Тесса де Лоо
Близнецы

Посвящается моей матери и Марии Хессе.

Die Welt ist weit, die Welt ist Shön,

wer weiß ob wir uns wiedersehen.[1]

Часть I. Между войнами

1

— Meine Güte,[2] здесь что, морг?

Лотта Гудриан очнулась от сладкой полудремы словно после легкого наркоза: приятно не чувствовать своего состарившегося тела. Сквозь веер ресниц она следила за грузной фигурой в одном только девственно-голубом халате, с грохотом захлопнувшей за собой дверь. Переступив порог тускло освещенной комнаты отдыха, женщина с явной неохотой проковыляла между двумя рядами кроватей. Все они были пусты, за исключением той, на которой лежала Лотта — воплощенная история болезни, к тому же затянувшаяся, под безупречно чистыми простынями. Она инстинктивно вжалась глубже в матрас. Свое неуместное замечание женщина отчеканила по-немецки. По-немецки! Что делает немка в таком месте, как Спа, где на каждой площади, в каждом сквере воздвигнут памятник жертвам двух мировых войн? А ведь ее собственная страна буквально кишит курортами. Почему она приехала именно в Спа? Лотта закрыла глаза и попробовала выбросить женщину из головы, заставив себя слушать воркование голубей на крыше термального комплекса, невидимых за белыми ниспадающими до пола шторами из гофрированного шелка. Однако любое движение немки порождало звуковую провокацию: вот она с шумом откинула одеяло, остановившись у постели прямо напротив Лотты, распласталась на кровати, в голос зевнула и глубоко вздохнула. Даже когда она угомонилась и, казалось, предалась предписанному ей покою, тишина в присутствии этой женщины резала слух. Лотта сглотнула. Возникшее в животе напряжение подступило к горлу — приступ тошноты, такой же, как накануне, когда она принимала грязевую ванну.

Пока ее закостеневшие суставы отогревались в кисловатой грязевой кашице, из-за приоткрытой двери до нее донеслась старая детская песенка в исполнении неуверенного женского сопрано. Последний раз она слышала ее семьдесят лет назад, и теперь Лотту охватила смутная тревога. В таком состоянии пожилой пациентке следует быть начеку в сорокаградусной грязевой ванне. Так можно и инфаркт заработать. Ей вдруг стало невыносимо в этом теплом коричневом месиве. Покрытая слоем жидкого шоколада, скрадывающего все кожные изъяны, она через силу поднялась. Я похожа на погребенный труп, подумала она. Представив себе, что ее нелепый вид способен повергнуть в панику женщину, которая вот-вот придет ополоснуть Лотту холодной водой, она медленно опустилась на колени и, схватившись обеими руками за края металлической ванны, снова погрузилась в жидкую грязь. В тот же самый момент песенка оборвалась — так же внезапно, как и началась. Точно это была лишь вспышка утраченного, призрачного воспоминания.

Немки хватило ненадолго. Спустя несколько минут она уже шаркала по стертому паркету к столику, на котором возле башни из пластиковых стаканчиков стояли две бутылки минеральной воды. Сама того не желая, Лотта внимательно наблюдала за ее передвижениями, словно не хотела терять бдительность.

— Excusez-moi,madame…[3] — вдруг на школярском французском, с трудом подбирая слова, обратилась к Лотте женщина. — C'est permis… нам разрешено пить эту воду?

Последовавшие за этим события вряд ли произошли бы, ответь Лотта по-французски. Однако в порыве беспечности она сказала:

— Ja, das Wasser können Sie trinken.[4]

— Да что вы! — Забыв про воду, женщина уже держала курс к Лоттиной постели. — Так вы немка? — радостно воскликнула она.

— Нет, да, нет… — пролепетала Лотта. Но она уже заронила искру в пороховую бочку. Женщина приближалась. Все в ней было широко, округло, основательно — престарелая валькирия, не желающая отступать. Она притормозила у изножья кровати, бросая на нее длинную косую тень, и уставилась на Лотту.

— Разрешите полюбопытствовать, откуда вы родом?

Лотта пожалела о своей импульсивности.

— Из Голландии.

— Но ваш немецкий безупречен! — настаивала женщина, разводя полными руками.

— Ну вообще-то я родилась в Кельне, — объяснила Лотта таким тоном, как если бы у нее вырвали признание.

— В Кельне?! Так ведь я тоже оттуда!

Кельн, Koln. Пока название города отзывалось эхом в помещении, чьи стены привыкли к абсолютной тишине, Лотте на секунду подумалось, что Кельн — обреченный город, который за высокомерие своих жителей понес наказание тотальным уничтожением.

Открылась дверь. В комнату прошаркал мужчина средних лет и бесшумно скользнул под простыни первой попавшейся кровати. В сумерках едва светилась его посмертная маска. Все вновь вернулось в обычную колею. Вот только немка вела себя неподобающе.

— Жду вас в вестибюле. — наклонившись к Лотте, прошептала она.

Совершенно сбитая с толку, Лотта осталась лежать в комнате. «Жду вас в вестибюле»! — прозвучало как приказ, подумала она с раздражением и решила проигнорировать приглашение. Но чем дольше она лежала, тем неспокойнее становилось на душе. Настырная немка добилась-таки своего, лишив ее отдыха, за который, между прочим, заплачены немалые деньги. Улизнуть от нее казалось совершенно невозможным: одна-единственная дверь вела как раз в вестибюль.

В конце концов она резко вскочила с кровати, сунула ноги в тапочки, затянула поясок халата и направилась к выходу с твердым намерением отделаться от немки. Выйдя в залитый светом вестибюль, она будто очутилась в храме богини здоровья. Пол, выложенный по диагонали крупными плитками белого мрамора, и атриум с видом на галерею второго этажа создавали иллюзию простора. Впечатление усиливала потолочная роспись с изображением Венеры в морской раковине и пухлых купидонов. Фонтаны из мрамора с серо-коричневыми прожилками по обеим сторонам вестибюля были окружены мощными греческими колоннами. Из позолоченной женской головы, словно высунутый язык, торчал блестящий кран, откуда тонкой струйкой лилась вода. Один фонтан, слегка поржавевший от воды с высоким содержанием железа (в лучшие времена сюда в надежде излечиться от анемии приезжали богатые европейские аристократы) брал свое начало в «Королевском» источнике, а другой — в источнике «Марии-Генриетты», бархатная вода которого очищала организм от токсинов.

В этой обители вечной молодости престарелая немка восседала на античном стуле. Она поджидала Лотту, листая журнал и попивая из стакана целебную воду. Лотта же, робко просеменив к ней, высказала заготовленную отговорку:

— Entschuldigung bitte,[5] у меня нет времени. Опираясь на подлокотники стула, вырезанного из дерева в строгом стиле ампир, немка поднялась с выражением боли на лице.

— Послушайте, послушайте, — сказала она, — вы ведь родом из Кельна, так? Тогда я хотела бы вас спросить, на какой улице вы жили.

Лотта прислонилась к одной из колонн, рубчики ткани банного халата впивались в спину.

— Я не помню, мне было шесть, когда меня увезли в Голландию.

— Шесть, — возбужденно повторила немка, — шесть лет!

— Я помню лишь, — в нерешительности продолжала Лотта, — что наша квартира находилась в казино… или в бывшем казино.

— Не может быть! Не может быть! — у немки даже голос сорвался, кончиками пальцев она сжала виски. — Невероятно!

В этом священном месте ее крик раздавался бесцеремонным крещендо; он отражался от мраморного пола и взмывал вверх, нарушая мирное уединение потолочных персонажей. Немка взирала на Лотту широко открытыми глазами. С ужасом? С радостью? Или же окончательно обезумев? Раскинув руки, она подошла к ней и обняла.

— Лотточка, — простонала она, — ты что, не понимаешь? Не понимаешь?

У Лотты, зажатой между колонной и телом немки, кружилась голова. Она хотела вырваться из этой нелепой близости, провалиться сквозь землю, исчезнуть. Но в ней боролись два начала: ее происхождение и присущая ей избирательная память, которые, подобно давним врагам, заключили между собой вынужденный союз.

— Дорогая моя, — шепнула немка ей на ухо, — это ведь я, Анна!

Волшебный фонарь начала двадцатого века дает волю воображению. Пустоту между кадрами диафильма зрители должны заполнить сами. На экране эркер второго этажа в югендстиле. На оконном стекле два расплющенных носа, две пары глаз с опаской наблюдают за прохожими. Сверху все женщины похожи друг на друга: в шляпах поверх стянутых в пучок волос, в приталенных пальто с крошечными пуговицами и ботинках на шнуровке. Но лишь у одной из них блестящий алюминиевый ящичек. Каждый вечер она закрывает за собой двойные двери магазина «Надежда» и пересекает улицу, держа под мышкой ящичек, в котором собрана дневная выручка. Стоит ей переступить порог дома, как девочки тут же забывают про ящичек и начинают кружить у ног матери. Она расстегивает миллион пуговиц и только потом сажает дочек на колени. Изредка, в вице большого исключения, она берет их с собой в магазин, по названию которого нетрудно догадаться, что речь идет о социалистическом кооперативе. Мать, красующаяся за высокой коричневой кассой, словно царица на троне, угощает их зефиром в шоколаде. Она заправляет здесь всеми финансовыми делами. С тех пор как она стала хозяйничать за кассой, оборот магазина удвоился. Она — умный, старательный и надежный работник. Однако никто не знает, что она тяжело больна. Болезнь разъедает ее изнутри, но никак не отражается на внешности этой дородной вестфальской блондинки.

В проектор закладывается новый диапозитив — осторожно, пожалуйста, ничего не перепутайте. На экране комната, куда девочки входят только в сопровождении отца. Здесь вечные сумерки, пропитанные горько-сладким запахом. На дубовой кровати под мрачной гравюрой с изображением черных скал и чахлых елей лежит их мать — незнакомка с ввалившимися щеками и синяками под глазами. Они пятятся назад от исполненной отчаяния, вымученной улыбки, которая появляется на ее лице при их приближении. Отец, всякий раз легонько подталкивающий их к постели больной, однажды и сам укладывается на импровизированной кровати в гостиной. Он велит им вести себя тише воды ниже травы, потому что недомогает и жаждет покоя. Они понуро сидят на диване перед окном, смотрят вниз и — игнорируя женщину под скалистым пейзажем — ждут, когда же появится блестящий ящичек и разрядит тяжелую атмосферу. На улице постепенно темнеет. Они не имеют представления о времени: его течение измеряется ожиданием ящичка. Затем раздается робкий звонок в дверь. Они мчатся в прихожую. Анна, движимая врожденным инстинктом первенствовать, встает на носочки и открывает задвижку.

— Тетя Кейте, тетя Кейте, вы нас заберете? — бросается к ней Анна.

— Вы нас заберете? — отзывается эхом Лотта.

При виде следующего кадра зрители, скорее всего, прослезятся. На диване стоит продолговатый ящик, на котором спиной к толпе незнакомых родственников, заполонивших комнату, сидят Анна и Лотта. Благодаря ящику, они достают ногами до подоконника. Они обнаружили, что можно заглушить жалобные причитания взрослых, если тарабанить по окну подошвами тесных лаковых туфель, которые напялила на них тетя Кейте. Они выбивают прочь эту необъяснимую задержку в их жизни и одновременно пытаются сделать так, чтобы все снова стало, как прежде. Поначалу присутствующие в комнате выказывают терпение — в конце концов, правил поведения для трехлетних детей, потерявших мать, просто нет. Но стук продолжается, а девочки остаются глухи к дружелюбным замечаниям взрослых. Тогда терпимость сменяется раздражением. Этот перестук напоминает примитивную дробь тамтамов, под которую, как пишут в иллюстрированных журналах, провожают в последний путь своих соплеменников дикари в Африке. В такой момент уж можно проявить хоть толику христианского благочестия. Их просят слезть с ящика, но они упорно сопротивляются, отмахиваясь от рук, которые пытаются их оттуда стащить. И только когда из похоронного бюро приходят носильщики в зловещих форменных одеяниях, они позволяют тете Кейте снять их с ящика. В дальнейшем они ведут себя образцово, за исключением одного маленького инцидента. В длинной процессии, тянущейся за катафалком под неуместно жарким весенним солнцем, тетя Кейте едва успевает помешать им стянуть с себя черные шерстяные пальтишки, которые специально для этого дня сшила им прикованная к постели мать.

По-видимому, она недооценила стойкость своего организма и просчиталась с временем года.

Главный участник события лежит в больнице. Каждый вечер, в половине седьмого, тетя Кейте с детьми появляется напротив одного из боковых фасадов с бесчисленными окнами. В одном из них виднеется лицо, черты которого убеждают Анну и Лотту, что отец не исчез в никуда так же предательски, как их мать. Они машут ему, а он машет им в ответ большой белой рукой — он водит ей перед лицом туда — сюда, словно желая стереть свое изображение в стекле. Успокоенные, они отправляются спать. В один прекрасный день, совершенно изможденный, он возвращается домой. Когда они залезают на него, чтобы обнять, он со стыдливой печальной улыбкой ставит их обратно на пол.

— Я не могу вас целовать, — говорит он, — иначе вы тоже заболеете.

Кадры в проекторе принимают более радостный характер. Отец возобновляет свою деятельность в качестве управляющего социалистическим институтом, организованным в здании бывшего казино, для рабочих, которые желают избавиться от своего невежества. Надпись над входом в библиотеку гласит: «Знание — сила». Двери в их квартиру на втором этаже всегда распахнуты настежь. Как и детям консьержки, Анне и Лотте выпало счастье расти в этом дворце пролетарской культуры. Вместе они играют в салки в широких мраморных коридорах, прячутся за неохватными колоннами и кулисами сцены, прыгают в огромном круглом фойе, где детские крики поднимаются высоко к витражу, а проникающее через него солнце заливает их карминным и бирюзовым светом. Лотта открыла для себя тайны акустики; она стоит под самой высокой точкой сводчатого потолка и с откинутой назад головой поет песенку о кельнском трамвае. Неугомонная Анна, подстрекаемая соседским мальчиком, прыгает на бидермайерском диване с шелковой обивкой, как на трамплине, пока пружины не начинают пищать, а голова кружиться; Анна падает, ударяясь ртом о спинку из красного дерева. Диван стоит в помещении, демонстрирующем светскую роскошь конца века. Над богато орнаментированным буфетом с медными кранами, под облезлым позолоченным потолком висят хрустальные люстры; стены украшены десятками потускневших от времени зеркал, в которых до сих пор отражается азартный дух старой финансовой элиты и ее паразитов — а также пунцовая девочка с окровавленной губой. Отец строго-настрого запретил входить в эту комнату. С виноватым видом Анна вбегает в его кабинет.

— Что случилось? — спрашивает он, указывая на пораненную верхнюю губу.

Анна вмиг сочиняет байку. Она живописует совершенно иную ситуацию — проще и потому правдоподобнее. Играя в саду, признается Анна, опустив глаза, она наскочила на деревянный столик. Остановив кровь, отец ведет Анну в сад.

— Так, — говорит он, — а теперь покажи, как это произошло.

Анна мгновенно осознает, как коварно обманула саму себя: стол такой высокий, что девочке ее роста нужно упасть с неба на землю, чтобы верхней губой задеть о край стола.

— Понятно, — говорит отец подозрительно мелодичным тоном. Между большим и указательным пальцем он зажимает кусочек кожи на ее голой руке, причиняя ей резкую боль. Это единственное наказание, которое останется в ее памяти на долгие годы — наказание, на всю оставшуюся жизнь определившее ее выбор в пользу правды.

Однако темперамент Анны не так-то просто обуздать. Вскоре после этого она ломает руку на мраморной лестнице фойе и плачет навзрыд, словно истеричная графиня, проигравшая все свое состояние. К ней присоединяется и Лотта, симбиотически ощущающая страх и боль за сестру. Руку заковывают в гипс и подвешивают. Когда Анна в таком виде выходит из больницы, Лотта вновь заливается слезами. Никто не знает, почему она плачет, — из солидарности или из зависти? Лишь после того, как ее левую руку заматывают импровизированной повязкой и подвешивают на кухонном полотенце, она успокаивается.

А теперь рождественский кадр. С тех пор как тетя Кейте взяла на себя заботу о девочках, она больше не отходит от них ни на шаг. Когда их неизлечимо больного отца выписывают из больницы, он втихомолку на ней женится, чтобы не расстаться с дочерьми: носитель заразной болезни, подвластной лишь времени, не имеет права воспитывать детей. Анна и Лотта воспринимают их брак как нечто само собой разумеющееся. Тетя Кейте стала частью их жизни. Вот она приносит в комнату елку, ветки которой прогибаются под тяжестью игрушечных ведьм, дедов-морозов, трубочистов, снеговиков, гномов и ангелов. Этот крошечный кусочек природы, которая начинается там, где кончается Кельн, дразнит их ароматом хвои с примесью смолы. Генрих, младший брат отца, тощий семнадцатилетний паренек, специально приехал из деревни на краю Тевтобурского леса, чтобы вместе отметить Рождество. Он тоже привез с собой запахи природы: волглого сена и навоза. Однако образ молодого, компанейского дяди разбивается вдребезги, когда во время исполнения рождественских песен он из вредности начинает искажать текст. Хихикая, к нему присоединяется отец, и вот они уже состязаются в изобретении бессмысленных рифм.

— Не надо, не надо! — кричит Анна, с досадой барабаня по отцовской груди. — В песне поется совсем не так!

Но мужчины лишь смеются над ее благочестием и превосходят самих себя в изобретательности. После тщетной попытки дрожащим голосом пропеть оригинальный текст песни, отчаявшаяся Анна мчится на кухню, где тетя Кейте нарезает хлеб.

— Папа и дядя Генри портят рождественскую песенку! — жалуется она.

Точно Немезида, тетя Кейте вплывает в комнату.

— Что вы сделали с ребенком?!

Анну берут на руки, утешают, дают платок, приносят стакан воды.

— Мы просто шутили, — успокаивает ее отец. — Тысяча девятьсот двадцать один год назад родился Христос. Разве это не повод для веселья?

Он сажает Анну на колени и поправляет на ее головке огромный бант, который в этой суматохе совсем сполз набок.

— Я спою тебе настоящую песню, — говорит он. — Слушай.

Сиплым голосом, время от времени заходясь кашлем, он затягивает грустную песенку о двух французских гренадерах, взятых в русский плен.

Волшебный фонарь проецирует сцену, декорированную чащей высоченных деревьев. Театральный режиссер ищет актрису не больше метра ростом.

— Послушайте, господин Бамберг, — говорит он, — мне нужна девочка на роль несчастного ребенка, заблудившегося в лесу. Я подумал о ваших дочерях.

— Какая из них у вас на примете?

— Та, что постарше.

— Да они одного возраста.

— Близнецы, значит. Занятно.

— Так кого именно вы имели в виду? — повторяет отец.

— Гм… темненькую. Для роли изголодавшегося ребенка светленькая выглядит слишком уж пухлой.

— Зато она на удивление хорошо запоминает тексты, — говорит отец, гордо поглаживая усы. Следуя лозунгу над дверью в библиотеку, все свободные вечера он посвящает классической литературе и поэзии. Однажды в качестве эксперимента он попросил Анну выучить стихотворение.

— У нашей Анны память, как у попугая. Она может продекламировать наизусть «Песнь о колоколе» Шиллера, не пропустив при этом ни единой строчки.

— Хорошо, — сдается режиссер. — Вы отец, вам, безусловно, виднее.

— Мне это не нравится, — возражает тетя Кейте, — она еще слишком мала для выступлений на сцене.

Однако ее доводы бессильны перед честолюбием отца. Вот она уже сидит в первом ряду вместе с Лоттой, отцом и семью своими сестрами и, вся сияя от удовольствия, ждет начала спектакля. За кулисами Анну облачают в серое побитое молью зимнее пальто, а полуразвязанный белый бант прикрепляют сзади на поясе. Не подозревая о том, что это генеральная репетиция ее реальной жизни, что ей предстоит исполнять эту роль без зрителей и аплодисментов в течение десяти лет, Анна выводит на подмостки свою героиню. При виде этого жалкого существа на глаза ее двоюродных теть наворачиваются слезы. После того как двое мужчин в охотничьих костюмах вывозят ее из воображаемого леса, она выглядывает из-за кулис и с любопытством смотрит в зал. Публика ее не интересует — какое-то сборище голов. В полумраке она видит лишь одно лицо, обращенное к сцене, — лицо самого юного человечка в зале, крохотного и неприметного среди всех этих взрослых. Охваченная ощущением необъяснимой тревоги, она не отрывает от нее взгляда. Благодаря пьесе и своей роли в ней Анна впервые понимает, что они с Лоттой две личности, существующие независимо друг от друга, — одна на сцене, а другая в зале. Осознание разобщенности, нежеланной раздвоенности терзает ее столь сильно, что прямо посреди эпизода воссоединения возлюбленных она выскакивает на сцену — убогое пальтишко распахнуто, а пояс с бантом волочится по полу. Младшая сестра тети Кейте взволнованно восклицает:

— Ах, смотрите, наша малышка!

Зал взрывается смехом и аплодирует этой неожиданной находке режиссера. Анна невозмутимо спрыгивает со сцены и направляется прямиком к Лотте. Она втискивается рядом с сестрой в одно кресло и только тогда успокаивается.

Словно лунный луч, фонарь высвечивает кровать с голубыми одеялами, под которыми засыпают Анна и Лотта. Они похожи на двух спаривающихся осьминогов, обвивших щупальца вокруг тел друг друга. Ночь осторожно расплетает этот узел, так что утром каждая из них просыпается на своей половине постели спиной к спине.

Вездесущий волшебный фонарь перемещается в классную комнату. Мы уже слышим, как по бумаге скрипят перья. Буйный темперамент Анны не располагает к чистописанию. В то время как алфавит покоряется твердой руке Лотты, Анну буквы не желают слушаться. После уроков она садится рядом с отцом в его конторе и царапает буквы на грифельной доске. Со словами «плохо, перепиши заново» отец упрямо их стирает, пока в конце концов они не удовлетворяют его требованиям. Время от времени он прерывается и сплевывает в синюю бутылочку, которую затем плотно закрывает, чтобы не выпустить злых духов. В качестве поощрения за труды он разрешает Анне помочь ему подсчитать выручку. Проворными пальцами она раскладывает обесценившиеся в результате инфляции банкноты в стопки по десять штук — сальдо исчисляется миллиардами — до тех пор, пока кончики пальцев не начинает жечь.

Каждое утро в понедельник, перед началом занятий, учительница сверлит детей взглядом и обвинительным тоном спрашивает:

— Кто из вас не ходил вчера в церковь?

В ответ молчание, все замирают. Тогда Анна поднимает руку и говорит:

— Я.

Тут же раздается высокий звонкий голос Лотты:

— И я.

— Значит, вы дети дьявола, — заключает учительница.

Одноклассники взглядами отлучают их от церкви.

— Но вы еще слишком малы, — протестует отец, когда они рассказывают ему, что обязаны посещать воскресную мессу. — Вы же ничего не поймете.

Они ни разу не видели, чтобы он или тетя Кейте ходили в церковь. Каждое воскресенье они умоляют его, потому что им невыносим уничижительный взгляд учительницы и издевки одноклассников. И вот однажды он ставит на стол свою миску со взбитыми яйцами, обнимает дочерей за плечи и говорит:

— Завтра я пойду с вами в школу.

Однако когда на следующее утро они, держась за руки, направляются в школу, кажется, что отец сам нуждается в их защите — таким болезненным и хрупким выглядит он в своем черном пальто, болтающемся мешком на исхудавшем теле. Опираясь на палку, через каждые десять шагов он останавливается, чтобы перевести дух. Стук палки по булыжной мостовой эхом отзывается в воздухе. Они входят в здание школы; отец жестом велит девочкам ждать в коридоре, а сам стучит в дверь классной комнаты. Совершенно ошарашенная этим неожиданным интермеццо, учительница с напускной вежливостью впускает его в класс. Облокотившись о стену и прижавшись друг к дружке, Анна и Лотта прислушиваются, не отрывая глаз от двери. Внезапно хриплый голос отца заглушает слова учительницы, которая вертится как уж на сковородке, стараясь не потерять самообладание.

— Как вы смеете! Говорить такое детям, которые не могут вам ответить!

Анна и Лотта оторопело смотрят друг на друга. Затем выпрямляют спины — им больше не надо опираться на стену. У них словно вырастают крылья. Гордость, триумф, самоуверенность. И все — благодаря отцу.

Дверь распахивается.

— Входите, — говорит он, подавляя кашель.

Анна первой переступает порог классной комнаты, за ней вплотную следует Лотта. Они проходят мимо доски. Как ни странно, учительница еще жива, но дух ее, похоже, сломлен. С поникшей головой и опущенными плечами она сжимает в руках указку. Притихшие на скамейках ученики с благоговением взирают на их отца — безоговорочного победителя.

— Так, — отец легонько подталкивает Анну и Лотту к учительнице. — А теперь в присутствии всего класса вы попросите прощения у моих дочерей.

Учительница косо смотрит на них и тут же отводит взгляд, как от чего-то непристойного.

— Простите меня за мои слова. Этого больше не повторится, — бубнит она.

В классе гробовая тишина. Что дальше? Что можно добавить к этим безропотным извинениям?

— А сейчас я заберу их домой, — доносится голос отца. — До завтра. И если я снова услышу что-нибудь подобное, можете не сомневаться — я вернусь.

К счастью, учительница сдерживает свое вынужденное обещание, потому что отец больше не в состоянии привести угрозу в исполнение. Позиционная война, бушующая в больных легких, совсем его подкосила.

Новый диапозитив: растянувшись на диване, словно поэт эпохи романтизма, он, задыхаясь, разбирается со своими бумагами. В перерывах он принимает друзей, скрывающих свою озабоченность за оживленной болтовней. А многообещающие дочки в клетчатых платьицах с накрахмаленными воротничками развлекают гостей стихами и песнями. То, что во время пения Лотта трижды заходится сухим кашлем, ни у кого не вызывает тревоги, за исключением тети Кейте. Печальный опыт сделал ее мнительной, и она отводит Лотту к врачу. Несколько минут он постукивает по ее худенькой груди, прикасаясь стетоскопом к бледной коже. Он просит ее покашлять, и она без труда исполняет его просьбу, как после долгой репетиции.

— Есть повод для беспокойства, — бормочет он за ее спиной, — я слышу едва уловимый шум в правом легком.

Лотта стоит возле пластмассового манекена и с легкой дрожью в руках ощупывает его розовое сердце. Врач дает ей бутылочку сиропа от кашля, записывает на рентген и отпускает.

На запыленном, пожелтевшем диафильме не только последние дни жизни отца, но и закат всей семьи в привычном составе. От казино исходит такая же энергетика, как во времена азартных игр: все или ничего, жизнь или смерть. Это было здание, куда люди входили с надеждой и которое покидали с отчаянием — алхимический трюк, секретный рецепт которого сохранился в четырех стенах священного для многих места. Длинным тонким указательным пальцем он, сидя на краю дивана и тяжело дыша, подзывает к себе дочерей.

— Послушайте, — говорит он медленно, словно у него опух язык, — как вы думаете, сколько мне осталось жить?

Анна и Лотта хмурятся — срок исчисляется астрономическими числами.

— Двадцать лет! — пытает счастье Анна.

— Тридцать! — надбавляет Лотта.

— Вы так считаете? — говорит он кротко. Отец смотрит на них с открытым ртом и лихорадочным блеском в глазах, как будто хочет еще что-то сказать. Но тут его одолевает приступ кашля, и трясущейся рукой он прогоняет их из комнаты.

Несколько дней спустя, когда они приходят из школы, тетя Кейте ведет их в спальню. В доме пахнет красной капустой с яблоками и корицей. Этот сладко — пряный аромат неприятно диссонирует с компанией, окружившей кровать отца. Дядя Генрих, скрестив руки на груди, смотрит с крестьянским недоверием на своего спящего брата. Происходит что-то особенное, почему собралось так много людей? Тетя Кейте подталкивает Анну и Лотту к кровати.

— Иоганн, — говорит она отцу прямо в ухо, — дети пришли.

Он отыскивает своих дочерей взглядом, в котором затаилась усмешка: про себя он тихо потешается над этим несуразным спектаклем вокруг его постели. Вот сейчас он встанет, думает Лотта, и отправит всех по домам. Но его настроение резко меняется. Глаза судорожно мечутся от одного к другому, он приподнимает голову и как будто собирается сказать им нечто такое, что не терпит отлагательств.

— Аннелиз… — произносит он и тут же снова падает на подушки. На ввалившихся щеках Темная щетина.

— Почему он назвал нас Аннелиз? — обиженно спрашивает Анна.

— Он думает о вашей матери, — говорит тетя Кейте.

После ужина одна из семи сестер тети Кейте забирает их с праздника, который и не праздник вовсе. Их кладут в чужую кровать — плот посреди бескрайнего океана, который не позволит им утонуть только в том случае, если, крепко обнявшись и не шевелясь, они будут лежать точно посередине. Ночью им снится, что тетя Кейте их будит и целует с мокрым от слез лицом. Но, проснувшись на следующее утро, они нигде не могут ее найти. Семь пар рук вытаскивают Анну и Лотту из постели и сажают на стул, чтобы легче было одеваться.

— Ваш отец, — говорит одна из семи теть, доставая комбинацию, — умер сегодня ночью.

Поначалу сообщение не вызывает никакой реакции, но после того, как зашнурованы ботинки, Анна вздыхает:

— Тогда ему не придется больше кашлять.

— И в груди у него больше не будет боли, — вторит ей Лотта.

На последнем кадре сцена прощания. Похороны остались скрытыми от наших глаз, так же как и докучливые реверансы, которые по такому случаю должны были делать девочки. Незримыми были и скандалы, слезы тети Кейте, ее угрозы обратиться в суд, упакованные чемоданы. Лотта видит Анну в последний раз, когда та стоит на лестнице в окружении приехавших издалека родственников. В сторонке, уже изгнанная, со следами напрасных слез отчаяния на лице замерла тетя Кейте. Анна выглядит самоуверенно в своем траурном платьице и с черным бантом в светлых волосах, похожим на ворону в гнезде. Рядом с ней дядя — тот, что портил рождественские песенки, и женщина с грудью волнующих размеров, на которой покоится блестящий золотой крест. Еще несколько ничем не примечательных фигур замыкают ряды взрослых. За Анной, положив костлявые руки на ее плечи (словно на уже присвоенную собственность), стоит навытяжку пожилой мужчина в суконном костюме, с бесформенными усами и густыми пучками засохшей травы, торчащей из ушей. А вот какой в последний раз Анна видит Лотту — та стоит у двери, прямо под витражом. Только по лицу ее и можно узнать — остальное закутано так, точно она отправляется на Северный полюс. Рядом с ней опирается на зонтик кокетливая пожилая дама в элегантной шляпе с вуалью; в руке дама держит перчатки из тонкой кожи. Мужчину, который сейчас тяжело давит на плечи Анны, она в тот день насмешливо называла «дорогуша Булли».

Ни Анна, ни Лотта ни капельки не волнуются. Они не бросаются друг другу в объятия, не плачут, не прощаются — да и зачем, ведь они не имеют понятия о расстоянии — расстоянии во времени или пространстве. Лишь тетя Кейте привносит в атмосферу расставания патетическую нотку: через все фойе она летит к Лотте, чтобы напоследок, в потоке рыданий, прижать ее к груди.

2

— J'ai retrouvé ша sœur, madame![6] — поймала Анна проходящую мимо курортницу, которая в испуге отпрянула назад. С тяжелым сердцем Лотта узнала буйный темперамент из далекого прошлого. — Просто невероятно, — Анна схватила ее за плечи и отстранилась. — Дай-ка мне тебя разглядеть.

У Лотты напряглись все мышцы. Ну вот, еще и разглядывать меня будет! Эта фамильярность вызывала отвращение, но сопротивляться не было сил — ее словно затянуло в омут. Как бы ни был отлажен механизм подавления чувств, отработанный ею за последние полвека, она все же не могла игнорировать тот факт, что семьдесят четыре года назад они почти синхронно появились на свет из чрева одной матери. С любопытством и легкой иронией на нее смотрели два прозорливых голубых глаза.

— Ты стала настоящей дамой, — констатировала Анна. — Все такая же стройная, с подколотыми волосами… sehr schön, muß ich sagen.[7]

Лотта сдержанно окинула взглядом пышные формы и короткую стрижку сестры, которая не только молодила, но и придавала ее облику нечто бунтарское.

— А мне это так и не удалось, — сказала Анна с улыбкой, в которой одновременно отражались и насмешка над собой, и какая-то гордость. Она ущипнула Лотту за руку и, не отрывая от сестры горящего пристального взгляда, почти прильнула к ее лицу. — И у тебя отцовский нос, удивительно!

— Как… как ты здесь оказалась, — попыталась сменить тему загнанная в угол Лотта. Слава Богу, Анна ее отпустила.

— У меня артроз. Двигательный аппарат совсем износился. — Она похлопала себя по коленям и бедрам. — Мне посоветовали грязевые ванны в Спа. Да и от Кельна не так далеко. А ты?

Предчувствуя, какое удовольствие доставят сестре ее слова, Лотта медлила с ответом.

— У меня тоже артроз, — пробормотала она.

— Семейный недуг, значит! — воодушевленно воскликнула Анна. — Послушай, давай где-нибудь присядем, я не могу долго стоять.

Делать было нечего. События приняли необратимый характер, не имело смысла упираться.

— Моя сестра! Только представьте себе! — радовалась Анна на весь коридор, разбудив старика, прикорнувшего на скамейке возле стены.

Они купили в автомате кофе и вошли в банкетный зал, главным украшением которого была огромная картина с изображением молодой девушки и лебедя. Когда наконец удобно устроившись, они сделали несколько глотков кофе, Лотта немного пришла в себя.

— Кто бы мог подумать, что мы снова встретимся… — покачала головой Анна. — Да еще в таком странном месте… Наверняка в этом кроется какой — то глубокий смысл.

Лотта впилась пальцами в пластмассовый стаканчик. Она не верила в глубокий смысл, это была просто нелепая случайность, из-за которой она теперь не в своей тарелке.

— Ну как, ванны уже действуют? — спросила Анна, чтобы как-то завязать разговор.

— Я здесь всего три дня, — ответила Лотта в нерешительности. — Пока что я ощущаю лишь свинцовую усталость.

— Это выходят токсины, — сказала Анна со знанием дела. — А помнишь нашу ванну в Кельне? — вдруг встрепенулась она. — На львиных лапах? Ту, что стояла в кухне?

Лотта нахмурилась. Ей вспомнилась совсем другая история. Она задумчиво посмотрела в окно. Зимнее солнце легло на соседние здания.

— Каждый субботний вечер отец купал нас по очереди в тазу.

— Отец?

— Мой голландский отец, — смущенно улыбнулась Лотта.

— Каким он был… что это были за люди? В детстве я много чего себе воображала. Я ведь совсем ничего не знала. Ты не представляешь, как я страдала без тебя… При этом все делали вид, будто тебя не существует вовсе… Я так мечтала к тебе приехать… Так что это были за люди?

Лотта крепко сжала губы. Ворошить старые воспоминания казалось делом опасным и в то же время заманчивым. Покрытые толстым слоем пыли и паутиной, они покоились в дальнем углу ее памяти. Может, лучше оставить их в покое? И все же трудно было устоять перед искушением возродить их к жизни. Тем более об этом просила Анна. Принимая этот абсурдный, почти безнравственный вызов, Лотта прикрыла глаза и начала бормотать себе под нос.

Каждый субботний вечер с ворчливым «Сидите тихо!» он оттирал четырех своих дочерей в тазу, наполненном теплой мыльной водой. Жена в то время ходила по магазинам. Купальный ритуал завершался стаканом горячего молока, которое он, насвистывая, подогревал на плите. Четыре ночных рубашки, восемь босых ног старались пить как можно медленнее, чтобы оттянуть отход ко сну. Получив четыре поцелуя, он решительно отправлял их в постель. Летом сценарий менялся. На заросшем футбольном поле перед домом собиралась группа деревенских девочек постарше и в стелившемся над травой тумане занималась художественной гимнастикой. На фоне заката вырисовывался силуэт быстро приближающегося фургона, пускающего облачка пыли над песчаной дорожкой. Около входа на огороженное поле фургон останавливался: открывалась задняя дверь, и — происходило чудо. Каждый субботний вечер у Лотты перехватывало дыхание. Мускулистые руки выносили из фургона пианино и устанавливали его на стратегически точно выбранном месте в поле, среди лютиков и щавеля. После чего молодой человек в летнем костюме грязно-белого цвета садился за инструмент, и вечерние сумерки наполнялись мелодиями классических маршев.

Девушки из гимнастического общества вскидывали ноги до небес, глубоко отклонялись назад, вставали на носочки, вытянув руки над головой так, словно приземлялись с невидимыми парашютами. И все это под неумолимые четыре четверти пианиста. Разгоряченные после ванны Мисс, Мария, Йет и Лотта наблюдали за действом, стоя у ограды до тех пор, пока на горизонте не появлялась мать; выпрямив спину, она крутила педали своей «газели», которая, казалось, прогибалась под тяжестью набитых покупками сумок.

У Анны вообще не было ванны. Вскоре после приезда на ферму родственников оказалось, что купание в ванне считается там занятием из ряда вон выходящим и крайне подозрительным. Дедушка, который сразу по прибытии опустился в свое любимое кресло, повесив на край чугунной печки носки (маленькую, заставленную мебелью гостиную мгновенно заполнил резкий запах плесени), ни разу в жизни не прикоснулся мылом к своей бледной груди.

— Я хочу в ванну, — ныла Анна.

Поддавшись на уговоры племянницы, которая столь упрямо держалась своих принципов, тетя Лизл подогрела огромный котел с водой, наполнила таз и поставила его на пол, выложенный керамической плиткой. Так зародилась многолетняя традиция, которую Анна уже после того, как тетя Лизл ушла из дома, продолжала сама. Позже, когда во время купания она стала закрываться на ключ, дядя Генрих частенько барабанил в дверь с ухмылочкой на лице: «Ну и грязнуля же ты, если поднимаешь такой шум».

Местная детвора к ее городским манерам и культурной речи относилась недоверчиво. Как-то раз сзади на пальто ей прикололи записку: «Уезжай отсюда!» В школе она блистала; одноклассники, с опаской и завистью наблюдавшие за успехами Анны, чурались ее компании. Постепенно она пришла к заключению, что быть мертвым — значит постоянно отсутствовать, и как бы страстно ты ни желал воскрешения родного тебе человека, который избавил бы тебя от душевных мук, его не вернуть. Лотта, согласно этой формуле, тоже была мертва. Анна же продолжала мечтать о ее возвращении и ходила кругами вокруг дедушки. В конце концов его терпение лопнуло, и он с досадой выпалил: «Да перестань же быть такой непоседой! Если она хорошенько не отлежится, то быстро умрет. Ты что, этого хочешь?!» Анна в отчаянии бросилась к тете Лизл, которая напевала за прялкой песенку: «Ich weiß nicht, was soil es bedeuten…»,[8] и ее обвисшая грудь мерно покачивалась в такт крутящемуся колесу. Над головой висела гравюра, подаренная семье после гибели их сына на войне. «Нет любви сильнее, чем любовь к Родине, за которую отдаешь жизнь», — гласила красивая надпись над умирающим солдатом, которому ангел протягивал оливковую ветвь. Несолоно хлебавши, Анна отправилась на поиски дяди Генриха, смутно надеясь, что, может, хоть он прольет свет на мучивший ее вопрос. Но тот сидел в туалете на заднем дворике — высокой покосившейся деревянной будке, выкрашенной в темно-зеленый цвет. Дверь с вырезанным в ней сердечком была распахнута настежь. Устроившись поудобнее, он увлеченно беседовал с соседом, который на противоположной стороне поля с кормовой свеклой был поглощен тем же занятием. Междусобойчик этот был посвящен празднику стрелков и девушкам. Вмешаться в мужской разговор Анна не решилась.

Она уныло поплелась на реку, перешла через мостик и, поникшая, задержалась перед часовней Святой Марии, рядом с которой рос развесистый куст бузины. К подножью статуи Богородицы кто-то поставил вазу с букетом темно-красных пионов. Мать кротко смотрела на своего ребенка — их таинственная близость казалась безразличной к любопытным взглядам прохожих.

Анне вдруг захотелось нарушить эту тихую задумчивость и осквернить праведное лицо. Вместо этого она вырвала из вазы букет, помчалась к мосту и выбросила цветы в реку, наблюдая, как их медленно относит течением в сторону Голландии. Один пион отделился от других и, завертевшись в водовороте, ушел на дно. Анна с завистью смотрела на то место, где исчез цветок. Взять и исчезнуть — вот чего она хотела, чтобы снова оказаться рядом со своими любимыми. Поднялся сильный ветер, принесший с собой запах мокрой травы и тростника. Она не сопротивлялась, когда ветер настиг ее и закружил, с оглушительным свистом увлекая вверх, прямо в небо. Далеко внизу осталась ферма дедушки, наполовину укрытая кроной раскидистой липы. Она проносилась над пашнями, над заросшими травой песчаными дюнами, на которых паслись коровы, над школой, церковью, часовней — над всем поселением, раскинувшимся по обоим берегам Липпе. Извиваясь, река тщетно пыталась унести свои воды от этой ничтожной, крохотной деревушки, жители которой, дабы возвысить ее в собственных глазах, придумали легенду о Видукинде, оказавшем сопротивление императору франков Карлу Великому. У пролетавшей мимо Анны не было с ними ничего общего…

Лотта лежала в саду, в деревянном домике, установленном на вращающейся оси, так что по желанию можно было повернуться к солнцу или скрыться в тени. Растянувшись на кушетке, она крутилась сообразно погодным условиям. Узкое лицо покоилось на белой, отделанной кружевом подушке. Придвинув к кровати стул, новая мать учила ее голландскому. В распоряжении Лотты были и сказки братьев Гримм с романтическими иллюстрациями — на немецком: чтобы не забыть родной язык, поясняла мать. Она и сама будто сошла со страниц книги сказок. Высокая, стройная, уверенная в себе и с неизменной улыбкой. Ее зубы были белыми, как голуби, которые прилетали из голубятни на опушке леса. Все в ней словно светилось: щеки, голубые глаза, длинные каштановые волосы, подколотые черепаховыми гребешками. Она заражала своим жизнелюбием всех вокруг. Но истинным чудом была ее несвойственная женщинам сила: если муж тащил на себе мешок с углем, она тут же подбегала к нему, взваливала ношу на себя и несла в сарай так, словно тот мешок был набит пухом.

Лотта быстро догадалась, что попала в родственное племя — племя долгоносых. Вождь племени был копиейееотца. Тотже проницательно-меланхоличный взгляд, тонкий изогнутый нос, темные, зачесанные назад волосы и такие же усы. Впрочем, он и был племянником отца, передав по наследству этот родовой признак своим дочерям, у которых уже сейчас сквозь округлый детский носик проступал все тот же гордый и выразительный орган обоняния. Годы спустя, когда носить такой длинный нос стало делом опасным, сей анатомический факт чуть не стоил жизни одной из дочерей.

В зависимости от положения солнца Лотта лицезрела Вселенную каждый раз под разным углом. На противоположной стороне широкого рва — границы сада, взору открывался лес. Рядом с голубятней группа хвойных деревьев образовывала природные ворота, черную дыру, затягивающую взгляд; замшелый мостик вел прямо в сумрак между деревьями. Другая перспектива являла собой фруктовый сад и огород, на котором тыквы разбухали столь быстро, что Лотта, начитавшись сказок про говорящие яблоки и булки, слышала, как тыквы стонали в муках роста. Еще был вид на дом и восьмиугольную водонапорную башню с зубцами и декоративными арками из зеленого глазурованного кирпича, которые украшали окна и двери. Однажды она видела, как ее голландский отец вскарабкался на самый верх башни и водрузил там огромный флаг. У Лотты екнуло сердце при виде крошечной фигурки на такой высоте, рядом с флагом, который развевался на ветру, словно оторвавшийся парус. Может, это судьба всех отцов — может, в один прекрасный день их просто выдувает из этого мира?

По ночам она спала в доме, в отдельной комнате. И тогда перед ней разворачивался совсем иной пейзаж: невиданные доселе холмы и скалы, сосновые чащи, альпийские луга, горные ключи. Над ними кружил ее дедушка, размахивая полами похоронного пальто и сжимая в когтях беззвучно орущую Анну. Лотта носилась по холмам, вверх-вниз — лишь бы скрыться от этой пугающей тени. Земля уплывала из-под ног, она спотыкалась о камни и в приступе рыданий и кашля наконец просыпалась… Ее брали на руки и уносили в другую постель, где она умолкала до утра, уткнувшись в подмышку своей голландской матери.

— Почему они увезли нас так стремительно, точно воры в ночи, сразу после похорон? — спросила Лотта.

Анна усмехнулась:

— Потому что это была месть. Да и лишние руки на ферме пришлись весьма кстати. Это была деревня замшелых крестьян-католиков. Отец сбежал оттуда, когда ему было девятнадцать. Он уехал в Кельн и примкнул к социалистам. Туповатый старикан не мог снести такого оскорбления, понимаешь. Вот он и примчался, как только умер его отступник-сын, чтобы вырвать нас из очага социалистической заразы и язычества. Молниеносная акция — только чтобы мы не остались у тети Кейте.

Лотте стало не по себе. Она не могла поверить, что гротескная история их семейства касается и ее. Внезапно была сорвана печать, которой она давным — давно скрепила горькую тайну: тсс, больше об этом не думать, это случилось не со мной.

— Но… — возразила было Лотта. — Почему… почему он отправил меня в Голландию?

Казалось, будто она слышала лишь эхо собственного голоса или за нее говорил кто-то другой.

Наклонившись вперед, Анна накрыла руку Лотты своей полной ладонью.

— Ты болела, а ему это было ни к чему. Здоровый ребенок — выгодное капиталовложение, но больной… Доктора, лекарства, санаторий, похороны — все это влетело бы в копеечку. Поэтому-то он и согласился, чтобы тебя забрала его сестра Элизабет, хотя и ненавидел ее всеми фибрами души. Сын Элизабет жил неподалеку от Амстердама, в сухой лесистой местности — рай для туберкулезных пациентов; рядом находился и санаторий. Впрочем, все это тебе известно гораздо лучше, чем мне. Сама же эта дама еще в прошлом веке — только представь себе, сто лет тому назад! — сумела избежать участи крестьянки: уехала в Голландию, устроилась прислугой в господский дом и вышла замуж. Мне об этом через много лет после войны рассказала тетя Лизл. Дед так ни разу о тебе и не вспомнил, даже когда ты поправилась. Он придерживался мнения, что больной котенок никогда не станет здоровой сильной кошкой.

— Интересно, — Лотта натянуто улыбнулась, — неужели он так ничего бы и не предпринял, узнав, что меня отдали на попечение сталинисту, на протяжении всего моего воспитания изрыгавшему проклятия в адрес папистов и церкви.

— Господи, просто не верится, — Анна озадаченно покачала головой. — Какая ирония… Ведь без этой самой церкви меня бы уже давно не было на свете.

Хлеб, гвозди, колбаса и английские булавки — чего только не продавалось в этом магазине-кафе, где полки ломились от товаров. Анна звонко огласила свой список покупок.

— Девочка, хочешь заработать десять пфеннигов? — прошепелявила женщина за прилавком. Отсутствие переднего зуба в полусгнившей челюсти не мешало ей хитро улыбаться.

Анна кивнула.

— Тогда приходи, будешь читать вслух моей матушке. Два раза в неделю.

Ослепшая от катаракты мать, скорчившись, сидела в потертом кресле у окна задней комнаты; перед ней на столе лежали мистические «Размышления Анны Катарины Эммерик» Клеменса Брентано. Каждый сеанс чтения завершался ее любимейшим пассажем, в котором описывалась сцена бичевания Христа перед распятием. Монахиня невозмутимо воспроизводила на бумаге разные стадии бичевания: сначала его били обычным хлыстом, затем на смену первому палачу пришел хорошо отдохнувший солдат с плетью-семихвосткой, а когда и тот обессилел, эстафету принял солдат, используя плеть с шипами, вонзавшимися глубоко в кожу. При каждом ударе старуха костяшками пальцев стучала по спинке кресла и издавала звуки, представлявшие собой нечто среднее между воплями боли и криками ободрения. Возбуждение Анны, нарастая, тоже достигало своего апогея: сочувствие Христу смешивалось с яростью в адрес римских солдат и фактических зачинщиков казни — иудеев. Однако после того, как с дрожью в руках она закрывала книгу, возмущение постепенно затухало.

— Подойди-ка сюда, — подзывала ее старуха.

Скрюченные пальцы, еще совсем недавно отбивавшие дробь по спинке кресла, ощупывали пухлые руки Анны. Девочка равнодушно отмечала признаки человеческого увядания — печеночные пятна на бледном лице, мешки под потухшими стеклянными глазами, жидкие волосы, сквозь которые просвечивал череп.

— Ах, погладь же меня по голове, — тихо стонала старуха, сжимая ладонь Анны.

Анна не двигалась.

— Ну, пожалуйста, погладь меня по голове.

«Это что, тоже входит в мои обязанности как дополнительная услуга?» — думала про себя Анна. В конце концов она сдавалась и равнодушно делала то, о чем ее просили.

— За деньги наша Анна даже молиться будет, — хихикал дядя Генрих, — до пены у рта.

Бичевание Христа, постепенно занимавшего место отца, не прошло для Анны бесследно. Каждое воскресенье она сидела между дедом и тетей в романской церкви, построенной во времена повального крещения германцев. На одной из оштукатуренных стен ее блуждающий взгляд уже давно наткнулся на барельеф, изображающий события, так запавшие ей в душу. Однажды патер Алоиз Якобсмайер, читавший в боковом нефе свой часослов, заметил в центральном проходе Анну с табуреткой в руках. Повернув направо, она целенаправленно приближалась к серии барельефов вековой давности, воссоздающих распятие Христа. Взобравшись на табуретку, Анна принялась колотить кулаками обидчиков Иисуса.

— Вот вам! Получите! — мстительно кричала она на всю церковь.

Патер с озабоченным видом почесывал в затылке: интересно, выдержит ли барельеф подобное иконоборчество?

3

В какой-то момент беседа чуть было не приняла враждебный характер. Лотту раздосадовала сцена в церкви, которую не без умиления описала Анна. Ее вдруг охватила страшная злоба, все это время назревавшая внутри.

— Да уж, церковь предоставила вам прекрасное оправдание, чтобы вы умудрились уничтожить шесть миллионов человек, — от возбуждения Лотта вся покрылась красными пятнами.

— Верно, — сказала Анна. — Совершенно верно! Именно поэтому я тебе об этом и рассказываю, чтобы ты поняла: причины коренятся еще в нашем детстве.

— Не думаю, — Лотта медленно поднималась со стула, — что я нуждаюсь в подобных объяснениях. Вы сжигаете дотла весь мир, а мы, видите ли, должны углубляться в ваши побудительные мотивы.

— Вы? Да ты говоришь о своем же народе.

— У меня с этим народом нет ничего общего, — вскипела Лотта от возмущения. Затем, призвав себя к спокойствию, надменно продолжала: — Я голландка, до мозга костей.

Проскользнула ли во взгляде Анны тень сочувствия к своей сестре?

— Meine liebe, — сказала они примирительно, — шесть лет мы сидели на коленях у нашего отца, ты на одном, я — на другом. Нельзя так просто вычеркнуть это из жизни. Ты только посмотри на нас! Старые голые тела в банных халатах и пластмассовых шлепанцах. Старые, но помудревшие — хочется верить. Так давай же не будем обвинять друг друга, а лучше отпразднуем нашу встречу. Предлагаю одеться и пойти в кондитерскую, что на проспекте Королевы Астрид. Там продаются… — она поцеловала кончики своих пальцев. — изумительно вкусные пирожные.

Ярость Лотты поутихла. Стыдясь, что позволила себе так разгорячиться, она кивнула, и они вместе продефилировали по величественному коридору в раздевалку. Вместе — какое слово.

Через пятнадцать минут они спускались по лестнице монументального здания, невольно поддерживая друг друга на скользких от снега ступеньках.

Идти было недалеко. Они миновали витрину с разными вкусностями и вошли в шикарно обставленный зал, где пожилые дамы в меховых головных уборах с плохо скрываемым наслаждением предавались матриархальному обряду пития кофе с пирожным. Под потолком висело деревянное колесо с лампочками, свет от которых преображал посетителей кондитерской; развешанные по стенам фантастические пейзажи кричащих цветов создавали атмосферу успокаивающей безвкусицы.

Они заказали «Волшебство» — воздушное безе со взбитыми сливками и тертым миндалем.

— Теперь я понимаю, кто вчера пел, — сказала Лотта, отправляя в рот кусочек пирожного.

— Кто?

— В одной из ванн кто-то напевал песенку про кельнский трамвай.

Анна рассмеялась.

— Я иногда грешу банной колоратурой, если думаю, что поблизости никого нет. А вообще-то… Кто всегда любил петь, так это ты.

Лотта нахмурилась. Вокруг велись светские разговоры; время от времени в магазин заглядывали заснеженные посетители.

— По-настоящему я начала петь лишь после того, как провалилась под лед, — поправила она свою сестру.

Лотта стояла в траве, покрытой инеем, у бровки канала. Мимо на деревянных коньках друг за другом скользили ее сестры, дочери плотника из соседней деревни и гостившая у них родственница из Брабанта. Мать брабантской девочки тоже вышла на лед. Это была дородная женщина в коричневой фетровой шляпе с флюгером из утиных перьев, послушно указывающим направление ветра. Из большого кулька она раздавала детям мятные конфетки в розовую и бирюзовую полоски.

— Пойду навещу вашу мамочку, — сказала она, хватая Лотту за руку. — Ты со мной, деточка?

Разогнавшись, она с восторженным визгом покатилась по льду, утягивая за собой Лотту. Так, на всех парусах, они летели к дому (при этом женщина болтала без умолку на непонятном Лотте диалекте), пока не добрались до полузатонувшей зеленой лодки. Лодка знаменовала начало опасной зоны, места, куда водонапорная башня выводила излишек воды. Детей об этом предупреждали.

— Дальше нельзя! Дальше нельзя! — закричала Лотта. Но брабантская тетя продолжала трещать, точно заводной игрушечный паровозик, упрямо следующий по своему маршруту между ножками стола.

Когда лед треснул, Лотта инстинктивно вырвала свою руку из тетиных ладоней. Страха она не испытывала. Ноги утратили опору, хрустальный пол под ней разверзся, чтобы принять в царство сладкой ранней смерти. Подледное пространство украшали папоротник и водоросли, покачивавшиеся среди воздушных пузырей. Лед аккуратно сомкнулся над ее головой. В то время как предметы постепенно принимали расплывчатые очертания салатового, бирюзового и серебряного цветов, она с досадой думала о миниатюрной шкатулке для шитья, которую еще с вечера Николина дня носила в кармане нижней юбки. Да и новый красный свитер тоже было жаль… Точно бусинки ожерелья, один за другим к ней прикасались ее голландская мать, отец, сестры; последней появилась Анна, едва заметная в луче мерцающего света. Больше никогда, подумала она. Больше никогда не придется есть сухарики с засахаренным анисом.[9]

Смертельный вопль, вырвавшийся из груди брабантской тети, встревожил детей, и они поспешили к ней. Оцепеневшая от страха, с разинутым ртом, она по пояс застыла в воде, не в состоянии вымолвить ни слова. Лишь перышки на шляпе еще подрагивали.

— Лотта… Где Лотта? — пронзительно крикнула младшая Йет. Сбросив коньки, она очертя голову понеслась домой и тотчас вернулась обратно с матерью. Та на животе подползла к незадачливой женщине и, просунув руки под мышки, попыталась вытащить грузное тело. Но окоченелая великанша не поддавалась. Горланя на всю округу, прибежала жена садовника. Не зная, как помочь, она наблюдала за спасательными работами с берега и рвала на себе волосы. В конце концов на крик примчался и ее муж, который в прошлом, еще до того, как посвятил себя олеандрам и апельсиновым деревьям, работал санитаром. Он разбил лед и проложил путь к утопленнице. В этот момент в морозном разреженном воздухе раздался тоненький голосок Йет:

— Господин, господин… здесь лежит Лотта… Лотта, моя сестренка!

Дрожащим пальцем она указала на место подо льдом, где темнел треугольник мехового пальтишка Лотты. Со знанием дела садовник посмотрел на свою свояченицу и скрылся подо льдом. Казалось, прошла целая вечность, прежде чем он вернулся в мир живых с промокшей насквозь Лоттой.

— Оставьте ее, — сплевывая воду, бросил он матери Лотты, которая все еще боролась с телом его свояченицы. Ей удалось спасти лишь кулек липких конфет. — Она уже давно мертва.

Свободной рукой он показал на струйку крови, вытекавшую из левого уголка ее рта.

Одного взгляда на обессилевшее тело Лотты было достаточно, чтобы потерять всякую надежду. Однако садовник, который не зря вернул ее из Леты, не сдавался. Девочку раздели и положили на обеденный стол. Предположительно, она находилась подо льдом около получаса. Садовник чередовал искусственное дыхание с массажем сердца и растиранием горячим полотенцем, подогретым на печке. Он отчаянно продолжал биться за ее жизнь, пока наконец булькающий звук в легких не возвестил о начале дыхания. Так, благодаря упрямому упорству того, кто вообще-то занимался поддержанием жизни цветов и деревьев, Лотта была воскрешена.

В сознание она пришла лишь в постели своей матери, в окружении толпы пришедших посмотреть на медицинское чудо. Лотта не удивилась. Несколько лет назад о ней позаботилась тетя Кейте, позднее незнакомые люди увезли ее в Голландию, а теперь совершенно чужой человек вытащил ее из-подо льда. Рисунок, повторявшийся в ее жизни чуть ли не с эстетически оправданным постоянством, оставлял ее равнодушной.

Внизу на столе покоилась другая утопленница. На живот ей положили шляпу, а сверху скрестили руки, чтобы создать впечатление кроткой женщины, растерявшейся у врат рая.

— Это я виновата в ее смерти, — терзалась жена садовника, ерзая на стуле. — Бог меня наказал! Все это время я видела подо льдом Лотту, но ничего не сказала. Я боялась, что тогда вы бросите на произвол судьбы мою сестру и она утонет.

— Не обманывайте себя! — одернула ее мать Лотты. — Ваш муж сказал, что сердце вашей сестры не выдержало, потому что как раз перед этим она поела горячего. У Лотты же во рту не было ни маковой росинки, и это ее спасло.

— Но я же так вкусно все приготовила, — сетовала жена садовника, — куриную печенку с кислой капустой и шкварками. От этого еще никто не умирал…

Лотта вернулась в школу, где ей позволили сидеть возле чугунной печки. Она полностью восстановилась за исключением одного маленького дефекта — ее речь оттаяла не до конца. Она так сильно заикалась, что ее перестали спрашивать, и вскоре она потеряла свое привилегированное место около печки. Уж слишком долго приходилось ждать, пока она сформулирует свою мысль. В невидимом пространстве между мыслью и ее вербальным выражением обитало маленькое чудовище, выхватывающее слоги изо рта. Чтобы противодействовать этой силе, от Лотты требовались нечеловеческие усилия: раскалывалась голова, сердце билось как сумасшедшее, язык корчился в спазмах.

Мать заметила, что Лотта не заикается, когда поет в хоре. Она затмевала всех своим звонким голосом, знала куплеты наизусть и виртуозно импровизировала вторым голосом, не спотыкаясь ни на одном слове. Песчаная дорожка, огибающая футбольное поле, выходила на буковую аллею, которая вела к студии радиовещания. Оседлав свою «газель», мать Лотты отправилась туда, чтобы убедить дирижера детского хора, еженедельно выступающего по радио, дать Лотте шанс. Невысокий рост Лотты с лихвой компенсировался голосом, который и при исполнении самой простой детской мелодии блистал чистотой. Каждую неделю дирижер отбирал дебютантку, которая потом солировала на радио с произвольной программой.

Лотту поставили на ящик из-под апельсинов, чтобы она дотянулась до микрофона. Ее не смутила столь неестественная ситуация; страх заикания, который дремал на пороге ее подсознания, всегда готовый очнуться, исчез, как только она начала петь. Не отрывая взгляда от дирижера, чья седая шевелюра колебалась в такт с его палочкой, она без запинки исполнила свою любимую песню «Есть в Голландии дом». Спустя несколько дней ей пришла открытка, на которой кудрявым почерком было написано: «У тебя прекрасный голос, и я надеюсь, что твои родители уделят ему достойное внимание».

— Да, — вздохнула Лотта, — того дирижера депортировали во время войны. Он был евреем. — Повисла неловкая пауза. Как можно забыть такое, подумала Лотта, украдкой поглядывая на Анну. — Даже не знаю, — колебалась она, — хорошо ли это, вот так сидеть рядом с тобой и есть пирожные, делая вид, что ничего не случилось.

Анна встрепенулась.

— А кто говорит, что мы должны притворяться? Я выросла в обществе, которого ты гнушаешься. Ты вовремя унесла оттуда ноги. Рассказать тебе, во что бы превратилась твоя жизнь, если бы ты осталась? Рассказать тебе…

— Эта ваша предыстория мне известна, — с усталым видом прервала ее Лотта. — Версальские обиды. Кризис.

Анна покачала головой.

— Давай-ка я расскажу тебе, какое место в нашей довоенной деревенской жизни — в моей жизни — занимали евреи. Закажем еще по чашечке. Так слушай же.

Процесс угасания дедушки растянулся на несколько лет. Он почти не вылезал из-за печки — лишь в тепле его кости не ломили. Однажды, душным жарким днем, он в последний раз выполз на улицу и присел на лавочке перед домом. Анна притулилась рядом. К ним подкатила черная коляска; на козлах восседала пожилая дама во вдовьем наряде, пряди седых волос прилипли к ее потному лицу. Оказалось, что это сестра дедушки, которая жила на большой ферме всего в шести километрах. Они не виделись двадцать лет.

— Эй, Трюдэ, что ты здесь делаешь? — спросил он скрипучим голосом.

— Ну, раз ты ко мне не заходишь, — сказала она язвительно, обнажив три сиротливых зуба. — то я решила наведаться к тебе сама.

Дядя Генрих, который, в точности как его покойный брат, больше любил читать, нежели доить коров, взвалил на свои плечи бремя по спасению погибающей фермы. Над воротами в хлев, построенный из дерева и кирпича в 1779 году в саксонском стиле, было написано: «О Всемогущий Господь, мы безропотно и с беззаветной преданностью исполним все, что Ты от нас требуешь». Пророческий лозунг, с ударением на слово «безропотно». В то время как тетя Лизл металась между работой по дому, курами и огородом, дяде Генриху с трудом удавалось не поддаться соблазну печатного слова и распределить свое внимание между пятьюдесятью свиньями, четырьмя коровами, телягами, рабочей лошадью, двадцатью пятью гектарами собственной и шестью гектарами арендованной земли.

Занимаясь делами фермы, он не переставал читать. Когда торговец скотом, папаша Розенбаум, пришел купить у него корову, дядя Генрих сидел на кухне с книгой, и даже традиционная игра в спрос и предложение не мешала ему продолжать свое занятие.

— Сколько вы хотите за эту корову? — спросил папаша Розенбаум, скрестив на груди толстые руки. Нахлобученная на затылок шляпа придавала ему вид гангстера из Чикаго. На квадратной шее висела старинная цепочка.

— Шестьсот, — пробурчал дядя Генрих, не отрывая глаз от книги.

— Шестьсот? Простите меня. Бамберг, но это просто смешно! Смешно до слез! — воскликнул Розенбаум и разразился гомерическим хохотом.

Как раз в этот момент дядю Генриха особенно увлекло повествование, а Анна забилась в угол кухни. От души насмеявшись. Розенбаум пустился в рассуждения о ценах на скот и плачевном экономическом состоянии деревни. Он мог предложить четыреста и не пфеннига больше! Дядя Генрих и бровью не повел.

— Четыреста пятьдесят.

Молчание.

— Ты что, хочешь меня разорить?! Как можно так вести дела?! — Папаша Розенбаум выбежал вон из кухни, хлопнув дверью. Но в ней застряла иола его пальто, и это вынудило его вернуться обратно. Шипя от злости, он выдернул полу и, громко причитая, принялся расхаживать взад-вперед.

— Я обанкрочусь! Моя семья умрет с голоду!

Он сел в свой «вандерер», включил мотор, выключил, вылез из машины и снова вошел в дом.

— Моя душа, моя бедная душа погибает!

Целый арсенал угроз и жалоб расшибались о непробиваемую прозрачную стену, которой будто окружил себя безразличный читатель. Трижды проиграв весь свой ритуал, Розенбаум вытащил из кармана куртки часы.

— Я торчу тут уже три часа, так и по миру пойти можно. Ладно, получай свои шестьсот.

Анна наблюдала за этой церемонией бесчисленное количество раз и наконец поняла, что для этих двух важен был не столько результат торга (который был предрешен заранее), сколько его игровой элемент.

В школе делали классную фотографию. Среди пятидесяти четырех детей Анна стояла девятой слева в третьем ряду. Все еще в черном платьице, со свесившимся набок бантом в волосах, она пристально смотрела в камеру. В то время как ее одноклассники прижимались друг к дружке, вокруг Анны зияла пустота — как будто дети инстинктивно боялись заразиться ее тоской. Благодаря врожденному бесстрашию она таки выдержала гонения деревенских ребятишек и завоевала их доверие. Когда ее траурное платьице затрещало по швам, ей купили платье на вырост, без воротника, из прочной серой ткани. Пропорционально количеству сантиметров, на которые она удлинялась, увеличивалось и число возлагаемых на нее обязанностей. В году был один-единственный выходной. В этот день они все вместе отправлялись в Вевельсбург, средневековый замок неподалеку от их деревни. В возы с сеном, декорированные березовой корой и разноцветной бумагой, были обычно заложены старые клячи, и каждый боролся за местечко в повозке богатого крестьянина Лампен-Хайни, запряженной лихими лошадьми. Громко распевая дорожные песни, они уносились прочь от тягот повседневной жизни.

А тяготы эти все множились. У миллионов безработных в городах не хватало денег на покупку продуктов, в результате чего масло, картошка и свинина высылались обратно в деревню. Они не могли осилить аренду земли, покупку удобрений, уплату налогов и лишь мечтали о паре новых башмаков или мотке шерсти, чтобы заштопать старые чулки. В Рурской области возникло чрезвычайное положение. Безработных отправляли в деревню, чтобы те — в обмен на еду и кров — работали на фермах. Вскоре к ним присоединились и дети, которых церковь распределяла среди нуждающихся крестьянок. Мистическое происхождение бледных, болезненных детей и почти метафизическая посредническая роль церкви разбудили воображение Анны и ее подруг, которые придумали игру «Приход рурских детей». На утрамбованной земле они палкой рисовали деревню с церковью и разбросанными там-сям фермами. По очереди изображали мать, которая забирала в церкви рурского ребенка, проходила с ним по деревне и вводила в свой дом. Что было дальше — девочек не интересовало. Речь шла лишь о том, чтобы приютить несчастного ребенка, — это разжигало их проснувшийся материнский инстинкт. Анна, чувствовавшая некую родственную связь с этими детьми, вкладывала в игру всю свою страсть, пока в один прекрасный день фантазия не обернулась реальностью в лице Нетхен, которую привела в дом тетя Лизл.

Это был рурский ребенок из плоти и крови. Тощая, чумазая, в стоптанных ботинках, она держала тетю Лизл за руку. Две длинные каштановые косички были собраны баранкой на макушке, а губы покрыты застарелой сухой корочкой. Она загадочно смеялась всему, что ей говорили, не произнося при этом ни слова. Поначалу думали, что Нетхен немая, но, когда в конце концов у нее развязался язык, оказалось, что в голове у нее попросту не так уж много мыслей. В школе она не успевала. Как-то раз ее исправленную домашнюю работу учительница сопроводила следующим посланием: «Дорогая Анна, тебе не стыдно отпускать Нетхен с подобными заданиями? Может, пришло время ей помочь?» Анна приняла вызов. Собрав всю волю в кулак, вечер за вечером она посвящала капитальному ремонту запущенного развития Нетхен. Однако, к крайнему изумлению Анны, ее усилия не приносили никаких плодов. Таинственный смех Нетхен, которым она отвечала на любой вопрос, приводил Анну в отчаяние.

— Зачем ты так стараешься? — спросил дядя Генрих. — Нетхен ведь намного счастливее нас с тобой.

Зато к любви Нетхен проявляла живой интерес. Самый красивый из всех парней, живших в окрестностях реки Липпе, влюбился в тетю Лизл. Каждое воскресенье Леон Розенбаум появлялся на ферме с букетом цветов. На уединенной скамеечке в саду, с видом на грядку с капустной рассадой, их несбыточная любовь клонилась к преждевременному закату. Взявшись за руки, они лепетали друг другу какие-то банальности, которые тут же растворялись в воздухе. Анна и Нетхен лежали за кустами крыжовника в ожидании более решительных действий. Время от времени Леон одаривал тетю Лизл целомудренным поцелуем. Ее грудь с золотым крестиком томно вздымалась и опадала, а Нетхен щипала Анну за руку.

Во время пятничной литургии в голову Анны закралось подозрение, что между половинчатостью попыток сближения и концом мессы, когда все преклоняли колени, существует некая связь. «Давайте помолимся за церковь. Папу Римского, священников, правительство, больных, путешественников, потерпевших кораблекрушение…» Не пропускали никого. Когда же очередь доходила до евреев (их упоминали последними), все верующие разом поднимались с колен — ведь именно евреи насмехались над Иисусом, называя его «Царем Иудейским». Молитва завершалась словами: «Дай им. Боже, снять завесу с их сердец, дабы и они смогли признать нашего Господа Иисуса Христа».

Когда Леон понял, что все его поползновения разбиваются о золотой крестик, он прекратил свои посещения. Тетя Лизл впала в глухое молчание. Несколько недель подряд она работала спустя рукава, пока не приняла решения, подсказанного дешевыми пьесками, и не ушла в монастырь клариссинок. При прощании тетя Лизл крепко прижала Анну к груди и нежно поцеловала в лоб; дрожащими руками она выудила из черной сумочки замызганную фотографию Леона, которую должна была сдать при входе в монастырь, и вложила ее в руку Анны.

Своим уходом она вызвала начало радикальных перемен. Нетхен отдали обратно в церковь. Дедушка, чье символическое влияние ощущалось вплоть до его смерти, сменил растительное существование на вечный покой. Его похоронили на запорошенном снегом кладбище, рядом с женой, опередившей его на пятнадцать лет.

Вернувшись на ферму, дядя Генрих похлопал Анну по плечу:

— Так, Анна, кроме нас двоих, на ферме остался только скот. А ведь мы с тобой и не крестьяне вовсе. Ладно, давай за работу.

Героизм, с которым он покорился судьбе, напомнил Анне об отце, который в свое время так же примирился со своей болезнью. Она невольно схватилась за похоронное пальто дяди. Если и он умрет, подумала она, то я останусь совсем одна.

4

— Я написала тебе десятки писем, — вздохнула Лотта. — Лежала в садовом домике и писала. Мать купила мне специальную почтовую бумагу с фиалками в левом верхнем углу. Все мои послания заканчивались одной фразой: «Дорогая Анна, почему ты не отвечаешь? Когда же мы снова увидимся?»

— Письма эти они наверняка перехватывали и выбрасывали — сначала, конечно, ознакомившись с их содержанием. Любопытные крестьяне! А я-то думала, что ты меня забыла.

Глазея по сторонам, сестры молчали. Встретившись спустя почти семьдесят лет, они все еще чувствовали себя обманутыми — судьба сыграла с ними злую шутку. Они не знали, как с этим справиться. Интересно, жизни всех этих дам в шелковых блузках, с золотыми сережками и тщательно подкрашенными губами так же изломаны из-за подобных превратностей? Анна саркастически рассмеялась.

— Почему ты так смеешься? — удивленно спросила Лотта.

— Потому что за все эти годы мое возмущение не ослабло ни на йоту.

Анна барабанила пальцами по столу. Она вспомнила, как однажды решила, что Лотта умерла от той самой болезни, из-за которой, собственно, и оказалась в Голландии. Однако никому не пришло в голову сообщить ей об этом. Дедушка, получивший известие о смерти, скорее всего, попросту не хотел ее расстраивать. Так она похоронила для себя сестру — смириться с мертвой Лоттой было легче, чем с Лоттой, которая так легко вычеркнула ее из памяти. К тому же смерть была у них в роду.

— Про нас хоть роман пиши, — сказал Лотта. Она перенеслась обратно в детство и услышала, как мать сочувствовала Анне: «Бедный ребенок, попасть к таким варварам…» Подобная характеристика придавала судьбе Анны еще более мистический оттенок. Означало ли это, что Анна тоже стала варваром? Может, у варваров нет почтовой бумаги? Лотта придумывала для Анны разные оправдания, лишь бы отогнать от себя мысль, что та ее похоронила.

Развитию отношений между дядей Генрихом и хрупкой светловолосой дочкой богатого фермера мешали строгие неписаные законы, которые нагляднее всего выражались в цифрах: поголовье скота, количество батраков и гектаров земли. Сойдясь с Мартой Хюнекоп, полной противоположностью дочки фермера, дядя Генрих попытался вырвать из сердца свою избранницу. Они встретились с Мартой на празднике стрелков. Дабы не столкнуться с сословным давлением и властью капитала, он положил глаз на ту, кому нечего было терять. Она была старшей дочкой в семье, насчитывающей четырнадцать детей. Ее отец владел кафе, которое обходил стороной всякий мало — мальски уважающий себя человек. Но в тот раз дядя Генрих был пьян, а Марта Хюнекоп свободна.

В один прекрасный день Марта Хюнекоп вошла в жизнь Анны. Широким чеканным шагом, который так не вязался с кремовыми кружевами ее подвенечного платья, она ступила в затхлую гостиную и, швырнув на стол букет роз и флоксов, плюхнулась в дедушкино кресло. Нужно было перевести дух — ратуша, церковь, праздничный обед, деланное очарование и наигранная воспитанность выжали из нее все соки. Анна внимательно разглядывала свою новую родственницу. Коренастая женщина с крупным плоским лицом, тонкими губами, широкими скулами и раскосыми, глубоко посаженными, таинственными глазами. Гладкие черные волосы собраны в пучок; розочка, приколотая в то утро и продержавшаяся целый день, медленно выскальзывала из прически. Щеки казались неестественно красными. Анна отнесла это на счет свадебного волнения, однако позже выяснилось, что румянец был вечным спутником Марты, как если бы она страдала от постоянного внутреннего возбуждения.

— Да отправь же ты этого ребенка спать, — крикнула она дяде Генриху, махнув рукой в сторону Анны.

— Мы только поженились, а у нас уже такая взрослая дочь. — криво усмехнулся новоиспеченный муж, — немногим так везет.

Однако невеста, которой надоел откровенно изучающий взгляд Анны, не уловила юмора.

Рабочей у Марты Хюнекоп оказалась лишь матка. Каждый год она производила на свет младенца. В остальном же она не оправдала ничьих ожиданий. В девять часов, когда, зевая и почесывая в затылке, она поднималась с постели, дядя Генрих уже четыре часа как трудился. Своевольным поведением она умела создать впечатление хорошей хозяйки, но лишь таскала свое топорное тело из комнаты в комнату без малейшей пользы. Масса дел так и осталась бы без внимания, не окажись у нее под боком одиннадцатилетней девочки. Девочки, которая вообще-то была ничьей, но сидела с ними за одним столом и спала под одной крышей. Чтобы выжить, ленивые должны прибегать к хитростям. Марта поняла, что в лице так называемой племянницы ей выпало счастье заполучить незаменимую рабочую лошадку.

Тем временем с появлением каждого нового младенца Анна из ребенка превращалась во вьючное животное. Семь рабочих дней начинались с доения — в шесть часов утра бидоны должны были стоять на улице. Затем надлежало покормить лошадей, телят, коров и кур. Накачать для них воду, вычистить стойла, запарить корм свиньям, вычистить коров. Эта цепочка действий называлась «утренней работой», которая, собственно, была двойником работы вечерней: после школы, в четыре часа все повторялось снова. Если бы этих двойников можно было изобразить в виде украшающей камин статуэтки, то получились бы два раба с согнутыми коленями и сгорбленными спинами, а между ними — часы с неумолимо бегущим временем.

Ее мечта учиться в гимназии становилась все более и более призрачной. В своих грезах* Анна еще жила согласно исходному замыслу отца, который когда-то предъявлял высокие требования к ее интеллекту. В реальности же, среди коров и свиней, этот самый интеллект не находил себе применения. Учителя Анны и патер, по своей наивности, пытались убедить дядю Генриха перевести ее в гимназию. Но оду ее талантам заглушал один-единственный банальный аргумент: «Нет, она нужна нам на ферме».

После своего скоропалительного брака дядя Генрих так и не оправился от шока. Сей импульсивный поступок был не только бегством от реальности, но и юношеской попыткой воссоздать распавшуюся семью. Однако стало ясно, что он лишь накликал на свою голову новую беду. Разочарованный, он пытался забыться в работе, которой отдавался с мрачным ожесточением. Он посуровел, черты лица заострились, как у крестьянина, который знает наперед — как ни изнуряй себя тяжким трудом, судьбу не переломишь, и потому, из чистого мазохизма, тянет лямку до полного изнеможения. Если бы не Анна, его маленький товарищ по несчастью, ему пришлось бы бороться с левиафаном, называвшим себя его женой, чтобы и ее как-нибудь привлечь к работе. Однако победитель в этой борьбе был известен заранее.

По воскресеньям, во время мессы, дом на несколько часов избавлялся от Марты. Однажды ее отсутствием воспользовался младший сын папаши Розенбаума, преподнеся Анне настоящий сюрприз. Она как раз чистила картошку и морковь для супа, сваренного на бульоне из куска свиного сала. Внезапно в дверном проеме кухни она заметила мальчика. Когда он подошел ближе, Анна узнала в нем Даниэля Розенбаума, своего одноклассника.

— Хочу искупаться, — обронил он. — Можно я здесь переоденусь?

Анна растерянно на него посмотрела.

— Да, в той комнате, — сказала она, неопределенно махнув рукой.

В этой речке никогда никто не купается, подумала она. Анна не знала никого, кто бы умел плавать. Она уставилась на пузырьки на поверхности кипящего супа, и ей мерещились опасные для жизни водовороты Липпе. Услышав за спиной шум, она обернулась. Розенбаум-младший стоял на коврике посреди кухни в чем мать родила. Его торчащее мужское достоинство окутывали солнечные лучи, проникающие сквозь окно. Он смотрел на Анну с вызывающей серьезностью. От удивления она выронила из рук половник. Существовавшая как бы отдельно от худого юношеского тела эта штука с глазом наверху, казалось, была направлена прямо на нее, словно готовая к нападению кобра. Она ничего об этом не знала и знать не хотела, поэтому, стремглав выбежав из кухни на улицу, спряталась за живой изгородью. Ее трясло. Вдалеке, над верхушками деревьев, высилась строгая башня часовни Святого Ландолинуса. Ну вот, и она туда же, подумала Анна. Она наклонилась, сорвала пучок травы и одну за другой растерзала в клочья каждую травинку. Как возможно такое в то время, когда в церкви служат воскресную литургию? Как в этом мире одно уживается с другим?

Иисус сказал: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный».[10] Анна старалась дотошно следовать этому наставлению. Однако в День поминовения усопших это ее стремление подверглось тяжкому испытанию. Предполагалось, что в тот ноябрьский день все молитвы за упокой душ усопших будут услышаны Всевышним. Те, кому позволяло время, ходили в церковь аж по шесть раз. Самой действенной считалась молитва во спасение безбожника: «Сделай и для грешника что-то хорошее». Анна уже помолилась за отца, за мать, за дедушку и на всякий случай за Лотту. За кого бы еще помолиться, размышляла она? И тогда перед ней вдруг возник образ голого Розенбаума, на коврике, в лучах солнечного света. Вмиг ей стало ясно, какую молитву нужно выбрать — за какого-нибудь умершего еврея.

Лотта сделала глоток ликера «Гранд Марнье», сопровождавшего их третью чашку кофе.

— Им вполне мог бы быть и нееврейский мальчик.

— Естественно! Я рассказываю тебе об этом лишь для того, чтобы ты поняла, каким двойственным было мое отношение к евреям и как на него влияла церковь. А теперь самое страшное.

Анна осушила бокал.

— В какой-то момент евреи совсем исчезли из деревни. Розенбаум больше не приходил к нам покупать скот; его место незаметно занял христианский торговец. Однако я никогда не интересовалась, куда, собственно, подевалась семья Розенбаумов. Никогда, понимаешь. Никто вообще не задавал никаких вопросов. Даже мой дядя.

— А что все-таки с ними случилось?

— Не знаю! Если люди говорят: «Мы не знали», — то это действительно так. Другое дело, почему они не знали? Да потому, что никого это не волновало! Теперь я корю себя за это.

Лотту кинуло в жар, закружилась голова. Покаяние Анны было лишь пустым звуком. Соседние столики опустели. Огоньки в люстре-колесе горели вполсилы.

— По-моему, они закрываются, — пробормотала она.

Анна поднялась, чтобы рассчитаться с официантом, но Лотта и слышать об этом не желала. В конце концов Анна все же опередила ее и заплатила за все, пока Лотта отыскивала рукав пальто. Немцы всегда в первых рядах со своими твердыми марками.

Вернувшись из путешествия по тридцатым годам, они очутились в заснеженном вневременном мире, где царила напряженная тишина; их охватило чувство невероятного одиночества. Анна взяла Лотту за руку. Полагая, что здесь их дороги разойдутся, они решили попрощаться у памятника уланам на Королевской площади — героический всадник в снежном шлеме в предвкушении сражения.

— До завтра, — Анна торжественно посмотрела на Лотту и поцеловала ее в обе щеки.

— До завтра, — ответила Лотта чуть слышно.

— Кто бы мог подумать… — добавила Анна.

Они перешли дорогу, двигаясь в одном направлении.

— Ты куда? — спросила Анна.

— В гостиницу.

— Так и я тоже!

Оказалось, что обе они остановились в гостинице напротив железной дороги.

— Это не случайно! — смеялась Анна, снова схватив Лотту за руку.

Они продолжили свой путь, снег приятно хрустел у них под ногами. На мосту они замедлили шаг, чтобы окинуть взглядом белые крыши.

— Только представь себе, — мечтательно произнесла Анна, — какие знаменитости приезжали сюда лечиться. Сам Петр Первый.

— В воздухе до сих пор витает что-то аристократическое, — согласилась Лотта, смахивая пальцем снег с перил. Ей нравилась атмосфера благородства и былой славы, которая окутывала это место. Девятнадцатый век ощущался здесь еще очень явственно, вызывая тоску по утраченному навсегда, гармоничному и понятному образу жизни. Когда кто-то из персонала термального комплекса помогал ей вылезти из ванны и надеть подогретый халат, она на секунду воображала себя вдовствующей владелицей огромного поместья или маркизой, которая привезла с собой собственную камеристку.

Они шли дальше, от одного фонаря к другому, пока не добрались до виллы с двумя круглыми башнями.

— Я пришла, — сказала Лотта. Здание цвета помадки, посыпанной снежной пудрой, будто выплыло из сказки. Да и весь этот день, полный невероятных событий, казался просто сном, а стоявшая рядом Анна — воспоминанием из детства.

— Дворец, — заметила та. — Моя гостиница за ним, там все гораздо скромнее.

От Лотты не ускользнули критические нотки, но ей не хотелось объяснять, что за шикарным фасадом скрывается непритязательный семейный отель.

— Приятного… приятного тебе вечера, — запинаясь, сказала она.

— Я едва дождусь завтрашнего дня, — вздохнула Анна, крепко прижимая ее к себе.

Лотта долго не могла уснуть. Трудно было найти положение, в котором она бы не чувствовала боли. Переворачиваясь со спины на бок, она постоянно прокручивала в голове их встречу и взаимные признания. Амальгама противоречивых эмоций мешала отдаться сну. Как я расскажу об этом своим детям, была ее последняя мысль, когда под утро она наконец задремала.

5

Лотта проснулась в дурном предчувствии. Гостиничный номер показался ей чужим и враждебным; покрытые снегом ветки за окном не пробуждали поэтического настроения. Все лишь причиняло боль. Собственное тело внушало отвращение — не только потому, что давало о себе, знать при каждом движении, но и потому, что невозможно было отречься от его происхождения. Голландка в немецком теле. В Бельгии. Будь ее воля, она сегодня же собрала бы чемоданы и тихо покинула курорт, но лечение было подарком детей ко дню рождения. Поддаться на уговоры Анны означало предать саму себя; боль в конечностях служила предупреждением, что она и так уже зашла слишком далеко. Детские годы, к которым взывала Анна, были лишь каплей в море целой жизни. Они одновременно пришли в этот мир, в разгар Первой мировой войны, когда в каких-то ста километрах от них людей повально косила смерть. В этом было что-то непристойное — родиться в такой момент, да еще и вдвоем. Они были обречены. Их разъединение явилось справедливым наказанием, и этот крест им надлежало нести до самого конца. Может, на них возлагалась некая безличная, историческая вина, которую они, отдельно друг от друга, должны были искупать выпавшими на их долю бедами.

В то время как Лотта ждала, пока для нее приготовят грязевую ванну, в дверном проеме нарисовалась Анна. От нее исходило уже что-то доверительное — неужели предвестник родственных чувств?! Анна опустилась рядом на белую скамейку.

— Как спала, meine liebe?

— Терпимо, — ответила Лотта холодно.

— А я прекрасно, — сказала Анна, растирая ляжку.

Женщина в белом халате пригласила Лотту в процедурную. Анна схватила ее за плечо:

— Здесь рядом уютное кафе, давай встретимся там днем.

Неопределенно кивнув, Лотта проскользнула в ванную комнату. Как ей это удавалось? Анна снова застала ее врасплох, поставив перед фактом.

В кафе «Реле де ла Пост» время замерло в тридцатых годах. Темно-коричневые деревянные стулья, белые скатерти, лампы на медных подставках были выходцами из той эпохи. Послевоенная блажь стальных, пластмассовых или псевдорустованных новшеств не вдохновила владельца на какие-либо перемены в интерьере. В кафе было пусто, лишь несколько завсегдатаев мирно болтали за стойкой. Прохожие, подняв воротники, следовали мимо, на противоположную сторону улицы, где сквозь снежную пургу очерчивалось мрачное здание термального комплекса. Женщина за барной стойкой рекомендовала дамам заказать местный яблочный ликер, чтобы немного согреться. Кисло-сладкий изысканный вкус смягчил недовольство Лотты, всем своим нутром отбивающейся от дружеской встречи. После второго стакана в темном углу кафе она обнаружила примитивный радиоприемник в изящном деревянном корпусе. В восхищении она подошла к нему и ласково погладила пальцами отполированное дерево.

— Смотри, — крикнула она, — такая же вещица была и у моего сумасшедшего отца!

Приобретенный в Амстердаме проигрыватель стал источником не только наслаждения, но также скандалов и бессонницы в доме. Окончательному выбору предшествовали долгие часы музыкального пиршества. Отец Лотты с закрытыми глазами слушал божественный голос Карузо, чьи «Осанна» и «Смейся, паяц» заставляли трещать по швам шикарный зал фирмы «Полифон» на улице Лейдсестраат. Проигрыватель был вмонтирован в верхнее отделение комода, который отныне занимал важное место в гостиной. По дому разливались симфонии Шуберта и Бетховена, парил знаменитый тенор Жака Урлюса и спокойный эпический голос Аалтьи Ноордевиер в баховских «Страстях». До глубокой ночи отец возился с аппаратом, где в совершенном симбиозе слились воедино его любовь к музыке и новейшие достижения электротехники. Обнаружив, что муж в экстазе забывает гасить лампы и выключать обогреватели перед тем, как лечь спать, жена составляла ему компанию в его ночных посиделках. Он любил заводить музыку на полную мощность. Из-за избытка небесных звуков и дети не смыкали глаз. В школе они клевали носом над своими тетрадками по арифметике, а на уроке чтения на Лотту волнами накатывали умилительные арии из «Орфея».

Ассортимент фирмы «Полифон» насчитывал сорок пять тысяч всевозможных пластинок. Нередкие визиты представителя фирмы, доставлявшего счет на кругленькую сумму, стали для матери Лотты неприятными сюрпризами. И тогда по вечерам музыку заглушали споры о деньгах.

— Я уже заплатил.

— Ты не заплатил, они снова приходили. Так не делается!

Йет и Лотта выпрыгивали из постели и, обнявшись за плечи, садились на верхнюю ступеньку. То, что в спальне казалось лишь угрозой, превращалось здесь в настоящую опасность. Музыка звучала все громче, а родители все больше выходили из себя. Иногда на пол с грохотом падал какой-то предмет. В конце концов в слезах они спускались по лестнице и, готовые к худшему, ступали босыми ногами на сцену боевых действий.

— Нам приснились кошмары, — оправдывались они.

Лотта держалась за рукав ночной рубашки Йет. Враждующие стороны тут же заключали перемирие. Отец менял пластинку на чудо-аппарате, а мать виновато прижимала девочек к груди.

Еще сильнее страсти отца к новой музыке было его самозабвенное увлечение звуковой техникой. Очень скоро проигрыватель перестал отвечать его запросам. Единственным критерием качества звучания служил для него концертный зал в Амстердаме — именно так должна была звучать музыка и в его гостиной. В своем кабинете, обложившись электротехническими и акустическими деталями, он проводил эксперименты по усовершенствованию проигрывателя (и даже паяльником опалил кончики усов). Он уже неоднократно и вполне успешно пробовал себя в качестве радиотехника — его самодельный «Кристалфон» превзошел фабричные изделия. Он внес в аппарат столько хитроумных изменений, что получилось совершенно новое устройство. Когда на рынке внезапно появился «Ультрафон», отец тут же изучил новинку. Приводивший в восхищение даже самых скептических критиков, прибор обладал двумя иглами. Звук, таким образом, воспроизводился дважды, достигая невиданного по тем временам стереоэффекта. Журналисты окрестили его «электрофоном с человеческим голосом». Лоттин отец воспринял это как объявление войны ему лично. Он снова окопался в своем кабинете и не отрывался от работы до тех пор, пока не соорудил установку из двух конических колонок. Она не только обладала концертным звучанием, но и стала лидером в борьбе за преодоление шумового фона. Доминирующие в интерьере комнаты две здоровенные коробки из букового дерева принесли ему славу, распространившуюся вплоть до Южной Голландии. Чтобы собственными ушами услышать сей акустический феномен, на север в служебных автомобилях приехали инженеры-электрики. За ними последовали акустики, музыканты, любители, дальние знакомые. Вечер за вечером все новые любопытствующие приходили насладиться потрясающим воспроизведением звука и беспрестанно пополняющейся коллекцией пластинок. Сам же творец музыкально — технических достижений, чистой воды самоучка в мире звука, пребывал в состоянии неизбывного духовного опьянения из-за чрезмерного интереса к его персоне и признания. Он ставил пластинки с такой же тщеславной любовью, с какой скрипач прижимает скрипку к подбородку. Его усы, восстановившие былую красоту, блестели как никогда прежде.

Бурные вечера привели к кризису энергетического и водного снабжения в районе, за которое отвечал отец. Он достиг этой должности благодаря тому, что на протяжении многих лет самозабвенно занимался электротехникой. По утрам он отсыпался. Поскольку заменить его было некому, мать затемно вставала с постели, в которой провела от силы часа четыре, и, накинув поверх ночной рубашки пеньюар, отправлялась включать нагнетательные насосы в водонапорной башне. Время от времени это занятие ей надоедало.

— Ты думаешь только о себе, — набросилась она как-то раз на мужа, когда тот с опухшими глазами спускался по лестнице. — Лишь бы тебе было хорошо. Эгоист!

Он что-то пролепетал в ответ, тщетно подыскивая аргументы в свою защиту. Она же, доведенная до отчаяния внезапной невменяемостью, которой он прикрывался, дала ему затрещину. Увидев, как он покачнулся, дети выбежали из дома и помчались через мостик в лес, чтобы построить себе хижину вместо родительского крова. Они затягивали строительные работы до позднего вечера в надежде, что, когда они вернутся домой, сражение затихнет. Спустя несколько часов голодные, встревоженные, они медленно брели по мостику обратно. Уже с лесной опушки они заметили родителей, с блаженной улыбкой обнимавшихся на скамеечке в саду. Покой был восстановлен.

В задней комнате дети выполняли домашнее задание; пока отец проводил ревизию, проигрыватель молчал. Служебный «харлей-дэвидсон» доставлял его в самые отдаленные уголки области. В своем длинном кожаном пальто, защитных очках и со щитками на голенях он колесил по величавым аллеям — уши его кепи беспорядочно хлопали на ветру, словно крылья пьяной птицы. По возвращении домой он сбрасывал свою амуницию, доставал из шкафа томик собрания сочинений Маркса или Ленина и устраивался с ним в кресле.

Но вот внезапно открывались раздвижные двери.

— Чем это вы тут занимаетесь? — резко спрашивал он, появляясь на пороге.

— Домашним заданием.

— По какому предмету?

— По отечественной истории.

— А ну-ка, закройте эти ваши учебники, отсюда вы узнаете гораздо больше. Слушайте: «…Везде, где одна часть общества имеет монополию на средства производства, рабочий, свободный или несвободный, должен к рабочему времени, необходимому для поддержания его собственной жизни, прибавить дополнительное рабочее время, идущее на производство средств существования для владельца средств производства, будет ли это афинский теократ, римский гражданин, норманнский барон, американский рабовладелец, валашский боярин, современный землевладелец или капиталист».

Отец бросал многозначительный взгляд на обложку «Капитала», украшенную виньеткой.

— Рабочий трудится в поте лица, чтобы богач смог посвятить себя ничегонеделанию — так устроен этот мир, понимаете? Зарубите это себе на носу.

Загоревшись, он мог часами читать детям свои лекции, пока на их счастье не приходила мать, придумав для девочек какое-нибудь несуществующее задание. Когда они жаловались, что их заставляют пропалывать огород, отец приводил им в пример судьбы их ровесников из прошлого века: «В два, три, четыре часа утра девяти-десятилетних детей отрывают от их грязных постелей и принуждают за одно жалкое пропитание работать до десяти, одиннадцати, двенадцати часов ночи, в результате чего конечности их отказываются служить, тело сохнет, черты лица приобретают тупое выражение, и все существо цепенеет в немой неподвижности, один вид которой приводит в ужас».

Гостей он подлавливал более изощренно. Сначала он соблазнял их волшебной музыкой; когда же они с переполненной эмоциями душой окончательно попадали в его сети, он приглушал звук и, словно под влиянием момента, между делом открывал книгу, якобы случайно оказавшуюся под рукой. Некоторым удавалось вовремя улизнуть, другие ввязывались в горячие диспуты, не прекращавшиеся до глубокой ночи. Настоящие споры начинались под утро, когда отец на фоне внушительных колонок, свидетельствовавших о его изобретательном уме, выступал против монархии. Взбодренные можжевеловой водкой, они были готовы поддержать его речи в защиту исторического материализма и даже смотрели сквозь пальцы на филиппики против христианства. Но стоило ему затронуть тему королевской династии, как он переступал границу дозволенного и сталкивался с возмущенными протестами. Ни его музыка, ни красноречие, ни напитки не в состоянии были поколебать их любовь к Оранскому дому. Поглаживая указательным пальцем усы, он с трудом пытался скрыть свое презрение. Один из гостей, профессор истории в Амстердамском университете, настолько полюбил эти ночные дискуссии, что приходил к отцу каждую субботу, и они философствовали до тех пор, пока бутылка можжевеловой водки не подходила к концу. Отец Лотты, испытывавший какое-то детское, отнюдь не социалистическое почтение к авторитетам в области науки, был весьма польщен этой дружбой, которая зашла так далеко, что профессор Конинг купил себе поблизости, через лес, дом с тростниковой крышей.

На День королевы отец отказался вывесить флаг на водонапорной башне. Однако высокопоставленный представитель провинциальных штатов, живший неподалеку и совершавший ежедневный моцион по лесу, доложил о его халатности куда следует.

— Ну же. — спустя год упрашивала его жена, — вывеси флаг, иначе не оберешься неприятностей.

— Это просто возмутительно, — вставал он на дыбы, — вывешивать флаг в честь самой заурядной женщины!

— Речь идет о королеве.

В тот момент она сама была похожа на королеву, в своем кремовом шелковом платье, гордая, статная, неумолимая. Ее поддержали дети, украсившие свои велосипеды хвойными ветками и оранжевыми бумажными фонариками.

— Пап, все вокруг уже вывесили флаги!

Он фыркнул: толпа!

— Если ты не хочешь, то это сделаю я! — сказала жена и зашагала в сторону водонапорной башни. Он торопливо последовал за ней, нагнал у входа в башню и оттолкнул в сторону. Стиснув зубы, отец с мрачным видом вошел внутрь.

Однажды в школу явился инспектор, чтобы произвести перепись учеников. Он стоял перед классом и зачитывал список — один за другим дети должны были подниматься из-за парт и называть свои имена. Ровным, бесстрастным голосом он каждому задавал один и тот же вопрос: «А кем работает твой отец?»

Все отвечали без запинки. Лотте автоматически присвоили фамилию ее голландских родителей — Роканье. Но про профессию отца она не могла сказать ничего определенного.

— Лотта, — ласково обратилась к ней учительница, — ты же знаешь, кем работает твой отец, правда?

Лотте потребовались невероятные усилия, чтобы выдавить из себя слова:

— Я н-не п-помню.

Голова раскалывалась от вопросов. Должна ли она перечислить все, чем занимался ее отец? С чего начать? Инспектор махнул рукой на забарахлившее колесико в отлаженном механизме и с непроницаемым лицом продолжил свой опрос. Внезапно Лотту осенило. Она подняла руку:

— Я всп-помнила.

— Ну, — хором произнесли учительница и инспектор, — кем же работает твой отец?

— Сторожем башни у королевы! — выпалила она, не заикаясь.

— Если бы дедушка только знал, что ты попала в коммунистическое гнездо, — развеселилась Анна. — Какая ирония судьбы!

— Моя мать его не поддерживала. «Не думай, — говорила она, — что, придя к власти, рабочие будут вести себя человечнее». Время от времени, когда он надоедал ей постоянным возвеличиванием Маркса и продолжал настаивать на справедливом распределении денег и труда, она раздраженно опускала его с небес на землю: «Это всего лишь красивые слова — тебе бы самому оказаться в шкуре угнетенного».

В кафе, топая сапогами, вошел старичок с заснеженными кустистыми бровями. Его тускло-голубые глаза робко оглядывали посетителей. На пути к стойке он оставил позади себя тропинку из тающего снега. От яблочного ликера щеки Лотты покрылись красными пятнами. У Анны блестели глаза. Немецкий язык сестры, старомодный, вычурный, в котором время от времени проскальзывали давно уже устаревшие словечки на кельнском диалекте, ласкал ее слух.

— А эта франтиха, — спросила она, — которая забрала тебя из Кельна, что это была за женщина?

Лотта уставилась в окно.

— Я как-то останавливалась у нее в Амстердаме. Ее дом напротив рынка «Альберт Кайп». По утрам, пока дедушка брился у парикмахера, мы вместе отправлялись на рынок. Сначала она покупала мясо и овощи. Однако основной ее мишенью был лоток с бусами, пуговицами, бархатом, кружевами и отрезами шелка. Она могла стоять там до бесконечности, мечтательно трогая каждую вещицу. После долгих раздумий она наконец покупала какой-то пустяк, несколько перламутровых пуговиц или что-то в этом роде. Она была очень кокетлива. «Смотри, так я выглядела в молодости», — говорила она, кончиками пальцев разглаживая свою дряблую кожу. Меня это пугало, такой я ее не знала. «Можно мне повидаться с Анной?» — как-то раз спросила я. «Ах, моя крошка, ты не представляешь себе, какие твердолобые и ограниченные люди наши родственники. Мы с ними совсем больше не общаемся. Когда ты подрастешь, то сама навестишь Анну — вам тогда будет глубоко плевать на все это семейство».

Анна засмеялась.

— Когда дедушка еще был жив, над его креслом висела ее фотография — маленькая девочка в белом платьице и соломенной шляпке. Очаровательный ребенок! Этой фотографии уже, наверно, лет сто. Только подумай, Лотта, сто лет! Мир еще никогда так радикально не менялся, как за последние сто лет. Неудивительно, что мы с тобой слегка обескуражены. Давай еще что-нибудь выпьем!

Пласты времени столкнулись, подобно льдинам в океане, и со скрежетом надвинулись один на другой. До войны, после войны, кризис, прошлый век… — в чуть захмелевшей голове Анны проносились самые разные пейзажи, как если бы она ехала в поезде, мчавшемся на всех парах. В какой-то момент ее увлекал вперед паровоз, и за окном проплывали тонкие струйки дыма, а через минуту она оказалась в вагоне современного экспресса с ядовито-зелеными сиденьями из искусственной кожи. На мелькавших мимо станциях выстраивались персонажи из прошлого. Они не махали руками, но, прищурившись и нахмурив брови, провожали взглядом призрачный поезд. Берлинский вокзал был словно в огне, перрон окутан дымом. Где заканчивалось это путешествие? В конце жизни? Это ее не волновало. Они чокнулись и выпили за здоровье Лотты.

— Я спросила ее и о… — начала Лотта.

— Кого спросила?

— Бабушку… тетю Элизабет. Я спросила ее, знала ли она моего отца, когда тот был молодым? Я имела в виду родного отца. «Твой отец, — ответила она, — был приятным, умным молодым человеком, революционером в нашей семье. Мне он очень нравился. Именно поэтому я и приехала на его похороны, именно поэтому ты сейчас здесь, малышка. Да уж, чувствительные натуры умирают первыми, а эти свиньи живут до ста лет — так устроен мир». Бабушка любила крепкие выражения.

— Если бы меня тогда тоже забрала к себе какая — нибудь сказочная фея, — сказала Анна не без горечи, — то мне не пришлось бы хватить лиха.

В качестве сиротского вспомоществования Анне выплачивалось тридцать пять марок в месяц. Это были большие деньги по тем временам, и все же Марта относилась к Анне так, словно та была паразитом, пиявкой, присосавшейся к здоровому телу молодой семьи. Хроническое недовольство, которое она принесла в дом в качестве приданого, вымещалось на Анне — та же, измотанная работой и безучастная ко всему, не в силах была дать отпор. Когда она смотрелась в треснувшее зеркальце для бритья дяди Генриха, Марта язвительно замечала:

— Зачем ты собой любуешься, все равно же умрешь. У твоего отца был туберкулез, у матери — рак. Одним из двух тебя уж точно наградили. Так что не строй из себя принцессу.

Анна, начитавшаяся детских книжек, узнала в Марте настоящую мачеху из сказок. Однако справедливость, всегда торжествующая в подобных историях, в реальности заставила долго себя ждать.

— Зачем тебе новое платье, зачем тебе пить молоко, ты же все равно умрешь.

Теперь, когда все земные потребности были осмеяны и уничтожены в зародыше, в ней снова набирало силу старое желание исчезнуть навсегда. Но как? Естественным путем можно умереть от какой-нибудь болезни. Намеренный же переход из бытия в небытие представлялся ей делом непростым. Смятение привело ее в церковь — время, отнятое у коров и свиней, пришлось наверстывать позже. Анна надеялась, что благодаря своей страстной молитве она каким-то чудом в конце концов окажется на небесах. Но Бог, ее второй недосягаемый отец, не удосужился заглянуть в мрачную часовню Святого Ландолинуса. Вместо него из полумрака явился Алоиз Якобсмайер; он симпатизировал Анне с тех пор, как она задала взбучку римским солдатам. Именно он умолял ее дядю: «Да отправьте же вы ее в гимназию! В деревне не сыщешь лучшего ученика, чем Анна. Мы за все заплатим!» Анна схватила его за сутану и слезно молила о помощи: она хотела покинуть этот мир. Потрясенный подобной просьбой, он прошептал:

— Не делай глупостей! Бог даровал тебе единственную жизнь — это все, что у тебя есть. И он хочет, чтобы ты прожила ее до самого конца. Наберись терпения — когда тебе исполнится двадцать один, ты будешь свободна.

Двадцать один — до этого было так далеко.

— Я не выдержу, — сказала она сердито.

— Выдержишь, — он обхватил ладонями ее голову и легонько покачал из стороны в сторону. — Ты обязана!

Вскоре после этого организм Анны, ослабленный ежедневным изнурительным трудом и скудной пищей, будто сам внял ее мольбам: она простудилась и никак не могла выкарабкаться из болезни. Якобсмайер настаивал, чтобы ее отвели к врачу, но Марта отмахивалась от его советов — такая пустяковая простуда пройдет сама по себе. Тогда ему пришлось прибегнуть к хитрости. После мессы он зашел на ферму. Анна работала в хлеве, когда из-за угла с красным от злости лицом выскочила Марта:

— Здесь патер к тебе.

Якобсмайер сидел на кухне, держа на коленях гукающего малыша. Он выудил из кармана сутаны узкую коричневую бутылочку.

— Так продолжаться больше не может, — обратился он к Анне. — Ты прокашляла всю мессу, я даже собственных слов разобрать не мог.

С ликованием и возмущением одновременно Марта воскликнула:

— Она-то? Да она совершенно не умеет себя вести. Это всем известно.

— Я принес ей лекарство, — невозмутимо продолжал Якобсмайер. — Фрау Бамберг, проследите, пожалуйста, чтобы она регулярно его принимала.

Тетя Марта растерянно кивнула.

— И переоденьте ее, когда увидите, что одежда промокла от пота. Иначе она снова простудится.

— Хорошо, хорошо, — с пренебрежением отозвалась тетя Марта. — Пусть снимает рубашку, вешает на дерево и голышом ждет, пока та высохнет. Местным мужчинам это понравится.

Уязвленный тем, что невольно дал пищу для столь вульгарной фантазии, он строго ее одернул:

— Вы могли бы купить ей несколько запасных рубашек, фрау Бамберг, не так ли?

Он с достоинством поднялся и протянул ей ребенка.

— Хорошенько подумайте: и ваш малыш, и Анна — все они дети Господа. — В дверях он обернулся: — И давайте ей пить неснятое молоко, как можно больше.

— Если ты будешь за это платить, — огрызнулась Марта, когда дверь за ним захлопнулась.

— Ну? — поинтересовался позже Якобсмайер. Прислонившись к колонне среднего нефа, Анна смотрела в пол.

— Тетя Марта отдала мне одну из своих старых рубах. Но молоко пить мне нельзя — оно для продажи.

— Да простит меня Господь, — вздохнул патер. — Анна, когда пропускаешь молоко через сепаратор, время от времени прикладывайся. Но только продолжай крутить барабан, иначе она тут же примчится проверить, что стряслось.

Дядя Генрих отгородился от жены ширмой работы, игры в карты с односельчанами, газет и библиотечных книг, которые Анна тоже почитывала в украденные у свиней минутки. Он не возражал. Однако «На Западном фронте без перемен» читать ей запретил. И вовсе не из-за описываемых в ней ужасов войны, а из-за одной нескромной сцены, которую неискушенная Анна, втихую все-таки проглотившая книгу, даже и не заметила. Злоключения четырех девятнадцатилетних мальчишек в войне 1914–1918 годов упрочили ее предположение о том, что человеческая жизнь не стоит и ломаного гроша. Жизнь солдата походила на свечку перед образом Девы Марии — стоило ей отгореть, как тут же зажигали новую.

Они обсуждали прочитанные книги — по утрам, когда Марта еще нежилась в постели, во время ее дневного сна и по вечерам, когда она снова отправлялась на боковую. И хотя беседы эти были мимолетны и велись на ходу, они сплачивали двух последних представителей семьи, с полуслова понимающих друг друга и противостоящих угрожающей силе чужой женщины. Уже гораздо позже Анна поняла, что Марта наверняка ощущала эту связь и, со своей болезненной подозрительностью, возможно даже, усматривала в ней невысказанную влюбленность. Затаившись, она выжидала благоприятный момент, когда можно будет вбить клин между ними. Бернд Мюллер невольно помог ей в этом.

Анна зашла в мастерскую, чтобы узнать, починил ли он ось телеги. Он возился с жаткой и глаз не поднял; ей пришлось дважды переспросить, перед тем как он пробурчал наконец что-то вразумительное. Нет, руки еще не дошли. На рабочем столе, среди гаек и болтов, лежала раскрытая газета. Падкая на любые печатные издания, Анна с любопытством склонилась над колонками. В помещении снова воцарилась тишина, которую нарушали лишь обычные для мастерской звуки.

— Ты еще здесь? — удивленно спросил Бернд Мюллер. — Что ты делаешь?

— Читаю.

— Что?

Анна указала на первую страницу «Фолькишер беобахтер».

— Это все политика — ничего интересного.

Анна взяла газету и черным ногтем, под которым скопились остатки куриного и свиного помета, ткнула в портрет мужчины с отчаянным, гневным взглядом, который, сжав кулаки, что-то кричал. На заднем фоне виднелся флаг с чем-то похожим на черного паука в белом круге.

— Адольф Гитлер, — сказал Бернд Мюллер, вытирая лицо рукавом.

Анна шмыгнула носом.

— Похоже, ему не терпится подраться.

— Да он и собирается.

Механик отложил в сторону свой разводной ключ и медленно поднялся с корточек.

— За меня, за тебя, за нас всех. Против безработицы и бедности.

Забыв о деле, которым еще несколько минут назад был так поглощен, он сел на стол и стал рассказывать Анне о планах мужчины с фотографии. Наконец-то у всех будет работа, в стране наведут порядок, распространяющийся в том числе и на простых обывателей, которые горбатятся изо дня в день, чтобы заработать себе на тарелку горохового супа. Смотри, здесь про это все есть. Бернд Мюллер излучал оптимизм. На горизонте замаячил человек, готовивший коренные перемены. Он обещает навсегда покончить с нищетой и хаосом в стране. Зараженная его энтузиазмом, Анна почувствовала, что и ее жизнь изменится к лучшему, пусть даже на самую малость. Наконец-то она обретет покровителя, который заступится за нее и избавит от каторжного труда, усталости и голода. Она внимательно рассмотрела фотографию. То, что на первый взгляд вызвало в ней отвращение, сейчас совпало с ее собственными чувствами, скрывающимися под маской рабской покорности, — яростью и возмущением.

В тот вечер заговорщическим тоном Анна обратились к дяде:

— Есть человек, который сумеет побороть бедность..

Дядя Генрих сидел в кресле своего покойного отца, Анна — на диване под картиной погибшего солдата.

— Хорошая новость, — сказал он, иронично поглядывая на нее поверх своей книги, — и откуда же тебе это известно?

— Об этом написано в «Фолькишер беобахтер». Адольф Гитлер сказал…

— Что?! — вскрикнул он. Книга выскользнула у него из рук. — Этот безумец? Ты понятия не имеешь, о ком говоришь. Только глупые, вконец отчаявшиеся люди поддерживают это посмешище. Где ты набралась этой ахинеи?

— У Бернда Мюллера. — ответила она обиженно и в то же время смущенно.

— А, понятно. Это его способ бунтовать. «Фолькишер беобахтер»! Нормальные люди не читают подобных газет! Любой здравомыслящий человек, любой истинный католик голосует за центристов. В энциклике Папы Пия X четко прописано, как, исходя из христианского мировоззрения, бороться с нищетой. Нör mal, Mädchen,[11] этот Гитлер со своим бахвальством хочет одного — войны. — Он наклонился, чтобы подобрать с пола книгу, и посмотрел на Анну так, как будто внимательно к чему-то прислушивался. — Запомни: я не хочу, чтобы ты общалась с Берндом Мюллером.

Однако Анна не позволила так легко отобрать у нее зародившуюся надежду. Уже на следующий день она поспешила в мастерскую. В ответ на реакцию ее дяди Бернд Мюллер лишь покачал головой.

— Я расскажу тебе, почему он так говорит, чтобы твои красивые голубые глаза больше не смотрели на меня с таким ужасом. Это невыносимо. — Он улыбнулся. — Эти добродетельные крестьяне и богопослушные католики могут говорить тебе что угодно. Они ничего не смыслят, точно звери, что долго прожили в клетке: когда дверь клетки открывают, они все равно остаются внутри. Если мы будем ждать, пока центристская партия решит наши проблемы, мы все подохнем с голоду.

Его убежденность внушала доверие, необходимое ей для того, чтобы уверовать в возможность перемен; альтернативы не было. А Бернд Мюллер подпитывал эту веру осанной Гитлеру. Анна истово трудилась, чтобы только на минутку успеть забежать в мастерскую и поболтать с ним. Они обсуждали не только политику. Жизненные перипетии, впечатления от прочитанного, ее кашель — в интимной атмосфере старого отсыревшего сарая запретных тем для них не было.

— Хотя тебе только шестнадцать, ты незаурядная девушка, — сказал Бернд.

Он осыпал ее похвалами, называя маленькой мудрой Мадонной с большим сердцем, открытым для всех несчастных и отверженных в этом мире. Будь в Германии больше таких девушек, страна гораздо скорее воспряла бы духом. Тебя ждет большое будущее, заверял он, сжимая ее потрескавшиеся руки с коротко подстриженными и поломанными ногтями в своих запачканных машинным маслом ладонях. Со временем это будущее все явственнее принимало форму дома, который он собирался для нее построить. Деревенский, старомодный дом с остроконечной крышей, ставнями, баварской верандой по всей ширине фасада и массивной дубовой дверью, которую он распахнет, как только ей исполнится восемнадцать, чтобы на руках перенести ее через порог. Анна равнодушно воспринимала эти фантазии. О браке она еще не задумывалась — сама идея казалась ей нелепой. Бернд продолжал расписывать их чудесную будущую жизнь, а она смотрела в пол, усеянный инструментам и железными деталями: по-видимому, то была жертва, приносимая во имя дружбы.

В пору сбора урожая ржи Анне больше недоставало времени на подобные интермеццо. Деревенский парнишка сунул ей записку: «Приходи сегодня в половине девятого на мост за часовней Святой Марии». В тот час уже смеркалось и сладко пахло сеном. Сначала она его не узнала — в коричневой, слишком узкой униформе, с пробором в волосах и торжественным, совсем ему несвойственным выражением лица. Бернд взял ее за руку.

— Твой дом уже строится, Анна! Архитектор из Падерборна завершил проект. Тебе лишь осталось одобрить чертежи!

Анна застыла на месте. Она не понимала, что делает здесь, у часовни, с совершенно чужим человеком, докучавшим ей строительством дома на этой песчаной, ненавистной ей земле. Дому суждено остаться мечтой. Загоревшийся от собственного возбуждения, он обнял ее мускулистыми рабочими руками, испытывая на прочность рукава своей униформы. Она услышала, как треснули швы, и заметила через плечо проходящую мимо соседку с козой на веревке. В смущении она спрятала лицо на его груди; он же воспринял это как проявление нежности и еще крепче стиснул ее в объятиях. Когда он наконец отпустил ее, она стремглав помчалась через мост обратно на ферму, спотыкаясь на каждом шагу, как будто была на волосок от чудовищной опасности.

Соседка не пренебрегла своим гражданским долгом и доложила тете Марте о распутном поведении ее падчерицы. Марта тут же поняла, что именно такого случая она ждала все это время. Скрывая свой триумф под личиной наигранного добродетельного возмущения, она рассказала мужу о свидании, смакуя шокирующие детали, задевшие его за живое. Ни о чем не подозревающая Анна несла свиньям воду. Обернувшись, она увидела на пороге дядю Генриха. Отнюдь не крепкого телосложения, он, казалось, занимал весь дверной проем. Почему у него столь угрожающий вид? Скорчившись от внутреннего напряжения, он приближался. Произошло какое-то недоразумение, почувствовала она инстинктивно, которое во что бы то ни стало следовало разрешить.

— Что бы сказал твой отец. — начал он угрожающе сдержанным тоном. — если бы застал тебя с бабником и подстрекателем? А? Посмела бы ты так поступить, если бы он был еще жив?

Анна обмерла — ей все стало ясно.

— Посмела бы? — повторил он, подкрепляя свой вопрос ударом по лицу. — А?

Когда она, еще не до конца поверив в происходящее потянулась рукой к своей щеке, он хлестнул ее по второй. Она отвернулась, пытаясь уклониться от его рук, но это лишь спровоцировало новый прилив ярости. Посыпался град кулачных ударов. Когда она упала на землю, он приподнял ее за волосы и ударил в живот. Неистовство, с которым он вымещал на ней свой гнев, было сильнее его самого и сильнее повода, его вызвавшего. В нем выражалась не только вся скопившаяся обида Генриха на окружающий мир, но и его духовное родство с Анной, их несчастные судьбы, возможно, даже его беспомощность перед молодой девушкой, которой стала Анна, пока сама того не сознавая. Обо всех этих непостижимых, неясных причинах Анна не ведала ни сном ни духом, для нее существовали лишь тумаки и сопровождавшие их крики. Дядя Генрих кричал так, словно страдал от побоев во сто крат больше Анны. Перед ней мелькали то стойло, то рыла поросят, с удивлением наблюдавших за происходящим. Она уже потеряла счет времени, когда вдруг заметила на пороге силуэт тети Марты, пришедшей насладиться сценой наказания. Ее появление отрезвило дядю Генриха. Он резко остановился и в изумлении посмотрел на Анну остекленевшим взглядом. Не удостоив жену вниманием, он оттолкнул ее в сторону и вышел на улицу.

Анна с трудом поднялась — тело пронзила жгучая боль. Фигура Марты черным пятном вырисовывалась на фоне дверного проема.

— Что подумают соседи? — проворчала она. — Ты орала на всю округу.

— Я орала? — простонала Анна.

Кто кричал при каждом ударе? Не она, она не издала ни звука, крепко стиснув зубы. Нужно расставить все по своим местам в этой неразберихе. Собрав последние силы, она подползла к теге и дотянулась пальцами с поломанными ногтями до ее мягких обнаженных рук. Женщина, казавшаяся такой большой и сильной, в страхе скрестила их на груди; глубоко посаженные глаза над широкими скулами еще глубже погрузились в глазные впадины. Она попятилась из стойла. Анна попробовала ее догнать, но упала, раскинув руки, лицом в траву.

Больше насилия не было — только полный покой. Чувствуя свою вину, дядя Генрих приносил ей еду и питье, оставляя поднос на полу возле кровати; словно дикий загнанный зверь, она прикасалась к еде, лишь когда он выходил из комнаты. Первые дни из-за невыносимой боли в спине она лежала на животе; затем ей наскучила однообразная картина прожилок и сучков на половицах, и она повернулась к стене — теперь ее мучила колющая боль в животе. День ото дня Анне становилось все хуже. При каждом новом приступе она тихонько плакала, через дымовое отверстие ее всхлипы проникали на кухню. Не выдержав, дядя Генрих поднялся наверх, чтобы узнать, как положить конец ее страданиям. Хриплым голосом она пожаловалась на острую боль внизу живота. Он перепугался — половые органы считались святыми: и сказал Господь — идите и размножайтесь. То, что они сочли излишней предосторожностью в случае с кашлем, решили сделать сейчас: ее записали на прием к врачу. Она пообещала тете молчать о происхождении синяков и ушибов. Анне предстояла новая пытка. Согласно закону, на осмотр она должна была явиться в сопровождении взрослой женщины. Лежа на искалеченной спине, под пронзительным взглядом тети Марты, Анна почувствовала, как холодный скользкий палец доктора проникает в область, о существовании которой до сих пор она даже не подозревала. Нечеловеческая боль будто разорвала ее изнутри.

— Да, это неприятно, — прозвучал голос ее благодетеля.

Неприятно?! Его самого когда-нибудь разрезали пополам? Глупые слезы невольно потекли по ее щекам — она вовсе не хотела доставлять удовольствие тете своей слабостью.

— Ну, ну, — сказал врач. — Не стоит делать из этого трагедию. Я лишь пытаюсь вернуть на место твою перекрученную матку.

Боль прошла. Тетя Марта стала вести себя еще более деспотично, чем раньше, как если бы она присутствовала на ритуале посвящения, предоставившем ей особые полномочия по отношению к Анне. Во время мессы за широкой прямой спиной своей тети она сунула в руку бывшей одноклассницы скомканную записку с коротким, но настойчивым воззванием: «Помогите! Анна». Под звуки грегорианского песнопения ее взгляд непроизвольно упал на барельеф, изображающий бичевание Христа. У нее перехватило дыхание. Она тут же перевела взгляд на расписанный сводчатый потолок, под которым поющие голоса сливались с эхом возносимых молитв. Патер, довольно быстро получивший записку, окликнул ее при выходе из церкви. Закатав рукава своего воскресного платья, Анна пояснила:

— Моя спина выглядит так же, как руки.

И хотя Якобсмайер, ввиду своего положения, на словах мирился с насилием в Библии и поддерживал христианскую идею о том, что страдание — кратчайший путь к Богу, он совершенно растерялся, когда столкнулся с этим в реальности. Священник снял очки, снова нацепил их и опять снял, после чего дрожащей рукой погладил Анну по голове.

6

— Non… Je ne regrette rien…[12]

— Xa! — крикнула Анна, грубо выдернув из мечтаний старичка с водянистыми глазами; под его табуреткой образовалась лужица из растаявшего снега. — Xa! Je ne regrette rien… Королева любви ни о чем не жалеет. Стоя одной ногой в могиле, она завела себе молодого любовника, соловья, оказавшегося вороной…

Анна издевательски усмехнулась.

— Воробушек, которого вытащили из канавы… Вот и я была таким же воробушком — а теперь я старая женщина, терзающаяся воспоминаниями. И эта старая женщина закажет себе еще рюмочку.

Она щелкнула пальцами в сторону бара.

— Да, — согласилась Лотта, пытаясь погасить эмоциональный всплеск Анны, — чем старше мы становимся, тем больше нас затягивает далекое прошлое. События же, случившиеся вчера, мы попросту забываем.

Анна вскинула брови, удивляясь столь клишированному замечанию сестры. Дабы направить разговор в безопасное русло, Лотта частенько и довольно успешно прибегала к этому маневру — сетованию на старость. Перед сестрами поставили полные рюмки, владелица кафе улыбалась. А что, если она, подобно многим бельгийцам, сотрудничала с врагом во время войны? Ей тяжело было представить себе упитанную и бойкую Анну, сидевшую сейчас напротив нее, в качестве болезненной, избитой шестнадцатилетней девушки в воскресном платьице, угнетаемой карикатурной мачехой (уж больно много отрицательных черт ей приписывалось). Не преувеличивала ли Анна? Может, время исказило ее воспоминания? Лотте вдруг стало стыдно за свой хронический скепсис. Варвары — говорила ее мать. Вот теперь она поняла почему. Варвары в самой крайней форме. Их злобное, жестокое поведение Лотта расценивала как болезнь, что позволяло ей отгородиться от этого и не принимать близко к сердцу. А Марту она вообще считала буйно помешанной — неудивительно, что под ее влиянием дядя Генрих постепенно лишился рассудка.

— Эта твоя тетя — патологический случай, — сказала Лотта, сделав добрый глоток.

Анна сухо засмеялась.

— Да нет. Она просто никудышный человек. Есть такие люди. С точки зрения христианской морали они плохие, а с точки зрения психиатрии — больные. Но разве это имеет значение, если ты попадаешься им под руку? Ладно, давай поговорим о чем-нибудь более приятном. О тебе, например.

Лотта уловила намек: по сравнению с Анной ее детство казалось волшебной сказкой. Из них двоих именно Анна имела право на сочувствие. Обманчивая отстраненность и ирония, с которыми она повествовала о своем прошлом, на самом деле скрывали под собой призыв к состраданию. Состраданию, которым до сих пор она была обделена и которого теперь ожидала — нет, требовала — от своей сестры.

Но та не годилась на роль сердобольной слушательницы.

— О твоем пении, — подлизывалась Анна, — о твоем чудесном голосе.

— Господи, как жарко, — сказала Лотта. Она с трудом поднялась, чтобы снять кофту, и долго провозилась с рукавами — яблочный ликер слегка нарушил ее координацию. Перед ней открывались две возможности: пойти Анне навстречу или промолчать. Однако молчать не хотелось. Лотте нравилось говорить об этом. Да и кого еще это интересовало? Уж точно не ее детей. Если она будет держать все в себе, то воспоминания порастут быльем, как если бы всего этого никогда и не было.

Пение постепенно вытеснило заикание — наслаждение вокалом было сильнее страха первой буквы. Голос рос вместе с телом — вообще-то голос Лотты был всегда чуть старше ее самой. Когда Лотту приняли в известный хор девочек-подростков, лишь ее голос чувствовал себя там как дома. Хором руководила Катарина Мец, темноволосая меланхоличная женщина с пушком над верхней губой, который она иногда сбривала, но чаще оставляла как есть — тоненькие волоски подрагивали в такт ее вибрато. Пожелтевшие газетные вырезки рассказывали о том, что болезнь отца положила конец ее певческой карьере. Никто точно не знал, каким именно мистическим недугом страдал ее отец; он вел свое абстрактное существование в заросшем виноградом и глицинией крыле дома и проявлялся исключительно в темных полукружьях под глазами дочери. Иногда она внезапно прерывала запев, поднимала палец и внимательно к чему-то прислушивалась. Разучивая неизвестных французских и итальянских композиторов, она плавно подводила своих учениц к великим классикам.

Когда хор выступал по радио, мать Лотты настоятельно приглашала всех занять места вокруг «Кристалфона» в импровизированном амфитеатре из кухонных стульев. В одно воскресное утро в комнате отдельно от хора неожиданно зазвучал голос Лотты, исполнявший кантату Баха. Неуверенная в себе (в студии она себя не слышала), Лотта вернулась домой. Там царило праздничное настроение, на столе стояло вино; мать, в слезах радости, обняла ее и вручила букет цветов, щекотавших ноздри. Лотта зачихала.

— Береги голос! — не без сарказма крикнула Мисс, предпочитавшая сама находиться в центре внимания.

Отец судорожно рылся в коллекции пластинок, пытаясь найти ту самую кантату, — он выражал признание на свой манер. Потрясенная чрезмерным вниманием, Лотта опустилась в кресло и задумчиво принялась за яичный ликер, который с улыбкой, преисполненной уважения, протянула ей Мари. Лотта испытывала неповторимое чувство оттого, что ее самое любимое занятие еще и приносило успех (пение само по себе уже было наградой). Спустя два дня она получила надушенное письмо. «У тебя уникальный тембр — это редкое дарование. Я и через двадцать лет буду вспоминать твой голос — многие тебе бы позавидовали». Катарина Мец узнала в отправителе музыкального критика, который пользовался дурной славой. Покраснев от смущения, Лотта сунула письмо в чемоданчик, с которым приехала из Германии. Вместе с траурным платьицем, вышитым носовым платком Анны, завалявшимся в одном из карманов, она хранила там шкатулку, которая провалилась вместе с ней под лед, и газетную вырезку об Амелите Галли — Курчи. Позже письмо переместилось в ящик ее туалетного столика — спустя шестьдесят лет от него еще исходил едва уловимый аромат фиалок.

Амелиту Галли-Курчи Лотта впервые услышала в дуэте с Карузо. Как-то раз теплым сентябрьским вечером они с Йет возвращались через лес из школы домой. Когда сквозь деревья замаячила водонапорная башня, Лотта вдруг застыла на месте. Из распахнутого окна, подобно стихии, вырывался обворожительный голос — Лотта превратилась в одно гигантское ухо. Йет нетерпеливо дернула ее за рукав и, пожав плечами, побрела дальше. Лотта старалась оттянуть тот прозаический момент, когда, вернувшись домой, обнаружит, что голос исходит из эбонитовой пластинки. Так, с закрытыми глазами, она продолжала стоять, пока последние звуки не растаяли между стволами деревьев.

Слава королевы колоратурного сопрано Галли — Курчи, супруги маркиза из южной части итальянского сапога, прогремела в Соединенных Штатах сразу после Первой мировой войны. «Лирическое сопрано необыкновенной красоты и кристальной чистоты в диапазоне от ля-бемоль малой октавы до ми третьей октавы», — писал в те дни журнал «Мироперы». Вхранившейся у Лотты газетной вырезке была помещена фотография царственной темноволосой женщины с гордо поднятым подбородком, которая дерзко смотрела прямо в камеру. Шляпа в духе Рембрандта, сдвинутая на одно ухо, на плечах шаль с крупными цветами и птицами, два броских кольца на правой руке, лежащей на груди, чуть выше сердца. Поза Наполеона. Вдохновленная этим образом, Лотта проскользнула в водонапорную башню, нарушая при этом строжайший запрет (косы и ленты могли запутаться в одном из механизмов). Вздернув подбородок и положив руку на грудь, она устремила взгляд вверх. Декорации тут же поменялись: металлические лестницы больше не вели в хранилище песка, гравия и угля, а, бесконечно вращаясь вокруг собственной оси, упирались в небосвод, усыпанный звездами, которые могли быть и театральными лампами. Еще не стесненная излишней самокритикой, она пела «Сердце радости полно»[13] и «К тебе на крыльях ветра»[14] в собственной итальянской версии (то, что ей удалось разобрать с пластинки). От ля-бемоль малой октавы до ми третьей октавы ее голос пронизывал всю башню, взбирался по лестницам вверх, пока ступеньки не исчезали в беспредельных кругах Эшера.[15] Ее грудь вздымалась. Опьяненная мелодией и звучанием собственного голоса, она воспарила в новую стадию своей жизни — высоко над ней навис резервуар, витраж мерцал разноцветными кусочками стекла, пение отдавалось эхом по мраморному лабиринту башни. Это было неясное чувство, лишь частично затронувшее сознание, — стоило ей закончить петь, как оно тут же исчезло.

Ей купили пианино из орехового дерева какой-то неизвестной восточноевропейской марки, чтобы она могла аккомпанировать себе сама. Деньги на инструмент и на уроки музыки наскребла мать. Отец злорадствовал — теперь настал его черед устраивать скандалы по поводу безответственных трат. Он охотно возвеличивал таких знаменитостей, как Маркс, Сталин, Бетховен и Карузо, но не мог представить себе, что прямо под его носом, в кругу семьи (обыденность, которая частенько портила ему настроение) рос талант, требующий определенных жертв.

Раз в три месяца в дом приходил настройщик. Высокий, худой, с цыганским хищным носом. Его черные вьющиеся волосы были сбриты по бокам, а на макушке стояли торчком — издали казалось, что он носит берет. На нем всегда был черный в обтяжку костюм, ставший притчей во языцех. Как его только не называли! И довоенным свадебным костюмом, и фраком гробовщика, и визиткой с отрезанными полами, и, наконец, театральным костюмом Дьявола или Смерти. Он носил сверкающие модные американские ботинки, которые содержал в безупречной чистоте. Это был человек контрастов. Тщедушное тело уравновешивали внушительные размеры его мужского достоинства, которое из-за вечной нехватки пространства он перекладывал то в левую, то в правую штанину. Почтительность его тихого голоса сглаживала резкие звуки, которые он извлекал из пианино. Сестры убегали на кухню, единодушные в своем отвращении к его органу; однако невозмутимая физиономия настройщика на фоне того, что проявлялось ниже пояса, их веселила. Никто из них не отваживался принести ему кофе. Хихикая, они жались друг к дружке. В конце концов решилась Лотта — ведь это был ее настройщик. Не подозревая, какой переполох вызывал его несуразный облик, он, улыбаясь, принял чашку из ее рук. После его ухода чашку помыли с особой тщательностью.

Он был также услужливым фотографом — любителем. Мать Лотты уговорила его сделать семейный портрет по случаю рождения Эйфье. Она пригласила его в майский воскресный день; в саду, над белой скамейкой, выбранной в качестве центрального объекта, под крышей дома висело ласточкино гнездо — снующие туда-сюда птицы трудились изо всех сил, стараясь обустроить свое жилище. Перед приходом фотографа царило нервозное оживление; до последнего момента еще штопали и гладили платья. Отец Лотты отказался надеть другой костюм. Он не собирался позировать: по его мнению, только монархи имели право увековечивать себя и свои семьи.

— И о чем мне с ним говорить? — спросил он с пренебрежением.

— Ни о чем говорить с ним не надо, — сказала его жена. — Он сфотографирует нас, я по-дружески угощу его кофе, а ты предложишь сигару.

Отец, однако, оставался склонным к саботажу, наслаждаясь властью, которую подарил ему этот случай.

Когда прибыл фотограф, приволокший с собой тяжеленную телескопическую камеру и штатив, отца нигде не могли найти. Неотразимая в своем кремовом, в красных маках, платье, мать Лотты проводила фотографа в сад. Пока под ее руководством он устанавливал свою аппаратуру напротив скамейки, в сад просочились ее отпрыски. Мисс, работавшая в шляпном магазине, облачилась в костюм коньячного цвета и шляпу в виде перевернутого птичьего гнезда из пальмовых листьев. Застегнув на все пуговицы серое закрытое платье и наотрез отказавшись снять очки, Мари предпочла навеки остаться гадким утенком в семье. Похожие на спустившихся с неба ангелов, Йет и Лотта скованно топтались в сторонке в белых шелковых платьицах с рюшами и оборками. Кун, тот малыш, о котором думала Лотта, провалившись под лед, не пожелал надеть брюки, чтобы прикрыть шрамы на коленках.

По просьбе фотографа мать, с новорожденным на руках, заняла место в центре скамейки. Для создания нужной композиции с обеих сторон к ней прильнули шелковые платьица. За ними встали остальные; шипы плетистых роз кололи их спины.

— Прекрасно, — пробормотал он, рассматривая живую картинку из-под объектива. — А… где господин?

— Господин не в духе, — сказала мать Лотты. — Мы не хотим с ним фотографироваться, когда он в таком настроении.

— Тогда попрошу улыбочку.

Уставившись в объектив, они старались забыть обструкциониста и поперечника; вокруг кричали ласточки, легкий ветерок принес с собой аромат сирени; фотограф склонился над волшебным ящичком. Все располагало к приятному времяпрепровождению, если бы не пустое место в центре за лавкой, где, положив руки на плечи матери, должен был стоять их отец. Фотограф вымаливал улыбки. Все напрасно. Только Мисс, подобно кинозвезде с томным взглядом следившая за черным глазком, соблазнительно улыбнулась. Кун до крови расковырял засохшие ранки на коленках.

В тот момент из открытого окна загрохотала Девятая симфония Бетховена. Громкость достигала максимального предела, который только могли выдержать колонки. Фотограф обеими руками схватился за виски и патетически прикрыл глаза. Так невозможно работать — махнул он рукой. Лотта впервые ощутила жгучее, сладко-ядовитое чувство, в котором еще не в состоянии была распознать ненависть. Она смотрела поверх головы фотографа на верхушки хвойных деревьев, тихонько колыхавшихся на ветру, и страстно желала наделить свои мысли способностью убивать.

— Улыбайтесь! — воскликнула мать, пытаясь заразить их своим энтузиазмом. — Улыбайтесь!

Она показала им пример и широко улыбнулась, обнажив все зубы (уж не собиралась ли она разорвать отца на кусочки?). Глаза тоже смеялись — она была вне себя от радости.

— У нас еще один ребенок! — старалась она перекричать скерцо. — Большой упрямый ребенок там, в доме!

Криво усмехнувшись, она кивнула в сторону окна. На секунду солнце заслонило облачко, фотограф подождал, пока оно уйдет, потом задержал дыхание и нажал на кнопку.

Лоттин отец не всегда игнорировал семейные дела. Когда из-за нехватки мест в общественных школах Лотту записали в христианскую, он встал на дыбы. Он с отвращением смотрел на жену — будто та отдала Лотту в заведение для умалишенных.

— Вот увидишь, — спокойно объяснила она, — всю эту религиозную чепуху Лотта будет впускать в одно ухо и выпускать из другого.

Она оказалась права — но в несколько другом смысле.

Библия обладаламанящейсилой запретного плода. Подобно девочкам с накрашенными губами, прокравшимся в кинотеатр, чтобы, затаив дыхание, посмотреть фильм для взрослых, Лотта с тайным упоением читала Библию, которая со всеми описываемыми в ней смертями, убийствами, прелюбодеянием и блудом уж точно заслуживала таблички «Детям до восемнадцати запрещается». Какой скучной по сравнению с Библией была любимая книга ее отца! Она истово изучала пропитанные кровью и чудесами истории. Попытки поделиться мыслями с одноклассниками разбивались о глухую стену безразличия. У них вообще не было никаких мыслей; вера была частью их воспитания, так же как ежедневная порция рыбьего жира.

Даже для дочки священника, с которой Лотта сидела за одной партой, Библия не являла собой предмет для размышлений, но была обязательной, наводящей сон частью воскресной церемонии в мрачной аудитории около церкви. Их слепое, равнодушное приятие мешанины различных, якобы правдоподобных повествований потрясало Лотту. Получая отличные отметки по библейской истории, она была единственной в классе, кто относился к вере серьезно.

Директор школы, мужчина с лицом, будто острым ножом вырезанным изо льда, подглядывал в глазок, пока дети завершали урок молитвой, и заметил, что одна из учениц смотрит в окно, терпеливо дожидаясь конца ритуала. Он поспешно вошел в класс и проце- * дил сквозь зубы, обращаясь к преподавателю:

— Пусть она останется.

Костлявый палец указывал на Лотту. Избрана или осуждена? Класс опустел.

— Ты не молилась, — констатировал директор.

— Нет, господин директор.

— Почему же ты не молишься?

— Я никогда не молюсь.

— Никогда? — Узкая верхняя губа невольно вздернулась.

— Никогда.

— А дома?

— Дома тоже никто не молится.

— И ты не ходишь в церковь?

— Нет, не хожу.

Учитель в изумлении поглаживал свою апостольскую бороду.

— Но как же ты тогда попала в эту школу?

— В других школах не было мест. Когда мама меня записывала, нас никто не спрашивал о моем христианском воспитании.

Наморщив лоб, директор смотрел на нее с недоверием, словно она скрывала от него самое главное. Очевидно, что она виновата, но он не мог решить, в чем именно.

— У тебя же по религии самые высокие отметки в классе! — воскликнул учитель.

— Для меня это все в новинку, — сказала Лотта, — поэтому я стараюсь внимательно вас слушать.

— Ну и что ты об этом думаешь? — спросил он с внезапным любопытством.

— Я полагаю, ты поняла, что речь идет о глубочайших истинах, — поддержал его директор.

Лотта сглотнула и испуганно на него посмотрела. Если сейчас она выложит ему правду, которая вот уже несколько месяцев готова была сорваться с языка, то ее тут же выгонят из школы. «Дети дьявола!» — услышала она голос из далекого прошлого. «Дети дьявола!» Ее вдруг посетило смутное видение. Что-то черное, трепыхающееся: монотонное постукивание палкой… Какое-то неясное чувство.

— Нет, — ответила она, собравшись с духом.

— Почему? — резко спросил директор.

Поверх его костлявого плеча она взглянула в окно, где на фоне темно-серого неба покачивались блестящие черные ветки.

— Потому что там не все сходится, — сказала она. — Согласно повествованию о сотворении мира, Бог всемогущ и Он есть любовь. Как же мог Он тогда напустить на людей дьявола… если Он такой всесильный?

— Это… это загадка веры, — неуверенно произнес учитель.

Какой дурацкий аргумент! Лотта переводила взгляд с одного на другого, охваченная презрением и сочувствием к их безграничной наивности.

— А то, что Адам и Ева жили в раю, а потом отведали запретного плода… — Она вздохнула. — Ну прямо-таки сказка про Белоснежку.

Учитель снял с носа очки, выудил из кармана пиджака носовой платок и принялся тщательно протирать стекла. Выпирающий кадык директора судорожно заходил вверх-вниз; он выдавил из себя сухую циничную ухмылку.

— Эти вещи нельзя доказать, — сказал он, — в них надо просто верить.

Лотта почесала в затылке. Голова страшно зудела, но она понимала, что в такой момент неприлично расчесывать ее обеими руками.

— Какое-то время веришь и в Деда Мороза, — пробормотала она, — но потом перестаешь.

Она стояла на потрескавшемся льду, зашла уже слишком далеко. Оставалось, набравшись смелости, двигаться вперед, осторожно перенося тяжесть тела с одной ноги на другую.

Директор смотрел на нее так, будто хотел вырвать изо рта ее мерзкий язык.

— Она ничего не понимает, — прозвучал низкий голос учителя, который придавал чтению Библии теплое, бархатное звучание. Он нацепил очки и флегматично посмотрел на директора. Тот опустил руки правая сжалась в кулак, из которого в направлении Лотты, подобно дулу пистолета, вылез указательный палец.

— Ты должна держаться школьных правил, помни об этом. В следующий раз будешь молиться вместе со всеми.

Он повернулся к ней горбатой спиной с узкими опущенными плечами. Сгибаясь под тяжестью трехвекового кальвинизма, он вышел из класса. В его походке сквозило какое-то злорадное торжество, как будто этим приказом он сумел доказать свою правоту.

— Ну и? — спросила Анна, взяв Лотту под руку. — С тех пор ты молилась?

Они вышли из кафе, интерьер которого как нельзя лучше соответствовал временам их детства, и не спеша побрели по снегу. Уже стемнело. С обеих сторон их окружали фасады девятнадцатого века — с балконами, башенками, эркерами, мансардными окнами. На витрине провинциального магазина канцелярских принадлежностей, среди календарей, ежедневников и шариковых ручек, красовалась книга российского президента, раскрывающая его взгляды на будущее; собака осторожно поднимала лапы, ступая по свежему снегу; вокруг Королевского лицея неподвижно высились деревья; в овощном магазине до сих пор сверкали рождественские украшения.

— Конечно, нет, — сказала Лотта, запыхавшись. Улица продолжала идти в гору, алкоголь все больше давал о себе знать, и у нее кружилась голова. Они остановились на железнодорожном мосту, чтобы передохнуть. Вдалеке горел красный сигнальный фонарь, белый шпиль резко выделялся на темном небе.

— Директор делал все, чтобы мне насолить. Однажды… — она хихикнула, — я надела платье с треугольным вырезом на шее. Он задержал меня в коридоре: «Послушай, попроси мать, чтобы она купила тебе другое платье. Это слишком вызывающее».

Волна яблочного ликера поднялась к горлу, она сглотнула и снова засмеялась.

— Как-то раз я приехала в школу на отцовском велосипеде. На площадке перед школой я слезла с него и поставила на стоянку. Повернувшись, я чуть было не столкнулась с директором: «Больше так не делай! Никогда не слезай с мужского велосипеда в общественном месте, на виду у всех! Стыдно!» Я была совершенно сбита с толку. О чем это он? Что он имеет в виду?

В темноте прозвучал их сдержанный смех. Они побрели дальше. Уже перед гостиницей Лотты Анна решила пригласить себя на ужин. Чуть" позже они сидели друг напротив друга под оранжево-розовым потолком с белой лепниной по краям и хрустальными люстрами. За соседним столиком ужинала молодая женщина, проходившая здесь реабилитационный курс после родов. Они обе согласились, что лучше заказать графин воды, чем бутылку вина. На закуску им принесли сырые овощи с салом и арденской ветчиной; они срезали жир у ветчины, а к салу не притронулись.

Новоиспеченная мать закрыла глаза и сложила руки перед собой. Потом взяла нож и вилку.

— А ты не хочешь… — шепнула Лотта сестре, иронично поглядывая в сторону женщины, — ну… перед едой…

— Я? Молиться перед едой? — Анна положила на колени оранжево-розовую салфетку. — Пойми меня правильно, я по-прежнему верю, по-своему, но от института церкви я уже давным-давно отреклась. Однако я не забыла, что она для меня сделала. Не стоит недооценивать, насколько тесно были переплетены тогда общество и церковь. Были другие времена — совсем другие.

Якобсмайер обратился за помощью к совету по защите детей. Они послали на ферму своего представителя. Тетя Марта нарисовала истинный портрет Анны, которая подслушивала за дверью. Все это время бедная тетя отогревала змею на своей груди, никудышную девчонку, водящую шашни с взрослыми мужчинами, — несмотря на свой юный возраст, она была просто шлюхой. К изумлению Анны, социальная работница молча поощряла тетю в ее филиппике. Последняя надежда развеялась как дым. Женщина пришла не ради Анны, а для того, чтобы помочь тете Марте. Когда та излила свой гнев, женщина спокойно сказала:

— А сейчас я хочу поговорить с ребенком наедине.

Анна тут же ретировалась на кухню. С самодовольной ухмылкой тетя Марта отвела ее в гостиную и, уверенная в исходе дела, вышла во двор. Социальная работница закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и сказала:

— Доверься мне, я тебе помогу.

Под ее проницательным взглядом сопротивление Анны растаяло. Наконец-то кто-то бросил ей веревку и понял все без долгих объяснений. Посланник из другого мира, справедливый, объективный и, возможно даже (тут она сомневалась), любящий. На улице, прямо под окном, тетя собирала груши, в надежде уловить хоть что-то из гневной тирады, которая должна была обрушиться на ее подопечную. Анна облегченно вздохнула. Неужели с крепостничеством покончено навсегда? И она больше не будет зависеть от произвола взбалмошной, мнительной, ненормальной собирательницы груш?

Анну прямо так и забрали из дома, в рабочей одежде. Якобсмайер приготовил ей сытный обед. Благословил, дал денег на новое платье и долго махал ей вслед, пока машина, на которой она ехала впервые в жизни, увозила ее за пределы поселения на реке Липпе. С холма на холм, через оранжево-желтые леса — и вот вдалеке замаячила деревня. Тесно стоявшие вдоль склона домишки словно хотели быть ближе к возвышающейся над ними церкви и фахверковому замку с десятками крошечных окон и сланцевыми кровлями. К церкви прижимался монастырь Святой Клары. Монахиня в длинном черном платье, раскрыв объятия, устремилась им навстречу.

Компрессы из толченых листьев окопника на синяки, мазь на потрескавшиеся руки, вечный францисканский покой, тщательно охраняемый толстыми стенами, свежее молоко в больших кружках, бескорыстный уход монахинь, похожих на черных бабочек, порхающих по высоким коридорам.

Окна монастыря выходили на замок барона Цитсевица — имя из сказки, подобно маркизу Карабасу. Она оказалась буквально в чреве материнской церкви, вместе с группой других сестер по несчастью, избранниц судьбы. Словно сговорившись, они молчали о своем прошлом. Монахини учили их необходимым в миру навыкам: шить, готовить, заботиться о детях, накрывать на стол. Свои кулинарные умения они применяли на практике в специально отведенном для этого помещении, куда приходили обедать посторонние люди, упитанные подопытные кролики (Mittagstischgäste),[16] которые с удовольствием вкушали результаты их экспериментов.

Они не ведали, что за пределами монастыря зреют большие перемены. У них не было ни радио, ни газет — лишь проигрыватель и набор современных шлягеров. Они частенько танцевали с младшими монахинями под неодобрительным взглядом кардинала в фиолетовом облачении, чей портрет висел над камином. Когда заводили танго «Was machst du mit dem Knie, lieber Hans»,[17] Анна плясала до упаду; во весь дух она кружила по танцевальной площадке, чулки сползали, платье партнерши билось об икры. Это была любимая песня в монастыре до тех пор, пока в один прекрасный день Анна, внимательно прослушав текст, не открыла всем глаза на ее содержание. Оказывается, для Ганса танго было лишь предлогом для того, чтобы, подчиняясь музыкальному ритму, втискивать колено между бедрами своей партнерши. Она поделилась своим наблюдением с сестрой Клементиной, которая с блаженной улыбкой нарезала круги в объятиях коренастой сироты, словно то были объятия небесного суженого. Пластинку поставили заново; запыхавшись после танца, монахиня с закрытыми глазами внимала словам шлягера и тихонько качала головой в такт. Постепенно она вся залилась краской и в изумлении раскрыла рот. Повисла мрачная тишина. Сестра Клементина подошла к проигрывателю и брезгливо, двумя пальцами, сняла пластинку с диска. Следуя примеру Ганса, она подняла колено, положила на него пластинку и разломила ее пополам.

Поруганная честь была отомщена, но впереди ее ждали новые унижения. Среди гостей, приходивших к ним обедать, был лесник, мужчина средних лет, с лысым черепом, который точно посередине пересекал неровный красно-фиолетовый шрам, как если бы пьяный хирург предпринял неудачную попытку лоботомии. Когда кто-то задерживал на нем взгляд, лесник беспечно объяснял, что его задел осколок гранаты во время ночного дозора. Вспоминая «На Западном фронте без перемен», Анна обслуживала его с особым уважением. Это ему нравилось, фамильярности он не терпел. Однажды, важно кивнув в ее сторону, он попросил Анну подойти поближе. Схватив ее за запястье, он сказал:

— Ну как, — его глаза двусмысленно блестели, — монахини уже отрастили волосы?

— Что вы имеет в виду? — Уважение сменилось стыдом; Анна вспомнила, как однажды видела остриженную голову сестры Клементины и была тронута ее уязвимой наготой.

— Очень скоро, когда все монастыри закроют, им придется снять свои длинные юбки, — сказал он с сальной улыбочкой. — Тогда мы наконец увидим их ноги!

Он отпустил ее. Поднос с тарелками дрожал в руках; ей с трудом удалось водрузить его на один из пустых столов, глаза застилали слезы. Забыв про остальных гостей, она опрометью выбежала из трапезной. В висках пульсировала кровь, по коридорам раздавался топот ее шагов. Она забарабанила в дверь настоятельницы. Оказавшись внутри, Анна мгновенно забыла о каких бы то ни было правилах приличия и, задыхаясь, разразилась речью: пусть гнусного гостя немедленно вытащат за шиворот из-за стола и выбросят за порог монастыря так, чтобы грохот захлопнувшейся за ним двери еще долго отзывался в его поросячьих ушах.

— Успокойся, т-с-с, тихо же! — Настоятельница возвела руки к небу. — Так что именно он сказал?

— Он сказал, что всем сестрам придется снять юбки, потому как монастыри скоро закроют, — еле дыша, ответила Анна. — Как он смеет заявлять такое?

Настоятельница подошла к двери, которую Анна оставила открытой, и плотно ее затворила.

— Давай помолимся, — сказала она, обернувшись.

— Откуда ему это известно? — упорствовала Анна.

Настоятельница вздохнула.

— Нас это не касается. Это все политика. Они выбрали антихриста, который хочет закрыть все церкви и монастыри. Давай помолимся, чтобы до этого не дошло.

— Антихриста? — запинаясь, переспросила Анна. Мысленно по обеим сторонам от шрама она пририсовала леснику рожки.

Настоятельница положила руку ей на плечо.

— Адольфа Гитлера, — произнесла она тихо.

В голове Анны произошло короткое замыкание. Фотография. Бернд Мюллер, дядя Генрих — один за другим эти противоречивые, враждебные образы промелькнули в ее сознании. Защитник бедных и безработных оказался разрушителем церквей и монастырей. Дядя был прав (но оправдывало ли это его побои?). Как могла она так ошибаться? Ей стало стыдно. Одновременно она испытывала презрение к этому богоборцу: как смеет он быть столь заносчивым? Разве под силу ему справиться с христианством, существующим уже девятнадцать веков? Бог непременно вмешается — она знала это наверняка.

— Давай помолимся, — повторила настоятельница. — Сильная вера сокрушит любого агрессора.

Она встала у окна и выглянула во двор: вокруг ее чепца образовался нимб из пожелтевших листьев.

— Все, что мы здесь говорили. — сказала она спокойно, — не должно выйти за пределы этой комнаты. Не обсуждай это с другими, иначе у тебя будут неприятности.

Анна кивнула, хотя ни чуточки не боялась. Никого.

Первый месяц 1933 года уже подходил к концу, когда Анна, выглянув из окна второго этажа, заметила вдалеке, на перекрестке двух дорог посередине деревни, огромный флаг. Она тут же узнала паучьи лапки с загнутыми вправо концами. Если долго на них смотреть, они начинали вращаться перед глазами. Она помчалась по широкой дубовой лестнице вниз, непочтительно громыхая ботинками.

— Флаг! — закричала она, ворвавшись в трапезную, где две монахини расставляли на столе тарелки с такой точностью, словно те были шашками на игральной доске. — Они повесили флаг прямо в центре деревни, и никто не убирает его!

На шум пришла настоятельница. Ее лицо выражало спокойствие.

— Будь я парнем, — Анна сжала кулаки, — он бы там давно уже не висел!

— Но ты девочка, — напомнила ей настоятельница, — и должна вести себя подобающим образом.

— Но флаг… — не унималась Анна, указывая рукой в ту сторону, где развевался этот символ вопиющего нахальства.

Настоятельница покачала головой.

— Анна, ты не знаешь меры. Перед тобой два пути: либо ты станешь незаурядной личностью, либо найдешь свое пристанище в канаве. Третьего не дано.

— Но в Писании сказано, — пробормотала, задыхаясь, Анна, — если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл… то извергну тебя из уст Моих…[18]

Настоятельница одобрительно улыбнулась.

— Ах, Анна, мы можем снять этот флаг, но перед тем, что он олицетворяет, мы бессильны. Сегодня Гитлер стал рейхсканцлером.

Анна в ярости выбежала на улицу, слово «бессильны» из уст настоятельницы прозвучало как оскорбление в адрес Всевышнего. Ворота монастыря за ней с грохотом захлопнулись. Улица вела вниз, прямо к перекрестку. Оказавшись под флагштоком, она замерла и, закинув голову, посмотрела вверх. Какой-то жалкий кусок ткани. Если пойдет дождь, он намокнет, если поднимется ветер, его сорвет. От провокации, которую она углядела из окна второго этажа, почти ничего не осталось. Вблизи флаг разочаровывал. Она обернулась, чтобы издалека посмотреть на монастырь. Но тот, вместе с церковью, голыми деревьями, по-январски угрюмыми крышами и стенами, померк на фоне красно-бело-черного знамени, украшающего шпиль сказочного замка. Фон Цитсевиц тоже вывесил флаг.

7

«Sie waren so gut zu mir…»[19] Анна распрощалась с монахинями. Она завершила свое образование в монастыре, вылечилась от кашля и простуды, поправилась на пятнадцать килограммов; душевные раны покрылись тонкой корочкой. Осознание того, что она сумела подняться со дна, внушало ей немыслимое чувство уверенности. С холмов она спустилась в низину реки Липпе, домой. Отныне она не позволит издеваться над собой. За сдержанным приемом дяди Генриха скрывалась радость по поводу ее возвращения. Под напускным самообладанием тети Марты угадывались зависть к пышущей здоровьем падчерице и искреннее изумление ее неожиданному появлению. И как только она вообще выжила? Однако тетя Марта держала себя в руках: отныне за ней следили патер и совет по защите детей.

Во время добровольной ссылки Анны в деревне произошли изменения. С тех пор как сыновья фермеров — владельцы собственных лошадей — получили право вступать в гитлеровские элитные подразделения «Рейтер-СА», их авторитет в деревне рос с головокружительной быстротой. Кроме того, Гитлер возвел крестьянство в первое сословие Третьего рейха, на котором держалось все общество, Reichsnährstand.[20] Бывшие одноклассники Анны, братья и женихи ее прежних подруг — почти все они входили в СА. Никто им не перечил. Лишь несколько девушек из католической конгрегации дев, членом которой она была с четырнадцатилетнего возраста, негодовали наравне с Анной. Руководительница конгрегации фрау Тиле, их бывшая школьная учительница, спешно организовала кружки пения, танцев и театрального искусства, чтобы воспрепятствовать вступлению своих учениц в женское молодежное отделение национал-социалистической партии, Союз немецких девушек (СНД). Однако ее дни в качестве руководительницы конгрегации были сочтены. Новый декрет обязал ее стать членом национал — социалистического союза учителей; последующий декрет запретил членам этого союза участвовать в деятельности церковных организаций.

После мессы Якобсмайер отозвал Анну в сторонку.

— Послушай, Анна, — сказал он заговорщическим тоном, — на этот раз я хочу попросить тебя об услуге. Смогла бы ты взять на себя полномочия фрау Тиле?

— Я? — У Анны сорвался голос. — Но мне едва исполнилось восемнадцать, они не воспримут меня всерьез!

— Тсс, — прошептал он. — Я еще не закончил. Одновременно вместе с группой надежных девушек ты запишешься в СНД.

Анна разинула рот. Лукаво улыбаясь, Якобсмайер изложил ей свой план. Внедриться в женскую организацию гитлерюгенда, докладывать ему обо всем, что там происходит и, в конце концов, с Божьей помощью, разрушить местное отделение изнутри.

— Ты справишься, Анна. Я знаю тебя уже много лет.

Анна не верила своим ушам. Этот посланник Бога в пропахшей ладаном сутане, только что истово и с любовью отслуживший мессу, не останавливался ни перед чем! Ее переполняла гордость оттого, что для своего поручения он выбрал именно ее. Наконец-то она могла сделать что-то конкретное, а не утешаться фатализмом, который проповедовала настоятельница монастыря.

— Да или нет? — спросил Якобсмайер.

В одно воскресенье они пели и танцевали для католической церкви, в другое — для гитлеровского союза молодежи: в темно-синих юбках, белых блузках, коричневых куртках и с платками на шее, продетыми через плетеный кожаный ремешок. Якобсмайер ликовал. Девушки получали политическую подготовку и учились составлять печатные сообщения. Анну ценили за умение писать. Дядя Генрих сквозь пальцы смотрел на затею Якобсмайера. В один солнечный апрельский день на ферму приехал завуч школы, помнивший о выдающихся способностях Анны.

— Я тут кое-что тебе принес, — он выудил из портфеля тонкую книжицу. — Не могла бы ты выучить ее наизусть? Первого мая состоится большой праздник с театральным представлением.

Анна вытерла о фартук перепачканные руки и быстро пролистала брошюру. Тут, всем своим видом выражая подозрение, появился дядя Генрих.

— Крайсляйтер[21] ищет девушку на роль Германии, — завуч нервно защелкнул свой портфель. — Крепкого телосложения и светловолосую.

— Но почему именно Анна? — спросил дядя Генрих. — В деревне много других блондинок.

— Потому что только она прилично говорит на немецком и может продекламировать стихотворение.

— Да, это она может, — проворчал дядя Генрих, — но послушайте… Германия! Это уж слишком!

— У нас нет других кандидатур, — посетовал завуч. — У меня семья, я на службе у государства и должен выполнить это задание.

Репетировали целый месяц. Во время генеральной репетиции на Анну напялили барочный парик с длинными светлыми кудрями. С серьезным видом ей надлежало читать самые мелодраматические стихи, когда-либо выходившие из-под немецкого пера. У ее ног лежал раненный на войне солдат с окровавленной повязкой на голове, которую должны были видеть даже на последнем ряду. Анна обращала взор к воображаемому горизонту: «Повсюду вижу я лишь горе: ни лучика надежды, ни солнечного света… Ах, бедная, печальная Германия… Твои сыновья мертвы… Народ погублен…» От солдата требовалось лишь одно — как можно убедительнее играть мертвого, но артерия на его шее противилась режиссерской задумке и пульсировала так сильно, что посреди элегии Анна не выдержала и рассмеялась. Сотрясаясь всем телом (даже кудри предательски подрагивали) и прикрывая рукой рот, словно ее вот-вот вырвет, она, спотыкаясь, покинула сцену.

— Это еще что такое?! — заорал режиссер, крайне напряженный из-за боязни провала — последний был под запретом.

— Это невозможно, — хихикала Анна за кулисами. — Как я могу сохранять серьезность?! Господи, да обвяжите вы ему и шею тоже…

Однако первого мая Германия ни на секунду не вышла из своей роли. Анна играла с такой отдачей, что убедила не только публику, но и себя. По окончании спектакля крайсляйтер открыл бал. Не дав Анне возможности переодеться, он настоятельным кивком пригласил ее на танец. Прижавшись подбородком к его эполету, Анна вальсировала по пустой танцевальной площадке; костюм богини раздувался во все стороны, кудри летали вокруг головы. Молодые люди в униформах и девушки в цветочных венках смотрели на нее с восхищением: ведь она танцевала с самим крайсляйтером! Анна стала воплощенным символом того, во что все они верили, даже не подозревая, что этот символ пробрался к ним из враждебного лагеря. Триумф вскружил ей голову. Крайсляйтер держал ее так крепко, как если бы отныне собирался позаботиться о судьбе печальной Германии. Анна почувствовала искушение плыть по течению, закрыть глаза и наслаждаться своим новым статусом. Прежняя нищая, угнетаемая сирота навсегда осталась в прошлом. После праздника она приплыла домой на розовом облаке с золотой каемкой. Своим скепсисом дядя Генрих тут же развеял ее радостное настроение.

— Так вот как они используют молодежь, — сказал он презрительно. — Искусители. Теперь ты сама в этом убедилась.

Для организации утренней гимнастики районное отделение СНД направило в деревню молодую женщину с красиво уложенными волосами.

— Каждое утро, на заре. — объявила женщина, — вы должны собираться на площади перед церковью и начинать день не с молитвы, как раньше, а с поднятия флага, исполнения национального гимна и марша «Хорст Вессель». Затем приступать к утренней гимнастике, чтобы обрести здоровое и гибкое тело: приседать с поднятыми руками, отклоняться назад, отжиматься, делать «мельницу».

Высоким голосом с городским произношением она разглагольствовала о нововведении. Фермерские дочки встретили ее речь снисходительным молчанием и внутренним сопротивлением. Как сочетать им все эти ритуалы с работой на ферме, начинавшейся еще до рассвета? Глаза Анны все больше сужались. Когда женщина закончила свою речь, Анна выступила из круга вперед.

— Я приглашаю вас, — сказала она, — в пять часов утра к себе на ферму. Там вы сможете заняться утренней гимнастикой: накачать воды, покормить кур и полсотни свиней, напоить телят, а в перерывах между доением вы вольны поднимать руки и приседать в компании с моими домашними животными.

В кругу облегченно засмеялись. Женщина испуганно улыбнулась, поправила прическу и поспешно удалилась. Якобсмайер праздновал свою первую победу. Об утренней гимнастике больше никто не заикался.

По случаю праздника урожая Гитлер созвал всех крестьян в местечко Бюкеберг неподалеку от Гамельна. С несвойственным ему любопытством дядя Генрих тоже отправился на праздник. После возвращения он на неделю погрузился в угрюмое молчание. Достойных доверия людей в деревне осталось немного, так что в результате он излил душу Анне. Миллионы крестьян, рассказывал он, стягивались в тот день к Бюкебергу. В Нижней Саксонии, на древней германской земле, где между святыми дубами еще витает дух Видукинда, они выстроились по обеим сторонам дороги в ожидании шествия. Дядя Генрих стоял среди них. Он прочитал «Майн кампф» и знал, что автор собирается осуществить на практике все, о чем там сказано. Он знал, кто сейчас торжественно проедет перед ними. Но то, что он увидел, превзошло самые смелые его ожидания. Появление фюрера, от начала до конца безукоризненно продуманное тщательно отобранными художниками — постановщиками, перещеголяло подобные церемонии с участием Нерона, Августа и Цезаря, вместе взятых. Толпа начала ликовать, в едином порыве горланить песни, безумный восторг завладел массами, в то время как на фоне фиолетового неба развевались красно — бело-черные знамена. Люди с неистовым обожанием устремили взгляды на одну-единственную магическую фигуру, которая держала в руках судьбу всей нации. Дядя Генрих изо всех сил противился этой мощной притягательной силе, что пыталась увлечь его, как водоворот на его родной реке Липпе. Задыхаясь, он протиснулся сквозь гигантское, колышущееся, орущее тело толпы и побежал прочь.

— Они будут слепо следовать за ним, — предсказал он, — за этим Крысоловом из Гамельна. Пока не угодят в бездну.

Влияние Крысолова из Гамельна ощущалось повсеместно, не обошло оно стороной и архиепископство Падерборна. В воскресенье там готовилось шествие к храму Пресвятой Девы Марии. В тот же день СНД созвал срочное заседание.

— Хорошо. — сказал архиепископ, — тогда мы перенесем шествие на следующее воскресенье.

СНД последовал его примеру. Архиепископ не сдавался и снова отложил мероприятие. СНД сделал то же самое. В итоге шествие было отодвинуто на неопределенный срок. Терпение Анны лопнуло.

— Зачем вам это надо? — спросила она при первой же возможности. — Зачем вы срываете это шествие?

— Ты о чем? — невинно посмотрела на нее руководительница СНД. — Мы ничего не срываем.

— Мы католики, — отрезала Анна, — и хотим пойти в храм.

Другие кивнули в знак согласия. Руководительница пожала плечами.

— Я не понимаю, о чем ты говоришь.

Наигранная невинность руководительницы привела Анну в ярость.

— Вы лжете! Вы намеренно мешаете архиепископу Падерборна. Вы шайка обманщиков. Я отказываюсь принимать в этом участие. В первую очередь я католичка, а уж потом член СНД.

Она со скрипом отодвинула стул и вплотную подошла к женщине, скрывавшей свою неуверенность за сконфуженной улыбкой.

— С тем, кто лжет, я не хочу иметь ничего общего, — крикнула Анна ей в лицо. — Прощайте!

Она вышла из комнаты, не отдав чести Гитлеру, и с грохотом захлопнула за собой дверь. Следом за этим послышался звук отодвигаемых стульев — все местное отделение СНД поднялось со своих мест и покинуло помещение, оставив руководительницу одну, в полном недоумении. Задание Якобсмайера было выполнено — отделение СНД в деревне распалось.

Анна почистила хлев, убрала навоз и уже выстилала пол свежей соломой, когда во двор завернул большой черный «мерседес» со свастикой на флажке. Кто бы это мог быть, подумала она с любопытством и выскочила во двор. Из машины вышла женщина крепкого телосложения, в форме, богато украшенной орденами. Высокопоставленная особа, гауфюрерин.[22] Водитель остался в машине и стеклянным взглядом смотрел перед собой. Надменно оглядев крестьянское хозяйство и не обращая внимания на Анну, она вскинула руку в направлении дяди Генриха.

— Хайль Гитлер, я ищу Анну Бамберг.

Дядя Генрих недоверчиво посмотрел на нее и промолчал. Сердито, как будто по случайности заговорила с глухонемым, женщина обратилась к Анне:

— Хайль Гитлер, ты Анна Бамберг? — Да.

Женщина высокомерно изучала Анну с головы до ног — ее запачканный фартук и стертые башмаки.

— Это ты так умело писала заметки в газеты? — спросила она с сомнением в голосе.

— Да, — Анна вытерла рукавом нос. — А вы думаете, если я вожусь тут в свинарнике, то не умею читать и писать?

Женщина проигнорировала вопрос. Было почти больно смотреть, как форма сжимает ее тело, — напряжение стиснутой плоти отражалось и на окаменевшем, сдержанном лице. Она пришла, чтобы призвать Анну к порядку. Как она могла ни за что ни про что развалить отделение СНД?

— Ни за что ни про что? — переспросила Анна. — Вы нам лжете. Разве это не причина? Я не хочу иметь с вами ничего общего, оставьте меня в покое, меня ждет работа.

Она отвернулась, подняла свою тележку для навоза и крикнула через плечо:

— Крестьянское сословие — первое сословие в Третьем рейхе.

Дверца «мерседеса» резко захлопнулась.

- Çа vous a plu?[23] — с улыбкой наклонившись к ним, спросила официантка.

— Non, nоn, je nе veux plus,[24] — поспешно ответила Лотта.

Анна засмеялась.

— Она спрашивает, понравилась ли тебе еда.

Да, конечно, Лотте понравилось. Она покраснела. А что, собственно, они ели? Поглощенная рассказом Анны, она жевала и глотала машинально. Враждебный образ, взращенный ею за многие годы, потихоньку таял. Все перепуталось: алкоголь еще не перестал действовать, чрезмерный ужин уже давал о себе знать, непреложные истины рушились. Две пары глаз чего-то от нее ждали — какой десерт она желает? Она отмахнулась от сладкого, да и по-французски больше не понимала ни слова. Кофе, она хотела только кофе.

— Вот так, — снова продолжила Анна, — Гитлер произвел фурор в нашей деревне. Я еще кое-что тебе расскажу. Несколько лет тому назад я случайно оказалась в Вевельсбурге, в замке, где мы когда-то устраивали пикники всей деревней. Во время войны Гиммлер решил превратить этот замок в культурный центр Третьего рейха. Он построил там башню гигантских размеров и дьявольской красоты — символ власти. Нацисты в этом деле были мастаки. Во время возведения монумента погибло более четырехсот человек. Кладбище, где они были похоронены, потом исчезло с лица земли. Ирония заключается в том, что сейчас туда стекаются люди со всех концов света и красота эта завораживает каждого. То есть план Гиммлера до сих пор работает — вот что самое печальное. Они должны выкрасить эту башню в ярко-красный цвет и запечатлеть на ней мучения евреев!

Лотта испуганно огляделась вокруг. Чем больше возбуждалась Анна, тем громче она говорила. Последние слова прогремели вызывающе в этом респектабельном помещении оранжево-розовых тонов. Жестом она призвала Анну немного понизить голос.

Анна поняла намек.

— Ладно, — продолжала она уже спокойнее. — Когда расстановка политических сил изменилась, там был основан небольшой военный музей. Я прошлась по нему, посмотрела экспонаты и неожиданно обнаружила два избирательных бюллетеня из нашей деревни, аккуратно вставленные в рамку. Один из них был датирован 30 января, когда Гитлер захватил власть, а другой — мартом того же года, когда были приняты поправки к Конституции, наделившие его полномочием принимать решения, минуя парламент. У меня перехватило дыхание. Дядя Генрих, считавший, что в то время лишь парочка сумасбродов симпатизировала национал-социалистам, на самом деле глубоко заблуждался. Документы свидетельствовали о том, что 30 января четверть наших односельчан проголосовали за Гитлера, а через два месяца в рядах его партии состояло уже две трети жителей. Фермеры, булочник, бакалейщик, партнеры по карточной игре — все друзья дяди Генриха — предстали в совершенно ином свете. Даже спустя столько лет я была потрясена.

Анна накрыла ладонью руку сестры и озабоченно на нее посмотрела.

— Иногда я боюсь, что история повторяется. Этот нелепый призыв к «единой родине» при воссоединении, всплеск национализма. Никогда не думала, что люди в Европе, где за час можно долететь из Кельна в Париж и за два в Рим, будут по-прежнему столь восприимчивы к подобному безумию. Извини, я не хочу играть роль Кассандры, но…

— У нас все по-другому, — прервала ее Лотта.

— У голландцев… да… у этих Pfeffersäcke![25] — Анна встрепенулась. — Вы по-другому относитесь к иностранцам, потому что с незапамятных времен ведете мировую торговлю. Но немцы — ты когда — нибудь задумывалась, что мы за народ? Обычный человек никогда не был в почете и ничего не имел. У него не было ни малейших шансов на достойное существование. И если случайно он что-то скапливал, то исключительно во время войны, а потом снова все терял. И так из века в век.

— Но как же все-таки пруссаки так возгордились? — несмотря на усталость, Лотта изо всех сил старалась быть начеку.

— Если ты никто и за душой у тебя ни гроша, значит, тебе нужно дать что-то другое, чем можно гордиться. Гитлер хитро разыграл эту карту. Маленький человек получил должность, ранг, титул (гауляйтер, ортсгруппенляйтер, блокляйтер).[26] Они получили право командовать и шанс проявить себя.

Принесли кофе. Лотта облегченно вздохнула. Она жадно поднесла чашку к губам. Анна наблюдала за ней с кривой ухмылкой.

— Ах, эти голландцы с их чашечкой кофе. С тех пор как они вывезли из колоний первое кофейное зерно, их душа попала от него в блаженную зависимость.

Лотта нанесла ответный удар:

— А ты больше никогда не испытывала хоть толику симпатии к Гитлеру?

— Симпатию?! Meine liebe! Я его ненавидела. Этот генеральский голос: «Vorrr vierrzehn Jahrrren! Die Schande von Verrrsailles!»[27] Нет, он не вызывал во мне симпатии. Я была добропорядочным ребенком, воспитанным католической церковью, и верила тому, что говорил мне патер, потому что он был добр ко мне. Очень просто. И все же многие добродетельные католики впоследствии поддались искушению. Геббельс, сам получивший образование у иезуитов, изощренно использовал в пропаганде нацизма традиционные католические ценности, глубоко укоренившиеся в сознании людей. Он превозносил чистоту, непорочность немецкого народа. Немецкий мужчина занимался сексом только с чистокровной немкой, некурящей, непьющей, не красящей волосы и лицо и не имеющей внебрачных детей. Они женились и рожали дюжину детей, которых посвящали фюреру. Такие идеалы вдалбливались в головы немцев.

Лотта вздохнула, уставившись в пустую чашку.

— Почему ты вздыхаешь? — спросила Анна.

— С меня, пожалуй, хватит, Анна.

Анна раскрыла было рот, но сдержалась. Она поняла, что все это время ораторствовала в одиночку, желая объяснить сестре все-все, представить ей полный отчет о своей жизни. Военную историю голландцев она хорошо знала. О злоключениях населения на оккупированных территориях немцам теперь было известно все до мельчайших деталей. Но о том, что пришлось испытать самим немцам на протяжении двенадцати лет тирании, им надлежало молчать: агрессору негоже жаловаться на судьбу, он сам повинен в своих бедах.

Она взяла себя в руки.

— Если я захожу слишком далеко, просто останови меня, Лотта. Как это всегда делал наш отец, помнишь? Он затыкал пальцами уши и кричал: «Ruhe, Anna. Bitte sei ruhig!»[28]

Лотта не помнила. Всякий раз, когда она пыталась вспомнить своего родного отца, перед ней возникал внешне схожий образ голландского отчима — доминирующий, нестираемый. Кофе начал действовать, она ожила. Анне следует немного утихомириться. Довольно политики, теперь ее очередь.

8

Они сидели на гравии, в теплом воздухе летнего вечера сгущался аромат темно-красных плетистых роз. Лотта смотрела на погружающуюся во тьму опушку леса; ее мать тихонько раскачивалась в такт Первого скрипичного концерта Бруха,[29] который доносился из открытого окна. Напротив сидели двое любителей музыки, приехавших насладиться отменным звучанием. Сэмми Гольдшмидт, флейтист филармонического оркестра радио, слушал с закрытыми глазами. Эрнст Гудриан, учившийся на скрипичного мастера в Утрехте, сидел, подперев рукой подбородок. Хозяин дома, подобно невидимому киномеханику, управлял своей музыкальной аппаратурой. По окончании концерта он вышел на улицу и наполнил рюмку, отмахиваясь от похвал. В тот же самый момент в лесу, который превратился сейчас в темную непроницаемую массу, запел соловей.

— Он хочет посоревноваться с Брухом, — предположил Эрнст Гудриан.

Они изумленно внимали таинственному соло — ликующей ночной песне, исполняемой не ради воображаемой публики, а исключительно для собственного удовольствия. Отец Лотты, потрясенный пластинкой, игравшей в глубине леса на столь совершенном аппарате, выпил одну за другой две рюмки можжевеловой водки и покачал головой: какой редкий звук! Следующим вечером он, словно вор, рыскал по всему лесу, таскаясь со своей звукозаписывающей техникой и занимая стратегические позиции, но соловей отменил представление. Потребовалось много терпения. Вечер за вечером с упрямой настойчивостью он охотился на соловьиный голос, пока однажды ночью чудо не повторилось прямо над его головой, и тогда он смог навечно зафиксировать его. С этим трофеем отец отправился на радио.

— Мы приготовили для слушателей сюрприз, — передача была прервана специально для того, чтобы выпустить в эфир почти живой голос соловья.

«Почему он не записывает мой голос?» — думала Лотта. Если мать скрупулезно следила за достижениями дочери, не пропуская ни одного концерта (среди тысячи голов ее легко можно было узнать по яркому окрасу шиньона), то отец вел себя весьма рассеянно, когда она выступала по радио. К всеобщему раздражению, он с отсутствующим видом начинал крутить подряд все регуляторы, как если бы в технике что-то разладилось. Может, он не мог смириться с тем, что не был единственным членом семьи, наполняющим дом музыкой? Или сожалел, что свою музыкальность Лотта унаследовала не от него? Случалось, силой какого-то неясного желания перед ней возникал смутный образ родного отца, будто бы она смотрела на него сквозь запотевшее стекло. Больше всего ей хотелось протереть это стекло, увидеть отца таким, каким он был раньше, разбить плотный кокон тишины, чтобы услышать его голос. Этот образ дремал в ее мозгу, и с большим опозданием она осознала его бесповоротное отсутствие, пустоту, абсолютное ничто. В случае с Анной это ощущалось по-другому. Лотта помнила в основном суетливые движения, быстрые шаги по каменному полу, прыжки, громкий голос, пухлое тело, прижимавшееся к ней, когда они спали точно посередине огромного матраса. Анна. Непозволительная мысль, затаенное чувство. От Анны ее отделяла не только граница и расстояние, но прежде всего время, прошедшее после их разлучения, а также запутанные отношения в семье.

Но Анна была жива. Пусть и узнала она об этом от восьмилетнего Брама Фринкеля, приехавшего в Голландию из Берлина посреди учебного года. После школы Кун привел его домой — футболу не мешали языковые преграды. Лотта заговорила с ним на родном языке — слова вспоминались сами собой, словно никогда и не выходили из употребления. Они обрели друг в друге анклав их родины. Он беспечно объяснил ей, почему его родители покинули Германию: евреев гам стали притеснять. Его отец, скрипач, легко нашел работу в Голландии. Лотта научила его голландским скороговоркам; он морщился, пытаясь совладать с непроизносимыми «g» и «ij». Кун удивленно-недоверчиво отнесся к совершенному немецкому языку сестры. Во время их беседы он в одиночестве обиженно пинал ногами мяч.

Произошло невероятное: вечно лучезарная и несокрушимая мать Лотты слегла с тяжелым недугом; при этом врачу не удалось отделаться утешительными «грипп» или «простуда». Первым делом она выгнала из спальни мужа. Тот обустроился в своем кабинете на импровизированной постели, вдыхая запахи паяльника и горелой изоляции; днем же ходил по дому чернее тучи. Дети слышали, как из сводчатого окна своей спальни с видом на рододендроны, луг, ров и лесную опушку она изливала на отца поток брани. Семейный врач часто поднимался к ней, а потом спускался по лестнице с поникшей головой. Казалось, и он вот-вот сломается под тяжестью эмоциональных всплесков, которые обрушивались на него на втором этаже. Собравшись за обеденным столом, обескураженные дети строили догадки о характере столь странной болезни, даже не предполагая, что узнают о бесе, вселившемся в их мать, лишь через много лет, когда наконец будут сняты все табу.

Болезнь началась с подозрений в адрес мужа, который всякий раз все позже и позже возвращался домой после поездок в Амстердам. Однажды вечером она со своей подругой проследила за ним. Сильно накрашенные, в модных пальто с поднятыми воротниками и в шляпах а-ля Пола Негри,[30] они, изменив голос, обратились к нему на амстердамском диалекте. Он не узнал жену, лицо которой было наполовину скрыто шляпой, под тусклым уличным фонарем. Когда же он готов уже был ответить на женский флирт, они изобразили крайнее удивление и, крепко взявшись под руки, поспешно удалились, оставив его в полном недоумении. Следующая фаза ее болезни наступила, когда он в очередной раз вернулся из столицы. Это был самый сильный приступ, останавливать который семейному врачу пришлось с помощью инъекций, после чего она впала в состояние глубокой депрессии, перемежавшейся вспышками ярости. В прошлом эта фаза предшествовала выздоровлению — выздоровлению, к которому она пришла весьма необычным способом.

Обо всем этом ее несведущие дети не имели ни малейшего понятия. Минимум их сексуального просвещения сводился к беспечному лозунгу матери: пусть природа делает свое дело. Но эта самая природа, после каждой ссоры толкающая мать в объятия главного обструкциониста, вызывала у них серьезные сомнения. Мысль о том, чтобы всю жизнь быть связанными с таким мужчиной, как их отец, была таким надежным средством предохранения, что ни одна из них ни разу не целовалась. Даже Мисс, с ее обтягивающими костюмчиками и крупным, алчным ртом. Их, однако, смущал тот факт, что на уровне подсознания мать все же сопротивлялась уготованной ей природой судьбе, подсовывая дочерям литературу по проблемам социального свойства: об отчаявшихся служанках, забеременевших от своих господ; о матерях, живущих в сырых подвалах с доброй дюжиной детей и страдающих от побоев забулдыг-мужей; о чернокожих рабынях, изнасилованных рабовладельцами, которые купили их за пару монет; о женщинах из произведений Эмиля Золя, Достоевского, Гарриэт Бичер-Стоу. Если это и была «полноценная жизнь», подчинявшаяся зову природы, то дочерей, собравшихся сейчас за столом, она пока обходила стороной. При каждом взрыве гнева, гремевшем наверху, они испуганно втягивали головы в плечи, как во время грозы, перед которой точно так же были бессильны.

В какой-то момент наверху все стихло. Без лишних объяснений мать встала с постели, нарядно оделась и молча, с отстраненным выражением лица вышла из дома. Озадаченные дети смотрели, как она на велосипеде исчезает в моросящем дожде. После обеда в дом доставили полутораметровую картину, импрессионистическое изображение многоводного края, к которому мать питала слабость: тяжелые грозовые тучи на серебристом небе отражались в глади озера, окруженного камышом и ивами. Мать, купившая картину у одного многообещающего художника, приехала следом — окончательно выздоровевшая, с мстительным румянцем на щеках. Картине отвели видное место в гостиной, над звуковой аппаратурой мужа, с которой она молчаливо конкурировала. В былые, безопасные времена муж обязательно объявил бы войну по случаю сей необдуманной покупки, однако теперь он лишь с деланным энтузиазмом обрадовался неожиданному выздоровлению. Меньше чем через год в результате заключенного перемирия родился последыш — Барт.

Непостижимость всех этих душевных треволнений Лотта восполняла музыкой. Там, по крайней мере, была отчетливая структура: упорядоченные ноты, ведомые тактом, выполняли каждая свою функцию в едином целом и бередили душу изощренной сыгранностью. После выпускного экзамена она с особым усердием занялась пением и теорией гармонии. Досадной мелочью было то, что пианино располагалось в одной комнате с проигрывателем. Продуманная расстановка: пока она упражнялась, в гостиную входил отец и с невинным видом заводил пластинку или же вытаскивал из шкафа книгу, призывая Лотту к тишине, так как хотел сосредоточиться. Она оторопело сидела за инструментом, холодный пот стекал по спине. Находясь с отцом в одном помещении, она больше не могла дышать — он забирал весь кислород. Она терпела демонстрацию его власти с закрытыми глазами, представляя себе идиллическую картину, где вся семья, одетая в черное, шествовала за гробом под аккомпанемент соловьиной трели.

В четвертый день рождения ее младшей сестры мечта эта, похоже, начала становиться былью. По дороге с работы отец собирался забрать в кондитерской заказ. Свой «харлей» он отдал в ремонт и попросил коллегу, такого же лихача, как и он, отвезти его домой. С тортом в одной руке и пакетом песочного печенья в другой он вышел из кондитерской и осторожно сел на заднее сиденье. Оберегая торт, с черепашьей скоростью они добрались до перекрестка, как вдруг слева на полном ходу выскочил мопед, водитель которого замешкался и не успел затормозить.

Неподвижное тело отца в странном изгибе лежало на земле, между пакетом раскрошенных печений и продавленной коробкой с тортом; из уголка рта струйкой стекала кровь.

В машине «скорой помощи» он очнулся.

— Куда вы меня везете? — спросил он подозрительно.

— В больницу.

— Нет, нет, — запротестовал он, — я хочу, чтобы вы доставили меня домой, лучшей медсестры, чем моя жена, мне не найти.

Ему пошли навстречу. На носилках его внесли в дом.

— Осторожно, не ударьтесь головой, — предупредил он у изворота лестницы, — здесь очень низко.

Дрожащей рукой жена открыла дверь в спальню. Пока внизу встречали семейного врача, они осторожно переложили его на кровать. Он вежливо поблагодарил их, но, когда во время осмотра врач спросил его об обстоятельствах аварии, он недоуменно пробормотал:

— Аварии? Какой аварии?

— Вы попали в аварию, — сказал врач. — Вас только что привезли домой.

— Кого? Меня? — Он сосредоточенно нахмурился. — Где моя жена?

— Она стоит рядом с вами.

Внизу, под разноцветными гирляндами, дети напряженно ждали исхода событий, а блюдо, на котором должен был красоваться торт, демонстративно пустовало. Врач диагностировал тяжелое сотрясение мозга и перелом ребер. На всякий случай он пригласил специалиста. Тот равнодушно сообщил о серьезной черепно-мозговой травме, чем вызвал в семье панику, на полгода заглушившую в доме все признаки жизни.

— Ждать, — сказал он, — остается только ждать.

Мари и Йет сорвали со стен все гирлянды в уверенности, что чем дольше они будут там висеть, тем больший вред нанесут здоровью отца. В углу теперь уже голой комнаты Эйфье апатично возилась с новой куклой.

Отцу надлежало соблюдать полный покой. С закрытыми глазами, не шевелясь, он понуро лежал в пропахнувшей дезинфицирующими средствами и одеколоном затемненной спальне — как в гробу. Он, конечно, еще не умер, но жизнью это назвать было нельзя. Денно и нощно жена влажной рукавичкой обтирала ему лоб, виски и запястья и пыталась протолкнуть сквозь сжатые губы чайную ложку с теплой водой. Его сломанные ребра болели от малейшего вздоха; глухие стоны перемежались периодами забытья в сумрачном потустороннем мире, куда он улетал на серебряных крыльях морфия. Младших детей отвезли к сестре матери — абсолютная тишина являлась одним из условий его выздоровления. В доме все ходили на цыпочках, говорили шепотом, пугались собственного дыхания. Казалось, что подобным радикальным устранением какого-либо шума, категорическим молчанием Бетховена и Баха, сопрано и баритонов, альтов и басов они сами невольно приглашали в дом смерть, создав благоприятную среду для ее обитания. Они уже слышали, как она топчется на пороге.

Настал черед Лотты дежурить у ложа отца. Когда она взглянула на его колючую бороду, подобно плесени покрывающую ввалившиеся щеки, ее охватил ужас: а что, если его нынешнее состояние вызвала сила ее воображения? Она пожалела о своих мстительных фантазиях. Скрывался ли в его поведении злой умысел, или же это был его обычный, до боли знакомый эгоизм? Всей душой она надеялась, что он выживет, иначе ей придется подвергать собственные мысли жесткой цензуре. Порожденный чувством вины, забрезжил образ родного отца на смертном ложе в окружении родственников. Все эти годы ей удавалось отгонять от себя эту картину, но благодаря внешнему сходству двух отцов она снова выплыла из подсознания вместе с отвратительным, устрашающим ощущением, которое эта картина вызывала. Дежурство у постели больного превратилось в самоистязание, поднимая в ней бурю крайне противоречивых чувств.

Спустя несколько часов Лотту сменила мать, бдевшая у кровати, словно сфинкс, остальную часть суток. Время от времени она приближала ухо к его рту, чтобы проверить, дышит ли он.

— Ты ведь не покинешь меня, старый плут.

Она не запустила себя и регулярно меняла платья. Она хотела, чтобы в тех редких случаях, когда он открывал глаза, отец видел перед собой привлекательную женщину. Сквозь зазор между занавесками она наблюдала за восходами и закатами, видела мглу над лужайкой; до ее слуха доносилось воркование диких голубей. Ночью она смотрела на звезды, поскольку не могла зажечь свет, чтобы почитать книгу, — то была, наверное, ее самая большая жертва.

И все же ее настойчивое присутствие не смогло предотвратить двухстороннее воспаление легких и вы — потной плеврит, которыми он заболел через две недели. Семейный врач был плохим актером: ему с трудом удавалось скрывать тот факт, что отец мог умереть в любую минуту. Он прислал ночную сиделку, которая сбивала высокую температуру влажными компрессами. Ночами по спящему дому разносились звуки горячечного бреда; сестра клала ему на лоб пузырь со льдом.

— Нет, — протестовал он, с выпученными глазами очнувшись от кошмара и судорожно смахивая пузырь с головы, — мне не надо этой короны! Я не хочу становиться королем Англии, не хочу, не хочу!

Сестра поспешно поднимала пузырь с подушки и возвращала его на место.

— Вам следует лежать спокойно, — уговаривала она.

— Мне не нужна эта корона, — хныкал он, — мне нужна мисс Симпсон![31]

И он вновь погружался в свой лихорадочный сон.

Когда кризис миновал, он открыл глаза и спокойно посмотрел в лицо незнакомой женщины с шапкой непослушных, торчавших во все стороны волос. Она ответила ему суровым взглядом из-под пушистых ресниц — так она смотрела на всех и всегда, не имея в виду ничего особенного.

— Вы поразительно похожи на Бетховена, — воскликнул он в восхищении.

— Вы очень наблюдательны, — сказала она, — он мой родственник.

В семье вздохнули было с облегчением, но вскоре тромб в его ноге снова вызвал угрозу смерти.

Врач путался во взаимоисключающих методах лечения: дабы избавиться от тромбоза, пациенту надлежало сидеть, в то время как из-за черепно-мозговой травмы ему следовало оставаться в горизонтальном положении.

Визиты к больному запретили, в результате чего отрезанный от внешнего мира дом превратился в остров, где все вертелось вокруг несчастного, измученного больного.

Желая выбраться из этого вакуума, которым сменилась привычная оживленность, Лотта проскользнула в сад. Она отколупнула слой старой краски с садового домика, сорвала пучок мха, сломала ветку орехового дерева, разросшаяся крона которого являлась наглядной иллюстрацией прошедших четырнадцати лет. Вращательный механизм домика заржавел, так что открытая его часть теперь всегда была обращена на восток. Она присела на шаткую табуретку и представила себе далекую Анну. Не в четких физических контурах, но как сгусток энергии — светящийся, кипучий. Анна была жива. Шел 1936 год. Лотте стало стыдно, что она так долго о ней не вспоминала — как если бы Анна была заранее обречена. Она попробовала перенестись в прошлое и поставить себя на место ребенка, страдавшего туберкулезом, с лихорадочным изумлением глазевшего по сторонам. Тогда она была слишком мала, слишком больна, слишком зависима — сейчас же все казалось до смешного простым: сесть в поезд и вернуться в Кельн. Она представляла, как они встретятся. Мысли об Анне служили мягким противоядием от неустанного заигрывания отца со смертью.

В воскресенье он начал задыхаться. Словно рыба на суше, он ловил воздух широко раскрытым ртом. Жена усадила его в постели, напоила, расстегнула пижаму — он схватился за сердце. Срочно вызвали врача. Незнакомый дежурный врач всадил длинную иглу прямо ему в грудь.

— Это последнее, что я мог сделать, — прошептал он, укладывая шприц обратно в саквояж. — Готовьтесь к худшему.

Последовали долгие часы ожидания. Каким-то чудесным образом мать все еще сохраняла силы держать удары судьбы. В воздухе висел единственный вопрос: выживет или нет. Лотта даже выбежала в лес, опасаясь, что вблизи дома какая-нибудь ее непроизвольная мысль, ускользнувшая от внутренней цензуры, окажется роковой. К вечеру дыхание нормализовалось. Он сделал глоток воды, а затем попросил жену раскрыть все двери и поставить на полную мощность «Реквием» Моцарта. Дрожащей рукой она опустила иглу на пластинку. Печальная мелодия воспарила по лестнице вверх. Йет расплакалась.

— Радуйся, — сказала мать, — что слушаешь эту музыку не на его похоронах. Сейчас он еще в состоянии наслаждаться ею.

После этого апофеоза отец медленно пошел на поправку: он возвращался к жизни стильно. Постепенно к нему начали допускать гостей.

— Почему не приходит Ханс Конинг? — вопрошал отец.

— Он обязательно появится, — успокаивала его жена.

— Он знает?

— Конечно.

Но профессор как сквозь землю провалился. Если до несчастного случая он неизменно оказывал дому почтение своими визитами, то сейчас упрямо избегал его. Мать Лотты позвонила ему. Из вежливости откликнувшись на ее просьбу, он с удрученным видом появился на пороге. Протопал по лестнице наверх, стукнулся головой об угол и растерянно встал у постели, даже не подав больному руки.

— Как дела? — поинтересовался он, зайдясь вдруг сухим кашлем и прикрывая рот огромной мясистой рукой, которой всегда отмахивался от возражений. Больной не скрывал своей радости. Его щеки заиграли румянцем от одного только факта присутствия закадычного друга и единомышленника.

— Вот валяюсь тут, — вздохнул он. — Ты не поверишь, как мне не терпится скоротать с тобой субботний вечерок, как в старые добрые времена.

Ханс Конинг пристально на него посмотрел.

— Послушай, дражайший, я плохо переношу больничные условия… — Скривившись, он оглядел все вокруг таким взглядом, словно старался не грохнуться в обморок, надышавшись этого отравленного воздуха. — Я серьезно, обычно я не выдерживаю и минуты!

— Но… — возразил было удивленный больной.

Профессор направился к выходу.

— Сообщи, когда поправишься, — взявшись за ручку двери, он обернулся, — всего хорошего.

За время долгих месяцев медленного выздоровления профессор больше не показался в доме. Отцу приходилось бороться с приступами подавленности. Почему от него отвернулся лучший друг? Причем именно тогда, когда пуще всего был ему нужен: чтобы тренировать его надтреснутый ум и будить воображение. Поступок профессора был его личным поражением.

— Что, собственно, я за человек? — копался он в себе, откинувшись на подушки. — Я никто. Чего я добился? Ничего. Я не представляю для мира ни малейшего интереса. И почему только я не умер?

Жена спешила разубедить его и перечисляла уйму достоинств, замалчивая при этом не столь приятные черты его характера. Она так страстно надеялась на то, что он поправится, что сама искренне верила в нарисованный ею портрет. Наконец он сдался перед лавиной лестных слов.

— Ты чудесная женщина, — прошептал, засыпая, утешенный больной.

Потрясающим, запредельным, незабываемым событием для всей семьи было его появление в гостиной: медленно, шаг за шагом, он спустился по лестнице, прошаркал в комнату и с кружащейся от напряжения головой опустился в спешно придвинутое к камину кресло, чтобы выпить чашку кофе. Скамейка в саду стала следующим достижением. Так, мало-помалу, он завоевывал территорию, пока однажды они не решились оставить отца дома одного, наедине с его честолюбивыми захватническими устремлениями. Возможно, причиной стало непривычное отсутствие жены, или он просто больше не мог противиться долгое время подавляемому желанию обменяться с кем-то возвышенными мыслями. Поддавшись беспечному порыву, он, пошатываясь, перебрался по доске через канаву и направился к лесу. Он шел медленно и сосредоточенно, приволакивая ногу (последствие тромбоза) и слушая чудовищный стук своего сердца. Добравшись наконец до дома Конинга, он в полном изнеможении прислонился к одному из темно-зеленых столбов, поддерживающих кровлю крыльца. Он не знал, сколько времени простоял там, задыхаясь, держась за сердце и переживая, что профессор застанет его в таком положении. Немного придя в себя, он нажал на кнопку звонка. Его друг в костюме-тройке, из нагрудного кармана которого гирляндой свисала серебряная цепочка часов, сам отворил дверь. Его борода затряслась от страха.

— Боже, что ты здесь делаешь? Вот уж кого не ожидал увидеть! Сожалею, но… — он заговорил приглушенным голосом, как будто собирался посвятить его в какую-то сокровенную тайну, — мы ждем гостей, они прибудут с минуты на минуты. Ты выбрал неудачный момент. Входи же, выйдешь во двор через кухню.

Отец Лотты проковылял по коридору и рухнул на табуретку.

— Секундочку, — еле дыша, произнес он. — Можно… можно мне стакан воды?

— Сейчас посмотрю…

Профессор проверил все кухонные шкафы, с грохотом захлопывая дверцы.

— Господи, да где же она хранит стаканы?! Ладно… сойдет и чашка.

Незваный гость выпил воды. Широким жестом профессор распахнул дверь:

— В другой раз, дружище! Боже, какой у тебя потрепанный вид.

Заслышав хруст гравия, мать Лотты выглянула в окно. По дорожке плелся ее муж (а она-то думала, что он в кровати); он остановился на полпути, ища опоры у грушевого дерева, и посмотрел на дом с испугом, будто увидел что-то устрашающее. Приглядевшись, она заметила, что он плачет. Тем же вечером мать облекла в письменную форму их отказ от продолжения дружбы с профессором. Скрипя пером по почтовой бумаге, она назвала его законченным эгоистом. утратившим человечность на пороге их собственного дома.

— Интересно, — сказала Анна, — что в тот период ты мечтала о поездке в Кельн.

— Чем же?

— Да тем, что именно тогда и во мне проснулось желание вернуться туда.

Анна достигла того возраста, в котором ее отцу стало тесно в симбиотическом мирке между церковью и рекой, представлявшем собой скопление ферм и их обитателей, которые знали друг друга как облупленных. Так же как и в случае с отцом, эта скудость впечатлений не переросла у Анны в фаталистическое приятие судьбы, а приобрела форму бунтарства.

Она дернула Якобсмайера за рукав сутаны.

— Как мне уехать из этой деревни? — Ее голос нарушил беззаботный покой церкви Святого Ландолинуса. — Возиться с навозом до скончания века — не мое призвание.

Якобсмайер в нерешительности кивнул.

— Возможно, у меня есть идея… — Он задумчиво поглаживал подбородок. — Архиепископ Падерборна ищет молодую женщину, которая со временем могла бы заменить его престарелую домработницу. Он хочет направить ее в кельнскую школу, где дочки из состоятельных семей обучаются ведению домашнего хозяйства с прислугой. Школа для дам… — Он улыбнулся, не скрывая иронии.

Дядя Генрих не возражал. Тете Марте было труднее смириться с исчезновением бесплатной рабочей силы.

— Ты не соображаешь, что творишь, — сказала она презрительно, содрогаясь при одной только мысли, что ей предстоит взвалить на себя все обязанности Анны. — Из этого ничего не выйдет, могу тебя заверить. — Анна молча мешала суп, ей не хотелось устраивать сцену в преддверии отъезда. — Почему ты не отвечаешь? Возомнила о себе Бог весть что? Я вот что тебе скажу: ты будешь страшно разочарована. Настанет день, когда… — у нее сорвался голос, — когда ты приползешь сюда на коленях, вымаливая корочку хлеба. Не думай….

Анна устало вздохнула.

— Что ты так кипятишься? — сказала она холодно, не отводя взгляда от кастрюли. — Так или иначе я умру, ты ведь сама постоянно об этом твердила. Я ведь не дотяну и до двадцати одного, верно?

Анну записали на следующий семестр. Дядя Генрих обратился к брату, живущему в Кельне, с просьбой помочь Анне с жильем и заказал в ателье пальто из прочной ткани, которому «не будет сносу». Подобно невесте в свадебном платье и фате, ожидающей счастливых перемен, Анна предвкушала, что пальто это сулит ей совершенно новое будущее. За несколько дней до отъезда ее позвал к себе Якобсмайер.

— Должен сообщить тебе ужасную новость, Анна. Из нашей затеи ничего не выйдет.

— Не может быть… — Анна опустилась на натертую до блеска скамью и посмотрела на статую Богоматери, показавшейся ей вдруг крайне самодовольной. Она не могла повернуть назад, поскольку мысленно навсегда покончила со своим прежним существованием. Якобсмайер ходил взад-вперед мимо алтаря, теребя подбородок.

— Знаешь что, — он резко обернулся, — мы ничего не скажем твоим родственникам. Я заплачу за ученье. Ты держи рот на замке, собирай чемодан и езжай в Кельн.

Первого ноября Анна села в поезд. На ней было сшитое на вырост пальто-полушинель и серая фетровая шляпа с бурым перышком из летнего гардероба гуменника.[32] Все ее пожитки помещались в картонной коробке из-под маргарина. Поезд бежал через хвойные леса к желтеющим рощам, пересекал луга и пашни. Она закрывала и открывала глаза в надежде увидеть знакомые места. Пейзажи равнодушно проносились мимо. И все же она чувствовала, что приближается к родному городу, который крепко держал ее на поводке; четырнадцать лет назад поводок был ослаблен, теперь же, по мере продвижения пыхтящего локомотива, снова медленно натягивался. Однако как только поезд с грохотом прибыл на станцию, чувство ностальгии ее покинуло. Массивный кафедральный собор прямо рядом с вокзалом внушал страх. Зубчатые силуэты остроконечных башен угрожающе впивались в антрацитное небо. Если даже в церкви Святого Ландолинуса было трудно достучаться до Всевышнего, какими же ничтожными представлялись молитвы в этом необъятном Божьем храме. Она прижала картонную коробку к животу. А теперь — к дяде Францу, сказала она себе, пока ее окончательно не затянуло наверх в бесконечность параллельных линий. Из кармана пальто она выудила аккуратно сложенный листок бумаги. Готическими буквами, почти каллиграфически, дядя Генрих написал на нем название больницы, где начальником отдела технического обслуживания работал его брат. Прохожий объяснил ей на кельнском диалекте, какой трамвай идет до больницы. Сев в трамвай и пробираясь по проходу между сиденьями, она подавила в себе импульс поприветствовать жителей своего города. Никто ее не замечал. Пассажиры равнодушно смотрели в окно, будто ехали они — в этом трамвае, в это самое время, в этом городе — вопреки своей воле. Высокие фасады, толчея, движение на улицах: напряженность жизни в городе ее детства ошеломляла Анну. Если в деревне она всегда считалась дочерью умершего молодым отступника — сына старого Бамберга, то здесь, в этой густонаселенной анонимности, она была никем.

Когда Анна открывала тяжелую дверь больницы, у нее появилось гнетущее ощущение, что она переступает границу города в городе. Там и там рождались и умирали, только здесь в большей концентрации. Сидя на краешке кожаного кресла в вестибюле, она ожидала появления дяди. Проходившие мимо задерживали на ней свои взгляды. Став подозрительной, она попыталась взглянуть на себя их глазами. Они видели девушку в средневековом пальто, в охотничьей шляпе с потешным перышком и с нищенской котомкой на коленях — редкий экземпляр давно вымершего в городе вида. Я выгляжу смешно, заключила она. К ней приблизился мужчина в белом халате. Легкий секундный испуг пробежал по его лицу, но он тут же овладел собой и радостно пожал ей руку. Анна постаралась припомнить его — ведь он был на похоронах отца — в надежде распознать хоть что-нибудь из прошлого, раз уж с Кельном ей этого не удалось. Но память молчала — он не был похож ни на отца, ни на дядю Генриха, ни на дедушку. Веселое выражение лица тоже не было семейной чертой.

— Это весь твой багаж? — спросил он, забирая у нее картонную коробку.

Анна молча кивнула. Она сняла свой нелепый головной убор, чтобы чем-то занять руки, и последовала за ним, стыдливо теребя перышко на шляпе.

Его жилье располагалось на территории больницы. Он оставил Анну на попечение жены, которая приветствовала ее с младенцем на руках. Болтая о том о сем, тетя Вики показала ей дом. Это была пышнотелая женщина с курчавыми рыжевато-светлыми волосами, схваченными гребешками. На подбородке притаилась ямочка, порой придававшая ей растерянное выражение, как если бы кто-то вдруг ее обманул, однако минуту спустя беспечная улыбка снова озаряла ее лицо. Затаив дыхание, Анна осматривала городское жилище. Комната с полированной мебелью. Огромных размеров труба граммофона нахально таращилась на нее. Настоящий туалет с бачком. Горячая водопроводная вода. Собственная спальня: обои в медальонах, туалетный мраморный столик с раковиной, шкаф для одежды, которой у нее не было. Дощатый нужник на заднем дворе, водокачка для мытья, чердак с полом в червоточинах — вся эта мерзость в мгновение ока отправилась на свалку ее памяти.

Вечером Анна забралась под накрахмаленные простыни — от впечатлений кружилась голова. И хотя всего за один день она очутилась в другом измерении, никогда прежде она не была так далека от города, обитавшего в ее мыслях все эти годы. То был микрокосмос шестилетнего ребенка, защищенный мир, в котором жизнь с ее привычными голосами была цельной и понятной. Тетя Вики просунула голову в дверь:

— Schlaf wohl, Anna.[33]

— Gute Nacht, — ответила Анна нерешительно. После привычной жестокости и недоверчивости добродушие новых родственников приводило ее в замешательство.

В женской школе она оказалась единственной деревенской девушкой. Однако никто этого не замечал. Она носила платья своей тети, а литературный немецкий — знамя, которое высоко держал ее отец, — она никогда не забывала. И все же она лишь наполовину понимала разговоры своих одноклассниц, их язык относился к неведомому ей миру со специфичным жаргоном: предвкушаемое свидание, thé dansant[34] в воскресенье вечером. Вместо the dansant Анна наслаждалась магической темнотой в близлежащем кинотеатре, навевавшем смутные воспоминания о театральном зале казино. Генрих Георг и Зара Лeандер с приклеенными кудрями и розой за ухом. «Die große Liebe»,[35] «Heimat»,[36] «La Habanera».[37] Фильмы кинокомпании «Уфа» предварялись Wochenschau,[38] сцены из реальной жизни походили на заманчивые сновидения. На белом экране маршировали бравые солдаты. Германия снова обзавелась армией, страна быстрыми темпами поднималась из руин. По заданию государственной службы занятости здоровые, атлетически сложенные юноши осушали болота и собирали урожай. Сияющие девушки без макияжа трудились на фермах, мыли, чистили, ухаживали за детьми. Они беспрестанно улыбались, жили в лагерях, начинали день с поднятия флага и во все горло распевали марш «Хорст Вессель». Дела Германии налаживались, все с воодушевлением трудились над ее восстановлением — с хаосом, нищетой и безработицей было покончено. В страну вернулся порядок — порядок, раскрашенный в цвета созревшего зерна и летнего неба, порядок светлых волос и голубых глаз. Несмотря на скептическое отношение к флагам и маршам, отвращение к орущему австрийцу и предостерегающие сигналы, исходившие от увиденного дядей Генрихом в Бюкеберге, Анна заражалась оптимизмом, равно как и все остальные зрители, прижавшиеся друг к другу в интимной атмосфере теплого кинозала. Образы на экране внушали доверие, наталкивали на мысль: в повседневной реальности тоже все идет хорошо. Вдобавок им показывали художественный фильм. Всеохватывающий прогресс в стране не удивлял Анну, он естественным образом совпадал с поворотом к лучшему в ее собственной жизни. Так же как и Германия, она выбралась со дна. Это была не просто трезвая констатация факта, а внутреннее ощущение параллельного движения вперед. Плитка шоколада, которой во время сеанса поделилась с ней тетя Вики, была лучшим тому доказательством: кто мог позволить себе шоколад в былые времена?

Тем не менее сам Кельн, история которого уходила корнями в романскую эпоху, продолжал разрушать ее иллюзии и пугать. Мощные круглые башни с зубцами, мимо которых она часто проходила, недвусмысленно указывали на то, что четырнадцатилетняя ссылка на окраину Тевтобургского леса не шла ни в какое сравнение с уделом романской башни, возвышающейся на германской территории вот уже девятнадцать веков. А Липпе на фоне Рейна вообще была жалкой канавой. В воскресенье днем они прогуливались с тетей по парку, зимнее солнце рисовало длинные дорожки света между стволами деревьев. Анна с трудом привыкала к праздности раз в неделю; она бесцельно проводила время на природе, любовалась зеркальной поверхностью пруда, качала малыша, сучащего ручками на фоне голубого неба. В порыве она сказала:

— Давайте заглянем в казино, где я… где мы раньше жили.

Произнесенное вслух «мы» оправдывало вторжение: она отправится в казино также от имени отца и Лотты, они будут незримо сопровождать ее, выглядывая из-за плеча. Тетя Вики равнодушно пожала плечами — ну ладно, пошли. Ее легкая болтовня о пустяках служила громоотводом: страх внезапно сжал Анне горло. Словно безразличный прохожий, она повернула на улицу, откуда в детстве ее второпях увезли родственники. Эта улица была неразрывно связана с фигурой отца, в черном пальто ковылявшего по булыжникам, всем телом налегая на палку и время от времени доставая свою плевательную бутылочку. Уже тогда над улицей нависло темное облако, на котором потом он и уплыл. — над казино, церковью, школой, прочь из города, страны, мира.

Они приблизились к школе — окна располагались слишком высоко, чтобы можно было заглянуть внутрь: миновали церковь, выстроенную в грозном стиле, который вселял страх перед Всевышним. Подойдя к казино, Анна, шедшая чуть позади, остановилась. Ее взгляд скользнул по фасаду вверх, до витражного стекла, а затем спустился вниз, к двойной лакированной двери с медным звонком и маленькими решетчатыми окошками. Куда бы она ни бросала взор, он отскакивал рикошетом. Здание не впускало ее внутрь, отрицая тот факт, что когда-то она там дышала, заполняла пространство своими мыслями и чувствами, что там жили Лотта и отец. В этих стенах когда-то теплилась жизнь ее семьи, теперь же они служили непреодолимой преградой между Анной и теми, кто обитал там сейчас.

— Улицу заасфальтировали, — сказала она с отвращением. — Раньше здесь лежали булыжники.

Они двинулись дальше, как если бы это была самая обычная улица в самый обычный день. Светило солнце, стояла зима, 1936 год подходил к концу, а 1922-й канул в Лету. Первые шесть лет ее жизни и люди, которые принимали в ней участие, исчезли без следа, ничто не напоминало об их существовании.

Стерлась с карты ее сознания и деревня на реке Липпе. Дядя Генрих не давал о себе знать, и Анна тоже ему не писала. Лишь Якобсмайер время от времени получал от нее весточку. Когда ей исполнился двадцать один год, суд вызвал ее для подписания заявления, официально освобождающего дядю Генриха от опекунства. То был длинный документ. Анна прочитала его по диагонали. Она понимала, что если поставит под ним свою подпись, то задним числом одобрит то, как дядя справлялся с опекунскими обязанностями. Соответствовало ли действительности написанное? Ее бросало то в жар, то в холод, читать дальше было невмоготу. Текст документа описывал чью-то другую жизнь. В растерянности она оторвала взгляд от бумаги. Чиновник, сидевший напротив нее за бюро в стерильном кабинете, нетерпеливо ей кивнул. Отчаянным росчерком пера она поставила свою подпись. Нынешняя Анна, пахнущая мылом и одетая в чистое городское платье, отложила ручку, швырнула документы чиновнику, поднялась и покинула здание. Спустившись по каменным ступенькам, она направилась в город — город, который надлежало возвести заново на осевшем фундаменте ее воспоминаний.

Не успели высохнуть чернила на аттестате, как ее уже взяли на работу. Она поступила на круглосуточную службу (с одним свободным воскресеньем в две недели) в семью Штольцев, проживавшую на востоке города, в районе небольших вилл, вблизи промышленного комплекса «Байер», где Штольц работал в химической лаборатории. Она не имела ни малейшего понятия, что значит быть горничной, которая органично вписывается в жизнь семейства работодателей. Ее намерения взять в свои руки управление хозяйством в доме Штольцев в первый же день развеялись как дым — здесь действовало четкое разделение властей на законодательную и исполнительную. Первая, в лице фрау Штольц, внедрила своего рода фабричную систему быстрого и эффективного ведения домашних дел. В течение девяти лет ее замужества на вилле каждое утро вытирали пыль с плинтусов; по вторникам в половине третьего гладили рубашки, а по субботам в девять утра мыли окна. Она до секунды просчитывала время, затрачиваемое на каждый вид деятельности. Составные части программы без промежутков сменяли друг друга, так что исполнительной власти едва удавалось перевести дух. Как в немом фильме, Анна торопливо переходила от одной задачи к другой. Когда однажды она смахивала пыль с плинтусов кисточкой из свиной щетины, в дверь позвонили. Сунув кисточку в карман фартука, она отворила дверь, после чего поспешно возобновила свое занятие — заминка не была включена в программу. Во время ежедневной инспекции фрау Штольц прошлась указательным пальцем по полуметровому куску плинтуса, пропущенному Анной в результате непредвиденной задержки:

— Здесь тебя сегодня не было.

Фрау Штольц не замечала, что требование беспрекословного послушания уничтожает в корне любую личную инициативу. Однажды вечером она отправилась в гости; до ее возвращения Анне надлежало перегладить все рубашки. Начался дождь. Анна оторвалась от гладильной доски, увидела капли на окнах и оказалась перед дилеммой: если сейчас подняться наверх и закрыть окна в спальнях, то она, скорее всего, не успеет закончить работу. Она не рискнула. Чуть позже в комнату ворвалась запыхавшаяся фрау Штольц.

— Я так и знала, — победно воскликнула она. — Я сказала своей подруге, что мне надо домой, у меня все окна открыты. А та говорит: а что, дома никого нет? Есть, наша горничная, но вряд ли она додумается их закрыть!

Свою требовательность фрау Штольц расценивала как форму воспитания и считала, что несет серьезную ответственность за благополучие Анны. Она не выносила, когда в свободные вечера Анна сидела одна в своей каморке на чердаке, и приглашала ее в гостиную на чашку горячего какао. Она учила ее плести кружева и вышивать крестиком и стежком — навыки, необходимые молодой женщине, объясняла она, великодушно снабжая Анну нужными материалами. Так они проводили вечера: герр Штольц читал газету, а его жена и горничная дружно рукодельничали. Их восьмилетняя дочь Гитте, девочка с длинными косами, уже спала.

Когда намечалось выступление Гитлера, они включали «Volksempfanger».[39] Анна слушала и не слушала. Это можно было сравнить с вышиванием: она орудовала ниткой и иглой, но мысли где-то блуждали. Сначала речь произносил Геббельс, рассуждая о вопросах, от нее весьма далеких: «Die Plutokratie — die Wallstreetjuden wollen uns kaputt machen…»[40] — и так далее. Это была лишь прелюдия. Затем звучали марши, военные команды, Sieg Heil, Sieg Heil. Потом к народу, как всегда чересчур громко, обращался сам Гитлер. «Ich möchte Herrn Minister Eden hier zunächst versichern, daß wir Deutsche nicht im geringsten isoliert sein wollen und uns auch gar nicht isoliert fühlen…»[41] Герр Штольц кивал в знак согласия. Сложив руки на круглом животе, он ловил каждое слово. Анна равнодушно слушала это бахвальство и ждала развязки — так ждешь, когда перестанет дождь. Фюрер олицетворял собой институт власти. Все решалось помимо нее, без ее участия, на каком-то абстрактном уровне. Поэтому ее это не волновало — ей хватало молчаливой изнурительной борьбы с деспотизмом фрау Штольц.

Поверх своей вышивки она украдкой поглядывала на книжный шкаф из орехового дерева, за стеклом которого, как драгоценности, хранились книги. Она не могла не поддаться искушению.

— Простите, repp Штольц, можно мне… — она показала в сторону святыни, — можно мне как-нибудь почитать книгу?

— Конечно, — удивленно кивнул он, — выбирай любую.

Избегая взгляда пораженной фрау Штольц. Анна поднялась с места и робкими шагами подошла к шкафу. Она раскрыла скрипучие дверцы и вдохнула дивный аромат переплетов, многие из которых были с золотым тиснением, аромат тысяч и тысяч печатных страниц. Книги умоляли вырвать их из зимней спячки, из этой нелепой иллюзорности, и сулили взамен бесконечно более захватывающие миры, нежели те, где вышивали крестиком и плели кружева. Анна лихорадочно пробегала взглядом заголовки, в то время как глаза фрау Штольц прожигали дыры в ее спине. Без лишних колебаний она достала «Страдания юного Вертера».

— Для тебя это слишком трудно, — заартачилась фрау Штольц.

— А ты сама ее читала? — обратился к ней ее муж.

— Нет, но…

— Ну так оставь ее в покое, в наше время культура доступна всем. Тебе тоже не мешало бы хоть изредка брать в руки книгу.

Фрау Штольц умолкла и виновато улыбнулась. Было неясно, относилась ли эта улыбка к унизительному замечанию ее мужа или к неприятному факту ее невежества. Анна раскрыла книгу и погрузилась в чтение.

Таким образом, прорехой в доспехах фрау Штольц оказался лысеющий своенравный химик. Возможно, ее властолюбие и перфекционизм служили лишь средствами сохранения чувства собственного достоинства. С Анной как женщиной она чувствовала себя на высоте. На следующий день после того, как Анна выказала любовь к чтению, фрау Штольц спросила ее, прикрываясь крышкой от бельевой корзины, словно щитом:

— Когда по воскресеньям ты возвращаешься к тете, ты никогда не берешь с собой грязное белье в стирку.

— Нет, — подтвердила Анна удивленно.

— Как это так, почему у тебя нет грязного белья, только изредка какое-нибудь платье…

— У меня всего два платья.

— …и нижнее белье. Но я ни разу не замечала у тебя прокладки.

— Прокладки? А что это?

Фрау Штольц сделала большие глаза. Она сразу стала как будто выше Анны, которая в свою очередь уменьшилась в размерах. Все ее пожитки — это два платья и пара нижнего белья; она — никто.

— Только не говори, что не знаешь о существовании прокладок.

— Нет, — сказала Анна, — понятия не имею.

— Но у тебя же есть менструации?

— Менстр…? Нет.

— Но менструации есть у каждой женщины, ежемесячно.

Анна не нашлась, что ответить.

— У меня все в порядке, — сказала она вызывающе.

— Послушай, — начала фрау Штольц, с материнской заботой положив свою безупречно ухоженную руку на плечо Анны. Приглушенным доверительным тоном, внушающим еще больший скептицизм, она посвятила Анну в тайны женского цикла. Анна поежилась от отвращения, услышав местоимение «мы», которым фрау Штольц стригла всех женщин мира под одну гребенку. Если ежемесячная потеря крови была проявлением женственности и фрау Штольц тоже страдала от этого каждые тридцать дней, то Анна гордилась тем, что ее тело не участвовало в этом всеобщем действе.

Однако фрау Штольц записала ее на прием к своему гинекологу. Во время осмотра он поинтересовался, почему повреждена девственная плева.

— У вас были отношения с мужчиной?

Анна не поняла, что от нее ждут ответа. Она внимательно исследовала потолок, обнаружив на нем трещины и подтеки в форме всяких интересных фигур; она попыталась разгадать их значение, чтобы отвлечься от проникновения пальцев и металла в область, которая, возможно, и принадлежала ей, но совместить ее с собой Анна не могла. Он повторил свой вопрос. Анна негодующе покачала головой.

— Тсс, — сказал он, — успокойтесь. Вас обследовали раньше?

— Да, — прошептала она, — мне… пытались подтянуть матку.

Нахлынули воспоминания о прошлом визите к врачу, проходившем в атмосфере таинственности, в присутствии тети Марты, которая, сидя в углу кабинета, пыталась блюсти ее невинность.

— У вас действительно перекрученная матка, — сказал врач. — Исправить это способна лишь операция. Кроме того, у вас недоразвитые яичники, я пропишу вам средство.

Услышав животное слово «яичник», Анна явственно представила себе рождение поросят и телят, окутанное запахами сена, навоза и пота от изнурительного труда.

Пока она одевалась, врач позвонил фрау Штольц и доложил ей о своих заключениях. При этом он использовал красивые поэтические выражения: гимен, уретра, оварий, фолликул. Как и в прежние времена, Анну охватило неприятное чувство, что совершенно чужая женщина, ввязавшаяся с ней в какую-то бессмысленную борьбу, присвоила себе ее женские органы.

— По одной в день, — улыбаясь, сказал врач и протянул ей рецепт. — Такая симпатичная блондинка должна нарожать кучу детей!

Каждый день фрау Штольц проверяла, приняла ли Анна таблетку. Она взяла на себя полную ответственность за ее фертильность, точно так же, как считала своей обязанностью обучать Анну вышиванию. И внешне, и внутренне Анна должна содержаться в безупречном состоянии, подобно только что очищенным от пыли плинтусам. Лишь мыслям Анны удавалось избегать всевидящего ока фрау Штольц. Та не замечала, что под истончающимся покровом услужливости назревал бунт. Когда спустя несколько месяцев лечение впервые дало хоть и сомнительный, но результат, она расценила это как личную победу над хаосом: наведя порядок в животе Анны, она внесла свою лепту и в усовершенствование этого мира.

Были и другие, втайне тревожившиеся на предмет ее фертильности — тоже в интересах порядка. В то лето семья Штольцев отправилась в недельное путешествие, оставив Гитте на попечение Анны. Днем они вместе ходили в бассейн, размахивая сумками с купальными принадлежностями. Созерцали голубое без единого облачка небо и неподвижные кроны деревьев. Как-то вечером, возвращаясь с прогулки, они увидели перед домом чужую машину. Рядом с ней, прислонившись к дверцам и жмурясь от солнца, стояли двое мужчин. Они подошли к Анне по тропинке через сад, когда та вставляла ключ в замочную скважину.

— Добрый день, милостивая фрау, разрешите к вам обратиться?

Анна толкнула входную дверь, Гитте юркнула в дом и взбежала по лестнице в свою комнату. Анна, удивленно приподняв брови, обернулась; мужчины, слегка растерянные, но решительные, остались в коридоре.

— Мы из Erbgesundheitsamt.[42] У вас работает горничная, некая… — они проверили документы, — Анна Бамберг?

— Да, это так, — надменно сказала Анна, — а что с ней?

— Видите ли… — начали они в один голос, смутившись, улыбнулись друг другу, после чего один взял слово, а другой одобрительно кивал.

— Точно пока не известно, мы еще только в процессе расследования, но, по нашим данным, эта Анна Бамберг немного… того.

— Неужели? — спросила Анна ледяным тоном. — По-моему, она вполне нормально выглядит, эта Angestellte.[43]

— Да, да, — согласился один из мужчин, — возможно, уважаемая фрау, но… поймите нас правильно… эту женщину необходимо стерилизовать.

Опять новое слово, фрау Штольц наверняка знает его значение. Анна не подала виду.

— Почему?

— Ну, вы понимаете, мы не можем… слабоумие передается по наследству, если у нее будут дети…

Анна чуть было не рассмеялась им в лицо.

— С чего вы взяли, что Анна…

— А вы что, ничего не заметили?

— Нет.

— Послушайте… — мужчина потряс документами, словно трофеями. — Это зафиксировано в опекунской декларации.

Слушая его разглагольствования, она вдруг поняла, какое нелепое зрелище являет собой — они считали ее хозяйкой дома, поэтому она спокойно стояла в коридоре собственного дома и в то же время рассуждала о самой себе как о человеке-невидимке, абстрактной личности.

Эти господа заходили в суд, где ознакомились с заявлением, которое она сама же и подписала. Непрочитанная ею часть заключала в себе обязательные ежегодные отчеты дяди Генриха, в которых он объяснял, почему удерживает Анну на ферме. Каждый год он скрупулезно заполнял бланки, сообщая, что ребенок, опекаемый им после смерти ее деда, страдал слабоумием и был слишком хилым, а потому не мог пойти учиться и впоследствии найти работу. Из года в год все тот же рефрен звучал столь убедительно, что никому из опекунского совета и в голову не пришло взглянуть собственными глазами на ребенка, доставляющего массу хлопот.

Там так и было записано, черным по белому, знакомым каллиграфическим почерком: Анна Бамберг слабоумная и больная. Эта запись бесконечно унижала ее, уничтожая то единственное, что у нее было (кроме двух платьев и пары белья): мозги и отменную память. От ярости, которая в отсутствие ее объекта не находила выхода, голова разрывалась на части. Сумка с купальными принадлежностями, до сих пор болтавшаяся на плече, упала на пол. Ей удалось усмирить свой гнев и в ослабленной форме направить его на чиновников.

— Господа, Анна Бамберг стоит перед вами. Я и есть та слабоумная, болезненная девушка, которую вы ищите. Что вы хотите знать? На сколько нужно умножить шесть, чтобы получилось двенадцать? Как долго длилась тридцатилетняя война? А может, мне написать вам диктант? Вы только скажите! — В испуге они отпрянули назад. Одна из бумаг упала на пол — они не рискнули нагнуться за ней. — Вы только скажите! С меня довольно. Если мой дядя свидетельствовал об этом в опекунской декларации, то сделал это потому, что я на него работала — в стойлах, на земле, не получая ни гроша, день изо дня, год за годом, без конца и края. Потому что он меня бил, потому что позволял терроризировать меня своей жене и потому что ваш наблюдательный совет верил ему все эти годы! Ваш судья, чья фамилия значится в начале документа, ни разу не удосужился проверить достоверность этих фактов. А сейчас вы еще хотите меня стерилизовать. Все, с меня довольно, я сыта этим по горло!

Один из них нащупывал дверную ручку, боязливо оглядываясь через плечо; другой, спешно подняв листок бумаги с пола, нервно улыбался.

— Простите, простите… — лепетали они, пятясь к выходу. — Мы не знали, что…

Они исчезли так же быстро, как и появились. Анна осталась в коридоре наедине с захлестывающим ее негодованием. Она слышала, как урчит мотор и отъезжает машина. Ее тошнило от этих двух господ, принесших ей злополучные вести. Вся эта история так подействовала на Анну, что ее распирало от желания разбить, сломать, уничтожить что-нибудь особенно ценное. Но было слишком жарко — только теперь она это заметила; платье липло к телу, жара мешала ясно мыслить. Под рукой, однако, было вдоволь соблазнов. Весь домашний интерьер с его искусственным прусским порядком представлял собой прекрасную мишень. Рухнув в кресло, она потухшим взглядом оглядела безукоризненно чистую комнату. Но порыв иссяк: ее больше не волновала нелепая упорядоченность, ей было все равно. Ярость взорвалась внутри, и эмоции схлынули; опустошенная и уставшая, она осмотрела совершенно чужую ей комнату, которую тысячи раз очищала от пыли, мыла и натирала.

Слово «стерилизовать» снова привело ее в движение. Она апатично поднялась с кресла, направилась к книжному шкафу и достала оттуда словарь. «Делать бесплодным». По поручению окружного суда, ее яичники, которые благодаря стараниям фрау Штольц только-только начали развиваться, вернут в прежнее состояние. Или вообще удалят из ее тела, чтоб уж наверняка. Значит, суд хотел предотвратить рождение слабоумных детей. Какой идиотский план, подумала Анна. Это так же абсурдно, как выходить из себя, если на полуметровом отрезке плинтуса останется немножко пыли.

9

Небо прояснилось, солнце светило так ярко, что было больно смотреть на снег. Жизнь вокруг закипела. На Королевской площади, напротив термального комплекса, толпился народ — попытка наверстать упущенное? Встретившись в раздевалке около шкафчиков, Анна предложила прогуляться к одному из источников. Насколько позволит им возраст, расшатанные суставы, снег, холмы, und so weiter.[44] Самоирония сестры растопила сердце Лотты.

Вооружившись тростями, они миновали источник Петра Первого, на секунду задержавшись, чтобы как следует рассмотреть здание. Взгляд скользнул внутрь через высокие дугообразные окна над дверьми и вылетел наружу через витражное стекло, мерцающее пастельными тонами на низко стоящем солнце. Они держали путь к источнику «Совеньер», старейшему источнику в Спа. Они решили не добираться до цели по труднопроходимым лесным тропинкам с идиллическими названиями — «Променад художников», «Буковая аллея», а вышли на шоссе, ведущее к трассе Спа-Франкоршам, чтобы уж наверняка не заблудиться. Дискуссия, предшествующая этому решению, выявила у обеих одни и те же затаенные страхи и богатое воображение касательно того, что может случиться по дороге. Старость ли это или семейная черта характера?

Снег на ветках растаял. Сестры поднимались по крутому склону. Анна пыхтела как паровоз. Лотта не страдала одышкой и не без удовлетворения подметила это маленькое различие, а то на фоне постоянно бодрой Анны она чувствовала себя слабой и разбитой. Однако Лотта тут же устыдилась своих мыслей. Она ведь не собиралась соперничать с сестрой?

— Давай-ка передохнем. — Анна положила руку ей на плечо.

Они стояли на обочине, время от времени мимо них по тающему снегу проползали машины. Прижавшись друг к дружке, они любовались белыми холмами, тихими и неподвижными, будто только что рожденных их собственной фантазией.

— Об источнике «Совеньер» сложена легенда, — сказала Анна. — Покровитель Спа святой Ремакль как-то молился возле источника и за этим занятием заснул. Бог наказал его, и нога Ремакля погрузилась в землю, оставив отпечаток в горной породе. Со времен позднего средневековья новоиспеченные мужья приводили своих жен к источнику, который славился тем, что вода из него способствовала деторождению. Если жена касалась отпечатка ноги святого Ремакля и отпивала воды из источника, то Бог посылал им наследников. — Ne schöne Geschichte, nicht?[45] — Она засмеялась. — Может, в той воде были гормоны?

— Просто-напросто средневековая байка, чтобы заманить туда людей, — сказала Лотта.

Они продолжили свою прогулку, дорога по — прежнему тянулась вверх.

— Мы словно взбираемся на Голгофу, — вздохнула Анна.

Они миновали буковую рощу, глазея по сторонам на гладкие темные стволы. Слева от дороги зияло ущелье, по которому текла горная речка, черной змеей извиваясь в снегу. Если не считать редких машин, то они впервые оказались совершенно одни. Это одиночество сближало их гораздо больше, чем людные места, где они до сих пор встречались. Вдвоем в Арденнах, где в лесах среди холмов дважды сходились в схватке Восток и Запад.

— Бедные мои ноги, — сетовала Анна.

В поле зрения, чуть ниже уровня дороги, появилась маленькая шестиугольная остроконечная крыша. Небольшая впадина в земле была наполнена коричневой водой. Рядом, словно охраняя святыню, приютился домик. На твердом каменном полу, возле краника, из которого они не рискнули попить, виднелся легендарный отпечаток. Они представляли себе, что вода будет свободно бить ключом из-под земли, но, видимо, она скрывалась на глубине под нелепой постройкой, скорее подходившей для католического кладбища.

— Святому Ремаклю стало бы стыдно, — сказала Анна разочарованно.

— Кафе закрыто. — Лотта кивнула в сторону навеса, производившего мрачное впечатление заброшенности.

— На двух старых женщинах они все равно ничего не заработают, — сказала Анна. — Смотри, зато они сложили для нас стенку, дадим-ка нашим несчастным ногам немного покоя.

Так это и есть цель их паломничества, в результате которого огнем горели все суставы, — место у шоссе, лишенное всякой романтики и ориентированное на туристов?

— Будь у нас поблизости такой же чудодейственный источник, — засмеялась Анна, — я бы уж точно пила воду литрами.

— А таблетки, которые тебе прописали, разве не помогли?

— Ах, — Анна, как от назойливой мухи, отмахнулась от одного лишь упоминания об этом, — все эти женские дела у меня так и не наладились. Нормальный цикл не восстановился. Да и матка не подтянулась. Спустя многие годы после войны рентген показал, что в период роста мой позвоночник был поврежден. Сказалась работа на ферме. Иначе я уж точно была бы сантиметров на десять выше — как ты.

Лотта вспомнила групповую фотографию детей и внуков, сделанную по случаю ее семидесятилетия, — фотографию, сплошь заполненную потомством. На секунду она почувствовала себя виноватой. В каком — то смысле Анна работала за двоих. Если бы не легкие Лотты, она бы тоже жила в доме дедушки и делила обязанности с сестрой. Головокружительная мысль. Необъяснимый поворот судьбы: если бы вместо нее туберкулезом заразилась Анна, то их жизни поменялись бы местами. Приняла бы она тогда те же самые решения? Она смущенно смотрела на профиль сестры. От всех этих странных мыслей исходила опасная сила. Будет лучше, если все останется как есть. «Никогда не доверяй фрицам — фриц останется фрицем», — говаривал ее голландский отец. Впрочем, он и сам не отличался надежностью. Во время войны людей тщательно разделяли: надежный — ненадежный. Необходимая мера: без подобной строгой селекции они бы не выжили. Либо ты предаешь, либо нет. Разделение это продолжало существовать и после войны, только уже в прошедшем времени.

— Пошли, — Анна дрожала, — мне холодно.

Они повернули обратно, пересиливая боль в суставах, противившихся возобновлению прогулки. Солнце скрылось за деревьями и отражалось в облаках, заливая снежные поля розовым светом. Когда они добрались до Спа, из-за деревьев справа от шоссе выглянуло старое шале. Лотта остановилась.

— Посмотри, — воскликнула она, — какой прекрасный дом!

— Развалина, — сказала Анна сдержанно.

— Эта резьба по дереву…

Лотта подошла к краю откоса. Высокий дом угрюмо и таинственно вырисовывался в сумерках, словно был соткан из обрывков снов. На каждом этаже, по всей ширине фасада — балконы из темно — коричневого лакированного дерева, связанные между собой деревянными лестницами. Балконные двери распахнуты. Под краем крыши — широкая полоса кружевной резьбы. Когда-то обитатели дома после сладкого сна просыпались, открывали ставни, босыми ногами ступали на балкон и под лучами раннего солнца обозревали сад. Казалось, что за хорошую жизнь дом и наказали. За разбитыми стеклами теперь зияли черные дыры, ставни покосились, лестницы осели и провалились.

— Домик из рассказов Чехова, — вздохнула Лотта.

— Дом богатеев, никогда не державших в руках тряпку, — поправила ее Анна. — Жаль прислугу, которая должна была содержать в чистоте эту громадину.

— Они просто бросили его умирать, — возмутилась Лотта.

— Кто в состоянии сегодня оплачивать такие хоромы — расходы на отопление, ремонт, персонал…

Прагматизм Анны раздражал Лотту. Это звучало как «наконец-то справедливость восторжествовала».

— Все красивое исчезает, — пожаловалась она.

— Пойдем, дорогая. — Анна решительно двинулась дальше. Ох уж эти причитания по поводу старого, на ладан дышащего дома. Она, Анна, тоже постарела, и ставни ее покосились.

Они шли молча. В безмолвии Анны скрывалось порицание, которое Лотта ощущала в каждом шаге. Застройка становилась все более плотной, кое-где подметали тротуары. Спа снова вобрал их в себя — освещенные витрины магазинов, толчея и дорожное движение успокаивали. Они присели в кондитерской на площади Короля Альберта Первого и заказали воздушное грушевое пирожное. На заднем плане звучало попурри из известных мелодий.

Во взгляде Лотты мелькнуло узнавание.

— Это не… «Лили Марлен»?

— Военный хит, — усмехнулась Анна.

— Да… Я до сих пор помню, какой фурор произвела тогда Марлен Дитрих. Она все предвидела и вовремя покинула Германию.

— Ты хочешь сказать, что ей удалось сделать карьеру в Голливуде?

Снова скепсис. Не подозревая, что разворошила угли в печке, Лотта обиженно сказала:

— А я до сих пор не понимаю, почему все остальные этого не предвидели. У нас, например, Гитлер бы не закрепил своих позиций, несмотря на кризис…

— Вас никогда не лишали самосознания. Он же, этот жупел, вернул его нам. При помощи маршей, партийных собраний, речей. При помощи самых впечатляющих за всю историю их существования Олимпийских игр. Иностранцы ликовали на трибунах, а герр Гитлер принимал гостей со всего мира. И никто не сказал тогда: ты — ничтожество. Они все приехали. Газеты, журналы, радио, документальные фильмы — все в один голос твердили одно и то же. Ты впитывал в себя эту информацию, причем в единственной версии… ты поглощал ее, как поглощают рекламу. Они методично, изо дня в день промывали нам мозги. Ах, да ты не можешь себе представить… — Анна вздохнула и в сердцах воткнула вилку в пирожное. — Промышленность процветала. Молодежь не шлялась по улицам, все были в гитлерюгенде, все весело и браво каждый день шагали в школу. Юноши проходили обучение военной службе, чтобы в будущем стать хорошими солдатами. Когда разразилась война, они к тому времени уже привыкли к лагерям и дисциплине… все это было спланированно, но никто об этом не догадывался. Девушки автоматически входили в женский вспомогательный корпус военно-воздушных сил «Блицмейдель». Образованная молодежь попадала в отделение «Вера и Красота», где занималась гимнастикой, танцами, пением, музыкой — так они растили квалифицированные кадры. Это был упорядоченный, красивый, фантастический мир!

Она произнесла это с иронией, но громко, и Лотта испуганно огляделась по сторонам.

— Ты должна наконец понять, — громогласно продолжала Анна. — Я постоянно натыкаюсь на твое сопротивление. У матерей больше не было забот с детьми, никто не скучал, по улицам не разгуливали наркоманы — такого бардака, как сейчас, мы и представить себе не могли. Большинство моих ровесников до сих пор с благоговением вспоминают то время. Поговори как-нибудь с бывшей руководительницей СНД или с бригадиршей — у тебя волосы встанут дыбом. Это была их молодость, незабываемая часть их жизни!

Лотта не сводила с сестры глаз. Во время своей оды она, казалось, раздавалась в размерах. Эта гордость, этот удивительный энтузиазм по поводу довоенного периода заполнял всю кондитерскую.

— Но были же исключения — люди, не потерявшие разум! — Лотта словно плевала против ветра, слова возвращались бумерангом, ее аргументы не могли убедить сестру. — В любом народе, даже вконец обезумевшем, всегда найдутся исключения.

— Конечно. Но политическая оппозиция была мгновенно истреблена, ты это знаешь, они аккуратно от нее избавились. Те, кто остался, интеллектуалы, светлые головы, те, кто поддерживал контакты с иностранцами, или люди с развитой интуицией, наподобие дяди Генриха, — всем им грозила страшная опасность, раскрой они рот. Поэтому-то протестов и не было слышно. Все вскидывали руки в одном направлении…

— Но ты, Анна, почему же ты бездействовала?

— Я была всего лишь чьей-то домработницей. Мне надлежало вовремя приходить и молниеносно исполнять все приказания. Гитлер мне не нравился, но в остальном меня все устраивало, по большому счету мне было все равно.

Кровь прилила к щекам Лотты. Удивительно, но она никак не могла поймать Анну на слове — та скрывалась под личиной откровенности, словно за дымовой завесой. Но Лотту на мякине не провести.

— Ну а евреи, — сказала она резко, — исчезновения, «Хрустальная ночь»?

— Официальная версия звучала так: мы взяли их под свою защиту, иначе народный гнев уничтожил бы их. Ведь евреи служили причиной всех бед: Первой мировой войны, постыдного Версальского договора, кризиса, упадка искусства… Эта теория до сих пор сидит в головах некоторых немцев, в них ее вдолбили крепко-накрепко… Послушай, Лотта…

Через стол Анна наклонилась к Лотте. На верхней губе осталось немного белкового крема. Лотте представилось, что в этой ничтожной капельке притаились последние противники нацистского режима — но вот-вот до них доберется толстый гладкий язык и слижет с губы навсегда.

— Послушай, ты задаешь все эти вопросы, потому что уже знаешь историю. Мы же понятия не имели, к чему это все приведет, и потому ни о чем не спрашивали… Почему ты так смотришь?

— Wir haben es nicht gewußt…[46] Мы слышим это уже очень давно.

Анна терзала вилкой нижний слой пирожного — было очевидно, что она злится. Расправа с пирожным действовала Лотте на нервы.

— Вот уже сорок пять лет, как вы тычете в нас пальцем, обвиняя, — сказала Анна язвительно. — Это легче легкого. Почему немецкий народ допустил все это, изумляетесь вы. А я переадресую вопрос: почему вы на Западе позволили всему этому случиться? Вы смотрели сквозь пальцы на то, как мы вооружаемся, хотя могли бы вмешаться, используя Версальский договор. Вы попустительствовали нашей оккупации Рейнской области и Австрии. А потом за гроши продали нам Чехословакию. Немецкие эмигранты во Франции, Англии и Америке предупреждали. Никто не слушал. Почему они не остановили этого идиота, когда это еще было возможно? Почему нас бросили на произвол судьбы, на растерзание диктатору?

— Ну вот, сейчас еще окажется, что во всем виноваты мы!

— Я спрашиваю почему.

Глаза Лотты сверкали.

— Ты передергиваешь факты, — сказала она со злой улыбкой. — Такого изощренного аргумента в защиту немцев я еще не слышала.

Она резко поднялась с места.

— Я заплачу, — сказала Лотта надменно. Сорвав пальто со спинки стула, она нетвердой походкой направилась к кассирше. Каждый шаг отзывался болью в ногах.

Анна запаниковала. Почему Лотта вдруг так завелась? Ведь она чистосердечно изложила ей свои мысли. И то были не пустые слова: она проштудировала гору книг, чтобы вникнуть в суть всех тех ужасов. Вряд ли Лотта удосужилась копаться в теме столь глубоко.

— Лотта, — крикнула она, — подожди…

— Я устала, — бросила та через плечо. Она вдруг показалась Анне как никогда старой и хрупкой. — Я действительно очень устала.

10

Когда дверь кондитерской за Лоттой захлопнулась, Анна тоже взяла со стула свое зимнее пальто и поднялась с места. Ей стало не по себе в окружении всех этих курящих дам. С таким трудом сформированное мировоззрение не находило отклика и понимания у единственного человека на свете, до которого ей хотелось достучаться. Сплошное недоразумение. Между двумя стульями она протиснулась к кассе. Лотта заплатила и за нее — желая таким образом искупить свой поспешный уход? Анна ступила на снег и попыталась глубоко вздохнуть, но ее легкие словно съежились от холода. Сердце билось часто и неровно. Скоропостижная смерть здесь и сейчас, и тогда мне никогда больше не удастся помириться с Лоттой, подумала она. Замедлив шаг, она попробовала контролировать дыхание; возможно, ей стало дурно от внезапно нахлынувшего ощущения тщетности.

Лотта перевела дух. Только что совершенный ею поступок успокоил ее, она почувствовала себя освобожденной — уж слишком долго она шла на поводу у Анны, ее сопереживание тоже имело предел. Они будто ввязались в показательный бой, бросая друг другу в лицо тысячу раз слышанные, избитые аргументы и якобы пытаясь поразить своего идейного противника, хотя на самом деле речь шла о чем-то куда более общем. О чем-то, что ускользает из поля зрения, как только берешь в руки бинокль.

На следующее утро они оказались у термального комплекса в одно и то же время, с той лишь разницей, что Лотта стояла у подножья лестницы, а Анна — на другой стороне улицы. Мимо проезжала военная колонна. Уж не в дозоре ли она, подумала Лотта. Она и вовсе бы ее не заметила, но Анна размахивала руками и кричала, мелькая между машинами, в спокойном темпе двигавшимися в западном направлении. Лотта ждала. Она на удивление хорошо спала в эту ночь, после того как приняла решение отныне не позволять Анне сбивать себя с толку. Та же, не переставая махать ей, то и дело исчезала из виду за джипом, танком или машиной «скорой помощи». Процессии, казалось, не будет конца. Головы в касках воинственно глядели перед собой, как если бы только что захватили Спа силой, исключительно ради того, чтобы проехать по его улицам. Лотта рассмеялась. Анна на противоположной стороне тоже посмеивалась. Может, обеих вдруг осенило, что все это не более чем шоу, отделяющее их друг от друга? Когда миновал последний танк в камуфляжной раскраске, Анна, качая головой, пересекла улицу.

Как ни в чем не бывало, они, поддерживая друг друга, поднялись по лестницам термального комплекса. Казалось, что накануне они сумели найти выход из некой щекотливой ситуации — кто его знает, по каким лабиринтам продирается человеческий разум. Позже в тот день они снова встретились в одном из коридоров. Сидя на длинной белой скамейке, они, точно заядлые курортницы, обсуждали действие различных ванн на мышцы и суставы, терпеливо ожидая, когда наконец проявится их целебный эффект. Вечером они решили поужинать в ресторане напротив источника Петра Первого — уютном и недорогом, по мнению Анны, от проницательного взгляда которой мало что ускользало.

Болезнь отца Лотты не прошла бесследно. Больная нога слегка волочилась при ходьбе. Иногда ни с того ни с сего учащалось сердцебиение. Тогда он хватался за грудь, воображая, что теперь-то уж наверняка смертный час не за горами. Этот жест тут же вызывал у окружающих привычную панику. Прекращались разговоры, выключалась музыка, распахивалось окно. Они знали, что, желая привлечь к себе внимание, он частенько симулировал сердечные приступы, но подыгрывали ему. За время долгой болезни он беспрестанно находился в центре всеобщего внимания, жена посвящала ему всю себя, так же как на заре их совместной бездетной жизни. После его выздоровления младшие дети вернулись в дом, и он оцять, пуще прежнего, начал терзать их неоправданными требованиями и наказаниями. Это был самый легкий способ поссориться с женой, а во время примирения он вновь возвращал себе все свои права. Вместо того чтобы благодарить судьбу за то, что ему трижды удалось выйти из комы, он злился: отвоеванная жизнь ни на йоту не оправдывала его ожиданий. Он выработал привычку неодобрительно шмыгать носом — сначала одной ноздрей, затем другой — по-видимому, его раздражал даже запах его второй жизни.

Это шмыганье действовало Лотте на нервы, она слышала его повсюду. За закрытыми дверями пустых комнат, в конце коридора, прямо за углом, а по ночам он проникал сквозь стены ее спальни. Она мечтала убежать от отца и от той дисгармонии, которую он с неизбывной изобретательностью привносил в семью. И еще от его вечного брюзжания. Брюзжания по поводу бессилия премьер-министра Коляйна, который боролся с кризисом путем сокращения пособий по безработице и чиновничьих зарплат. (У отца кризис проявлялся прежде всего в крайне медленном пополнении его коллекции пластинок.) От брюзжания в адрес коммунистов, призывавших все политические партии объединиться под знаменем борьбы против национал — социалистического движения. (Теперь его лишили удовольствия набрасываться на папистов и кальвинистов!) От брюзжания в связи с фигурой Гитлера, поначалу казавшегося просто сумасбродом, но постепенно приобретшего статус маньяка, представляющего опасность для общества. От брюзжания в адрес немецкого народа, идущего за этим маньяком. (При этом он забывал, что его собственная мать и все его предки по материнской линии были немцами, так же как и его музыкально одаренная племянница.) Как только в почтовый ящик бросали газету, он моментально ее себе присваивал и, шмыгая носом, больше никому не давал, точно собака, сжимающая в зубах кость. Чем настойчивее он возмущался немцами, тем более глубокую симпатию они вызывали в Лотте. Каждое негативное высказывание с его стороны разжигало ее желание снова встретиться с Анной. Если немцев отец ни во что не ставил, то Лотта хотела быть одной из них.

Тео де Зван, жених Марии, отправился в Германию с двумя своими приятелями — по слухам, там можно было без труда найти работу. Однако через две недели он вернулся домой. Вместо заработка он привез «Лейку», на которую истратил все свои сбережения. Фотоаппарат висел на груди, точно военный трофей.

— Что взбрело тебе в голову? — спросила мать Лотты. — Мы из принципа не покупаем немецких товаров, а ты появляешься тут с дорогущей «Лейкой».

Однако он отнюдь не радовался своему приобретению, оно служило скорее утешением. Он ходил как в воду опущенный и односложно отвечал на вопросы. Да, работы было предостаточно, но в этой стране ему делать нечего. Каждый второй там носит униформу, даже дети, все выражают безумный восторг по поводу аншлюса Австрии, повсюду висят знамена и плакаты с лозунгом «Ein Volk — Ein Reich — Ein Führer».[47] Он видел это своими глазами и не хочет иметь с этим ничего общего.

— Это я и сам мог бы тебе рассказать, — заметил его будущий тесть, — тебе и ездить не стоило.

Лотта не доверяла гонцу, принесшему плохие вести. Вероятнее всего, его просто никто не взял на работу, за версту видно, какой он рохля. Его восприятие Германии было окрашено разочарованием. Еще один аргумент в пользу страны, где на службу не берут кого попало.

Свое утешение Тео находил в фотоаппарате, представляя себе, какие прекрасные фотографии он сможет сделать с его помощью. Он попросил Йет и Лотту стать его подопытными кроликами. Поскольку обе они не воспринимали Тео серьезно, то в шутку напялили на себя мужские брюки, пиджаки и фетровые шляпы. Ярко накрасив губы, они позировали возле водонапорной башни. По-мужски облокотившись друг на друга, с сигарой во рту, они смотрели в камеру взглядом сфинкса, изображая Грету Гарбо и Марлен Дитрих — «Ich bin von Kopf bis Fuß auf Liebe eingestellt».[48] Все кончилось тем, что они разразились неудержимым хохотом. Всегда флегматичный, Тео установил диафрагму, определил угол падения света и принялся нажимать на спуск. Светские, страстные, беспечные, независимые женщины на крошечных снимках с зубчатыми краями пробудили их любопытство. Неужели это они? Мать с гордой улыбкой показывала фотографии гостям: посмотрите, что за прелесть мои дочки!

Из проигрывателя доносилась симфония Малера; Лотта присоединилась к компании, сидевшей кружком и внимавшей каждому звуку, словно во время исполнения религиозного обряда: на опушке леса, у подножья скалы шумел водопад, из-за горных вершин доносились угрожающие раскаты грома, олени бросились врассыпную… Сэмми Гольдшмидт слушал, сложив губы трубочкой, словно играя партию на духовом инструменте. Эрнсту Гудриану, угрюмо глядевшему перед собой, музыка, похоже, навевала мрачные образы.

— Кто дирижер? — спросил он, когда замерла последняя нота. Сожалея о рассеявшихся чарах, они удрученно смотрели друг на друга.

— Вильгельм Фюртванглер, — сказал отец Лотты, поочередно шмыгая ноздрями.

— Фюртванглер?! — воскликнул Гудриан. — Так он же теперь играет у нацистов!

— Фюртванглер? — испуганно повторила мать Лотты.

— Да, но… — проворчал отец, — эта симфония записана много лет назад, и мы неоднократно наслаждались ее звучанием.

Гудриан смутился. Только что вернулся из Германии, пояснил он в свое оправдание. Он учился у известного скрипичного мастера и жил в еврейской семье, почти уже став ее членом. За несколько дней до отъезда к нему обратился мастер: «Я слышал, ты живешь у евреев. Если хочешь продолжать образование, поскорее покинь их дом». — «Но какое мне дело до всех этих предписаний, — возразил было Гудриан. — Я голландец». — «Ты в Германии и сопричастен всему здесь происходящему. Либо ты съезжаешь, либо уходишь из моей мастерской». — «Тогда я выбираю второе», — сказал Гудриан.

В комнате воцарилась атмосфера недоверчивого возмущения. Гудриан ответил на это печальной улыбкой. Не зная, как к нему относиться — то ли с сочувствием, то ли с подозрением, Лотта разглядывала субтильного студента. Она с трудом представляла его в качестве скрипичного мастера, беспрестанно строгающего доску, с древесными стружками на безукоризненном костюме. Это ремесло ассоциировалось у нее с мускулистыми руками и рабочей одеждой. Отец поставил Девятую симфонию Бетховена в теперь уже подобающем исполнении. Неужели отныне они больше не будут слушать музыку непредвзято? «Alle Menschen werden Brüder»[49] прозвучало торжественно; а почему, собственно, не «Alle Menschen werden Schwester»?[50]

Со временем становилось все труднее находить оправдание событиям, происходившим на ее родине. Никогда раньше они так часто не усаживались возле радио, как в те сентябрьские дни, когда Чемберлен трижды летал в Германию, чтобы предотвратить войну, и в конце концов вместе с Даладье ради мира пожертвовал Чехословакией. Все с облегчением вздохнули. Лишь отец Лотты горячился по поводу того, что Англия и Франция столь малодушно нарушили договор с чехами.

— Исключительно из-за боязни большевизма, — презрительно фыркнул он. — В глубине души они восхищаются Гитлером, который нашел способ очистить страну от коммунистов.

— Их страх отнюдь не безоснователен, — вмешалась жена со своими предсказуемыми доводами. — Если рабочие в массовом порядке придут к власти, то наверху может оказаться человек, терроризирующий всю страну.

— Ты хоть представляешь себе, о ком говоришь? — возражал он. — Ты говоришь о Сталине, которому приходится обуздывать целый континент.

Он вновь расчувствовался, и все знали, как будет проходить дальнейшая, старая как мир, дискуссия. Лотта погрузилась в изучение музыкальной теории. Роли были распределены заранее. Мать разыгрывала из себя защитницу демократии, ратуя за нормальный паритет различных партий. Отец отвергал демократические принципы: «Ты что, хочешь сказать, что у нас тут демократия?! Бедные становятся еще беднее!»

Сделав еще один глоток можжевеловой водки, он совсем разошелся, и предотвращенная война отошла на второй план. Под предлогом различных политических убеждений здесь велась совсем иная битва, которая всегда заканчивалась вничью.

— Не смеши меня, — мать оставляла за собой последнее слово. — ты и сам не прочь стать диктатором в этом доме.

Лотта уже давно собрала сумму, необходимую для поездки в Германию, но чем реальнее становилась военная угроза, тем труднее ей было воплотить в жизнь свои планы. Занимаясь самоистязанием, они не отрывались от радио, передающего изложение воинственной речи рейхсминистра Гесса. Они успокаивали друг друга: Нидерланды война не затронет, мы всегда будем соблюдать нейтралитет. Кстати, половина Голландии — выходцы из Германии: принц, бывшая королева Эмма, бабушка в Амстердаме. Смерть Луи Давидса[51] была большей трагедией, чем германская аннексия Клайпеды или итальянское вторжение в Албанию. Мать Лотты ходила по дому, причитая, будто лично была повинна в его смерти; сидя на диване, она с меланхоличным видом напевала его песни.

— Теперь твой отец родной Сталин сорвал-таки с себя маску, — сказала она, когда Гитлер и Сталин подписали договор о ненападении.

— Это все его плутни, — смеялся отец над недальновидностью жены. — За ними скрывается нечто большее. Просто сейчас выдался удобный момент для заключения пакта.

Королева выступила по радио с речью, призывая к спокойствию — для паники нет ни малейшего повода. Дабы сохранить нейтралитет страны, объявили всеобщую мобилизацию. Тео де Зван не без удовольствия уехал в одном из сотен военных эшелонов — наконец-то у него появилось реальное дело.

— Голландия со своими оловянными солдатиками, — фыркнула мать Лотты, сунув ему пакет с яблоками и бутербродами.

Спустя два дня немцы вторглись в Польшу, а еще через два Англия и Франция объявили войну Германии: договориться с Гитлером больше не представлялось возможным. И все же пока никто не сомневался в безопасности маленького королевства на море, сохраняющего нейтралитет.

— Вот видишь, вы были такими же наивными, как и мы, — сказала Анна.

Лотта кивнула.

Погрузившись каждая в свои мысли, они продолжали ужинать. Анна размяла вилкой свои картофельные крокеты — к ужасу Лотты, которая разрезала их на одинаковые по величине кусочки, что Анне в свою очередь показалось слишком педантичным.

— Как ты думаешь, они настоящие? — Анна указала на красные растения, подозрительно пышно цветущие в продолговатом горшке около их столика.

— Искусственные, — сказала Лотта, отметившая это уже при входе.

— Ты права, здесь слишком темно для растений… Мне вспоминаются кактусы фрау Штольц… — Она усмехнулась. — Можно сказать, что они сыграли в моей судьбе роковую роль.

Содержимое книжного шкафа помогало Анне переносить завуалированную кабальную зависимость. Забытая из-за книг вышивка не продвигалась и лишь для проформы покоилась на коленях. Герр Штольц распределял свое внимание между газетами и радио, которые сообщали исключительно хорошие новости.

— Еще несколько лет тому назад мы были париями в Европе, а сейчас Чемберлен трижды удосужился нас посетить — кто бы мог подумать; — удовлетворенно сказал Штольц. — И все это заслуга нашего гениального фюрера.

В своем новогоднем выступлении по радио Гитлер подвел итог: «За всю историю нашего народа 1938 год стал самым богатым на события». Третий рейх увеличился на десять миллионов душ, все вернулись heim ins Reich.[52] Фрау Штольц наконец-то могла гордиться тем, что она немка. Они выпили за подвиги фюрера и за его грандиозные планы.

Всеобщая эйфория не пробудила в Анне никаких эмоций. Она сроду не задумывалась над тем, что значит быть немкой. Слушая по радио, как ругаются Гитлер и чешский президент Бенеш, она подумала: «Дайте им в руки дубинки, пусть разберутся между собой. Нам-то какое дело?» Ей надоело жить вблизи заводских труб, дымящих без устали, и постоянно подавлять в себе бунтарский дух — возложенные на нее обязанности она выполняла через силу. В ту зиму ее терпению пришел конец. Из искры маленького невинного инцидента разгорелся пожар.

Утром четверга, в половине шестого, ей надлежало убрать столовую. Все еще спали, в доме было тихо и холодно. Перед большим окном, выходящим на задний двор, на низком подоконнике из черного мрамора стояли кактусы. Эти колючки еще ни разу не были украшены экзотическими цветами — при режиме фрау Штольц вообще ничего не распускалось. Один за другим Анна сняла кактусы с подоконника и принялась натирать его мастикой до тех пор, пока в черной блестящей поверхности не отразилось ее лицо. В тот день фрау Штольц вызвала Анну к себе.

— Анна, ты сегодня забыла протереть подоконник.

Анна начала возражать, но ее прервали:

— Ты лжешь, посмотри-ка, вон там и там.

Анна присела на корточки рядом с хозяйкой. В двух местах подоконник действительно не блестел, на нем осталось несколько пылинок, которых в половине седьмого утра, когда было еще темно, она не заметила. Они поднялись. Беспощадное зимнее солнце заливало комнату светом, а лицо фрау Штольц было холодным и непроницаемым — ледяной щит против накопившейся ярости Анны.

Она развязала фартук.

— Не переживайте, фрау Штольц, ни к вашему подоконнику, ни к кактусам, ни к плинтусам я больше и пальцем не притронусь, обещаю.

— Ты что, совсем не выносишь критики? — начала защищаться фрау Штольц.

Анна посмотрела на кактусы, затем оглядела всю комнату, все предметы, побывавшие в ее руках, а теперь, когда дело дошло до ссоры, казалось, принявшие сторону фрау Штольц.

— Я так работать не могу, — сказала Анна без всякого выражения. — Этот мелочный порядок, это прусский педантизм — для меня здесь нет места. Оставьте меня в пустыне, и я разобью для вас там прекрасный сад… но на свой манер.

— А, — осенило фрау Штольц, — ты хочешь здесь хозяйничать!

Анна взглянула на нее со стороны — поразительное ощущение. В первый и последний раз Анна смотрела на эту крепкую, прямоугольную женщину, шокирующую своей ограниченностью. Хозяйка напряженно думала, подыскивая заключительное слово, чтобы сохранить свое достоинство. Было видно, что это стоило ей невероятных усилий.

— Ты о себе слишком высокого мнения. — Она вырвала фартук из рук Анны. — Ты не успокоишься, пока не окажешься в банкетном зале «Байера», где тебя будут обслуживать не меньше двух официантов.

Гитте не отпускала Анну. В день ее ухода она заперла на замок все двери в доме. Широко расставив ноги и скрестив руки, она сидела на темно-красном бархатном диване; костлявые коленки обвинительно торчали вверх — ты не оставишь меня здесь одну!

— Где ключи? — Мать тряхнула ее за плечи.

Гитте и бровью не повела. Анна застыла между чемоданами, прекрасно представляя себе, что чувствует девочка. Мучительное сходство.

— Я спустила их в унитаз, — сказала Гитте высокомерно.

На дезертирство Анны она отвечала абсолютным неповиновением. С невозмутимым спокойствием фрау Штольц позвонила слесарю. Анна хотела обнять Гитте на прощанье, но та обиженно отвернулась. Тогда Анна, подхватив чемоданы, вышла на кухню, открыла высокое узкое окно над кухонным столом, выбросила через него свои вещи, а затем последовала за ними сама — прочь с тонущего корабля, на сушу, приятно похрустывающую при приземлении.

Анна возвратилась в дом своих родственников, в спальню с медальонами, в гостиную с мягкими креслами, патефоном и опереточной музыкой дяди Франца, но ничто ее больше не радовало. При взгляде на мебель и предметы обихода вспоминались принудительные еженедельные уборки, ежедневная рутина. Без всякого энтузиазма она реагировала и на объявления о работе. Приняв ванну и стоя перед зеркалом, девушка представлялась воображаемому работодателю: «Меня зовут Анна Бамберг, родители умерли, когда я была еще ребенком. У меня была сестра Лотта, но и она, честно говоря, уже давно не… Я же, Анна, полна жизни, это очевидно…»

На одно из писем пришел ответ в конверте из мраморной бумаги; имя отправителя было написано строгим деловым почерком: Шарлотта фон Гарлиц-Дублов, графиня Фалкенау. Вместо приглашения на собеседование она объявляла о своем личном приезде, причем в тот же день. Тетя Вики нервно бегала туда-сюда в поисках подходящего платья для Анны — графиня как-никак приезжает! Анна растерянно смотрела на строгие ровные буквы в предчувствии несчастья — слово «графиня» ассоциировалось с крепостничеством, так что с едва обретенной свободой можно было распрощаться. Через тюлевые занавески они подглядывали, как графиня выходит из своего «кайзер-фрейзера»; под расстегнутым меховым пальто виднелась кремовая шелковая блузка. Тетя Вики ущипнула Анну за руку.

Гостиная, которая еще совсем недавно казалась Анне вершиной роскоши и комфорта, в присутствии графини выглядела мещанской и обывательской. Она взяла Анну за руку и, не стесняясь, смерила ее оценивающим взглядом.

— Я хотела бы вас кое о чем спросить, — сказала она. — Вы приходитесь родственницей Йоганнесу Бамбергу?

Анна невольно выдернула руку. Она не могла ответить на этот самый обычный, невинный вопрос. После смерти отца никто никогда не произносил его имени; вместе с его останками похоронили и память о нем. Она смотрела сквозь женщину. Только сейчас Анна услышала тиканье часов с маятником, всегда стоявших в этой комнате, — словно стук палки по булыжной мостовой. Тетя Вики, не зная, куда девать руки, переводила взгляд с одной на другую и, когда пауза затянулась до неприличия, сказала:

— Йоганнес Бамберг — это ее отец, двоюродный брат моего мужа… Я его не знала, он умер молодым…

— Так, значит, ее отец, — удовлетворенно прервала ее женщина, поворачивая голову в сторону Анны.

— Да, ее отец, — услужливо подтвердила тетя Вики.

— Тогда все в порядке.

На плечо Анны опустилась ее правая рука в перчатке.

— Пойдемте со мной. На улице ждет машина.

— Но ее вещи, — крикнула тетя Вики, у которой дыхание перехватило от столь молниеносно разворачивающихся событий.

— Я пришлю за ними шофера.

Графиня с непроизносимым именем вывела Анну из комнаты, из мещанской гостиной, в коридор; тетя Вики даже не успела открыть для нее входную дверь, она все решительно делала сама. Одной рукой графиня грациозно поправила короткие русые волосы, а другой — распахнула для Анны дверцу машины. Тетя Вики выбежала, чтобы отдать ей пальто, которое та забыла. Точно загипнотизированная, Анна с отсутствующим видом села в машину.

Кельн скользил мимо, как подвижная декорация. Благодаря имени ее отца, произнесенному всуе, время и пространство утратили свои привычные свойства — происходящее напоминало быстро прокручиваемый фильм. Это было настоящее похищение. Неужели спустя столько лет он снова взял на себя ответственность за ее судьбу, а элегантная женщина за рулем была его посланником? Одной рукой она вела машину, в другой держала сигарету. Курящий ангел. Район застроек остался позади, обитаемый мир здесь кончался. Автомобиль свернул с дороги, наманикюренный палец графини нажал на клаксон, за коваными воротами появилась широкая аллея, обрамленная старыми деревьями с переплетающимися кронами. Парк напоминал Анне Элизиум, обитель душ героев из греческой мифологии герра Штольца. Ухоженные газоны, уходящие за горизонт, вечнозеленые живые изгороди, аккуратно подстриженные (как ногти водителя) деревья и кустарники. Под темным сводом ветвей они все дальше углублялись в туннель, который разрешался кругом света. На крыльце величественного, ослепительно белого дома их встречала неподвижная фигура в темном костюме; лишь глаза следили за полукружьем, который описывал автомобиль, перед тем как затормозить у подножья лестницы. Графиня вышла из машины. Совершенно сбитая с толку, Анна осталась сидеть на месте.

— Вылезай, мы приехали.

Дверца открылась, и, щурясь от яркого света, Анна вышла. Поднимаясь по широкой лестнице, она почувствовала головокружение. У темной фигуры обнаружились длинные руки, одна из которых придержала для них дверь, а вторая помогла им снять пальто — посреди огромного зала, куда выходили коридоры, лестницы и двери.

Ей отвели комнату на втором этаже, с видом на бирюзовый бассейн — ядовитое пятно на фоне естественно зеленого газона. Гувернантка, повариха, прислуга, шофер, прачка, горничные, садовники — казалось, все они хорошо уживались в мирном симбиозе на своей собственной территории. Столетиями отлаженное сотрудничество, форма служения древней прусской знати, доказавшая свою действенность на протяжении многовекового управления замками и поместьями. В качестве преемницы уволенной камеристки Анне поручили наблюдать за гардеробом фрау фон Гарлиц. Починить оторванную опушку, отнести грязную одежду прачке, подобрать с паркета брошенное вечернее платье и повесить его в шкаф. Подобная роскошная жизнь настолько резко контрастировала с ежедневной войной на выживание на прежней работе, что ей было стыдно за двойной размер жалованья, не считая чаевых и подарков, которыми фрау фон Гарлиц регулярно баловала своих служащих.

Когда делать было нечего, она бродила по дому. Мимоходом она узнавала, как сервировать стол, если к ужину ждут генерала, крупного промышленника или барона; как составлять букет из сезонных цветов для вазы на полукруглом столике, красующемся под натюрмортом восемнадцатого века с изображением винограда и фазанов. Фрау фон Гарлиц спала отдельно от супруга — их спальни в изолированном крыле дома соединялись друг с другом через ванную комнату из розового мрамора. Поиски ночной рубашки, которую утром надлежало повесить на место, привели Анну (по наводке ухмыляющегося слуги) в спальню герра фон Гарлица, где, к своему смущению, она и обнаружила искомый предмет, небрежно брошенный возле кровати. Так вот где графиня провела сегодняшнюю ночь!

Анна завоевала доверие поварихи, которая, под предлогом преданности своей госпоже, щедро снабдила ее закулисными сведениями. Милостивая госпожа, урожденная фон Фалкенау, происходила из старейшего прусского дворянского рода, а ее муж, Вильгельм фон Гарлиц-Дублов, напротив, был выходцем из «угольной дыры». Анна подняла брови. Из Рурской области, уточнила повариха. Его отец, капитан корабля, на борту которого плыл император, влюбился в придворную даму императрицы, графиню Дублов. Чтобы просить ее руки, он поспешил добиться дворянского титула. Так, фамилия Гарлиц обрела приставку «фон» и вторую часть «Дублов». В знак признательности императору Вильгельму первенца назвали его именем.

Если о милостивой фрау повариха говорила с уважением и симпатией, то биографию герра фон Гарлица она рассказывала с явным презрением.

— Он бездельник, Казанова, — сказала она, — но графиня от него без ума, бедная женщина. Управление фабрикой по производству витаминных и травяных лечебных препаратов для укрепления здоровья солдат вермахта он передал своим подчиненным. Лошади — он вечно возится с этими лошадьми, — обреченно вздохнула женщина, как если бы от этих животных проистекали все горести мира.

Невидимая за средневековой крепостной стеной территория фабрики располагалась на границе парка. Время от времени владелец пришпоривал свою лошадь и объезжал постройку девятнадцатого века, дабы напомнить рабочим, что трубы дымят за его счет.

— Ты уже познакомилась с моим мужем? — спросила фрау фон Гарлиц. — Пошли, я тебя ему представлю.

Она ринулась ему навстречу, сбегая с крыльца по лестнице, Анна нехотя плелась позади. Перед ней словно мелькнул фрагмент из художественного фильма: крестник императора в белой форме восседает на своем липицанере,[53] который скачет между блестящими черными колоннами. У крыльца der Schimmelreiter[54] замирает, слезает с лошади и с отсутствующим видом позволяет себя обнять.

— Это Анна, моя новая камеристка, — фрау Гарлиц тихонько подтолкнула ее к нему. Он на ходу протянул ей руку, ища глазами место, где бы он мог закрепить повод. Для него, подумала Анна, я представляю меньшую ценность, чем лошадь.

Обнаружение библиотеки в доме положило конец терзаниям Анны по поводу своего иждивенчества. Просторное помещение, до потолка уставленное томами — лишь три окна с голыми виноградными лозами, постукивающими по стеклам на ветру, были свободны от книг. Сокровищница, где поддерживался исключительный порядок, всегда стояли свежие цветы и горел огонь в камине. Все для удовольствия воображаемого читателя — Анна ни разу не застала там ни одной живой души. «Божественная комедия», толковый словарь французского языка, «Симплициссимус», «Дон Кихот», «Пророчества» Нострадамуса, «Фауст» и «К учению о цвете» Гете бессистемно стояли на полках. Среди них были первые издания, неприветливо хрустевшие, когда Анна их раскрывала, — непрочитанная книга не существует, укоризненно шептали они. Анна поняла, что здесь ей уготована колоссальная работа.

Однажды она задала вопрос, который с первого дня вертелся на языке.

— Ах, — фрау Гарлиц задумчиво сложила трубочкой свои ярко-красные сердцевидные губы. — В то время, когда я перебирала все поступившие заявления о приеме на работу, здесь жил мой отец. Бамберг, произнесла я вслух, держа в руках твое письмо. Анна Бамберг. Мой отец оторвал взгляд от газеты: «Я знал одного Бамберга… постой-ка… Иоганнеса Бамберга… Отменный был парень… недюжинных способностей… У меня о нем особые воспоминания… Господи, да это было лет тридцать назад…» И тогда я сказала себе: если эта Анна Бамберг — его родственница, то ее-то я и найму. То был знак свыше. — Со смехом она добавила: — Я не верю в Бога или Иисуса Христа, но в знаки свыше я верю, ради забавы!

— О каких особых воспоминаниях он говорил? — поинтересовалась Анна.

— Спроси у него об этом сама. Раньше мой отец управлял фабрикой. Наверно, твой отец там работал и сумел произвести хорошее впечатление!

Дом представлял собой остров посреди клокочущего моря двадцатого века; библиотека, в свою очередь, была островом в том доме, где семнадцатый, восемнадцатый и девятнадцатый века были представлены лучше двадцатого. Анна копошилась там в свое удовольствие, пользуясь привилегированным положением камеристки фрау фон Гарлиц. Теперь она знала, что это и есть ее законная доля наследства — репутация отца (более ценная, чем деньги и недвижимость). Еще до ее рождения он, обладая неосознанным даром предвидения, уже оставил ей это наследство. Столь редкая форма родительской любви, которая начинается задолго до рождения и не кончается даже после смерти, приятно согревала ей душу. Он все еще заботился о ней.

Так она прожила всю зиму, весну и лето. Изредка она переносила с места на место вечернее платье или ночную рубашку, но чаще всего просто сидела и читала. Никто не возражал. Она не подозревала, что это был всего лишь антракт, надолгая передышка.

Стол был заставлен тарелками. Пламя догорающей свечи отражалось в глазах Анны.

— Эта муштра жены химика, — сказала Лотта, — типично немецкое явление.

— Ах, это было ее понимание, как следует вести домашнее хозяйство, — мягко поправила ее Анна. — Только вот я не умею работать в полном подчинении. — Она засмеялась. — Мне вдруг вспомнилось… — от удовольствия она даже ущипнула Лотту за руку, — в пятидесятых годах мне снова довелось встретиться с семьей Штольцев. В составе делегации совета по защите детей я приехала на «Байер». Речь шла, кажется, о проекте создания обязательных рабочих мест для сбившихся с пути подростков. Нас щедро угощали в банкетном зале, при этом каждого гостя обслуживали два официанта. Я вдруг вспомнила упрек фрау Штольц: «Ты не успокоишься, пока не окажешься в банкетном зале "Байера"…» и так далее. И вот я там оказалась! Я чуть не подавилась, когда осознала это, — мой сосед встревоженно похлопал меня по спине. После приема я села в свой первый «фольксваген» и отправилась с визитом к Штольцам. Они по-прежнему жили по старому адресу, только звонок над входной дверью больше не сиял белизной, да и ступеньки крыльца не выглядели безупречно чистыми. Я позвонила, из окна выглянула старая женщина. «Анна! Конечно, входи!» На буфете красовались фотографии Гитте с мужем и детьми (застекленные дверцы буфета поочередно надлежало протирать замшевым полотенцем). Только что вернувшийся с работы герр доктор был поражен моим появлением: «Ну, как ты здесь очутилась?» Я пересказала пророческое предсказание его жены. «И вот сегодня я там сидела, и меня обслуживали два официанта!» Он разразился безудержным смехом. Его жена стыдливо улыбалась — жалкое зрелище. «Вот видишь, — ткнул он ее в бок, — разве я не говорил, что из этой девушки тебе вовек не удастся сделать прислугу!»

Загрузка...