Вопреки всем усилиям и прогнозам капитана Коренева, который не раз мне говаривал: “Вы, юнкер Каратеев, у меня училища не кончите”, — я его окончил по первому разряду и с очень высокими оценками.

Как обычно, на следующий день, одиннадцатого июля, была разборка вакансий, которая производилась в порядке старшинства по среднему баллу. В нашем случае она была весьма несложна: мудро решив сохранить нас за границей как единую Сергиевскую семью, генерал Врангель приказал два последних выпуска целиком оставить в прикомандировании к училищу, превратив его, таким образом, в нашу общую воинскую часть. Но можно было получить производство в офицеры по полевой пешей или по конной артиллерии — к этому и свелась у нас разборка вакансий. Конная имела особую форму одежды — в частности, синий кант и серебряные пушки на погонах, золоченый драгунский тишкет и саблю вместо шашки, — а потому считалась шикарней и была мечтой почти каждого юнкера. Но на восемьдесят шесть окончивших в конную артиллерию было всего восемь вакансий. Одна из них досталась мне.

В полночь, накануне производства, каждый выпуск устраивал в зале традиционный ночной парад. Командовал им фельдфебель, а принимал его “генерал выпуска”, то есть юнкер, окончивший училище последним, — у нас им оказался Липкин. Для каждого из четырех взводов, участвовавших в параде, соответствующим приказом устанавливалась особая форма одежды. В нашем, последнем выпуске она была следующей:

1-й взвод: бескозырка, шинельная скатка через плечо, набедренная повязка из полотенца и сапоги со шпорами.

2-й взвод: кальсоны, фуфайка, коричневый кожаный пояс, сапоги, перчатки и вещевой мешок за плечами.

3-й взвод: пять белых казенных носков — два на ногах, два на руках, а пятый вместо фигового листа.

4-й взвод: тут дело обстояло сложнее. Перед началом парада этот взвод должен был построиться в одну шеренгу в обычной юнкерской форме; затем раздеться донага и аккуратно, в уставном порядке, сложить все с себя снятое тут же, перед собой, на полу. Каждому нам надлежало выйти на парад в том, что он снова успеет надеть в течение десяти секунд, которые громко отсчитывал фельдфебель. Успели надеть, конечно, очень немногое — самый нерасторопный только кальсоны и один сапог.

Все наше начальство, зная об этой традиции, в ночь парада деликатно куда-то исчезало, включая и дежурного офицера. Но это была только видимость, а в действительности из всевозможных темных закоулков, через ставни окон, щели дверей и т. п. парад наблюдали не только все наши строевые офицеры и педагоги, но и сам начальник училища, а по слухам, даже некоторые училищные дамы. Каждому было интересно прослушать читавшийся в зале “приказ”, в котором окончившие юнкера продергивали своих начальников и преподавателей, корректно, но ядовито воздавая каждому по заслугам. Следовавшие за этим “опрос претензий” и смотр тоже изобиловали остроумными шутками и высмеиванием некоторых училищных порядков, но особенно захватывающее зрелище являл собою церемониальный марш батареи, которая в вышеописанных формах одежды повзводно проходила перед “генералом”.

В эту ночь спать нам почти не пришлось. Парад окончился в два часа, после этого все приводили в окончательную готовность и примеряли свою новую офицерскую форму, витая в атмосфере радостного возбуждения. Улеглись около четырех, а в шесть нас, как обычно, разбудил трубный сигнал. Некоторые, уже чувствуя себя офицерами, попробовали было слегка задержаться в постелях, но дежурный по училищу, капитан Лавровский, их беспощадно расцукал, напомнив, что они еще юнкера.

В двенадцать часов дня все окончившие, в праздничной юнкерской форме, были выстроены в нарядно убранном зале. Генерала Врангеля, производившего нас в офицеры, из Югославии в Болгарию не пустили, но все уже знали, что от него только что пришла телеграмма, которая гласила: “Сердечно поздравляю славных юнкеров-сергиевцев подпоручиками. Твердо верю, что молодые орлы будут достойны своих доблестных старших соратников”.

Эту телеграмму торжественно прочел перед нашим строем приехавший из Главного штаба генерал Ронжин. После этого он пошел вдоль фронта, поздравляя и пожимая руки молодым офицерам. За ним следовал адъютант училища, каждому вручавший сложенный вчетверо приказ о производстве, — получивший сейчас же подсовывал его под левый погон, еще юнкерский, доживающий свои последние минуты на плече того, кто уже стал офицером.

После поздравлений и рукопожатий всего училищного персонала впервые раздалась для нас команда “господа офицеры”, вместо обычного “разойтись”. Все поспешно устремились в спальню, чтобы переодеться в офицерскую форму, которая уже в полном порядке лежала у каждого на постели.

Важнейшее и незабываемое для каждого военного человека событие свершилось: после долгих лет подготовки в кадетском корпусе, военном училище, а в нашем случае еще и на войне, — мы, наконец, вступили в русскую офицерскую семью. Но, увы, при обстоятельствах подлинно трагических и в истории Русской Армии небывалых: через три дня нам предстояло отправиться не в славные воинские части, а по окрестным городкам и селам, искать себе применения в качестве чернорабочих и батраков.

Вечером состоялся банкет, на котором, кроме нас, героев торжества, присутствовал весь училищный персонал и многие офицеры-сергиевцы прежних выпусков. Эта трапеза носила чисто семейный характер. Как водится, говорилось много тостов и здравиц, пелись хором артиллерийские песни, и превосходные болгарские вина лились рекой. За столами засиделись далеко за полночь — расходиться не хотелось, так как все понимали, что это не просто выпускной праздник, а лебединая песня училища и что в таком полном составе мы больше никогда не соберемся.

На следующий день был устроен уже более торжественный обед, с приглашением наших кунаков кубанцев, а также полковника Златева и некоторых болгарских офицеров. И в тот же вечер, уже в более интимной обстановке, нас приветствовали ужином офицеры предыдущего выпуска, большинство которых еще работало в окрестностях Тырново-Сеймена.

На третий день празднования закончились выпускным балом. В то “обскурантное” время фокстрот и уанстеп считались еще неприличными танцами, зато можно было блеснуть своим искусством и изяществом в мазурке (воображаю в этом танце современного хиппи!), которую мы лихо отплясывали вперемежку с вальсом и другими старыми танцами. Дам, правда, было немного — только жены и дочери Сергиевских и кубанских семейных офицеров, но вечер прошел весело, а главное, дал нам возможность покрасоваться в нашей новенькой офицерской форме.

Четвертый день был посвящен отдыху от всех трудов и увеселений, а на пятый с утра можно было наблюдать грустную картину: вчерашние блестящие офицеры, одетые во всякое старье, небольшими группами и в одиночку выходили из дверей казармы и разбредались по окрестностям в поисках заработка.

Кадр Сергиевского артиллерийского училища вскоре был переведен в Софию, увлекши за собой и большую часть молодых офицеров. Но все же в Тырново-Сеймене осталась значительная группа сергиевцев, работавших в этом районе, — возглавил ее наш командир дивизиона полковник Мамушин[30]. В казарме за нами сохранилось несколько комнат, помещение Офицерского собрания и в лазарете одна палата на четыре койки, причем больные были обеспечены бесплатным пайком и лечением. В распоряжении Мамушина была оставлена также известная сумма денег, которая позволяла ему, в случае необходимости, взаимообразно выдавать нуждающимся небольшие ссуды и оплачивать паек тем, кто временно оставался без работы и без денег.

Все это являлось подлинным спасением для нас, еще не втянувшихся в работу и не всегда могущих найти ее в этом бедном возможностями районе. Кроме того, близость казармы, с ее русским населением, каждому позволяла в любой момент явиться туда, чтобы отдохнуть душой и телом и, надев военную форму, хоть на несколько дней снова почувствовать себя офицером, а не рабочим.

Эта тяга к родной казарме значительно усилилась, когда несколько месяцев спустя в ее освободившуюся часть вселили привезенную сюда русскую смешанную гимназию и местное общество обогатилось изрядным количеством русских барышень. В силу всех этих обстоятельств, многие из нас, отложив всякие попечения о более благоразумном устройстве своей жизни, довольно весело и беззаботно прожили в Тырново-Сеймене еще несколько лет.


На “офицерских вакансиях”


Летом 1923 года Сергиевское артиллерийское училище дало в Болгарии свой последний выпуск и как военно-учебное заведение было закрыто. Теперь оно обратилось в простой артиллерийский дивизион и перешло на то же положение, в котором находились все другие части Белой армии, — иными словами, какие-либо денежные поступления из казны полностью прекратились, и впредь каждый из нас должен был собственным трудом добывать средства к существованию.

В этой области наши возможности были весьма ограничены. Поблизости не было ни фабрик, ни каких-либо предприятий, куда можно было бы устроиться на постоянную работу, и мы могли рассчитывать почти исключительно на сельский труд или на небольшие постройки. Только возле одной из ближайших железнодорожных станций имелась угольная шахта “Марица”, директором которой был русский инженер Непокойчицкий. Он мог принять туда человек пятнадцать шахтерами, чем некоторые сразу же воспользовались.

Меня работа под землей не прельщала. С двумя приятелями я больше месяца блуждал по окрестным селам, изредка возвращаясь на денек в казарму, а во время странствований питаясь главным образом “уведенными” с баштанов арбузами и шелковицей, благо в этих краях она. росла повсюду, так как. почти все селяки подрабатывали разведением шелковичных червей. Кроме нас троих, в том же районе искали работу еще несколько десятков человек, что в достаточной степени насыщало рынок, и за все это время нам удалось в общей сложности пробатрачить дней пять или шесть. После этого, поняв, что на шелковичном довольствии долго не протянешь, скрепя сердце я отправился на шахту Марину. Тут в одном из рабочих бараков нашим сергиевцам было отведено две или три отдельные комнаты, в которых они уже обжились, даже навели некоторый уют и на свою судьбу особенно не жаловались. Без всяких осложнений был принят на работу и я.

Шахта была горизонтальной — она начиналась прямым туннелем, входящим в недра горы, и там ветвилась на множество взаимно пересекающихся галерей. Работали в ней в две смены, парами: забойщик киркой отбивал уголь и “породу”, а его помощник нагружал все это лопатой на вагонетки и вывозил наружу. Платили сдельно, от пройденного метра галерей, и, когда наши поднаторели, стали зарабатывать вполне прилично, а главное, работа была постоянной, и потому у “маричан” всегда водились деньги, тогда как работавшие по селам и на постройках обычно сидели в долгах, ибо их заработки проедались в периоды поисков новой работы.

Выступать мне пришлось сразу же в ночную смену. Перед этим моим дебютом “старики”, как водится, целый день ублаготворяли меня рассказами о случавшихся тут обвалах, о взрывах гремучего газа и о погибших при этом шахтерах — тела некоторых никогда не были откопаны, и теперь их духи иногда появляются в штольнях. Особенно зловещим и жутким, по общим отзывам, был призрак трехлетнего мальчика, который как-то забрался в шахту, где в то время работал его отец, и был засыпан обвалом. С тех пор ночами, в белой рубашонке, он с плачем бегает по пустым галереям и ищет своего отца.

После такой обработки гонять вагонетку по темным и безлюдным штольням было жутковато. Каждый скрип деревянных креплений или падающий сверху комок земли казались началом обвала. Однако к этому быстро привыкаешь, и гораздо хуже бывало, когда тяжело груженная вагонетка соскакивала с рельсов и надо было своими силами поставить ее на место. При этом иной раз подвешенная к ней горняцкая лампа падала и гасла; во избежание взрыва газов зажигать ее самому было нельзя, и в этих случаях приходилось в кромешной тьме на ощупь пробираться по подземному лабиринту к тому месту, где специальный “лампистер” заменял потухнувшую лампу горящей.

Прошахтерствовал я, впрочем, не долго. Уже через несколько дней у меня началась малярия. В Болгарии она свирепствовала повсюду, и русские болели ею почти все. Приступы болезни повторялись периодически, у одних через день, у других через два, три и реже, — они сопровождались страшным ознобом и очень высокой температурой, но через несколько часов все это проходило, и человек чувствовал себя нормально до следующего приступа. Каждый малярик вскоре после заболевания уже точно знал свой период и перед приступом принимал хинин, что первое время помогало, но потом, несмотря на предельное увеличение дозы, хинин переставал действовать и оставалось только положиться на милость судьбы. Иногда малярия проходила сама, особенно при переезде в более здоровую местность, а иногда доводила человека до госпиталя и даже до могилы. Я лично избавился от нее только через несколько лет, когда уехал из Болгарии, но, к счастью, у меня была сносная форма болезни — приступы повторялись через пять дней в шестой.

Но после первого приступа, который случился у меня в свободный день, я еще не знал, когда будет второй. И начался он во время работы, что я понял не сразу, будучи еще неопытным в малярийных делах. Чувствовал, что в шахте становится все холоднее, в голове нарастает какой-то сумбур, и каждая вагонетка кажется тяжелее предыдущей. Наконец, обессилев, я остановился с нею на полпути, присел рядом, чтобы отдохнуть, и, видимо, задремал или забылся. А когда очнулся и открыл глаза — увидел, что в двух шагах стоит маленький патлатый ребенок в белой рубашке и тянет ко мне худые, непомерно длинные ручонки.

В первый момент я не испугался и даже не очень удивился. Потом внезапно сообразил, кто это такой, — меня обдало как варом, я схватил стоявшую рядом лампу и бегом бросился к выходу. Когда меня уложили в постель и померили температуру, оказалось, что она близка к сорока одному. На другой день я с шахты ушел и возвратился в Тырново-Сеймен.

В казарме начальник нашей Сергиевской группы, полковник Мамушин, принимал таких неудачников не очень любезно. Все они являлись без гроша в карманах и все просили денежной ссуды из кассы взаимопомощи или зачисления на паек до нахождения новой работы, а получив то или другое, искали ее не слишком усердно. Таких было много, особенно первое время, а возможности Мамушина, в смысле помощи, были невелики. Очередного “клиента” он встречал сурово насупившись, сразу заявлял, что денег дать не может, ибо касса пуста и долгов никто не возвращает, затем пускался в горькие жалобы на нашу несознательность и нерадение, а облегчив этим душу, ссуду или паек все-таки давал и заканчивал приказанием долго в казарме не засиживаться.

Пройдя через все это и несколько освоившись с малярией, я устроился рабочим на постройку, тут же, в Тырново-Сеймене. Это был двухэтажный кирпичный дом, с уже возведенным остовом. С его окончанием, видимо, очень спешили, так как, помимо изрядного количества рабочих-болгар, дополнительно взяли еще трех русских.

Нужно сказать, что работа на постройках была самой нудной и невыгодной, и мы брались за нее лишь в крайних случаях. В Болгарии с рабочими в ту пору не церемонились, а о восьмичасовом рабочем дне они не начали и мечтать. Под грубые окрики и понукания надзирателей надо было “вкалывать” от восхода солнца до захода, с двухчасовым перерывом на обед, то есть не меньше одиннадцати часов, а платили за это 60—70 левов, на своих харчах (один доллар в то время стоил около ста левов), тогда как при сдельной работе в селах можно было заработать вдвое и даже втрое больше, на харчах хозяйских.

В силу такого положения работал я на этой постройке без всякого энтузиазма. Особенно томительны были последние часы, когда уже изрядно сказывалась усталость, а палящее солнце, казалось, застряло на месте и ни на волосок не приближается к закату. На третий или четвертый день, втащив на самый верх очередную порцию кирпичей, я, поверх деревянных стропил, уложенных для крыши, с тоскою взглянул на это неподвижное солнце. На самом гребне будущей крыши по болгарской традиции был укреплен невысокий шест с подвязанным к нему пакетом — там находилась новая рубаха, а если хозяин бывал щедр, то и еще что-нибудь из одежды, — это получал в подарок старший мастер в день окончания постройки. И тут мне пришла в голову спортивно-озорная идея: взобравшись на стропила, я отвязал этот шест и на его месте выжал стойку на руках. Простояв так вверх ногами с минуту, я принял нормальное положение и сразу заметил, что все рабочие бросили работать и уставились на меня. Польщенный таким вниманием, я собирался изобразить еще что-нибудь, но надзиратель снизу яростно заорал:

— Эй, русский, ты не туда попал, — здесь тебе не цирк, и нечего мне развлекать рабочих! Слезай с крыши и получай расчет!

Потеря такой работы меня скорее обрадовала, чем огорчила, тем более что это упоминание о цирке оказалось пророческим. В скором времени в Тырново-Сеймене началась ежегодная ярмарка, сопровождавшаяся обычными в таких случаях увеселениями: тут были тир, карусель, беспроигрышная лотерея, несколько балаганов с различными диковинами вроде женщины-обезьяны и т. п. Приехал и небольшой бродячий цирк. Для вящего успеха ему не хватало музыки, а у нас в казарме без дела лежали все инструменты училищного духового оркестра. Среди безработных офицеров нашлись и музыканты. Быстро поладив с хозяином цирка, мы составили небольшой — человек десять — оркестр и с неделю сопровождали музыкой цирковые представления. Потом, в силу естественных причин, число посетителей стало быстро убывать, и циркач вынужден был от наших услуг отказаться.

Но за это время мы уже успели договориться с хозяином такого же бродячего кинематографа, который, обладая каким-то странным керосиновым аппаратом и четырьмя архаически-ветхими фильмами, ездил из села в село и вечерами, прямо под открытым небом, развлекал крестьян этим чудом техники.

Следует пояснить, что в Южной Болгарии, в таких небольших городах, как Тырново-Сеймен, кинематографов тогда еще не было, а в селах многие даже не знали об их существовании. Точно так же обстояло дело и с радио — оно было в ту пору абсолютной новинкой даже для нас, и мы его впервые услышали в Офицерском собрании болгарского кавалерийского полка, стоявшего в соседнем городе, куда нас специально пригласили, получив первый в этой области радиоприемник. Позже такие же мелкие дельцы ездили по селам с радиоаппаратом, и однажды я был свидетелем того, как селяки, не поверившие, что передачу можно слышать “даже из Софии”, едва не разбили аппарат, заподозрив, что их морочат и что в нем спрятан обыкновенный патефон.

Нашему кинопредпринимателю большой оркестр был не нужен, и, договорившись делить доходы пополам, с ним отправились в странствованье пятеро: корнет-а-пистон, баритон, кларнет, маленький барабан и тромбон, на котором играл я.

Прибыв в очередное село (инвентарь перевозился на ишаке, а персонал топал пешком), мы на площади били в барабан и объявляли, что вечером тут же будет дан потрясающе интересный и поучительный киносеанс, сопровождаемый оркестром музыки, — если к тому времени желающие присутствовать соберут такую-то сумму (она назначалась в зависимости от величины и зажиточности села). С наступлением темноты, когда собирался народ, перед установленным на площади экраном хозяин произносил пространную речь, поясняя сущность кинематографа и все его значение для развития мировой культуры, а затем громким голосом давал пояснения к фильму. Его жена крутила рукоятку допотопного кинопрожектора, а мы располагались сзади и начинали играть, не сводя глаз с экрана. Да не подумает читатель, что нас настолько захватывало содержание картины, нет, дело заключалось в том, что киноленты были склеены из кусков, плохо согласованных друг с другом. Начинался, например, героически-батальный фильм, мы дули вовсю какой-нибудь бравурный марш, но вдруг ни с того ни с сего в самый разгар сражения на экране появлялись виды альпийских озер или любовная идиллия, — тут надо было без заминки, с ходу перейти на вальс “Дунайские волны” или что-нибудь в этом роде.

Но в общем дело шло, и публике нравилось. Недели через две опьяненный этими успехами предприниматель заявил, что впредь не согласен делить с нами доходы поровну и требует себе две трети. Руководила им, по-видимому, не только жадность, но и другая, более глубокая причина: он, безусловно, заметил, что его жена — еще молодая и пышная женщина — очень уж ласково стала поглядывать на одного из нас. Так или иначе, но наше содружество распалось. Однако в том селе, где это произошло, на следующий день была назначена какая-то богатая свадьба, нас попросили остаться и играть на ней. Мы, конечно, согласились и очень недурно заработали, не говоря уж о том, что наелись и напились всласть. Это дало нам новую идею: мы стали самостоятельно ходить по селам, предлагая свои музыкальные услуги для всяких местных увеселений. Была осень — эпоха крестьянских свадеб, и следующие две-три недели, пока этот счастливый сезон не кончился, мы сносно подрабатывали и сверх того всегда были сыты, а нередко и пьяны.

“Братушки” повсюду встречали и провожали нас дружелюбно. Но тут надо сделать пояснение: к тому времени в Болгарии уже произошел правый переворот, причем Стамболийский был убит, но сторонников прежнего, прокоммунистического правительства повсюду было много, и они деятельно готовились к реваншу. Поэтому мы избегали заходить в села, которые славились засильем коммунистов, но однажды — дело было к ночи и приближалась гроза — нам пришлось искать убежища в самом неблагополучном из таких селений, ибо иных поблизости не было. Там как раз начиналось какое-то празднество, и нас немедленно потащили туда играть.

Конечно, все знали, кто мы такие, но поначалу все шло благополучно и никаких враждебных выпадов против нас не было — наоборот, усердно угощали, но около полуночи, когда все уже были изрядно пьяны, распорядитель торжества громко крикнул нам, чтобы играли “Интернационал”. Мы сделали вид, что не слышим, и продолжали играть свое. Тогда к нам с угрожающим видом подступило человек десять, и заправила повторил свое требование. Что было делать? Играть “Интернационал” не позволяло наше белогвардейское достоинство, а в случае отказа нам грозило по меньшей мере жестокое избиение.

— Дуй краковяк, ребята, — шепнул наш дирижер Калиновский[31], и мы с воодушевлением затрубили.

Сначала болгары слушали молча, потом “тамада” закричал:

— Что вы играете, дьяволы? Это не “Интернационал”!

— Вот и видно, что ты давно не вылезал из своего села, — спокойно ответил Калиновский. — Ты, наверно, слыхал только старый, третий “Интернационал”, а мы вам играем четвертый, недавно утвержденный в Москве.

Дело кончилось благополучно. Нас в ту ночь еще не раз просили играть “четвертый “Интернационал”, — мы исполняли это с такой готовностью, что стяжали всеобщие симпатии, и расплатились с нами щедро.


Пасынки судьбы


Сейчас много говорят и пишут о тех трудностях, которые приходится переживать в западном мире лицам, принадлежащим к так называемой третьей русской эмиграции. Но нам, представителям первой, они кажутся подлинными баловнями судьбы, ибо наше положение было неизмеримо хуже. В то время на всем земном шаре не было ни одного общественного, политического или благотворительного учреждения, которое бы нам в чем-то помогло или проявило о нас хоть малейшую заботу. Только попавшим в Югославию правительство короля Александра первое время оказываю небольшую помощь, остальные везде и всюду были обречены на произвол судьбы и случая. Ни одна страна, как правило, не давала нам въездных виз, все двери перед нами были наглухо закрыты, а государственные и законодательные учреждения повсеместно заботились лишь о том, чтобы где только возможно урезать нас в правах, которыми пользовались граждане всех других стран мира.

Паспорта Лиги Наций, которые нам выдавали, правильнее было бы называть волчьими, а не нансеновскими (беженским отделом Лиги Наций заведовал норвежский путешественник Фритьоф Нансен, подписывавший наши паспорта), ибо они фактически обрекали нас на полную беззащитность и бесправие. С таким паспортом чего-либо добиться можно было только окольными путями — при помощи взяток, “ловчения”, случайной протекции и т. п. Через границы приходилось перебираться нелегально, иной раз с опасностью для жизни (например, через болгаро-сербскую), а о получении какой-нибудь службы мы не могли и мечтать. Нам приходилось довольствоваться только физической работой, да и то преимущественно такой тяжелой и грязной, за которую неохотно брались местные рабочие. И при этом нас еще на каждом шагу упрекали, что мы у кого-то отбиваем хлеб.

В этом смысле в Южной Болгарии условия были особенно скверные. Тут у нас периоды самого тяжелого физического труда — от зари до зари — чередовались с периодами безработицы или бесплодных поисков работы, в продолжение которых приходилось жить впроголодь; вдобавок почти всех жестоко трепала малярия. Вскоре такое положение создало для некоторых серьезную угрозу: у четырех молодых офицеров нашей Сергиевской группы, в том числе и у меня, были обнаружены зачатки туберкулеза. К счастью, в Болгарии тогда еще существовала наша русская, армейская санатория, куда нас всех в скором времени отправили.

Эта санатория ютилась в тенистом саду, на окраине города Великого Тырнова. Богатством и роскошью она отнюдь не блистала, но нам, после многих лет чисто походной жизни, показалась необычайно уютной. Каждый больной получал тут хорошую постель в четырехместной палате, скромное, но здоровое питание, элементарный медицинский уход, а главное, полный покой и отдых. Заведовал санаторией военный врач, доктор Трейман[32], стяжавший в офицерской среде широкую известность не столько своими профессиональными познаниями, как дуэлью с генералом Растегаевым[33], в исходе которой воинственный эскулап ранил своего противника. Персонал дополняли младший врач, две сестры и фельдшер, а больных было человек тридцать, преимущественно таких же, как мы, молодых офицеров, с болезнью, захваченной в начальных стадиях. Но были и более тяжелые. Из них запомнился мне поручик Громов. Он харкал кровью, температура по вечерам поднималась у него до 39 градусов, но утром, с трудом поднявшись с постели, он сейчас же начинал собирать партию в преферанс. И если кто-либо из его обычных партнеров отказывался, Громов сражал его таким доводом: “Да будь же человеком, ведь это, может быть, моя последняя пулька!” Он знал, что его дни сочтены, но замечательно владел собой, шутил и ожидал своего конца с каким-то озорноватым бесстрашием. Чтобы так умирать от чахотки, нужно, пожалуй, не меньше героизма, чем для доблестной смерти в бою.

В наших армейских частях кандидатов в санаторию было много, а потому попавших в нее счастливцев там долго не держали — месяца полтора, от силы два, а потом, в зависимости от состояния здоровья, или на выписку, или в русский госпиталь, находившийся там же, в Великом Тырнове. Последнее почти всегда означало, что положение человека безнадежно и ему просто предоставляют возможность умереть на больничной койке, а не на улице. К счастью, из Сергиевской четверки никто туда не попал, — подлечив нас и подкормив, всех выписали, и мы возвратились в Тырново-Сеймен.

В опустевшую после производства юнкеров казарму к этому времени вселили русскую Галлиполийскую гимназию, тут снова забурлила жизнь, но остаткам сергиевцев удалось сохранить за собой только Офицерское собрание, несколько комнат для чинов кадра да небольшое полуподвальное помещение, раньше служившее для каких-то хозяйственных надобностей, — туда пришлось переселиться всем молодым офицерам.

Когда мы приехали из санатории, в этом общежитии было неуютно, холодно и голодно. За тусклыми подвальными окошками на уровне глаз смотрящего расстилался унылый плац, покрытый смешанным с грязью снегом. Внутри, на земляном полу, стояло десятка полтора деревянных топчанов, застланных казарменными одеялами; на вбитых в кирпичные стены гвоздях были развешены шинели, куртки, штаны и прочие принадлежности офицерского и рабочего туалета. Обстановку дополняли деревянный стол, несколько табуреток и стоявшая посреди комнаты круглая печка, с жестяной трубой, выведенной наружу через дыру, проделанную в одном из окон. За неимением дров, топилась она редко и чем бог пошлет: с наступлением темноты все чаявшие тепла отправлялись на добычу и не пренебрегали ни одним деревянным изделием, за которым не было надлежащего присмотра. Печка наша за зиму поглотила целиком казарменный сарай, курятник, большинство соседних заборов, все скамейки, которые на ночь забывали убрать со двора, и множество иных случайных находок, не говоря уже о сложенных на чердаке запасных топчанах и классных досках. Но все же в подвале почти всегда было холодно и сыро.

В эту пору года единственную возможность заработка давала тут так называемая “обрешта”, то есть перекопка земли под виноградники. Но и эту работу далеко не всегда можно было найти, к тому же, в силу небольшой величины крестьянских участков, она быстро кончалась. Таким образом, из зимовавших в казарме офицеров кое-кто временами находил обрешту и отлучался, а человек десять—двенадцать всегда сидели в этом подвале, без работы и без денег. Полковник Мамушин из скудных средств, имевшихся в его распоряжении, скрепя сердце согласился в течение зимы оплачивать своим безработным три ежедневных пайка, получаемых из кухни гимназии, — их по-братски делили на всех. Вдобавок к этому кое-что удавалось брать в кредит из маленькой частной лавчонки, которая образовалась при Сергиевском училище еще в юнкерские времена. Все это давало возможность впроголодь существовать, а иной раз — когда кому-нибудь удавалось что-то подработать — в подвале устраивался пир, и в этих случаях, кроме колбасы и хлеба, на столе тут можно было увидеть даже халву и вино. После санатории применяться к таким условиям жизни было трудновато. Шинель, положенная на голые доски топчана, и солдатское одеяло в качестве второй и последней постельной принадлежности весьма мало общего имели с мягкой и теплой санаторской постелью, а о довольствии что уж и говорить! Мамушин по случаю нашего приезда добавил на всю подвальную братию еще один, четвертый паек, и с таким приданным мы включились в общую жизнь группы.

Несмотря на подобную мизерию, эта жизнь особенно скучной или монотонной не была. Мы жили дружно, перед посторонними высоко держали свою марку, искусно притворялись сытыми и развлекались как могли: ухаживали за старшими гимназистками (что требовало постоянного напряжения ума и изобретательности, так как их держали взаперти), играли в винт и преферанс, время от времени общими силами выпускали рукописный журнал на злобу дня, благо в составе группы были люди, хорошо владевшие пером, и один отличный художник-карикатурист.

Однажды ненастным утром в казарму пришел какой-то болгарин-селяк и сказал, что ему нужны рабочие на виноградник. В нашем подвале в этот момент никого не было, кроме меня и Кедрина[34] — одного из моих компаньонов по санатории. Работу мы не искали — к этому никак не располагал декабрьский холод, — но, когда она сама нас нашла, грешно было отказываться, так как пустой желудок тоже предъявлял свои претензии. Договорившись с болгарином и без труда найдя еще четверых желающих, на следующее утро мы отправились к месту действия. Это было небольшое село Райнево, в нескольких километрах от Тырново-Сеймена.

Обрешта была тяжелой и к тому же очень неприятной работой, ибо производилась она только в зимние, самые ненастные месяцы. Землю надо было вскапывать на глубину шестидесяти сантиметров, то есть на два лопатных штыка, причем к лопате для упора ноги еще прикреплялась особая скоба, позволявшая копать глубже. Отмерив полосу в метр шириной и во всю длину поля, один рабочий вскапывал ее на глубину тридцати сантиметров, выбрасывая весь этот верхний слой наружу; затем вскапывал на такую же глубину второй слой, оставляя землю на дне образовавшейся канавы. Другой рабочий, ведущий смежную полосу, свой верхний слой перебрасывал в канаву первого, третий в канаву второго и т. д. Работа оплачивалась сдельно, и для того, чтобы она шла споро и продуктивно, нужно было, чтобы все участники обладали одинаковой выносливостью, ибо один отстающий задерживал всех остальных,

День выдался теплый, лежавший на поле снежок быстро таял, обращаясь в слякоть. Почва нам попалась глинистая, земля мертвой хваткой липла к сапогам и к лопатам, то и дело надо было их очищать. После полудня временами принимался идти дождь, тогда работу приходилось бросать и отсиживаться в стоявшем тут же, на винограднике, шалаше. К вечеру мы изрядно намаялись, промокли, а выработали совсем мало, но несколько воспрянули духом после того, как хозяева накормили нас вкусным, невероятно перченым мясным соусом с фасолью и даже поднесли по стаканчику сливовицы. Наевшись до отвалу, все отправились спать в отведенный нам пустой овин.

В течение следующих трех дней погода стояла сносная, слегка подмораживало, и работа пошла лучше. Можно было бы выгонять приличную “надницу” (дневной заработок), но этому препятствовал своего рода тормоз, находившийся в механизме нашей группы. Дело в том, что с нами, пятью подпоручиками, выразил желание отправиться на обрешту училищный адъютант, капитан Арнольд, — человек неуживчивый и неприятный. Хотя ему самому в ту пору не было и тридцати лет, сойтись ближе с молодыми офицерами он не умел или не хотел, любил при всяком удобном случае, а то и просто от плохого настроения “напоминать”, “ставить на место”, “подтягивать” — вообще держал себя так, чтобы мы чувствовали, что он нам не ровня. Это еще куда ни шло в казарме — там его старшинство было неоспоримо, — но совершенно нелепо выглядело на работе, где молодежь превосходила его и в сноровке, и в проявлениях товарищества. Естественно, его общество не доставляло нам никакого удовольствия, но отказать было неудобно, и мы его с собою взяли, а он со своей стороны сумел заставить нас горько об этом пожалеть.

Работал он медленно и вяло, брюзжал и портил настроение всем остальным. Приписывая это его “старости”, мы деликатно старались в полную силу не гнать, но все же он далеко отставал, задерживая работу других. Наконец Земсков[35], самый дюжий из всех, закончив полосу в то время, когда Арнольд не дошел еще и до половины своей, направился на помощь последнему. Но едва он воткнул в землю лопату, адъютант перестал копать и прошипел:

— Вы что, желаете этим показать, что я плохо работаю?

— И в мыслях того не имел, — ответил Земсков. — Но мы работаем артелью, и, если я свою полосу закончил раньше других, не стоять же мне теперь сложа руки!

— Я прекрасно понимаю, почему вы свою полосу кончили раньше других: гнали нарочно и лезли из кожи, чтобы показать, что я не в состоянии с вами тягаться! Ну что ж, извините, я в батраки не готовился. На этой почве охотно уступаю вам пальму первенства, да и самую почву тоже. Честь имею кланяться, господа!

— Да полно, Олег Максимилианович, никто из нас и не думал... — попробовал я поправить дело, но Арнольд сразу оборвал меня:

— Я вам, подпоручик Каратеев, не Олег Максимилианович, а господин капитан! Понятно?

— Не совсем. В подобной обстановке величание по чинам мне кажется не особенно уместным.

— Так вот, пусть не кажется! Здесь вам не Совдепия — ни чинопочитание, ни уставы не отменены. Забываться начали, милостивый государь! Да потрудитесь смирно стать, когда со старшим разговариваете!

— Возьми ему, Миша, лопатой на караул, — громко сказал мой закадычный друг Вася Смирнов, стоявший сзади.

Арнольд круто повернулся и бросил на него испепеляющий взгляд, но ничего больше не сказал и ушел с поля.

Этот инцидент произвел на всех тяжелое впечатление. Дело пошло вяло. Излишне чувствительный Земсков, считая, что Арнольд бросил работу по его вине, в порядке самонаказания вечером тоже нас покинул. На следующий день заболел Кедрин, у него был сильный жар и болело горло, надо было вести его домой, что и для остальных послужило поводом к уходу. Не без труда вырвав у хозяина плату за сделанное и обещав прислать ему новых рабочих, мы возвратились в казарму.

У Кедрина оказалась ангина. Но, осмотрев его, наш училищный доктор, Павел Константинович Лебедев, нашел ухудшение и в легких. Затем принялся выстукивать и выслушивать меня и двух других легочников, все более при этом хмурясь. Закончив, молча зашагал по комнате из угла в угол, потом внезапно остановился и сказал:

— Ну вот что, господа: при таком образе жизни все санаторские достижения пойдут у вас насмарку и дело может обернуться совсем погано. Надо что-то предпринять, и тут я вижу только одну возможность: за нами в казарменном лазарете оставлена палата, и мы имеем право на паек для четырех госпитальных больных. Таковых у нас пока нет, занимайте-ка вы эти места и живите там до наступления лета, по крайней мере, будете спать в тепле и нормально питаться, без необходимости мерзнуть и мокнуть на обреште. К сожалению, это все, что я могу для вас сделать.

Но и это была отнюдь не малость. Ведь, по существу, никто из нас на положение госпитального больного претендовать не мог, и, если бы на месте этого гуманного и благородного врача сидел какой-нибудь формалист или сухарь, каких много повсюду, я сейчас, полвека спустя, едва ли писал бы эти строки. Троим из нас доктор Лебедев сохранил жизнь, а четвертый, Кедрин, умер года три спустя.


Калугерово


В двенадцати километрах от нашего городка, возле маленькой железнодорожной станции Калугерово, находился цементный завод, для которого добывался гипс в расположенном поблизости открытом карьере. Об этом мы знали давно, и кое-кто из сергиевцев попытался там устроиться сразу же после окончания училища. На самом заводе был небольшой и постоянный штат рабочих — туда никого из русских не приняли, а на гипсовый карьер человек десять взяли. Но проработали они там недолго, ибо условия были отвратительные: десятичасовой рабочий день, причем разработка велась на совершенно открытой местности, все время под палящими лучами солнца, а воды поблизости не было — ее откуда-то издалека подвозили на вьючном осле, но в количестве далеко не достаточном, и рабочие постоянно томились от жажды. Надзиратель, одноглазый болгарин, грубый и злой, как носорог, кричал и штрафовал за всякий пустяк; работа оплачивалась поденно и очень низко, да еще вдобавок при первой же выплате почти всех обсчитали. Вследствие этого все наши оттуда со скандалом ушли, и больше никто из русских на Калугерово не совался.

Но теперь, едва миновали холода и повсюду началось весеннее оживление, в казарму нежданно-негаданно явился представитель цементного завода и сообщил, что сейчас возле Калугерова пустили в ход второй гипсовый карьер, для которого требуется еще несколько десятков рабочих. Русским будет предоставлен отдельный барак и кухня для приготовления пищи, а если их наберется больше тридцати человек, то завод будет им по общей ставке оплачивать и “готвача” (кашевара). Питьевой воды гарантируется достаточное количество, а заработная плата всем, кто работал в прошлом году, будет по семьдесят пять левов в день, новичкам же — в зависимости от оценки надзирателя, но не меньше шестидесяти пяти.

— А надзирателем будет, конечно, одноглазый дьявол? — спросил кто-то из “прошлогодних”.

— Нет, он остался на старом карьере, а на новом поставлен бай (у болгарских крестьян добавлялось к имени пожилых и почтенных людей, вроде русского “дядя”) Койчо.

Этот ответ успокоил скептиков: Койчо в минувшем году был помощником Одноглазого, и все его знали как человека спокойного и справедливого.

В казарме к этому времени скопилось много безработных сергиевцев и кубанцев, все они за зиму по уши влезли в долги, которые теперь надо было отрабатывать. В эту пору года получить какую-нибудь работу в селах было еще трудно, поиски ее, даже при удаче, отняли бы немало времени, а тут, на Калугерово, можно было начинать сразу же. Платили, правда, неважно, но зато работа была постоянной и к тому же обеспечивала возможность жить всем вместе. В итоге этих соображений желающих отправиться на разработку гипса нашлось сорок восемь человек, в том числе даже несколько штаб-офицеров. Сборы были недолги. В тот же день после обеда мы выехали поездом и час спустя были уже на месте.

Верстах в трех от железнодорожной станции, на пологом косогоре, покрытом кустарником и редкими деревьями, стояли два дощатых барака, каждый вместимостью человек на пятьдесят, — один из них предоставили нам, а в другом жили рабочие-болгары, приехавшие на заработки из северных провинций. Чуть в стороне ютился небольшой сарай, в котором хранились инструменты, и возле него примитивная, открытая кухонька. Самый карьер, где добывался гипс, находился на версту дальше. Внизу, у подножия косогора, протекал довольно широкий ручей с хорошей водой, а по другую его сторону, не далее полукилометра, разбросалось село Асеново.

В бараке по обе стороны узкого прохода тянулись двухъярусные нары, на которых мы расположились с нашим немудреным скарбом. Окна отсутствовали, но днем внутри было достаточно светло, так как стены изобиловали щелями и дырами, а вечерами зажигался керосиновый фонарь. Крыша протекала сравнительно умеренно, что позволяло во время дождя устроиться так, чтобы никого не поливало. В общем, все было бы терпимо, если бы не огромное количество клопов, которые гнездились в стенах и в нарах.

Нужно сказать, что клопы в Болгарии так же вездесущи и неистребимы, как муравьи в Южной Америке, но человеку они докучают стократ больше, ибо ночами от них нет никакого спасения. В этой стране ни одного жилья — будь то городской особняк, деревенский домишко или одиноко стоящая в лесу хижина — без клопов не существует. Они есть — или, во всяком случае, в мое время были — в любой гостинице, в вагонах и в залах ожидания железнодорожных станций, в школьных партах, в конторской мебели и даже в нежилых помещениях. Более того, и под открытым небом, если вы ляжете сравнительно недалеко от дома, они вас быстро найдут. Все ухищрения и методы борьбы с ними бессильны, — в казарме мы применяли кипяток, керосин, нафталин, полынь и всевозможные патентованные снадобья, выжигали клопов паяльными лампами, ставили ножки кроватей в банки с водой, — все было тщетно.

Тут, на земляном полу калугеровского барака, вдобавок кишели блохи, так что первую ночь мы почти не спали. В дальнейшем сну способствовала усталость, да и блох удалось несколько смирить при помощи больших количеств керосина и персидского порошка.

Поднявшись с рассветом, мы напились чаю, получили у магазинера инструменты и отправились на карьер, где работа начиналась в семь часов утра и, с двухчасовым перерывом на обед, продолжалась до семи вечера. Велась она самым примитивным образом: ряд рабочих, человек двадцать пять, кирками подбивая и обрушивая стену невысокого обрыва, измельчали комья падающей глины, руками выбирали вкрапленные в нее куски гипса и сбрасывали их в кучи; позади каждого стояли два рабочих с лопатами, они нагружали отработанную глину на вагонетки и отвозили ее на свалку, а за гипсом приезжали запряженные лошадьми телеги и везли его на завод.

Так как вагонетки стояли на одной общей линии рельсов, ехать на свалку они могли только все одновременно, а потому грузить их следовало согласованно, поглядывая на соседей, ибо, если некоторые оказывались нагруженными раньше других, надзиратель начинал орать на отставших. При нормальном ходе работы темп давала передняя вагонетка, все остальные равнялись по ней. Таким образом, если на нее попадали толковые и рассудительные люди, они работали не торопясь и все шло хорошо: никто на линии не выбивался из сил, молчал и бай Койчо. Но если рабочие на первой вагонетке, желая перед ним отличиться, начинали грузить быстро, — жарко приходилось всем, и тогда не оставалось ничего иного, как проучить зарывающихся очень простым, но верно действовавшим способом: самые дюжие ребята на линии начинали гнать с такой быстротой, что первая вагонетка за ними, при всем напряжении сил, поспеть не могла, и тогда гнев надзирателя обрушивался на нее, ибо в ожидании, пока она догрузится, сзади люди демонстративно усаживались на землю и курили. Обычно два-три часа такой “дышловки” навсегда отбивали передним охоту выслуживаться, и все входило в норму.

Учитывая все это, мы предоставили переднюю вагонетку двум пожилым полковникам, полагая, что их возраст и благоразумие обеспечат всему карьеру спокойную и мирную жизнь. Но тут мы жестоко просчитались: в вожделениях о максимальной “наднице”, полковники старались вовсю, упорно не понимая наших толстых намеков и предостережений. Оба они в частной жизни были хорошими и милыми людьми, но все же, ради общего блага, на следующий день пришлось обуздать их вышеописанным способом, а сейчас все возвратились с работы изрядно усталыми и, наскоро поужинав, стали устраиваться ко сну.

Памятуя прелести предыдущей ночи, почти все собирались сегодня спать на лоне природы, но к вечеру небо оделось темными тучами, следовало ожидать дождя, и потому, после недолгих прений, большинство решило ночевать в бараке.

— А ты как думаешь, Васька? — спросил я Смирнова,

— Идем спать наружу, — ответил он. — Дождь едва ли начнется раньше полуночи, а до тех пор нам обеспечено несколько часов спокойного сна. В крайности, если вовремя не проснемся, ну вымокнем немного, пока добежим до барака, подумаешь, большая важность!

У нас нашлось человек семь-восемь единомышленников. Собрав свои манатки, хорошенько осмотрев их и вытрусив, мы отошли шагов на тридцать от барака и расположились табором на травке. Пока мы устраивались, совсем стемнело. Окрестности наполнились голосами цикад и лягушек, на горизонте попыхивали зарницы, да ветерок доносил из села запах цветущих яблонь.

— Экая благодать, — умилился лежавший рядом со мной Кедрин.

— И ни одного тебе клопа, — отозвался я, и в тот же миг почувствовал, что по лицу моему что-то оживленно забегало.

Я придавил это нечто пальцем, в надежде, что имею дело с какой-нибудь невинной букашкой, но отвратительный и столь знакомый запах сразу показал, что наши восторги были преждевременны. Между тем со всех сторон посыпалась ругань, свидетельствуя о том, что клопы атаковали и других. Снова вытрусив и выколотив свои постельные принадлежности, мы отошли от барака на добрых полкилометра и улеглись в чистом поле. Тут клопов как будто не было, а может, нас просто сморила усталость, и мы все почти сразу заснули мертвецким сном.

Было уже далеко за полночь, когда меня разбудил голос Кедрина:

— Миш! Мишка! Да проснись же, наконец, колода!

— А какого черта? — пробормотал я. — Дождь начался, что ли?

— Дождя нет, небо чистое. Но вот высунь-ка башку из-под одеяла и послушай.

Я приподнялся на локте и прислушался. К нам быстро приближался какой-то нарастающий шум, похожий на топот бегущей толпы.

— Что за дьявольщина? Будто сюда бежит целая рота солдат!

— Откуда им тут взяться? Это что-то другое.

— Да, но что? Может быть, подземный шум, и сейчас начнется землетрясение? Надо бы разбудить ребят, — промолвил Кедрин, и в ту же минуту мы увидели, что из темноты на нас катится какой-то бесформенный серый вал.

— Эй, народ! — заорал я во все горло, вскакивая на ноги. — Просыпайся живее и драпай!

— В чем дело? От кого драпать? — раздались голоса.

— А черт его знает...

Больше я ничего не успел добавить, так как в это время вал, оказавшийся огромным стадом чем-то перепуганных овец, налетел на нас. Я и все те, кто успел выскочить из постелей, мгновенно были сбиты с ног и сочли за лучшее лежать неподвижно, уткнувшись носами в землю и закрывая руками головы, до тех пор, пока овечьи копыта не перестали барабанить по нашим спинам.

— Ну как, все живы? — спросил я, поднимаясь на ноги.

Жертв среди нас не оказалось — если не считать того, что Кедрину слегка оттоптали ухо, — все были целы и невредимы, отделавшись легким массажем. Некоторые даже не успели вовремя проснуться и только теперь начали понимать, что произошло. Смирнов успел схватить за ногу одну из топтавших его овец и яростно тузил ее кулаком по спине; незадачливая овца, не столько от боли, как от испуга, отчаянно орала под аккомпанемент наших дружных проклятий, которые, впрочем, скоро сменились смехом.

Самым неприятным последствием этого налета было то, что овцы посеяли у нас в лагере изрядное количество блох, которые испортили нам остаток ночи.

Разбуженный чьей-то изощренной руганью, я высунул голову из-под одеяла и огляделся. Уже рассвело, вокруг нас стелился белесый туман, а посреди поляны в нижнем белье стоял Смирнов и, потрясая кулаками, весьма красочно и прямолинейно выражал свое недовольство Болгарией, царем Борисом и всеми его министрами, дирекцией калутеровского завода, овцами, клопами, блохами и в особенности почему-то собаками.

— Вот чертов будильник, когда же у тебя завод кончится? — садясь на своей постели, спросил хорунжий Крылов[36], вместе со мной и Смирновым составлявший дружную и почти неразлучную конно-артиллерийскую тройку. Будучи по рождению казаком, он взял вакансию в Донскую артиллерию, но, как и все мы, был оставлен при Сергиевском артиллерийском училище. — А в чем все-таки дело? — полюбопытствовал он.

Дело оказалось в том, что у Смирнова, а также почти у всех остальных, пастушьи собаки повытаскивали из-под голов сумки, в которых, вместе с умывальными принадлежностями, хранились хлеб и брынза для утреннего завтрака — мы их прихватили с собой, чтобы спасти от изобиловавших в бараке крыс. Теперь эти сумки, разгрызенные и опустошенные, валялись вокруг нас в поле. У Крылова, бывшего большим эстетом, собаки сожрали даже кусок душистого мыла, а у Кедрина — деревянную коробочку с цинковой мазью.

— Вот же проклятущая болгарская зоология! — возмущался последний. — Такого даже у Брэма не найдешь — овцы топчутся по ушам, а собаки питаются медикаментами!

Через несколько дней к этим прелестям ночевок на лоне природы прибавилась еще одна, уже более серьезная: в постель одного из кубанцев заползла сколопендра и его укусила. Укус этой твари очень опасен, нередко даже смертелен, особенно к концу лета, когда она нагуляет силу. Положение осложнялось тем, что до ближайшего врача или аптеки было пятнадцать километров и ночью отвезти туда пострадавшего не было никакой возможности. Пришлось действовать самим: мы выдавили ему из раны много крови, а затем прижгли ее раскаленным гвоздем, дав предварительно вместо анестезии чайный стакан крепкой сливовицы. Утром отправили в город, и все окончилось благополучно.

После этого случая клопиные акции сильно поднялись, и количество “дачников” заметно уменьшилось — из двух зол публика выбирала меньшее.


Рисовое извержение


Первая неделя работы на гипсовом карьере прошла без каких-либо происшествий, если не считать того, что однажды нас захватил сильнейший ливень с грозой, и, так как иного укрытия не было, пришлось перевернуть вверх колесами вагонетки и, забравшись по три человека под каждую, провести часа полтора в положении свернувшихся ежей.

В работу мы быстро втянулись. Надзиратель бай Койчо был мужик неплохой, он никого не заставлял лезть из кожи и покрикивал больше в целях самосохранения: в те далеко не синдикальные времена так надзирателю полагалось, и, если бы он на рабочих не кричал, его самого очень скоро выгнали бы вон.

Солнышко припекало уже изрядно, а потому мы, русские, снимали с себя рубахи и работали по пояс голыми, что вначале сильно возмущало “братушек”. В Южной Болгарии в ту пору еще весьма заметны были следы турецкого влияния. Так, например, в селах ели не за столами, а на полу, усаживаясь в кружок, со скрещенными ногами, причем женщины только прислуживали мужчинам, а насыщались потом отдельно; ничего похожего на какие-нибудь ухаживания, посиделки или совместное времяпровождение парней и девушек не допускалось, — даже при случайных встречах на улице они не могли обменяться несколькими словами и старались не глядеть друг на друга.

В разговорную речь вплетали много турецких слов, и одевались мужчины тоже по-турецки, только вместо фесок носили черные барашковые шапки. Их костюм, сделанный из очень толстой шерстяной материи темно-коричневого цвета, состоял из суживающихся книзу штанов с широченной мотней, жилета и куртки, — все это надевалось на толстое шерстяное белье, сверх того на брюхо наматывался черный шерстяной шарф в несколько метров длиной, а на ноги, до колен, белые суконные онучи. Так болгары одевались зимой и летом, в таком же облачении и работали, в жару позволяя себе сбросить лишь куртку. Наиболее передовые снимали иной раз и жилет, но снять рубаху считалось уже вопиющим неприличием. Справедливость требует отметить, что это не была только лишь внешняя, показная целомудренность: как нравы, так и общий моральный облик простого болгарина были несомненно чище, чем у других славян. Здесь, например, совершенно немыслимо было услышать ту мерзкую ругань, которая буквально не сходит с языка югославов, даже в присутствии собственных жен и дочерей. Поэтому не удивительно, что наши облегченные туалеты шокировали болгар, и первое время они нас считали явными развратниками (“развалена хора”). Потом попривыкли и только не переставали удивляться: как у нас на солнцепеке не облазят спины? Буквально ни один болгарин не мог пройти мимо, не задав осточертевшего нам вопроса:

— Братушка, неужели у тебя не обгорает спина?

Если спрошенному этот вопрос еще не набил оскомину и он отвечал благодушно, болгарин, в порядке продолжения беседы, задавал ему второй, столь же непременный вопрос, примерно такого рода:

— Братушка, а есть ли у вас в России лопаты? — Вместо лопаты тут могли фигурировать кирка, вагонетка, бутылка, сигарета, кирпич, даже дерево или пробегавшая мимо курица, вообще любой предмет, который в этот момент попадался на глаза спрашивающему.

И наконец, следовал третий традиционный вопрос:

— Братушка, а почему ты не возвращаешься к себе, в Россию?

Когда к кому-нибудь из нас на работе приближался незнакомый болгарин, человек уже знал, что ему не миновать этих сакраментальных вопросов, от которых он — в зависимости от темперамента и настроения — или отшучивался, или отругивался. Впрочем, эти приставания носили добродушный характер, о чем свидетельствовало само обращение — “братушка”. Значительно реже применялось к нам и другое — “русский”. Оно сразу позволяло понять, что вы имеете дело или с коммунистом, или с человеком немецкой ориентации. Такие состоянием наших спин не интересовались и о наличии в России лопат и кирпичей не спрашивали, но зато третий вопрос задавали особенно прочувственно.

Рабочих-болгар изумляла также наша расточительность. Перед выходом на карьер мы утром пили чай с хлебом и салом или брынзой, а на обед и ужин готовили какое-нибудь густое варево, обильно приправленное жирами, причем ели вволю и после еще запивали сладким чаем. Такое довольствие обходилось в день по 14—15 левов на едока, то есть пятую часть того, что он зарабатывал, и мы считали, что это совсем недорого.

Болгарские крестьяне, хотя и были расчетливы, в еде себе тоже не отказывали. Но у приехавших сюда на заработки “севернаков” дело было поставлено иначе: в основном они питались размоченными в горячей воде сухарями, а иной раз баловали себя довольно хитроумными бутербродами: на большой ломоть хлеба клался крошечный кусочек брынзы или одна маслина, причем, по мере поглощения хлеба, эта декорация отпихивалась носом все дальше и съедалась только с последним глотком. При такой системе питания у наших коллег-болгар заработок почти целиком шел в кубышку, и, глядя на наши “пиршества”, они говорили:

— Работаете вы на свое брюхо и до смерти останетесь бедняками. Луда хора (сумасшедшие люди).

Кстати, с довольствием у нас дело наладилось не сразу. На первых порах кашеваром был единогласно провозглашен один из кубанцев, войсковой старшина Дьяченко, прославившийся изготовлением замечательных закусок на всех наших казарменных празднествах. В первый же день работы он угостил нас супом, который не посрамил бы и первоклассного ресторана, но с точки зрения людей, нагулявших волчий аппетит на тяжелой работе, в нем было непростительно мало гущи, и перед этим блекли все его достоинства. Однако мы безропотно выхлебали этот суп, отчасти из уважения к штаб-офицерскому чину “готвача”, а еще более потому, что молодой и веселый Дьяченко — гитарист и чудесный исполнитель цыганских романсов — был всеобщим любимцем. Несколько дней мы ели его изысканную стряпню, и чем тоньше делались наша талии, тем толще становились намеки на неуместность всяких жюльенов и рататуев при таком тяжелом физическом труде. Кончилось тем, что под давлением общественного мнения Дьяченко подал в отставку народ собрался для выборов нового кашевара.

На вопрос, кто возьмется готовить еду в соответствии с общими пожеланиями, то есть погуще и пожирней, последовало единодушное молчание. Затем было названо несколько кандидатов, но все они отклонили предложенную им честь, ссылаясь на скудность своих кулинарных познаний. И наконец кто-то выкрикнул мою фамилию, припомнив, что в период прошлогодних странствований я однажды сварил из подручных материалов очень недурной кулеш.

Застигнутый врасплох этим выдвижением, я начал было отказываться, но потом подумал: а почему бы нет? Не боги же варят кашу! Кроме кулеша, я вполне способен приготовить вареный картофель с луковым соусом и с салом, сумею сварить фасоль, не спасую, пожалуй, и перед макаронами. На этом уже можно продержаться два дня, до ближайшего воскресенья, а там смотаюсь в Сеймен и наберусь у знакомых дам еще какой-нибудь кухонной премудрости. Работать же кашеваром куда лучше, чем махать целый день киркой или лопатой, — никто на тебя не кричит, и, пока варится пища, можно заняться каким-нибудь своим делом, например написать письмо, постирать бельишко, а то и просто вздремнуть где-нибудь в холодке. Быстро прикинув все это в уме, я еще немного покочевряжился для приличия, а потом дал свое согласие.

Следующая неделя вполне оправдала мой оптимизм. Дама, за которой я ухаживал, была не очень сильна в области артельно-рабочей гастрономии, но все же она обогатила мой кулинарный репертуар рецептами изготовления бараньего рагу, галушек и мясного супа с овощами. С этим я уже почувствовал под собою твердую почву и был уверен, что в грязь лицом не ударю.

Чтобы сразу покорить свою прожорливую клиентуру, я начал с галушек. Строго придерживаясь полученной формулы, замесил тесто, раскатал его, порезал на кусочки и всыпал их в котел с кипящей водой. Они как камни пошли на дно, но это меня не обескуражило, так как я знал, что галушки сами должны всплыть на поверхность, когда будут готовы. Однако этого, по-видимому, не знали многие галушки: изрядная их часть, обратившись в монолит, настолько прочно прилипла к дну котла, что после мне пришлось отбивать их зубилом. Но по счастью, я наготовил столько теста, что и тех, которые благополучно всплыли, вполне хватило, чтобы насытить артель, и моя маленькая неудача прошла незамеченной. Зато суп и рагу удались на славу и окончательно укрепили мою поварскую репутацию.

Больше недели публика ела мою стряпню и похваливала, но однажды какой-то недорезанный гурман во всеуслышание заявил:

— Готовишь ты, Миша, знатно, но вот о существовании риса, видимо, позабыл, а это штука неплохая. Расстарайся-ка на какое-нибудь рисовое шамало!

— Да, было бы недурно поразнообразить наше меню рисовой кашей или пловом, — поддержали другие.

Риса я с детства терпеть не мог и потому совершенно забыл поинтересоваться способами его приготовления. До воскресенья, когда можно было бы восполнить этот пробел, оставалось еще четыре дня, которые я попытался выгадать, но публика все настойчивее требовала риса, и наконец я решил: была не была, попробую сварить рисовую кашу без всяких шпаргалок. Задача эта в общем представлялась мне нетрудной, и не знал я только одного: засыпать ли рис в холодную воду или в кипяток? Пораскинув умом, решил, что надо сыпать в холодную, и принялся действовать.

Продукты я с вечера заказывал в лавочке соседнего села, до которой было от нас не более километра, и утром мне их доставляли на ишаке. По аналогии с картошкой и макаронами, я рассудил, что риса надо купить по полкилограмма на едока, для ровного счета двадцать пять кило на сорок восемь человек. Потом меня взяло сомнение — а вдруг не хватит? — и я на всякий случай прикинул еще десять кило, благо рис стоил очень дешево.

Кухня наша представляла собой стоявшую на полянке кирпичную плиту, в которую были вмазаны два железных котла, один большой, ведер на десять, для приготовления пищи, и другой поменьше, для чаю. Сверху, чуть выше человеческого роста, эта плита была прикрыта легеньким жестяным навесом, а отапливалась она дровами. Я налил в большой котел воды, высыпал туда полученный мешок риса, развел в топке огонь и, по опыту зная, что варево закипит только часа через полтора, прилег под ближайшим кустом и почти сразу заснул.

Привиделся мне сон чрезвычайно приятный: будто подходит ко мне сам генерал Врангель в белой черкеске и отечески ласково говорит: “Дорогой поручик, ну ваше ли дело варить тут этот паршивый рис? Пусть этим занимаются китайцы, а вас я давно ищу, чтобы произвести в следующий чин и назначить старшим офицером конно-артиллерийской батареи. Как раз есть свободная вакансия в третьей гвардейской!”

В восторге от такой блестящей перемены в моей судьбе я проснулся, открыл глаза и был потрясен зрелищем, которое мне представилось: там, где еще недавно стояла кухонная плита, теперь возвышался громадный белый конус, своей вершиной почти достигавший крыши. Через равные промежутки времени оттуда, как из жерла вулкана, вырывались клубы пара, извергая новые потоки рисовой лавы, которые по склонам конуса медленно сползали на землю, вокруг плиты.

Совершенно не понимая причины этого катаклизма, я заметался вокруг рисовой горы, как хорек в курятнике. Ненароком взглянул на часы, до обеденного перерыва оставалось около полутора часов, — хватит ли этого времени, чтобы скрыть следы моего позора?

Схватив лопату, я наполнил рисом стоявший поблизости деревянный ящик и отволок его в гущу кустов. Возвращаясь обратно, с ужасом заметил, что ландшафт кухонной местности после этого почти не изменился. В моем распоряжении имелось еще три ведра и два пустых мешка из-под картошки, — тоже набил их рисом и запрятал в кустах. Теперь на свет божий, как египетский сфинкс из-под песка, выглянула плита, но, чтобы полностью ее откопать и овладеть положением, пришлось нагрузить рисом еще и большое корыто, которое служило нам для стирки белья. После этого, действуя метлой и тряпкой, я окончательно очистил местность, закопал рисовую грязь в землю и вздохнул с облегчением.

У меня еще хватило времени доварить оставшийся в котле рис и заправить его маслом. Подошедшая с работы братия с удовольствием уплетала рисовую кашу, не подозревая о разыгравшейся здесь трагедии.

На ужин я продублировал ту же кашу, использовав для этого рис, покоившийся в корыте, так как оно в любой момент могло кому-нибудь понадобиться и его принялись бы искать. Кое-кто удивился: опять рисовая каша?

— Не рассчитал и сварил на обед слишком много, — ответил я. — Не выбрасывать же ее собакам, там одного сливочного масла больше килограмма.

— Правильно, — раздались голоса. — Какие там собаки! Сами съедим, каша вкусная.

На следующий день я приготовил к обеду наваристый мясной суп и заправил его ведром риса из моих резервов, а на ужин соорудил грандиозный плов с бараниной. Ели его с обычным аппетитом, но все же кто-то заметил:

— Что-то наш готвач чересчур увлекся рисовыми блюдами.

— А не сами ли вы приставали ко мне целую неделю с этим рисом? — огрызнулся я. — Вот теперь и жрите его, покуда вам не обрыднет!

Все же использовать до конца этот “вулканический” рис мне не удалось — остатки его пришлось тайно предать погребению. С той поры не только сам этот злак, но и все, что с ним ассоциируется, — до китайского народа включительно, — пробуждает во мне подозрительность и крайнее недоверие.

Работа наша на Калутерово продолжалась недолго и, в духе того времени и балканских нравов, закончилась внезапно и не вполне благополучно. Платить нам должны были каждые две недели, но, когда настал день первой получки, администратор завода с извинениями сообщил, что произошла задержка с высылкой денег из главного управления, которое находится в Софии, и потому с нами полностью рассчитаются в конце месяца, а пока могут дать лишь небольшой аванс. Это нам очень не понравилось — тут почувствовалась какая-то каверза, — но получки все-таки нужно было дождаться.

Наконец этот день наступил, и бай Койчо, выкликая нас по номерам, начал раздавать конверты с деньгами, присланные с завода. Сразу со всех сторон послышались недоуменные вопросы и проклятия: почти всем заплатили меньше, чем полагалось по условию. Мне было посчитано всего пять дней работы, нескольких дней не хватало и у Дьяченко. Мы заявили об этом надзирателю.

— За те дни, когда вы работали на кухне, дирекция не заплатила, — пояснил бай Койчо. — Готвачей должны оплачивать сами рабочие.

— Вот проклятые ворюги! — возмутились мы. — Да ведь по условию должен платить завод!

— Я об этом ничего не знаю. Что мне дали, то и раздаю, а если вы недовольны, идите и разговаривайте с тем, кто заключал с вами это условие.

После долгой ругани и недолгих дебатов все русские решили немедленно бросить работу. Собрав свои манатки, мы отправились прямиком на цементный завод и заявили, что хотим говорить с директором. Вышедший к нам чиновник сказал, что он в отъезде, а без него никто не вправе вступать с нами в переговоры и что-либо менять в условиях. На это мы ответили, что, если так, расположимся тут лагерем и будем ждать возвращения директора, а до тех пор никого из завода не выпустим и туда никого не впустим.

Через полчаса директор нашелся. Сам он выйти к нам побоялся, но уполномочил на переговоры кассира. В результате Дьяченко и мне тут же было уплачено все, что нам причиталось, а остальным еще раз торжественно обещали, что в случае возвращения на работу с этого дня всем будут платить максимальную “надницу”, то есть 75 левов. Поверили этому и остались человек пятнадцать, а остальные отправились прямо домой, в казарму.


Житейские мелочи


В казарме нас ожидали две новости: во-первых, все задержавшиеся в Тырново-Сеймене офицеры нашего училищного персонала, семейные и холостые, на днях уезжают в Софию, куда был официально переведен кадр Сергиевского артиллерийского училища. С нами остаются только начальник группы полковник Мамушин и капитан Федоров[37] — хозяин Офицерского собрания и находившейся при нем продуктовой лавочки. Это событие для нас, молодых офицеров, имело положительную сторону: в казарме освобождаются четыре большие, светлые комнаты, куда мы сможем теперь перебраться из подвала.

Вторая новость была еще приятней: приближалась Пасха, и Мамушин нам сообщил, что к этому празднику съедутся все сергиевцы, работающие в относительной близости, то есть около пятидесяти человек, с тем чтобы отговеть и провести Пасхальную неделю вместе, по-офицерски. После заутрени намечаются общие разговины, а потом еще два торжественных пиршества — одно в своем семейном кругу, второе с приглашением кунаков-кубанцев, которые, разумеется, ответят нам тем же. Повседневные трапезы тоже будут совершаться по возможности совместно, в нашем собрании, а в субботу праздничная программа закончится устройством шикарного “Белого бала” (офицеры должны быть в белых гимнастерках, а дамы в белых платьях), на который будут приглашены все дамы и барышни русского гарнизона, включая старших гимназисток. На оплату всех этих увеселений каждый участник должен внести чистоганом пятьсот левов и, конечно, помогать в устройстве празднеств своим личным трудом.

От всех этих пасхальных перспектив мы пришли в полный восторг и тут же выложили Мамушину по пять сотенных билетов из нашего калугеровского заработка, еще не тронутого перстами расточительности. Полковник, который знал, что надо ковать, пока горячо, записал полученное и наставительно сказал:

— Вижу, что на развлечения у вас деньги сразу нашлись. Но, как серьезные люди, вы, конечно, подумали и о своих долговых обязательствах? Ведь касса взаимопомощи пуста, и каждый из вас должен в нее по нескольку сот левов.

Мамушин любил длинные речи и потому после этой увертюры пустился в пространные рассуждения о пользе кассы взаимопомощи и о нашем легкомысленном отношении к жизни. Терпеливо все это выслушав, мы, в свою очередь, принялись сетовать на тяготы бытия и на плохие заработки. В результате последовавшей за этим торговли пришлось уплатить еще по триста левов в кассу взаимопомощи.

За вычетом расходов на довольствие, табак и всякие мелочи, от месячного заработка у нас оставалось в среднем по 1200 левов, а у кого и меньше. Из того, что уцелело после свидания с Мамушиным, все поспешили заказать к предстоящему балу одинаковые белые гимнастерки. Разумеется самые тонные, из шелковистой материи и гвардейского фасона: длина от пояса вниз 35 сантиметров, широкие рукава с манжета-ми и накладные карманы-“клеш”. Это каждому сократило капитал еще на полтораста левов. Ну и конечно, все считали, что возвращение в казарму необходимо ознаменовать общей пирушкой, иными словами, по сотне левов было сразу же пропито, и денег почти не осталось.

Правда, все, что связано с предстоящими праздниками, в основном было уже оплачено, но сверх того каждому хотелось располагать некоторой суммой карманных денег “для представительства”, и остающиеся до Пасхи две недели позволяли кое-что подработать. А потому, проведя в казарме два-три дня, все разбрелись по окрестностям в поисках какой угодно “быстротечной” работы.

Из нашей конно-артиллерийской тройки Крылов примазался к кому-то из нашедших работу тут же, в Сеймене, а мы со Смирновым, прихватив вместо него Тихонова, наудачу отправились в село Свирково, расположенное километрах в семи от города. Здесь один крестьянин предложил нам выкопать у него во дворе колодец. По его предположениям, до воды тут было около девяти метров, — он судил по глубине соседского колодца, в который мы тоже не преминули заглянуть; попробовали грунт — он был твердым и глинистым. Рассчитывая при удаче закончить в четыре дня, мы договорились работать сдельно, за полторы тысячи левов, на хозяйских харчах.

И нам повезло: под метровым слоем глины пошел чистый песок, а воду нашли на глубине неполных восьми метров. Работу мы окончили на третий день к вечеру и, положив в карманы по пятьсот левов чистоганом, очень довольные возвратились в казарму, да еще в этом же селе получили заказ на десять тысяч штук самана (крупного формата необожженный кирпич из глины с примесью соломенной трухи), условившись, что начнем после Пасхи.

У Крылова дело обернулось значительно хуже. Он в компании с двумя другими сергиевцами за семьсот левов взялся покрыть черепицей небольшой домик на самой окраине города. С утра хозяин уехал в поле, оставив им черепицу, лестницу и полную свободу действий. Как сам Крылов, так и оба его сподвижника о кладке черепицы имели весьма смутное представление, а потому, когда под вечер возвратился хозяин, едва взглянув на крышу, он схватил валявшийся во дворе кол и со страшными проклятиями устремился к приставленной к дому лестнице. Но сообразительный казак успел вовремя втащить ее наверх.

Началась осада: незадачливые мастера сидели, как коты, на крыше, а хозяин, захлебываясь матерщиной, бегал вокруг дома и бесновался внизу. Когда он выдохся и немного поостыл, начались переговоры, во время которых Крылов проявил замечательные дипломатические способности: он высказал предположение, что, если бы русские не освободили Болгарию, сейчас на крыше сидел бы сам хозяин, а внизу ожидал бы его турок с дрючком или даже с ятаганом. Братушкино сердце смягчилось, и в результате был заключен мирный договор, по которому все три “мастера” получили право беспрепятственно отправиться домой и даже выторговали себе по шестьдесят левов за проработанный день, так как в качестве полезной деятельности им было засчитано то, что половину черепицы они подняли с земли на крышу.

За несколько дней до Пасхи в казарме собралось уже много народу и полным ходом пошли приготовления к празднику. Мамушин взял в оборот всех без исключения: одни белили и приводили в порядок комнаты, куда мы должны были переселиться из подвала, другие украшали Офицерское собрание, третьи таскали из окрестностей древесные ветви и прочую зелень, из которой плели гирлянды и декорировали праздничный зал, словом, работа нашлась каждому.

Будучи “крепаком” (крепаками мы называли офицеров крепостной артиллерии), Мамушин “конников” недолюбливал и в душе не считал их полноценными артиллеристами. Не помню уж, куда он упек Смирнова и Крылова, а меня отправил за десять километров, в большое село Златицу, чтобы принести оттуда яйца, масло и творог, которые заготовил для пасхального стола работавший в этом селе сергиевец, подпоручик Иванов[38].

Шел я не торопясь и в Златицу прибыл около полудня. Иванов, который и по выпуску и по возрасту был старше меня, работал тут сборщиком яиц для какой-то экспортной фирмы. Без особого труда я разыскал его в каморке при местном дукьяне (трактир, кабак), где он имел свою постоянную резиденцию. Когда я вошел, он лежал в углу, на куче соломы, и мечтательно глядел в потолок.

— Исполать тебе, Левушка! — приветствовал я его. — Вижу, ты тут изнемогаешь в непосильном труде.

— А, здравствуй, Миша! — бодро ответил Иванов, садясь на своем соломенном ложе. — Вот это здорово, что ты пришел, а то я уже почти два месяца живу один среди этих троглодитов и просто подыхаю от тоски.

— Ты, значит, лежишь, тоскуешь, а яички сами к тебе сбегаются?

— Да ну их к дьяволу! Я уже давно заработал себе все, что требуется на праздники, а чтобы преждевременно не растратить эти деньги, решил до самой Пасхи оставаться здесь, где жизнь мне ничего не стоит. И теперь собираю яиц ровно столько, чтобы хватало мне на яичницу.

— Что же, рассудил ты мудро. В казарме у Мамушина так не полежал бы, там от него никому нет спасения. Вот, к примеру, меня он пригнал сюда за продуктами для пасхального стола. Надеюсь, хоть их-то ты приготовил?

— Ну а как же! Уж для общего блага я расстарался: четыре кило масла и семь творога лежат у хозяина в леднике, а четыреста яиц вон в тех ящиках.

— Четыреста яиц! — ужаснулся я. — Жаль, что тебя не разбил паралич, прежде чем ты их собрал! Ведь мне придется переть их в Сеймен на своем горбе.

— Ничего, у меня есть две специальные корзины, которые пристраиваются на лямках, одна спереди, другая сзади. Да не так оно и страшно, все эти яйца весят не больше двадцати пяти кило, по опыту знаю. Выйдешь под вечер, когда спадет жара, и помаленьку дотащишь. А сей час время обеденное, надо подзакусить.

— Яичницей?

— Не обессудь, чем богат, тем и рад. Моя обычная порция — двадцать яиц, разумеется, с подобающим количеством сала. Но если ты очень голоден...

— Нет, ежели с салом, то и мне двадцати, пожалуй, хватит, — скромно ответил я.

Как я уже упоминал, нам часто приходилось жить впроголодь, но, когда мы бывали при деньгах и где-нибудь в пути, за неимением иных яств, надо было заправляться яичницей, двадцать—двадцать пять яиц на брата считалось нормальной порцией. Болгар наши аппетиты приводили в трепет.

Помню, однажды мы с Калиновским, кое-что подработав, возвращались откуда-то издалека в казарму и часа в четыре дня, усталые и голодные, зашли в попутное село с намерением чем-нибудь подкрепиться. В такой час сельские дукьяны обычно пусты — хозяин одиноко сидел за стойкой и читал газету. Мы заказали ему литр вина и яичницу из пятидесяти яиц. Не выразив ни малейшего удивления, он поставил нам на стол бутылку вина и стаканы, а сам отправился на кухню.

— Гляди, даже не покачнулся старик, — засмеялся Калиновский. — Сразу видно, что русские тут уже бывали.

Через четверть часа появился хозяин и, не взглянув на нас, снова уселся за газету.

— А яичница? — поинтересовались мы.

— Уже готова, — был лаконический ответ.

— Так где же она?

— Я ее поставил в духовку, чтобы не остыла, пока подойдет ваша компания.

— Какая еще компания?! Гони ее сюда!

— Как? Вы вдвоем собираетесь ее съесть? Это невозможно!

— А вот сейчас увидишь.

Болгарин принес огромный противень с яичницей и столбом стоял возле нас, пока мы ее поглощали. В это время он еще что-то бормотал, но, видимо, потерял дар речи, когда после яичницы мы съели еще большой арбуз.

Однако возвращаюсь к событиям дня. Желая внести свою лепту в предстоящую трапезу, я сказал Иванову, когда он появился из кухни и поставил на пол противень с благоухающей глазуньей:

— Не есть же ее всухомятку! Финансирую приобретение двух литров вина.

— Сейчас принесу, но денег не нужно: вино и водку тут мне отпускают бесплатно.

— Здорово! Чем же ты так обворожил кабатчика?

— А вот за едой расскажу, если хочешь.

Он снова вышел, принес бутыль вина, и мы подсели к яичнице, скрестив по-турецки ноги. Иванов наполнил стаканы и, когда мы немного заморили червяка, начал свое повествование:

— Так вот, дело в том, что у нашего дукьянщика есть компаньон. Он живет в Сеймене и финансирует предприятие, а дукьянщик дает свой труд. В силу такого положения, к двадцатому числу каждого месяца он должен подводить баланс для отчета этому компаньону. Бухгалтерия, конечно, несложная, но сам он малограмотен и справиться с этим не может — все подсчеты делал ему сельский учитель, единственный тут человек, способный на подобный взлет научной мысли. И за это учитель пользовался правом бесплатно пить в этом кабаке сколько угодно вина и ракии. Так у них шло издавна, но вот в прошлом месяце они из-за чего-то повздорили, и учитель наотрез отказался считать. Подходит двадцатое число, когда приезжает компаньон, а баланса нет! Хозяин в панике, он по натуре трепло и балагур, а тут вижу — словно подменили человека. Ну, ненароком разговорились, и рассказал он мне о своей беде. Я и говорю: это дело плевое, давай сюда твои записи! “Неужто сможешь подсчитать? — спрашивает. — Наш солдат нипочем бы не смог!” Я им всем, конечно, говорю, что в России был простым солдатом. Принес он мне свою приходно-расходную тетрадь и десятка два счетов, сразу же засел я за них, подвел баланс и часа через три отнес ему: готово, братушка. Не хотел верить, собачий сын! “Врешь, — говорит, — просто хочешь выпить на шермака и наворотил тут чего попало. Разве это возможно за три часа сосчитать! Даже учителю для этого нужно было три дня!” Однако на следующий день приехал компаньон — человек городской и хорошо грамотный, — просмотрел он мой баланс и говорит дукьяншику: “Это первый раз у тебя отчетность в полном порядке и без ошибок”. Вот с той поры я тут и в почете, а кроме того, служу предприятию живой рекламой: меня расславили как великого ученого, и народ валит в кабак, чтобы посмотреть на такое чудо. Уже предлагали, что попрут своего учителя, если я соглашусь занять его место.

— Ну а ты?

— Да ну их в болото! За полторы тысячи в месяц закопаться в такой дыре, где высшим олицетворением мировой культуры служит этот кабак! Благодарю покорно! Я здесь уже совершенно опупел за каких-нибудь два месяца и после Пасхи определенно меняю профессию. Пусть яйца собирает медведь, а я лучше подамся на шахту или в Калугерово, чтобы работать среди своих.

— А пока суд да дело, живешь, значит, на винно-водочном гонораре?

— Да, но дукьянщику и тут повезло: я пью мало, а учитель изрядный пропойца и обходился ему много дороже.

За разговорами мы прикончили яичницу, допили вино и, растянувшись на соломе, проспали до пяти часов вечера. Перед тем как пуститься в обратный путь, я еще успел, при содействии Иванова, до изумления дешево купить килограмм великолепного контрабандного табаку, которым славилась Златица. Непосвященный читатель, вероятно, удивится: в классической стране табаководства, где табачное поле имеет почти каждый крестьянин, и вдруг контрабандный табак? Поясню, что в Болгарии государство держало монополию на продажу сигарет и спичек, а все иные виды курева и способы зажигания были строжайше запрещены. В силу этого противоестественного закона, все местные селяки-табаководы, как и прочее население, обязаны были покупать дорого стоящие сигареты, а своего табака не имели права ни резать, ни курить — надлежало сдавать его скупщикам в листьях. Но на деле, конечно, и резали, и курили, сворачивая цигарки из газетной бумаги, — с этим бороться было фактически невозможно, и местные власти на такие самокрутки смотрели сквозь пальцы. Но когда ловили кого-нибудь с трубкой, зажигалкой или папиросной бумагой, штрафовали нещадно, если дело не улаживалось при помощи взятки. Мы были в лучшем положении: несколько сергиевцев служили в пограничной страже, на близкой от Тырново-Сеймена греческой границе, они снабжали нас контрабандной папиросной бумагой, а табак мы покупали у окрестных крестьян. И надо сказать, что такого превосходного табака я за всю жизнь больше нигде не курил.

На заходе солнца, нагруженный как верблюд, я тронулся в путь. С такой кладью приходилось часто останавливаться, чтобы отдохнуть, и ночь меня застала верстах в четырех от Сеймена. Это меня ничуть не встревожило, дорогу я знал хорошо и был уверен, что не собьюсь, а никакие иные опасности мне не угрожали. Так я, во всяком случае, думал, но дальнейшее показало, что в этом ошибался. В степи повсюду паслись стада овец, и при каждом из них непременно бывало по нескольку свирепых овчарок. Днем они на прохожих особого внимания не обращали, но ночью в каждом подозревали злоумышленника, и шутки с ними были плохи. Не успел я в темноте пройти и версту, как меня атаковало полдюжины здоровенных псов.

Подбежав к ближайшему кусту и тем защитив свой тыл, я поставил корзины с яйцами на землю и принялся шарить вокруг в поисках камней или комьев засохшей грязи, но их не было, и мне пришлось отстреливаться от собак яйцами. Я метал их одно за другим и, когда какое-нибудь с треском разбивалось о собачью морду, утешался тем, что труды Левушки Иванова пропадают не совсем зря. По счастью, к месту сражения довольно скоро подоспел пастух и унял свое четвероногое воинство. Остаток пути я совершил без приключений, и вынужденную растрату трех дюжин яиц Мамушин мне великодушно простил.


Пасхальные события


На Страстной неделе мы начали говеть, не прекращая в то же время предпраздничной деятельности. Особенно спешили с покраской и оборудованием новых апартаментов, куда мы должны были к Пасхе перебраться из подвала. Наконец, в четверг все четыре комнаты были готовы, и мы принялись там устраиваться.

По распоряжению Мамушина, чрезвычайно любившего подобного рода литературу, на дверях каждой комнаты были наклеены поименные списки десяти ее обитателей, расписание богослужений и общих трапез, обязанности дежурного по помещению и полный перечень имевшегося в нем инвентаря. Последний состоял из десяти топчанов, стольких же ночных столиков, одного большого стола, двух скамеек, керосиновой лампы, двух ведер и деревянного корыта. Тут надо пояснить, что ни электричества, ни водопровода в казарме не было, и дежурный по комнате должен был приносить воду для умывания из колодца, находившегося довольно далеко, на плацу.

Мы, трое конников, опередив своих сожителей по комнате, заняли самый уютный угол возле большого окна и детально ознакомились с обстановкой, на что отнюдь не потребовалось много времени.

— Живем богато, — промолвил Смирнов, прочитав инвентарный список. — Особенно меня умиляет корыто. Это уже явный предмет роскоши.

— Шутки шутками, ребята, а действительно, не мешало бы повысить культурный уровень нашего бытия, — сказал Крылов. — Доколе, например, мы будем спать на голых досках, без матрацев?

— Ишь чего захотел, казак! Ты бы уж заодно размахнулся и на простыни! А деньги тебе царь Борис пришлет или американский дядя?

— Три матраца я попробую достать бесплатно. У кубанцев есть лишние, оставшиеся еще с юнкерских времен, они зря лежат где-то в цейхгаузе. Поговорю с полковником Кравченко, он душа-человек и наверняка нам это дело устроит.

— А у меня есть идея насчет простыней, — добавил я.

— Тоже достанешь бесплатно? — усомнился Смирнов. — Какая же это идея?

— Пока ее не проверю, ничего не скажу. После обеда выясню.

Сговорившись пока держать наши намерения в тайне от остальных, мы принялись действовать. Крылов отправился добывать матрацы, Смирнов взялся выяснить возможности приобретения подушек, а я приступил к осуществлению своей идеи. Заключалась она в том, чтобы для себя и своих друзей открыть кредит в универсальном и самом лучшем в городе магазине, где можно было приобрести все, что нам нужно. Хозяином этого магазина был очень симпатичный болгарин, отставной артиллерийский офицер Бургелов, который благоволил к русским, и все мы его хорошо знали. Поладить с ним удалось без всякого труда, и не только насчет простыней: он предложил давать нам в долг все, что потребуется, с тем что платить мы будем по мере возможностей. Забегая вперед, скажу, что в дальнейшей жизни это нас сильно выручало, но, как водится, медаль имела и обратную сторону: из долгов мы не вылезали, и львиная доля наших заработков шла в кассу Бургелова.

Удача нам сопутствовала во всем: Крылов достал отличные матрацы, Смирнову в местном, летевшем в трубу отельчике согласились по сто левов продать три подушки — за них мы не поморщившись заплатили наличными. Затем все трое отправились к Бургелову, взяли у него простыни, наволочки, пижамы и большой отрез красивой материи, из которой одна знакомая дама к вечеру соорудила скатерти на наши столики и нечто вроде стенного ковра.

К ночи, когда сошлись все обитатели комнаты, они были сильно удивлены, узрев на наших топчанах матрацы и подушки. Удивление это возрастало по мере развития дальнейших событий: мы прибили в своем углу ковер, развесили на нем оружие, застелили столики красивыми скатерками, а матрацы — белоснежными простынями, после чего облачились в пижамы и полезли в свои роскошные постели.

— Ай да конники! — раздались голоса. — Вот это врезали! Как же вы ухитрились все это добыть?

Немного поломавшись, мы открыли карты. Как следствие этого, в течение двух ближайших дней все более или менее уравнялись с нами в области культурных достижений, и к Пасхе комната приняла вполне приличный и даже уютный вид. Было постановлено все рабочее барахло держать в ящиках, под постелями, дабы ничто тут не омрачало офицерских взоров и не напоминало о грустной действительности.

К началу заутрени наша гарнизонная церковь наполнилась народом. Слева, сверкая золотом погон на белых гимнастерках, стройными рядами стояло несколько десятков офицеров-сергиевцев; справа сияли серебряные погоны кубанцев. Службу с подобающей торжественностью вел священник Кубанского училища отец Димитрий Трухманов, пел великолепный хор, а путь крестного хода вокруг казармы заранее был украшен зеленью, цветами и разноцветными фонариками. Казалось, что все это происходит не в чужой стране, в обстановке изгнания, а в каком-нибудь небольшом гарнизоне нашей старой, патриархальной России. Впрочем, Болгария — хотя мы ее иной раз и поругивали — не была для нас такой уж чужой страной. Нигде мы себя не чувствовали настолько “своими”, как здесь, и во всех других славянских странах к русским относились несравненно менее сердечно, а о неславянских что уж и говорить!

После заутрени был сделан получасовый перерыв, во время которого все перехристосывались, а начальство, наше и кубанское, обменялось короткими поздравительными визитами в офицерские собрания. Затем все отстояли литургию и в два часа ночи приступили к розговинам.

Благодаря хозяйственным способностям Мамушина наш пасхальный стол выглядел совсем как в былые, счастливые времена. Белоснежные скатерти, на них куличи, сырные пасхи, окорока, жареные индейки, блюда приютившихся в зелени крашеных яиц, бесчисленные закуски, бутылки, цветы... В последний раз я по-настоящему встречал Пасху дома, в 1916 году, будучи двенадцатилетним кадетиком. Это было восемь лет назад, там, во граде Китеже... Сколько с тех пор пережито! Родного дома давно нет, и семья у меня теперь другая — вот эта, что, сияя золотом погон и молодостью лиц, усаживается со мною за стол.

Вид всего этого праздничного убранства, вероятно, не только у меня пробудил подобные мысли, но радость момента быстро отвлекла нас от грустных воспоминаний о безвозвратно ушедшем прошлом, — сегодня и настоящее искрилось счастьем. За веселыми разговорами розговины затянулись до пяти часов утра. И хотя заготовленным яствам в полной мере было отдано должное, всего еще осталось столько, что в одиннадцать часов, разбуженные, как встарь, трубным сигналом, мы привели себя в порядок и снова уселись за столы, доедать и допивать оставшееся. Впрочем, в этот день пили умеренно, чего, будучи честным, нельзя сказать о состоявшемся на следующий день обеде, — на него были приглашены кубанцы, и он проходил под тайным лозунгом “Накачать кунаков”. Кунаков накачали, но и сами накачались изрядно. День спустя кубанцы дали блестящий реванш, однако внешне все было вполне прилично и благопристойно. Ни одного пьяного, или, как у нас было принято говорить, “усталого”, офицера посторонний глаз не увидел, ибо трупы павших внутренними коридорами разносили по комнатам их более крепкие товарищи.

Весь остаток недели, но уже на более скромных началах, мы обедали и ужинали вместе, в нашем собрании. Наконец подошла суббота, день Белого бала. Он устраивался в большом казарменном зале, в котором имелась и театральная сцена с занавесом. Этим помещением пользовались для устройства вечеринок, балов, концертов и спектаклей все обитатели казармы, то есть сергиевцы, кубанцы и гимназия.

Кстати, стоит посвятить несколько слов этой последней. Она была основана во время пребывания Белой армии в Галлиполи, учились в ней исключительно дети военных, а в старших классах преобладали юноши, уже и сами отведавшие войны. Педагогический персонал состоял из офицеров, имевших университетское образование, и все было поставлено на полувоенную ногу. По переезде в Болгарию, когда наша армейская казна иссякла, эта гимназия перешла на иждивение Союза Городов и новые хозяева начали искоренять в ней военный дух. Многих прежних преподавателей и воспитателей “земгусары” заменили своими людьми — эти смотрели на нас волками и нашими симпатиями, разумеется, не пользовались, но с остатками старого, военного персонала мы были в дружеских отношениях, так же как и с некоторыми гимназистами-офицерами, таковых было человек десять. Это были главным образом подпоручики, выпущенные из пехотных военных училищ, куда принимали людей с незаконченным средним образованием, а также некоторые добровольцы, на войне произведенные за боевые отличия, — среди этих был даже один гимназист в капитанском чине. Чтобы дать им возможность получить аттестат зрелости и поступить в высшие учебные, заведения, их принимали в русские заграничные гимназии, хотя и не особенно охотно.

Старших гимназисток было немного, около двадцати, и большинство из них, в силу событий, тоже шло с некоторым опозданием, так что нам, молодым офицерам, тут не стыдно было ухаживать даже за пятиклассницами. Впрочем, одна пышная шестнадцатилетняя девица, так называемая “папина Маруся”, была в ту пору всего лишь в первом классе. Жили они в особом интернате, и держали их в строгости.

В течение минувшей зимы гимназия устроила три концертно-танцевальных вечера, очень скромных по осуществлению и к тому же платных. В противоположность этому мы решили дать настоящий бал, со входом по именным пригласительным билетам и даже с бесплатным угощением дам и барышень мороженым и прохладительными напитками. Для мужчин был предусмотрен обильный и недорогой буфет. Чтобы не ударить лицом в грязь, приготовления к этому балу начались задолго, и в последний день оставалось лишь завершить кое-какие мелкие детали.

Зал был убран великолепно. Деревянные колонны, шедшие вдоль него двумя рядами, были сплошь декорированы свежей зеленью и увиты бумажными лентами национальных, георгиевских и романовских цветов. На окнах висели кремовые занавески, украшенные крупными Сергиевскими вензелями, а в простенках между окнами — одинаковые, превращенные в ковры коричневые одеяла и на них портреты белых вождей и всевозможное оружие. На театральный занавес, закрывавший сцену, почти во всю его величину было нашито изображение нагрудного знака Сергиевского артиллерийского училища — двуглавый орел, под ним перекрещенные пушки, а в центре большое славянское “С”, охватывающее щит с Георгием Победоносцем. В одном углу зала была оборудована уютная гостиная, с мягкими креслами и диванами, украшенная коврами и панно работы наших художников, а в другом — буфет с богатейшим ассортиментом закусок и бутылок. Но подлинной сенсацией и чудом нашей техники являлся фонтан, бивший из круглого бассейна, который был сооружен в центре зала, посреди выложенной дерном клумбы с красивой решеткой. Для осуществления этой идеи на чердаке была поставлена огромная бочка с водой, из нее по одной из колонн провели хорошо замаскированную трубку и под полом вывели ее конец к центру бассейна. Последний был сделан из оцинкованного железа и раскрашен под мрамор.

В этот бассейн предполагалось пустить золотых рыбок, но мы их не достали и в последний момент решили заменить лягушками и черепахами, которые водились в протекавшей поблизости речонке. За этой земноводной живностью в субботу после обеда были посланы Тихонов и я. Накупавшись вволю, мы без особого труда поймали четырех черепах и штук пятнадцать лягушек, доставили их в казарму и выпустили в бассейн. Однако лягушки оттуда упорно выскакивали и ошалело прыгали по залу, что приводило в отчаяние Оссовского[39] — главного распорядителя предстоящего бала.

— Они же нам всех дам распугают, — сокрушался он. — Мишка, ты их принес, ты и укроти! Придумай что-нибудь, чтобы они вели себя прилично, или придется от них вообще отказаться.

Идея у меня мелькнула сразу, но я решил не продешевить и сказал:

— Гм... Тут потребуется большое напряжение ума, а может быть, и воли, если, например, придется лягушек гипнотизировать. Словом, я берусь за это дело только с условием, что в случае успеха меня сегодня не будут больше беспокоить никакими нарядами и поручениями.

Оссовский изъявил согласие, после чего я удачно поставил лягушек на якоря: каждая была за лапку привязана к лежавшему на дне камешку — длина нитки позволяла ей плавать в бассейне, но выскочить наружу она не могла.

Покончив с этим делом, я отправился к Бургелову и ввиду предстоящего события взял у него в долг флакон одеколону, пакетик мыльного порошка и коробку хорошей пудры — в ту пору после бритья было принято пудрить лицо. Увидев там же, у Бургелова, круглую деревянную коробочку, покрытую художественной резьбой, в наплыве эстетических чувств прихватил и ее. Возвратившись домой, я пересыпал пудру в эту коробочку, а мыльный порошок для бритья — в освободившуюся коробку из-под пудры и расставил все свои приобретенья на ночном столике.

Когда стемнело, все обитатели нашей комнаты почти одновременно навели на себя красоту и отправились в зал, куда уже начала собираться публика. В силу каких-то причин задержался только один из моих сожителей, Павел Залесский, за свой почтенный двадцатишестилетний возраст и скрипучий голос прозывавшийся у нас Дедом. Он пришел в уже опустевшую комнату, быстро побрился и сполоснул физиономию, но своей пудры у него не было. В подобных случаях у нас отнюдь не считалось грехом воспользоваться косметикой кого-либо из товарищей, — Дед огляделся и, заметив на соседнем столике нужную ему коробочку, попудрился при слабом свете керосиновой лампы и, поспешно завершив туалет, устремился в зал, откуда уже слышались звуки полонеза.

Белый бал был открыт очень эффектным номером: когда зал наполнился приглашенными, поднялся театральный занавес и все увидели стоявшую на сцене пушку — точное подобие настоящей — и при ней полный орудийный расчет, в форме юнкеров САУ. Стоявший сбоку фейерверкер начал громко подавать команды, предшествующие открытию огня. Гости с любопытством глазели на это зрелище, в уверенности, что тут стопроцентная инсценировка, но по команде “Огонь!” неожиданно грянул выстрел, и вся находившаяся в зале публика была обсыпана разноцветными конфетти, которыми было заряжено орудие. После этого духовой оркестр заиграл полонез и начался бал.

Залесский был влюблен в гимназистку седьмого класса Аню Донскую (на которой впоследствии женился), а потому, войдя в зал, когда полонез уже кончился, направился прямо к ней. Аня сидела на одной из скамеек, поставленных вдоль стен, и спиной опиралась на висевший тут ковер. Полепетав с нею минуты две, Дед заметил, что с этого ковра на белое платье его дамы сердца перебрался упитанный клоп и не торопясь пополз по плечу, направляясь к шее. Но артиллеристы народ находчивый.

— Анечка, на вас уселась божья коровка, разрешите я ее сниму, — самым естественным тоном промолвил Залесский, не дожидаясь разрешения, схватил клопа и бросил его на пол.

В это время заиграли вальс, Дед с поклоном звякнул шпорами и, подхватив Аню, закружился с нею по залу. Поначалу все шло прекрасно, но, когда он слегка вспотел, лицо его начало неистово чесаться. Внезапно потеряв дар речи, Залесский ежился и мотал головой, а Аня с удивлением и ужасом наблюдала, как физиономия ее кавалера покрывается клочьями белый пены.

Едва кончился вальс, Дед поблагодарил свою даму и, пробормотав какое-то извинение, бросился вон из зала, на ходу обтирая лицо носовым платком. По пути он чуть не столкнулся со мною. Заметив у него на щеках и на шее белые разводы, я удивился и сочувственно сказал:

— Ты, Дед, до конца бала нипочем не выдержишь, если на первом же вальсе покрылся мылом, как запаленный мерин.

— Чем зубоскалить, ты мне лучше скажи, что за дрянь у тебя пудра?

— Дрянь моя пудра?! Да это “Коти”, лучшая марка из всех существующих в природе, — возмутился я, и тут меня внезапно осенила догадка. — Погоди, Дед, ты попудрился из коробочки, что стоит у меня на столе?

— Ну да, черт бы побрал твоего Коти и всех его родичей!

— Тогда все понятно, — сквозь хохот ответил я. — Там у меня мыльный порошок, так что приободрись, что это у тебя не от старости. Пойди сполосни свой портрет водой и смело приглашай Аню на мазурку.

Бал прошел исключительно удачно и весело. Особенный успех имел вальс-котильон, разнообразные фигуры которого всю ночь чередовались с другими танцами. Разошлись только в пять утра.

Под вечер следующего дня на плацу почти экспромтом состоялось всеобщее гулянье — играл наш духовой оркестр и пел прекрасный офицерский хор. Этим завершились праздничные развлечения, и снова наступили рабочие будни.


Саман


С наступлением тепла в окрестных селах начинались обычно всевозможные хозяйственные постройки, материалом для которых служил почти исключительно саман. В те времена в Южной Болгарии из него были построены не только все сельские жилища и службы, но и добрая половина городских зданий, лишь самые крупные из них и дома богатых людей строились из обожженного кирпича.

Производство самана весьма несложно, но это работа настолько тяжелая и грязная, что сами крестьяне до нее не унижались и в случае надобности заказывали саман посторонним рабочим. Раньше этим занимались преимущественно цыгане, но с нашим появлением дело перешло почти исключительно в русские руки.

Поелику так или иначе приходилось жить тяжелым физическим трудом, наиболее сильные и выносливые из нас даже предпочитали саман всем иным видам доступного нам заработка. Тут были следующие преимущества: работа, при хозяйских харчах, оплачивалась сдельно и довольно высоко — поднаторившись и поднажав, можно было выгонять от ста пятидесяти до двухсот левов в день, то есть в три-четыре раза больше, чем на постройке или на гипсовом карьере; кроме того, тут мы бывали совершенно независимы — никто не стоял над душой, не кричал и не понукал; кормили хозяева почти всегда хорошо, обычно давали и табак, никаких расходов не было, и заработок оставался весь целиком. Но особенно нравилось нам то, что эта работа шла с неизбежными перебоями: заказы на саман редко превышали десять—двенадцать тысяч штук, при благоприятной погоде на это уходило дней шесть-семь. В большинстве случаев в том же селе сразу подворачивался второй заказ, но третий уже редко, таким образом, проработав пару недель, можно было на законном основании возвратиться в казарму и до нахождения новой работы (а точнее, доколе хватит заработанных денег) пожить в свое удовольствие и побренчать шпорами под окнами женского интерната гимназии.

По окончании пасхальных празднеств наша обычная тройка, пополненная Тихоновым, отправилась в село Свирково, где мы уже имели большой заказ на саман. Выступили на рассвете и первые полчаса шли молча, поеживаясь от утренней прохлады. Хотелось спать, и мысль о предстоящей тяжелой работе — особенно в сопоставлении с прожитой по-человечески неделей — угнетала душу, поднимая в ней чувство бессильного протеста против преследующих нас несправедливостей судьбы. Но все же, когда из-за дальнего холма выглянуло солнце, по обочинам дороги заалели яркие маки, а степь наполнилась бодрящим птичьим гомоном, мы почувствовали, что мир божий не так уж плох, повеселели и разговорились.

— А у кого мы, собственно, будем работать? — спросил Крылов. — Имя и фамилия этого джентльмена мне, понятно, без надобности, но интересно, можно ли у него надеяться на хороший харч ?

— Все пока покрыто мраком неизвестности, — ответил Смирнов, нашедший этот заказ. — Саман нужен какой-то вдове, но об условиях еще разговора не было.

— А как вдова, еще не старая? — заинтересовался казак.

— Какая бы ни была, ты, востропузый гаврилыч, не вздумай с нею заигрывать. Это тебе не русская деревня, в два счета ноги переломают, а то и прирежут.

— Ну а все-таки, на что похожа эта вдовица?

— Я ее не видел. О том, что ей нужен саман, мне сказал в кабаке ее свояк и объяснил, где она живет. Сейчас с нею и будем ладиться.

Придя в село, вдову мы отыскали без труда, но никакого толку добиться от нее не смогли. Со свойственной болгарским женщинам несамостоятельностью она сказала только, что саман ей действительно нужен, но сколько именно — она не знает, о цене тоже не имеет представления и “править пазарлык” (заключать договор, уславливаться) следует с ее свояком. Последний оказался человеком толковым, и мы с ним сговорились быстро.

Условия тут были не совсем обычны: по здешним понятиям нам, холостым мужчинам, жить у вдовы было неприлично, и потому нас приютит у себя местный дукьянщик, ее дальний родственник. Согласно тому же кодексу турецкой благопристойности, харчить в доме вдовы нам тоже не подобает, ей даже неудобно было на посторонних мужчин готовить еду, и порешили на том, что она нас будет снабжать продуктами, не требующими особого приготовления, — на завтрак и на обед ее сынишка будет приносить эти продукты к месту работы, а на ужин — в дукьян, где мы будем ночевать. Напирая на то, что такая постановка дела сопряжена для нас с большими неудобствами, мы выторговали несколько повышенную цену, — 320 левов за каждую тысячу штук самана, тогда как нормально платили левов на сорок меньше. И в заключение заказ был увеличен с десяти тысяч на двенадцать.

Когда ударили по рукам, было уже десять утра. Свояк нагрузил телегу соломенной трухой, туда же положил инструменты, и мы выехали на околицу. Возле каждого села для выделки самана обычно существовало особое место, которым по мере надобности пользовались все. Выбиралось оно с таким расчетом, чтобы в непосредственной близости находился какой-нибудь ручей или иной источник водоснабжения, а вокруг было достаточно ровного места для выкладки и просушки готового самана. Почти всегда там уже бывала и просторная яма для заготовления материала. Впрочем, чтобы читателю все это было понятней, вкратце опишу сущность саманного производства.

В яме — кирками обваливая ее края и углубляя дно, а затем измельчая крупные комья мотыгами — заготовляют толстый слой рыхлой земли, затем льют туда достаточное количество воды и сыпят соломенную труху. Все это надо хорошенько перемешать и вымесить, для чего рабочие в одних трусах влезают по колено в эту густую грязь и, слегка помогая себе мотыгами, топчутся в ней до тех пор, пока не распустятся в воде все комочки земли и месиво (которое по-болгарски называется “калом”) не приобретет желаемой консистенции. Разумеется, к концу этой операции тела и лица рабочих настолько густо покрываются грязью, что их не узнала бы и родная мать.

Затем приступают к выкладке. Для этого один из рабочих, горделиво именуемый мастером, вооружается деревянной формой, которая представляет собой низкий ящик без дна, разделенный перегородками на десять одинаковых отделений. Если нужны были кирпичи особо крупного размера, форма делалась на восемь или даже на шесть отделений. Эта форма смачивается водой из стоящего рядом ведра и кладется на землю; два других рабочих на носилках подносят из ямы соответствующую порцию “кала” и вываливают ее в форму, затем возвращаются к яме, где четвертый рабочий при помощи лопаты снова нагружает носилки. Мастер между тем особой дощечкой разравнивает принесенный материал, так, чтобы он хорошо заполнил все отделения формы, потом эту форму осторожно поднимает и, сбрызнув водой, устанавливает рядом для следующего десятка кирпичей. И так от рассвета до темноты...

Эта работа, как уже было сказано, давала отличный заработок, но была каторжно тяжела, особенно в нашем оформлении. По существу, спешить нам было некуда и, казалось бы, можно работать не надсаживаясь и не слишком торопясь, хотя дневной заработок при этом был бы несколько ниже максимально возможного. Но у нас была особая психология: день, проведенный в рабочей обстановке, считался как бы потерянным для жизни, независимо от того — легка работа или тяжела, иными словами, значение для нас имело потерянное на работе время, а не затраченное усилие. И потому, если какую-нибудь сдельную работу, не вылезая из кожи, можно было сделать, скажем, за три дня, мы предпочитали вылезти из кожи, но окончить ее за два.

Так бывало и на самане. Начинали мы работу за час до восхода солнца и кончали уже при звездах, потратив всего полчаса на завтрак и полтора на обед. С носилками кала, весившими больше четырех пудов, обычно не ходили, а бегали; при таком темпе подачи и мастер не выходил из согнутого положения, не имея времени хотя бы выпрямить спину. Легче всего было тому, кто нагружал носилки, поэтому время от времени все менялись ролями. Иногда на самане работали втроем, тогда носильщики сами нагружали носилки.

Однако возвращаюсь к событиям дня. Метрах в трехстах от села, в небольшой низине, свояк остановил своего одра, разгрузил телегу и уехал, пообещав после обеда приехать еще. Оставшись одни, мы оглянули арену предстоящих нам действий. Саманная яма одной стороной почти соприкасалась с протекавшим здесь ручьем, а с другой была ограничена срезом невысокого бугра. Оба этих обстоятельства чрезвычайно облегчали приготовление замесов для самана, а в непосредственной близости было сколько угодно места для его выкладки, так что с носилками не нужно было далеко бегать. Лучших условий для работы трудно было желать, а потому я искренне удивился, услышав сбоку недовольный голос Крылова:

— Ну, тут много не заработаешь: яма слишком глубока, ручей, того и гляди, пересохнет, и место слишком открытое, значит, весь сельский скот будет топтаться по нашему саману.

— Да и кормить чертова вдова будет отвратительно, — добавил Смирнов. — По харе сразу видно, что она сквалыга, небось станет посылать нам лук, огурцы и юшку из-под творога — на таких харчах через неделю ноги протянешь!

Я хотел было заспорить и заступиться за вдову, но в этот момент увидел то, что другие увидели раньше меня: вдали, на склоне пологого холма, белели строения Сеймена, а на самой его вершине, ярко освещенная солнцем, как на ладони была видна наша казарма, где еще вчера мы чувствовали себя людьми совершенно иного порядка. Я сразу понял и разделил пессимизм моих друзей: имея перед глазами подобный соблазн, лезть в грязевую яму никак не хотелось. Желая наглядно показать, что вдобавок ко всему сказанному Крыловым тут еще и грунт твердый, как бетон, я схватил кирку и, размахнувшись, ударил ею по верхушке обрывающегося в яму бугра. Эффект получился неожиданный: вниз обрушилось столько земли, что ее достало бы на полсотни кирпичей. Внезапно все поняли, что роптать на условия тут просто грешно. Приступ малодушия был подавлен, и мы взялись за работу, стараясь не глядеть в сторону казармы.

В час дня из села подошел парнишка, хозяйкин сын, тащивший в одной руке увесистую торбу, а в другой пятилитровый глиняный кувшин — в нем оказалось густое овечье молоко, а в торбе два больших хлеба, добрый килограмм свиного сала, изрядный кусок брынзы, банка маслин и пучок зеленого лука. Ворча, что на таких харчах можно нажить чахотку, и поругивая бедную вдову, мы наелись как удавы, часок отдохнули и продолжали работу до темноты. Начав в этот день поздно, мы выложили всего 1300 кирпичей, но сверх того приготовили большой замес на завтра, так что утром можно было сразу приступать к выкладке.

Загрузка...