Елена Охрименко

СПОРЫ И ССОРЫ

Эта ужасная минута, когда я столкнулась с Павликом на вокзале!

Потом я думала: чем же так страшно было то, что я увидела? Павлик поставил чемодан, а какой-то мужчина спокойно взял его и ушел… Могло бы оказаться сущим пустяком, глупым совпадением, над которым мы вместе с ним потом посмеялись, если б… Если б не целая коллекция постепенно накопившихся штрихов, деталей, слов, даже интонаций. По отдельности они могли ничего не значить, но все вместе… Вот в том-то и дело, что до сих пор они у меня не сливались во что-то цельное… А случай на вокзале словно осветил их по-новому, поставил рядом, соединил в одно. Я поняла, — нет, еще не поняла, а догадалась, — почему он так странно вел себя последние месяцы и что означало: «Это не мой секрет, со временем все узнаешь»… Эти его исчезновения на недели из моего поля зрения, да и не только моего, — и Антона, и Жени… Эти его таинственные встречи и вечеринки с парнями и девицами из тех, что вечно трутся возле интуристов в погоне за заграничным барахлом. И вот — история с чемоданом на вокзале.

Мне стало страшно. Ведь это мой Павлик! Может быть, все-таки все не так? Или хотя бы не совсем так? Может быть, его еще не поздно спасти, увести, убедить… Наверное, его обманули, или заставили, или…

Мне на ум начинали лезть разные случаи с Павликом, которые и раньше удивляли меня и даже раздражали.

Например, литература. Павлику часто нравились те романы и повести, которые критика ругала. Не подумайте, что они ему нравились именно поэтому, нет. Они были ему по душе сами по себе, «самостоятельно», а не из духа противоречия. Но, может быть, это еще хуже? Конечно, Павлику нравились не только такие книги. Случалось и наоборот: книгу, которую во всех рецензиях хвалили, выпускали сразу во многих издательствах, Павлик не принимал.

Как-то после кино мы зашли к нам домой. Сели пить чай. Отец отложил газету и, не глядя, взял из вазочки ванильный сухарь.

— Ну-с, молодые люди, — спросил он, откусив сразу полсухаря, — что вы смотрели?

Я назвала картину.

— О-о, видел, видел. И что же вам больше всего понравилось? — Он захрустел второй половиной сухаря и сразу протянул руку к вазочке за следующим.

— Костюм, — отвечал Павлик.

— Какой костюм? — Отец даже забыл сунуть в рот свой сухарь.

— Однобортный. В талию. На четырех пуговицах и с двумя шлицами. Последняя мода.

— Не понимаю, — отец посмотрел на меня. — При чем тут костюм?

— Как при чем? В этом костюме главный герой Тимошка был на профсоюзном собрании. Разве вы не заметили, Григорий Григорьевич?! Ведь как здорово сшит!

— Павлик, — предостерегающе сказала я.

— У вас, Павел, всегда какие-то глупые шуточки. — Отец переломил сухарь и сунул обе половины обратно в вазу.

— Я совершенно серьезно. По-моему, костюм — единственное, что запоминается в картине. Во всем съемочном коллективе только портной работал с вдохновением, а не как холодный ремесленник…

— Все парадоксами жонглируете? — усмехнулся отец. — Чем же вас не устраивает фильм, позвольте вас спросить?

— Серятина и бездарь, — пожал плечами Павлик.

— Общие слова! Но я вас понимаю. Блеска в картине нет? Яркости? Что ж, готов с вами согласиться. Режиссер далеко не гений. Сюжет, увы, не оригинален. Но мысль-то, мысль ведь справедливая! Идея-то верная. Зритель уйдет, заряженный этой идеей. Вот что ценно! Что прикажете делать, коль скоро далеко не все мастера искусств умеют облечь правильную идею в талантливую форму? Ждать, пока научатся? А жизнь-то, жизнь — она не ждет, она захлестывает, она каждый день требует воспитывать народ. Вот и приходится пускать в дело то, что есть. Вы про гражданскую войну читали, конечно. Разутые, голодные, безоружные воевали с интервентами и белогвардейцами. Конечно, куда как хорошо было бы, имей мы танки, самолеты и другое новейшее оружие. Но — не было его. Что ж, по-вашему, не воевать нам было?

— Так это ж несравнимые вещи, Григорий Григорьевич!

— Ошибаетесь! Лучше пускать на экран слабые, но идейно выдержанные картины, чем талантливые, но порочные.

— Такой дилеммы не может быть. Это демагогия.

Сухарь в кулаке отца хрустнул.

Впервые за весь вечер подала голос мама:

— Чтобы мальчишка так разговаривал с заслуженным пожилым человеком! Ну и молодежь!

Павлик прервал себя на полуслове и хлопнул дверью…

Я была очень оскорблена за родителей, и помирились мы не скоро.

— Ну зачем ты начал этот разговор? — спросила я, когда мы наконец снова встретились.

Павлик озорно засмеялся, повернул меня к себе и вдруг поцеловал так, как никогда раньше не целовал…

Всю ночь мы прошатались по улицам, а к утру вдруг решили ехать в Аркадию купаться…

Я потом много думала о споре Павлика с отцом, тем более что отец тоже то и дело к нему возвращался и говорил о Павлике с неприязнью. Я считала, что это главным образом столкновение самолюбий — он болезненно самолюбив, мой отец! Да и по сути была согласна с отцом, а не с Павликом. И наверное, отец с его опытом и пониманием людей нутром чувствовал в Павлике что-то сомнительное. Ко мне же тревога пришла позднее, когда с Павликом стали происходить странные вещи. И я точно знаю день, когда все это началось…




У СТЕПАНА ЛОПАЕТСЯ СТРУНА

Тот зимний вечер был для меня необычным — вечер моего дебюта в театре. Правда, дебют — сказано слишком громко, потому что моя ролюшка была как раз такая, какие в многочисленных старинных театральных анекдотах и историях носят название «кушать подано». И все-таки — первая в жизни роль в первом профессиональном театре. Это что-нибудь да значит!

Я очень волновалась. Пыталась урезониться, напоминала себе, что в училище играла главных героинь, и не без успеха, а о нашем дипломном спектакле «Иркутская история» даже писали газеты. У меня, например, хранится вырезка из «Московского комсомольца»: где рецензент подарил меня такими лестными словами: «Елена Охрименко удивительно органична в роли Вали. Совсем юная актриса легкими, почти акварельными мазками рисует нам такую Валентину, какую мы, возьму на себя смелость утверждать, еще не видели ни в одном театре…» Ну и так далее. И все равно меня била нервная дрожь. А что, если я на сцене забуду свои реплики? Кошмар! Мысль абсолютно дикая, поскольку забывать-то, в сущности, было нечего…

Мне вдруг показалось, что если я сию минуту не увижу Павлика, то обязательно провалюсь, провалюсь, провалюсь, и меня с позором выгонят из театра…

Я кинулась на улицу Пастера, со страхом думая, что не застану его дома. Я взбежала по лестнице, мимо надписи «Элла + Жора = любовь», мимо шеренги почтовых ящиков, запыхавшись, постучала в дверь, за которой джазовый баритон разливался во всю мощь своего чуть хрипловатого голоса. Моего стука в дверь Павлик не услышал. Я тихонько вошла. Он лежал на диване, в тренировочном костюме, с сигаретой в зубах, и слушал магнитофон. И мне сразу стало хорошо, покойно, легко…

— Ты меня любишь? — спросила я, глядя снизу вверх в его потемневшие глаза, не защищенные, как обычно, завеской иронии.

— Ты меня любишь? — очень серьезно спросил и Павлик — это было как эхо…

…Кто-то уверенно постучал и, не ожидая ответа, толкнул дверь. На фоне освещенного прямоугольника возник четкий мужской силуэт.

— Привет, Павлик, — произнес тенорок. — Экономишь электроэнергию?

Вспыхнул свет, и перед нами предстал сосед Павлика — скрипач Степан, высоченный парняга в смокинге и бабочке. Он шагнул в комнату и тут только заметил мою персону.

— Пардон, — непринужденно сказал Степан. — Оказывается, ты не один. Добрый вечер, коллега, — корректно поклонился он мне.

— Какого черта ты вламываешься, как к себе домой? — не церемонясь спросил Павлик.

— В подобных ситуациях надо просто запирать дверь, — нахально парировал незваный гость и невозмутимо уселся, сложившись пополам, в вытертое плюшевое кресло. — Я по делу. Понимаешь, старик, тут сегодня подвернулась работенка, а у меня лопнула струна.

— Неужели?! — ужаснулся Павлик. — И что говорят доктора?

— При чем тут доктора? Струна лопнула. На инструменте. Понимаешь? Струна соль.

— Уф-ф… — Павлик облегченно вздохнул. — Ну и напугал ты меня! Я привык, что ты говоришь в каком-нибудь переносном смысле. Значит, струна — буквально струна?

Степан на Павликовы шуточки не реагировал.

— Я же четко выражаюсь — струна. Запасной у меня нет, магазины уже закрылись…

— А ты пожертвуй одной из струн души, — мягко посоветовал Павлик.

По-моему, это был уже перебор.

— Тебе все шуточки, — разозлился Степан, — а у нас живые деньги горят. Выручай, старик.

— Я?! Чем же я, рядовой великой армии труда, могу выручить святое искусство?

— Да брось ты хохмить. Моя маман как-то говорила, я вспомнил, что у тебя от папаши осталась скрипочка…

— Ну и что?

— Может, при ней и запасные струны найдутся?

— Где-то она на антресолях лежит. Там у меня страшнейший завал. Я ее, правду говоря, с детства и не видел. Ну ладно, попробую раскопать.

Павлик вышел и пропадал довольно долго. Наконец вернулся, неся старенький скрипичный футляр. Павлик старался держать его подальше от себя, чтобы, упаси бог, не испачкаться пылью. Чистюля Павлик. Он и со своего крана умудрялся спускаться после смены таким же выглаженным, каким появлялся на работе.

— Ле, принеси-ка с кухни тряпку.

Он аккуратно вытер футляр, раскрыл его.

— Тебе везет — вот и запасные струны.

— Разреши взглянуть. — Степан протянул руку и принял скрипку — так бережно может коснуться инструмента только музыкант, — с интересом оглядел ее со всех сторон. — О-о-о… — с уважением протянул он. — А она почтенного, держу пари, возраста… — Степан придвинулся поближе к свету, поднял скрипку к самым глазам и заглянул в прорезь деки — эфу. — Вот так да!

— Что такое? — спросил Павлик.

Степан опустил инструмент.

— Да нет, ничего, просто она у тебя совсем старушенция.

— Конечно, старушенция, — пожал плечами Павлик. — Она же к отцу попала в двадцатом году. А ты, оказывается, эксперт.

— Я — скрипач.

Тон его впервые был серьезен. Павлик взглянул на часы:

— Ого, уже четыре! Слушай, старик, нам пора. Тебе — тоже. Забирай струны и будь ты счастлив.

— Да, да, конечно, я очень извиняюсь

Степан обеими руками, но как-то нехотя протянул инструмент Павлику. Со странным и непонятным волнением следила я за движениями скрипача и, помню, отчетливо уловила, что, передавая скрипку, Степан на миг задержал ее в руках. Видно, Павлик ощутил это краткое инстинктивное сопротивление и удивленно глянул на скрипача. Тот тотчас разжал пальцы… Потом сунул струны в карман и пошел вон своей развинченной походочкой. Нерешительно потоптавшись у порога, обернулся и почти небрежно бросил:

— Послушай, старик, а ты ее случаем не продашь?

Павлик положил скрипку на стол рядом с открытым футляром и, подойдя к Степану, потрогал тыльной стороной ладони его лоб:

— У тебя, часом, не температурка? С какой радости мне продавать скрипку? Это ж память об отце.

— Так тебе ж она не нужна. Я бы прилично заплатил…

— Иди, иди, старче, с миром. Опоздаешь на пир искусства… на левый пир.

— В конце концов, это же даже антиобщественно! — с пафосом воскликнул долговязый музыкант. — Хорошая скрипка валяется среди хлама, а музыканты играют бог знает на чем! Ей-богу, твой предок тебя бы не одобрил, он был человек идейный, мне маман говорила…

Павлик отступил на шаг:

— Не верю ушам! Ты ли это, Степочка? С каких пор ты стал ратовать за общественные интересы? Неужто на наших глазах под влиянием высокого искусства происходит таинство рождения человека будущего?!

— Я же на полном серьезе, — с досадой пожал плечом Степан, — а ты все с шуточками.

— Не трать времени зря, — поставил Павлик точку…

— Какой-то он странный, — сказала я, когда мы остались одни.

— А может, наоборот, это я — странный?

— Почему — ты?

— А потому, что за столько лет ни разу не полюбопытствовал, какую такую скрипку хранил отец. А ведь мама когда-то рассказала мне о ней целый роман…

Павлик включил настольную лампу и направил рефлектор на скрипку. Та ответила теплым неярким бликом. Павлик повернул инструмент, блик скользнул по гладкой коричнево-золотистой поверхности и исчез в эфе.

— Лена, иди-ка сюда… — Павлик пристально разглядывал что-то внутри скрипки. — Взгляни… — Он еле сдерживался. — Прочти…

Я заглянула в таинственную, чуть пахнущую старым сухим деревом и пылью глубину скрипки. Луч выделил, вырвав из темноты, буквы клейма… Они были оттиснуты на дереве не очень сильно, наверно, поблекли от времени, но были достаточно четки и читались легко: Antonius Stradivarius Cremonifis. А пониже: Facieвat anno 1737.




СКРИПКА СТРАДИВАРИ

Мы с Павликом были так ошеломлены, что чуть не прозевали спектакль. Хороша была бы я, если б опоздала на собственный дебют!

Скрипка Страдивари не выходила у меня из головы. После спектакля мы снова поехали к Павлику. Долго разглядывали инструмент, осторожно прикасаясь к нему. Странно! Вроде бы скрипка как скрипка, не отличишь от самой заурядной — какая же тайна скрыта в ней, тайна, вложенная талантом гениального мастера, что делает ее драгоценностью, равной произведениям величайших художников?

А потом я услышала «роман о скрипке».

— Эту историю отец рассказывал маме, когда она была еще его невестой, — объяснил Павлик. — А мама передала ее мне. Мама говорила с большим настроением, и мне все случившееся представилось так отчетливо, будто было это не с отцом, а со мной самим. Наверно, сказалась мальчишеская фантазия, склонность к романтике. Я хочу, чтобы ты тоже окунулась в эту историю, почувствовала себя… участницей, что ли… Постараюсь не упустить ни одной детали. Слушай…



Отступление первое

Представьте себе жестокий январь тысяча девятьсот двадцатого года. Стоял почти непереносимый мороз. Федя Кольцов, шестнадцатилетний горнист кавполка ехал рядом с командиром и держал мундштук походного горна возле сердца: ему надо быть всегда теплым, этому мундштуку, иначе губы, и без того отвердевшие от стужи, не смогут сыграть сигнал к атаке.

Полк геройской 27-й дивизии в составе 5-й Красной армии, которой командовал Михаил Тухачевский, а потом Г. Эйхе, брал Омск, Новониколаевск, Красноярск, а теперь гнал остатки разбитой армии адмирала Колчака на восток, к Иркутску, где их ждали красные партизаны Зверева и Каландарашвили, отряды Иркутского ревкома, готовые умереть, но не пустить белых в город, только-только освобожденный восставшими рабочими и солдатами.

Страшную картину являла последняя дорога колчаковцев. Разграбленные села, трупы, брошенные на произвол судьбы раненые… Горели подожженные деревни, и зарево злым, негреющим огнем мерцало на горизонте… Каппелевские головорезы, которыми теперь командовал генерал Войцеховский, озверели от безнадежности и бессильной злобы и отмечали свой крестный путь вехами отчаянной жестокости…

Красноармейские кони четкой рысью стучали по утоптанному снеговому насту сибирского тракта. Федор плотно запахнулся в старенькую шинель, закутал лицо вязаным шарфом — главным своим богатством — так, что только глаза виднелись, и предался любимому занятию: стал мечтать. От этого становилось теплее, сумасшедшая стужа не так схватывала дыхание.

Быть может, вы подумаете, что из-за этого он, как говорится, витал в небесах, что этакая склонность мешала ему исправно нести службу? Ничуть не бывало! Федя Кольцов считался дисциплинированным красноармейцем, всегда был начеку, и его горн точно и четко доносил до эскадронов быстрые, как молнии, приказы командира. С особенным восторгом горн пел сигнал атаки. И Федя не только подавал сигнал, нет! Несмотря на строгий запрет командира, он не раз сам бросался вместе со всеми конниками в атаку, самозабвенно размахивая большой и тяжелой шашкой, и ему чудилось, будто он мчится на своем коньке прямо по воздуху и именно от него в ужасе бегут белые. Ну, на самом-то деле бойцы каждый раз незаметно оттирали Федю назад, в относительную безопасность, а беляки удирали под лихим натиском могучей конной лавы. Опьяненный победой, весь еще в упоении боя, он представал перед разгневанным командиром, выслушивал грозный разнос и получал свои пять нарядов вне очереди… Правда, ему так ни разу и не пришлось отбыть эти наряды, потому что редко полк задерживался на месте больше, чем сутки — на бивуак врывался на вконец загнанном, покрытом пеной коне едва державшийся в седле связной, вручал командиру опечатанный сургучными печатями пакет. По пакету наискось бежали крупные, неровные, торопливые буквы. «Аллюр три креста»… Командир спешно требовал горниста к себе, и горн, захлебываясь, кричал: «Тревога! Тревога! Тревога!»…

Вот так Федя Кольцов воевал уже целый год, но ни разу не убил белогвардейца. Ему было очень обидно. Но много времени спустя он понял, что мудрые и добрые однополчане, особенно командир и военком, нарочно устраивали все так, чтобы не пришлось ему, мальчугану, пролить кровь, даже кровь врага, чтобы не появился в его неокрепшей еще душе даже слабый росток презрения к величайшему чуду мира — человеческой жизни.

…И вот снова Федя ехал на своем коньке, стремя в стремя с командиром, грея на груди мундштук горна, и мечтал.

— Федька, очнись, сынок. Так недолго из седла вывалиться… — Это командир полка товарищ Васильчук легонько пихал его в плечо.

Полк стоял на месте. Переминались, фыркая, приуставшие кони. Позвякивало снаряжение.

Желтая, плоская, как донышко медного таза, луна мертвенно озаряла иссиня-белое ночное снежное поле. Перед бойцами посреди степи замер поезд — несколько десятков саней. Ни одной живой души… Оглобли безнадежно уткнулись в снег или торчат вверх, словно сани подняли руки и сдаются, — видно, белогвардейские ездовые в панике повыпрягали лошадей и ускакали. Командир позвал Кольцова и вместе с комиссаром, в сопровождении еще троих-четверых бойцов, двинулся осматривать сани. На них вповалку лежали мертвецы. Из-под рогож высовывались кое-как обмотанные грязными, заржавевшими от крови бинтами и уже окаменевшие руки, ноги, торчали костыли. Да, кроме саней, сдаваться тут было некому…

— Во, гады! — с презрением сплюнул моряк Серега, белобрысый парень из-под сухопутного Новгорода. — Своих раненых замерзать бросили, мировая контра!

…Чудо раньше всех увидел Федя. На передке одних саней, в самой середине покойницкой колонны, красовался новенький офицерский полушубок. Что-то непонятное было полушубком тщательно обернуто и аккуратно перетянуто широким, тоже офицерским ремнем.

У Феди забилось сердце — так ему захотелось сейчас же, сию минуту облачиться в эту бесценную вещь.

— Не трогать! — жестко отрубил товарищ Васильчук, Игнат Гордеевич. — Ты что, первый день воюешь? Где ты видел дураков, чтоб в степи новые полушубки бросали? Не иначе тут какой-то подвох…

Между тем чуть не целый эскадрон понемногу собрался вокруг саней с диковинной находкой. Командир обернулся и махнул рукой:

— А ну, двигай подальше. Или жизнь надоела? Бойцы повернули коней и отъехали сажен на двадцать, образовав полукольцо вокруг саней с полушубком и полураздетым трупом офицера. На месте остались только командир, комиссар, Кольцов да Серега. И тут Серега обратился к Игнату Гордеевичу:

— Товарищ командир, разреши мне взглянуть, что там за подарок. Все же я как-никак торпедистом служил…

Командир внимательно посмотрел на Серегу и приказал:

— Разрешаю. Но только смотри, аккуратно!

Серега не по-кавалерийски тяжеловато слез со своей гнедой кобылки и, не торопясь, чуть враскачку подошел к саням с полушубком. Сначала он зачем-то обошел их кругом. Потом наклонился над полушубком и осторожно приложился к нему ухом. Все молча ждали.

— Ну, что? — спросил, наконец, командир. — Тикает?

— Не, — задумчиво отвечал моряк, поднимаясь. — Может, она ударная, кто ее знает… — Он минуту постоял, словно копя решимость, и махнул рукой: — Эх, была не была! Но только, товарищ командир, уговор: полушубок — мой. Идет?

— Идет, — согласился командир.

Серега, широко улыбнувшись, сразу повеселел, словно согласие командира страховало его от риска. И решительно шагнул к саням. Подышав на ладони, он вынул из-за пазухи моток бечевки, сноровисто привязал ее к ремню и, разматывая веревочку, побежал к нам.

— Эх, жаль полушубочка! — залихватски весело воскликнул он и серьезно посоветовал: — Вы бы, товарищ командир, спешились и другим приказали. Неровен час…

Командир товарищ Васильчук мрачно покосился на него и пробурчал:

— Давай, давай, действуй!

Серега отошел еще подальше и дернул за бечевку. Узел в полушубке свалился с саней в снег, из него выпал какой-то продолговатый сверток. Взрыва не было… Тогда Серега, — не торопясь, двинулся к саням, на ходу снимая свой тоненький потертый бушлат. Бросив его наземь, моряк быстро влез в полушубок, аккуратно застегнулся, перепоясался ремнем и… метнулся вприсядку!

— Ты смотри, ты смотри! — восхищенно покрутил головой командир и тронул красавца каурого вперед.

Возле Сереги Васильчук легко спрыгнул с коня и, прочно ставя на землю свои кривые ноги, грузно подошел к морячку.

Серега поднял сверток и почтительно вручил его командиру. Бойцы, спешившись и держа коней на поводу, сгрудились вокруг Игната Гордеевича.

— Занятно, — проговорил тот, — еще в оренбургский платок упаковано. — Он осторожно размотал платок.

В платке оказался черный футляр непонятной формы. Командир раскрыл его. И в лучах луны скромно и гордо блеснуло лакированное дерево.

— Скрипка! — произнес командир, и было в его голосе не столько удивление, сколько разочарование.

— Во, гады! — повторил свое любимое словцо Серега. — Люди нехай пропадают, а эту буржуйскую музыку в тепле держат! Одно слово — контра!

Но командир товарищ Васильчук молча разглядывал скрипку, осторожно поворачивая ее в заскорузлых толстых пальцах, пальцах шахтера и кавалериста.

— Не, неверно ты говоришь, матрос, — убежденно высказался он наконец. — Неверно! Скрипка — то не буржуйская музыка. Оно, конечно, до двадцать пятого октября нашего брата к ней не подпускали — знай, мол, сверчок, свой шесток, твое дело балалайка да гармошка. А ныне другой поворот сделан. Кто знает, может, вот тут, среди нас с вами, таится будущий знаменитый скрипач, а? Наш рабоче-крестьянский скрипач, товарищи!

Все серьезно и внимательно оглядели друг друга, словно желая сию же минуту угадать этого таящегося музыканта.

Тут какая-то непонятная, повелительная сила вдруг заставила Федю Кольцова обернуться к саням. И, честное слово, волосы встали у него дыбом под буденновской богатыркой: замерзший офицер с перевязанной башкой, валявшийся в санях возле тюка со скрипкой, приподнявшись, целился в Игната Гордеевича из маузера…

Дико вскрикнув, Федька сделал гигантский прыжок и обрушился на ожившего беляка, выхватив из кобуры свой маленький «браунинг». Он выстрелил в офицера, тот сразу сник и больше не шевелился. Но маузер, крепко стиснутый в руке, не упал на солому… Кольцов зло дернул его к себе. Белый гад, уже мертвый, не отдавал оружия. Все больше ожесточаясь, Федор стал выдирать его из сжатых мертвой хваткой пальцев. Наконец, это удалось, и Федя медленно пошел к товарищам.

Но на него никто не обращал внимания. Товарищи сгрудились над чем-то лежащим на земле. А со всех сторон к этому месту бежали спешившиеся конники…

Федя тоже подошел к костру и заглянул через чье-то плечо.

На снегу навзничь лежал Игнат Гордеевич, их боевой командир. Его голову поддерживал Серега, а военком, расстегнувши командирскую шинель, обматывал грудь Игната Гордеевича бинтом, рядом стоял полковой фельдшер. Товарищ Васильчук крепко прижимал к себе скрипку. И из-под бинта на нее стекала тонкая струйка крови…

— Что с ним, с товарищем командиром? — спросил Федя почему-то шепотом.

Боец, стоявший впереди, не оборачиваясь, тоже шепотом ответил:

— В самое сердце попал, подлюга…

— Кто — в сердце?! — отчаянно закричал Федя. — Как — в сердце?! Ведь он не успел…

— Успел, — горестно ответил боец. — Успел, матери его…

Командир пошевелился.

— Где Федя? — спросил он. Бойцы пропустили Федю вперед.

— Федя, сынок, отвоюешь, поезжай в Москву, — с усилием прошептал командир, — учись на скрипача. Тебя музыка любит. Потому — вот тебе мой… и ото всего полка подарок. Береги его… как буржуи берегли. Они в этом, сволочи, понимают…

Комиссар быстро наклонился, бережно принял скрипку у командира и отдал Феде. Тот стал на колени.

Так он простоял на коленях со скрипкой в руках возле командира, покуда тот не вздохнул в последний раз.

А ночью Федя заболел. У него открылся жар. Федю оставили в попутном селе, в походном лазарете. А оттуда в розвальнях, а потом в поезде переправили в тыловой госпиталь, из него — во второй, третий.

Всюду с Федей путешествовала скрипка. Всюду врачи, фельдшера, санитарки заботились, чтобы он, упаси бог, не забыл ее ненароком. Ведь на приклеенной к футляру бумажке было обозначено и скреплено подписью комиссара и полковой круглой печатью, что «этим конфискованным у мировой буржуазии музыкальным инструментом награжден за боевые заслуги в борьбе против кровососов и палачей трудового народа и за музыкальный талант на горне, коим он призывал красных бойцов Н-ского кавалерийского полка только вперед, юный коммунар товарищ Кольцов Федор. Командование и красноармейцы Н-ского кавалерийского полка велят тебе, Федя, помнить вечно завет нашего дорогого командира товарища Васильчука Игната Гордеевича, который, закрывая свои геройские очи, с сердцем, пробитым белогвардейской пулей, приказал тебе стать первым рабоче-хрестьянским скрипачом».

Федор выписался из госпиталя и приехал в родную Одессу — в латаной-перелатаной гимнастерке, ветхой шинелишке и с драгоценной скрипкой в руках.

Но скрипачом стать ему не привелось. Не те были времена. Федор стал работать грузчиком в возрождавшемся порту, учился в ФЗУ, слесарил в судоремонтных мастерских…

А скрипка… Скрипку Федор не забыл. Потихоньку от всех, доставши какой-то древний «Самоучитель игры скрипичной, дабы досуг свой проводить с нежностию и душевностию», он вечерами забирался на безлюдный пляж, устраивался под обрывом крутого берега и тихонько трогал смычком струну…

Знала об этом тайном ученье лишь одна живая душа — двенадцатилетняя Леля — дочка красного партизана, а нынче — начальника Одесского порта.

Годы шли. Федора командировали учиться в вуз. Оттуда он вернулся снова в Одессу, в порт. Ну, а Леля — Леля стала его женой.

Дел в порту было невпроворот. Кольцов сутками пропадал на причалах. Оказалось не до досугов. И скрипка на долгие годы обрела свое место на антресолях, среди всякого старого хлама, что накапливается в любой семье, если она накрепко оседает на одном месте.

…В эвакуации, в Сибири, Ольга Сергеевна часто корила себя, что, в спешке покидая Одессу, забыла взять с собой мужнюю боевую награду. Но та, как ни странно, пролежала спокойно на антресолях все тридцать месяцев вражеской оккупации, дождавшись возвращения хозяев.


— Ну, а дальше — ты знаешь, — закончил Павлик. — Мама лишь однажды, мельком показала мне скрипку и снова спрятала ее на антресоли, которые оказались таким надежным хранилищем. Почему отец остался в неведении о том, каким сокровищем наградил его перед смертью командир, — бог весть. Теперь уж никогда не узнаем… Только факт остается фактом: в моих руках скрипка Страдивари. И знаешь, что я тебя попрошу? Не надо о ней болтать. А то поднимется шумиха, реклама… Надо еще обдумать, что мне со скрипкой делать. Ладно?




ЭКСПЕРТИЗА

Все шло своим чередом. Меня ввели в один не очень гениальный спектакль, но зато на солидный эпизод. Иван Константинович — это наш режиссер — снисходительно похвалил мою работу. Но черт с ней, с его снисходительностью! Честное слово, я и сама чувствовала, что у меня получается. После одного спектакля я отчего-то долго копалась, разгримировываясь и переодеваясь, и, когда выскочила из служебного подъезда, возле театра было пусто и Тихо. Схлынула толпа зрителей. Даже стойких поклонниц прогнал бесконечный, мелкий и холодный дождик пополам со снегом. Фонарь на углу вырывал из полусумрака улицы колеблющийся, с мягкими, нечеткими контурами желтоватый круг, испещренный косыми линейками дождя. Я приостановилась, застегивая пальто, и тут же ко мне неспешно двинулась от фонаря мужская высокая фигура — макинтош, кепка, руки в карманах. Павлик!

Мы пошли по улице Советской Армии. Просунув руку под локоть Павлика и глянув снизу вверх на его образцово-плакатную, если б не ироническая складка у губ, физиономию, я спросила, как дела и что новенького.

— Все о'кей, — отвечал Павлик. — Но знаешь, что занятно? Степочка-то, Степочка мой — у него, оказывается, вполне серьезные намерения.

— То есть?

— Да вот, прилип как банный лист — продай скрипку. Я сначала кочевряжился, упирался, а потом намекнул, что, мол, в конце концов весь пафос — в сумме прописью. Степочка вошел в раж и бросился повышать цену.

— Докуда же он дошел?

— Угадай.

— Ну… пятьсот рублей!

— Н-да… Фантазия у вас, мадемуазель, скажем прямо, бедна. Две тысячи.

— Не может быть!

— Так это ж гроши рядом с настоящей ценой. Я навел справки.

— И ты…

— Назвал встречную цену.

— Так ты и вправду решил продать скрипку?

— Если и решу — так не Степану же! У него пороху не хватит на такую покупку. Я потому и брякнул: двадцать тысяч! — чтобы охладить его пыл раз и навсегда. Но…

— Что — но?

— Да понимаешь, оказывается, все куда сложнее. Когда я заломил цену, Степа мне и говорит: дескать, еще неизвестно, Страдивари у тебя или подделка. Таких фальшивых Страдивари да Гварнери — полным-полно на белом свете. Бери, мол, что дают, а то, смотри, выяснится однажды, что твоей драгоценной скрипочке цена рупь ассигнациями в базарный день. Так это, говорю, легко проверить. Например, в Госколлекции или в Ленинградском музее музыки… Степа ужасно всполошился, дескать, ты с ума сошел, связываться с инстанциями, да у тебя ее за бесценок заберут — словно сам предлагал мне открытый счет в банке. Потом — надбавил от широкой души еще тысчонку. Я произнес гневное «нет». А сам сфотографировал красотку — фас-профиль, все как положено, клеймо мастера запечатлел, написал препроводиловку и отослал портреты в Москву, в ту самую Госколлекцию музыкальных инструментов — уникальное, между прочим, заведение.

— А ответ? Ответ — есть?

— Ты что, не знаешь порядка? Раз есть запрос, неминуемо следует ответ.

Павлик потянул меня в какой-то подъезд, чтобы укрыться от моросящего дождя, и извлек сложенный вчетверо листок. Я увидела бланк со стандартным, размноженным на ротаторе текстом, с пробелами для фамилии адресата и имени мастера, с угловым штампом Госколлекции. Вот что сообщалось в ответе:


«Уваж. тов. КОЛЬЦОВ П. Ф. (это — чернилами)

Вопрос о принадлежности Вашей скрипки к работе СТРАДИВАРИ (тоже от руки) заочно — несмотря на наличие этикетки и подробных описаний, а также и фото — решить нельзя. Необходима экспертиза специалистов.

Если случайно, но не специально для скрипки, Вы или Ваши близкие будут ехать в Москву, захватите скрипку с собой и в Москве покажите ее специалистам тт. (имярек) по адресу: Москва, улица Москвина, д. № 6, Художественно-производственные мастерские Большого театра, скрипичный цех. Указанные эксперты смогут дать Вам исчерпывающую консультацию. Если инструмент окажется ценным, обязательно обратитесь в Госколлекцию.

Директор Госколлекции В. Быстрожинский».


— Что же теперь? — я даже расстроилась.

— Не собираются ли мои близкие в Москву — случайно, не специально для скрипки?

— Покуда вроде бы нет, — подыграла я Павлику.

— Сам я тоже в ближайшее время не сумею посетить столицу. Следовательно, с исчерпывающей консультацией специалистов придется повременить. До очередного отпуска. Есть другие предложения? Нет? Принято единогласно — по безвыходности. А впрочем — над нами не каплет.

Прошло еще некоторое время. В тот день Женя Шлейфер, предложив руководить драмколлективом, представил меня директору портклуба. Я только-только вернулась домой, как позвонил по телефону Павлик: ему срочно надо меня видеть. Родителей не было дома, они ушли куда-то в гости, и я позвала Павлика к себе. Через полчаса он приехал, в руках его была скрипка в футляре. Не снявши пальто, он положил футляр на столик в передней и обнял меня.

— Ты что, со своим Страдивари теперь не расстаешься? — спросила я, когда мы вошли в мою комнату.

— Иронизируешь? А зря. — Павлик загадочно усмехнулся.

— А конкретней?

— Конкретней — так. Сегодня заскочил домой в неурочное время. И застал у себя в комнате незваных гостей — Степочку и еще одного фрукта. Увлеченно изучали скрипку.

— Ничего себе! Но он же твой друг!

— Какой там друг… Приятель младых дней… Однако, знаешь, он меня всерьез заинтриговал — все-таки вторгаться на чужую территорию, это…

— Ты заявил в милицию?

— Ну, что ты! Действовать так ординарно!

— Но надо же что-то предпринять!

— Тебя даже Москва не вылечила от одессизмов. Старайся от них избавиться, — нравоучительно сказал Павлик. — Надо говорить не «что-то», а «что-нибудь».

— Скажите, пожалуйста, Даль какой нашелся! Если бы я следила за твоей речью…

— Это было бы великолепно! Взаимная критика и самокритика — что лучше способствует самосовершенствованию! Так, очищая друг друга от скверны, мы рука об руку пойдем вперед, к светлому…

— Дурак!

Расхохотавшись, Павлик сжал меня своими железными ручищами.

— Отпусти, сумасшедший! — задохнулась я.

— Уже, — Павлик стал серьезен, но в трюмо я видела, что уголки его губ подрагивают. Он стоял позади меня и смотрел мне в затылок. — У меня к тебе просьба: пусть скрипка полежит энное время у тебя.

Я положила расческу на туалетный столик.

— Почему у меня? — спросила я глупо.

— Потому, что в данный момент я лишен возможности спрятать Антонио Страдивари в свой личный банковский сейф.

— А если это не Страдивари?

— Страдивари. Я тут посетил одного великолепного староодесского джентльмена. Скрипичный мастер и знаток. Дружил со Столярским. Внимательно осмотрел он мою скрипочку и изрек: «Молодой человек, такое случается раз в сто лет, и то не всегда. Несомненный Страдивари, но — поздний».

— Что значит — поздний?

— Видишь ли, оказывается, этот самый кремонец лучшие свои скрипки стал делать только в пятьдесят восемь лет. До этого — экспериментировал. А в конце жизни мастерство его чуточку ослабло. «Слабость», конечно, такая, что дай бог сильному — впоследствии и до наших дней никто со Страдивари не сравнился. Но все-таки некоторые специалисты, особенно за рубежом, считают, что инструменты страдивариевского «золотого периода» — конца семнадцатого и начала восемнадцатого века — лучше, чем ранние и поздние.

— Да ты стал эрудит!

— Ну что ты, что ты, — скромно отвечал Павлик.

— И все-таки, что… нибудь надо сделать!

— Никак нет.

— Я тебя не понимаю. Ведь ясно, что твой Степан — такой типчик…

— Мне очень хочется понаблюдать, что будет дальше.

— Ты меня нарочно дразнишь? — что-то стало меня раздражать в Павлике.

А он — спокойно закуривал.

— Дай мне сигарету.

Я никогда до этого не курила, но Павлик, ничуть не удивившись, раскрыл передо мной пачку «БТ» и щелкнул зажигалкой.

Я потянула дым и закашлялась.

— Зачем тебе эти типы?

— А вот я и хочу выяснить — нужны ли они мне.

Это звучало совсем вызывающе.

— Я тебя сегодня не понимаю.

— Ты повторяешься.

— Почему ты так со мной говоришь? В чем дело? — Я вдруг почувствовала, что еще слово — и зареву. Сама не заметив, сжала в руке сигарету и побежала на кухню.

— Ты сегодня не в духе, — бросил вслед Павлик. — Я пошел.

…Несколько дней пришлось мазать ладонь жиром: от злости я не почувствовала, что, зажавши в руке горящую сигарету, обожглась. Ожог еще не зажил, когда Павлик снова ожидал меня у театра — нежный, милый, как ни в чем не бывало. Да и я уже жалела о нашей глупой стычке.

И все опять пошло чудесно. Только о скрипке Павлик не заговаривал. И я тоже о ней не напоминала.

И все-таки в чем-то неуловимо Павлик изменился. Стал суше, что ли, скрытнее? Не знаю. Теперь его трудно было вечером застать дома, хотя раньше он чаще всего, если работал в утренней смене, вечерами читал и слушал свои записи. Я не спрашивала, где он пропадает. Но однажды Павлик сам сказал:

— Ты не обижайся, что я шляюсь без тебя. Понимаешь, мужская компания. Интеллекты, титаны мысли…

Я так и не поняла, над кем Павлик иронизирует — над компанией или над самим собой. Но промолчала. Спросила только, не с Женей ли Шлейфером и Антоном он «шляется» к «титанам».

— С Женькой и Антоном? — переспросил Павлик с таким неподдельным удивлением, словно сама мысль эта показалась ему дикой. Он отставил чашечку кофе (мы сидели у него), в глазах его появилось отсутствующее выражение, словно он вглядывался во что-то видное ему одному. — С Женькой и Антоном! — повторил он и как-то недобро скривил рот. — Ну, что ты…




СТРАННЫЕ СОБЫТИЯ

Мне ужасно захотелось посидеть в ресторане. Мы были в городской библиотеке — я подбирала литературу о театре Эдуардо де Филиппо, а Павлик что-то читал.

Я наклонилась к нему и шепнула, чтобы он сводил меня в «Красную» или «Одессу». Он сказал: «Хорошо, Ле» — и перевернул страницу.

— Послезавтра? Ладно?

Павлик откинулся на спинку стула и потянулся.

— А что у нас послезавтра? Суббота? Нет, в субботу не могу. Давай в воскресенье?

Мне в общем-то было совершенно все равно, когда идти в ресторан — оба эти дня я в театре была не занята. Но я всегда старалась ничем не ущемлять свободу Павлика и не так уж часто его о чем-нибудь просила. Поэтому меня задело.

— Ну, если у тебя в субботу такое серьезное дело… — Я намеренно сделала паузу, надеясь, что Павлик сам объяснит, чем он занят в субботу.

— Понимаешь, один приятель достал отличные записи. Всего на день. Еду к нему переписывать.

— Неужели он не может переписать сам, а потом дать тебе?

— Вот чудачка! Надо же два магнитофона. И потом, мы уже с ним договорились.

— А мне очень хотелось в субботу.

— Ну, Ле, маленькая, это же каприз! Прекрасно посидим в воскресенье.

Сосед справа, который некоторое время уже посматривал на нас с неудовольствием, наконец, тихо взорвался:

— Граждане, вы в библиотеке, а не… не… — от возмущения он не мог найти достойное сравнение.

Мы уткнулись в книги.

…Когда мы вошли в зал «Красной», Павлик приостановился у порога и оглядел ряды столиков. Его глаза на чем-то на секунду остановились, и брови недовольно сдвинулись, но тут же морщинка разгладилась, и уголки губ чуть опустились, придав лицу какое-то небрежно-вызывающее выражение. Метрдотель с достоинством проводил нас к отдельной ложе у самого оркестра.

Нас заметили. Мужчины оборачивались и смотрели нам вслед. А компания парней, восседавшая с видом завсегдатаев за столиком вблизи нашей ложи, дружески помахала Павлику. Он кивнул им, и парни, поглядывая в мою сторону, о чем-то оживленно заговорили.

Мы удобно расположились. Я уселась в глубине, так что мне был хорошо виден весь зал, а Павлик — сбоку, лицом к эстраде, и его почти скрывала от публики портьера. К нам подошел официант, пожилой, с блестящей лысиной, в нескладно сидящем черном костюме, словно со старым знакомым и даже чуть фамильярно поздоровался с Павликом и положил на столик карточку.

— Тебя здесь хорошо знают, — заметила я, когда официант отправился выполнять заказ.

— Я тут не первый раз в жизни, — суховато отвечал Павлик.

Грянул джаз. Разговаривать под такой аккомпанемент было трудно, и на лице Павлика мелькнуло облегчение.

Павлик — завзятый танцор. Танцует он замечательно, и так приятно ему подчиняться. Наверное, это мелкое женское тщеславие, но мне всегда льстили взгляды публики — иногда симпатизирующие, иногда завистливые. В тот вечер мне казалось, что его что-то тревожит, и хотелось его растормошить.

— Потанцуем?

— Попозже.

Что-то стояло между нами.

Я принялась рассматривать компанию ребят, знакомых Павлику. Их было четверо за большим столом, накрытым на восемь персон. Один, вертлявый и остроносенький, с усиками и в очках, с первыми звуками джаза резво вскочил, словно в нем распрямилась пружинка, и мелкими шажками кинулся через весь зал к столику, за которым сидела пожилая пара с целым выводком молоденьких девиц. Галантно склонившись к папаше, он что-то сказал, нагловато и самоуверенно улыбаясь. Папаша вяло развел руками — мол, возражений не имею, что с вами поделаешь. Усатенький повернулся к девицам и на полминуты замер перед ними, словно маленькая собачонка, сделавшая стойку, — выбирал. Затем поклонился, блеснув набриолиненным пробором, блондинке с «бабеттой». Избранница, отнюдь не жеманясь, тотчас поднялась с места… И оказалась на голову выше и вдвое толще своего кавалера. Приятели, наблюдавшие за усатеньким с чисто спортивным интересом, злорадно заржали. Однако он, ничуть не обескураженный, взял свою даму за руку и, ловко лавируя меж столиков, повел к площадке — ни дать ни взять буксир, вытягивающий на рейд океанский лайнер. Здесь он встал против монументальной партнерши, чуть согнул в коленях расставленные ноги и лихо ринулся в танец. Он, по-видимому, полагал, что классно «работает» шейк, а его дружки помирали со смеху…

Джаз так же внезапно, как начал, оборвал музыку. В тишине проступило звяканье вилок и ложек. Усатенький, с написанным на лице сознанием исполненного долга, вежливо проводил даму, раскланялся, снова сверкнув пробором, с ее семейством и вернулся к своей компании. Восторгу ее не было предела!

А я смотрела на них и думала: что общего у Павлика с этими «кейфующими джентльменами»? А потом — кого они мне напоминают? Ну, конечно, как же я сразу не сообразила — Степана!

И только я так подумала — в дверях показался Степан. Собственной персоной и в полном параде. Сопровождаемый двумя хорошенькими, разряженными в пух и прах девушками, он направился прямехонько к остроносенькому и его дружкам. Джаз снова заработал. Приятели Степочки сразу подхватили его девочек. Усатенький снова сделал бросок к своему «лайнеру». Оставшийся за столиком плечистый широколицый малый что-то сказал Степану, и тот посмотрел в нашу сторону. Увидев меня, он заулыбался.

— Предъявись Степочке, Павлик, — сказала я.

Но Павлик только поморщился.

И тут меня осенило.

— Послушай-ка, — спросила я, когда ушел официант, как раз подававший очередное блюдо, — это и есть «интеллекты, титаны мысли»?

Павлик взглянул на меня исподлобья. Но тут же улыбнулся.

— Не совсем так, — проговорил он, снова наливая вино, — но и не совсем не так. Когда-нибудь я все тебе расскажу.

— Что за таинственность? — спросила я шутливо.

Павлик вдруг беззаботно воскликнул:

— Что это мы с тобой сегодня ведем проблемные беседы? Идем-ка, покажем класс!

И мы спустились из ложи — джаз как раз обрушил на зал сумасшедшую самбу…

Возвратившись на место, я ощутила какую-то неловкость, неудобство. Что-то мне мешало. Наконец я поняла: на меня был устремлен чей-то неотступный взгляд.

Через столик от Степана и компании одиноко ужинал мужчина средних лет. Он не спеша, размеренно жевал, время от времени отпивая из бокала, который не выпускал из руки. Если б не этот его упорный, очень мужской, но, в общем, не неприятный взгляд, ничто не привлекло бы к нему моего внимания. Самая заурядная внешность — серенький пиджак, серый галстучек, коротко стриженные волосы тоже какого-то сероватого оттенка, ничем не примечательная физиономия. Словом, он был — никакой.

Я тихонько, будто невзначай, указала Павлику на «Никакого»:

— Кто это?

— Ты что, считаешь, что все здесь — мои закадычные друзья?

— Почему ты сердишься? Он не сводит с нас глаз.

Павлик отодвинул портьеру и внимательно посмотрел на незнакомца.

— Понятия не имею, что за субъект, но несомненно — наглец. Следовало бы его проучить.

— Не хватало только, чтобы ты устроил тут скандал.

Вскоре «Никакой» подозвал официанта, расплатился, неторопливым шагом направился к лестнице в заднем углу ресторана, поднялся по ней и исчез в маленькой двери.

От этого вечера у меня остался неприятный осадок. И конечно, кроме всего прочего, меня кольнуло и то, что девочки, пришедшие со Степаном, тоже, по всей видимости, были хорошо знакомы Павлику. Ну, зачем, зачем он напускает на все такой туман?

На другой день я опять была совершенно свободна. Было очень тоскливо. Если бы я могла с кем-нибудь поделиться своими расплывчатыми сомнениями! Но с кем? С друзьями Павлика? Мне почему-то казалось, приди я к ним со своими переживаниями и смутными подозрениями, они надо мной посмеются. Павлик и стиляжная шпана! Ерунда! Просто решил немного встряхнуться твой Павлик, а тумана напускает для романтики. И я отчетливо представила, как Женя лукаво спросит: «Да ты не ревнуешь ли, мадемуазель? — и наставительно добавит: — Не забывай, что ревность — атавизм»…

С утра я не находила себе места. Устроила генеральную уборку, чем ужасно удивила маму. Не переставая удивляться, она ходила за мной следом и давала советы. Потом мама объявила, что смертельно устала, пожаловалась на мигрень и попросила сбегать в магазин: «У нас ничего нет на обед». Я охотно согласилась, понадеявшись, что в хозяйственных хлопотах рассеюсь.

В городе мне попалась на глаза афиша, которая извещала, что сегодня в опере премьера: «Судьба человека» Ивана Дзержинского. Павлик целый день не давал о себе знать. Я ждала его звонка до самого вечера, а потом подумала: может, сговориться с Женей — и махнуть на премьеру? Правда, билетов наверняка уже нет… Но… Я позвонила знакомому администратору. Откричав, сколько положено, что все звонят в последнюю минуту, он оставил две контрамарки в шестой ряд партера. Женю я перехватила тоже в последнюю минуту — он уже уходил с работы.

— С удовольствием, — сказал он. — А Павлик?

Ну, конечно, обязательно нужно напомнить о Павлике, подумала я и как можно беззаботнее объяснила Жене, что Павлик неожиданно оказался занят, поэтому я приглашаю его.

— Ну что ж, — засмеялся он, — счастье одного всегда строится на несчастье другого. Где встретимся?

После спектакля я предложила прогуляться. Была половина одиннадцатого. Мы пошли по тихой и безлюдной в этот час Пушкинской улице. Я очень люблю ее благородную ненавязчивость и предпочитаю эту улицу крикливой Дерибасовской и парадному Приморскому бульвару…

Женя рассуждал о премьере, перескакивал с одного на другое, задавал вопросы и сам же на них отвечал. Но я, грешным делом, слушала вполуха, время от времени обозначая свое присутствие в обсуждении какой-нибудь односложной репликой.

Вот и «Красная», где мы вчера кутили. В витрине гостиницы пестрые плакаты на иностранных языках приглашали зарубежных туристов предпринять путешествие по Советскому Союзу.

— Посмотри, Лена, — он задержал меня у этой витрины. — Ну, кому адресована такая реклама? Тем, кто уже путешествует по нашей стране?

Наверное, Женя заметил, что в эту минуту он перестал для меня существовать.

— Что с тобой? — удивленно спросил он.

Дело в том, что из гостиничного подъезда вышли двое. У меня хватило выдержки взять себя в руки и отвлечь Женю какими-то пустяками. Потому что это были Павлик и вчерашний «Никакой».




РАЗГОВОР НА ВЫСОКОМ УРОВНЕ

Утром у меня было единственное желание — увидеть Павлика.

Под каким-то предлогом освободившись от репетиции, я пошла в порт. Мне сказали, что Кольцов руководит погрузкой югославского сухогруза. Иду на причал. «Кольцов? Он на кране! Дотошный стивидор этот Кольцов! Крановым командует прямо на его рабочем месте».

Однорукий гигант, прочно упираясь в рельсы четырьмя короткими ногами, запросто поднимал с земли огромные самосвалы, легко поворачивался — они повисали над судном — и осторожно опускал машины на палубу. Возбужденно сверкнув на солнце стеклами кабины, кран повернул стрелу обратно и, ловко крутя блоками (словно пальцами перебирал), отпустил трос с крюком на конце. Грузчики внизу поймали крюк и принялись крепить к нему очередной автомобиль. Они делали свое дело споро и расторопно, и я, боясь, что не успею их опередить, побежала к крану, громко крича:

— Павлик! Павлик!

Он услышал и показался на мостике, от которого вертикально спускалась лестница вроде пожарной на брандмауэре.

Мне почему-то казалось, что, говори я обыкновенным голосом, Павлик меня не услышит, и, запрокинув голову, я снова крикнула:

— У меня к тебе дело! Важное! Спустись на минутку!

И то, что дело было секретное, а я кричала — отдавало каким-то странным, зловещим комизмом. Но этого, кроме меня, никто не подозревал. Грузчики глазели на меня с дружелюбным любопытством.

— Давай сюда! — весело сказал Павлик.

Я посмотрела на нижнюю ступеньку — она находилась довольно высоко, — потом на свою узкую юбку. Наверное, у меня был вполне глупый вид, и грузчики засмеялись, ожидая, что будет дальше.

Не успела я опомниться, как сильные руки подняли меня, и я оказалась на лестнице, сразу на третьей перекладине… Из кабины далеко кругом видны были причалы, суда, бухта.

— Знакомься, Ле, — сказал Павлик, — это Юра Тарощин. Виртуоз.

Крановой повернулся в своем вращающемся кресле ко мне и, привстав, кивнул.

В это время внизу раздался бас:

— Вира помалу!

Парень крутанулся обратно и привычно потянул рычаг. Мне было хорошо видно, как тяжелый самосвал пошел вверх…

На душе у меня скребли кошки, и все-таки невольно я залюбовалась движениями Юры. Он и вправду был виртуоз — работал легко, изящно, прямо-таки элегантно. Несколько минут — и самосвал прочно встал на свое место.

— Ты, Юра, пойди пообедай, — сказал Павлик с начальственным оттенком. — А мы посидим здесь. Возражений нет?

Тарощин смутился и, ни слова не сказав, полез с крана вниз — коренастый, даже медвежеватый — откуда у такого за рычагами спортивная легкость повадки?..

— Садись. — Павлик указал какое-то подобие узенького диванчика, а сам устроился в рабочем кресле. — Что-нибудь случилось, Ле?

Тут бы мне и высказать ему все, что накопилось, но… Я не в силах была начать разговор. Не в силах, да и все! Я презирала себя, кляла за отвратительную нерешительность, но не могла.

И вместо всех тысячу раз прорепетированных за ночь слов я выдавила:

— Нет, ничего, просто я хотела тебя увидеть. А тут интересно. Такой прекрасный вид открывается!..

Павлик внимательно посмотрел на меня и поднял бровь:

— О, да! Поэтому у всех крановых широкий кругозор. Между прочим, ты не спешишь?

Конечно, я не спешила. Я прогнала все те мысли. Мы были вместе — и все…

Слезли мы с крана, когда вернулся Юра. А он обедал больше положенного часа, деликатный человек. Павлик отправился на судно, а я осталась ждать конца смены.

Проводив меня домой, Павлик, чуть помявшись, сказал:

— Вот что, Ле. Вынеси, пожалуйста, Страдивари.

У меня екнуло сердце.

— Ты… что-нибудь решил?

— Не исключено. — Он процедил это «не исключено» сквозь зубы.

Так скрипка вернулась к Павлику. Не могу себе простить: ведь тогда было еще не поздно…




КОНСИЛИУМ

…Почему, спрашиваю я себя теперь, я не подняла на вокзале тревогу? Не крикнула, чтоб задержали человека с Павликовым чемоданом? Боялась за Павлика? Или — просто растерялась? Не знаю.

После я долго бродила по городу, не замечая, где я. Оставаться со своим прозрением наедине было невмоготу. Хотелось поделиться с кем-нибудь. Спросить: что же мне делать? Как поступить?

Рассказать маме? Увы, самый родной человек не всегда самый близкий.

Я легко представляла себе, как встретила бы мою исповедь мама. С бледным лицом она бы ужаснулась: «Боже мой, только этого нам недоставало при папиных неприятностях!» Мама болезненно переживала всё изменения в укладе нашей жизни, связанные с «папиными неприятностями». Мне даже кажется, что следствия задевали ее куда больше, чем сама папина вынужденная отставка. Мама, например, чувствовала себя униженной тем, что должна теперь за покупками, к портнихе, маникюрше ездить не на папиной персональной машине, а в автобусе, «как все». И это унижение происходило — какой ужас! — на глазах соседок, жен областных работников. Никакие резоны на мою маму не действовали, и в первое время перед каждым ее путешествием «в город» в квартире возникал стойкий запах валериановых капель и легкой истерики.

Мама наверняка сказала бы: «Твой Павлик мне всегда был антипатичен. Грубиян, нахал, насмешник, никакого уважения к старшим. Для него абсолютно нет авторизованных людей, он сам все лучше всех понимает. Вот и спутался со шпаной». Я бы ее поправила — не «авторизованных, а авторитетных», но она пустилась бы в рассуждения о том, что мы с Павликом живем в разных интеллектуальных уровнях.

Она очень любит рассуждать об интеллектуальном уровне, моя бедная мамочка, хотя читает главным образом душещипательные романы конца прошлого века, путает гладиаторов с плагиаторами, твердо уверена, что вершина мирового кино — это душещипательные мелодрамы, а картины Феллини и Антониони, которые она видела на просмотрах, характеризует коротко и емко: «Гадость!»

Отец? Увы, мой отец не из тех «мягкотелых объективистов», которые наступают на горло своим симпатиям и антипатиям. Ведь мамино отношение к Павлику всего лишь отражение отношения папиного…

Так, вся в сомнениях, брела я по городским улицам… Потом, когда увидела, что стою перед проходной порта, поняла, что ноги были умней меня… Мысль откристаллизовалась: рассказать, все как есть Жене Шлейферу. Или Антону. Но лучше все-таки Жене. Как я не догадалась об этом раньше?

Жени в порту не оказалось. Он куда-то уехал по делам. И я вызвала Антона.

…После разговора с ним у меня словно камень с плеч свалился. Даже странно. Ведь ничего не изменилось. Даже не выяснилось. Но меня как-то встряхнуло, вернуло к нормальному самоощущению. Я снова стала сама собой. И главное — отчетливо поняла: я не одна.

В таком настроении я поехала домой, укрылась в своей комнате и бросилась на тахту. Что мне было необходимо — это поспать…




ЗАПОЗДАЛЫЙ СОВЕТ

Я приехала к Антону раньше времени, и его еще не было дома. Мне стало неловко — явилась, в сущности, к почти незнакомым людям, им, наверное, хочется отдохнуть, а тут изволь занимать непрошеную гостью. Но Валентина Георгиевна и Николай Николаевич встретили меня так, словно мы с ними сто лет знакомы. Усадили в блиставшей порядком «малолитражной» кухоньке и заставили выпить чаю с домашним печеньем. А потом Валентина Георгиевна мягко спровадила мужа и положила передо мной толстенный зарубежный журнал мод.

— Самый последний! — похвасталась она. — Николай привез из рейса.

Скажи мне кто-нибудь час назад, что я буду всерьез выбирать себе новый фасон, погрузившись в великолепие красок и линий, — я бы не поверила. А я сидела и запоминала — и это милое платьице в горошек, и эти оборки — от плеча к подолу, и эти беленькие перчаточки с дырочками на запястье…

Наконец прибежал запыхавшийся Антон. Он был мрачен, и потому оборочки в горошек разом вылетели у меня из головы.

— Идем к бате, — с места в карьер сказал он.

Николай Николаевич в белоснежной рубашке с расстегнутым воротом, попыхивая трубкой, читал толстый роман. По комнате плавал аромат отличного табака.

— Батя, у нас к тебе дело, — все так же хмуро сказал Антон.

Николай Николаевич с готовностью отложил книгу.

— Нет, — сказал Антон, — пойдем ко мне. Дело секретное.

Белецкий-старший удивленно приподнял брови, но спорить не стал.

— Лена, рассказывай. — Антон сел на своей кровати, оставив нам стул и табуретку.

Когда мой достаточно сбивчивый и непоследовательный рассказ был окончен, Николай Николаевич некоторое время молча сосал потухшую трубку.

— Да-а, — протянул он наконец, выбивая пепел из чубука. — И что же вы намерены делать?

— Так вот мы хотели… вернее, мы хотим посоветоваться с вами. — Я посмотрела на Антона, приглашая его принять участие в разговоре, но он упрямо молчал, уставившись в носок своего ботинка.

Николай Николаевич снова раскурил свою трубку и, выпустив роскошный клуб дыма, сказал:

— А вы с самим Павликом в открытую говорили?

— Нет, — сказала я. — Не смогла себя заставить…

— А я говорил, — вдруг сказал Антон.

— То есть как? — спросила я. — Почему же ты мне ничего…

— А я только что с ним говорил…

— Где?

Антон наконец посмотрел на меня.

— У него дома.

— Дома? А он разве никуда… не собирается?

— Собирается. На работу возвращаться, вот куда он собирается. Говорит, путевку не достал. Опять хочет отпуск переносить.

— Что же ты ему сказал?

— Все и сказал.

— Все?

— Все.

— А Павлик что? — это уже спросил Николай Николаевич. С большим интересом, нужно сказать, спросил. Даже курить перестал.

— А! — со злостью махнул рукой Антон.

— Нельзя ли пояснее? — сказал Николай Николаевич.

— Ты ж его знаешь, Лена… Все перевел в юмор, черт бы его побрал! — Антон ожесточенно почесал голову. — Усадил он меня на свой диванчик, сам сел напротив, уставился на меня жутко печальными глазами и говорит: «Раз уж ты, милый мой друг, завел речь об этой весьма трагической для меня компликации, я все тебе поведаю. Тем более что давно желал облегчить душу свою искреннею исповедью…»

Я очень ясно представила себе Павлика в описанной Антоном позе, его постно-скорбное лицо, его голос.

— А что такое компликация?

— Понятия не имею, — сказал Антон.

— А вы, Николай Николаевич?

— Аппликацию знаю, комплекцию знаю, а компликацию… Нет, не слыхивал.

— А не все ли равно, что она означает, эта проклятая компликация! — вскричал Антон. — Наверняка какая-то дрянь!

— Ну, ладно, ладно, Антон. Что же дальше?

— А дальше он сказал так: «Обстоятельства жития моего сложились крайне неблагоприятно — в том смысле, что потребности мои резко опередили мою же покупательную способность. Что было делать? Просить у тебя в долг? — это, значит, у меня. — Конечно, я знал, что ты готов для меня — то есть для него — на любое самопожертвование, но ведь твои финансовые возможности некоторым образом ограничены…» Сижу я и хлопаю глазами. А он продолжает: «Что же предпринять в такой диспозиции? И решил я, — говорит, — покатиться по наклонной плоскости».

Ты меня своими штучками-дрючками не проведешь, — сказал я ему. — По краю пропасти, выражаясь образно, ходишь, а все шутишь. Мы все знаем, все видим, все понимаем. С кем ты связался? — говорю. Ну, словом, поставил я ему ультиматум. Не позже завтрашнего дня сходить в ОБХСС с повинной. Рассказать про всех этих Степочек и другую шпану.

— И он обещал? — осторожно поинтересовался Белецкий-старший.

— Как бы не так! Он сказал, что ни в коем случае не пойдет с повинной, чтобы не лишить меня возможности проявить высокую бдительность. Ясно? И посоветовал мне самому сделать о нем заявление в первое отделение милиции.

— Почему именно в первое?

— Вот и я тоже спросил — почему? А Павлик объяснил, что так я убью двух зайцев. При первом, говорит, отделении безотлучно дежурят корреспонденты. Подстерегают острый сюжетец для проблемной статьи на моральную тему. Порадуй, говорит, хлопцев! В общем… Такое меня зло взяло, что я вправду пошел и заявил. В это самое первое отделение милиции…

С минуту мы все обалдело молчали. Антон заявил на Павлика в милицию! С ума сойти!

— Вот так да! — вымолвил, наконец, Николай Николаевич.

— О чем же нам теперь советоваться, Антон? — сказала я.

— А что? — спросил Антон с совершенно мальчишеской виноватостью. — Не надо было идти в милицию, да?

Николай Николаевич вышел в прихожую. Мы услышали, как он набирает номер телефона, а потом — короткий разговор:

— Привет. Я только-только из рейса. Слушай-ка, дело к тебе возникло. Срочное. По-моему, не стоит до завтра. Есть. Приедем. Кто? Антон, девушка одна и я.

Николай Николаевич вернулся в комнату уже в фуражке.

— Ты с дядей Геной говорил? — тихо спросил Антон.

— Раз уж ты заварил кашу, надо действовать. Дяде Гене виднее. Пусть будет в курсе. Поехали.

— Куда, Николай Николаевич?

— Помните, Лена, у нас с Женей Шлейфером оказался один общий знакомый…

— Тот, что из КГБ?

— Вот именно, подполковник Геннадий Сергеевич Рублев, мой старый друг.

И мы поехали.

Работников КГБ я представляла себе совсем иначе. Рублев был невысок, излишне полноват, в густо-черной шевелюре выделялось седое пятно. С загорелого лица на нас глядели с живостью глаза умницы и жизнелюба. Одет он был в светлые брюки и модную куртку. Если бы я не знала, кто он такой, то приняла бы его за кинооператора или художника. И вдруг моя робость и скованность испарились.

Мы с Антоном рассказали ему все, помогая друг другу вспоминать мелочи и частности. Он нас не перебивал, только ободряюще полуулыбался, время от времени поглядывая на Николая Николаевича.

— Ты смотри, Коля, какой решительный парень у тебя вырос! — сказал Рублев, когда Антон дошел, наконец, до милиции. И в его словах мне почудилась легкая ирония… — А с кем ты там беседовал, не поинтересовался? Ну, понимаю, понимаю… Тебе ж не до того было. — Он снова сел перед нами и почему-то похлопал по колену Николая Николаевича. — Что ж, спасибо, молодые люди. Интересные вещи вы мне рассказали. — Рублев улыбнулся с давешней лукавинкой. — К вам одна просьба. Несложная. Никого в это дело не посвящайте. Договорились? А теперь перейдем к части неофициальной. Лида! — крикнул он. — Мы согласны пить… что, Коля? Чай, конечно же! Эх ты, гордость Черноморского пароходства!






Загрузка...