М. Каратеев[1]

БЕЛОГВАРДЕЙЦЫ НА БАЛКАНАХ[2]


В Югославии


Через несколько дней, добравшись до северных берегов Адриатического моря, мы вошли в бухту Бакар и высадились в каком-то небольшом и чрезвычайно неблагоустроенном порту, в непосредственной близости от Фиуме. Этот важный портовый город, раньше принадлежавший Италии, по версальской перекройке Европы отошел к Югославии и был переименован в Риеку. Но незадолго до описываемых мною событий его снова захватили итальянцы, а точнее — отряд головорезов, собранных известным итальянским поэтом Габриелем д'Аннунцио (это событие послужило главным поводом к тому, что итальянский король вскоре пожаловал Габриелю д'Аннунцио титул князя де Монтеневозо), вследствие чего тут было еще далеко не спокойно. Наглядное подтверждение этому мы получили в тот же день: от места высадки до ближайшей железнодорожной станции нам пришлось по гористой местности идти километров десять пешком, и по дороге кто-то, очевидно по недоразумению, обстрелял нашу колонну из винтовок. Жертв, к счастью, не было.

Расположившись табором вокруг маленькой станции, как обычно голодные и щелкая зубами от холода, мы несколько часов ожидали, пока туда не пришел большой железнодорожный состав, в который все погрузились. Тронулись в путь уже ночью, а часов в десять утра прибыли в хорватскую столицу Загреб. Тут гостеприимные братья хорваты заблаговременно организовали нам теплую встречу: перрон был густо заполнен разношерстным сбродом, который, едва остановился наш поезд, принялся бесноваться вокруг него, с дикой руганью и криками, из которых нам удалось понять лишь то, что мы проклятые белогвардейцы, всю жизнь пившие русскую народную кровь, а теперь приехавшие пить хорватскую. В двери наших теплушек было даже запущено несколько камней, а потому начальство не разрешило нам выходить из вагонов, и вместо предполагавшегося тут завтрака мы потуже подтянули пояса и поехали дальше.

Отсюда наш путь пошел через всю Словению, по умиротворяюще живописной местности, среди невысоких гор, покрытых лесами, — открывающиеся перед нами виды напоминали Тироль, где мне довелось побывать вместе с родителями, еще до поступления в корпус. Вечером поезд остановился возле крохотной станции Сан-Лоренцо, в лесистых предгорьях Альп. В полуверсте от нее находилась конечная цель нашего путешествия — лагерь Стернище, построенный во время войны для австрийских военнопленных.

Здесь, на обширной поляне, стояло с полсотни дощатых, обитых толем бараков, вместимостью человек на сто каждый. Все они теперь пустовали, и правительство Югославии целиком предоставило этот лагерь русским. В нем, кроме нашего корпуса, поместился Донской, а также порядочное количество семейных беженцев, эвакуированных из Крыма.

За чертою лагеря находился небольшой словенский поселок, где имелись две-три харчевни и несколько лавок, а вокруг расстилался чудесный, преимущественно хвойный лес, полный белок. От барака, отведенного нашей первой роте, до его опушки было не более двадцати шагов. Место было уютное, чарующее какой-то особой, почти русской прелестью окружающей природы, что в значительной степени скрасило нам дальнейшее существование. Добрая половина нашей жизни проходила в лесу: туда удирали от уроков; там, под какой-нибудь разлапистой елью, закладывалась “пулька”, когда игра в преферанс в бараке была запрещена; там, в тишине, хорошо было готовиться к экзаменам, а еще лучше — ухаживать за барышнями, которых в лагере было немало, устраивая совместные прогулки и пикники.

Однако все прелести этой “дачной” жизни мы в полной мере познали с наступлением весны, а сейчас нас встретила зима, и притом довольно суровая. Даже лучшие, пригодные к обитанию бараки были к ней плохо приспособлены. В помещении каждой роты стояло по две железные печки, они топились день и ночь, но обогревали вокруг себя лишь небольшое пространство, а дальше царил вечный холод — в углах барака по ночам замерзала вода. Спали мы на деревянных топчанах — каждому было выдано по два тощих солдатских одеяла, а на подстилку употреблялись шинели, так как матрацев не было. Иными словами, приходилось изрядно мерзнуть, особенно тем, кому достались места далеко от печей. Такие часто, не выдержав лютого холода, среди ночи вскакивали с постелей и бежали греться к ближайшей печке. Снаружи нередко бушевали метели и все было покрыто глубоким снегом.

В лагере имелась небольшая электрическая станция для освещения, водопровод и хлебопекарня, — все это обслуживалось местными рабочими-словенцами. По случаю нашего приезда они немедленно забастовали, заявив, что не станут работать на русских буржуев и кровопийц. Однако среди нас нашлись соответствующие специалисты, водопровод и электростанция в тот же день были пущены в ход, а когда двое или трое бастующих попробовали устроить скандал, им легонько накостыляли по шее. Видя такое дело, словенские поклонники русской революции сменили гнев на милость и снова взялись за работу. В ту пору вообще как в Словении, так и в Хорватии людей, настроенных прокоммунистически и совершенно не скрывающих этого, было такое количество, что мы просто диву давались и думали, что тут тоже вот-вот вспыхнет гражданская война.

Нашим лагерем официально заведовал югославский “предстойник” — нечто вроде коменданта, в подчинении которого находилось три или четыре жандарма, но в жизнь корпуса они почти не вмешивались и нам нисколько не докучали. По внутренней же линии мы были непосредственно подчинены русскому военному агенту, генералу Потоцкому, проживавшему в Белграде, а экономически зависели от так называемой Державной комиссии, через которую шли правительственные субсидии всем русским учреждениям и беженцам. Эта комиссия нашими симпатиями отнюдь не пользовалась, ибо распределение средств в значительной степени зависело там от усмотрения некоторых русских общественных деятелей, которые явно не сочувствовали “военщине” и старались держать кадетские корпуса в черном теле. И вероятно, они бы просуществовали недолго, если бы не покровительство короля Александра, который сам окончил в России Пажеский корпус. По его личному распоряжению на каждого из нас вскоре стали отпускать по 400 динар в месяц вместо двухсот сорока, определенных Державной комиссией. На эти деньги корпус существовать, конечно, не мог, даже при том условии, что преподаватели и воспитатели не получали за свой труд никакого вознаграждения.

Из этой суммы кадетам первой роты выдавали на руки по пятьдесят динар — этого хватало на табак и мелкие расходы, — а остальное шло в общий котел. Довольствие наладилось не сразу, но, когда наладилось, кормить стали вполне сносно. Не говорю “досыта”, ибо, как известно, приличный кадет, сколько его ни корми, всегда не прочь поесть еще. И в этом отношении нас первое время выручал содержатель одной из местных харчевень, словенец и, видимо, большой оптимист, так как за порцию гуляша или сосисок с картофельным пюре он вместо четырех динар принимал врангелевскую тысячу, уповая на то, что когда-нибудь восстановится ее номинальная стоимость и он станет богачом. Только собрав два или три мешка этой валюты, он начал сомневаться в целесообразности своей финансовой авантюры и стал требовать плату динарами.

В Стернише мы быстро обжились, а вскоре начались и занятия. Они велись в весьма примитивной обстановке, особенно первый год. Помещений, приспособленных под классы, почти не было, так как в пустых бараках, за отсутствием печей и оконных стекол, свирепствовал мороз, а потому уроки обычно давались в спальне. Вокруг преподавателя рассаживалось на постелях соответствующее отделение, на некотором расстоянии располагалось другое. Если в числе трех или четырех педагогов, одновременно выступающих в бараке, бывал один, который читал свой предмет интересно и увлекательно (как, например, профессор Малахов), публика из других отделений постепенно откочевывала к нему, оставляя при своем преподавателе лишь несколько человек, “для представительства”. На это, так же как на “самодралы” (то есть непосещение уроков), первое время смотрели довольно снисходительно, понимая, что после двух лет пребывания на фронте трудно нас сразу обуздать и превратить в примерных школяров.

В частности, мы, семиклассники, если не все по возрасту, то по жизненному стажу были уже вполне оформившимися, самостоятельными людьми, и потому начальство нас почти не прижимало, рассудив, что благоразумнее всего скорее от нас избавиться, дав нам возможность окончить корпус без лишних осложнений. Даже выпускные экзамены нам было разрешено сдавать не в обычном порядке, а “по-студенчески”, каждому отдельно, по мере подготовки к тому или иному предмету. Чтобы наверстать потерянное время, летних каникул не было, и вместо июля нас выпустили в сентябре. Следующий выпуск, тоже почти сплошь состоявший из кадет, побывавших на войне, прибрали к рукам покрепче, а остальных уже нетрудно было ввести в русло нормальной кадетской жизни.

Стоит отметить, что неподалеку от нас, в городе Мариборе, находился югославский, вернее, бывший австрийский кадетский корпус. Узнав о нашем прибытии, несколько офицеров и старших кадет оттуда явились к нам с визитом, который вскоре был отдан, и с тех пор между нашими корпусами установилась довольно тесная дружеская связь. Весною вся наша первая рота была приглашена в Марибор, где югославские кадеты приняли и угостили нас на славу. Мы приехали со своим духовым оркестром, который после обеда исполнил несколько концертных вещей и произвел фурор.

Наш оркестр и в самом деле был очень хорош и вскоре стал известен на всю Югославию. Этим мы были обязаны нашему капельмейстеру Цыбулевскому, который окончил консерваторию и в России был, если не ошибаюсь, капельмейстером лейб-гвардии Преображенского полка. За границей он уже был известен как выдающийся дирижер, и его часто приглашали дирижировать концертными выступлениями больших симфонических оркестров в Белград, Вену, Прагу и другие европейские столицы. Это давало ему прекрасный заработок, а он, в свою очередь, не жалел денег на пополнение нашего оркестра новыми музыкальными инструментами, доведя его состав до шестидесяти человек и добившись от них безукоризненного исполнения даже очень трудных концертных вещей. Когда умер престарелый югославский король Петр Первый (отец короля Александра), на его похоронах играл наш оркестр, специально для этого вызванный в Белград.

Между прочим, несколько наших кадет-музыкантов для заграничных выступлений Цыбулевского расписывали ему нотные партитуры. Платил он за это довольно скупо, а придирался нещадно, что привело к забавному инциденту: на очередном концерте в Праге Цыбулевский должен был с тамошним оркестром исполнять “Светлый праздник” Римского-Корсакова. С партитурой он очень спешил, нервничал и так извел переписчиков, что они со злости в самом патетическом месте увертюры в “соло” виолончели вставили ему “Яблочко”. Конечно, перед концертом всегда бывала хоть одна репетиция, так что Цыбулевский на этом не пострадал, но развеселил чешских музыкантов изрядно. По возвращении он чуть не оторвал виновникам головы, но, так как это были хорошие музыканты и его любимцы, вскоре сменил гнев на милость.

По отношению к Мариборскому корпусу мы, разумеется, в долгу не остались и некоторое время спустя пригласили всю его старшую роту к себе. Был устроен прекрасный общий обед, для которого — помимо умеренного количества вина, разрешенного начальством, — нами были заготовлены и тайные резервы, благодаря чему трапеза прошла исключительно весело, и некоторых гостей, чтобы им не влетело от своих офицеров, пришлось увести в лес отсыпаться. Вечером местными любительскими силами был дан спектакль, за которым последовали танцы. Уехали гости только под утро.

Вообще первый год нашего пребывания в Югославии был богат впечатлениями и событиями внутреннего порядка. Бывали тут и “бенефисы”, время от времени устраиваемые особо въедливым воспитателям, чересчур рьяно стремившимся обуздать нашу вольницу; не раз случались массовые драки со словенскими рабочими-коммунистами; участвовали мы в тушении крупных лесных пожаров, устраивали облавы на белок, охотились за призраком “Черной Дамы”, который, согласно местной легенде, появлялся в окружающем лагерь лесу. Обо всем этом можно было бы написать не одну главу, но я здесь остановлюсь только на одном событии, вернее, на целой истории, получившей в ту пору громкую известность, с резонансом на всю Югославию.


Клуб самоубийц


Когда апрельское солнце обогрело землю и пробудившаяся природа приобрела особо чарующую прелесть, более остро почувствовалась тоска по Родине. Эта первая наша весна на чужбине, несмотря на всю ее внешнюю щедрость, была для нас бедна надеждами и вместо естественного прилива жизнерадостности на многих навеяла щемящую, подсознательную грусть. Заметно захандрил кадет моего отделения Женя Беляков и кончил тем, что бросился под поезд. Это был добрый и скромный малый, георгиевский кавалер и отличный товарищ, у нас его все любили.

Этот трагический случай, конечно, всколыхнул умы, о нем было много толков — просто как о печальном факте. Но когда две недели спустя застрелился кадет шестого класса Ильяшевич, это уже взволновало всех, и начальство почему-то решило, что в первой роте организован клуб самоубийц, члены которого будут стреляться по жребию, через определенные промежутки времени.

Поднялся страшный переполох. Заседали педагоги, собираясь кучками, о чем-то таинственно шушукались воспитатели. За многими кадетами, которые казались начальству подозрительными, началась довольно неуклюжая слежка — офицеры пытливо вглядывались в наши физиономии и подслушивали разговоры. Мы, старшие кадеты, не зная, в какой мере правдивы все эти слухи, тоже расспрашивали друг друга, судачили и наблюдали, стараясь обнаружить какие-нибудь реальные признаки существования “клуба”. Но все говорило за то, что он является плодом чьей-то досужей фантазии или чрезмерной “проницательности” начальства. В частности, было совершенно очевидно, что между двумя самоубийцами не существовало никакой связи: Беляков был кадетом Полтавского корпуса, а Ильяшевич — Владикавказского, вместе они никогда не служили, учились в разных классах, спали в противоположных концах барака и едва ли когда-нибудь перемолвились хоть словом.

Всех нас по очереди вызывали к Римскому-Корсакову на допрос. Вызвали и меня. Дед держал себя по-отечески, выспрашивал, что я знаю о клубе, кого подозреваю в склонности к самоубийству, и “ради спасения жизни многих моих товарищей” уговаривал сознаться или указать известных мне участников этой “зловещей организации”, клянясь, что никому из них ничего плохого не сделают. Я со своей стороны, нисколько не кривя душой, клялся, что ничего не знаю и что, по моему искреннему убеждению, никакого клуба вообще не существует. То же самое отвечали, видимо, и все другие. Может быть, на этом дело бы заглохло, но тут последовало — и на беду опять через две недели — новое покушение на самоубийство, скорее всего явившееся следствием той психической атмосферы, которая создалась в корпусе благодаря панике, поднятой начальством.

После этого случая директор решил, что надо действовать быстро и энергично. Целый день у него на квартире шли какие-то совещания, а вечером произошло следующее: я после ужина отправился в один из ближайших бараков, где жила барышня, за которой я ухаживал, и там, в компании молодежи, превесело проводил время. Было часов одиннадцать, когда из помещения роты прибежал мой закадычный друг Костя Петров и, вызвав меня наружу, сообщил:

— Миша, у нас в бараке полно югославских жандармов, они делают обыск и арестовывают многих кадет. Ищут и тебя, а все твои тетради уже забрали.

— Ты что, Кот, разыграть меня вздумал? — спросил я, настолько все это показалось мне неправдоподобным.

— Какой там розыгрыш! Прибежал, чтобы предупредить тебя. Хочешь — иди туда, а хочешь — драпай, тебе виднее!

Совесть моя была чиста, никаких крупных “художеств”, особенно таких, которые могли бы заинтересовать полицию, за мной не числилось, и потому я поспешил в роту. У входа в наш барак стоял полицейский автомобиль-фургон, в который жандармы впихивали нескольких кадет. В том, что Петров сказал правду, сомнений теперь не оставалось. Я вошел в помещение. Тут были все офицеры нашей роты и человек десять жандармов, которые по имевшемуся у них списку арестовывали кадет и забирали из тумбочек их тетради и прочую писанину. Я направился прямо к своему отделенному воспитателю, капитану Трусову:

— Что случилось, господин капитан?

— Ничего особенного, ты не волнуйся, голубчик, — ответил добряк Трусов. — Директор корпуса хочет выяснить, кто состоит в клубе самоубийц, и не видит иной возможности это сделать. Вас только допросят в жандармерии и сразу отпустят. Ты, главное, будь спокоен и говори всю правду.

Кажется, я был последним, кого искали. Меня сунули в автомобиль, который сейчас же тронулся по дороге на ближайший город Птуй, находившийся в нескольких верстах от лагеря. Сидевшие с нами жандармы разговаривать друг с другом нам не позволяли.

Было уже за полночь, когда нас привезли в город и высадили во дворе старинного, мрачного замка, часть которого в ту пору была приспособлена под тюрьму. По крутой каменной лестнице с выщербленными ступенями всех провели в подвальное помещение и тут распределили по одиночным камерам, — только меня и Лазаревича, шедших сзади, за недостатком места посадили вдвоем. Наша камера — сырой и узкий склеп с маленьким зарешеченным окошком где-то наверху -живо напомнила мне так красочно описанный Александром Дюма каменный мешок, в котором был заточен граф Монте-Кристо. В такой обстановке даже у самого жизнерадостного человека могли зародиться мысли о самоубийстве.

Оглядевшись, мы уселись на стоявший здесь топчан, закурили и для облегчения души долго и с искренним чувством ругали Деда и всех его пособников. Затем погрузились в молчание, предавшись каждый своим думам. В существование клуба самоубийц я до этого дня не верил. Но тот оборот, который теперь получило дело, невольно заставлял думать, что начальство знает больше, чем я, и располагает какими-то важными уликами. Не может же быть того, чтобы просто так, за здорово живешь, почти два десятка кадет, как уголовные преступники, были отданы в руки югославской полиции и посажены в это подземелье! Значит, клуб все-таки есть, думал я. Очевидно, Дед собрал о нем достоверные сведения и приказал арестовать его членов, а меня включили в их число просто по ошибке. Придя к такому заключению, я толкнул локтем дремавшего Лазаревича и сказал:

— Слушай, Лонгин! Даю тебе слово, что я никого не выдам, если даже нас начнут поднимать в этом учреждении на дыбу. Но расскажи мне толком об этом вашем клубе, чтобы я, по крайней мере, знал, за что и за кого страдаю. Ведь меня-то к вашей компании пригребли совершенно зря!

— Миша! Честью тебе клянусь: я ни в каком клубе не состою и ровно ничего о нем не знаю! Сам как раз думал о том, что, наверно, вы все здесь самоубийцы и только одного меня схватили по ошибке.

— Погоди, что же это получается? Нас в этом каменном гробу двое, и обоих арестовали ни за что ни про что. Это наводит на мысль, что и со многими другими дело обстоит точно так же. Значит, людей выбирали для ареста просто по наитию или потому, что их рожи кому-то не понравились?

— Выходит, что так. Я думаю, никакого клуба вообще нет, дураки стреляются каждый сам по себе. Ну а Деду, конечно, что-то предпринять надо, вот он и намудрил с переляху.

— Да, можно сказать, наломал дров старый хрен! Но если весь этот “клуб” высосан из пальца, интересно — почему именно нас арестовали, а не других? Я, например, совсем не меланхолик и никаких надежд на самоубийство начальству не подавал.

— А черт их знает, чем они руководствовались! Наверно, каждый зверь (зверями кадеты называли воспитателей и прочее начальство) на совещаниях у Деда записывал в самоубийцы тех, на кого имел зуб. Небось ни одного пай-мальчика или директорского любимца среди арестованных нет, а у них-то как раз самые скучные морды.

— Это верно! Взять хотя бы главного фаворита “Жоню” Соколова: поглядишь на него — ходячая мировая скорбь, ряжка такая, будто уже петлю себе приготовил. А его и пальцем не тронули!

Утром нас по очереди начали вызывать на допрос. Следствие вел какой-то сербский офицер, довольно симпатичный и сносно говоривший по-русски. Чувствовалось, что всей нашей истории он особого значения не придает или просто в нее не верит и допрашивает нас только для соблюдения формальности. Меня он спросил, состою ли я в клубе самоубийц, что о нем знаю, кого подозреваю и имел ли намерение застрелиться сам? Я на все эти вопросы ответил отрицательно, и был отведен обратно в камеру.

Часов в семь вечера, когда следствие было закончено, нас вывели на двор, усадили в автомобиль и доставили обратно в лагерь. Возвращая арестованных корпусному начальству, старший жандарм заявил, что ни допрос, ни просмотр наших бумаг ничего уличающего нас не обнаружил и что власти не считают возможным по одному лишь подозрению держать в тюрьме целую ораву кадет.

Мы полагали, что нас теперь отпустят, но не тут-то было: директор распорядился прямо из полицейского автомобиля пересадить нас в карцера. Под таковые в лагере был отведен целый барак, разделенный на отдельные камеры. Я здесь сиживал чаще других и у заведующего карцерами, милейшего полковника Навроцкого[3], считался своим человеком. Уважая мой стаж, он всегда сажал меня в облюбованный мною карцер номер семь и в случае надобности даже освобождал его при моем появлении от других сидельцев. Так же он поступил и на этот раз. А главная прелесть номера седьмого заключалась в том, что, вынув из его стены две доски, можно было вылезти наружу.

Когда совсем стемнело, к окошку одного из карцеров подобрался кто-то из кадет и сообщил, что, по слухам, начальство теперь собирается отправить всех нас в сумасшедший дом. Через тонкие деревянные стенки мы свободно переговаривались, и новость мгновенно облетела весь барак. В том, что она вполне правдоподобна, после наших вчерашних злоключений никто не усомнился, и из всех шестнадцати карцеров в адрес Деда послышались такие пылкие и выразительные пожелания, что над бараком едва не поднялась крыша. Когда все немного разрядились, кто-то предложил выломать двери карцеров и разбежаться. Сделать это было нетрудно, но в кадетской форме и без гроша в карманах мы бы все равно не смогли выбраться из лагеря и таким поступком только дали бы лишний козырь в руки директора, а потому я внес другое предложение, которое всеми было принято.

В одиннадцать часов ночи я вылез из своего карцера и отправился прямо на квартиру к Римскому-Корсакову[4]. Дед еще не спал и был чрезвычайно удивлен моему появлению.

— Ты как здесь очутился? — спросил он, вводя меня в свой кабинет.

— Удрал из карцера, ваше превосходительство.

— Как же ты посмел это сделать?

— А чем я рискую? Мне совершенно безразлично, с каким баллом по поведению или с какой аттестацией меня посадят в тюрьму или в сумасшедший дом.

— Что за глупости ты говоришь! Кто тебя собирается сажать в тюрьму или в сумасшедший дом?

— В тюрьму нас отправили вчера, и если сегодня оттуда выпустили, то это было сделано сербскими властями, явно вопреки вашему желанию, — иначе вы бы нас не подвергли новому аресту. Мы уже знаем, что теперь нас собираются отправить в сумасшедший дом, и от имени всех арестованных я пришел вам сказать: до вчерашнего дня никто из нас о самоубийстве не помышлял, но такое обращение может довести до самоубийства кого угодно.

— Господи, только этого еще не хватало! Ну хорошо, если так, то я рад, что ты пришел. Садись и давай поговорим откровенно. Забудь на время, что я генерал и директор корпуса, а ты кадет. Перед тобою находится Дед, не только по прозвищу, но и по чувствам, дед, любящий тебя и всех других своих многочисленных внуков. Пойми, разве я могу оставаться равнодушным к тому, что среди вас происходит, и сложив руки ожидать того дня, когда мне придется хоронить очередную жертву этого ужасного психоза! Необходимо как-то пресечь это, разрядить наэлектризованную атмосферу. Я и стараюсь это сделать, и не моя вина в том, что благодаря вашему недоверию мни приходится действовать вслепую. У меня сердце кровью исходит, а у тебя еще хватает жестокости упрекать меня и угрожать новыми самоубийствами !

— Я не угрожаю, ваше превосходительство, а только хочу, чтобы вы знали, что меры, принятые вами, могут привести к обратным результатам. Из шестнадцати совершенно нормальных и ни в чем неповинных кадет, которых ни с того ни с сего попытались усадить в тюрьму, а теперь собираются упрятать в сумасшедший дом...

— Да откуда вы взяли весь этот вздор? — перебил меня Дед. — Вас увезли на одну ночь в Птуй потому, что, по слухам, вчера ожидалось новое самоубийство и надо было как-то помешать ему. А теперь не в сумасшедший дом я вас хочу отправить, а в прекрасную санаторию, где вы, пользуясь полной свободой, отдохнете месяц или полтора, приведете свои нервы в порядок, а потом возвратитесь в корпус, продолжать занятия. Так и скажи всем остальным.

— Слушаюсь, ваше превосходительство. Но мы хотели бы получить ответ еще на один вполне законный вопрос: почему именно нас избрали для “разрядки атмосферы” и увоза куда-то? Какие за нами нашли грехи и какими уликами они подтверждаются?

— Мы не знаем, кто состоит в клубе самоубийц, и потому должны были руководствоваться различными косвенными данными: настроением каждого из вас, его поступками, склонностями и т. п. Может быть, в ком-либо мы ошиблись, но я уверен, что вся головка клуба находится среди арестованных.

— Вам кто-то наврал про этот клуб, ваше превосходительство, или его выдумали доморощенные пинкертоны. Если бы он действительно существовал, мы, кадеты, о том бы знали.

— Если не все, то некоторые, несомненно, и знают, но из чувства ложного товарищества не хотят выдавать своих. Ты, например, можешь мне поклясться, что клуба вовсе не существует?

— В этом поклясться не могу, хотя почти уверен, что все это сплошная брехня. Но клянусь вам своей кадетской честью, что я никакого отношения к этому делу не имею, ничего о клубе не знаю и сам стреляться не собирался.

— Я тебе верю, — сказал Дед, минутку подумав. — Можешь ты, не боясь ошибиться, дать такую же клятву относительно кого-либо из других арестованных?

— Относительно Лазаревича[5] могу дать без всяких колебаний.

— Хорошо, я сейчас же прикажу освободить вас обоих — отнеси эту записку полковнику Навроцкому. А всем остальным скажи, чтобы не волновались. Ничего плохого с ними не будет, ни о каком сумасшедшем доме и речи нет! Пусть все спят спокойно, завтра я лично с ними побеседую, а потом посмотрим, как быть. Ну, иди с Богом! — добавил Дед и поцеловал меня на прощание.

Он был добрым человеком, даже слишком добрым, но, к сожалению, эта его доброта весьма неравномерно распределялась между подчиненными.


Дальнейшие приключения “самоубийц”


Около полуночи я возвратился в карцерный барак, передал товарищам слова Деда, а затем мы с Лазаревичем, получив освобождение, отправились в роту спать, наивно полагая, что “клубная чаша” нас окончательно миновала. Но в пять часов утра нас разбудил капитан Трусов[6].

— Вставайте и собирайтесь, — сказал он. — Через час отходит поезд, в котором повезут всех арестованных в Белград. С ними поедут три офицера-воспитателя, но и вас директор корпуса просит сопровождать их.

— Если это просьба, то можем ли мы отказаться от поездки? — спросил я, когда до моего сонного сознания дошел истинный смысл этого нового сюрприза.

— Нет, не можете, — ответил Трусов. — Просьба начальника, как вы знаете, равносильна приказанию.

— Понимаем, — пробурчал Лазаревич. — Несмотря на вчерашнюю “милость”, от нас все же хотят так или иначе отделаться и отправляют в ссылку под фиговым листом “сопровождения арестованных”.

— Что же, ехать так ехать, — добавил я. — С его превосходительством мы уже едва ли увидимся, так передайте ему, пожалуйста, господин капитан, нашу почтительную благодарность за науку. Весь этот трюк со вчерашним освобождением и сегодняшним сопровождением нам очень пригодится, если вместо корпуса придется оканчивать иезуитский колледж.

Трусов принялся нас успокаивать, но мы особенно и не волновались, рассудив, что плетью обуха не перешибешь и что гораздо благоразумнее будет, в случае чего, удрать по дороге. Час спустя мы уже вместе со всеми остальными сидели в поезде и катили по направлению к Загребу.

Вначале “самоубийцы” были сонны и мрачны, но вскоре юношеская беспечность взяла верх над всеми прочими чувствами и переживаниями. Завязался общий разговор, который быстро сосредоточился на комических фрагментах всей этой нелепой истории, и публика развеселилась. Никаким директорским обещаниям мы больше не верили, общее мнение было таково, что в корпус нам едва ли суждено возвратиться, а потому бояться было нечего, и для начала мы решили попугать ехавших с нами офицеров. Их было трое: подполковник Постников, капитан Жоравович и полковник Потемкин, сын которого Дима[7], знаменщик нашего выпуска, тоже находился в числе арестованных.

Мы постепенно прекратили болтовню и придали своим физиономиям предельно мрачное выражение. Затем мой одноклассник Женя Яконовский[8] сказал:

— Ну, братцы, пора приступить к делу. Сегодня, как вы знаете, ритуальный день. Теперь терять нам нечего, так что можно действовать в открытую: давайте потянем жребий, кому бросаться под поезд.

При этих словах сидевшие с нами воспитатели беспокойно заерзали, но все же выдавили на своих лицах подобие улыбки — мы, мол, понимаем, что это шутка.

— Так вот, — продолжал Яконовский, вытаскивая из кармана карандаш и клочок бумаги, — я делаю шестнадцать билетиков и на одном из них ставлю крест. Каждый, вытянув жребий, должен сейчас же его уничтожить, никому не показывая. Но тот, кому достанется крест...

— Прошу прекратить эти неуместные шутки! — не выдержав, перебил его подполковник Постников.

— Никаких шуток тут нет, — возразили ему. — Нас сам директор, генерал-лейтенант Римский-Корсаков, назначил в клуб самоубийц, а мы люди дисциплинированные и свои обязанности привыкли выполнять честно. Пиши, Женька, билетики!

— Да вы что, с ума посходили?!

— Говорят, что да. Начальство у нас дюже умное, ему виднее. Не зря же вы везете нас в сумасшедший дом!

Разгорелась жаркая дискуссия. Мы уверяли, что быстрая смерть под колесами поезда нам куда приятней, чем та трагическая участь, которая ожидает нас в сумасшедшем доме. Офицеры клялись, что нас везут в великолепную санаторию, где мы будем свободно и беспрепятственно предаваться всем радостям жизни, и, наконец, признались, что на тот случай, если мы в дороге захандрим или очень разволнуемся, директор отпустил известную сумму денег, чтобы отвлечь нас от мрачных мыслей.

Это известие было нами учтено и должным образом использовано. В Загребе, где у нас была пересадка с трехчасовым ожиданием следующего поезда, мы выразили желание пообедать, в хорошем ресторане, разумеется, без всякого зажима в области потребления спиртных напитков. Пошушукавшись между собой, воспитатели изъявили на это свое согласие, добавив, что надеются на наше благоразумие.

Отлично закусив и выпив, мы потребовали субсидий на визит в учреждение столь легкомысленного характера, что лица наших опекунов густо покраснели — то ли от стыдливости, то ли от возмущения. На успех такой наглости мы, собственно, не рассчитывали, но все же возникшие по этому поводу препирательства с нашим целомудренным начальством доставили нам большое удовольствие.

Продолжая в таком же духе, мы довольно весело скоротали день и около одиннадцати часов ночи прибыли в Белград. На пустынном перроне одиноко стоял среднего роста человек в русской офицерской форме, но без погон. Лица его не было видно, но в фигуре мне показалось что-то знакомое, и, вглядываясь, я высунулся из окна вагона.

— Скажите, кадет, — спросил офицер, заметив меня, — в этом поезде не едет ли клуб самоубийц Крымского корпуса?

— Это мы самые и есть, — с достоинством ответил я.

— Ага, отлично! Ну, вылезайте, я прислан военным агентом встречать вас, — промолвил мой собеседник, и в ту же минуту я узнал его: это был полковник Гиацинтов, под начальством которого я воевал при отступлении на Кавказское побережье, душа-человек и лихой офицер, очень ко мне благоволивший. Я выскочил на перрон и назвал себя. Гиацинтов меня сейчас же вспомнил, и мы с ним поздоровались самым сердечным образом. Всех приехавших он отвел ночевать в какое-то русское общежитие, где публика ютилась преимущественно в старых трамвайных вагонах, снятых с колес и расставленных под деревьями, а меня пригласил к себе. Я попросил его взять с нами и Лазаревича, на что немедленно получил согласие.

На квартире у Гиацинтова, за бутылкой вина, мы поведали ему всю нашу историю и, в свою очередь, от него узнали, что относительно пресловутого клуба самоубийц в Крымском кадетском корпусе по Белграду ходят самые фантастические слухи. То, что на месте было раздуто Римским-Корсаковым, тут, на основании приходящих из Стерника писем, раздули еще в десятки раз. В местной русской колонии говорили, что, кроме двух официально объявленных самоубийств, произошла еще целая серия других, которые наше начальство скрывает от югославских властей из боязни, что они закроют корпус. Наш мифический “клуб” тут возвели в степень зловещей и грозной организации, которая терроризировала весь стернищенский лагерь. Позже мы узнали, что все эти дикие слухи злонамеренно распускались некоторыми из тех лиц, которых Дед по доброте своей прихватил по пути из Ялты, а после сам не знал, как от них отделаться.

Выслушав нас, Гиацинтов посочувствовал нашим злоключениям и сказал:

— Да, история вполне дурацкая, но все же вы в панику не вдавайтесь. Я наверное знаю, что ничего плохого с вами не сделают. Военный агент вас отправит на месяц или два в нашу воинскую санаторию, которая находится в Дубровнике, на Адриатическом побережье. Место на редкость красивое, множество хорошеньких курортниц, среди которых большой процент очень сговорчивых, и вы там отлично проведете время.

— Все это было бы прекрасно, — возразил Лазаревич, — если бы существовала гарантия того, что после санатории нас снова примут в корпус и оставят в покое. Я в нем проторчал десять лет, и теперь, когда осталось несколько месяцев до окончания, мне совсем не улыбается лишиться аттестата или, в лучшем случае, засесть на одиннадцатый год. А что на обещания нашего директора особенно полагаться нельзя, в этом мы убедились на собственном опыте.

— Что вы сможете возвратиться в корпус, в этом нет никаких сомнений, — сказал Гиацинтов. — Я старший адъютант военного агента и читал всю переписку по этому поводу. Никого из вас не исключат и не собираются исключать.

— На сегодня это, может быть, и так. Ну вот допустим такое вполне вероятное положение: возвратились мы из санатории в корпус, а там через неделю снова застрелится какой-нибудь неврастеник. Свалят, конечно, на нас — приехали, мол, и опять взялись за старое! И поди угадай, куда еще упекут нас после этого?

Действительно, все случившееся с нами никак не располагало к оптимизму и позволяло ожидать в будущем новых сюрпризов, а потому я поддержал Лазаревича и сказал, что всем прелестям санаторской жизни тоже предпочел бы возвращение в корпус и возможность его окончить. Гиацинтов немного подумал и сказал:

— Ну ладно, всех вас избавить от санатории я не могу, ибо все это уже, как говорится, решено и подписано в высших инстанциях. Но вас двоих постараюсь выручить. Всему “клубу” прием у военного агента назначен на десять часов утра, а мы с вами придем на час раньше, и, Бог даст, все устроится.

В девять часов мы были уже в приемной военного агента, генерала Потоцкого. Гиацинтов сейчас же вошел к нему в кабинет и оставался там довольно долго. Затем вызвали и нас. Задав нам несколько вопросов, генерал сказал:

— Я лично думаю, что вы ничем не рискуете, отправляясь в санаторию. Но если не хотите туда ехать, можете возвращаться в корпус. Директор получит предписание принять вас обратно и дать вам возможность окончить курс. За вас и за вашу непричастность к клубу самоубийц ручается полковник Гиацинтов, мне этого достаточно. Надеюсь, что вы, со своей стороны, не подведете ни меня, ни своего бывшего боевого командира.

Через три дня мы были уже в корпусе, и надо сказать, что Дед, которому мы вручили запечатанный пакет, полученный от генерала Потоцкого, встретил нас с довольно кислой миной, столь скорого нашего возвращения он явно не ожидал. Но дальше все пошло нормально, и несколько месяцев спустя, сдав выпускные экзамены, мы получили аттестаты.

Ничего не потеряли и остальные “самоубийцы”. Проведя полтора месяца в санатории, они вернулись раздобревшие, загорелые и довольные, были взяты обратно в корпус и учебного года не пропустили, так что мы с Лазаревичем потом очень сожалели о своей излишней осторожности.

В следующие годы застрелилось еще несколько кадет, как в стенах корпуса, так и уже окончивших, — в числе последних мои друзья Костя Петров и Жорж Перекрестов. Но к тому времени наше начальство уже потеряло вкус к пинкертоновщине и никаких “клубов” к этим печальным явлениям больше не пристегивало.


Черная дама


В составе первого выпуска Крымского корпуса находился подпоручик Хасанов, бывший кадет-пскович, на войне произведенный в офицеры за боевые отличия, но не окончивший корпуса. В русские зарубежные гимназии таких недоучившихся офицеров принимали запросто, в одной из них на амплуа гимназиста подвизался даже молодой подполковник, — но в кадетские корпуса путь им был закрыт, и только лишь одному Хасанову сделали почему-то исключение. (Это само по себе противоестественное положение, вызванное исключительными обстоятельствами, нетрудно понять: бывший офицер мог стать гимназистом, так как при этом он выходил из сферы военной субординации и временно обращался в штатского человека. Но поступить в кадетский корпус, то есть, оставаясь в военной орбите, перейти на положение кадета и фактически сменить офицерские погоны на кадетские он не мог — это выглядело бы как разжалование.) Его приняли в седьмой класс, правда на несколько особом положении: он посещал уроки и сдавал экзамены вместе с нами, но жил не в роте, а в офицерском бараке и со своими одноклассниками общался мало, хотя, как офицер, пользовался среди них некоторым авторитетом.

И вот однажды, раннею весной, когда леса вокруг нашего лагеря оделись свежей зеленью и приобрели особо притягательную прелесть, четверо кадет-семиклассников, удравших от скучного урока и мирно резавшихся в подкидного дурака под раскидистой елью, с удивлением увидели долговязого Хасанова, во всю прыть бегущего по тропинке к лагерю. Заметив кадет, он свернул со своего пути и тяжело плюхнулся возле них на траву.

— Что случилось? — с естественным любопытством спросил один из игроков.

— Случилось такое, что и рассказывать неохота, — не сразу ответил Хасанов, — потому что сам понимаю — вы мне едва ли поверите.

— Ну а все же?

— Форменная чертовщина, и, что всего удивительнее, среди белого дня! Забрел я, понимаете, довольно далеко в лес. В самом спокойном и благодушном настроении медленно иду по тропинке, среди зарослей; в руках у меня конспект по космографии — поглядываю в него и зубрю на ходу Мишкины (Мишкой у нас прозывался полковник Михаил Михайлович Цареградский[9], преподававший в корпусе космографию) орбиты и созвездия, только вдруг взглянул ненароком вперед и вижу: навстречу мне, еще довольно далеко, движется женщина в черном платье и под черной вуалью. Меня это почти не удивило — мало ли в лагере всякого бабья, да и траур в наше время вещь вполне обычная. Иду спокойно вперед и разглядываю незнакомку. Фигура тонкая и стройная, только показалась она мне необычайно высокой. За травой и кустиками, которыми поросла дорожка, ее ног я вначале не видел, но вот когда между нами оставалось уже шагов двадцать, вдруг вижу, что ногами она земли не касается, а медленно летит над нею на высоте примерно полуаршина. Меня словно колом под сердце ударило. Упал я лицом в траву и, ни жив ни мертв, пролежал так минут, Должно быть, пять, а когда очухался и поднял голову, никого уже по близости не было.

Хасанов был человеком серьезным и уравновешенным, трудно было заподозрить его в злостном вранье. Большинство кадет ему поверило, а через два-три дня об его приключении знал весь лагерь. Местных жителей — словенцев — оно не удивило, оказывается, “Черная Дама” была им хорошо известна, и они нам рассказали ее историю.

По их словам, лет сорок тому назад жену местного магната — барона, замок которого находился в нескольких верстах от Стерниша, — нашли в этом лесу зарезанной. Тайна этого преступления никогда не была раскрыта, но с той самой поры призрак убитой баронессы временами появляется в лесу, обычно днем, и почти всегда предвещает какое- нибудь несчастье. И действительно, не прошло и двух недель после видения Хасанова, как возле баронского замка вспыхнул страшный лесной пожар, на тушение которого были брошены все окрестные пожарные команды, две старшие роты нашего корпуса и первая сотня Донского.

Вся эта история вызвала в лагере множество пересудов и на долгое время приковала к себе всеобщее внимание. Кадеты, крымцы и донцы, начали усиленно охотиться за Черной Дамой, небольшими группами рыская по зарослям и глухим лесным тропам. Но призрак больше не появлялся. Правда, некоторые из младших кадет уверяли, что его видели, и в связи с этим сочиняли всевозможные небылицы, но, по мнению старших, все это было порождено только мальчишеским воображением.

Однако, согласно известной коммерческой формуле, когда на что-либо возникает спрос, неизменно появляются и предложения. Так вышло и в данном случае.

Однажды вечером, готовясь идти с барышнями на очередную прогулку в лес, кто-то из нашей постоянной компании кадет-семиклассников мечтательно промолвил:

— Вот было бы здорово, если бы нам, наконец, повстречалась сегодня Черная Дама! Воображаю, какой писк подняли бы девочки!

— И ты бы выступил в роли защитника и спасителя Фимочки, — отозвался другой.

— С нами будет не одна Фимочка. Сообразно этому каждый мог бы должным образом проявить свое рыцарство и по мере способностей воспользоваться создавшимся положением.

— Это отличная идея, ребята, — сказал я. — Когда будет совсем темно, выводите барышень в лес, а встреча с Черной Дамой вам обеспечена. Это я беру на себя.

Договорившись со мной о маршруте, вся компания отправилась в семейный барак, за барышнями, а я приступил к превращению себя в Черную Даму. Учитывая, что ночью она должна обращаться в белую — иначе ее не будет видно, — я соорудил себе соответствующее одеяние из простыни, сверху накинул черную бурку и к десяти часам вечера был уже на условленном месте.

В лесу стояла жуткая тишина, и мне невольно пришло в голову, что если сейчас появится настоящая Черная Дама, то встреча будет не особенно приятной — как-никак я дерзко посягал на ее прерогативы. От этих тревожных мыслей меня отвлекли звуки приближающихся голосов, а вскоре на просеке показалась и вся наша шатия. Я невидимкой двинулся навстречу, и, когда расстояние между нами сократилось шагов до десяти, внезапно распахнул бурку. Крики ужаса, истерический визг и суматоха, среди которой почти все барышни сразу оказались в объятиях у кадет, свидетельствовали о том, что я старался недаром. Выдержав небольшую паузу, я сделал еще два бесшумных шага вперед, чтобы попасть в густую тень сосен, и, снова завернувшись в бурку, мгновенно “исчез”, как и подобает настоящему призраку.

Паника на дорожке постепенно улеглась, и некоторые из кавалеров отважно бросились вперед, к тому месту, где я стоял.

— Мишка, получилось замечательно эффектно, — шепнул натолкнувшийся на меня Лазаревич, — продолжай и дальше в том же духе!

И я продолжал. Вторичное мое появление вызвало почти такую же реакцию, но при третьем уже почувствовалось, что наши дамы заподозрили истину. Ввиду этого, когда вся компания уселась на уютной полянке, я разыграл роль привидения в последний раз, а потом во всем своем маскараде присоединился к остальным.

Было много смеха, и мы очень весело провели время до полуночи. Однако эта памятная прогулка едва не закончилась для меня плачевно. Уже по пути домой мы неожиданно услышали шум шагов и голоса на боковой тропинке. Не могло быть сомнений в том, что это другая гуляющая компания кадет, может быть тоже с барышнями, и я решил их мимоходом попугать. Но тут появление “призрака” произвело совершенно иной эффект.

— Ага, вот он, собачий сын! Лови его, ребята! Сейчас мы ему покажем, как людей морочить! — раздались голоса, и ко мне ринулось человек десять кадет-донцов.

Отношения между нашими корпусами на первых порах были далеко не дружественными — доходило даже до драк, — в основе этого лежали различие традиций и, конечно, известное соперничество. Мигом сообразив, что в случае поимки мне основательно наломают ребра, я, не теряя времени, бросился наутек. К счастью, нырнув в лесные заросли, мне благодаря бурке и быстроте ног довольно легко удалось уйти от преследования и благополучно возвратиться домой.


Случай на кладбище


Весною 1921 года, после того как в Крымском кадетском корпусе покончили с собой два кадета и начались разговоры о клубе самоубийц, все помыслы обитателей лагеря сосредоточились на этих событиях и быстро увлекли их в область потустороннего мира.

Среди кадет появились спириты, которые, собираясь ночью в пустых бараках, вызывали духов и напропалую морочили друг друга; вечерами в темных углах обсуждали рассказы местных жителей о призраке Черной Дамы или наперебой вспоминали всевозможные таинственные истории и сверхъестественные случаи; некоторые в поисках сильных ощущений по ночам ходили на кладбище, — словом, все ударились в мистику и в нашей первой роте она прочно овладела умами, а начальство своим выдуманным “клубом” и вылавливанием потенциальных самоубийц только подливало масла в огонь.

Но с другой стороны, юность, окружающая нас ласковая природа и обилие в лагере хорошеньких барышень тоже были факторами большой мощности. Они располагали к влюбленности и ухаживанию, так что этой земной и реальной жизни, со всеми ее прелестями, мы, конечно, тоже отдавали должное.

Обычно по вечерам, после ужина, компания выпускных кадет более или менее постоянного состава — человек пять-шесть, — наведя красоту и прихватив гитару и мандолину, заходила в семейный барак, там к ней присоединялось несколько барышень, а затем все вместе отправлялись бродить по лесным дорожкам и, выбрав уютную полянку, располагались на ней, хором пели и ухаживали за нашими дамами, изощряясь перед ними в остроумии, или рассказывали им страшные истории, в духе переживаемых событий. Домой возвращались обыкновенно за полночь.

Однажды, вдоволь нагулявшись по лесу, все мы вышли к железной дороге и уселись на старой деревянной платформе, которая совершенно изолированно стояла, неизвестно для чего, за добрую версту от станции. Уже подходило к полуночи, светила полная луна, придавая лесным чащам таинственную жуть, и разговор у нас зашел о потусторонних материях. Было рассказано немало историй с привидениями и мертвецами, поднимающимися из могил, а потом черт меня дернул за язык и я сказал:

— Ну, после такой настройки никто из вас наверняка не пошел бы сейчас на кладбище, если бы даже за это хорошо заплатили.

— А ты сам пошел бы? — с иронией спросил самый рассудительный член компании, Миша Трофимов.

— Да, по правде говоря, и мне что-то не хочется, — ответил я.

— Ну, так нечего и других подзуживать, — резюмировал Трофимов. — Давайте-ка лучше споем что-нибудь душещипательное.

— Я пойду на кладбище! — неожиданно вызвалась Олечка Ревишина, именно та барышня, в которую я был пламенно влюблен.

Мы попытались обратить дело в шутку, а когда это не помогло, принялись отговаривать Олечку от ее рискованной затеи. Кладбище находилось далеко в лесу, от того места, где мы сидели, туда надо было

идти километра два вдоль железной дороги, а потом еще с полкилометра по глухой лесной просеке. И если даже исключить всякую опасность со стороны нечистой силы, по пути легко мог встретиться какой-нибудь бродяга или пьяный рабочий-словенец. Все эти доводы мы пустили в ход, но ничто не действовало: Олечка стояла на своем: пойду, да и только!

— Ну что ж, тогда идемте вместе, — промолвил я, не без тайной радости, ибо тотчас сообразил, что по пути, да еще в такой исключительной обстановке, можно будет наедине славно полепетать с Олечкой, избавившись от моего соперника Юры Кодинца, который находился тут же.

— И не думайте! — решительно сказала она. — Я пойду одна, и предупреждаю: если замечу, что за мной кто-нибудь идет, с тем на всегда порву всякое знакомство.

Далее отважная дама моего сердца заявила, что в качестве вещественного доказательства оставит свой платочек на могиле нашего первого самоубийцы, Жени Белякова, и, попросив нас ожидать ее тут, на платформе, зашагала по направлению к кладбищу.

— Видишь, что ты наделал, ишак! — напустились на меня все приятели, едва она отошла на некоторое расстояние. — Угораздило же тебя ляпнуть о кладбище! Разве можно допустить, чтобы девушка ночью топала туда одна! Мало ли что может случиться. Иди теперь сзади за ней!

Я бы охотно сделал это и сам, без всяких понуканий, но знал, что Оля слов на ветер не бросает, и перспектива рассориться с ней пугала меня больше, чем все мертвецы, лежавшие на стернишенском кладбище. Вероятно, по тем же соображениям не вызывался идти и Кодинец, конечно понимавший, что если пойду я, то он на этом вдвойне выиграет. Мысленно все это взвесив, я ответил:

— Мне нельзя идти, небось сами понимаете мое положение. Пусть идет Славка Ревишин — с родным братом она-то уж не поссорится.

— А ты не видал, как лягушки скачут? — насмешливо отозвался трусоватый Ревишин. — Нет, брат, заварил кашу, так и расхлебывай ее сам, а меня уволь!

Делать нечего, пришлось идти мне. На Олечке было белое платье, я ее отлично видел, а сам, в гимнастерке защитного цвета, был совершенно незаметен в тени деревьев и потому, догнав ее, пошел сзади, на расстоянии двадцати шагов, по опушке леса, окаймлявшего железную дорогу.

Ночь была ясна и прозрачна. Все вокруг спало в безмятежном спокойствии, и двигались мы без всяких осложнений, — только в одном месте Оля внезапно остановилась и даже сделала шага три назад. Я хотел броситься к ней, но, к счастью, не успел этого сделать, так как она сразу же пошла дальше, а через две-три секунды и я увидел то, что ее испугало, — это была белая крестьянская кляча, мирно щипавшая травку на опушке.

На довольно обширном кладбище, в самом центре которого стояла часовня, тянулись идеально выровненные шеренги одинаковых белых крестов, поставленных над могилами австрийских военнопленных, здесь окончивших свой жизненный путь (судя по количеству могил, военнопленным жилось в этом лагере не сладко). Оно было обнесено невысокой каменной стеной, и его окружал дремучий лес, но на самом кладбище деревьев не было, и все оно, освещенное луной, было видно как на ладони. Когда Олечка вошла в ворота и двинулась по дорожке в самый дальний конец, где, в стороне от других, были похоронены наши самоубийцы, мне пришлось приотстать. Но едва она миновала часовню, которая скрыла меня от ее глаз, я быстро перебежал туда и сел на скамеечку, с теневой стороны часовни. Оттуда мне хорошо было видно, как Оля нашла могилу Белякова, наклонилась над нею — очевидно, клала платок, — затем несколько раз перекрестилась и пошла обратно.

И тут я решил ее все-таки окликнуть, исходя из таких соображений: свою задачу она блестяще выполнила, будучи уверенной, что идет одна, — таким образом, слава ее ничуть не померкнет ни в собственных, ни в чужих глазах, если я теперь признаюсь, что следовал за ней, о чем она все равно узнает от других. “Ну, посердится немного для приличия, а потом дело обойдется и назад пойдем вместе”, — подумал я и негромко сказал, когда она приблизилась к часовне:

— Олечка, не путайтесь, это я.

Она вздрогнула от неожиданности, но сейчас же меня узнала и подошла к скамейке, на которой я сидел.

— Значит, вы все-таки увязались за мной, — промолвила она без особых признаков гнева. — Я же вас предупреждала...

— Олечка! — перебил я. — Вы предупреждали, что поссоритесь с тем, кого заметите идущим за вами. Но меня вы не заметили. Я провел дело тонко и дал вам возможность выполнить свое неблагоразумное намерение, даже не подозревая, что сзади следует верный страж, всегда готовый за вас на подвиг и смерть. Так что подвергать меня опале у вас нет оснований.

— Из вас мог бы получиться незаурядный иезуит, — улыбнулась Олечка. — Ну, бог с вами! Я, в конце концов, только себя хотела проверить, и в этом вы мне действительно не помешали.

— Значит, мир?

— Мир.

— Ну, садитесь сюда, на скамеечку. Тут какой-то особый, благостный покой и совсем не страшно. Отдохнем немного и пойдем назад.

Олечка без возражений села рядом, и у нас завязался оживленный разговор, который мы вели вполголоса, невольно поддаваясь обстановке. Я был вполне счастлив и потому не знаю, сколько времени прошло до того момента, когда, случайно взглянув в ту сторону, где находилась могила Белякова, я вдруг почувствовал, что у меня под фуражкой зашевелились волосы: там из земли медленно поднималась белая тень, принимая человеческие формы.

У меня все-таки хватило самообладания не выдать своего испуга. Этому способствовала промелькнувшая в мозгу трезво-эгоистическая мысль, что, если Оля увидит то, что увидел я, она свободно может хлопнуться в обморок, бросить ее и бежать одному мне будет невозможно, а тут-то покойник на нас и насядет. Я еще раз покосился туда в надежде, что это мне померещилось, но нет — привидение медленно двигалось между могилами и находилось уже ближе к нам. Я поднялся со скамейки и, став так, чтобы заслонить собой это жуткое зрелище от глаз моей спутницы, промолвил, стараясь говорить естественным тоном:

— Уже за полночь, пойдемте-ка, Олечка, назад. Ведь нас там ждут, на платформе.

Мои слова плохо вязались с тем, что я говорил всего за несколько минут до этого, уговаривая посидеть тут еще, а может быть, меня выдал и голос, но Оля явно почувствовала неладное. Она сразу встала, посмотрела на меня с тревогой, но ни о чем не спросила. Я взял ее под руку, и мы, выйдя на освещенную луной дорожку, довольно быстрым шагом направились к воротам. Я что-то бормотал, стараясь продолжать прерванный разговор, и боялся обернуться, чтобы не обернулась и она. Но, пройдя шагов тридцать, Олечка сделала это сама и, затрепетав всем телом, вцепилась в мою руку. Я посмотрел назад и с ужасом увидел, что мертвец тоже вышел на дорожку и гонится за нами.

— Бежим! — крикнул я, и мы во всю прыть бросились к выходу с кладбища. То есть эта “прыть” была довольно относительной: будь я один — развил бы такую скорость, что за мной не угнался бы никакой покойник, но Оля в своей узкой юбке, несмотря на весь испуг, семенила мелким трухом, и я волей-неволей должен был придерживаться ее аллюра.

Но так или иначе мы благополучно выскочили за ворота, промчались по просеке и, только выбежав на железную дорогу и убедившись, что призрак нас больше не преследует, перешли на шаг.

— Какой ужас! Что бы это могло быть, как вы думаете, Миша? — приходя понемногу в себя, допытывалась Олечка.

— Не знаю что и думать. Говоря честно, до сегодняшнего дня я в привидения не верил, но теперь... Вы же сами видели.

— Слава богу, что вы за мной пошли! Одна я бы, наверное, умерла со страху.

На платформе нас ожидала вся компания, уже несколько встревоженная нашим долгим отсутствием. Кодинец был явно не в духе, и настроение его отнюдь не улучшилось, когда он увидел, что никакой ссоры между мной и Олечкой не произошло. Мы без прикрас рассказали о своем приключении. Нам поверили не сразу, но, когда наконец убедились, что мы говорим правду, было решено немедленно расследовать это дело. Ревишин пошел провожать барышень домой, а все остальные вместе со мной отправились на кладбище.

Придя туда, мы не вошли в ворота, а тихо двинулись с наружной стороны, вдоль ограды, к могилам наших самоубийц. Привидение оказалось тут как тут. Оно медленно переходило от могилы к могиле, то склоняясь к самой земле, то выпрямляясь, и при этом что-то тихонько бормотало. Это последнее обстоятельство рассеяло все наши страхи и сомнения. Перепрыгнув в разных местах через стенку кладбища, мы дружно ринулись вперед, и мгновение спустя смертельно перепуганный “покойник” был нами схвачен.

Он оказался личностью все нам хорошо известной: это был юродивый полудурачок, который жил в нашем лагере, всегда ходил в длинной, до колен, белой рубахе, без конца молился и был совершенно безобиден. Кажется, у него были родственники, которые вывезли его из Крыма, после чего какими-то судьбами он попал в Стернище.

— Какого черта ты шляешься ночью по кладбищу? — спросили мы у него.

— Тут же наши покойнички, — залепетал бедняга, тряся жиденькой, почти бесцветной бороденкой. — Ну вот я и пришел их проведать. Могилок-то много, и возле каждой помолиться нужно, вот, значит, и хожу...

— Чего же ты за нами погнался, когда мы тут вдвоем с барышней были? — полюбопытствовал я.

— Увидел, что вы испугались, ну и бежал за вами, чтобы сказать, что это я.

Что и говорить, поправил дело!


Сергиевское артиллерийское училище. В Великом Тырнове


Осенью 1921 года в Югославии состоялся первый выпуск кадет Крымского корпуса. Окончивших и получивших аттестаты было восемьдесят три человека. Из них около сорока наиболее благоразумных поступили в различные высшие учебные заведения страны, человек двадцать устроились на работу, в пограничную стражу и т. п., а остальные желали продолжать военное образование и идти в русские военные училища.

Таковых эвакуировалось из Крыма восемь: Николаевское инженерное, Сергиевское артиллерийское, Николаевское кавалерийское, Константиновское, Александровское и Корниловское пехотные, Атаманское донское и Алексеевское кубанское — последнее со всеми четырьмя “факультетами”. Все они из Галлиполи были перевезены в Болгарию, за исключением Николаевского кавалерийского, которое попало в Югославию, в город Белая Церковь. Из нашего выпуска в него поступило человек пятнадцать, а шестеро, в числе которых был и я, решили ехать в Болгарию, в Сергиевское артиллерийское.

Оно находилось в древней столице, городе Великое Тырново. По Версальскому договору, побежденная Болгария должна была сократить свою постоянную армию до 20 000 человек, таким образом, в стране пустовало много военных казарм, большинство которых было предоставлено частям нашей Белой армии. Кроме Сергиевского артиллерийского училища, в Великом Тырнове были размещены Офицерская гимнастическая и фехтовальная школа, штаб 1-го армейского корпуса, конвой генерала Кутепова и какой-то саперный или технический батальон. Все казармы находились в непосредственной близости друг от друга, и только одна из них была занята стоящим здесь болгарским пехотным полком.

В то время преодолеть югославско-болгарскую границу было довольно трудно, особенно бесподданному и беспаспортному человеку. Пятерым моим однокашникам посчастливилось: в штабе Главнокомандующего случилась оказия отправить их в Болгарию под видом служебной командировки, а мне Державная Комиссия почему-то задержала выдачу денег (в силу существовавших положений при отъезде мы имели право получить за три месяца беженское пособие, из расчета 240 динар в месяц, но без соответствующих знакомств, и связей этого нелегко было добиться), и я эту возможность упустил. Другой в ближайшем будущем не предвиделось, и, чтобы не потерять учебного года, начальство мне предложило поступить пока в Николаевское кавалерийское училище, с тем что позже, когда появится возможность, меня переведут в Сергиевское. Я так и сделал. Но в дальнейшем положение с переездом лишь ухудшилось, и наконец, мне прямо сказали, что на перевод я больше не могу рассчитывать.

В моем роду испокон веков все были артиллеристами, и потому, не желая отступить от семейной традиции, я пошел “ва-банк”: отчислился из Николаевского училища, с одним казаком-кубанцем, которому тоже нужно было попасть в Болгарию, перебрался через границу “по русскому способу” и благополучно прибыл в город Великое Тырново.

В силу всех этих событий в Сергиевское артиллерийское училище я явился с трехмесячным опозданием, и тут мне сразу заявили, что принять меня уже не могут. Но артиллерийская вежливость все же побудила начальника училища взглянуть на мой корпусный аттестат, и дело приняло более благоприятный оборот: генерал сразу подобрел и сказал, что мог бы сделать для меня исключение, если разрешит генерал Кутепов, к которому посоветовал мне сейчас же отправиться, благо его штаб помещался во втором этаже той же казармы.

Вкусы и требования Кутепова я хорошо знал по армии, а потому представился ему отчетливо, в самом подтянутом виде и, кажется, произвел хорошее впечатление. Генерал задал мне два-три вопроса и, видимо удовлетворившись полученными ответами, потребовал мой аттестат. С соблюдением всех правил устава я сделал два шага вперед, положил его на стол и замер в положении “смирно”.

Просмотрев аттестат, Кутепов перевел взгляд на мои кадетские погоны.

— Удивительно, — сказал он, — аттестат замечательный, круглые двенадцать баллов, к тому же георгиевский кавалер, а на погонах нет даже вице-унтер-офицерских нашивок! Легко могу себе представить, каково было ваше поведение в корпусе!

Я скромно потупил глазки. В сущности, мое поведение в корпусе вовсе не было исключительно скверным, но так уж у нашего начальства повелось, что при всех “бенефисах” и общих проказах зачинщиком и козлом отпущения неизменно оказывался я. Сверх того, я не пользовался расположением директора, а получение нашивок всецело зависело от него.

— Впрочем, — продолжал Кутепов, — из таких архаровцев нередко получаются отличные боевые офицеры. В училище будете приняты, и не сомневаюсь, что быстро наверстаете пропущенное в занятиях. А за вашим поведением я буду следить особо, — добавил он и размашистым почерком написал на полях моего аттестата: “Разрешаю принять”.

В САУ, как в обиходе называли наше училище, было в то время три курса юнкеров, в общей сложности человек триста, разбитых на две батареи. Юнкера имели вид подтянутый, одеты были хорошо и однообразно: белые гимнастерки, черные брюки, высокие сапоги со шпорами и артиллерийские бескозырки. У всех были винтовки и шашки, кроме того, из Галлиполи с собою было привезено десятка полтора пулеметов различных систем и отдельные части русской трехдюймовой пушки, для учебных занятий. В город все выходили в форме, с погонами, и даже совершали строем военные прогулки, при винтовках и с училищным духовым оркестром. Точно так же первое время обстояло дело и в других русских военных училищах, расквартированных по различным городам страны.

Болгары в массе относились к нам доброжелательно, и на первых порах мы чувствовали себя почти как дома. Но такое положение длилось недолго: к власти пришло весьма левое правительство Стамболийского, которое вскоре установило с Советским Союзом дипломатические, а потом и дружественные отношения. В Софии обосновалась какая-то советская комиссия, во главе с матросом Чайкиным, который быстро приобрел в стране исключительное влияние и стал открыто вмешиваться во внутренние дела. Многие правые деятели были арестованы или бежали за границу, фактически под домашним арестом находился и царь Борис, которому порекомендовали ни во что не вмешиваться и не выходить из своего дворца. Болгария явно вступила на путь, ведущий к коммунизму.

Разумеется, тридцатитысячная Белая армия, расквартированная целыми частями по всей стране, закаленная в боях и сохранившая все свое оружие, кроме пушек, на пути у Чайкина и Стамболийского была не только камнем преткновения, но и грозной опасностью: в почти разоруженной Болгарии в ту пору она была главной силой, опираясь на которую болгарские монархисты могли произвести правый переворот, что год спустя и случилось. Несомненно, об этом уже и тогда велись какие-то тайные переговоры, о чем правительство Стамболийского, надо полагать, знало или догадывалось и потому решило нас исподволь и насколько возможно обезвредить.

Началось с того, что начальник тырновского гарнизона, ссылаясь на распоряжение, полученное из Софии, предложил нам сдать все имеющееся у нас огнестрельное оружие. Сверх полного комплекта у нас было что-то около тридцати винтовок, которые мы безропотно сдали, прибавив к ним два поломанных пулемета. Относительно патронов наше начальство заявило, что у нас их отобрали французы еще в Галлиполи и что винтовки нам тут служили только для упражнения в ружейных приемах.

Ничему этому болгары, конечно, не поверили, ибо неоднократно видели, как весь наш дивизион маршировал по городу с винтовками. Но именно потому, что почти все оружие у нас осталось, и они это знали, обыска производить не рискнули и сделали вид, что удовлетворены. Мы же, не теряя времени, спрятали под полом нашей казармы остальные триста винтовок, патроны и десять пулеметов, а четыре, которые в этот тайник не поместились, отнесли в лазарет и забросали каким-то тряпьем. Как мы узнали позже, приблизительно так же прошло “разоружение” наших частей в других городах Болгарии. В некоторых местах начальники болгарских гарнизонов, не сочувствовавшие правительству Стамболийского, сами втихомолку советовали командирам русских частей сдать только то, что похуже, а остальное оружие припрятать.

Однако начальник тырновского гарнизона был из левых и в отношении нас начал применять систему все усиливающихся провокаций. В городе произошло несколько случаев ареста отпускных юнкеров, болгарские солдаты стали грубить русским офицерам, а вскоре дошло и до более серьезного инцидента.

Как-то часов в одиннадцать вечера, когда несколько юнкеров мылись возле родника, который находился на склоне горы, шагах в ста от нашей казармы, туда подошел болгарский патруль и в грубой форме потребовал, чтобы они удалились. Это был явный произвол — родник находился в нашем расположении, — а потому возник спор, вскоре перешедший в громкую перебранку. Дело происходило летом — спасаясь от одолевавших в казарме клопов, многие юнкера спали снаружи, под деревьями. Человек пятнадцать, услышав крики, выскочили из постелей и как были, в нижнем белье, побежали к роднику. Подпустив нас на несколько шагов, патруль без всякого предупреждения открыл огонь из винтовок, в результате чего юнкер моего отделения Лобода был убит наповал, а шестеро ранены — один из них, юнкер Бетхер, очень тяжело, он больше года пролежал в госпитале и выжил буквально чудом. Стреляли подло, с очевидным расчетом убить — все ранения были в головы. Потрясенные и возмущенные юнкера хотели достать винтовки и расплатиться за кровь своих товарищей, но училищные офицеры этому категорически воспротивились.

Видя, что русские этим происшествием чрезвычайно возбуждены, начальник гарнизона на следующий день официально выразил свои крайние сожаления и обещал предать виновных военному суду, но, как мы позже узнали, их просто перевели в другой полк.

Занятия в училище шли между тем своим чередом. Программа была трудная, мы проходили не ускоренный, а нормальный, трехгодичный, курс артиллерийских училищ, требующий серьезного изучения всех разделов высшей математики в солидном объеме. Преподавательский состав в САУ стоял на исключительной высоте, достаточно сказать, что среди наших лекторов было восемь военных академиков. Но учебных пособий почти не было — все приходилось записывать на лекциях. Шесть часов в день уходило у юнкеров на классные и строевые занятия, кроме того, еженедельно сдавалась какая-нибудь репетиция, то есть частичный экзамен по пройденному курсу, к которому готовились по вечерам, нередко засиживаясь в аудиториях до глубокой ночи.

В августе юнкера старшего курса были произведены в подпоручики и, разобрав вакансии, разъехались по своим частям, а мы перешли на средний курс. Нового приема в училище не было, так как казна Главного командования была почти истощена и средств едва могло хватить для того, чтобы закончить обучение и выпустить офицерами тех, кто уже был принят. Таким образом, моему курсу суждено было стать в САУ последним.

Я полностью оправдал ожидания генерала Кутепова, быстро нагнал пропущенное и к концу учебного года как по учению, так и по строевым занятиям вышел в первые ряды. В это время курсовой офицер моего отделения, капитан Костецкий[10], покинул службу и отправился в Чехию, с намерением поступить в Горную академию. Перед отъездом он мне доверительно сообщил, что с переходом на старший курс намечал меня в фельдфебели, и рекомендовал впредь не уронить свою марку. Но увы, не минуло и недели после этого разговора, как марка моя безнадежно обанкротилась. Вместо Костецкого к нам должны были назначить одного из курсовых офицеров, освободившихся после выпуска старшего курса, — это были милейший и всеми любимый полковник Георгиевский[11] и капитан Коренев, крайне несимпатичный, злопамятный и желчный человек, прозывавшийся у нас Черепахой — такое прозвище он получил в Галлиполи, где прославился как виртуоз по ловле и поеданию черепах. Я одним из первых узнал, что назначен к нам именно он, и, влетев на переменке в нашу казарменную уборную, где в то время курило несколько юнкеров моего отделения, с ходу выпалил:

— Ну, братцы, беда: дали нам в курсовики проклятую Черепаху! В это мгновение дверь офицерского “купе” отворилась и оттуда, Подтягивая пояс, появился капитан Коренев. Он сделал вид, что моих слов не слышал, но после этого меня возненавидел, придирался нещадно и вместо фельдфебельства почти до самого производства продержал меня в третьем разряде.


Вынужденное путешествие


Вскоре болгары решили взяться за нас всерьез. Толкнула ли их на это только политическая солидарность с товарищем Чайкиным, или имелись более серьезные основания, сказать не берусь — мы, юнкера, во всяком случае, ничего не знали. Но вполне возможно, что основания были и что в Болгарии уже созрел заговор для свержения правительства Стамболийского, к чему, по всей вероятности, было причастно и наше командование. И это, конечно, была не авантюра, а вынужденная самозащита: в случае дальнейшего усиления советских влияний всем нам грозила выдача.

Так или иначе, но во второй половине августа внезапно были высланы в Югославию генерал Кутепов, его начальник штаба генерал Штейфон и еще несколько русских генералов, а вслед за этим, тоже, по-видимому, в вынужденном порядке, туда отправился и весь штаб нашего армейского корпуса. Училищное начальство пыталось все это объяснить юнкерам распоряжениями, якобы полученными из штаба генерала Врангеля, но мы понимали, что это говорится только для нашего успокоения, а в действительности дело обстоит гораздо хуже. Тем не менее все сохраняли полное спокойствие, и жизнь училища продолжала идти нормально.

Прошло еще несколько тревожных дней, и однажды поздней ночью, когда все юнкера мирно спали, нашу казарму, с соблюдением полной тишины, окружил болгарский полк. Этот маневр значительно облегчался тем, что к казарме со всех сторон близко подступали заросли кустов и деревьев, а наружные часовые у нас к этому времени были отменены: после “разоружения” выставлять напоказ юнкеров с винтовками было невозможно, а ставить безоружных часовых, по мнению начальства, не имело смысла.

Только завершив оцепление и установив против всех дверей и окон пулеметы, “братушки” отважились войти в казарму. Насколько рискованной представлялась им предпринятая операция, видно хотя бы из следующего: когда первый болгарский солдат с винтовкой в руках показался в дверях нашей спальни и увидевший его дневальный во все горло рявкнул: “Тревога!” — храбрый вояка выронил винтовку и без чувств упал на руки следовавших за ним товарищей.

После этой заминки солдаты ворвались внутрь. Никакого сопротивления раздетые и безоружные юнкера оказать, конечно, не могли и не пытались. Всем нам приказано было одеться и выйти на переднюю линейку, вслед за тем в казарме начался обыск. Производили его солдаты и жандармы, под руководством нескольких офицеров, но при них находился и какой-то тип в штатском — как после выяснилось, это был сам товарищ Чайкин. Он суетился и всюду совал свой нос, но ни с кем из русских не заговаривал; болгарские офицеры держали себя сухо, но вежливо, а один, отлично говоривший по-русски, был даже любезен и вид имел явно смущенный — очевидно, учился в России и в душе нам сочувствовал.

Искали, конечно, оружие. Обшарили все, в некоторых местах даже поднимали половицы, но ничего не нашли — наш арсенал был надежно укрыт и находился под полом училищной канцелярии, которая не внушала обыскивающим особых подозрений и ее осмотрели лишь поверхностно. Затем направились в лазарет. Увидев в углу палаты кучу грязного белья, под которой покоились четыре станковых пулемета, один из болгарских офицеров спросил:

— А там у вас что такое?

— Матрасы и белье тифознобольных юнкеров, — не моргнув глазом ответил наш командир дивизиона, полковник Грибовскин. — Хотели это продезинфицировать, да нечем, придется, видимо, сжечь, во

избежание заразы.

Офицер отскочил от кучи как ошпаренный, и, хотя Чайкин ему что-то зашептал на ухо, болгары из лазарета очень быстро ретировались.

После обыска были арестованы все наши офицеры, начиная с начальника училища. Их увели в город, а юнкерам, за исключением лазаретных больных, было приказано войти в казарму, уложить в ранцы свое обмундирование и личные вещи, а затем построиться на передней линейке. Кроме этого, из хозяйственной части разрешили взять несколько ящиков консервов и дневную выпечку хлеба, после чего всех под усиленным конвоем отвели на вокзал. Там уже стояли два готовых железнодорожных состава из вагонов-теплушек, в которые нас без всяких околичностей погрузили и немедленно отправили — первый эшелон в одном направлении, а второй в другом.

К вечеру того же дня в третий состав погрузили хозяйственную часть, все училищное имущество, лазарет и нестроевую команду. Так как эти небоеспособные остатки училища особых опасений болгарам не внушали и строгого наблюдения за ними не было, лазаретному персоналу удалось до отъезда упрятать под пол оставшиеся там пулеметы. Когда полностью была закончена погрузка, этот третий эшелон тоже был отправлен из Великого Тырнова в неизвестность. Мы, во всяком случае, не имели ни малейшего представления, куда нас везут и чем все это кончится. Сопровождавшие нас конвойные команды знали, видимо, немногим больше нашего. Никого из русского начальства с нами не было — старшим первого эшелона, в котором находился я, оказался молоденький подпоручик Пенчо[12], единственный офицер, избежавший ареста; второй эшелон возглавлял наш священник, отец Феодор Миляновский[13], а третий — кто-то из врачей.

Было ясно, что вся эта операция проделана болгарами главным образом для того, чтобы нас действительно обезоружить. Хотя нашего оружия они и не нашли, но теперь могли быть уверены в том, что с нами его нет и что в дальнейшем мы им никак не сможем воспользоваться.

С долгими простоями на попутных станциях нас около двух недель возили по всей стране, очевидно еще не решив, что с нами делать, или, что более вероятно, — не желая поставить нас на твердую почву, пока правительство не убедится, что какая-либо опасность для него миновала. Каждый наш эшелон двигался самостоятельно, и в нем ничего не знали о маршруте и о судьбе двух других. Кормить нас “братушки” тоже считали излишней роскошью, но, к счастью, училищный казначей, полковник Берегов, тоже арестованный, успел разделить содержимое денежного ящика между старшими трех эшелонов, что позволило покупать в пути кое-какую еду. Среди юнкеров, видавших и не такие виды, никакого уныния не наблюдалось, ехали весело, с песнями и не отказывали себе в удовольствии позубоскалить над нашими конвоирами, которые, впрочем, вели себя добродушно и нам не докучали.

Таскали нас сначала по Северной Болгарии, потом перевезли через Балканский хребет, в Южную. Около середины сентября мы попали в небольшой городок Новая Загора, где, как нам было известно, стояло Николаевское инженерное училище. Наш эшелон, по обыкновению, надолго поставили на запасный путь, и очень скоро к нему подошла группа юнкеров-николаевцев. От них мы узнали, что накануне через Новую Загору проехали наши Сергиевские офицеры, которых в Великом Тырнове освободили из-под ареста и предписали им ехать в город Тырново-Сеймен, находившийся в двух часах езды от Новой Загоры, недалеко от греческой границы. Из этого можно было заключить, что и нас решили направить туда.

Действительно, на следующий день все три наших эшелона один за другим прибыли в этот захолустный городишко, стоявший на берегу реки Марицы. Все наши офицеры были уже здесь, за исключением трех старших: начальника училища генерала Казьмина[14], командира дивизиона полковника Грибовского[15] и инспектора классов полковника Безака, — их выслали в Югославию. Впрочем, последнему вскоре удалось оттуда возвратиться, и он вступил в должность начальника училища.

В Тырново-Сеймене на возвышенной окраине города (по существу, это были два слившиеся вместе села — Тырново и Сеймен; первое было покрупнее и обратилось в городской центр, а второе — в окраину, сохранившую вполне сельский облик) стояла казарма какого-то расформированного после войны пехотного батальона. По прибытии в Болгарию русских частей эта казарма была предоставлена Алексеев-скому Кубанскому военному училищу, которое незадолго до нашего приезда дало свой последний выпуск и занятия прекратило. За оставшимся здесь довольно многочисленным кадром училища и несколькими десятками молодых офицеров, которые работали в этом районе, сохранилась половина казармы, а во вторую ее половину водворили нас, сергиевцев.

Со своими новыми соседями, кубанцами, мы быстро познакомились, а позже и крепко сдружились. От них мы узнали, что гонения, обрушившиеся на русские воинские части, тут проявились в наиболее мягкой, вернее, даже в символической форме. В этом земледельческом и удаленном от крупных центров районе вся полнота власти фактически принадлежала полковнику Златеву, командиру шестого болгарского кавалерийского полка, который стоял в соседнем городке Харманли, в десяти километрах от нас. Златев окончил в России кадетский корпус, военное училище и Академию Генерального штаба, по духу это был вполне наш человек — русских он любил, а правительству Стамболийского ни в коей мере не сочувствовал. Поэтому, получив из Софии приказ разоружить кубанцев, он исполнил его в такой форме: отобранное оружие было сложено в каменный сарай, стоявший тут же, на казарменном дворе; Златев запер его на замок, от которого один ключ взял себе, а другой негласно вручил начальнику Кубанского училища, молодому и боевому генералу Лебедеву[16]. Для соблюдения внешних приличий в боковой комнатушке этого сарая был поселен болгарский стражник, якобы охранявший склад от каких-либо посягательств со стороны обитателей казармы. Разумеется, при таком положении вещей воспользоваться этим оружием, в случае надобности, можно было в любой момент, и кубанцы нас поспешили заверить, что его там с избытком хватит и на всех нас.

С полковником Златевым и с офицерами его полка, из которых добрая половина тоже получила образование в русских военно-учебных заведениях, кубанцы поддерживали дружескую связь, в которую вскоре после приезда включились и мы. Златев и некоторые его офицеры неизменно присутствовали на всех наших больших праздниках и в свою очередь, нередко приглашали к себе генерала Лебедева и Русских офицеров, принимая их с полным радушием. Юнкерам Кубанского училища Златев для сменной езды предоставлял своих полковых лошадей, а позже, когда мы, юнкера-сергиевцы, окончили курс стали устраиваться на заработки, несколько наших музыкантов были приняты вольнонаемными в духовой оркестр этого полка, причем все сразу же получали чин вахмистра (максимально для этой категории доступный) и приличное жалованье, живя на всем готовом.

В общем, под покровительством полковника Златева, о котором каждый из нас сохранил самую светлую память, все мы чувствовали себя как за каменной стеной и жили в Тырново-Сеймене совершенно нормальной военно-казарменной жизнью. И еще несколько лет, пока находились там, совершенно свободно разгуливали в офицерской форме, с погонами, ношение которых в других городах Болгарии было русским давно запрещено.


Трудовое крещение


Через три дня по приезде мы уже устроились на новоселье и приступили к продолжению занятий. Но наш вынужденный переезд и все связанные с ним непредвиденные события весьма ощутительно отразились на скромном бюджете училища, а на получение каких-либо дополнительных сумм из опустевшей армейской казны не было никакой надежды. Чтобы выправить положение, наше училищное начальство решило с 15 октября на полтора месяца сделать перерыв в занятиях и распустить юнкеров на заработки.

Нас это известие нисколько не огорчило, а скорее обрадовало. Мы сидели без денег, у большинства юнкеров их не было даже на курево, и для того, чтобы приобрести хоть малую толику на мелкие расходы, оставался только “загон” того или иного предмета казенного обмундирования. Но это было связанно с изрядным риском и трудностями, так как несколько раз в год, и притом неожиданно, производились так называемые проверки арматуры, то есть всех казенных вещей, числившихся за юнкером. Таким образом, чтобы продать новую пару полученного белья, фуфайку или одеяло, надо было заранее раздобыть какую-нибудь подходящую рвань, чтобы представить ее при очередной проверке, с ангельским видом уверяя начальство, что вещь износилась. И это далеко не всегда проходило гладко.

В силу такого положения этот вынужденный перерыв в занятиях, открывающий возможность что-то подработать, был в наших интересах, а физического труда никто не боялся: все уже знали, что в недалеком будущем — по окончании училища — он должен стать нашим жизненным уделом, во всяком случае на первое время, и тут как раз можно было получить к этому некоторую подготовку. Но дело осложнялось тем, что каждый должен был сам найти себе работу, а поблизости не было никаких фабрик или крупных предприятий, и мы могли рассчитывать почти исключительно на сельский труд. На этом поприще отыскать себе какое-нибудь применение, не умея обращаться с крестьянами и говоря с ними коверканным на болгарский лад русским языком, было не так легко. Особенно досаждал неизменно задаваемый каждому вопрос: “А что ты умеешь делать?” Наиболее честные признавались, что в этой области они новички, другие придерживались иной системы и уверяли, что умеют делать все потребное в хозяйстве. Селяк давал такому энциклопедисту лопату или вилы и быстро убеждался, что он их никогда в руках не держал. Один поклонник Вертинского на этот вступительный вопрос гордо ответил: “Я могу из горничных делать королев”, но королевы болгарским крестьянам были без надобности, а горничных у них не было.

Все же, в результате долгих хождений по городу и по окрестным селам, несколько десятков юнкеров устроились чернорабочими на мелкие постройки и на перекопку виноградников, так как в это время года иных сельских работ не было. Поиски остальных были тщетны, но, по счастью, выручили кубанцы, уже имевшие в этой области некоторые полезные знакомства и связи. Они получили предложение работы от одного болгарского подрядчика, который взялся где-то в Балканских горах провести проезжую дорогу от ближайшего шоссе до только что открытого месторождения каменного угля, где весною должны были начаться разработки. Требовалось человек сорок рабочих; условия — девяносто левов в день на хозяйских харчах, что было совсем неплохо, — на постройках платили не больше семидесяти и харчи свои. Жить предстояло в землянках, которые самим надо было сделать в счет работы.

Безработных кубанцев было в казарме человек пятнадцать, остальные вакансии предложили нам. В числе записавшихся находился и я. На следующее утро весь наш отряд, сняв погоны, облачившись во все самое старое и, кроме шинелей, прихватив с собою по одеялу, тронулся в путь.

Часов шесть мы ехали поездом до какой-то маленькой станции, находившейся уже довольно высоко в горах. Там нас встретил болгарин, наш будущий надзиратель, и по хорошему шоссе в два приема перевез на грузовике километров за двадцать от этой станции, высадив среди гор, на крутом повороте, откуда должна была начинаться новая дорога. Но по каким-то неведомым нам соображениям, ее начали не от шоссе, а от будущего рудника, куда нам предстояло пройти еще пятнадцать километров пешком. Еле приметная тропинка вела совершенно дикой местностью, по склонам лесистых гор, извиваясь меж скал и крутых обрывов. Изрядно уставшие, к вечеру мы добрались до небольшой поляны, со всех сторон сдавленной надвинувшимися вплотную горами. Тут стоял бревенчатый домик-изба, в котором жил сам подрядчик, а возле него землянка, где помешалось несколько рабочих-болгар, и небольшой сарайчик со всяким инвентарем.

Подрядчик — крупный мужчина средних лет и бандитской внешности — встретил нас величаво-благодушно и сказал, что с утра нам надлежит приступить к сооружению себе землянок, на этой же поляне. Затем нас накормили вареной фасолью с хлебом, и мы тут же, под открытым небом завалились спать. Осенью на такой высоте ночи были уже очень холодными, и это нас побудило взяться за устройство своих жилищ с особым рвением.

Смастерить три землянки, вместимостью на четырнадцать человек каждая, оказалось делом нетрудным. По войне и по всем прошлым передрягам такого рода строительство большинству из нас было знакомо, кроме того, среди молодых кубанских офицеров нашлись два сапера — под их руководством мы быстро справились с этой задачей и третью ночь спали уже под кровом. Насчет довольствия договорились с подрядчиком, что он будет выдавать нам продукты — которые привозились откуда-то издалека, на вьючных ослах, — а готовить на всех еду будет один из наших, получая такой же оклад, как и все остальные.

Работа заключалась в том, чтобы по склонам гор и по дну ущелий выравнивать промеченную надзирателем полосу дороги, ширины достаточной для проезда конной повозки или автомобиля. Для этого надо было вырубать мешавшие деревья и корчевать пни, потом, действуя кирками и лопатами, срезать склон, а местами, наоборот, — подсыпать камни и землю, чтобы получить ровное полотно дороги.

Две недели мы проработали без каких-либо происшествий и в полной отрезанности от внешнего мира (радио тогда еще не было). Наконец наступил день первой получки. Подрядчик об этом, казалось, забыл, а когда мы напомнили, сказал, что денег из Софии ему еще не прислали и нам придется немного подождать. После долгих препирательств он все же выдал нам по четыреста левов в счет причитавшихся тысячи двухсот, и мы продолжали работу. Но тут сразу пошли холодные осенние дожди, и нам пришлось большую часть времени проводить не на работе, а в своих землянках, возле устроенных там импровизированных и невероятно дымивших очагов. Настроение публики падало с каждым днем, и, когда начались громкие разговоры о том, что следует бросить эту работу и уходить, подрядчик, чтобы поддать нам бодрости и оптимизма, уплатил все недоданное за первые две недели. Этим немедленно воспользовались кубанцы, которые сложили свои манатки и, презрев все уговоры и ругань подрядчика, отправились домой. Они советовали и нам сделать то же самое, пока еще можно унести отсюда ноги, но мы, зная, что пайка в училище не получим до первого декабря, решили остаться еще на две недели, исходя из тех соображений, что если даже ничего не заработаем, то во всяком случае тут нам обеспечена бесплатная кормежка.

Однако в этом мы жестоко просчитались: не минуло и недели, как пошел снег, не прекращавшийся несколько дней, вокруг наших землянок его навалило по пояс. О продолжении работы нечего было и думать, доставка продуктов тоже прекратилась, и нам стали выдавать одну фасоль, и то в уменьшенном количестве. Когда мы спросили у подрядчика, что он думает о создавшемся положении, тот заявил, что работу придется надолго прервать, кормить он нас тоже больше не может, но никого отсюда не гонит, а если нам здесь не нравится, мы можем убираться восвояси. На это мы ответили, что предпочитаем последнее, и потребовали расчета за несколько проработанных и еще не оплаченных дней. Болгарин плотоядно улыбнулся и сказал:

— Вы, “руснаци”, меня еще не знаете, так я вам кое-что расскажу о себе: я человек очень нервный и, если рассержусь, способен натворить такого, что после и сам не рад. Был, например, случай, когда меня ночью до того извели клопы, что я выскочил из постели и спалил весь дом. Советую вам иметь это в виду и зря меня не раздражать.

Мы было загалдели, но “нервный” братушка вытащил внушительных размеров револьвер, а сзади как из-под земли выросли два его помощника с карабинами в руках. Перед такими аргументами нам, безоружным, пришлось спасовать, и мы не солоно хлебавши отправились в свои землянки.

Надо было на рассвете следующего дня уходить, так как вечером мы сварили последнюю фасоль и ничего съедобного у нас больше не было. Путь предстоял трудный и опасный: через дикие горы и ущелья, по снежным завалам, совершенно скрывшим тропинку и до полной неузнаваемости изменившим местность, нужно было пройти пятнадцать километров, на каждом шагу рискуя сорваться в какую-нибудь запорошенную снегом расщелину или безнадежно заблудиться в хаосе гор. В довершение всех несчастий, вечером юнкер Липкин[17], окоченевшими от холода руками рубивший дрова, промахнулся топором и сильно поранил себе ногу. С большим трудом мы остановили кровотечение и перевязали ему рану. Утром, сколько он ни старался, надеть на эту ногу сапог оказалось невозможным, пришлось обмотать ее всяким тряпьем и мешками, превратив ступню в огромный, бесформенный пакет. В таком виде, опираясь на палку, Липкин попытался идти, но та его нога, которая была в сапоге, по колено погружалась в снег, а другая, обмотанная, оставалась на его поверхности. Покинуть товарища на попечение симпатичных братушек мы не рискнули и, соорудив из жердей и одеял носилки, всю дорогу по очереди несли его на руках.

Этот суворовский путь через горные трущобы, по рыхлому снегу, местами доходившему нам до пояса, был долог и исключительно богат впечатлениями. Шли гуськом. Труднее всего приходилось переднему, поэтому его часто сменяли и насколько возможно страховали, особенно после того, как один из таких ведущих внезапно провалился в глубокую яму, откуда мы его не без труда вытащили, к счастью невредимым. Не раз вываливался из носилок несчастный Липкин. Только к вечеру мы, голодные как волки и обессиленные, добрались до шоссе. А оттуда было еще двадцать верст до железнодорожной станции.

Около часу мы просидели там отдыхая и надеясь увидеть какой-нибудь проходящий автомобиль или телегу, куда можно было бы пристроить хоть раненого Липкина. Но никакого движения по шоссе в эту пору не было. Только один проезжавший верхом на ишаке крестьянин на наш вопрос — нет ли поблизости какого-нибудь жилья, где бы можно было достать хоть хлеба и нанять телегу, — ответил, что ближайшая деревенька находится верст за шесть оттуда, в стороне от шоссе, и объяснил, где с него надо свернуть на проселочную дорогу, ведущую к этой деревне.

После недолгих дебатов порешили на том, что двое, по жребию, отправятся туда, купят для всех хлеба и брынзы, наймут телегу и возвратятся на ней к остальным, которые будут ждать на этом же месте.

Жребий идти выпал мне и юнкеру Курскому. Когда мы добрались до поворота на проселок, почти совсем стемнело. Мы сбились с пути и, двигаясь впотьмах неведомо куда, по колени в снегу, уже мечтали только о том, как бы выбраться обратно на шоссе. Но вдруг неподалеку замерцало несколько огоньков — это оказалась деревня. Еле живые от холода и усталости, мы доплелись до нее и постучали в первую же избу.

За шесть лет своей жизни в Болгарии я исходил множество сел и деревень, но таких людей, как здесь, и такого приема больше нигде не встречал. Это объясняется, вероятно, глухим местоположением и изолированностью этого горного поселка — тут, оказывается, даже не знали, что в Болгарии уже полтора года находятся части Русской Армии.

Поняв, наконец, кто мы такие, старик хозяин, еще помнивший Шипку и Плевну, по очереди нас обнял, приговаривая, что не чаял дожить до счастья снова увидеть в этих горах русских воинов. Нас

усадили возле печки, разули, и какие-то женщины растерли наши окоченевшие ноги гусиным жиром. Тем временем чуть ли не вся деревня сбежалась, чтобы на нас посмотреть. Детям старик говорил: “Целуйте руки сыновьям наших освободителей!” Надо отметить, что в Болгарии старики повсеместно относились к нам с большой симпатией, а молодежь, воспитанная на немецких влияниях и сильно затронутая коммунизмом, обычно смотрела волками.

Едва мы сказали о наших затруднениях, сейчас же была запряжена и нагружена всякой снедью телега, на которой сын хозяина отправился туда, где ожидали наши, а Куреного и меня почти силою оставили ночевать, предварительно накормив и напоив до отвалу и обещав на следующий день отвезти на станцию.

Часа через два возвратился хозяйский сын и сказал, что на указанном ему месте он никого не обнаружил. Как после выяснилось, всех юнкеров подобрал ехавший порожняком грузовик и довез до станции.


Разъезд


Зима прошла в беспросветной зубрежке и при обстоятельствах более трудных, чем предыдущая. Казна Главнокомандующего была истощена, денег на содержание училища теперь отпускали в обрез, и это прежде всего сказалось на нашем питании, которое резко ухудшилось. Юнкера хронически недоедали, в результате чего у многих появилась так называемая куриная слепота: с наступлением сумерек человек терял зрение, а если в помещении горела лампа, видел только светящееся пятно. Таким больным приходилось особенно трудно, так как по ночам заниматься они не могли, а начальство торопилось пройти положенную программу как можно скорее и подготовить юнкеров к производству раньше нормально рассчитанного срока. Помимо усиленных классных занятий, мы теперь нередко должны были сдавать по две репетиции в неделю, почти не имея времени для отдыха. Но иногда подобное умственное напряжение требовало какой-то разрядки. Память мне рисует такую картинку из нашего тогдашнего быта.

Весенним утром у раскрытого настежь окна казармы стоит группа юнкеров, с затаенной печалью глядя на красоты божьего мира. Все явно не в духе. Еще бы! В расписании лекций на сегодня значится интегральное исчисление, которое преподает очень строгий полковник Везак, — два часа подряд, потом фортификация. А за окном, как назло, весна во всю ширь развернула свои дразнящие прелести и легкий ветерок доносит откуда-то запах цветущих яблонь.

— И в такой день жевать в темной аудитории проклятые интегралы! — с горечью говорит довольно слабый в науках юнкер Пахиопуло.

— Будь другая лекция, еще полбеды, можно бы подремать где-нибудь на Камчатке, а Безак сразу накроет, — добавляет юнкер Липкий, не дурак поспать на лекциях.

— Хоть бы уж производство скорее, — мечтательно произносит юнкер Давыдов.

— До производства еще успеешь штаны протереть в аудиториях.

— Ребята, кто со мной в разъезд? — после довольно продолжительной паузы спрашивает третьеразрядник Борис Островский[18].

На всех присутствующих этот вопрос производит заметное действие и гирей тяжелого искушения нависает над голосом рассудка.

— У Безака слишком опасно, засыплет, — нерешительно говорит Пахиопуло.

— Небось не засыплет. Он нагнал на людей страху и теперь уверен, что никто от его лекции не увильнет, значит, особенно приглядываться не станет. Мишка, пойдешь?

— Что ж, пожалуй, пойду, — соглашаюсь я. — Твое рассуждение мне кажется логичным, к тому же терять мне нечего: Черепаха все равно найдет какой-нибудь предлог, чтобы поставить меня под шашку или припаять очередную пачку нарядов.

— Да и я поплетусь, — присоединяется Липкин.

Мы трое деловито начинаем собираться вместо лекции на речку. Остальные смотрят на нас с затаенной завистью. Кой у кого в мыслях проносятся портупейские лычки — ведь если поймают, не видать их как своих ушей.

— Я тоже пойду, — солидным баском заявляет юнкер Феоктистов[19] после короткой душевной борьбы.

— Не будь я сегодня дежурный трубач, тоже пошел бы, — раздумчиво говорит Пахиопуло[20]. — Впрочем, я попрошу Петьку Вицына[21] подать за меня сигнал к началу занятий.

Давыдов[22], чтобы устоять перед искушением, поспешно спускается в аудиторию, подбадривая себя тем, что знать интегралы необходимо каждому порядочному артиллеристу.

Участники разъезда поодиночке направляются из казармы к стоящей далеко в стороне уборной. На этом пути они вне подозрений. Опасен следующий этап: от уборной, хорошенько оглядевшись по сторонам, надо пробежать по открытому полю шагов двести, до ближайшего оврага. По его дну спуститься в долину небольшой речонки Юрочки уже нетрудно.

— Топаем к нашей заводи? — спрашивает Пахиопуло.

— Ну а куда же еще! Там выкупаемся и на солнышке полежим.

— Можно будет и в зубаря сыграть. Ножик у кого-нибудь есть?

— А то как же! Специально для этого прихватил, — успокаивает Липкин.

На полверсты ниже отлогий берег Юрочки расширялся в уютную полянку, хорошо защищенную от посторонних глаз кустами и плакучими ивами. Мелкая речонка здесь, на повороте, образовывала небольшую, глубиной по пояс, заводь, в которой можно было недурно выкупаться, а потому это место для юнкерских “разъездив” считалось идеальным. Не торопясь и на ходу поснимав гимнастерки, мы направляемся туда.

— Ого, да здесь уже кто-то есть, — говорит Феоктистов, идущий впереди. — Кажется, разъезд третьего отделения.

Действительно, на полянке сидели и лежали несколько юнкеров, которые сразу всполошились, услышав звуки шагов за кустами.

— Не боись, свои! — крикнул Островский. — От какой премудрости удрали?

— От оптических приборов, — отвечает юнкер третьего отделения Флейшер. — Разведка донесла, что капитан Колтунов в хорошем настроении, а если так, он пересчитывать людей в аудитории не станет.

— А вы что, в преферанс режетесь?

— Заложили пульку, чтобы убить время, хорошо идет на лоне природы! Только вот Васька Смирнов[23] играет как сапожник, все настроение портит.

— Вали с больной головы на здоровую, — огрызается Смирнов. — Кто только что остался без двух на верной игре? Кстати, я и играть не хочу, мне надо постирать гимнастерку. Мишка, может, ты за меня сядешь?

— Да ну его к лешему, ваш преферанс! В такую погоду и думать лень. Я намерен прежде всего поваляться спокойно на травке, а потом полезу в воду.

— А вон еще кто-то идет, — указывает Липкин на две приближающиеся фигуры. — Никак Тихонов[24] и Поликарпович[25].

— Добро пожаловать, — приветствуют их. — Только вас тут и не хватало!

— Тихонов, хочешь вместо меня в преферанс? — предлагает Смирнов.

— Не могу, я обещал Поликарповичу позаниматься с ним здесь теорией артиллерии. Пахиопуло, Липкин, и вам полезно послушать!

— Иди ты в трещину! — обижается Липкин. — От Безака удрали, чтобы твою лекцию слушать!

— Ну, дело хозяйское. Вспомнишь меня, когда получишь кол на репетиции, — говорит Тихонов.

Он и Поликарпович усаживаются под деревом и разворачивают записки по артиллерии. Через некоторое время оттуда доносятся голоса:

— Да я же вчера тебе все это разжевал и втемяшил! Неужели за одну ночь забыл?

— Забыл, — признается Поликарпович; думающий о том, как хорошо было бы сейчас снова очутиться в отцовском поместье и выкупаться не в этой луже, а в родном Днепре. Черта ли тут сосредоточишься на этих формулах!

— Ну, слушай, дубина, — как сквозь сон доносится до его сознания голос Тихонова — я объясню еще раз, но будь внимателен. Поликарпович тяжело вздыхает и на минуту превращается в олицетворенное внимание.

— Фу, дьяволы, отравили всю красоту дня своей математикой, — негодующе говорит Феоктистов, приподнявшись на локте. — Ребята, кто в зубаря?

В желающих нет недостатка, но сначала решено выкупаться. Раздевшись, все лезут в заводь, под ругань Смирнова, который усадил за карты Крылова и стирает тут свою рубаху.

— Что за хамство, всю воду мне замутили! — возмущается он.

— Ничего, Васька, подождешь, пока она отстоится, тебе не к спеху, — успокаивает его юнкер Кашкадамов[26].

— А тебе куда спешить с твоим купанием?

— Как куда? А Тита Васильевича изводить.

Тит Васильевич Письменный[27], здоровый как буйвол и нелюдимый юнкер, лежит поодаль с книгой в руках. Извести приставаниями Тита и довести его до бешенства было любимым занятием юнкеров третьего отделения, а Кашкадамова в частности.

Поплескавшись в воде, вся компания “зубаристов” вылезает на берег и усаживается в кружок. Липкин открывает большой перочинный нож и ловко подбрасывает его в воздух. Игра заключается в том, что все по очереди кидают его различными способами, с расчетом, чтобы, падая, он воткнулся в землю. По окончании партии в мягкую почву забивается небольшой колышек, причем каждый игрок имеет право два раза ударить по его верхушке рукояткой ножа. Проигравший должен выдернуть его зубами, без помощи рук.

Первую партию проиграл Борис Островский. Играющих было много, и колышек ему забили так, что он ушел в землю весь целиком.

— Ах, черти! Да тут же и ухватиться не за что!

— А ты используй дар природы, она тебя не зря таким носярой снабдила! Расковыряй им землю вокруг, вот и ухватишься.

После долгой возни и ругани Борис убеждается, что иного не придумаешь, и следует полученному совету. Зрители катаются по траве от смеха, глядя, как он длинным носом проворно подкапывает колышек. Наконец он выдернут, Островский бежит к воде мыть перепачканную физиономию, и игра возобновляется.

— Ты, Крылов, оказывается, еще хуже Васьки играешь, — доносится из-под соседнего дерева голос Флейшера[28]. — Я тебе вышел последнюю пику и жду ответа, чтобы крыть козырем, а ты знай черву засмаливаешь!

— А что мне родить было пику, если ее у меня нет?

— Тогда ходил бы трефу, ишак! А ты предпочел ему короля червей отыграть!

— Тит Васильевич! — кричит Письменному Кашкадамов, примостившись из благоразумия на другом берегу речки. — Так ты, значит, по гражданскому Тит, а по церковному как?

— Пошел ты к чертовой матери! — огрызается Тит, постепенно накаляясь.

Так проходит час. После “оптических приборов” — лекции капитана Колтунова[29] — из казармы приходят еще несколько юнкеров.

— Ну как, Колтунище никого не засыпал? — спрашивают у них.

— Какое там! Даже не посмотрел, сколько народу в аудитории. Все в окно поглядывал и вздыхал, видно, сам бы не прочь в разъезд, да чины не пускают.

Пополнение быстро распределяется по группам. На лужайке теперь человек пятнадцать, большинство без рубах, а некоторые и вовсе голые. Опасности никто не ожидает — начальство сюда не заглядывает, поэтому дозорного не выставили и никаких мер предосторожности не приняли. Общее внимание сосредоточено на зубаре — там над очередным колышком трудится теперь Липкин, вздернутый нос которого для подкапывания мало пригоден, и публика рвет животы от хохота, глядя, как он им пашет землю вокруг кола.

— Драпай, братва, Колтунов! — раздается вдруг сдавленный крик Кашкадамова.

Большинство не трогается с места, полагая, что это шутка. Некоторые вскакивают и озираются, и только самые стреляные воробьи не теряя мгновения бросаются в кусты. Через две-три секунды замешкавшиеся понимают, что бежать уже поздно: Колтунова заметили только тогда, когда он входил на поляну. Теперь, опустив голову и ни на кого не глядя, он медленным шагом брел мимо толпы растерявшихся юнкеров.

— Встать! Смирно! — скомандовал Феоктистов, окончательно обалдевший от неожиданности.

— Ты бы еще с рапортом подошел! — шепнул ему Пахиопуло.

На Колтунова команда не произвела никакого впечатления. Пройдя через лужайку с таким видом, словно пересекал самую безлюдную часть Сахары, он все так же медленно пошел дальше, по берегу речки.

Ничего не понимая, мы с недоумением переглядывались. Капитан Колтунов был помощником инспектора классов, следовательно, наш проступок — бегство с лекций — касался его в большей степени, чем кого-либо иного из начальства.

— Черт возьми, что же теперь делать? Докладывать курсовым офицерам, что мы поймались, или нет?

— Конечно, не докладывать! — горячо говорит Кашкадамов. — Человек определенно дал понять, что он ничего не хотел ни видеть, ни слышать!

— Ясное дело, — раздаются голоса. — Иначе он бы раскричался и всех переписал. Если доложим, не только сами себя высечем, но еще и его подведем, ведь он тоже не имел права оставить такое дело без внимания.

— Да может быть, и не оставит. Запомнил несколько физиономий и, возвратившись со своей прогулки, еще пропишет нам кузькину мать.

— Ну, такие замедленные действия не в его духе! Это тебе не Черепаха!

— Надо это выяснить, братцы, — говорит Феоктистов. — Чего там еще мудровать? Я сейчас у него самого спрошу!

— Брось, Сережка, неловко, — удерживают его, но Феоктистов уже бежит за Колтуновым и, догнав его, умильным голосом спрашивает:

— Господин капитан, ведь вы нас не видели?

— Я и сейчас вас не вижу, — мрачно буркнул Колтунов, не поднимая головы.

— Покорно благодарим, господин капитан! — с чувством произносит Феоктистов и спешит обратно.

Уже после нашего производства в офицеры, вспоминая эту историю, Колтунов объяснил, что в то утро он и сам был почти в “самодрале”, бросив в инспекторской срочную работу и отправившись побродить по окрестностям, а потому совесть ему не позволила застукать удравших от лекции юнкеров, на табор которых он наткнулся совершенно случайно. Повернуть обратно и незаметно удалиться было уже поздно, так как его в этот момент увидели. Оставалось только пройти мимо никого “не заметив”, что он и сделал.


Производство


Весною 1923 года получил производство в офицеры старший курс, полностью прошедший программу училища в нормальный срок. Мы, последние юнкера-сергиевцы, со среднего перешли на старший, но уже знали, что и наше производство не за горами: средств для дальнейшего содержания военных училищ не было, и потому все они получили от Главнокомандующего приказ — хотя бы сокращенным курсом подготовить последних юнкеров к выпуску 12 июля того же года в день святых Петра и Павла.

Усиленные занятия продолжались до последнего дня. Помимо очередных репетиций, некоторые юнкера, чтобы повысить свой средний балл, а следовательно и старшинство в общем списке выпускников, спешили пересдать те, по которым они получили слабую оценку. Почти все засиживались в аудиториях до глубокой ночи, взялись за ум даже отличавшиеся ленцой. Преуспевающие в науках помогали отстающим — решено было “натаскать” и спасти всех слабых, включая двух-трех почти безнадежных, которые сами не верили, что им удастся благополучно окончить училище. О каких-либо разъездах теперь не было и речи.

Вечером десятого июля последняя группа юнкеров приступила к сдаче последней по курсу репетиции. В каждой группе в среднем бывало человек пятнадцать. Когда был вызван к доске последний из них, по училищной традиции на всех четырех углах казармы трубачи одновременно затрубили сигнал “великий отбой”. В силу той же традиции, едва раздались звуки этого сигнала, преподаватель, не задав стоящему у доски юнкеру ни одного вопроса, поставил ему 12 баллов. Тут следует пояснить, что юнкера сдавали репетиции не по алфавитному списку группы, а в том порядке, который они устанавливали сами. Это позволяло на финальной репетиции поставить последним такого юнкера, для которого эта традиция нередко являлась спасением.

После этого, если данного преподавателя юнкера любили, его “качали” и выносили из аудитории на руках. Те немногие, которые не удостаивались этой чести, могли быть уверены, что в дальнейшей жизни никто из бывших юнкеров добром их не помянет.

У нас последняя репетиция была по оптике — предмет довольно трудный для людей плохо ладящих с математикой. Юнкер Поликарпович, вовсе с ней не ладивший, получил традиционные 12 баллов, а капитана Колтунова мы “качнули” с таким искренним энтузиазмом, что он взлетал под самый потолок, затем под крики “Ура!” отнесли его в инспекторскую. Курс был окончен.

Загрузка...