Глава 17. В которой мессир Ладзаро Альмереджи сначала кается, а потом снова грешит

Альдобрандо Даноли остался недвижим, Ладзаро присвистнул, Камилла молча сидела, вцепившись в руку супруга. Но Грандони, Портофино и д'Альвелла обменялись взглядами, в которых не замечалось ни раздражения, ни уныния. Сколь ни жутка была новая смерть, вышедшая за границы замка, она говорила, что они на правильном пути. Убийца уничтожил последнего свидетеля, который мог узнать его в лицо и указать на него, сама же необходимость убить Пасарди подтверждала, что мотив убийства — аmor sceleratus habendi — угадан ими верно.

Д'Альвелла и Альмереджи направились на место убийства банкира, Портофино пошел следом, а Даноли решил пойти к себе. Камилла же после ухода гостей, когда Чума надевал темный, уместный для похорон дублет, задумчиво смотрела в окно. Неожиданно позвала его.

— Грациано…

— Да, мой свет, — отозвался он, и на сей раз его жгучие глаза были обращены к ней с лукавой заботливостью и нежностью.

Она забыла, о чём хотела спросить, губы их слились, но минут через пять он вернул её на землю.

— Ты что-то хотела спросить?

— А… да. Послушай-ка. Аурелиано как-то назвал мессира Альмереджи сукиным сыном…

Песте удивлённо поджал губы, удивляясь не определению Портофино, но тому, что Камилла заговорила об этом.

— Назвал…

— А ты сказал, что он прохвост…

— Сказал, — кивнул Чума, все ещё недоумевая.

— А вот сам он сказал, что он честный человек. Он пошутил, или правда считает себя честным? Или намеренно лжёт о себе? Или… лжёт себе? Он понимает, кто он на самом деле?

Песте рассмеялся.

— Хорошо, что ты не спросила «или мессир Альмереджи и вправду честный человек?» — Грациано вздохнул. — Граф Даноли говорит, что пришли бесовские времена, дорогая. Так, воистину. Медленно расплывается, растекается смысл слов, одномерные понятия исподволь заменяются другими, и жонглируя словами, бесы меняют определения, искажая понимание людей. Назови «блуд» — «любовью», «разврат» — «жизненной силой», «подлеца» — «разумным человеком», «алчность» — «расчетливостью», «безбожие» — «свободомыслием» — и люди постепенно, через поколение-другое, перестанут понимать сокровенный смысл происходящего, ведь слова лежат в основе мысли, а мысль формирует понимание. И люди утратят понимание того, что перед ними, перестанут понимать, кто они сами, не смогут даже назвать, обозначить мерзость, ибо для неё в их языке уже не будет определения. Сегодня они не хотят взглянуть правде в глаза, а завтра, глядишь, уже и не смогут.

Ладзарино… Ладзаро всё понимает. Но он не хочет быть по-настоящему честным — это отяготит его, помешает жить, как он привык. Он знает, что грешит, но сравнивает себя не с Портофино или Даноли, хоть и понимает ещё, что это святые праведники, но с отравителями и ворами. Но Альмереджи не отравитель и не вор, — и в этом он черпает свой жалкий мизер самоуважения. Но Ладзарино ещё понимает, кто он на самом деле. Он понимает, что есть святость и что есть грех. И это дает Портофино основание назвать его сукиным сыном, но не подлецом. Сукин сын может опомниться. Пьетро Альбани опомнится уже не может.

Но ужас этих начинающихся бесовских времен в том, моя девочка, что у людей постепенно отнимается сама возможность раскаяния, осмеивается и профанируется само это слово, которое подменой понятий становится элегическим сожалением о вчерашнем, уходит слово «грех», сменяясь словом «поступок», и любой поступок становится равно возможным и допустимым, ведь люди перестают соотносить свои деяния с Истиной. Еретики-лютеране первым из всех таинств отвергли покаяние…

— Но кто-то говорил мне, что мессир Альмереджи храбро сражался в войсках дона Франческо Марии. Это ложь?

— Почему? Ладзаро хороший солдат, совсем не трус, способен даже на подвиг — но не способен обуздать свою натуру и не имеет силы духа жить праведно. Между смелостью и трусостью он выберет смелость, но между путями истинными и легкими выберет легкие и потому он — ничтожество. Но почему ты спрашиваешь о нём? — Чума не ревновал, он видел, что любим, но не понимал причин интереса супруги к Альмереджи.

Камилла же думала о несчастной Гаэтане. Антонио погиб, и она осталась совсем одна. Любовь к мессиру Альмереджи, искусительная и грешная, могла теперь окончательно погубить Гаэтану, если она поддастся ей.

— Я не поняла, — Камилла пропустила мимо ушей вопрос супруга, — ты говоришь, он ничтожество потому, что идёт легкими путями… А он может перестать быть ничтожеством?

Грациано внимательно посмотрел на супругу.

— Может. Но мне трудно представить чудо, которое может заставить Ладзарино Альмереджи сойти с легких путей…


После похорон Гаэтана часами сидела в ознобе перед камином. Не хотелось говорить, не хотелось есть, не хотелось жить. Она почти не услышала сообщения подруги о браке, оно просто не дошло до неё. Гаэтана омертвела и жила только ощущениями. Камилла заглядывала к ней по три раза на дню и почти насильно заставляла проглотить несколько кусочков рыбы или съесть персик, и когда на её плечи чья-то заботливая рука опустила теплую шаль, она тихо и бездумно проронила:

— Спасибо, Камилла… — но тут легшая на стену длинная тень заставила её обернуться.

Позади неё стоял мессир Ладзаро Альмереджи.

Глаза их встретились. Гаэтана побледнела. Она любила этого человека, два долгих года почти сходя с ума и моля Бога избавить её от пагубной страсти к развратнику. Она прекрасно понимала, что этот человек недостоин любви, что его распутство и низость непреодолимы, что он может только испортить ей жизнь и судьбу. Но почему же Господь не отвечает на её молитвы? Почему первой мыслью при пробуждении и последним помыслом перед сном она всегда обращена к нему? За что это наваждение? За что этот дьявольский искус? Странно, подумала Гаэтана, но в последние три дня, после смерти Антонио, она почти не думала о Ладзаро. Горечь потери очистила её душу от смущающих помыслов. Она уже решила отпроситься у герцогини и уехать в поместье Фаттинанти. Надо начинать жить самой. Она постарается вникнуть в азы управления, попробует совладать с навалившейся бедой. А вдали от замка и от Ладзаро — её любовь померкнет, сойдет на нет, ослабеет и погаснет. И тогда она станет свободной.

Но зачем он пришёл?

Ладзаро безмолвно смотрел на бледные точёные черты Гаэтаны. Она снова походила на Богоматерь, и он почувствовал слабость в ногах. Он знал, что она любит его… «и знает, что ты распутник и подонок, Ладзарино…» Если так — что мешает? Что мешает ему, распутнику и подонку, воспользоваться этой любовью? Упиться этой божественно-прекрасной, таинственно-женственной и чистой красотой? Ладзаро никогда не держал в объятьях чистой девицы. Она любит его — значит, уступит. Почему бы не попробовать? Почему бы ему, подонку, не попробовать?

Но он знал, что это пустое. Всё пустое. Она никогда не уступит. Он не будет и пробовать. Его корежило и мутило, искажало и корчило. Ныла голова и болело где-то за грудиной. Он молча подбросил в камин несколько поленьев, подтянул вязанку хвороста поближе к огню и ушёл, не сказав ни слова.

Ладзаро никогда не мог и помыслить о таком. Почему случайно подслушанные слова любовного признания — жестокие и оскорбительные, если вдуматься, — так задели его, убили всю радость жизни, лишили сна и аппетита? Какая ему разница, в конце-то концов, что какая-то девица в него влюблёна? Разве это важно? Жил же он, не ведая об этом! И прекрасно жил! Зачем ему нужна Гаэтана ди Фаттинанти? Но если она не нужна ему — что так давит, что отравляет жизнь? «Она знает, что ты распутник и подонок, Ладзарино…» Но если она ему безразлична — что за дело ему до этого? Пусть знает. И что?

«Ты распутник и подонок, Ладзарино…» Неведомый голос, тихий, лишенный язвительности и злости, но жалобный и печальный, снова тихо прошуршал в ушах. Он уже слышал это… и что? Ах, да. Фраза стала короче. Ладзаро тихо брёл по опустевшим коридорам, сам не заметив, как оказался в домовой церкви герцога. Здесь было темно и тихо. «Ты распутник и подонок, Ладзарино…» — тихим эхом шептало под сводами храма. Ладзаро присел на скамью и уставился в лужу лунного света, налившуюся через оконные отверстия. «Ты распутник и подонок, Ладзарино…» За дверью послышались легкие шаги, Альмереджи торопливо отодвинулся за колонну, тем временем дверь открылась и в в ризницу по храму пролетел Аурелиано Портофино. Инквизитор был отрешен и спокоен, он не затворил дверь, и Ладзаро видел, что тот лёг на ларь с одеждой, и на его бледной руке медленно вращаются деревянные четки. Альмереджи потряс головой. Он видел, что в ризнице не зажжены ни свеча, ни лампа, — почему же он видит Портофино? Стараясь бесшумно ступать по плитам пола, тихо подошёл к распахнутым дверям ризницы. Он видел запрокинутую в потолок голову отца Аурелиано, бесшумно двигающийся в руке круг четок, заплату на подоле рясы. Ладзаро бросил изумленный взгляд на окно — там темнел ночной сумрак. Он почувствовал странный холод в спине и тут вдруг с его висков заструился пот: в темноте светились лицо и руки Аурелиано.

Неожиданно Портофино прервал молитву и поднялся на ларе, услышав скрип ризничных половиц. Заметив тень, вышел, и тут увидел Ладзаро Альмереджи. Взгляды их скрестились, и Портофино с удивлением обнаружил, что главный лесничий смотрит не столько ему в глаза, сколько напряженно изучает тень за его спиной.

— Ладзарино, что с тобой? Неужто волка увидел?

Альмереджи, убедившись по наличию тени, что перед ним человек, теперь пытался придти в себя. Померещилось…Он бросил взгляд в ризницу. Теперь там была кромешная тьма. Под сводами храма раздались едва слышный писк и шуршание нетопыриных крыльев, и в их шорохе снова прошелестело: «ты распутник и подонок, Ладзарино…». Или ему показалось?

— Я хотел бы исповедаться, — придушенно проговорил он.

— Пойдём, сын мой, — улыбнулся Портофино. Альмереджи исповедовался раз в году, всегда избегал его, как духовника, и этот ночной приход вкупе со странной истерикой, случившейся с Ладзаро накануне, заставляли Портофино предположить, что с Альмереджи происходит нечто странное.

…Исповедь Ладзаро не потрясла отца Аурелиано, лишь отвратила смрадом. Смрадом застарелой мерзости и закоснелой порочности. Но истеричное выплевывание Ладзаро своих грехов, надрывная искренность покаяния и явная боль распутника обратили к нему сердце Портофино. Он отпустил ему всё, но всё же не удержался от вопроса.

— Тебе тридцать четыре, Лазаро, и едва ли не двадцать лет ты грешишь….

— Я… молись обо мне, отец…

— Я не о том. Ты сказал о своих грехах. Но почему ты сейчас пришёл сюда?

Ладзаро поморщился. Он не хотел говорить об Гаэтане, но был странно расслаблен и надломлен. Искренность предшествующей исповеди задавила привычное криводушие.

— Я подслушал разговор двух девиц. Камиллы и Гаэтаны. Гаэтана сказала, что любит меня. Любит. — Ладзаро едва не поперхнулся этим словом. — Меня, распутника и подонка.

— И что?

— Ничего. Гаэтана сказала, что я распутник и подонок. Ничего не понять… Почему? Она не будет принадлежать мне. Но она любит меня… Никто тут ничего не поймёт.

Портофино тихо вздохнул и усмехнулся.

— Ну что ты, Ладзарино, всё просто. Карой человеку распутному Господь всегда избирает Любовь, ибо распутник презрел любовь человеческую и опошлил её в похоть. Развратнику либо пошлется чувство к потаскухе, которая обваляет его любовь, единственно святое, что в нём есть, в грязи и смраде, ибо он заслужил это по грехам своим, либо — любовь к святой, коей он никогда не добьётся, ибо смраден сам и не заслуживает её по грехам своим…

— Но разве я искал любви? Гаэтана… она… красива. Но я… я не люблю её. — Сказав это, Альмереджи помрачнел.

— Конечно. Распутник не может любить и не хочет любви — она расплавит его, как огонь — воск. Ты никогда и никого не любил. В телесном слиянии при Божьем благословении совершается таинство единения людей: под видимым союзом тел происходит невидимое соединение душ. В блуде же — только телесное единение, но нет единения душ, и человек опрокидывается навзничь, в нем раздробляется душа, теряется целостность. От разрушенного и зловонно смердящего человека удаляется Дух Божий, а вместе с ним — и подлинная Любовь. Но подлинно ли… — Портофино умолк.

— Что?..

— Подлинно ли ты… не любишь? Распутство застит тебе глаза, но разве душа и сердце твои не влекутся к девице? Ты услышал слова нелюбимой и ненужной тебе — почему же они распрямили и выправили тебя? Почему ты вдруг возненавидел распутство? Почему ты пришёл сюда?

Ладзаро усмехнулся.

— Распрямили… А мне всё казалось, что меня кривит и переламывает.

Теперь усмехнулся Портофино.

— Нет, Ладзарино, что-то в тебе любит девицу. Самое чистое в тебе.

— Во мне — чистое? — Ладзаро сморщился и опустил голову. Он был странно смущен и взволнован.

Поспешил уйти.


Между тем мессир д'Альвелла, как пёс, ухватив за хвост мотив преступления, продолжал рьяно разматывать клубок. Убийство банкира свидетельствовало, что негодяй замёл все следы и одновременно, казалось бы, говорило, что больше убийств не будет. Но последнее было лишь догадкой. В принципе, Бартолини и Тассони погибли, вероятно, лишь потому, что о чём-то догадались или что-то видели. Но от догадок не застрахован никто.

Однако, если о личности убийцы догадались Франческа Бартолини и Иоланда Тассони — то неужто у него мозги хуже, чем у женщин? Что они могли понять? И о ком, если оказались убитыми — одна в коридоре, другая — у себя в комнате? При этом Тассони была ещё и изнасилована. Но в те дни дворцовые потаскуны не шлялись по фрейлинам — герцогинь не было, не было и дежурств — все были на виду.

Джанмарко Пасарди, видимо, ни в чём не виноват. Он не знал ни о жульничестве, ни о намерениях негодяя. Но он знал самого убийцу в лицо — и его не стало. Не стало единственного человека, который мог твёрдо назвать имя. Невозможно было понять, убили его раньше, чем Франческу, Иоланду и Антонио — или в один день. Нельзя установить — в какой последовательности убиты эти четверо: кто стал первой жертвой убийцы, а кто — последней. Но один — Антонио — отравлен, а трое остальных — зарезаны. Последние убийства — дагой — говорят о том, что убийца понимал, что не сможет заставить свои жертвы выпить или разделить с ним трапезу. А убийство Франчески — в наиопаснейшем месте, в коридоре, было свидетельством того, что убийца не мог ждать ни минуты. Что поняла Франческа? Что она могла понять?

Но теперь Тристано подлинно осознал правоту Даноли и Портофино. Он искал мерзавца — откровенного и явного, как Пьетро Альбани. Нет. Убийца был оборотнем. Для Антонио он был другом и внушал доверие. С ним выпила Черубина Верджилези и его ни в чём не подозревали Джезуальдо Белончини и Тиберио Комини. Кто этот подлец, внушающий абсолютное доверие своим жертвам?

Снова был вызван Ладзаро Альмереджи, и его вид, подлинно больной и изнуренный, удивил д'Альвеллу.

— Что это с тобой, Ладзарино?

Хоть только накануне Ладзаро слёзно каялся в грехе постоянной лжи, сейчас согрешил снова. Извиняло грешника только то, что он не извлекал из оного искажения истины никакой пользы для себя.

— Перебрал с вечера…

Тристано д'Альвелла недоверчиво покосился на дружка, ибо винных паров возле него совсем не заметил, но подумал, что это неважно.

— Ты сказал, что Франческа Бартолини сама тебя нашла и хотела поговорить…

Лицо Альмереджи окаменело.

— Да. Она странная была. Словно пьяна слегка. Глаза горели…

— Что она точно сказала?

— Что ей посоветоваться со мной нужно об очень важном. Это неотложно, мол. Я сказал, что к герцогу иду, а после зайду к ней, сразу. Я заинтересовался. Она не в себе была.

— И больше ничего?

Альмереджи покачал головой.

— А до этого ты её когда видел?

Ладзаро нахмурился.

— С Троицы я к ней не заглядывал.

— Что так? Не твоя очередь была? А! Понимаю, Чурубины не стало и у Франчески вы все и столпились. Так ведь Альбани сбежал… как это ты себя отодвинуть позволил?

Лицо Ладзаро Альмереджи перекосилось. Он взъярился.

— Плевал я! Дела были! Я, что, без шлюхи не обойдусь? — он поймал ошеломлённый взгляд д'Альвеллы, и ещё больше взбесился, — не ходил я к ней. Не ходил. Кто был у неё накануне — не знаю. Она сама меня нашла. Сама. Слышишь?

— Не глухой. Слышу. Так вот — пойди и вынюхай, запряги денунциантов, узнай, кто был у неё накануне. С кем она виделась, с кем разговаривала? Она что-то поняла об убийце либо узнала его. Возможно, Черубина что-то сказала ей, и она вспомнила это на досуге.

Ладзаро и сам это понимал. Ему мучительно не хотелось сейчас вертеться возле покоев Черубины и Франчески, но служба есть служба. Он понуро поплелся выяснять обстоятельства убийства, при этом сам Альмереджи начал ловить себя на странной, временами поднимающейся из утробы злости: убийца стал раздражать его. Что за неуловимая тварь? Что заставляет его убивать? Он действует продуманно, удары наносит молниеносные. Мелькает в портале фрейлин, но его никто не видит… Он сел в нише коридора. Мерзавец мог нанести удар и по… по любой из фрейлин. А помешать он будет бессилен…

Тут Альмереджи заметил Глорию Валерани. Старуха отперла дверь в чулан, потом открыла ключом сундук, вытащила оттуда шматки старого сала, и тут заметила его.

— Чего тут расселся, Ладзарино? Напугал меня… — старуха Валерани отпрянула от ниши. Тут Ладзаро разглядел, что под ногами её кружили два кота — серый и полосатый.

— Что вы тут делаете, донна Глория?

— Как что? Котов хочу покормить. Хозяйка-то их уже не накормит…. — Коты, и вправду, урча, набросились на сало.

— Вас не было, когда Иоланду убили?

— Я слышала, как в ее комнате что-то упало, но значения не придала, к сыну пошла. А вернулась — узнала, что Франческу убили, шум поднялся, а у Иоланды за стенкой — тихо было. Это госпожа делла Ровере не дождалась её с поручением — и встревожилась. Велела двери ломать. Тут всё и всплыло.

— А Франческа к вам заходила перед смертью?

— Днем заглядывала за лавандой. Волновалась что-то.

— Она вам доверяла. Не рассказала, в чем дело?

Старуха покачала головой.

— Тебе ли не знать, Ладзарино, что у неё ни осторожности, ни здравомыслия отродясь не было?

Ладзаро вздохнул. Это он знал.


Между тем в дверь д'Альвеллы тихо стучали. Подеста поднял голову и увидел молодую женщину, укутанную в серую вдовью шаль. Она была бледна и слаба, но старалась держаться с достоинством. Подеста молча разглядывал вошедшую, пытаясь вспомнить, где видел её, что-то мелькало в памяти, но тут же и расползалось.

— Кто вы?

Женщина тяжело вздохнула.

— Диана… Я…

Подеста поднялся. Он вспомнил. Это была Диана Эрризи, дочь Руффино, разорившегося торговца сладостями, семья жила рядом с его палаццо, но съехала на окраину около двух лет назад. Девица, что и говорить, изменилась, не иначе похоронила отца. д'Альвелла опустил руку в карман и вытащил горсть золотых монет.

— Возьми. Что, отец умер?

Диана Эрризи кивнула, но не протянула руку к деньгам.

— Я не хотела приходить, но отец перед смертью сказал, чтобы я встретилась с вами. Я не нуждаюсь. Рикардо обеспечил меня и сына, но отец сказал, чтобы я… теперь все изменилось, и даже если вы… просто… — Диана умолкла.

Подеста наморщил лоб, пытаясь понять пришедшую.

— Что просто? Ты о чем? Ты замужем, что ли? — обронил он, заметив на пальце девицы кольцо.

— Рикардо и я… мы поженились. Он не мог сказать вам, говорил, что вы никогда не разрешите ему жениться на мне, и нас повенчал мой дядя, отец Руджеро… Малыш родился началом поста, и, когда Рикардо умер, мой отец говорил, что я должна сказать вам… но Рикардо положил на мое имя тысячу флоринов, нам хватает, просто перед смертью отец велел мне сказать вам.

Подеста молчал, чувствуя, как спирает дыхание и движется под ногами пол.

— Ты… родила моему сыну ребенка? Но… он никогда…

Диана торопливо кивнула.

— Я знала, что Рикардо скрывал… Но мы не нуждаемся — в третий раз повторила она, — просто отец говорил, чтобы я сказала вам.

— Где ребенок? — д'Альвелла смерил вдову напряженным взглядом. Он не то, чтобы не доверял словам пришедшей, просто мысли в нем странно остановились, он вдруг перестал думать.

— Я привела его.

Подеста стремительно поднялся.

— Приведи.

Диана исчезла за дверью и минуту спустя появилась с черноволосым и черноглазым мальчуганом. Малышу было около трех лет, и Тристано обмер. Если бы он не поверил рассказу, то теперь не мог не поверить глазам. Испанская кровь проступала, контуры лица ребенка повторяли контуры лица сына, смуглая кожа отливала старым медом, на Тристано смотрели глаза Рикардо. Он на негнущихся ногах сделал несколько шагов к ребенку.

— Как его зовут? — язык его почти не двигался, цепляясь за пересохшее нёбо.

— Рикардо назвал его Тристано…

Подеста подтянул к себе малыша и сжал судорожным объятием.


Загрузка...