами… Пусть даже, не из–за японцев, а из–за беглецов со «Стрелки»… За всеми нашими заботами мы, каюсь, очень хотели «забыть», что побег из Уранового Предприятия — «ЧП» совсем не Краевого масштаба: наверняка тотчас же сообщили в Главк, в Москву. А там..? Все зависит от индекса секретности Предприятия, а главное, от непосредственного шефа программы, внутри которой это заведение числится. И числится ли вообще, настолько секретным оно является на самом деле?… С ума можно сойти…

— Ну, если свидетелем, то начто мне с вами ехать? Я всегда на месте — подписку дал. Нужно будет — вызовете…

— Вот и вызываем. Собирайсь — некогда нам…

Через несколько минут, одевшись, «заложив» условный знак опасности, видный издалека, притворив двери, я зашагал по глубокому снегу впереди кавалькады: взобраться к кому–нибудь за седло мне не предложили…

Часу в третьем ночи мы доползли до Чинеуля. Там я сразу понял: ловцы–молодцы блефовали, — никого в понизово они не видели, но из Мотыгина, от Грязнова, прибыли с наводкой: то ли эвенки, то ли японцы были замечены охотниками из Разведрайона? Они видели следы. А позднее и самих… Неизвестных, которые, вдруг, как сквозь землю провалились, когда четверо мужиков «разведрайоновских» подошли к тому месту… Где же «то» место? А Каменка эта вот, недалеко отсюдова, верст сорок, не больше, если идти не увалами, а поймой…

И что теперь?! По всему видно: ловцы соберутся /еще одна их группа гуляла где–то у Кировского/ и пойдут к вершине Каменки. А там прячутся беглецы из бывшего кировского лагпункта! Все у чекистов «сошлось!«… Что делать?! Первое: освободиться от опеки ловцов, а это почти невозможно, — они, это уже понятно, не болваны, глаз с меня не должны спускать, если хоть в чем–то я у них на подозрении. Ведь пока все мои предположения и выводы о происшедшем — это лишь мои собственные «выводы» и «предположения»… Что они сами знают и думают мне пока знать не дано. Но освобождаться необходимо: только я могу раньше всех сбегать к Медвежьей пади и предупредить беглецов из Кировска—Петропавловска. Никто больше. Ловцы двинутся туда с минуты на минуту… Еще мне нужно предупредить кого–либо из троих: Михаила, Аркадия или Ефима. Но — невозможно!… Надо освобождаться…

Пока все это колотилось во мне как колокольный пест, гудело набатом, ловцы еще отогревались с дороги в поселковом совете: старуха Лазаревна пронесла туда из магазина хлеба и чего–то в кульках. Меня и туда не пригласили. Я воспользовался этим, заглянул в избу рядом — на почту. Там никого не было кроме девушки Тамары у телеграфного окошка. Я решился…

— Тамара! Меня эти орелики–милипионеры таскают по району, а мне позарез надо в Центральный, — к коменданту и к Симаранову. Я сейчас зайду в поссовет, — они там заправляются, а ты, немного погодя, тоже забежишь и позовешь меня к телефону?… В случае чего: — «прервали», скажешь. И кто меня звал — не знаешь. Заметано?

Подозрительным этот «вызов» к телефону оказался бы только теперь. В другое время он был привычен. Ведь иной возможности вызвать меня к себе у моего начальства в Центральном или Раздольном не было. Оно дозванивалось /иногда сутками, теряя голос и терпение/ до кировской почты, — нигде больше в северном регионе района телефонной связи не было. Почта посылала ко мне оказией… за шестьдесят километров в глухую тайгу, где ни дорог, ни троп… Иногда я узнавал о «срочном» вызове месяца через два–три… Сибирь–матушка. Законы у нее свои….

И так, Тамара кивнула мне. Все она понимала сходу — сама из семьи ссыльных Забайкальских казаков.

…Как и следовало ожидать, на сообщение Тамары о вызове в Центральный ловцы никак не среагировали. Только старшой мирно констатировал, занятый курицей с картошкой: — И хорошо, что вызывают… Значит, ты им человек нужный. А раз нужный — потерпят, пока… не вернешься. Тут не дальний свет — все рядом, — он показал надкусанной куриной полкой на замусленную топографическую схему района, расстеленную под тарелками и обломками кур. — Садись и ты, парень, перекуси, чем Бог послал, — оголодал, небось?

И непонятно было, — смеется, или это у него такая манера разговаривать со «спецконтингентом»? Хотя, не до курицы мне было, вообще — не до чего на свете! — я подсел к столу. Сработал золотой лагерный рефлекс: раз валюсь в неизвестность, то прежде всего следует, по возможности, плотно заправиться, — кто знает, что впереди!?

…Не возьмусь описать, с каким клубком чувств подходил я через двое суток с кавалькадой вооруженных автоматами конвойцев к Аркашиному зимовью. Одно меня хоть как–то успокаивало: безусловно, слышны мы были далеко. Ловцы громко переговаривались. Лошади пофыркивали, позванивали трензеля о металл уздечек. В мороз эти звуки слышны на большом расстоянии. Настороженное ухо беглеца уловит их обязательно!…

Зимовье встретило глухим, нежилым молчанием. Никаких следов пребывания мужчин: чисто, прибрано, на вешалке–ветке у печки — пара аккуратно расправленных платьев /одно узнал, цветастое, с воротничком–стоечкой — Ольги Соседовой!/, под столом — женские меховые сапожки–самоделки… В печи чисто тоже: зола аккуратно убрана. Где ей и положено быть — растопка. В тесных сенцах, на замерзшей веревке — тоже замерзшие, заиндевевшие, в куржаке, детали женского белья. Под этим — аккуратно сложенная, нетронутая поленница…

— Осечка, значит. И тут их нет — никого…

— Да где это вы видели, начальник, чтобы эвенки заходили без хозяев в чужие зимовья? У них — или переход до своих, или чум походный… — Это я проклюнулся, разом отойдя полыхавшим сердцем, проволокой натянутыми нервами, уставшим мозгом, — всем своим существом, взбаламученным от нечеловеческого напряжения последних суток… Господь Милосердный! Ты и здесь опередил промысел зла, Ты и теперь упредил его!

— Да уж, конечно… Только «эти» — то тунгусы зашли бы… — Мне показалось, что старшой упирал на слове «эти»… Или показалось?

- - Ну, лады, ребята. Отдохнем — дальше двинемся…

— Я‑то как?

— И ты с нами, парень. Или тебе наша компания не личить?

— Отчего же, компания — что надо. Только вот, мне–то что прикажете делать? Если я пропущу хоть один замер на скважинах, — вся моя «геология» за сезон — насмарку! Это–то вы можете понять?

— Мы все можем. Но и нас пойми: нам пустыми — хоть не возвращайся вовсе, — у нас тоже работа! Ею кормимся. Другой не предвидится. У тебя, вот, детишек нет, вообще — семьи. А у нас — у каждого — по выводку. Теперь, вернемся мы ни с чем. И что? По головке нас погладют? Нам, парень, по голове врежуть — будь здоров! Потому шастаем тут по снегам в тайге. Не для удовольствия ведь? … Ты, все же, скажи лучше: куда те тунгусы делись, двое? Ты подумай, парень. И скажи. Тебе своя судьба дорога, нам — своя, с детишками нашими. Сказал: пустым мне — хоть не возвращайся! Я и не возвращусь пустым. Вот, хоть тебя с собою приведу, свидетеля… Не обижайся. Я тебя не сам нашел. Мне тебя твое начальство выдало. Так. Сказало: этот в тайге постоянно, безвыездно. Никто, значит, лучше его не знает, где, что там делается. Могу понять: тоже не вдали тайги проживаю.

…Только: через три недели, во второй половине февраля 1952 года, вмешательством Симаранова и командой Зенина я был отпущен конвоем во–свояси… Случилось это на фактории Горбилек, куда ловцы, пятерками и все вместе, уже со мною забредали в третий раз за время наших совместных шатаний по таежной глухомани. Измотались мои тюремщики основательно — жалко было на них смотреть. Мне же все путешествие «в никуда» стоило не дорого: все это время я не торопясь шел на лыжах, ничего на себе не нес, успокоился окончательно угадав в пустоте и нарочитой безжизненности всех посещенных нами таежных охотничьих убежишь, означенных на схеме у старшого, хозяйскую руку своих друзей… Они то и были истинными хозяевами Леса размером в «три Франции»….

…В домике на Ишимбе меня дожидалась весть: две косо сходящиеся черточки–зарубки под стрехою. Между ними крестик, — ЧП!… Что–то случилось у Японцев!… Первой мыслью: немедленно поспешить на Борёму! Но… Если там уже побывал «мой» конвой? Что мне там делать тогда? И что вообще мне делать?… Снова заныла разбитая голова, подкатилась тошнота… Нет! На Борёму нельзя. Надо немедленно увидеться с Соседовыми, или с Кринке, если Ольга и Михаил уже в Мотыгино, — прошло много времени, пока я был завязан конвоем! В любом случае, — если кто–то был здесь и оставил знак беды, японцы одни не остались, если… Если их не схватила погоня…

Наша с Волчиной раздольная жизнь в зимовьи у вершины Сухого Пита кончилась неожиданно: пришел Леонард Кринке и сообщил, что на Кировском меня ждет «какой–то врач из Новосибирска» — просит срочно с ним встретиться — Так и сказал: срочно!

Шутка — «срочно!»; сам Леонард шел сюда почти четверо суток — тайга тонула в снегах. Снег по–уши наполнял притихшие низины и подножия гор и напрочь перекрыл пути по рекам. Снегом завалены были редкие перевалы. И если такой опытный охотник и просто могучий человек — Леонард Кринке — шел сюда четыре дня и четыре ночи, то я этот путь пройду, дай–то Бог, суток за шесть…

А человек ждет. А если его послал Слуцкий? Дело тогда, выходит, действительно срочное.

Мы приготовили путевой запас, уложили рюкзаки и, отпарившись в бане, легли спать. Часу в четвертом утра мы двинулись в путь под звездами на Юг. Волчина с сутки шастал где–то — видно, зверя гонял, — захочет — нагонит и нас или уйдет на Ишимбу, домой…

Шли мы все шесть суток. На прииск пришли к исходу ночи, когда и собаки уснули — ни одна чужая не сбрехнула. В доме Камковых нас встретил, поднявшись с лавки, незнакомый человек. Он сунул ноги в валенки, накинул поверх исподнего белья армейский полушубок, попросил меня выйти с ним. Мы присели на крыльце. Представившись Танненбаумом Исааком, он сообщил, что послан Слуцким по очень важному делу, и передал мне маленькую записку: «Дорогой Беньямин! Все мои. Макс приветствуем Вас. Беспокоимся молчанием: не случилось ли чего с Вами — край Ваш далекий и глухой. Не пропадайте, пожалуйста. Приветы Вашим близким и Вашему зубастому другу. Исаак Львович тоже к Вам с приветствиями. С уважением, Исаак. Ноября, 15–го, года 1952».

— Что случилось? — спросил я Исаака Львовича.

— Ничего неожиданного… Случилось все то, что случиться должно было: всеобщая жидобойственная кампания идет к закономерному финалу. Перехватываем эстафету, оброненную гитлеровцами: имеем сведения, что готовится депортация всего еврейского населения из европейской части страны. Ну, а здесь… Здесь первые отделы штабов войск МВД и МГБ, областных управлений милиции — ну, видимо, и верхушка обкомов и крайкомов партии — получили по фельдъегерьским каналам изустное распоряжение о перерегистрации и взятии на учет всех без исключения «лиц некоренных национальностей». Короче: уже составляются поименные списки всех еврейских, в том числе, смешанных семей. И в этих списках особо выделяют тех, кто по представлениям адресатов способны в этой ситуации оказать сопротивление. Именно: оказать сопротивление! Местные бонзы поняли это так, что начинать следует с семей евреев–военнослужащих — офицеров и сержантов армии, спецвойск, милиции… В «сопротивленцы» попали все прежде репрессированные и уже освобожденные командиры, вообще все, кто прошел войну. Конечно, тот же состав десантных, танковых, авиационных частей они должны изолировать в первую очередь… Словом, Вениамин Залманович, эта сволочь в Кремле изготовилась уничтожить самую активную, самую дееспособную группу еврейского народа. Вот так! А за Сибирь — за бойню — они уже взялись…

— А когда они собираются начать депортацию? И куда? В Биробиджан, что ли?…

Меня поразила, вонзилась в мозг мысль: Вот, я живу в тишине тайги. Меня окружает Природа — величественная, поражающая воображение мое космической красотой. Она оберегает мою душу. Лечит ее, растерзанную. Заслоняет от сокрушавшей скверны мира вот этим светлеющим навстречу утру бездонным, беспредельным небом, усыпанным звездами. Сине–фиолетовыми снегами. Серо–синими глыбами спящих гор, на вершинах которых чуть затеплились золотые нити поднимающегося где–то далеко на Востоке Светила… И вдруг — Черная бандитская мета! Не вдруг, не вдруг, конечно. Не вдруг. Ты ждешь ее постоянно. Знаешь, что однажды появится она пред тобою. Но никогда не готов к ее появлению…

— Так, куда депортировать–то?.. В Биробиджан? — переспросил по–глупому, сам не веря в вопрос и в его смысл.

— Как бы не так, — «в Биробиджан»! О Биробиджане, кстати, очень усиленно, до подозрения усиленно и громко трепятся все, — организуют слухи. Знают, сволочи, что мы — народ стадный, законопослушный. Что бумагу только предъяви или передовицу тисни, — тотчас найдутся и искренние толкователи–талмудисты, и активисты–исполнители. Эти сходу — вполне добровольно, с энтузиазмом комсомольским — первыми бросятся в Новообетованную, увлекая за собою в этот забойный цех остальных братьев и сестер по крови. Надеясь, как всегда, вывернуться в последний момент, от крюка на конвейере и спасти шкуру за счет собственного народа. «Юденрат’ы» — это, Вениамин Залманович, наше изобретение, и первородства его не отдадим никому!… Брат Макса Эльевича Зинде, врача, — он был у вас здесь, когда с пленными немцами что–то произошло… Так вот, брат его работает в системе ГУЛЖДС, на Вторых путях — так это называется. Их управление — в Тайшете. Там начальником лагеря некий Евстигнеев Сергей Кузьмич — убийца и антисемит. Это к слову… Еще с довоенного времени они там все работают над реконструкцией Транссибирской магистрали исключительно по заданию управления лагерей железнодорожного строительства. Так вот, Слуцкий просил его, по возможности, прояснить ситуацию. Все–таки… лагеря у них там, и вообще… Ближе к этому самому начальству гестаповскому. Ну, он только что, — значит, чуть меньше месяца назад, — дня за три до вот этой вот записки вам, возвратился из десятидневной командировки в Хабаровский край. Так вот, чуть западнее Николаевска — в болотах Амурского левобережья Управление «Дальстроя» оцепило зонами огромный район тайги и зэки уже рубят сотни бараков транзитной спецпересылки «под жидов» — там этого уже ни от кого особо не скрывают: места глуше не придумать… И пересылка… Куда пересылка–то? Там тупик! Оттуда только что назад путь — к реке… Да, полагает брат Макса, что там уже «тары» готовой человек под двести пятьдесят — триста тысяч. Но отсекают колючкой все новые территории, и рубят, рубят, сволочи! Это они называют «первой очередью»! Но не это главное. Главное — он рассказывает — странные, понимаете ли, какие–то бараки эти, — без печей они все, и что особенно удивляет — без торцовых стен… Длинные такие, по–армейски — человек на тысячу или больше даже каждый, а торцовых стен нет. Это очень обескуражило. Ну, вроде… скотопрогонных сараев, что ли, под крышами из жердей или подтоварника. А на воле–то, на улице — куда как ниже сорока градусов! … Совершенно не утепленные бараки… Очень странно. Но это еще не все. Он был на трассе железной дороги Комсомольск — Советская Гавань. Так по этой трассе ко всем глубоким оврагам — а места там сами знаете, — горы и ущелья, — так ко всем, значит, оврагам, «упирающимся» или мало–мальски близко расположенным у полотна дороги и прикрытым тайгой, уже проложены подъездные пути — ветки железнодорожные. И тоже, все эти ветки входят внутрь точно таких вот бараков, что и в Амурском понизовьи — без торцов и утепления… Бойня же это строится, самая настоящая бойня! Никаких тебе громких освенцимов и тремблинок, никаких камер с «циклоном», и крематориев никаких не требуется, как «бедному» Гитлеру. Все просто предельно и функционально… И это не все еще, не все. Там на трассе к Совгавани брату Макса Эльевича рассказали, что то же самое происходит и на участках Транссиба от Благовещенска до Биробиджана. Но эту часть «программы» наших фашистов сам он не видел — от Новосибирска и до Хабаровска, летел самолетом… Интересненькая деталь, — добавил Танненбаум, — руководит всеми этими «мероприятиями» некий Опенгейм… Еврей, как вы понимаете. И как вам это?!

— Мне это, тоже «как вы понимаете» никак. Вся моя жизнь проходит внутри множества мероприятий, за каждым из которых обязательно какие–нибудь опенгеймы мельтешат. Стоит ли поминать основополагающее «мероприятие», где те же опенгеймы сыграли не последнюю роль…

— Это уж вы напрасно: должно же быть что–то святое!

— Должно, должно быть, — оно уже по вашим рассказам где–то совсем рядом. Вы лучше скажите — с чем приехали? Что сейчас–то от меня надо?

— Что надо? Нам необходимо срочно переправить сюда, к вам, а вам принять, разместить… ну, спрятать, что ли, …сколько–то семей.. Еврейских, естественно, семей. Спасти их…

— У нас? Здесь? Вот сейчас, в разгар зимы?!

— Точно, Вениамин Залманович: сейчас, зимой, пока не поздно… Если уже не поздно.

— И сколько же? Человек сколько надо принять?

— Не знаю, право. До разговора с вами мы не решились вести счет, чтобы не будоражить напрасно сбитых с толку и испуганных событиями немолодых людей.

— Так вы стариков собираетесь прислать — вот сейчас вот?! Вы себе всю сложность дела представляете?

— Да, да, конечно! И именно потому, что в первую очередь надо спасти стариков и детей. Позднее мы отправим работающую часть — офицеров и специалистов, именно ту самую активную группу, но мы пока не представляем себе, как она сможет бросить работу — неожиданно и в какой–то степени большой компанией, и уйти в лес? Дело же касается, в основном, семей военных, офицеров… Так получилось. И не время сейчас это перерешать.

— Ладно, это проблемы ваши — раз именно так решили. Но все же, — сосчитать–то, скольким дорога сюда в первую очередь — вы пытались?

— Пытались, Вениамин Залманович. Считали.

— И?

— Много, Вениамин.

— Ну, Исаак Львович, дорогой! Мы же не дети! Да, безусловно, район наш огромен — «две Франции». Глух, малодоступен — горы, тайга, реки бесконечные, малолюден. Все так. Но именно поэтому этот наш Удерейский район, ну, и рядом расположенные и не менее безлюдные и глухие районы края — они традиционное место ссылки. До основополагающего мероприятия. И тотчас после него. Значит, именно здесь отработана система контроля прибытия–убытия, система слежки и прочего сопутствующего всякой тюряге. Ну, ладно, все это сложно, но как–то обойти можно. Но людей где–то разместить надо? Старых и детей. И мы же здесь не в Океании на пальмовых атоллах, где среднегодовая по Цельсию — 28 – 30 градусов выше нуля… Поглядите–ка, поглядите на термометр — вот, на окошке, на раме — слева!

Исаак Львович нашарил спички в кармане полушубка, погрузился в сугроб, «подплыл» к заметенному окну, зачиркал, близоруко лез глазами в заиндевевший градусник…

— Сколько?! Минус сорок восемь?!

— Именно, «сорок восемь». А к утру, часам к шести, будут «все» запланированные пятьдесят два.

— Д-да! Сурово.

— Сурово, Исаак Львович. И не вам, новосибирцам, удивляться. Теперь прикидывайте сами, если еще не подумали прежде: без пропусков из края вы же всю вашу публику самолетами сюда не доставите. Это–то вы должны знать — район в этом отношении один из известнейших: ссылка и золото. Вообще — задачку вы задали… Иногда — не часто, поверьте, — просят посодействовать кому–нибудь из района слинять, смыться… Ну, бежать помочь. Это понятно. И функционально, в определенной степени. Технологично, что ли: бежит человек из клетки в большое оцепление, ну… в вольный, относительно, свет. А вы присылаете народ в самую эту клетку, в капкан… Психологически сложно. И опасно, если вправду, начинается охота на нас… А вы всех — в загон! Или не возникало такой мысли, что и в вашей безусловно честной компании свой козел завелся? А? … Не злитесь, не злитесь… Это я от неожиданности весь в рассуждениях, как в соплях. Но все равно — дело это в первом чтении неблагодарное и представляется даже гиблым. В конце концов, не в «тюрьме народов» живем! В той тюрьме когда–то основоположники–отцы наши в конце прошлого, да в начале этого веков, несчетно раз уходили из ссылки, да с каторги, чтобы погодя немного в новых хрестоматиях было чего ребятишкам учить про революционное неуемство, да про личную беззаветную храбрость юности вождей всяческих. Но тогда, в «тюрьме», Исаак Львович, на всю Енисейскую губернию был один жандармский офицер с полутора десятком казаков, да с шестью околотошными по уездам. Это — на два с половиною миллиона квадратных верст ссылки и каторги! Сегодня в одном нашем районе — только в Удерейском — столько же. Да рядом, в «Стрелке» — полк МВД, да в Енисейске полк, да в районе Норильска конвойная дивизия!

— Тогда, что же мне Исааку Моисеевичу передать? — отрешенно промямлил Танненбаум.

— Вы не паникуйте, пожалуйста. И не злитесь попусту — злость вам еще ох как пригодится! Все очень серьезно — серьезней, чем вы можете представить. Мы же не о цене на базаре торгуемся–спорим.

— Конечно, конечно, но… мы бы постарались сами что–либо предпринять — могли бы собрать для уезжающих теплую одежду, еду на дорогу и даже с собою на какое–то время, ну, медикаменты, конечно, деньги…

— Если бы в этом только дело было! По правде, едой мы и сами людей обеспечили бы — она тут по тайге на своих ногах шастает, летает да плавает. В крайнем случае, что–то срочно и купить можно у промысловиков, да эвенков. И на фактории. Ну, а летом, если не полениться, — грибы, ягоды, опять же, охота даже для не сильно опытных. Мед, — бортничать научиться — не самовары лудить. Медикаменты — это, безусловно, здорово! И чем больше, как и денег, впрочем, — не помешают. В конце концов, что–то и в лавках по приискам можно подкупить… Хотя каждый новый покупатель в безлюдном крае… Понимаете, да? Но и это не всё…Получается, положение безвыходное, промямлил Танненбаум? Но что–то сделать можно!

— Вы точно герой из «Танкера «Дербент»: тот тоже очень конструктивно выступил, внес предложение — «Что–то, товарищи, надо делать!» А что, если вы даже о составах семей ничего сказать не можете? Старики будут. А дети? Вы же наверняка пошлете детей, иначе нафига вся эта ваша геронтологическая эпопея затеяна?!

— Зачем же так? Я вот думаю, что именно наши старики с десяток лет назад вынесли на себе всю тяжесть эвакуации, — такой эвакуации! И — ничего, выжили и еще молодцами выглядят, посмотрите.

— «Такой», да не такой! Они эвакуировались «по решению партии и правительства». И шли сюда по хорошо ли, плохо ли, но хоть как–то организованной схеме, да еще и приоритетной, как семьи фронтовиков, или в вашем случае, как работники авиазаводов. А теперь вы устраиваете им не просто другую качественно эвакуацию, а побег, который они совершают вразрез с партийной задумкой, с очень горячим желанием этот побег не допустить, для чего вся сверхсекретность, недоверие даже к собственной системе передачи приказов и инструкций, дезинформация с «очагом» в благословенном Биробиджане и с железнодорожными ветками к скотопрогонникам в безвестных оврагах. Это–то хоть вам понятно?!

Дверь из дома приоткрылась:

— Вы бы в избу вернулись секретничать, конспираторы. Мама уже и печь растопила — шаньги приготовилась сажать… Давайте, давайте! — Совсем молоденькая девушка — Мария Камкова — плотно прикрыла за нами дверь и провела на кухню. — Завтракайте, пока выпечка не изготовится. Отдыхайте. А Отто Юлиусович подойдет — все и образуется.

И правда, вскоре подошел сам Кринке, ночевавший у Геллертов. Завтракали долго — разговор был длинный…

Возможности принять людей полностью зависили от числа упрятанных далеко в тайге, на родовых охотничьих угодьях, теплых зимовий. Которые все нанесены на карты в ГБ. Нигде больше спрятать людей — если, и вправду, их будут преследовать и искать — мы не могли. При том, надо было точно знать, чья таежная изба в этот именно сезон будет пустовать, потому как охота по чернотропу давно прошла и теперь пришел сезон промысла по насту, — соболь и белка в эту зиму были куда как хороши и в достатке: лето щедро залило тайгу ягодой, осень — кедровой шишкой… Знать бы, да быстрее, какими избами–зимовьями можем мы располагать? Этот вопрос беспокоил меня более всех других. Одно дело, прятать по урманам двух беглецов–японцев да тройку немцев беглых: им самим землянку отрыть и дров напастись в чащобах Каменки или Борёмы ничего не стоит. Даже с десяток своих русских укрыть в тайге — проще простого. А здесь — дети, старики… Тех можно хоть на полгода на самоснабжении оставить — люди молодые, да еще военные, или бродяги из бомжей, им тайга — дом родной. А этим?! Оттого я так долго мурыжил Танненбаума: чуял, что без разговора с Отто Кринке не позволю себе взять ответственность за судьбу безусловно беспомощных людей. Что я — сам один — без Аркадия Тычкина, без Миши Соседова, без братьев Отто и Леонарда Кринке? Мало чего стоили бы наши с Толей Клещенко и Ефимом Вышедским добрые порывы. Вообще, вся наша ссылочная амуниция без хозяйской обстоятельности наших друзей. Ведь за ними — знание тайги. Умение пройти ее невидимыми человеку тропами вдоль и поперек. Умение отыскать упрятанное в чащобах жилье, найти воду, пищу впрок спрятанные. И выследить, зверя, поймать птицу, взять рыбу — уметь выжить, попросту, в зимнюю стужу, выстоять в постоянном единоборстве, в войне с бесжалостной арктической природой Края. И после еще «наработать» заготовку — приготовить в покидаемом надолго зимовьи все необходимое для жизни. Всякое случается. Сам ли, или бедолага–таежник набредет, больной или раненый зверем, немощный, недужный на спасительное жилье и найдет там все…

Еще за этими людьми — семьи их с верными и все умеющими помощниками. Огороды с рукотворной зеленью, которая так необходима при долгой зиме. И живность в стайках, без которой никакой таежный житель–семьянин не продержится с ребятишками да стариками.

Еще за таежниками этими злость. Не мелочная — за порушенную когда–то отцову избу в коллективизацию, за корову реквизированную, или за загубленное властью казачье житье вольное, разграбленное хозяйство, нажитое великим трудом предков, пришедших с мятежных Дона или Яика. Но устоявшаяся, спокойная и из–за этого лютее лютой злость на преступную власть, что копится жизнью, которую она все ломит и ломит, все топчет и топчет. Только ни сломить, ни затоптать так и не может. Ей иногда то солдаты нужны чтобы страну спасать, то работяги, чтобы тайгу корчевать и золото брать. Вот тычкины, да соседовы, да кринке то воюют, то золото добывают. И копят зло на власть. И зло это изливается не в пули и дела против власти, но в бесстрашную и действенную жалость к ее жертвам. Жалость активную, без оглядки на «законы», порожденные беззаконием.

Все это и позволяет им, живущим в бесчеловечном мире, всегда оставаться людьми. Потому отцы их и деды привечали беглого бедолагу, кормили его и провожали с миром. Потому и сами они теперь вот, посреди своих собственных бесчисленных забот, добровольно брали на себя еще и новые заботы, новые обязанности, которые не только не могли приносить выгод и достатка, но были чреваты порушением жизни.

Поговорив и прикинув наши возможности, мы решили, что можем в ближайшие дни принять и разместить самое большое — семей десять–двенадцать. Это, конечно, был мизер, ничто. Но мы жили в мире очень жестких реалий. Против нас стеною стояла в эти зимние месяцы Её Величество Природа с лютою сибирской стужею и, по существу, непреодолимые зимою огромные снеженные пространства девственной горной тайги. Правда, стужа, бездорожье, тайга, сама огромность территории района некоторым образом страховали нас всех от постороннего глаза. Но ведь подумать только: чтобы беглецов доставить сюда к нам с любых транссибовских пунктов /а было их — раз–два и обчелся!/ нужно было сперва договориться со своими здешними продснабовскими шоферами. В Канске, откуда только шофера поведут свои машины, людей на них сажать нельзя! Там вся оперативная служба пасется–крутится. Потому как только оттуда, из Канска, начинается зимний путь на Север, к нам сюда, — сначала по зимнику — через Тасеево по льду того же Тасея–реки до его устья, потом по льду Ангары — вверх, до Мотыгино. Это километров четыреста муторного, долгого трех–четырехдневного пути. Только после прибытия сюда, в то же Мотыгино, нужно будет пройти еще километров семьдесят расчищенной дороги за тракторным «клином» до прииска Центральный. Потом, если подфартит, и «клин» пройдет дальше, будет еще путь до поселочка Тальский за Раздольным. Ну, а если фортуна и вовсе не отвернется, возможен гладкий путь и до Кировского прииска на Удерее… И все. И уж только тогда надо будет исхитриться и попытаться протащить стариков и детей через таежную целину в спасительные урманы, где упрятаны под массивами чернохвойной матерой тайги охотничьи зимовья…

Весь этот долгий и СЛОЖНЫЙ путь, стократно пройденный за годы ссылки, представлялся теперь непреодолимым. И даже простая задачка: где же, если не в самом Канске, рассаживать людей по машинам тоже смотрелась неразрешимой. А ведь самое проблематичное в нашем представлении начиналось, все же, не с Канска, и даже не с разговора с шоферами, а с пути по целине, пути не близком, очень не простом даже для опытного охотника. Пути на лыжах. Да не на «простых», спортивных, а на чалдонских камузах — широких и коротких лыжинах, «одетых» в камуз — кожаные «чулки», содранные с передних ног сохатого — от копыта до колена — и покрытых проволочной прочности недлинной шерстью. Слов нет, — удобнее этих лыж для тайги в природе не существует ничего: легкие, широкие, — они не проваливаются в сыпучий на морозе сухой снег. На ногах почти не чувствуются и ступню не тянут. Незаменимы особо в горной тайге: тот самый камуз с шерстью «ворсом назад» не дает лыжам соскальзывать вниз, но еще и увеличивает многократно эффект скольжения, когда путь идет под гору. Но вот эти все качества очень коварны для человека непривычного. И во сто крат — для человека пожилого: как только нога устает, она моментально подворачивается… Хуже этого нет ничего в пути…

Была еще надежда на нарты — нарты были и у Соседовых, и у Кринке, нарты были у знакомых, которые не спросили бы: пошто нарты нашей компании? Ведь одних достаточно для снаряжения и припаса, когда охотник уходит на промысел. Однако, кто эти нарты со стариками и ребятишками потянет? Нас, «своех», по терминологии Тычкина, было всего–то семеро. Но все мы были еще и на работе. И если мое рабочее время полностью зависело от меня самого, то работа всех остальных была строго расписана. Лошадьми по снежному целику нарты не протащить, — не возьмет их лошадь. А рассчитывать на тычкинских «сивков–бурков» не приходилось: как раз в эти дни Аркадий- с напарником бороздили где–то тайгу, вывозили металл из дальних «площадей», торопясь успеть до самых больших февральских снегов. В отчаянии я сбегал на Горбилек. На фактории эвенков не было — откочевали к Подкаменной Тунгусске. Бригадира их, Семена, тоже не застал. А была надежда на его оленей — добрые олени водились в его стаде. Куда–то делся его брат, у которого водилась собачья упряжка… С Горбильком потерял время — пятеро суток. Без меня в Канск на своем старом ЗИС-е укатил Михаил Соседов…

Тогда мы с Отто Юлиусовичем решили так: в Новосибирске спешка. Возможно, паника. Хуже не бывает — где паника трудно думается. И потому… будь что будет — сколько бы ни прибыло народу — разместим пока у своих, — не сразу же этот Слуцкий пришлет всех скопом! Запрягли лошадей, «побежали» с ним по чудом расчищенной дороге на Тальский, к Фогелям. Заимка у них дальняя. Глухая. Фогели сразу согласились принять недели на две — на три «сколько наедут». Хотя уточнил: сколько — ну две–три семьи? Возвратившись утром на Центральный, договорились, что у братьев Кринке место будет. Вечером пришли старики Геллерты — они пригласили тоже «сколько надо». В том, что разместить самых первых людей сможем без особых трудностей, не сомневались. Все последующее, однако, тревожило до бессонницы, до головных болей, которые неожиданно начались снова, после приезда Танненбаума…

…Известие, которое принес Танненбаум, сродни штормовому предупреждению. С мгновения, когда оно вот так вот прозвучало корабельным «ревуном» и ударило в сердце человека, если человека, у него напрочь улетает спокойствие. Ибо в России жизнь человеческая с раннего детства бьется выброшенной из воды рыбой на дне утлого суденышка судьбы, что мечется в волнах условностей узаконенного беззакония.

И эта единственная и неповторимая жизнь ничем абсолютно не защищена. Вся без остатка — она собственность слепой силы национальной ненависти, которая порождает, время от времени, невероятной силы штормы, закручивает их во всесокрушающие смерчи и бросает в народы.

Трудно, очень трудно тотчас после штормового сигнала рассуждать спокойно, находить оптимальные решения. В такие минуты, вместо каких бы то ни было решений, мозг раскалывается от вопросов, на которые нет, не может быть никогда, наверно, никаких ответов…

До сих пор мне очень трудно представить, что при этом испытывает совсем юная человечья душа, не наработавшая опыта общения с себе подобными особями. Мое детство и юность моя прошли в иных координатах времени. И штормы, крушившие тогда и мою душу, приходили из иных широт. И обрушивались всею мощью на все общество, за ненадобностью еще не рассаженное по расовым камерам и зонам. Хотя уже тогда Топор Времени рубил моих дедов, родителей моих, моего брата, меня самого не только в силу активных антипатий к большевизму. Отнюдь.

Но мне очень знакомо, понятно состояние людей зрелых, с опытом жизни, переживших расовые игрища двух нелюдей, близнецов–братьев Сталина и Гитлера, когда эти люди слышат — узнают — в канун 1953 года ТО, с чем до нас добрался из Новосибирска от неизвестного им Слуцкого Исаак Львович Танненбаум.

…А пока одни заботы думать о которых особо не надо: ведь тех же стариков и детей везти по зимнику можно только в кабинах машин. Остальным придется взобраться поверх груза. Соответствующе одевшись — лежать надо будет не сутки, не двое, не трое, возможно, на таком морозище, да под ветром, что постоянно тянет с Севера в тасеевской, да ангарской поймах. Однако, приодеть необходимо и пассажиров в кабинах — в пути случается всякое. И хорошо, если случается на участке пути, идущем в густолесой тайге! Здесь — костер из сушняка, и только полушубки, да дохи не спалить бы, часом. Ну, а если что случится с движком на ледовой трассе от устья Тасея — вверх по восьми–десяти километровой шири Ангары, где дорога крутится меж торосов как раз посередине реки, а далекие, укрытые лесами берега высоки и круты, и зимою вовсе неприступны?! Тут только полушубок с собачьей дохою на первый час, да те же собачьи унты. И, конечно, запасные шины для костра, если их хватит. А хватает–то этого добра на часы, пока движок не наладят… Если наладят, все же…

Снова — в который- раз — выручил Миша Соседов.

Что–то у него к зиме не заладилось с Рыбнадзором. То ли предшественник еще не уволился и квартиру в Мотыгино не освободил? То ли экономии ради решило рыбное начальство дожидаться весны, и тогда брать нового рыбинспектора — к самому времени браконьерства? Делать нечего, и Михаил снова сел за баранку. Сперва возил он грузы в самом Мотыгино и по району. А как зимник устоялся и движение по замерзшим рекам началось, вышел он в колонне Северо—Ангарского горно–промышленного управления в дальние рейсы — повез в Канск на Транссибе ящики с раздолинской сурьмой.

Вряд ли когда слышал Миша Соседов слово это мудреное: психология. Наверняка не слыхивал отродясь. Но сам–то психологом был тонким, что при его простоте много ему помогало. И теперь помогло с осуществлением миссии, задуманной раввином Слуцким. Потому тотчас после рождества, с первой колонной машин, Михаил благополучно доставил в Удерею к нам первые шестнадцать семей беглецов. Возможность их разоблачения мы все переживали мучительно, строя привычные схемы сокрушающих действий властей, если этот нами организованный «железный поток» будет расшифрован. А Миша Соседов, в этот раз за отсутствием Тычкина взявший на себя инициативу реализации плана Слуцкого, много раньше нас сообразил, — и еще успокаивал меня, — что особо хорониться, секретничать в нашем деле не из–за чего. Именно, не ссыльных же он везет, а что ни на есть вольных — вольней некуда /в правоте своей он особо убедился уже в Канске, когда увидал, что за «птицы»провожали старых и малых, — там, однако, меньше майора и провожающих–то не было!/. А известно — вольному воля! Вот и врачей, например, середь приезжих через однова. — Так ведь спасибочки еще пусть начальнички районные скажут, что имям такех вербованных привезли! Не бичей, не алкашей, не шушеру какую. А что Удерейский район ссылочный, так ведь оне «внутрё рыйону едуть, а не с него! Это если с него, — покажь паспорт с командировкой, да с путевым листом, эслиф шофер, да пропуск…

Миша посмеивался про себя над нами. Но мы–то с Ефимом Ильичем, — мы Соседову ведь не все и не до конца объяснили: кого именно и почему должен был он доставить в удерейскую глухомань. Не могли, не решались сразу объяснить. Ибо о них, о них сказано в Книге Книг:

И как радовался Господь, делая вам добро и умножая вас; так радоваться будет Господь, погубляя вас и истребляя вас, и извержены будете из земли, в которую ты идешь, чтобы овладеть ею…

/Второзаконие, 28, 63/.

Да, показалось ведь, что уже овладели! Спервоначалу не только показалось, — воистину, вроде овладели, взнуздав и пришпоря чужие народы. Тем печальнее, тем страшнее и трагичнее оказалось прозрение, лицезрение оглушительного краха еще одной из бесчисленных, из бесконечных рядов надежд–химер…

А тут, в Удерее, когда прикидывали, как лучше доставить людей путем не простым до Мотыгино, на конспирации зациклившись, решили даже командировать бывалого человека в Канск и там, по мере прибытия туда семей от Слуцкого, сразу отправлять их по одной или по две попутками, в каждом случае договариваясь с новыми шоферами. План этот Михаил Соседов забраковал по–шоферски: — Пошто кажный раз нову машину искать? Дело дробить, тянуть по зиме. Мы ить из Канска колонной идем, машин с полста, элиф боле. Поврозь–то по зимнику не пойдешь. Пушшай посыльный из Новосибирска собереть людей кабинов на двадцать, — это, элиф однех детишков, то враз шиссят штук! А мужиков с бабами — так сорок. Всего делов–то. И поедуть все разом. Шоферам сподручнея и ехать весялей. Без пассажиров зимой ваапче не язда — уснешь, элиф шпана всяка в кабину напросится, а от ей шкода. И в Канск никого спосылать не надоть. Сам прыму и рассажу. Тольки подгадать бы точно, ковда мы в Канск с металлом придем, чтоб не ждали. Ждать теперя морока одна — людям приткнуться недде. Зима жа!

Как сказал, так сделал. Слуцкий с Танненбаумом в своем Новосибирске подсуетились. И в Канске никто почти машин не ожидал долго. Обратный груз от Транссиба до Удереи по зимнему пути — продтовары в мешках и промтовары в ящиках /остальное завозится летом, в навигацию/. Потому ехавшим поверх груза особо неудобно не было. Скорости на зимниках черепашьи из–за страшенных, знаменитых в ту зиму, заносов. Перекур в редких поселках, где перекусить можно и обогреться впрок. У каждого шофера с собою телогрейка для езды, да полушубок с дохою на случай холодной ночевки или ЧП. Под дохою, да между мешками втроем спать — куда как удобно и тепло. И сами кое–что с собою поприхватывали в путь. В конце концов, не во время войны, и не немцы, татары или чечены–ингуши какие–нибудь, которым на сборы — сорок минут… И «с собою двадцать кг на рыло». Ну, а что стольких людей шоферня понабрала с собою, то дело это привычное, обыденное — ссыльных, да высланных, да вербованных возить. Сколько помнят они себя за баранкой на трассе той из Канска в Мотыгино, столько и возят эту братию подневольную да подконвойную — со стариками да с бабами и с ребятишками. Мужиков помоложе — тех отдельно везет конвой, да не в Удерею, а куда как дальше — в зоны на стройки, да на повал… Да и не забыли, и никогда не забудут шоферы, как их самих когда–то, — кого взрослыми уже, кого детишками малыми с мамками и братьями с сестрами, — волок конвой по этой же трассе… Потому вопросов у них к невеселым пассажирам и на этот раз не было. Да и закон тайги работал: не слышу, не знаю, не скажу…

Если и тут память не изменяет, было в том первом «Слуцком этапе» человек шестьдесят или чуть больше. Что помню точно — прикатило тогда одних только ребятишек лет до двенадцати–тринадцати сорок один человечек, так что явись к нам тогда сам раввин, многие отпраздновали бы свою Бармицву. Только вот не упомню чьей–то радости от этого. Да, радости не было, — радости спасения. Какая уж тут радость?

Отто Юлисович, когда по темному времени рассаживал малышей по кошевкам, глухо бросил: — Двадцать с лишком лет минуло. А все не уймутся никак. Не можится им без человечины… — Это он собственный свой 1929 года этап трехлетний вспомнил, когда вот так же вот, по ангарскому льду, только пешим порядком, в мороз, на ледяном хиусе подошел он с Николаем Николаевичем Адлербергом и с Ниной–младенцем на руках и с семьею–остатком к самому этому же месту — к Бельскому спуску на берегу. Только тогда не к концу еще, не к самому концу крестного своего пути, на котором впереди были еще невидимые ему муки и потери…

…Дети ехали в кабинах. Они не померзли, но остыли и простудились порядком. Еще и засиделись за четверо суток дороги. Со взрослыми было хуже — те позамерзали. Но не смертельно, а чтоб навсегда запомнилось. Однако, все вместе помогли нам понабрать сушняка на берегу и тут же развести костры. В их отсветах метались на экране высоченного заснеженного обрыва всполошенные тени людей, плотно обступивших огонь. Свет костров вырывал из мрака закованной льдом бескрайней равнины реки гряды торосов. Грани их сверкали миллионами осколков разбитых зеркал. Небо быстро опустилось и упало на нас — снежные тучи над кострами светились–полыхали совсем рядом. Казалось, их можно было трогать руками…

Незаметно быстро подоспел в котлах наваристый, остро пахнущий сытостью, жизнью наполненный борщ. Разлитый по котелкам дети, — не кормленные со времени бегства из дома суток по восемь — десять хлебали его жадно, торопясь, обжигаясь огненным мясом. Взрослых есть заставил мороз. Насытились. Согрелись. Можно было двигаться дальше. И только когда поднимались от костров, от тепла и еды несчастные эти люди, до меня дошел смысл новой их трагедии. Для бабушек и дедов, для матерей, многие из которых по–своему пережили ровно десятилетие назад исход самых близких им людей в лагеря, для них начинался их собственный путь в небытие. И то, что вместе с ними в этот путь шли их самые дорогие люди, превращал мрачную действительность ночных костров у стены обрыва, у бездны речного мрака в нескончаемую пытку сводящего с ума кошмара… Тогда я явственно вдруг почувствовал, что вместе с ними тоже схожу с ума… Состояние это длилось минуты, но казалось вечным. Возможно, потому оно сохранилось навсегда. Но не мог же я поддаться этому позорному в моем положении состоянию, когда десятки людей, стоявших передо мною и ожидающих моей помощи поймут, что и я сломался! Но пришло спасение — из мрака показались лошадиные морды, покрытые инеем, на свет потухающих костров выкатились кошевки с ворохами шуб… Голос Нины позвал: — Бен! Соберите детей…

Голос Нины снял тревогу. Просьба ее вернула меня к действию…

Если быть объективным до конца, с отголосками событий, связанных с советским вариантом «окончательного решения еврейской проблемы», я столкнулся задолго до предупреждения Слуцкого. Наслаждаясь вот уже более полутора лет одиночеством моей «бессрочной» ссылки в долине Удерея, укрытой от мира тысячекилометровыми пространствами тайги, я без помех и волнений слушал этот мир — очень внимательно и методично — по моей «Балтике» на 12–и вольтовых батареях. Ко времени, о котором идет речь, я конечно знал о «деле» Лозовского — Еврейского антифашистского комитета /ЕАК/. О предварившем его «Крымском деле» — февральской 1944 года провокации Михоэлса, Фефера и Эпштейна, когда они попросили товарища Сталина разрешить организацию Еврейской соцреспублики… на земле Крыма, еще теплой от только что согнанного с нее кремлевскими палачами Крымско–татарского народа, депортированного в Сибирь, на смерть. Знал я, конечно же, о реакции на это бесчеловечное «предложение» так называемой мировой общественности, в том числе, дружественных нам, евреям, народов повсюду, где дорешить нашу проблему пока не получилось.

Было ясно, что этим ходом просители Крымской земли, в одночасье, поставили весь наш «представляемый» ими народ вне человеческих законов: после их письма Сталину с евреями теперь можно было делать все. В том числе, безусловно, в СССР и соцлагере. Вот это «все» и началось.

Понятно, «Балтику» пер я на себе по залитой водою осенней горной тайге 195I года без малого две с половиной сотни километров не затем, чтобы выискивать в ее коротковолновых диапазонах очередные художества профессиональных провокаторов, а потом отлавливать в эфире профессиональную же на них реакцию, часто не менее отвратительную. Потому за симфоническим концертом Венской оперы пропустил начало комментарий голосов о ходе «процесса» в Военной коллегии верхсуда по поминаемому делу «ЕАК — Лозовский». Но вслушавшись и тем испортив все наслаждение от прекрасной музыки, с удовольствием убедился: и наша госневинность мадам Жемчужина в октябре 1944 года, в понятном нетерпении, сама попыталась форсировать «крымский фактор» решения нашего вопроса, отправив через того же Михоэлса письмо своему брату в США. Забегая вперед, сообщу: через много лет я, тоже с удовольствием узнал из книги вполне состоявшегося профессионала, что «…как офицер разведки, я немедленно понял, что руководство «разрешило» ей написать это письмо с целью установить неформальный тайный канал связи с американскими сионистскими организациями. Я не мог представить себе, что Жемчужина способна написать такое письмо без соответствующей санкции.» Почему же «с удовольствием»? А потому: «…Я немедленно, — продолжает состоявшийся профессионал, — вспомнил о своих контактах с Гарриманом по поводу создания Еврейской республики в Крыму; из показаний Жемчужиной я понял, что зондаж с американскими представителями по этому вопросу осуществлялся не только через меня, но и по другим направлениям, в частности, через Михоэлса.» Добавим, — тоже профессионала. Иначе, как же он вместе с Жемчужиной умудрился употребить аж самого Судоплатова?!

…Весною 1944 года невероятной случайностью сумел я отослать Михоэлсу письмо с просьбой содействовать отправке меня на фронт. С просьбой без дураков, всерьез уговорив себя, что обращаюсь к единственно выделенному самой советской властью руководящему представителю моего народа. Других не назначили. Отослал, между прочим, из «глухого» штрафняка острова Котельный Новосибирского архипелага Ледовитого океана, острова, сидящего на карте в 1700 километрах севернее Магадана. «Характер» зоны, вид работ и предыдущие два «вышака» по приговорам трибуналов мою и товарищей судьбы–злодейки определили окончательно. Бояться чего–либо, надеяться на что–то было смешно. Но захотелось, вдруг, не стать без вести пропавшим. Такое вот скромное желание. И письмо ушло. С приложениями. В первом сообщал я моему представителю Михоэлсу, что за гневными речами в защиту уничтожаемых гитлеровцами европейских евреев есть смысл вступиться и за евреев, истребляемых советскими органами безопасности в глубоком тылу СССР. И послал списочек на 37 еврейских душ, расстрелянных на моих глазах только 7 декабря 1941 года и только доставленных на одной машине к месту экзекуции, на которой привезли в «овощехранилище» и меня, пацана. Машин же таких, из изоляторов одного Безымянлага НКВД СССР в сутки прибывало туда, к «месту», до пятнадцати–восемнадцати. А регулярные расстрелы начались сразу после 22 июня. Дополнил этот список именами полутора сотен иностранных подданных, там же расстрелянных. И ко всему перечисленному, чтобы хоть кто внимание на письмо обратил или даже прочел его, я еще один листик добавил — семь бед, один ответ! Прежние–то мои шесть писем–заявлений на фронт как в помойку кинутыми были…

Так ват, в листочке том сообщил я, что есть у меня в США большая родня. И она безусловно отзовется на еврейские проблемы, так успешно решаемые адресатом. И адресок приписал старый, Бостонский, года, верно, 1913–15. И никому из наших американцев неизвестный доселе адрес московский Бабушкин у Разгуляя — мы там жили с нею четыре года до моего ареста в 1940. Письмо ушло с чудесной оказией. Забыл я о нем. Тем более, и на него никто мне не ответил.

Однако. Тут снова вперед забегу. В самом конце 1954 года, возвратившись в Москву после 14 лет в нетях, узнаю: в мае 1944 посетил нашу разгуляевскую коммуналку неожиданный гость — некий Соссен, американский бригадный генерал, глава военной миссии… Не один — с Катуковым, обмывавшим свою первую звезду. И со свитой — офицерами Генштаба СССР. Спрашивал Бабушку. Интересовался моим адресом в Сибири. Я в это время был на Котельном острове. Бабушка — она в эвакуации мытарилась. Но старухи–соседки ответили союзнику — на всякий случай: Они все убитые… После первой нашей, с Ниной, поездки к родным в США, пишет мне вдогонку, в Москву, хранительница, семейной истории кузина моя из Нью—Йорка:

— Вспомнила! Весною 1944 искал вас в Сибири генерал Соссен, брат!

…Когда в самом конце 1942 года дядька мой, Тимоти Хенкен, тоже генерал, добился через тот же Генштаб свидания со мною на Безымянке под Куйбышевым! /Самарою/, советские коллеги–союзнички убедили его, что со мною ничего не случится и никуда меня из этого лагеря не отправят. А с братом моим Соссен'ом все было непонятно. И то, откуда он узнал адрес Бабушки? Ведь американцам известны были только, адреса старые, переставшие существовать после разгрома семьи нашей в 1929 году! А моему дядьке Тимоти, из–за нашего обоюдного волнения, я Бабушкин адрес оставить позабыл. Как совершенно, напрочь забыл о своем письме с Котельного. Всякий меня поймет, сидевший при Сталине, да в войну, и после двух сроков–довесков…

Еще раз вперед забегу. В конце июля 1993, уже в Израиле, звонят. Приглашают в Библиотеку Иерусалимского университета: там, мол, «письмишко ваше» экспонируется на выставке архивных документов Российской Федерации. Прибежал. На стенде — мое письмо! То самое, с острова Котельного! Как в старых морских повестях, бутылкой брошенное в отчаянии на волю волн Случая, 50 лет пролежало оно, проплавало в бумажных морях–океанах. Пересекло в плаваньи своем сотни судеб и событий. И приткнулось теперь вот в тихой заводи библиотечного холла к Иерусалимскому берегу. Как Ноев Ковчег после вселенского Потопа к подножию Арарата… Будто чувствовало: тут я где–то. И уже пора, пора!…

Что интересно: адресат — кто бы он ни был — а был он ЕАК, в его архиве нашлось письмо — на фронт меня не порекомендовал, расстрелянных евреев не помянул и имена их надежно похоронил в своих бумагах. А вот родню мою американскую по символическому адресу 1913 года «на деревню дедушке», которая за 30 лет многократно меняла места проживания, ЕАК эту родню за тридевять земель, в Новой Англии, разыскал моментально! И это — в США‑то! Где через 32 года примерно по тому же, «дедушкиному» адресу всемогущий Госдеп вкупе с вездесущим Красным Крестом искали тех же родных моих уже с помощью компьютерной системы ФБР пятьдесят месяцев! Где уж тут судоплатовским ребятам угнаться за «общественниками» из ЕАК! Которые, кстати, как только к родичам моим явились, так, сходу, приступили к установлению «неформального тайного канала связи» между ними и, естественно, собою. Но они ничего не знали о моем свидании с Тимоти Хенкен’ом под новый, 1943 год. Потому тотчас выставлены были не по–союзнически решительно. А Соссен улетел в СССР меня искать…

Понятно, всех этих пикантных подробностей осенью 1952 я знать не мог. Но сообразил сразу: «общественники» дело свое сделали, «окончательное решение» подготовили. И грядет финал! Один единственный: облава и экзекуция. Иначе, зачем было сыр–бор затевать с Лозовским /и компанией/, с Крымом до нее, а теперь вот еще и со Сланским в Чехословакии, где все как есть точки над i были проставлены. Никаких сомнений в возможности Сталина у меня не возникало. В конце концов, до предстоявшей с нами акции сумел он за два десятка лет ликвидировать целую обойму народов, депортировав их туда, откуда никто никогда не возвратится. Уничтожив предварительно интеллектуальную их элиту. И сделал это под молчаливое одобрение так называемой мировой прогрессивной общественности и громкое — советской. А тут, с нами, одобрение обеспечено оглушительное: изнутри — всенародное, снаружи — соответствующее. Вот ведь никто и пикнуть не подумал, когда совсем недавно, в 1944, саму Украину! решил он перегнать этапами сюда, в Сибирь. Но то ли транспорта не успели подогнать сразу на всех — Украина же, черт побери!, то ли относительно технологии самой экзекуции не смогли сговориться Берия с Жуковым, распоряжение, между прочим, уже подписавшие и роли распределившие…

…Жуков! Сейчас он где–то на Урале. В сущности, в ссылке в своем Военном округе. Сидит там, рассказывают, в глухой защите, — в театр выезжает в сопровождении полдесятка бронетранспортеров с охраной. Хорошо знает своего патрона, заклятого друга по Ставке, соавтора по Победе.

А что, если Сталин «шанс» ему даст? Ему, Жукову, которого шесть лет назад согнал с должностей своего заместителя и Главкома сухопутных войск, издевательски «обвинив» и в «приписывании себе решающей роли», и в "'личных амбициях», и, в отличие от скромного вождя народов, «в отсутствии скромности»…. Правда! Что если даст Жукову «шанс», как в свое время дал его Мерецкову, Рокоссовскому, другим, предварительно битым в лубянских и лефортовских подвалах?! Нас тогда никакая тайга не спасет!

— Мало вероятно. — Это мой консультант по Сталину, а теперь по Жукову Иссерсон отвечает. — Жуков — не тот человек, чтобы простить Сталину его подлости. Хотя, выросший в атмосфере иезуитского коварства советской военной верхушки, где все храмы — обязательно на крови товарища, маршал будет уверять всех, и даже себя, что Верховному виднее, и вообще, генералиссимус не ошибается… Я Жукова знаю.

— И он не клюнет на предложение или даже на приказ возглавить дело «спасения Родины от космополитов–предателей» чтобы вскочить в седло?!!

— Не клюнет. Он ведь знает, что Сталин толкнет его на подобную роль только затем, чтобы после окончания «окончательного решения» законно, как изувера–перерожденца — все же Маршал Победы! — поставить его к стенке, рядом с прочими, до последнего, исполнителями и, конечно, вместе с наверняка уже подобранными для замены и расстрела соратниками. Возможно, ради этого предстоящая кровавая свадьба и затеяна. Затейник он, Вениамин Залманович, блистательный. Изобретательности по этой части ему не занимать. Представьте, какую многоцелевую задачу поставил он перед собою! И… выполнят ее для него не менее блистательно, чем сама задача. И завершит он кровавую баню тоже по-Сталински — триумфатором!

— Так ведь для блистательного, по–вашему, ее исполнения нужен блистательный же исполнитель. Тот же Жуков. Но, по–вашему же, Жуков Сталину не простит. Сталин об этом знает. Как же они поладят?

— Думаю — никак. Если говорить о них. Сталин ведь не просто знает, что Жуков его ненавидит. Он знает… что и Жуков знает о его ненависти. Так же, как знает Жуков, что Сталин землю носом роет, чтобы найти верный способ избавиться от Жукова. А верный, — со сталинских позиций — это надежный и выгодный. Понимаешь, Сталин — трус. И Жукова он боится панически — ему лучше других известно, что Жуков, быть может, один из всей плеяды полководцев Второй мировой безоглядно обожаем народом. Тем самым, которого гнал он безжалостно под германский огонь. И положил миллионы. Но любовь зла, как известно. И Сталин страшится убрать Жукова, пока не уверится в надежности метода. Но, вместе с тем, он не может отказаться от своего кровавого прагматизма — ему смерть Жукова должна лавры некие принести, доход. Капитал. И таким капиталом может стать… ну, несколько запоздалое разоблачение того же Жукова и иже с ним. Но ведь и Жуков не может об этом не знать!… Что это мы на маршале зациклились?! Не ждите, Вениамин Залманович, Жуков не объявится на сцене этой поганой пьесы. «ЖУКОВ» он все же…

…Веселее от этого заключения великого генштабиста не стало. Теплилась, однако, надежда. Уверяют бывшие солдаты: снаряды в одну воронку не падают. Потому, каким же таким манером получится у них повторить «подвиг» Гитлера, — его технологию «решения», а у Сталина — так же организовать поведение миллионов, чтобы сами, колоннами: по–пятеркам, и даже под музыку. Хотя, конечно… Преимуществ в этой части у Сталина — не счесть. Все обойдется куда как дешевле: и «общественные» структуры подготовлены полностью и проверены на надежность, и ни в «циклонах», ни в крематориях, даже в дорогостоящей инфраструктуре вроде электрифицированных и. канализированных городков нет надобности. Все будет национальным по форме и социалистически-ГУЛАГовско по содержанию — во главе с известными юденрат'ами загонят в перестойные леса Дальнего Востока — питомник всесоюзный энцефалитного клеща, выжмут в три месяца план по лесозаготовкам по «пайковой раскладке–методе», завещанной основоположником мирного, постоктябрьского строителъсва ГУЛАГовского социализма в СССР Главным Евреем Нафтали Ароновичем Френкелем.

И ликвидируют морозом и голодом. Без проблем. И без следов: в тайгу государственные комиссии из стран–победительниц не заявляются. Делать им там нечего. В тайге звери живут разные. Всё подбирают быстро и дочиста. На Востоке тайга мокрая. Там кости дольше полутора, от силы до двух лет не сохраняются…

Но кто же, кто же? — мучил меня почему–то вопрос.

И тут — октябрь 1952 года. Пленум центрального комитета. И сразу 19–й съезд партии. Внимательно слушаю сообщения голосов. Отчетный доклад, — Маленков выскочил! Директивы новой пятилетки; изменения в уставе. Итоги пути. Вот! ВКП/б/ превращается в… КПСС! Это уже ближе, теплее, похоже: «СС»! Только шутки шутками, а дела нет — ничего понять невозможно.

«Балтика», однако, настороже…

И вдруг!! Опальный маршал, предмет нашего с Георгием Самойловичем спора, но и животного страха Сталина и его окружения, объект злобной, паталогической зависти и бешеной ненависти военной верхушки — маршал Жуков, загнанный в ссылку тылового военного округа, он вдруг воскрешается Сталиным. И выдвигается; неожиданно для всех из мрака забвения в яркий свет рампы политической сцены. В разгар подготовки «окончательного решения». Под заявление–реплику товарища Сталина, что пора ему, старику, генералиссимусу, на заслуженный отдых. И молодые должны: заступить его, вождя, место.

Вспомним, он и в 1945 году, после парада Победы, бросил эту мысль–приманку «молодым» — интересным…

Что же скажет генштабист Иссерсон теперь? Что: теперь мне ответит: — Помните, в конце «Золотого теленка»?: Ах, как плохо, — думал Александр Иванович, — плохо и страшно! Вдруг он сейчас меня задушит /…/ и отправит малой скоростью /…/ … А может, его… малой скоростью /…/, — подумал Александр Иванович /…/ Строго конфиденциально. А?…

…В те годы и потом, много позднее, я не раз возвращался к смущавшей меня мысли: разбирался ли до конца ангарский охотник с «почти что пятиклассным образованием, не получилось больше учиться — работать надо было, — мать на повале убило, а я в семье старшим остался», разбирался ли до конца, понимал ли Михаил Соседов то, что мы затеяли? Ведь в наших делах он был первой фигурой, на нем держалась наша попытка вырвать у правящих преступников несколько десятков человеческих жизней, уже включенных на убой. Преступники эти никому ничего не прощали и жестоко расправлялись с теми, кого считали способными сопротивляться. А мы ведь не просто сопротивлялись, — мы планы их пытались сломать! И то, что сейчас сделал Михаил Соседов, узнай они об этом, вызвало бы их немедленную реакцию. Не надо было нашего опыта, чтобы представить, как развернулась бы при этом судьба всех без исключения Соседовых, вечно виновных и без того потому только, что родились казаками в казачьем Забайкалье. Они вспомнили бы все — и беглых японцев, которым он жизнь спас вместе с Тычкиным и нами, и обреченных на мучительную смерть немцев, бежавших из страшной «Стрелки» и тоже спасенных участием Михаила. Вспомнили бы и ушедших из–под конвоя зэков–россиян на Петропавловском… Ну, а «за жидов» был бы с Михаилом особый разговор…

Иногда казалось — ни в чем Соседов не разбирался! Действовал потому, что характер имел неуемный, казачий, был трудягою и не мыслил без дела ни минуты. Конечно, потому еще действовал, что друг его Аркадий Тычкин пример ему подавал. А он, Михаил, еще на войне привык во всем подражать товарищу. Он мне как–то проговорился даже, что именно подражание во всем Тычкину его еще на фронте спасало — в это верил он, как в своего Николая–угодника.

Безусловно, человеком он был, казачий сын. И знал свое место воителя против зла, которое преследовало его почти что с самого рождения: чекисты на глазах его убили деда и отца. И напрасно палачи решили, что это им забудется. Миша и не забыл. Но месть своим мучителям обернул в спасение их жертв. Так он понял свое апостольство. И здесь он ничем не отличался от моей мамы. Ведь и мама «мстила» вселенскому злу вселенским же добром. Они не знали о существовании друг друга. Но действовали одинаково: пытались «хоть что–то» сделать для людей, попавших в беду. И вот это последнее — понимание того, что совершенно отличные друг от друга люди, разделенные расстоянием, неведением друг о друге и временем, в котором жили и творили добро, — вот это понимание постоянно поддерживало меня в моей деятельности, прибавляло сил, приносило ощущение счастья. Того самого счастья, которое возможно еще, быть может, полным растворением в матери–природе.

…Глядя в маленькие голубые глаза Миши, смотревшие в мир совершенно по–детски удивленно и открыто, можно было принять рассказанную выше версию мотивации его поступков. Но когда он непостижимым образом улавливал сиюминутную потребность в его участии и, ни слова никому не говоря, не задумываясь, брал на себя даже неожиданно возникшую работу /он все, что делал, считал работой, и тут уж поблажек не давал ни себе, ни нам!/, то всегда оказывалось: работа эта была важнейшей и именно сейчас; выполнить ее мог только он — охотник и солдат; и, наконец, результат работы был ему заранее известен и задачку свою решал «от ответа». Ох, не прост, совсем не прост был мой друг Михаил Соседов!

…К самому концу долгой декабрьской ночи — уже рассветало заметно, и, значит, было утра девятый час, — Отто Юлиусович подвел обоз с беглецами к дальней, примостившейся за густою рощей огромных заснеженных кедрачей избе на единственной — в три сруба — улочке прииска Тальского. Новая эта заимка пряталась в узком пространстве крутого склона Тальского массива и автомобильной дороги на Север. Тайга так замысловато укрыла склон от повершья хребта до самой террасы речки Удерей, что сама трасса не проглядывалась вовсе. Заимка была глуха. Две живущие здесь семьи родных братьев Фогелей добывали и тут же жгли известь. А старший сын одного из них, холостяк Вальтер, жег уголь. Его родители поставили себе большую пятистенную избу, тоже не малую стайку, в которой круглые сутки по зимнему времени пара тучных симментальских коров жевала сено, а куча поросят — турнепс и картошку. Над ними, на насестах, возилась куриная сотня, — доброе, большое хозяйство держали Фогели. Еще они держали кроличью ферму, и между кедрами и лиственницами летали у них голуби. На расчищенном от тайги огороде растили они картошку, турнепс и сахарную свеклу — четверо их мальчишек грызли ее вместо конфет. В густонавозных парниках выспевали у них огурцы, всякая столовая зелень. А когда на Раздольном угнездилась сосланная туда армянская семья журналистов Мадатьянов, Фогели обзавелись от них всякими полезными для стола травками. Хозяйка армянского огородного богатства Гаяне Амбарцумовна показала, как травку растить и дружба у них завязалась.

К тому утреннему часу собаки уже подняли всех Фогелей. И мы с Отто Юлиусовичем завели к дому три первые кошевки с беглецами. Застывших гостей быстро завели в дом. На всем многодневном пути, с того часа, когда они покинули собственные квартиры, до этого крохотного забытого Богом поселочка, беглецы ни разу не имели возможности не только по–настоящему обогреться и поесть, но просто помыть руки, ополоснуть лицо, лечь в постель и уснуть.

В пути детей можно было только как–то уберечь от холода и накормить. Всухомятку, конечно. Засыпали же в чем были и где сидели в машинах. Женщины на пути сюда страдали особенно.

…Но вот большая печка–каменка в разогретой бане растоплена, «баки» — бочки из–под солярки — наполнены кипятком…

Немного времени прошло — началась для гостей баня!, да такая, какой многие из них никогда не видали. Потом в доме, за столами, накрытыми извлеченными из сундуков «бабушкиными» скатертями, быть может даже сохраненными со времени собственного исхода из забытой напрочь Баварии, был то–ли завтрак, то–ли обед…

Новый, 1953–й год в избе старших Фогелей Марты Иоганновны и Хорста Августовича встречали семьи новосибирцев Рахлиных, Быковых, Шварцманов и Тевлиных. Марк Борисович Тевлин был в этой компании единственным главой семьи; с ним в путь отправилась его жена Наташа, ее мать Клара Ильинична, трое внучат–мальчишек от пяти до одиннадцати лет. Работающие мужчины, те же «главы семей», остались на своих местах в Новосибирске. Тевлин был терапевтом, работал в поликлинике при Сибстрине — инженерно–строительном институте. На его отъезде с этой первой группой настоял Слуцкий, который беседовал с каждым взрослым, напутствовал их…

Вместе с нами были за столом и Ольга с Мишей Соседовы. У них шел серьезный какой–то разговор с Тусей Львовной Шварцман; дней через десять Соседовы поручили ее с внуком, парнем лет десяти–двенадцати /кажется, его звали Володей/, их знакомому еще по Чинеулю летчику геологической авиации Коренкову. Он сумел вывезти ее с внуком, семью Рахлиных и Быковых на своем «ЛИ-2» в Туру. Там у Зиновия Быкова работали в геологической экспедиции то ли родичи, то ли бывшие однополчане–татары из Москвы. В 1970 году, на праздновании 25–и летия Победы Зиновий Соломонович был в Москве, разыскал меня…

… С остальными беглецами мы с Отто Юлиусовичем двинулись дальше еще на четырех кошевках. Очень торопились: Симаранов своей «властью» разрешил взять на двое суток сразу столько лошадей только «под слово» Кринке — точного до педантизма человека. Их надо было вернуть в транспортный цех утром следующего дня. Потому часа через три пути на Север по накатанному снежнику мы подошли к «верхней», что идет по «больничной стороне» Центрального прииска расчищенной дороге. И еще через час спустились по ней к давно заброшенному зимовью у ручья Чембуглы.

Никак, никак не могли мы при свете подняться на эту самую «больничную» горку. Боялись выдать себя и беглецов. Потому подгадали подойти к зимовью в темени. Зимовье было в этот час не самым лучшим, не самым уютным местом на земле. Но мы постарались — законопатили, забили мхом все щели и прорехи в его рассохшихся бревенчатых стенах, мхом же устлали–утеплили давно пришедшее в негодность перекрытие. Крыши над срубом и вовсе не было, но зимою она не нужна: перекрытие сохранит тепло.

Место, где приткнулось зимовье, было прекрасно! Даже теперь, зимою. Возможно, особенно зимою. Неглубокая падь окружена была красноствольным сосновым бором. Светлые основания мачтовой прямизны деревьев отливали блёклым золотом. Красные повершия стволов, укрытые плотной зеленью пушистой хвои были списаны, будто, со сказочных полотен Билибина. Снежные шапки деревьев, и вправду, уводили в сказку. Хотелось, чтобы несчастные люди, которых мы привезли сюда, в этот прекрасный мир древней не тронутой человеком природы, в этот немыслимо светлый мир девственно чистого снега, в кипени которого, словно в медленном волшебном танце, парят над белизною и ее глубокими сине–фиолетовыми тенями танцовщицы–ели… Одна другой краше. Одна другой изящнее. И над всею этой несказанной прелестью — беспредельная голубизна, наполненная солнцем!

Чудак–человек, — я не спал еще и эту ночь, и до полдня не вздремнул — все искал времени, настроения у моих гостей, — чтобы улучив момент, показать им красоту мира, в который они вот сейчас вступают, пусть не по доброй воле, пусть безо всякой радости. Красоту края, где сам я нашел неожиданно, не предполагая, душевный покой, преодолев тяжелейший барьер отчуждения психологического от представлений, с которыми человек входит в новую свою тюрьму — ссылку навечно. И теперь я стремился раскрыть моим гостям, беглецам новосибирским, все то, что сам я испытал при встрече с Природой, в одночасье излечившей все мои тюремно–ссылочные комплексы, которые пожирают в эти часы их собственные души.

Я старался уловить их настроение, поймать миг хотя бы случайного интереса — не восхищения, нет! — просто интереса к тем картинам природы, что открываются здесь, в тайге Енисейского Кряжа за каждым поворотом тропы, за каждым деревом… К картинам их нового дома, врачующим и умиротворяющим даже самую истерзанную, самую наглухо захлопнувшуюся: душу человеческую… Не улавливал…

Не улавливал — не мог уловить, потому как совсем иные мысли–чудища копились у этих несчастных; совсем о другом, совсем о другом думали они, враз — и снова, как в начале войны, потерявшие все на свете, но не в войну, с ее мгновенным развалом устоявшейся жизни, а в самое что ни на есть мирное время!, будь оно трижды проклято! И теперь не по собственной ли воле /?/ пришедшие сюда в немыслимо чужую глушь — в снежную морозную тюрьму, из которой, быть может, один выход — в те… мифические бараки без торцовых стен в амурском устье, на казнь…

Тот самый случай, когда «святая наивность» лепит из тебя самого безжалостного палача.

…Oтто Юлиусович отвел лошадей с кошевками на конный двор и сразу вернулся. К вечерним сумеркам в кругом укрытом теперь старом зимовьи затопили печки из тех же соляровых бочек. Сразу стало тепло. Но в этой части прибывших были обмороженные. Когда совсем стемнело на больших одноконных розвальнях подъехали Леонард и Нина. За две ездки они отправили шесть больших семей в дом Акцыновых. Но и дом был большим. Туда попали Ольга Евгеньевна Кричевская с четырьмя внучками и стариками Цигельманами /врачами пенсионерами/ и отцом ее мужа Бориса, моего коллеги — военного строителя, тоже оставшегося в своей части. Оказались у Акцыновых и Шур Юлия Моисеевна с тремя своими внуками — мальчиком лет восьми и девочками–близнецами четырнадцати лет. Разместились и Женя Хаютина, химик войсковой части, с очень больным мальчиком. У него была врожденная почечная недостаточность. Но дружившие с Женей Цигельманы всегда помогали им в трудные времена. Как я узнал, Цигельманы пустились в свой тяжкий путь /им обоим было далеко за семьдесят/, чтобы быть рядом с Хаютиными, — с Ромиком.

Дом Акцыновых, правду сказать, изначально жилым не был. А была старая–престарая баня, давно брошенная и потому порядком разрушенная. Стояла она почти у самого края удерейского обрыва — на самом речном яру. Река летом открыто, а зимою тайно, подо льдом, подмывала и подмывала берег под банею, слизывала–сгладывала его помаленьку. К тому времени, когда Акцыновы оставили Центральный и перевелись–переехали в Мотыгино к Ангаре, Удерей сжевал все–таки последние дециметры берега у бани, и в один прекрасный день она, уже пустая и бездыханная, обрушилась, наконец, в желтые воды «районной» речки.

А тогда? Огромное, метров в сотню квадратов помещение было Аркадием и Людмилой Акцыновыми быстро отремонтировано, приведено… пусть в полужилое состояние. Чтобы как–то начать в нем жить и перезимовать в холодные десять месяцев, они сперва выгородили горницу, где спали и ели, и где с ними жили их дочь и сын. Потом отгородили мастерскую–студию, где поставили свободно два огромных мольберта…

Ко времени начала нашей одиссеи с беглецами вся оставшаяся часть бани тоже была утеплена — но теперь уже с помощью всех нас — искренних ценителей таланта этих двух удивительных художников. Наконец, мы сложили новую печь и устроили двойные, на лагерный манер нары, где всегда места были заняты многочисленными гостями, не дававшими теперь покоя очень добрым хозяевам. Гости нары приняли — им всем не один год пришлось ночевать на этом самом известном в России снаряде для спанья и бесед под гитару.

Как же пригодились эти нары теперь, когда в отсутствие хозяев гостей разместили в теплом акцыновском доме!

* * *

Загрузка...