ТЕТЯ ГРАНЯ, ЕЕ СЕСТРА И БАБУШКА Рассказ

На полпути между Ярославлем и Москвой есть полустанок, на котором теперь останавливается только электричка «Москва — Ярославль», а товарные и пассажирские поезда проносятся мимо, не сбавляя скорости. В километре от полустанка расположено село. На окраине этого села, на тихой улочке, полого спускавшейся к реке, жили две староверки — тетя Граня и Аннушка, обе бобылки, родные сестры. До революции они служили у моей бабушки Варвары Федоровны Сизовой, бывшей купчихи и тоже староверки: Аннушка — горничной, тетя Граня — кухаркой.

Бабушка снова встретилась с ними лет за пять до войны. Эта случайная встреча произошла на Рогожском кладбище, в храме, построенном великим русским зодчим Казаковым, — по большим праздникам там собирались староверы. Спустя некоторое время тетя Граня и Аннушка пригласили бабушку к себе. Ей понравилось у сестер. На лето она стала снимать у них комнату.


Мы приезжали к тете Гране и Аннушке в конце июня, когда устанавливалась хорошая погода. Домик сестер выглядел с улицы не ахти как, казался мне маленьким, ненадежным. На самом же деле был он вместительным, добротным. Сложенный из дубовых бревен, которым, по словам тети Грани, цены нет («Семьдесят лет стоит и еще столько же выдюжит!»), он вклинивался своими тылами в сад, словно бы раздвигал крепкими стенами деревья. Со всех сторон примыкали к дому клетушечки и боковушечки, в которых хрюкала, блеяла, крякала и кудахтала разная живность. Но ничего этого с улицы не было видно: весь дом, кроме трех оконцев с резными наличниками и части крыши, надвинутой на них, словно козырек кепки на глаза, утопал в буйном разнолистье фруктовых деревьев.

Тетя Граня и Аннушка шумно радовались нашему приезду, хлопотали с утра до вечера, стараясь нам угодить.

До войны смуглолицей горбунье тете Гране, низенькой и сухощавой, было за шестьдесят. Несмотря на это, была она шустрой, проворной, весь день проводила в хлопотах: стряпала у пышущей жаром плиты в саду под навесом, кормила и поила животных, лазила в погреб, где хранились разные соленья, бегала из дома в сад, из сада в дом, раскачиваясь, словно маятник: одна нога у тети Грани была короче другой. Одевалась во все черное, в самую жару не снимала платка, тоже черного, сколотого по-монашьи у подбородка. В ее комнате и днем и ночью горела лампадка под иконами с коричневыми ликами. Кроме кровати, узкой и жесткой, в комнате стоял стол, накрытый куском неотбеленного полотна, две потемневшие от времени лавки, огромный сундук, окованный жестью, и больше ничего. Даже в полуденный зной в тети Граниной комнате, похожей на чулан, было прохладно, но входить я туда боялся. Казалось, что люди, изображенные на иконах, следят за мной и осуждают за что-то. Побаивался и тетю Граню. Когда она обращала на меня свой черный немигающий взгляд, мне становилось не по себе. Казалось, этот взгляд проникает в самое нутро. В то же время тетя Граня возбуждала любопытство, которое возбуждают у детей люди с физическими недостатками. «Какой у нее горб, — думал я, — твердый или мягкий? А что получится, если его срезать? Тяжелый ли он?»

Аннушка ничем — ни ростом, ни лицом, ни цветом волос — не походила на свою сестру. Была она моложе тети Грани лет на пятнадцать. Золотистая коса, скрученная в кольцо, лежала на голове, словно корона; серые, чуть выпуклые глаза смотрели на всех ласково и немного удивленно; с лица не сходила улыбка. Аннушка улыбалась всем: бабушке, мне, цветам, птицам, лакомившимся в саду вишнями и малиной.

Бабушка посоветовала поставить в саду пугало. Аннушка перевела на нее добрые глаза, удивленно сказала:

— Зачем? Птицы тоже тварь божья.

В ее горнице, окнами в сад, стояла такая же, как и у тети Грани, кровать, только с пышно взбитой периной и горой разноцветных подушек — от огромных до самых маленьких, украшенных затейливой вышивкой. Кроме кровати в горнице был стол с гнутыми ножками, три венских стула и еще что-то, не помню уж что. К крестовине окна прижималась ветка с маленькими, наливающимися медовым цветом яблоками. Когда поднимался ветер, раздавался стук. Казалось: дерево пытается поговорить с Аннушкой. Ее все называли просто Аннушкой. Никто, даже я, не добавлял к ее имени «тетя». У бабушки мягчал голос и теплели глаза, когда она говорила:

— Аннушка, подойди, дорогая.

Была у Аннушки слабость. Любила она кисель из белой смородины, сама варила его густой-прегустой, ставила в погреб охлаждать, потом разрезала на куски, словно мармелад, и угощала всех. Мне кисель из белой смородины не нравился, но я ел его, чтобы не огорчать Аннушку.

В этом же доме жил двоюродный племянник тети Грани и Аннушки — Никита. Был он сиротой, сестры относились к нему, как к сыну.

Осенью Никиту должны были забрать в армию. Тетя Граня сокрушалась по этому поводу, советовалась с бабушкой. Она успокаивала ее, говорила, что военная форма будет Никите к лицу. Бабушкины глаза при этом туманились, на губах появлялась слабая улыбка.

— А молиться где? — тревожилась тетя Граня. — Там, поди, и лба перекрестить негде?

— Пустое! — взмахивала бабушка пухлой рукой. — Воистину верующий найдет, где с богом поговорить.

Аннушка слушала бабушку молча, не снимая с лица улыбки. Тетя Граня буравила Варвару Федоровну недоверчивым взглядом, вздыхала. Я чувствовал: тетя Граня не соглашается с бабушкой. Она часто не соглашалась с ней. Даже спорила и дерзила.

Это случалось, по обыкновению, утром, когда тетя Граня входила к нам в комнату. Остановившись у притолоки, спрашивала ворчливо.

— Стряпать что?

Бабушка поворачивалась к ней всем телом; загибая пальцы, произносила:

— На первое кашу гречневую с молоком, а на второе… Впрочем, Гранюшка, ты, наверное, опять все по-своему сделаешь?

— А то как же! — отвечала тетя Граня. — Заладили: каша да каша. Можно ботвинью состряпать или…

— Ах, оставь, пожалуйста! — перебивала бабушка. — Что-нибудь попроще сготовь.

— Попроще, попроще, — ворчала тетя Граня. — Попроще — в столовку ступайте. Сроду не бывала там, но от людей слышала коклетки вот такусенькие, — тетя Граня показывала кончик пальца.

Сама тетя Граня делала котлеты с ладонь. Сочные, с хрустящей корочкой, они таяли во рту.

— Раньше ты покладистой была, — сокрушалась бабушка. — Раньше никогда не перечила мне.

— То раньше! — отрезала тетя Граня и, насупившись, поправляла на голове черный платок.

Бабушка вздыхала. Тетя Граня не сдавалась. Помолчав, снова спрашивала — на этот раз подчеркнуто дерзко:

— Так что ж стряпать-то?

— Я уже сказала, — отвечала бабушка.

— А на второе?

— На второе? — Бабушка подносила указательный палец к виску. — Уж ты сообрази это сама, Гранюшка.

— Давно бы так, — гудела тетя Граня, на ее лице появлялось подобие улыбки.

— Только ты не очень мудри! — спохватывалась бабушка.

— Ладноть! — бросала тетя Граня и, припадая на ногу, удалялась.

Мне почему-то казалось, что бабушка кривит душой, заказывая на обед гречневую кашу с молоком, что ей и самой не хочется «что-нибудь попроще», что она целиком полагается на тетю Граню, а обсуждение меню — своего рода ритуал, напоминающий бывшей купчихе и бывшей кухарке их прошлую жизнь.

Обедали мы в саду, под яблоней, за большим столом, сколоченным Никитой из гладко оструганных досок. Зреющие яблоки свисали над нашими головами, густая листва укрывала от солнца. От долгого пребывания на свежем воздухе разыгрывался аппетит, и я с нетерпением ждал, чем порадует нас тетя Граня.

— На первое — окрошка! — торжественно возвещала она и осторожно опускала на стол запотевшую кастрюлю, высокую и большую, похожую на бак. Разливая окрошку по тарелкам, говорила, обращаясь к бабушке: — Рыбки бы сюда или мясца. А с одной зелени да яиц какая окрошка? Но не сезон резать скотину. В зиму мясца поедим всласть. — Тетя Граня задумывалась и добавляла: — Помните, Варвара Федоровна, какие кушанья я стряпала? Матушка ваша, покойница, уважала пироги, особливо с грибами.

— Да, да, — полузакрыв глаза, отвечала бабушка, и мне тогда казалось: видит она стол, уставленный разными яствами, тарелки с резными, похожими на лепестки краями, с вензелем, выполненным замысловатой старославянской вязью, столовое серебро, тоже с вензелем, — то самое столовое серебро и те самые тарелки, которыми мы пользовались дома; они совсем не походили на обыкновенные, и по этой причине я стыдился есть из буржуйских тарелок, нарочно разбил одну, чем очень и очень огорчил бабушку. Собрав осколки, она сказала, что этот сервиз ей преподнес на свадьбу один… Бабушка запнулась.

— Кто? — вырвалось у меня.

Она ничего не ответила.


До сих пор помню эти тарелки и столовое серебро. Тарелки разбились, а столовое серебро продали во время войны. Оно пошло в переплавку, фамильное столовое серебро. Может быть, из него понаделали гривенников и пятиалтынных, может, отлили ордена и медали. Так или иначе, то серебро живет. Вот только вензель исчез. Да и кому он нужен, этот вензель? О чем он напомнит, что расскажет? Всем — ни о чем, а мне — о многом. С этим вензелем связано мое детство. Он украшал не только тарелки и столовое серебро — был вышит на скатертях, шторах, чехлах.


Сразу после приезда бабушка покупала кур: двух-трех у тети Грани, остальных — на базаре. Базар был расположен на окраине села. Собирался он два раза в неделю — по воскресеньям и средам.

Бабушка сразу направлялась к прилавкам, на которых лежали связанные за лапки куры, гуси, утки. К другим прилавкам она даже не приближалась, потому что все другое — масло, сметану, овощи и молоко — нам продавала тетя Граня.

Бабушка обходила прилавки, не обращая внимания на баб, призывно и протяжно нахваливающих свой товар. Остановившись возле какого-нибудь мужика, затюканного и тощего, указывала пальцем на курицу:

— Сколько?

— Пять рублей, — почтительно отвечал мужик.

— Три! — бросала бабушка и отступала от прилавка.

— Уступлю! — кричал мужик. — Хорошая курица!

— Так сколько же?

— Четыре пятьдесят!

Бабушка усмехалась.

Боясь упустить покупательницу, продавец сбрасывал полтинник за полтинником и наконец обреченно восклицал:

— Забирай!

Бабушка доставала из пухлого ридикюля пятерку, отдавала ее мужику.

— Сдачи нет, — сокрушался он. — Может, помельче найдешь?

Бабушка делала величавый жест, обозначавший — сдачи не надо. Это приводило мужика в такое сильное волнение, что он начинал вопить на весь базар:

— Спасибочки! Вовек не забудем!

— Не стоит, — отвечала бабушка и удалялась с базара, очень довольная собой.

Я нес курицу, а бабушка плыла рядом и улыбалась чему-то. «Чему?» — старался понять я. Спросил об этом. Бабушка весело взглянула на меня и ничего не ответила.

— Ваша бабушка — добренькие, — объяснила мне Аннушка, — но чудачка. Молоденькие, оне большая насмешница были. Я ведь у них в услужении с пятнадцати годков. Дедушка ваш — Александр Макарович — по трактирам да по цыганам ездил, а бабушка все одне и одне. Вот оне и забавлялись, как придется. Про Андрея Николаевича слышали?

— Про какого Андрея Николаевича?

— Про офицера с усами… Неужели бабушка вам ничего не рассказывала?

— Про офицера — ничего, — вынужден был признаться я.

Аннушка виновато улыбнулась.

— Проговорилась. Вы меня не выдавайте, но этот Андрей Николаевич много лет при вашей бабушке в поклонниках состоял. Познакомились они, когда оне еще две косы заплетали, а он юнкером был. Как только выпустили его офицером, он отрастил усы и сделал вашей бабушке предложение. — Аннушка рассмеялась. — А оне им: — Сбрейте усы, тогда и поговорим.

— Ну?

Аннушка снова рассмеялась.

— Андрей Николаевич сбрили усы. Бабушка увидели их и сказали: «С усами вы лучше были». С Андреем Николаевичем чуть беспамятство не приключилось: без усов остались и без бабушки. Пообещал снова отрастить усы, но ваша бабушка в ответ только смехом заливалась.

— Значит, ни капельки не любила его! — уверенно сказал я: в ту пору я уже посматривал на девочек, прочитал «Дворянское гнездо», «Войну и мир», составил собственное представление о любви.

— Как можно так говорить! — воскликнула Аннушка. — Ваша бабушка очень любили Андрея Николаевича, но ее родитель даже слышать про него не желал, потому что он не нашей веры был, тремя пальцами крестился, а у нас, староверов, двуперстие. Вскорости посватал ее ваш дедушка — Александр Макарович. И хотя оне не хотели выходить за него, пришлось: родительская воля у староверов — закон. Андрей Николаевич на венчании и свадьбе был, обеденный сервиз преподнес. Он в те годы по службе прытко в гору шел, хорошее жалованье получал, да и свое состояние имел.

Я уже догадался, почему бабушка любила военных, часто говорила про усы. И умышленно разбитую тарелку вспомнил.

Помолчав, Аннушка убежденно сказала:

— Ваша бабушка — добренькие!

У меня было собственное мнение. Во-первых, я считал бабушку жадной: она не позволяла мне есть столько сладостей, сколько я хотел. Во-вторых, бабушка никогда не вспоминала моего отца, скончавшегося от сердечного приступа вскоре после моего рождения, но я знал: мать вышла замуж самовольно, жила с ним в каком-то полуподвале, молодожены сильно нуждались, однако бабушка даже не навещала их.


Тетя Граня и Аннушка ничего не жалели. Когда в их саду поспевали ягоды, они раздавали их, оставляя себе самую малость. Бабушка советовала:

— Лучше продайте.

— Это же от бога, — возражала тетя Граня.

— Лишняя копейка в доме не помешает, — возражала бабушка.

— Не помешает, — соглашалась тетя Граня. И добавляла: — На саван себе скопили, Никитушке тоже отложили про черный день — хватит!

— Мало ли что может случиться, — пугала бабушка.

— Ничего не случится! — тетя Граня мотала головой. — Вы после смерти Александра-то Макарыча тоже почти все ро́здали.

— Раздала! — подхватывала бабушка. — Он кутил сильно, людей на фабричке в нищете держал, вот я и решила хоть как-то покрыть его грехи. Все раздала!

— Все не все, а много, — уточняла тетя Граня. — Меня с Аннушкой вы тогда же рассчитали.

— Пришлось. Я после этого маленькую квартирку сняла, без прислуги обходиться стала.

— Знаю! — отрубала тетя Граня. — Мы с Аннушкой долго бедствовали, покуда нам наследство не досталось. В этом доме наша свояченица жила — перекрещенка. Я не хотела принимать дар, да сестра уговорила.

— Хорошо тут, покойно, — вступала в разговор Аннушка.

— Хорошо-то хорошо, — отзывалась тетя Граня, — а молиться негде. Молиться в Москву приходится ездить.

— На Рогожское? — спрашивала бабушка.

— А то куда ж? В Москве одна старообрядческая церква — на Рогожском. Только по большим праздникам туда-ездим, потому как — далеко, да и накладно. Помолимся, могилкам поклонимся и — обратно. Все могилки, где ваши сродственники лежат, в сохранности, только травой позаросли.

— Давно не была там, — признавалась бабушка.

— Грех! — укоряла тетя Граня.

Бабушка обещала съездить на Рогожское кладбище, но так и не съездила: своих родственников, как я уже говорил, она не любила, утверждала, что они — дурные люди, тепло вспоминала только брата; задолго до революции он отказался от своей доли наследства, уехал в Японию и умер там. Как память о нем, остались японские чашечки и красивая ваза, присланная им ко дню бабушкиных именин. Бабушка очень дорожила этой вазой, не позволяла прикасаться к ней, сама стирала с нее пыль специальной щеточкой.

— Не веруете вы в бога, Варвара Федоровна! — продолжала тетя Граня.

— Верую, — отвечала бабушка. — По-своему верую!

— Как это — по-своему? — недоумевала тетя Граня. — Кто верует, тот иконы чтит, а вы мимо проходите — крестное знамение не сотворите. Я и раньше, когда служила у вас, примечала: бог для вас — пятое на десятое. Вот матушка ваша, царство ей небесное, ревностно всевышнему служила, даже свою молельню в доме держала.

Мне было неприятно слушать эти разговоры. «Бог, иконы, молельня, — какая это чепуха», — думал я. Но слушать приходилось: эти разговоры возникали обычно перед сном, когда закрывались ставни. Неярко горела керосиновая лампа, пламя вытягивалось солдатиками, обволакивало копотью стекло. Мошкара летела на огонь и, обожженная, падала на крытый клеенкой стол. Я вертелся на стуле, представлял себя то командиром крейсера, то танкистом, то вел в бой полк, а уши ловили, помимо воли, старушечьи голоса.

Бабушка вздыхала, произносила с грустью:

— Она-то и отвадила меня от бога. Помню, маленькой была, играть хотелось, а мать на коленях заставляла стоять. Подросла — то же самое. Меня к книжкам тянуло, а мать твердила: молись, молись. Муж таким же был… Помнишь, как жилось мне?

— Помню, помню, — кивала головой тетя Граня. — Лександр Макарыч не по нашей вере жил: гулял, пил, табачищем вонял на весь дом. Потому творец и напустил на него болезнь, к себе взял — ответ держать.

— Так и прошла жизнь, — грустила бабушка. — Дочь тоже рано замуж вышла.

— Зато по любви, — напоминала тетя Граня.

— Что с того? — взмахивала рукой бабушка. — Вдовой осталась и с ребенком. Раньше сватались к ней, но она отказывала. А теперь — возраст.

Бабушка замолкала. Ее глаза тускнели, губы становились сухими. Я жалел бабушку и продолжал жалеть до тех пор, пока она не заводила разговор о моем отце. Нахмурившись, тетя Граня бралась за кончики платка, дергала его, бесцеремонно перебивала бабушку, утверждала, что отец мой был самостоятельным человеком, что он очень любил мою мать, что сгорел раньше срока потому, что надрывался на работе, не хотел, чтобы жена обращалась за помощью к ней, к Варваре Федоровне.

Бабушка спорила с тетей Граней, но переубедить ее не могла. Я слушал этот спор и напряженно думал, что тетя Граня и Аннушка добрее бабушки…

Прожив в селе дней двадцать, бабушка уезжала проведать мать, уезжала, сопровождаемая охами и причитаниями Аннушки, грубоватой воркотней тети Грани, приглашениями приехать с дочерью хоть на недельку, потому как этим летом ягода сильная и варенья разного наварить можно столько, что до нового урожая хватит и останется еще.

Бабушка благодарила тетю Граню и ее сестру, обещала привезти дочь, если та согласится.

Аннушка шумно радовалась, но, наверное, не верила этому: бабушка каждый раз обещалась приехать с матерью, а приезжала одна — мать проводила свой отпуск в доме отдыха, на юге.

На следующий день после бабушкиного отъезда, в комнате, где я спал, появлялась тетя Граня. Исподлобья глядя на меня, спрашивала:

— После завтрака что делать будешь?

— Мы с Аннушкой в березовую рощу пойдем. На целый день!

— Мыслимое ли дело, весь день без горячего! — ужасалась тетя Граня.

Я испуганно таращился на нее — боялся, что она не отпустит меня и Аннушку на целый день, но тетя Граня, что-то пробормотав, удалялась с недовольным видом.

Напившись парного молока с ржаным хлебом, мы с Аннушкой уходили в березовую рощу. В кошелке, которую нес я, лежал наш обед: бутылка молока с тряпицей в горлышке, крутые яйца, лук, пахнувшая грядкой морковь, краюха домашнего хлеба с отливающей глянцем корочкой.

Березовая роща встречала нас шелестом листвы, прохладой, которая так желанна в жаркий июльский полдень. Кроме берез в роще росли кудрявые рябины, грациозные и нежные, осины с шелестящей на ветру листвой, молоденькие дубки, вцепившиеся корнями в суглинок и, казалось, высасывающие из него все соки. Но преобладали в роще все же березы, поэтому она и называлась березовой: была вся зелено-белой, удивительно красивой. Меж берез зеленели кусты, образуя непроходимые заросли. Под ногами пружинили прошлогодние, источенные плесенью листья, чуть сыроватые, потемневшие. Пели птицы, сновали в зарослях, перелетали с дерева на дерево; гудели шмели в оранжево-черных шубах, на небольших лужайках, залитых солнцем, порхали бабочки; возле трухлявых, полуразвалившихся пней доспевала земляника.

Я был шумным, непоседливым мальчишкой, но в березовой роще со мной что-то происходило — я становился спокойным, жадно смотрел на все, ощущая в душе умиротворение и тихую радость.

Раздвигая ветки, мы пробирались сквозь заросли. Неожиданно Аннушка останавливалась, прижимала палец к губам.

«Гнездо», — догадывался я и впивался взглядом в кусты, на которых играли солнечные блики, смотрел во все глаза, но гнезда не видел: не так-то просто обнаружить «дом» лесной певуньи.

Аннушка тоже гнезда не видела, но внезапно вспорхнувшая птица подсказывала ей: гнездо где-то близко, в кустах, надо набраться терпения, чтобы найти его. Аннушка отходила метров на десять, пряталась и стояла там долго-долго, не шевелясь, не спуская глаз с кустов. Потом раздвигала ветки и показывала мне гнездо, в котором лежали крохотные яички — или голубоватые, или белые, или серые в крапинку.

Аннушка любила лесных птах, безошибочно определяла, кому — малиновке ли, реполову ли, пеночке ли — принадлежит гнездо.

Бабушка птиц терпеть не могла, говорила: «Они пахнут дурно и грязнят», поэтому после ее отъезда в доме сестер сразу появлялись птицы, чаще всего раненые, с перебитыми крыльями.

Почти всех раненых птиц Аннушка выхаживала. Помню окровавленную ласточку с оранжевым зобом. Мы подобрали ее на проселочной дороге, в пыли: глаза были подернуты пленкой, лапки не разжимались.

— Пойдем, — сказала Аннушка и с не свойственной ей торопливостью направилась домой.

Достала йод, какую-то мазь, бинт и стала лечить это крохотное существо: обнаружила ранку, смазала ее йодом, забинтовала. При этом Аннушка приговаривала что-то очень ласковое, что я даже позавидовал: меня лечили проще — перебинтуют и оттолкнут легонько:

— Впредь осторожней будь!

Ласточка пробыла у нас день. Когда она ожила, Аннушка вынесла ее на крыльцо, разжала руку, и белогрудая птаха, рассекая воздух, стремительно рванулась ввысь.

Помню дрозденка с коричневатой, в крапинку, грудкой. Мы нашли его в березовой роще под рябиной, на которой было свито гнездо. Дрозденок сидел, нахохлившись, вобрав голову в туловище. Был он похож на потемневший кусок дерева. Я поднял его. Дрозденок тотчас заверещал. Да так, что у его родителей, наверное, чуть не случился разрыв сердца. Оглашая березовую рощу отчаянными криками, дрозд и дроздиха стремительно проносились над нашими головами, а дрозденок бился в моей руке, долбя неокрепшим клювом палец.

Дроздиное гнездо находилось высоко — посадить в него дрозденка не удалось. Я посмотрел на Аннушку:

— Давай возьмем его?

— Птенцы прожорливы очень, — ответила Аннушка. — Хватит ли терпения червей ему копать?

— Хватит, хватит! — завопил я, понимая, что дрозденок — мой.

Птенец оказался необыкновенно прожорливым: я только и делал, что копал червей. Когда отлынивал, появлялась тетя Граня.

— Кричит, — напоминала она. — Ежели подохнет, большой грех будет на твоей душе.

Через несколько дней дрозденок стал есть творог, хлеб, ягоды. Тетя Граня с удовольствием кормила его. Когда насытившийся птенец выплевывал кусочки, она с беспокойством произносила:

— Может, у него болезнь?

— Сыт, — отвечала Аннушка.

— Сыт? — сомневалась тетя Граня и заносила над дрозденком кусочек творога. Птенец нехотя раскрывал клюв. Она бросала в ярко-оранжевую пасть творог. Если дрозденок проглатывал его, не скрывая торжества, обводила нас взглядом.

Я думал: дрозденок станет ручным, и очень огорчился, когда он перелетел с моего плеча на яблоню, с нее на другую, на третью и скрылся с глаз. От обиды я чуть не заревел, а Аннушка сказала:

— Полетел устраивать свою жизнь. На будущий год в березовой роще появится и его гнездо.

Тетя Граня кивнула:

— Пущай летит. Бог определил, кому где жить.

— Кормили, кормили, а он… — Я всхлипнул.

— Жалеешь, что добро сделал? — Тетя Граня усмехнулась. — Настоящее добро оплаты не требует.

Это запомнил я на всю жизнь.


Никиту забрали в армию за год до войны. Изредка нам приходили письма, написанные крупными буквами, с чернильными пятнами и грамматическими ошибками. В письмах было беспокойство, но сквозь него проглядывало и удовлетворение: тетя Граня сообщала — Никитушка на хорошем счету у начальства, в его петлицах уже по два треугольника.

Мы должны были уехать к сестрам в понедельник 23 июня, но в воскресенье началась война, и пришлось распаковывать чемоданы…

Свиделся я с тетей Граней и Аннушкой только через три года, когда очутился в госпитале, в Ярославле. Написал им и вскоре получил ответ, который мне помогли прочитать однопалатники. Тетя Граня и Аннушка сообщали, что сами навестить меня не могут, приглашали в гости, если врачи позволят.

Я тотчас пошел к начальнику госпиталя, сбивчиво рассказал ему про тетю Граню и Аннушку. Он пообещал дать мне увольнительную, как только начнет затягиваться рана.

Трудно передать словами мое волнение, когда я вышел на дорогу, рассекающую березовую рощу. Приближалась осень, птичьи голоса уже не будоражили этот тихий уголок, но я все же услышал мелодичный посвист синиц, увидел кирпично-черных шмелей, жадно припадающих к отцветающей «кашке». Березы кивали мне пожелтевшими кронами, словно говорили: «Здравствуй!» «Как прекрасна эта березовая роща, — думал я. — В целом мире нет ничего краше». Вспомнил много-много других рощ, опоганенных врагами, представил, что и с этой рощей могло бы случиться то же самое, и почувствовал боль.

На тихой улочке, полого спускавшейся к реке, вроде бы ничего не изменилось. Улица заросла лопухами — посеревшие от пыли, чуть привядшие, они вылезали на дорогу. Наличники с облупившейся краской и поржавевшие крыши напоминали о войне. Домик сестер обветшал; между бревнами пробивался мох, окна покосились, калитка держалась на одной петле.

Она ржаво скрипнула. Круглый, словно колобок, щенок бросился мне под ноги и, виляя куцым хвостом, подпрыгнул, стараясь лизнуть меня в лицо. Аннушка выбежала на крыльцо, раскинула руки. Пахло от нее парным молоком, свежими огурцами и еще чем-то. От Аннушки всегда пахло так. Эти запахи напомнили мне детство, прогулки в березовой роще, и я смахнул с глаза слезу.

— Даже Шарик вам рад, — нараспев проговорила Аннушка. — Он у нас такой лаюн — просто ужас.

На крыльце появилась тетя Граня.

— Здравствуй, — сказала она и прикоснулась сухими и холодными, будто неживыми, губами к моему лбу. — Доехал как?

— Хорошо доехал!

— Все такой же! — тетя Граня окинула меня придирчиво. — Бабушка верно сказывала: не в коня корм.

Я поморщился.

— Не серчай. — Тетя Граня скупо улыбнулась. — Были бы кости, а мясо нарастет. — И, обернувшись к сестре, добавила: — Собирай на стол!

Я вспомнил обеды, которые готовила она. Тетя Граня помолчала.

— У нас теперь не то, что было раньше. Провизию в госпиталь сдаем…

Сестры постарели. Аннушка расплылась, лицо ее покрылось морщинами, кожа стала дряблой. Тетя Граня сгорбилась еще больше, по-прежнему была в черном.

— Пока на стол собираю — в горницу ступайте, — сказала Аннушка. — Отдохните с дороги.

В горнице пахло мышами. В лампадах плавали вялые огоньки. Я покосился на коричневые лики и вышел в сад.

— Чего? — спросила Аннушка.

— Так.

Тетя Граня прицелилась в меня черным глазом, понимающе усмехнулась.

— Про Никиту слышал?

— Что с ним?

— Без вести пропал.

Аннушка застыла с луковицей в руке.

— Восьмой месяц ни слуху ни духу, — сказала тетя Граня.

— Авось, — пробормотал я. — На фронте всякое бывает.

— Дай-то бог! — Тетя Граня шумно вздохнула.

Аннушка тоже вздохнула.

Тетя Граня перевела взгляд на мою руку в лубке.

— Болит?

— Иногда.

— До свадьбы заживет.

Обедали мы на свежем воздухе, как в былые дни. Ветка с тяжелыми, наливающимися желтизной плодами свисала над моей головой.

— Урожай, — сказала тетя Граня. — Уже договорилась в потребсоюзе насчет лошади, чтоб отвезть их в госпиталь.

— Бабушка часто пишет? — поинтересовалась Аннушка.

— Редко, — ответил я.

— Нам тоже редко. — Тетя Граня покосилась на меня. — Тебе, поди, винца охота?.. Чего-чего, а этого не держим. Нам, староверам, господь не позволяет зелье употреблять.

— Может, к соседям сбегать? — встрепенулась Аннушка.

— Сказано: не держим! — отрубила тетя Граня и, обращаясь ко мне, миролюбиво добавила: — Вина твой дедушка Александр Макарович столько выхлебал, что и тебе, и твоим детям можно век не пить.

Шелестела листва, и раздраженно жужжали мухи — так они жужжат, когда наступает осень, видимо, чувствуют; летать им недолго.

Меня отпустили всего на сутки, считая дорогу. Я не успел наговориться с тетей Граней и Аннушкой, лишь обошел сад, повалялся на пожухлой траве, от которой исходил едва уловимый запах меда, вспомнил дрозденка, ласточку с оранжевым зобом, бабушку, покупающую кур. Уехал я ночью, прыгнув на притормозивший товарняк.

После госпиталя мне дали отпуск на пять дней. Еще в госпитале я узнал — мать писала мне часто, — что бабушка стала совсем плоха: целый день дремлет в кресле, закутавшись в плед, мало ест и почти не разговаривает. Умерла она во время моего отпуска. Умирала долго. Хотела умереть и не могла. Внутри, под грудью, у нее что-то болело, по ночам ее мучил сухой, надрывный кашель. Бабушка никогда не была набожной, вспоминала бога только для порядка, а тут вроде бы поверила по-настоящему. Осеняя себя старообрядческим двуперстным крестным знамением, бормотала в полубреду:

— Грешна! Перед внуком, перед отцом его. Все, что останется после смерти, — внуку.

Умерла она утром. Сказала:

— Полегчало мне, — и…

Я заплакал. До этого я не плакал даже на фронте, когда на моих глазах погибали друзья — те, с кем я хлебал из одного котелка и мерз в окопах, те, кто был частицей меня самого. Там, на фронте, я только стискивал зубы. А тут меня прорвало. Я рыдал навзрыд, уткнувшись лицом в руки: ругал себя за то, что не всегда был справедлив к бабушке, мне казалось — я ошибался, чего-то недопонимал.

Мать послала телеграмму тете Гране и Аннушке. Они приехали в день похорон.

Посреди комнаты, на столе, возвышался гроб — обыкновенный сосновый гроб, выкрашенный коричневой краской. Бабушкино лицо совсем не походило на то лицо, к которому я привык. Горели свечи, и пахло ладаном. Темная, тяжелая мебель, креп на оранжевом абажуре придавали комнате мрачный вид. Оплывал воск. Тетя Граня и Аннушка беззвучно шевелили губами. За окном сияло солнце, а в нашей комнате был полумрак; на полу лежала лишь полоска света, пробивающегося сквозь тяжелые шторы.

Незнакомые мужчины подняли гроб. Аннушка рыдала, тетя Граня шла молча, теребя кончик платка, роняя крупные, словно горошины, слезы.

На Рогожском — в прошлом старообрядческом — кладбище среди других могил было немало тех, в которых покоились бабушкины родственники. Над могилами возвышались мраморные надгробия и восьмиконечные староверческие кресты, мрачные и массивные.

Бабушка носила фамилию мужа, ее должны были похоронить там, где лежит он. Но незадолго до смерти она сказала:

— Не хочу быть с ним! С отцом и матерью положите.

Бабушкину волю выполнили. Она нашла вечный покой возле родителей. Этим — так решил я — бабушка окончательно отмежевалась от своего мужа — фабриканта Сизова.

Кладбищенская старуха-нищенка, узнав, что хоронят Варвару Федоровну, выдавила из сухих глаз две слезинки и стала вспоминать, какой богатой была бабушка.

— Не в богатстве счастье, — сухо сказала ей тетя Граня и почему-то посмотрела на меня…


Много воды утекло с той поры. Возле бабушкиной могилы появилась еще одна — в ней лежит моя мать.

Я часто вспоминаю довоенную пору — ту пору, когда был мальчишкой, потому что старость — не радость. Хочется сбросить лишние годы, снова познать и открыть для себя то, что было познано и открыто в детстве. Ведь детство никогда не повторить, как не повторить первую любовь, и никогда не забыть, как не забыть войну, о которой напоминают старые раны. Мне все чаще и чаще кажется, что там, на фронте, я ходил в атаку за березовую рощу — маленький уголок на моей земле. Закрою глаза и вижу ее — рощу; слышу птичьи голоса, жужжание шмелей, шелест листвы, ощущаю запахи трав. Мысленно пробираюсь с Аннушкой через заросли. И снова чувствую себя мальчишкой.

Птичьи голоса, жужжание шмелей, шелест листвы — все это гармонично сливалось в одно целое, не действовало на нервы, не раздражало, как раздражает окрик, свист бича, скрип телеги, а умиротворяло, образуя в душе то, что теперь в моем понимании называется покоем, лесной тишиной, потому что она, лесная тишина, — это тоже звуки, но звуки особые, ласкающие слух, успокаивающие и в то же время пробуждающие желание познать мир, природу, найти в ней что-то новое, еще не открытое тебе, к чему ты покуда не прикоснулся, но обязательно прикоснешься и поймешь тогда, как прекрасна земля, давшая тебе право называться русским — самым щедрым, самым добрым, самым сильным человеком на всей планете, — земля, ради которой ты не только кровь свою пролил, но и жизнь отдашь, если она потребуется земле твоей — той, на которой ты пережил невзгоды, лихие годины, но которую не променяешь ни на лазурные берега, ни на горные вершины, увенчанные снеговыми шапками; и где бы тебе ни пришлось скитаться, ты всегда будешь вспоминать белоствольные березки на суглинке, пение лесных птах, жужжание шмелей, шелест листвы, и твое сердце в эти минуты будет наполняться тихой радостью, и на душу опустится, как туман на реку, сладкая тоска — воспоминания детства.


Вот уже много лет подряд на Рогожском кладбище появляется круглолицая, сильно погрузневшая старуха с посохом. Двигается она медленно, часто останавливается, тяжело дышит. Это Аннушка. Она по-прежнему живет в том селе, где я проводил каникулы. Живет одна: Никита так и не вернулся с войны, тетя Граня ушла в иной мир через три года после смерти бабушки.

Аннушка — хочу, но до сих пор не могу называть ее по-другому — долго стоит около бабушкиной могилы, опершись руками на посох. Потом грузно опускается на скамеечку в тени. Тускло поблескивает черный мрамор на могиле бабушкиного отца, видны следы позолоты на замысловатой старославянской вязи: «Купец первой гильдии, потомственный почетный гражданин…»

Солнечные лучи пробиваются сквозь листву, желтые пятна лежат на влажной, никогда не просыхающей земле. Щебечут птицы, перелетая с ветки на ветку. Они совсем не боятся Аннушку, с любопытством посматривают на нее. Она сидит тихо-тихо, лишь изредка нагнется, вырвет сорняк и снова замрет.

О чем думает эта старая женщина, что вспоминает?

Я не спрашиваю — каждый человек хранит в памяти сокровенное, близкое и понятное только ему.

Аннушка просит меня похлопотать — она хочет перенести прах сестры на это кладбище: на том, где похоронена тетя Граня, поп не разрешает ставить старообрядческий крест, а обыкновенный — не позволяет вера. Я обещаю похлопотать и хлопочу, но не могу добиться согласия своих дальних родственников; они говорят: места на московских кладбищах — на вес золота, на нашем участке мало свободной земли. Мои дальние родственники — старые люди, они беспокоятся о себе, им нет дела до тети Грани и Аннушки.

— Ваша бабушка дали бы согласие, — утверждает Аннушка.

Потом мы идем домой — Аннушка гостит у меня два-три дня. Я перечитываю пожелтевшие письма Андрея Николаевича и понимаю: моя бабушка любила и ее любили, а это большое счастье, может быть, самое главное в жизни.

— Андрей Николаевич вашу бабушку за ум полюбили, — доносится до меня голос Аннушки, — за душевность, за веселость, за то, что оне совсем не походили на купчиху. Ваша бабушка все светские книжки читали, а Александр Макарыч бранился, заставлял над церковными сидеть. Ваша бабушка часто плакали втихомолку. А когда ваш дедушка помер, уже поздно было; Андрей Николаевич к тому времени на японской войне сгинул.

Я посматриваю на доставшуюся мне в наследство японскую вазу, перебираю старые письма и думаю: пройдет год, два, может быть, больше, и гроб с моим телом обязательно отвезут на Рогожское кладбище, где до революции хоронили лишь староверов, и опустят в черную, жирную землю на огороженном металлической изгородью участке, где нашли свой вечный покой мои многочисленные родственники, многих из которых я видел только тогда, когда была жива бабушка. И, возможно, мне, крещенному в православной церкви, суждено лежать в той могиле, где под тяжелым и мрачным старообрядческим крестом лежит она, Варвара Федоровна Сизова, потому что свободного места на нашем участке действительно почти не осталось, а доживающих свой век дальних родственников еще очень и очень много…

Загрузка...