Олафс Стумбрс

Olafs Stumbrs

(1931–1996)


Спасаясь от ударов сталинского молота по гитлеровской наковальне, осенние беглецы 1944 года пересекали чужие рубежи со строчками Чака в голове и Латвией в сердце: и мальчик вместе с родителями оказывается в Германии, откуда позже переселится в Америку.

Его стихам присущи декларируемая сдержанность – так купальщик, входя в море, пробует ногой воду – и легкий акцент. Ностальгия, их доминанта, звучит сильно и страстно, но, думаю, останься Стумбрс на родине и переживи послевоенный геноцид, сумел бы заштопать своей поэтической иглой и более значительную из трещин мира, проходящих, согласно Гейне, сквозь сердце поэта.

Зеленый день

Я хочу Тебя,

как мохнатый червяк хочет свежий капустный лист:

прирожденный эстет, он несет

не столько разрушительную силу обжорства,

сколько желание выточить изящное кружево и

так превратиться в бабочку.

Я хочу Тебя,

как серый морской валун хочет нежный борт корабля:

смиривший гордыню, он ждет

отнюдь не паники пассажиров в спасательном шлюпе,

не агонии судна, встающего на дыбы, прежде чем

кануть в гремучую бездну, – нет,

из глубины взывающий к радуге, он

хочет в кои-то веки иметь ее рядом с собой,

а если она окажется масляной пленкой,

пусть на миг успокоит тревогу волн.

Я хочу Тебя —

за окнами мимо

летним зеленым днем

проходит предместье.

В эту минуту, на этом месте

ты не мадонна, не прима и не очень-то неповторима.

Но одна. И невозможно единственна.

О девушках

Вы вправду хотите знать – как?

Ладно. Рассказываю. Что тут уметь?

Позолоченная цепочка

у меня от карманного хронометра деда. К ней

как член корпорации (но не совсем

как член корпорации) я

подвесил брелок – живого льва,

нубийского желтого бас-баритонального льва,

который, стоило мне распахнуть пиджак,

возбужденно рычал

на солнце.

Да, а вместо часов

на конце цепочки

я носил Африку.

Когда я, под рык льва,

вынимал ее из специального часового кармашка,

почти каждый раз

какая-нибудь девушка

останавливалась и спрашивала:

«Скажите пожалуйста, что это у

Вас там на конце цепочки?»

«Африка, – отвечал я, —

и не желаете ли сходить со мною

в кино?»

Вот так я работал тогда:

без хитростей.

Исповедь

во всем

эротика, и те, у кого нет своего

авто, будут звать Тебя погулять в ночных испарениях

пляжа, и те, что не сочиняют

стихов, скажут: «Ну так останься у меня

этой ночью», а те, что стыдятся задрать Твою полосатую

юбку, вместо этого задерут

нос, и это тоже

способ, каким природа празднует свой

триумф. Но поздно ночью, если тьма

крови раскачает кровать как внимательный, нервный

прибой, все мы, привычно радующие друг друга

животные, вновь обретем

покой: кто-то в годами разыскиваемых руках, кто-то —

в иных. Ну и что? В такой

темноте все

руки, словно коты из

пословицы, одинаково

серы, а до утра

далеко —

весна не подходящий сезон

для поэтов. Ежезимно я пил,

например, за упокой души

моей милой, и тем мелодиям, что умел

извлечь из стебельков лилий, прохладнейший

кларнетист мог лишь позавидовать. Но когда в мае

желтые тюльпаны горят даже в мертвом песке

дюн, когда с каждой

волной на берег выносит

мальков, округленными ртами громко поющих о весне средь

зацветших водорослей, – тут я действительно ощущаю себя

не в своей тарелке: прошлогодний снежный болван, забывший

растаять вовремя, когда золотые губы

солнца восторженно прижались к его угольным

глазам —

желтая корова объедает траву с

пригорков, в мелеющих ручейках ил баламутит

рыба, танцуя особенный Данс

Макабр, моя самая гордая не

гонит меня, когда я целую ее влажные щиколотки в тени

подсолнуха, а я униженно принимаю

все, бормоча что-то о еще не сбывшемся

лете —

в последнее время обилие

девушек – это лишь способ стереть

свою память: преувеличенно розовые, большие

резинки, ластящиеся ко мне до тех пор, пока

снова кто-нибудь не постареет, профиль,

грубо намалеванный яркой губной

помадой, не исчезнет с очередной страницы моей

души, пока, наконец, не стану

чист, пуст, прохладен —

неплохо бы ночь напролет болтать на

языке китайских мандаринов с узкоглазым пожилым

человеком, еще лучше наблюдать,

как засыпает мир под синим крылом коршуна, лучше всего,

ростом опять в три вершка, встать у серой раковины

на кухне, смывая с пальцев темные

пятна, оставленные сорванных одуванчиков едким

соком —

Пока что я не умею кататься на коньках

1939 год.

Светлы, как тропка в снегу,

семь лет у меня за плечами.

Легко, как снежинка, вот-вот

на них упадет и другой.

(Просто невыносимый размер!

Не место здесь классическим ритмам.

Я же сын Балтики,

а не Средиземноморья или Эллады.

Где метроном? Подать сюда метроном!

Хочу сменить ритм.)

У нас не стоял дома VEF.

Наш приемник, носивший имя Leibovics,

в ту зиму ежедневно расхваливал латышей.

Со всех ледовых площадок города

на меня вещал Лейбовиц.

«Украшенный коньками Берзинь, латышский исполин…»

А вскоре на обложке журнала «Отдых»

его

– не Лейбовица —

фото: розово улыбающийся человек с венком, как на Лиго,

и круглым блюдечком на ленте через плечо:

«Наш (европейский) заводила – латыш в очках…»

(Ну, может, так не было, но та эпоха еще не

приохотила меня к чтению.)

Берзинь! Латыш!

(Тогда это не казалось экзотикой: представитель могущественнейшей

нации в мире, – чему удивляться!)

Неделями

в ту жестокую, роскошную зиму

люди разгуливали

со свежими Берзинями на устах.

(Нехорошо, – скажешь ты: «со свежими Берзинями» – как людоеды?

«…с именем Берзиня» тоже не очень:

как книжные черви. Дальше —)

В ту зиму я был

гениальным актером,

тончайшим лириком,

великим магом.

(Знаменитым, спрашиваешь? С чего бы – все

нормальные дети в этом возрасте таковы.)

Как актер,

раскатывая по полу в носках в теплой комнате,

я становился Берзинем, Табаком, Бите

и – раз – викингом Белангрудом, —

но упал.

Как поэт-лирик, я мечтал быть

славным норвежским мастером,

Нильсом (Олафом) Энгестангеном;

Серебряный Кузнечик Севера,

он пел коньками на льду.

Как волшебник со средствами…

(Ну, я обладал капиталом в старинных дензнаках, монетах,

катать по паркету. Итак —)

Как магом со средствами,

мной, что ни день,

дома

устраивались широкие соревнования.

Сейчас

вдруг,

абсолютно спонтанно и – о, это-то важно! —

без какого-либо принуждения и угроз,

я

признаюсь.

Помните, той зимой

почти каждая улица

оглашалась ликующим

чиханием горожан,

хриплым лающим кашлем.

Вы полагаете, той зимой —

была виновата погода?

Нет же,

виновен

я,

ибо ежедневно,

согласно моим предписаниям,

сама не зная того,

вся живая Рига

– свободный вход, никакого выхода —

часами

мерзла, дрожа

на просторных трибунах

ледяного ристалища

на гладком полу

нашей спальни.

(Я должен был когда-нибудь это сказать! Ведь невозможно прятаться

бесконечно. И так все эти мрачные десятилетия

я боялся, скрывался… С чего бы, вы думали, я эмигрировал

в возрасте тринадцати лет? Дальше —)

О, мои соревнования, мои герои!

Олаф Н. Энгестанген,

на взгляд неволшебника всего лишь

испанский пиастр 1633 года,

как правило, обгонял

Бите, игриво поблескивавший царский рубль,

и даже Берзиня – тяжелый, толстый (латыш!)

пятак, словно бы топором

вырубленный из бронзы

в 1792 году.

Едва ли не каждый раз

мой Энгестанген

пересекал ленточку первым,

первым

торжествующе прячась

в тень платяного шкафа.

Тогда я

вскакивал с пола,

каждый раз салютуя деревянным мечом

– латыш Олафс Энгестангенс Лейбовицс —

чтобы в честь нас всех

в полный голос

пропеть гимн Норвегии:

три лучших куплета из

«Только у Гауи».

…………………

Да,

но я по-прежнему не умею кататься на коньках.

Загрузка...