Введение

22 февраля 2014 г. соединения российской армии, часть из которых уже находилась в Крыму, а часть была переброшена силами транспортной авиации, заблокировали важнейшие объекты этой автономной республики в составе Украины и инициировали процесс ее отторжения от украинского государства. Менее чем через месяц в результате сомнительного по своей легитимности референдума Крым объявил себя независимым и уже на следующий день оказался «принятым» в состав Российской Федерации. Этот стремительный розыгрыш лишил дара речи политиков на всех континентах. Россию обвинили в нарушении международного права, сравнили ее действия с аншлюсом Австрии[1] и установлением контроля над частью Чехословакии в 1938 г.[2] и другими действиями нацистской Германии в предвоенный период; возродившийся российский «националистический угар» стал предметом бесконечных обсуждений[3].

Но справедливо ли говорить в этом контексте о «национализме»? Хотя В. Путин и аргументировал аннексию Крыма заботой о соотечественниках, хорошо известно, что нынешняя Россия трактует «русский мир» крайне расширительно. Несмотря на то, что в Кремле полагают, будто этот мир сплочен «не только нашим общим культурным, но и исключительно мощным генетическим кодом»[4], к нему, однако, легко причисляются и «люди, которые [не принадлежат к нему по рождению, но] восприняли культурную и духовную составляющую этого мира как свою собственную»[5]. Захватывая территории, Москва действует не как традиционное европейское национальное государство, движимое четким стратегическим расчетом; она поступает как империя, для которой приращение новыми провинциями и зависимыми территориями является естественной формой существования. Риторика российских властей по поводу аннексии Крыма, реакция россиян на это событие и его влияние на международный порядок более всего схожи с речами вождей, реакцией итальянской публики и ударом по международным институтам в ходе итало-абиссинской войны 1935–1936 гг., которая (в отличие от крымской авантюры) открыто называлась шагом на пути чуть ли не к ренессансу новой Римской империи[6].

Кроме того, аннексия Крыма стала возможной не только благодаря хорошей организации, проявленной российскими военными, и не только благодаря параличу правительства в Киеве, вызванному «Революцией достоинства»; она стала возможной ввиду как задолго до 2014 г. начатой подготовки российского общественного мнения к желательности возвращения «несправедливо утраченных» территорий[7], так и формирования восприятия русского народа как «одного из самых больших, если не сказать самого большого, разделенных народов в мире»[8], а также нагнетания общей ностальгии по Советскому Союзу, которая была превращена властями в чуть ли не новую российскую идеологию. В последовавшие годы Кремль, похоже, превратился в своеобразный «институт истории», производящий «правильные» исторические смыслы прежде всего с целью оправдать любые империалистические поползновения бывших российских правителей – будь то Иван Грозный[9] или И. Сталин[10]. Стремление отождествляться с великой державой, чуть ли не вершившей судьбы мира, проявилось даже при попытке переписать российскую Конституцию, в обновленном тексте которой нашлось место утверждению правопреемства Российской Федерации по отношению к Советскому Союзу[11]. Между тем Советский Союз трактовался как «многонациональная дружная семья» лишь самими советскими авторами, в то время как в остальном мире его вполне открыто и без обиняков именовали империей не только ради красного словца[12], но и в серьезных научных обсуждениях[13]. Э. Тодд прямо писал о «советском империализме» еще в середине 1970-х, утверждая, в частности, что «покоренные неславянские народы несомненно являются источником самого мощного идеологического вызова коммунизму, противники которого могут рассчитывать на национальные чувства окраинных народов»[14]. Кризис и ликвидация СССР в 1988–1991 гг. описывались в категориях имперского упадка и распада, главной причиной которого выступала «лоскутная» национальная структура советского общества, ставшая результатом имперской экспансии[15]. Напомним, что Э. Каррер д’Анкосс еще в конце 1970-х называла Советский Союз империей с национальными республиками в качестве доминионов[16], а некоторые авторы объявили крах СССР очевидным проявлением деколонизации почти сразу после того, как красное знамя было спущено над Кремлем[17]. Более того, многие свидетели и исследователи упадка и разрушения Советского Союза и формирования на его территории новых независимых государств однозначно характеризовали СССР как «последнюю империю», понимая под этим то, что его «распад был явлением, аналогичным произошедшему в ХХ веке распаду Австро-Венгерской, Османской, Британской, Французской и Португальской империй [и потому] что он был последним государством, сохранявшим наследие “классических” империй нового времени»[18].

Оценка Советского Союза как империи – и тут не принципиально, какой она была по счету с начала или с конца – интересна прежде всего потому, что СССР как минимум по двум причинам не вполне подходил под такое определение, действуя совсем не так, как это пристало империям. С одной стороны, эта страна появилась на свет во многом потому, что ее отцы-основатели успешно соединили коммунистическую идеологию с чаяниями народов, составлявших периферию прежней Российской империи, которую, по словам В. Ленина, «справедливо называют “тюрьмой народов”»[19] и которую Советская Россия объявила упраздненной[20]. С другой стороны, на протяжении практически всей своей истории СССР последовательно поддерживал любые проявления антиколониальных движений на мировой периферии, выступая самым верным апологетом «национально-освободительной борьбы», под какими бы лозунгами она ни велась и к сколь бы печальным результатам ни приводила; здесь позиции советских руководителей, представлявших жесткий авторитарный режим, оказывались исключительно похожи на позиции американских властей, также не всплакнувших по европейским колониальным империям[21]. С позиций нашего времени, однако, становится возможным предположить, что имперские устремления и идеологемы, возрождающиеся в современной России, прямо восходят не столько к давним российским, сколько к постоянно воскрешаемым в памяти советским паттернам, – и поэтому ретроспективный взгляд позволяет усомниться в том, насколько советский строй был несопоставим с имперскими представлениями о мироустройстве.

Проблема политической природы и характера СССР крайне важна, на наш взгляд, прежде всего потому, что она позволяет поставить вопрос, значение которого сложно переоценить, – вопрос о том, существовала ли Россия на протяжении сколь-либо длительного промежутка времени (несколько месяцев в 1917 г. не в счет) не как империя или же она всегда была именно таковой. Если исходить из того, что Российская империя как политический и социальный институт действительно была разрушена в ходе революционных потрясений, и считать Советский Союз добровольно созданной конфедерацией независимых государств, сохранявших право свободного выхода из ее состава[22], то следует признать, что имперская форма существования была характерна для России на протяжении менее чем двухсот лет, являясь, таким образом, эпизодом в ее тысячелетней истории. А если исходить из того, что большевики в 1920-е гг. занимались не чем иным, как восстановлением разрушившейся было империи под новой «вывеской», de facto продлив ее существование почти на три четверти века, окажется, что российская имперская структура необычно подвижна, – и в этом случае можно не принимать во внимание наличие или отсутствие термина «империя» в формальном названии государства и начинать искать ее истоки задолго до 22 октября 1721 г.

Важнейшим инструментом, позволяющим дать ответ на поставленный вопрос, является оценка существующих на сегодняшний день в литературе определений империи, так как только их анализ и выведение своего рода «консенсусного» определения может позволить выяснить глубину имперской природы российского государства и понять, к какому историческому периоду следует отнести формирование реальных оснований имперских структур в российской политике.

Начнем с того, что понятие «империя» в его современной трактовке является сугубо европейским продуктом. Этимологически оно несомненно происходит от латинского imperium (власть, господство), которым в Риме обозначали всю совокупность власти, принадлежавшей римскому народу. Выбираемым или назначаемым магистратам в зависимости от их ранга народ вручал «большую» или «малую» власть – imperium maius или minus (merum); существовало также понятие summum imperiae, обозначавшее диктаторские полномочия[23]. При этом понятие imperātor, подчеркивавшее не столько власть, сколько господство, традиционно относилось к военачальнику-триумфатору и начало применяться для обозначения титулатуры лишь начиная со второй половины I века[24]. Причина, по какой римское государство того времени стало называться империей, сводится, скорее всего, к тому, что именно в тот период возобладало ощущение идентичности «римского мира» и всей цивилизованной части земли – οικουμενη, или orbis terrarum[25]. Imperium в данном контексте воспринимался воплощением высших военных достижений и предполагал абсолютное господство над миром; чуть позже к этому значению прибавилась и духовная компонента, отражавшая принятие империей христианства как единственно верной универсальной религии[26]. После ослабления и крушения римских порядков в западном Средиземноморье название «Римская империя» (Βασιλεια τω~ν ̔Ρωμαιων) было унаследовано правителями Византии, которые на протяжении долгого времени видели своей миссией восстановление ее в прежних границах[27]. Со своей стороны, наследники варварских королей по мере их укрепления также претендовали на титул, впервые фигурирующий на печатях и в письмах Карла Великого как «Augustus, magnus et pacificus imperator» и «Romanum gubernans Imperium et Rex Francorum et Langobardorum»[28]. Формирование в Западной Европе Священной Римской империи, в некоторые периоды своей истории объединявшей до половины территории континента, остававшейся во власти христианских монархов[29], но по сути своей бывшей не более чем конфедерацией, как и последовавший позже упадок Византии, привели к тому, что на протяжении большей части европейского Средневековья значение титула «император» существенно перевешивало содержание «империи». Его носитель претендовал на особый характер своего статуса среди других властителей – даже несмотря на то, что в Западной Европе императорам приходилось на коленях вымаливать прощениe у пап[30], а на Востоке довольствоваться клочками земли, именуемыми «империями»[31]. Однако именно историческая преемственность, идущая от римского государства и утверждения абсолютного характера христианской веры, вызвала «прилив интереса» к империи у многих европейских монархов, особенно заметный в начале Нового времени.

В эпоху Нового времени империи оказались de facto широко распространенными политическими образованиями, по мере того как европейцы (как западные, так и восточные) начали предпринимать масштабные колониальные экспедиции. В этом случае соотношение понятий во многом переменилось: теперь внимание обращалось прежде всего на размеры территорий, которые контролировала та или иная метрополия, и на богатства, владение которыми этот контроль обеспечивал, в то время как титул императора не считался чем-то особенно желанным. Властители Испании, Португалии и Нидерландов – стран, покоривших бескрайние земли за пределами Европы в XVI–XVII веках, оставались королями (правда, король Испании Карл V c 1530 г. до своей смерти в 1556-м был императором – но не заморских владений, а все той же Священной Римской империи[32]). Великобритания и Франция также были королевствами (а последняя некоторое время даже республикой), что не мешало им управлять огромными колониальными империями; при этом Наполеон I принял титул императора в 1804 г. ввиду своих масштабных завоеваний в Европе и обретения контроля над Римом[33], а королева Виктория в 1877 г. стала именоваться императрицей Индии ради соблюдения династических формальностей по отношению к российскому и германскому императорским дворам[34]. Сама Россия была официально провозглашена империей еще раньше, идя к этому на протяжении всего времени, истекшего с момента падения Византии. Священная Римская империя распалась и, по сути, трансформировалась в Австро-Венгерскую, а часть Юго-Восточной Европы подпала под власть Османской империи. Наконец, стоит отметить и вовсе курьезные истории, в результате которых империями провозглашались бывшие колонии: в 1822 г. из-за внутрисемейных конфликтов португальских Браганса – Бразилия, а в том же 1822 г. на волне освободительного движения и второй раз как следствие европейского политического влияния в 1864–1867 гг. – Мексика[35]. Таким образом, остававшийся в большинстве своем монархическим евроцентричный мир к середине XIX века превратился в мир империй, который вот-вот готов был родить новую практику и новый термин – «империализм».

В мире живых и подвижных империй их научное определение не было задачей первоочередной важности; их мало кто стремился четко классифицировать, так как категоризация оставалась довольно сложной, зато имперский характер того или иного общества был заметен невооруженным взглядом, что делало излишне глубокий анализ бессмысленным. Однако именно на основании имперского опыта позапрошлого столетия гораздо позже были предложены все основные определения империи. Их многочисленность и разнообразие вынуждают нас рассмотреть это понятие как бы в трех главных «плоскостях».

Первая касается характера имперской власти. В данном случае исходное понимание imperium было полностью перенесено на воссозданные европейские государственные формы и предполагало наличие жесткой власти, которая сплачивает империю воедино. Так, Дж. Старчи определяет империю как «любую успешную попытку завоевать и подчинить народ с намерением править им неопределенно долго»[36]; один из наиболее известных теоретиков империи М. Дойл говорит об «отношении, формальном или неформальном, в рамках которого одно государство контролирует реальный суверенитет другого политического сообщества; оно может достигаться как силой, так и посредством экономической, социальной или культурной зависимости»[37], а С. Хоув называет империей государство, которое «является большой, сложносоставной политической единицей, обычно создаваемой завоеваниями, и разделенной на доминирующий центр и подчиненные, иногда весьма территориально далекие, периферии»[38]. Такой подход четко отделяет «современную» империю от различного рода общностей, существовавших в период европейской феодальной раздробленности, практически исключая любую возможность расширения империи, кроме чисто силовой (например, присоединение территорий в результате династических союзов), а также разделяя империи и квазифедеративные объединения. В рамках такого определения, например, Австро-Венгерская империя выглядит таковой не столько вследствие унии между двумя имперскими метрополиями, а в большей степени как государство, завоевавшее значительные периферийные территории, прилежащие к этим центрам[39]. В последние десятилетия многие авторы на Западе и в России занимают совершенно противоположные позиции: одни говорят о Соединенных Штатах как о «милостивой империи», чья «великодушная гегемония позитивна для значительной части населения планеты»[40]; другие вспоминают почивший Советский Союз как «империю добра»[41]. На наш взгляд, не только эти экстремальные представления, но и сами по себе рассуждения об «американской империи»[42], ставшие чрезвычайно популярными после завершения холодной войны, относятся скорее к публицистике, чем к научным исследованиям, причем сразу по двум причинам: с одной стороны, современный американский «империализм» базируется скорее на экономическом, чем на военном доминировании, и, с другой стороны, Соединенные Штаты совершенно не намерены «править [какими-либо] народами неопределенно долго», если не сказать, что они не намерены править ими вообще (в данном случае нам остается лишь подчеркнуть различия между империей и гегемонией[43]). Так или иначе, первый элемент, который включен во все определения империи, сводится, говоря современным языком, к утверждению о доминировании «жесткой» силы над «мягкой»; хотя никто не утверждает, что последняя не может использоваться (и используется почти повсеместно) как инструмент сохранения империи («даже если империя и может быть создана силой, она не может управляться только ей одной, даже с использованием репрессий в отношении несогласных, контроля над информацией, и пропаганды; для того, чтобы оставаться сильной, она должна апеллировать к ценности обеспечиваемых ею благ»[44]), мы не встречаем предположений о том, что империя может быть построена исключительно ненасильственным образом. Как и тысячи лет назад, так и во вполне «цивилизованное» время империи создавались и создаются силой.

Вторая относится к общей композиции империи, которая предполагается состоящей из центра (сore) и периферии (periphery), в зависимости от характера формирования империи именуемых обычно провинциями или колониями. Согласно тому же М. Дойлу, империя – это «система взаимодействия между двумя политическими единицами, одна из которых – доминирующая метрополия – обладает реальным суверенитетом над другой – подчиненной периферией»[45]; А. Мотыль определяет ее как «иерархически организованную политическую систему, выстраиваемую вокруг некоего центра как безободковое колесо, в которой находящиеся в этом центре элиты и государство доминируют над периферийными элитами и обществами»[46], а А. Филиппов особенно акцентирует внимание на данной пространственной определенности: «Империя – это смысл (и реальность осуществления) большого политического пространства; империя есть государство во внешнем отношении, поскольку она противостоит другим империям… сочетание потенциала экспансии с имперской идеей образует идеальную границу империи, ее orbis terrarum, круг земель»[47]. Мы бы отметили, что в таких определениях также нет ничего неожиданного – по сути, упомянутые авторы во многом лишь развивают отмеченный выше подход: признание империи «силовым» проектом неизбежно отрицает возможность «децентрализованной империи» и противопоставляет метрополию как центр завоеванным или иным образом подчиненным территориям. Здесь мы считаем необходимым отметить два обстоятельства, которые могут расширить понимание империи. С одной стороны, мы не уверены в необходимости подчеркивания изначальной «субъектности» покоряемых территорий: в ходе становления империй достаточно часто завоеватели приходили в местности, где доминировала, по сути, догосударственная форма организации племен, что позволяло не сталкиваться «политическим» общностям. В ходе испанского завоевания Южной Америки часто устанавливался контроль над отдельными точками, а освоение территорий, занимавшихся теми или иными племенами, продолжалось десятилетиями[48]; аналогичным образом русские колонисты на евразийском Севере подчиняли племена без разрушения местной государственности[49], которой на момент колонизации попросту не существовало. С другой стороны, важно отметить, что империям никогда не удавалось полностью унифицировать условия жизни и характер управления в центре и на окраинах; попытки такого рода оборачивались даже более катастрофичным результатом, чем их отсутствие: в первом случае дело не ограничивалось отложением провинций или колоний от центра (как это не раз случалось при распадах испанской, французской или британской империй), но зачастую приводило к краху базовых политических институтов метрополии и даже к крушению ее цивилизационной идентичности (что можно наблюдать в римском и советском случаях). Таким образом, присутствие в империях центра и периферии дополняется наличием всегда наблюдаемого и никогда не преодоленного неравенства между ними.

Наконец, в третьей «плоскости» лежит вопрос о структуре империй. Большинство принятых ныне определений империи включают в себя упоминания о национальной или этнической разнородности ее населения. М. Родинсон прямо пишет, что империи суть «государственные единицы, внутри которых одна этническая группа доминирует над другими»[50]; Дж. Бербэнк и Ф. Купер вторят ей, подчеркивая, что империи «не претендовали на то, чтобы представлять собой некий единый народ»[51]. На это, разумеется, можно ответить, что «ученые обычно сходятся в том, что империи являются одновременно многонациональными и политически централизованными – но какие государства не подходят под такое определение?»[52], но это возражение вряд ли выглядит убедительно, если уточнить одну немаловажную деталь: империи являются не просто этнически и национально разнородными государствами, но державами, включающимися в себя территории исторического расселения тех или иных этнических групп. Расширяясь, империи могут не разрушать соседние государства, если на каких-то территориях таковых не существует – но они не могут не покорять и не превращать в подданных сопредельные народы. Любая империя многоэтнична и многонациональна; мы бы даже отметили, что из данного обстоятельства империи черпали и черпают одну из своих justifications – «цивилизаторскую миссию». Предполагалось, что Европа «выплеснула на все континенты свои капиталы, свои технологии, свои языки и своих жителей»[53] в том числе, разумеется, и для того, чтобы приобщить отсталые народы к достижениям цивилизации; о «бремени белого человека» говорили англичане, рекомендуя американцам продолжить их миссию[54], и даже советская историография подчеркивала достижения царской империи в данной сфере[55]. Важнейшей проблемой империи поэтому всегда была необходимость, с одной стороны, создавать единое имперское правовое, экономическое, культурное и даже языковое пространство, но, с другой стороны, не допускать чрезмерного давления на покоренные народы (за исключением, разумеется, тех довольно редких случаев, когда колонизаторам удавалось практически полностью истребить местное население). Полиэтничность, причем не привнесенная иммиграцией, а порожденная экспансией, выступает третьей важнейшей чертой империи, преодоление которой практически невозможно.

Исходя из равной значимости всех трех рассмотренных выше элементов, для целей нашего исследования мы определяем империю как сложносоставное государство, созданное усилиями представителей одной или нескольких (но исторически и культурно близких) этнических групп, в результате которых они насильственно утверждают свою власть на территориях исторического проживания других этносов и народов, принуждая население формируемой периферии к принятию своих социальных, политических и культурных практик и используя ее природные ресурсы и способности ее жителей к экономической и геополитической выгоде метрополии. Эта формулировка, с одной стороны, включает в себя все значимые элементы ранее рассмотренных нами определений, не допуская расширительных трактовок понятия и использования его в качестве разного рода гипербол, и, с другой стороны, позволяет достаточно четко обозначить совокупность условий, которые способны спровоцировать кризис и упадок имперской организации.

Среди данных условий (мы не претендуем на их полную инвентаризацию, упоминая лишь наиболее существенные) основными выглядят три.

Во-первых, это сложность контроля за покоренными (покоряемыми) народами, которая обусловливает рост чисто военных издержек имперского доминирования до недопустимо высокого уровня. Каждая империя сталкивалась с мятежами и восстаниями, которые приводили к отложению (временному или окончательному) части ее территорий. В древности самым, пожалуй, хорошо документированным и масштабным антиимперским выступлением является Иудейское восстание 66–73 гг., на несколько лет выведшее эту провинцию из-под власти Римской империи[56] и стоившее местному населению от 300 тыс. до 1 млн человеческих жизней[57]. В Средние века можно вспомнить антимонгольское восстание Красных повязок, вспыхнувшее в 1351 г. в ответ на режим неравноправия, установленного в Китае монгольской империей Юань, и завершившееся в 1368 г. свержением власти монголов и провозглашением китайской династии Мин[58]. В раннее Новое время в Европе нельзя обойти вниманием иконоборческое восстание в Нидерландах, которое переросло в многолетнюю войну с испанцами, закончившуюся отделением Северных Нидерландов от Испанской империи. С течением времени, стоит заметить, сопротивление имперским силам в мире только росло. История Вьетнама, противостоявшего сначала Японии, а затем Франции в 1940–1945 и 1964–1972 гг.; Индонезии с ее выступлениями 1950-х гг. против голландских колонизаторов; Алжира, поднявшегося против французской метрополии в 1954 г.; Анголы и Мозамбика, чьи народы вели борьбу против португальцев вплоть до 1970-х гг.; Афганистана, подорвавшего силы Советского Союза после его вторжения в страну в конце 1979 г., и многих других периферийных стран указывает на то, что, по мере того как мир метрополий становится все более «цивилизованным», имперская периферия оказывается готова ко все бóльшим жертвам ради свободы, какими бы ни были ее последствия. Как говорил одному из авторов в свое время Э. Хобсбаум, «люди больше не хотят, чтобы ими управляли. Было время, когда эффективная власть легитимизировала саму себя; если какой-то полководец или имперская держава захватывали чужую страну и устанавливали там свою власть, люди говорили себе: “Мы должны подчиниться”. В этом и состоял секрет империализма; [однако нынешнее] нежелание повиноваться в корне меняет ситуацию. Именно оно и делает невозможным контроль Запада над современным миром»[59]. Иначе говоря, непреодолимый ход развития метрополий и снижение резистентности к человеческим жертвам и финансовым потерям ради сохранения имперского величия с одной стороны и резко снижающаяся готовность подчиняться, демонстрируемая жителями периферии, с другой, являются первой группой факторов, которые с каждым новым поколением усложняют задачу успешного имперского строительства.

Во-вторых, не следует забывать, что империи во все времена были не более чем продолжением своих метрополий, и поэтому имперская организация серьезно зависела от того, что происходило в имперских центрах. И так же как европейские империи формировались прежде всего в Европе (что мы уже отмечали), так и серьезные кризисы империй нередко обусловливались проблемами в метрополиях. Римская империя разрушилась из-за нашествий, поразивших ее центральные области; Монгольская империя была подточена отсутствием экономико-политического и культурного единства, постоянными усобицами между наследниками Чингисхана, что привело к «переизданию» империи в начале XIV века в виде своеобразного союза самостоятельных монгольских государств; распад испанской колониальной империи начался вскоре после того, как сама метрополия, пусть и ненадолго, была захвачена французами в 1807–1813 гг., а французская так и не смогла оправиться после оккупации Франции Германией в 1940 г. Российская империя первоначально дезинтегрировалась после свержения монархии в 1917-м, а советская распалась на фоне поражения СССР в холодной войне. Да, провинции и колонии способны поддерживать метрополию в дни суровых испытаний – можно вспомнить Аэция, одного из последних защитников Римской империи[60]; почтить память почти 4 млн представителей колониальных народов, мобилизованных в армии и во вспомогательные части Великобритании и Франции в Первую мировую войну[61]; преклонить колена перед единством народов Советского Союза, отстоявших страну в страшные годы гитлеровской агрессии[62], – однако такие моменты имперской солидарности редко оказываются продолжительными и сохраняются лишь до того времени, пока упадок метрополии не становится слишком очевидным. В случае, если таковая сталкивается с порожденным внутренними причинами социальным и политическим кризисом, империя не может уповать на периферию как на спасительный инструмент.

В-третьих, что особенно важно подчеркнуть с позиций сегодняшнего дня, империи бывают успешными только до того момента, как присоединение и управление периферией остается выгодным с экономической точки зрения. В условиях, когда речь идет о дефицитном ресурсе, обладающем стратегическим значением (серебре или хлебе, как в римских Испании или Египте), который может быть обеспечен посредством допустимых по цене и сложности усилий, метрополия будет всеми силами проводить имперскую политику сохранения контроля за территориями и стремиться приобретать новые. Однако по мере экономического развития и тем более на этапе промышленной революции хозяйственное значение имперской периферии начинает снижаться. Причины понятны: с одной стороны, основной сферой создания добавленной стоимости после середины XIX века становится промышленность, и относительная ценность сырья (которое в основном и поставлялось с периферийных территорий) снижается; с другой стороны, важнейшим условием поддержания устойчивого роста становится доступ к крупным рынкам со значительным платежеспособным спросом, к которым колонии и периферийные территории не относились. В 1530–1570 гг. испанская казна получaла в виде поступившего из американских колоний золота от 120 до 300 % собиравшихся в самой Испании налогов[63], а проникновение этого золота в другие европейские страны спровоцировало самое серьезное изменение масштаба цен со времен падения Рима до отмены золотого стандарта[64]. В конце Викторианской эпохи в общем объеме экспортно-импортных операций Великобритании на колонии и доминионы приходилось более 40 %[65]. В империю делались огромные инвестиции; на заказах, приходивших с периферии, богатели крупнейшие европейские компании, особенно занятые в сфере строительства и транспорта[66]. Однако ситуация радикально изменилась вскоре после Второй мировой войны, когда многие колониальные товары утратили ценность по мере их эффективной замены синтетическими продуктами (примером тут может служить каучук) или обрели конкурентов из других стран; кроме того, усовершенствовавшиеся технологии вызвали взрывное увеличение предложения на рынке кофе, чая, какао, а также большинства видов сырья. К середине 1960-х гг. сократились как потребности западных стран в импорте с «мирового Юга», так и удельная стоимость такого импорта; с разрушением империй и отменой торговых преференций экономическое значение связей с бывшими зависимыми территориями снизилось. Сегодня на торговлю Великобритании с ее бывшими колониями (не считая Канады и Австралии) приходится 6,2 % экспорта и 5,4 % импорта Соединенного Королевства[67]. При этом направление финансовых потоков во многом изменилось, так как коррумпированные элиты и неуверенные в своих перспективах предприниматели постколониальных стран сегодня выводят огромные капиталы в бывшие метрополии, меняя суть современного «колониализма»[68]. С того времени, как экономическая эксплуатация отстающих в своем развитии стран перестала требовать военного принуждения или политического инкорпорирования, исчезла последняя причина сохранения имперского миропорядка.

Все эти обстоятельства мы скоро рассмотрим применительно к России, но пока хотели бы сделать последний терминологический экскурс.

Оценивая современное поведение России на международной арене, мы отметили, что оно напоминает скорее поведение империи, чем национального государства. Этот тип поведения был осмыслен куда позже, чем сам феномен империи, и в западной литературе получил название империализма. Термин впервые появился во Франции в 1830-е гг. и утвердился при Второй империи, обозначая совокупность политических идей адептов имперской формы правления; вскоре он был перенят в Великобритании, где в 1880-х гг. использовался для описания экспансионистской колониальной политики[69]. Дж. Гобсон и В. Ленин вполне в духе времени связали это явление с экономическими процессами и с практически завершившимся к началу ХХ века разделом мира между крупнейшими европейскими державами[70]. Впоследствии в западной науке закрепилось довольно широкое понятие империализма как «комплекса экономических, политических и военных отношений, посредством которых менее экономически развитые территории подчиняются более экономически развитым»[71] или просто как «распространение суверенитета или контроля, прямого или опосредованного»[72]. Историки схватились за эту трактовку, применили ее к более ранним процессам завоевания и экспансии и немедленно обнаружили империализм в Древнем Египте и античной Греции, не говоря о римской эпохе[73]. Упоминавшийся уже Б. Коэн полагает, что указанный термин вполне можно применять к любой исторической эпохе, и определяет империализм как «любые доминирование или контроль, политические или экономические, прямые или опосредованные, осуществляемые одной нацией над другой»[74]. На наш взгляд, это последнее утверждение сомнительно, так как существует очевидное различие между колонизацией, в ходе которой поселенцы пытаются выстроить на новых территориях некие копии собственных обществ, стремясь при этом скорее «выдавить» мешающих им местных жителей (что имело место в Северной Америке, Австралии, а отчасти и в российской Сибири), и империализмом как попыткой военного захвата (густо)населенных территорий и использования их природного и человеческого потенциала для обогащения метрополий.

Все эти определения империализма важны для нас прежде всего тем, что они концентрируют внимание на экспансии метрополии и на противостоянии внешним силам (государствам, народам, племенам), которые подчиняются метрополии в ходе ее колониальной экспансии. Проявления империализма в Европе встречались на протяжении тысячелетий, но следует признать, что практически во все исторические эпохи система управления колониями существенно отличалась от того, как выстраивалась политическая организация в самой метрополии. Выходцы из Британии, осевшие в тех же североамериканских колониях и платившие налоги, не имели никакого политического представительства – что же говорить о жителях менее близких к европейским метрополиям владений? Однако это различие имело и положительные стороны: диктаторские замашки и масштабное насилие, которые европейцы демонстрировали в отношении подчиненных народов, в большинстве случаев не распространялись в самих метрополиях, которые оставались правовыми, а зачастую и демократическими, государствами, даже когда практиковали работорговлю в своих заморских владениях. По сути, именно в этом и заключалось наиболее принципиальное различие частей любой из империй: оно заметно еще с Римской империи, где (даже несмотря на ее цельный характер) существовали так называемые провинции сенаторские, или народные (provincia populi Romani), к числу которых относилась расширенная метрополия в виде Италии, Прованса, Греции, части Малой Азии и Северной Африки, и императорские, более окраинные, порядок управления которыми заметно отличался[75]. Мы уже отмечали, что одной из черт любой империи является определенная «дистанция» между центром и периферией – и эта дистанция долгое время позволяла развиваться империализму, не вызывая своеобразного «эффекта бумеранга».

Это «свое иное» империализма мы предложили бы назвать имперскостью (empireness). Под этим явлением мы понимаем некую «интернализацию» имперского подхода, когда империализм в отношении к окраинам и колониям начинает воспроизводиться в политических структурах метрополии. В России такой процесс наблюдался на протяжении столетий, что делало поселенческие колонии не столько источником новых социальных связей и технологий, сколько, напротив, своеобразным «усилителем» имперских тенденций в действиях самой центральной власти. Мы полагаем, что именно отсутствие термина «имперскость» в противопоставление «империализму» породило в русскоязычной среде бессодержательный и лукавый термин «внутренняя колонизация». Русские не могли колонизировать «собственную страну»; до поры до времени Сибирь и Камчатка были настолько же «их», как Конго или Индокитай являлись «французской землей»[76]. Они колонизировали чужие территории, но утверждаемые в новых районах империи порядки, считаясь в силу уже отмеченной логики «собственными», усиливали самодержавные установления в самой Московии, упрочивая уникальную русскую имперскость даже в большей мере, чем укрепляя империю. Именно в том, что российский империализм не столько выплескивался вовне, сколько загонялся обратно в политические ткани российского общества, имперский опыт России и оказался, на наш взгляд, столь необычным.

На этом мы позволим себе несколько остановиться и обозначить цели нашего исследования. В самом общем виде мы ставим своей задачей попытаться понять причины «живучести» имперских российских структур. Нас занимает вопрос о том, почему Россия – судя по всему, в намного большей степени, чем любая другая склонная к расширению империя, – сохраняла и свою внутреннюю организацию, и стремление к практически безграничной экспансии. Мы предполагаем, что разгадка этой тайны во многом заключена в диалектике империализма и имперскости, позволявшей не столько «выплескивать» имперский момент и имперские устремления в открытый внешний мир, как это происходило в истории западноевропейских народов, но как бы гонять их по замкнутому контуру, обеспечивая переход одного в другое. Такой подход может позволить объяснить феноменальную способность российской имперской структуры расширяться на протяжении более чем пятисот лет практически беспрерывно, не теряя иначе как по своей собственной воле сколь-либо значительных территорий. Это же обстоятельство может иметь принципиально большое значение для объяснения того, почему в России идеи мощной центральной власти в метрополии и стремление расширяться за счет присоединяемых колоний играют столь важную роль в национальной идентичности на протяжении многих столетий.

Прилагая к российской истории данное нами определение империи, мы оказываемся перед новым вызовом: использование силовых методов для расширения собственной территории; формирование четко структурированных отношений между центром и покоренными провинциями; и даже полиэтничный характер создаваемого государства, с одной стороны, не могут атрибутироваться только Российской империи как государственному образованию, существовавшему в 1721–1917 гг., а в равной степени относятся и к России XVII века, и даже к Великому княжеству Московскому, начиная как минимум с середины XV столетия, и, с другой стороны, не исчезают и после его распада, во всех своих сущностных элементах воспроизводясь в Советском Союзе. Иначе говоря, мы желаем в рамках научного подхода показать не только элементы преемственности имперских структур в российской истории, но и попытаться обосновать тезис о том, что Россия никогда не существовала в форме, отличной от империи, – если не по названию, то по содержанию. Именно это, на наш взгляд, и обусловливает исключительную устойчивость имперских трендов в политике, воспроизводящихся без существенных отличий на протяжении вот уже более пяти веков.

Предлагаемая книга является отчасти исторической, а отчасти философской; мы стремимся, с одной стороны, внимательно оценить сложные перипетии русской имперской истории, и, с другой стороны, осмыслить ее общую логику с целью понять возможные будущие направления развития современной (с хронологической, а не содержательной, точки зрения) России. В наибольшей степени нас, как историка и как социолога, интересуют три вопроса.

Во-первых, это вопрос о том, почему имперское и экспансионистское сознание стало столь естественным составным элементом российской идентичности; к какому периоду времени относится его генезис, какую роль сыграло его наличие в российской истории и, что особенно важно, можно ли в принципе «изъять» эту часть отечественной национальной конструкции, не допустив при этом ее полного разрушения (или заменить чем-то иным, менее противоречащим современным цивилизационным трендам). Для этого нужно попытаться проанализировать исторический процесс «накопления» имперских черт как в связи с поступательными процессами развития самой российской метрополии и изменения ее соотношения с другими историческими «точками кристаллизации» русской цивилизации, так и в контексте территориальных экспансий, которым Московия, а затем и Россия предавались многие столетия. В самом общем виде этот вопрос сводится к проблеме соотношения «имперскости» и «империализма» в тех значениях, в каких мы определили их ранее, и к диалектике их взаимодействия.

Во-вторых, это вопрос о характере и специфике российской имперской экспансии, который, в свою очередь, распадается на несколько подвопросов. В частности, нас интересует, насколько внутренние причины, временные горизонты и механизмы российской экспансии были схожи с теми, которыми характеризовалось становление и развитие европейских колониальных империй в XVI – ХIX веках, а также в чем состояли и чем обусловливались их различия; в какой мере московское продвижение на Восток (а позднее российское – на Юг) можно считать колонизацией, а сами присоединенные территории – колониями; какие уроки должна была вынести Россия из европейского имперского опыта и могла ли она это сделать. Отвечая на данные вопросы, мы ставим перед собой важнейшую задачу: объективно проанализировать, каких черт в этой экспансии больше – тех, которые были едины для всех европейских метрополий соответствующего периода, или тех, что радикально отличали процесс формирования и развития Российской империи от всех прочих империй Европы.

В-третьих, мы хотим найти ответы на вопросы, довлеющие над нынешним российским обществом, – и прежде всего на вопрос о том, был ли Советский Союз «последней империей», с неизбежным крахом которого перевернута важнейшая страница многовековой истории русского народа, или же Российская Федерация обладает тем же комплексом черт, которые имелись и у более ранних вариантов отечественных империй, пусть даже в территориально усеченном, а в последнее время – и в откровенно гротескном виде. Нас интересует, возможно ли превращение России в ее нынешних границах в демократическое правовое государство без резкого обострения противоречий, грозящих ее единству; насколько велик потенциал дальнейшего центробежного движения и возможно ли реальное продолжение распада российской империи (здесь нельзя не обратить внимание на то, что крах европейских империй во второй половине ХХ века в ходе так называемой деколонизации выступал вторым актом процесса имперской дезинтеграции, начало которой было положено на рубеже XVIII и XIX столетий). И, наконец, мы не можем не обратиться и к вопросу о том, насколько нынешняя Россия остается опасной для соседей и для мира в целом как носитель имперской парадигмы в эпоху прогрессирующей глобализации.

На эти три вопроса мы попытаемся ответить в трех главах книги, которые, составляя ее «теоретическую» часть, в некоторой мере следуют исторической динамике, но в то же время представляют собой самостоятельные исследования со своими постановками вопросов, системой аргументации и выводами, – хотя все они связаны общим планом и единой логикой.

В первой главе мы обратимся к процессу становления той России, которая стала империей in potentia еще до того, как начала свою активную имперскую экспансию. Исследуя историю Киевской и Владимирской Руси, становление и первые шаги Московского княжества, а также взаимодействие русских государств как с монгольскими ханствами, так и со своими западными соседями, мы обратим внимание на несколько важнейших черт, предопределивших имперскую природу российского государства. Все они, как мы полагаем, в той или иной степени стали следствием масштабных заимствований, которые отличали несколько последовательных этапов русской истории. Первым было культурное и религиозное заимствование у Византии, предопределившее особую роль православной церкви, специфические взаимоотношения светской и духовной властей, а также спекулятивную теорию легитимации царской власти, якобы восходящей к римским временам. Вторым было заимствование технологий освоения пространства и взаимоотношений с ним у монголов – представителей самой большой в истории континентальной империи, заложившее основы усвоения русскими значения максимальных территориальных захватов и использования эффективных методов контроля над сухопутными пространствами. Третьим стало, на наш взгляд, нараставшее взаимодействие с западными соседями, которое вынудило правителей Московии перенять ряд значимых технологических новаций (и позже последовательно пользоваться этим методом при каждом серьезном затруднении в развитии страны).

При этом мы намерены уделить особое внимание не только самим фактам заимствований и ученичества, свойственных ранним русским государствам, но и особенности складывавшегося в тот период центра российской имперской консолидации. Северо-восточную Русь, позднее превратившуюся в Московию, мы рассматриваем как окраинную территорию по отношению ко всем общностям, от которых производились основные исторические заимствования: она была, по сути, поселенческой колонией Киевской Руси, затем превратилась в окраину улуса Джучи, а по отношению к Западной Европе вообще рассматривалась как далекая Тартария. Развитие сильной власти здесь обусловливалось фронтирным характером возникавшей цивилизации, а стремление к экспансии возникало как неизбывный компенсаторный рефлекс на зависимость и/или уязвимость, отчетливо ощущавшуюся на протяжении большей части российской истории. Не предвосхищая многих других обстоятельств, на которых мы подробно остановимся ниже, отметим, что основным выводом, который напрашивается из анализа этого исторического периода, является вывод о том, что имперские элементы российской государственности появились задолго до провозглашения Российской империи.

Вторая глава посвящается нами специфически российским империализму и имперскости. Несмотря на то, что пути развития Московии и России существенно отличались от исторической динамики большинства европейских государств, российский имперский проект оказывается хронологически крайне схожим с эволюцией европейских империй. Начало русской экспансии по времени совпадает с началом европейской колонизации, если вести речь в условных координатах «восток – запад»: Московия направила свои взоры за Волгу, а Европа – на другой берег Атлантики, в относительно незначительной степени в XVI–XVII веках затрагивая иные регионы мира. Вторая фаза империалистических захватов также синхронизирована с европейской территориальной экспансией XIX века и также ориентирована прежде всего по оси «север – юг» (в случае европейцев – на Африку и Южную Азию, в случае России – на Северный Кавказ, Закавказье и Центральную Азию). Основное внимание в этой части мы намерены уделить исследованию не только пространственно-временного, но и, если так можно сказать, сущностного сходства этих двух империалистических экспериментов: методам захвата территории и их освоения, отношению к местному населению, основным принципам экономической эксплуатации новых территорий и характеру создаваемых здесь управленческих структур, а также их отношениям с центральными властями метрополии.

Важнейшей проблемой, которую мы намереваемся поднять в этой части книги, является вопрос о причинах внутренней устойчивости российской имперской конструкции – прежде всего о том, по каким причинам России удалось при столь схожем с европейскими державами опыте колонизации избежать отложения поселенческих колоний на Востоке по сценарию событий конца XVIII – начала XIX века в Северной и Латинской Америках. Российские колонии за Уралом при существовавших в те времена средствах передвижения могут считаться не менее отделенными от метрополии, чем европейские владения за океаном, – поэтому поиск причин, по которым Россия стала единственной европейской страной, которая начала Drang nach Süden в поисках контролируемых одной лишь военной силой владений, не потеряв свои поселенческие колонии, представляется нам исключительно важным. Мы полагаем, что с точки зрения истории империализма данный фактор является важнейшим отличием российской территориальной экспансии от европейской, в то время как с точки зрения теории имперскости его анализ способен существенно расширить и разнообразить современные представления о причинах устойчивости и характере воспроизводства авторитарных политических форм в России.

Третью главу мы посвящаем в основном феномену Советского Союза, описание которого, на наш взгляд, вряд ли может сводиться только к формуле о «последней империи». Уникальность СССР, на наш взгляд, обусловливается двумя обстоятельствами. Прежде всего стоит заметить, что Советская Россия, в начале своего существования санкционировавшая возникновение на территории бывшей Российской империи как полностью независимых государств, так и советских национальных республик, суверенитет ряда из которых она признала, впоследствии предприняла попытку «реконкисты» и нового объединения российских колоний под своей властью. «Добровольный» характер воссоединения этих территорий под властью центральных властей в Москве вряд ли может вводить в заблуждение: советскому правительству потребовалось практически по новой завоевывать Туркестан и часть Сибири, да и на многих других национальных окраинах согласием тоже не пахло. Успешное сопротивление было оказано только относительно крупными европейскими странами – Польшей в 1920 г. и Финляндией в 1940-м (и то Москва в 1939-м взяла реванш над поляками). «Специфика момента» заключалась, на наш взгляд, в том, что СССР стал единственной в мировой истории империей, которой удалось возродиться практически в прежних границах после тотальной дезинтеграции. В определенной степени прежняя российская империя возродилась как зомби, утратив свою прежнюю национальную определенность и сплотив прежнюю территорию, по сути предложив всем, и даже ранее колонизированным Россией народам, своего рода безграничный имперский проект – мировую революцию, в которой эта лишенная национального ядра империя должна была сыграть основную роль. Вероятно, такова была единственная возможность легитимизировать сохранение государства в прежних границах, но тем не менее изучение этой имперской «жизни после смерти», на наш взгляд, может преподнести много теоретических открытий.

Не менее интересным, чем начало истории Советского Союза, был и ее конец. Результатом распада, случившегося в начале 1990-х гг., не стало, как это происходило в большинстве европейских стран, возвращение метрополии к границам, предшествовавшим началу фазы активной экспансии. На просторах бывшего СССР появилось произвольное число независимых государств, но внутри самой России сохранились, с одной стороны, поселенческие колонии на востоке, приобретенные на первой фазе империалистической экспансии (Сибирь и Дальний Восток), и, с другой стороны, владения, присоединенные чисто военным способом во время ее второй фазы (Северный Кавказ). В первом случае население, этнически принадлежащее к метрополии, составляет большинство, как в свое время в британских колониях в Северной Америке в середине XVIII века; во втором оно практически отсутствует, как во французских владениях в Индокитае в середине ХХ века. Эти обстоятельства воспроизводят Российскую Федерацию как наследника Российской империи со всеми свойственными последней противоречиями и сложностями. Более того, формально децентрализованная и, по сути, трехуровневая структура территориального управления, созданная в СССР, не только восстановила российскую имперскую структуру, но и создала целый ряд новых – включив несколько практически мононациональных образований в состав Грузии, придав Молдове этнически и исторически чуждое ей левобережье Днестра, произвольно прочертив границы в Центральной Азии. Не будет преувеличением сказать, что крах Советского Союза не разрушил существовавшие на его территории имперские структуры, а умножил их.

Разумеется, «теоретическая» часть исследования не может не быть дополнена и «прогностической» частью, посвященной как текущему моменту, так и возможным перспективам. Эти вопросы мы относим в заключительную, четвертую главу, посвященную становлению и развитию постсоветской России (называть ее «постимперской» мы пока не рискуем). Основным трендом в этой части книги мы называем новую, своего рода внутреннюю, «реконкисту», которая обращена уже не столько на собирание территорий бывшей империи (пример Крыма, с которого мы начали, отражает соответствующие стремления кремлевских вождей, но не указывает на возможность дальнейших приращений), сколько на воссоздание имперских социальных, политических и идеологических структур в относительно узких границах того, что скорее соответствует расширенной Московии, чем России в том смысле, какой вкладывался в это слово, скажем, в петровскую эпоху. Главной проблемой, с которой, на наш взгляд, сталкивается сегодня Россия, становится все более разительное несоответствие возрождаемых ею практик тем стереотипам поведения, которые сегодня распространяются в остальном мире, – в результате страна, которая на протяжении своей многовековой истории выступала окраиной нескольких цивилизационных центров, каждый из которых она затем опережала в своем развитии или по крайней мере становилась с ним вровень, сегодня стремительно превращается в глобальную периферию, которая с каждым годом внушает остальному миру все большие ужас и недоверие.

Завершая эту затянувшуюся вводную часть, мы хотим повторить основной посыл нашей книги, поясняющий ее название. Мы полагаем, что Советский Союз не был «последней империей» – даже последней из тех, что пришли к нам из Нового времени и впоследствии вернулись в естественные исторические границы европейских метрополий. Скорее Россия являлась и является своего рода бесконечной империей – как до своего формального провозглашения, так и многие десятилетия после своей, казалось бы, окончательной деструкции, она воспроизводит имперские стратегии и тактики поведения, оставаясь угрозой для соседей и продолжая подавлять ростки федерализма и самоуправления внутри самой себя. «Вертикаль власти» внутри и воображаемый «русский мир» снаружи – прямые продукты российской имперской истории, отказаться от которых она, судя по всему, в ближайшее время не сможет (в том числе и потому, что подобные структуры и представления не только насаждаются элитами, но и не отвергаются населением). Конечно, сегодняшняя Российская Федерация по причине как ограниченности собственных возможностей, так и изменившегося баланса сил в мире не может провести «реконкисту», сравнимую с осуществленной в 1920-е гг. Советской Россией, но у нас нет сомнений в том, что она без колебаний попыталась бы это сделать, изменись внешние обстоятельства.

Россия сложилась как империя во многом раньше своего времени, и, как только появились благоприятные условия для империалистической экспансии, она не упустила своего шанса. Она прожила гораздо более долгую жизнь, чем то было позволено историей остальным европейским империям, благодаря многочисленным и интенсивным «мутациям», которые с ней происходили. Она не мертва и сейчас, хотя экономически слаба, идеологически бессодержательна и геополитически изолирована. Ее (и наша) проблема состоит в том, что она не может восстановить свои прежние очертания в виде империи, но в то же время не способна и переродиться в нечто более современное – конвульсии последней четверти века показывают это совершенно ясно. Какое будущее ожидает эту империю в чуждом ей мире? Именно к этому вопросу нам придется обращаться практически на каждой странице книги, которая, мы убеждены, будет очень нескучной.

Загрузка...