Но тут беспутная жизнь обращает смерть в бегство, со всех сторон вырастают мальчишки — из каких щелей, из каких вагин? — словно крысы, которых не вмещает больше городская канализация. Когда мы покидали кладбище и Алексис перезарядил свою игрушку, двое из этих невинных созданий, не так давно увидевших свет (лет восемь-десять назад) с увлечением дрались, подбадриваемые кучкой взрослых и детей, под одуряющим тропическим солнцем. Без передышки, с личиками, горящими бешенством, потными особым потом ненависти — он вырабатывается здесь и не имеет равных на планете. И так как лучший способ покончить с пожаром — потушить его, ангел его потушил шестью выстрелами. Шестеро человек упали, по одному на каждый выстрел, шестеро, державшие в руках нерв представления: четверо зрителей-распорядителей и оба кулачных бойца. Каждый с отметиной на лбу, откуда сочились красные капельки, образуя живописные ниточки крови. Смерть, госпожа моя, поубавила в них пыла и выиграла, по крайней мере, этот раунд. Перейдем к следующим. Трубы трубят.

Пробегавший мимо Покойник предупредил нас, что сейчас явятся те, на мотоцикле. И в самом деле, эти козлы явились — приехали по встречной полосе, нарушая самые элементарные и священные законы Колумбии, законы уличного движения, которые запрещают тебе ехать по левой стороне улицы и предписывают соблюдать дорожные знаки с рекламой шоколада «Лукер» под ними. Что, они не видели, придурки? Нет, видели — но не видели пуль, отправленных Алексисом, моим мальчиком, в верном направлении, «in the right direction», как удачно выражается по-английски первое должностное лицо государства, наш главный полиглот, и как показывала стрелка над вездесущим шоколадом, над маленькой плиткой к чашечке кофе, но — ай-я-яй — им не съесть теперь ни одной плитки. Шоколад перестал входить в наши обычаи, как музы и месса, мы пустые, пустые, как жестяной барабан, по которому больше не ударит карлик-спидоносец. Всё исчезло, все умерли, от моего мира не осталось и следа. Я избавлю вас от описания трагической кончины мотоцикла — хотя нет, зачем? Он столкнулся с машиной, ехавшей «in the right direction», и оказался на ее крыше. С крыши его снял агент налоговой службы, который занимался опознанием трупов.

Ничто не действует у нас: ни закон «око за око», ни закон Христа. Первый, потому что государство не применяет его и не дает применять другим. Сами не рубят и другим не дают, совсем как моя покойная мама. Второй, потому что основан на извращенной логике. Христос был великим проповедником безнаказанности и сеятелем беспорядка. Стоит в Колумбии подставить вторую щеку, как тебе вдобавок еще и вышибут глаз. А если ты незряч, то всадят нож в сердце. В госпитале Сан-Висенте-де-Пауль, в отделении срочных операций, так называемой «поликлинике», всегда переполненной, — очаг войны посреди нашего мира — работают мастера по ремонту сердец: берут простые нитки, которыми сшивают мешки, чинят сердце — и снова оно готово биться, трепыхаться, источать ненависть. А поскольку у нас кто живет — тот мстит, подстрелившие тебя заявляются в госпиталь и приканчивают, как только операция успешно завершится. Четыре, пять, двадцать выстрелов в тыкву: антиохийские медики — прекрасные кардиологи, может, и нейрохирурги тоже? После чего они выходят абсолютно спокойные, довольные собой, пряча железку, выкуривают варильо или басуко. Варильо — это простая сигарета с марихуаной внутри, а про басуко я уже объяснял.

Сеньоры салезианские священники, достойнейшие, ученейшие, непреклоннейшие! Возможно, мои обвинения поверхностны и неоригинальны. Но я — осел, который ступает твердо и не спотыкается, потому что всякий раз крепко думает, куда поставить ногу. Любая религия для меня — бессмыслица. Если взять и посмотреть с точки зрения здравого смысла, простой рассудительности, то очевидно, что Бог — либо творец зла, либо несущностен по своей природе, употребляя ловкое словцо. Оно — кролик, вынутый мной, фокусником от схоластики, из рукава метафизического фрака с целью демонстрации изначального отсутствия Бога. Ясно, что его нет! Я, настраивая все мои пять чувств плюс телеантенну, пытаюсь его уловить, но нет, только полосы на экране. Единственное, что есть, что я вижу, — кролик. И кролик убегает… Что же касается Христа — как можно прийти к Богу, верховной сущности, через человека, с его земной судьбой и страстями? И бешенством. Хотел бы я поглядеть на него у нас в Медельине, как он пытается выгнать хлыстом торговцев из храма! Он бы не дожил до креста, сразу получив удар ножом. Попробуйте здесь предаться бешенству!

Две тысяч лет назад в мир пришел Антихрист, он же Христос: Бог-дьявол. Они — двое в одном, тезис и антитезис. Ясно, что Бог есть: повсюду мы видим следы его злодеяний. Как-то вечером рядом с кафе «Версальский салон» я наткнулся на мальчишку, нюхавшего саколь, сапожный лак. От одной галлюцинации к другой саколь разъедает легкие, и наконец, вам дается отдых от этой жизни с ее превратностями и противным смогом. Поэтому саколь благодетелен. Я неизменно приветствую улыбкой мальчишек, нюхающих всякую дрянь. Их глаза — жуткие глаза — встречаются с моими, и душа моя рвется прочь из тела. Ясно, что Бог есть.

В числе мерзостей, которые творит Бог руками человека, есть и такая: медельинские лошади, нагруженные под завязку, влачащие свою несчастную жизнь вместе с тяжелой повозкой, под бешеным солнцем в бешеном небе. Те, кто правит этими лошадьми, зовутся «возчиками», их несколько сотен. Как-то, сидя в такси, мы с моим мальчиком обогнали такую лошадь: она бежала рысью, то и дело подгоняемая кнутом, мимо зданий Альпухарры, административного центра, приюта бюрократов, не чувствующих ничего, потому что сердце их слепо, а рот вечно обсасывает разные предположения. «Лошади не должны работать, работать Бог заповедал человеку, сука!» — крикнул я возчику, высунувшись из окна машины. Услышав мой голос, возчик обернулся и стал идеальной мишенью для Алексиса, и тот пометил его в лоб. «Сфотографировал» — так еще говорят. Возчик упал на асфальт, выпустив поводья, лошадь остановилась. Машина, ехавшая на полной скорости, резко затормозила и задела возчика, но не убила, потому что он был уже мертв. Извините за слово, которое у меня вырвалось, — оно старое и почтенного происхождения. Правда, с тех пор эти суки стали куда более вредоносными. Как бы то ни было, извините. Дело в том, что животные — страсть всей моей жизни, у меня нет других ближних, их страдания — это мои страдания, которые я не в силах перенести.

Что до таксиста, он отправился туда же, куда и возчик, прямым курсом в вечность, как водители, отпускающие тормоза на спуске Робледо. Выяснив, что он нас знает, мы пометили его в лоб. Ничего не поделаешь, профессиональный риск. Не слушай, когда не нужно, и не смотри, когда не нужно, в городе с разгулом насилия. Кроме того, я не знаю невиновных таксистов.

Нас с Алексисом разделяло прошлое, я обладал им, он — нет; а сближало убогое настоящее без будущего, смена часов и дней — никаких целей и планов, но зато множество трупов. Когда Алексис довел их число до ста, я окончательно сбился со счета. Один раз такое со мной уже случалось, в далекой молодости, когда после пятидесяти женщин все перемешалось в моей голове и я перестал считать дальше. Чтобы дать примерное представление о масштабах, скажу, что Алексис отправил на тот свет меньше народу, чем бандит-либерал Хасинто Крус Усма, «Черная кровь», расстрелявший примерно пятьсот человек, — но намного больше, чем бандит-консерватор Эфраин Гонсалес, расстрелявший около ста. Округляя цифру, остановимся на среднем арифметическом: двести пятьдесят. Что до большого главаря, наделавшего много шуму и давшего пищу для сплетен, то этот прикончил больше тысячи, но опосредованно, руками бесчисленных наемников. Не назовете же вы любовью простое подглядывание? Это вуайеризм — грех, достойный сожаления.

Так вот я и говорю: жить в Медельине — значит заживо стать озлобленным мертвецом. Я не выдумал эту действительность: она выдумала меня. И мы ходим по улицам, живые мертвецы, болтая о кражах, грабежах, других мертвецах, бродячие призраки, влачащие груз ненадежного существования, бесполезной жизни, призраки, захлестнутые обшей бедой. Я могу точно назвать момент, когда я превратился в живого мертвеца. Это случилось вечером, под ноябрьским дождем: мы с Алексисом шли по кварталу Белен, по улице, разорванной посредине одним из медельинских ручьев, некогда кристальных, теперь обращенных в сточные канавы, где каждый кончает свою жизнь, доверяя несчастным водам грязь человеческой грязи. Тут прямо у нас на глазах в канаву свалился умирающий пес. Я предпочел бы пройти мимо, не видеть, не знать, но пес своей беззвучной, тревожной, неотвратимой мольбой призывал не оставлять без внимания его смерть. По скользкому берегу ручья мы подошли к нему. То был один из тех уличных псов, которых в Боготе зовут просто «псинами», а в Медельине даже не знаю как, хотя, впрочем, знаю: «паршивцами». Стараясь вместе с Алексисом вытащить его из воды, я заметил, что все ноги животного переломаны и значит, надежды на спасение все равно нет. Видимо, его переехала машина, и пес едва-едва дополз до канавы, но перейти ее не смог и свалился. Как бы он выбрался отсюда, израненный, искалеченный, если двое здоровых мужчин с трудом могли его поднять? Цементные берега канавы преграждали ему путь. Сколько времени лежал он вот так? Несколько дней и ночей, под дождем, судя по крайней истощенности. Может быть, он пытался, раненый, добраться домой? А дом — разве был дом? Об этом знает один лишь Бог, виновник всех этих мерзостей: Он, с большим «О», используемым для обозначения самого трусливого и жестокого Существа, убивающего и калечащего чужими руками, руками человека, своей игрушки, своего наемника. «Он не сможет идти, — сказал я Алексису. — Вытащить его — значит заставить мучиться еще больше. Надо его прикончить». — «Как?» — «Из револьвера». Пес глядел на меня. Взгляд этих светлых, невинных глаз будет со мной до конца жизни, до того самого мига, когда милосердная Смерть заберет меня. «Я не могу», — ответил Алексис. «Надо», — ответил я. «Нет, не могу». Тогда я достал револьвер у него из-за пояса, приставил дуло к груди пса и спустил курок. Хлопок получился глухим — тело собаки поглотило звук. Ее чистая душа поднялась прямой дорогой к собачьим небесам, куда мне не войти, потому что я — частица людской грязи. Бога нет, а если есть, то он проклятый сифилитик. И пока ливень усиливался, а сумрак сгущался, я понял, что счастье для меня отныне стало недоступным — если когда-то, в далеком прошлом, оно вообще было возможным, пусть не до конца и ненадолго. «Ты будешь убивать теперь один, — обратился я к Алексису. — Мне больше не хочется жить». И я направил револьвер себе в сердце. И снова, как несколькими месяцами ранее в моей квартире, Алексис ударил меня по руке, и пуля шлепнулась в воду. Мы не без усилия столкнули пса в канаву, окончательно перепачкавшись в дерьме телом и душой. Помню, что Алексис рыдал вместе со мной над телом животного. Вечером следующего дня, на авениде Ла-Плайя, его убили.

Мы шли по Ла-Плайя в толпе народа — по левой стороне, если быть до конца точным, — и смотрели на холм Пан-де-Асукар, когда прямо перед нами выскочил трескучий мотоцикл и задел нас. «Берегись, Фернандо!» — успел крикнуть мне Алексис, и в этот момент с мотоцикла выстрелили. Это было последнее, что он сказал в жизни, мое имя; никогда прежде он его не произносил. А затем провалился в пропасть, вечную, бездонную. Вокруг меня завертелись обрывки звуков и цветов, уничтоженных, стертых следующим мгновением. Я видел парня на заднем сиденье мотоцикла, «жарщика», в ту секунду, когда он стрелял, я видел блестящие глаза и кармелитскую накидку под расстегнутой рубахой. Больше ничего. Мотоцикл, лавируя, потерялся в людской гуще, мой мальчик упал, оставив ужас жизни ради ужаса смерти. Один точный выстрел, прямо в сердце. Мы думаем, что существуем, но нет, мы тени пустоты, наркотические видения.

Упав на тротуар, мой мальчик продолжал смотреть на меня открытыми глазами из своей бездонной пропасти. Я попробовал закрыть их, но веки сопротивлялись, как у того жмурика — другой день, другое место, другая смерть. Зеленые, несравненные глаза моего мальчика, чудесный зеленый цвет, до которого далеко колумбийским изумрудам чистейшей воды, прозванных «каплями масла». Но все мы, мертвецы, похожи, с черными, кофейными, голубыми глазами, — а между тем зеваки уже окружили нас, с их сплетнями, шепотом, шумом и грязью. И тогда я понял, что мне следует сделать: поднять его, убрать подальше от грязного любопытства, сделав вид, что он ранен, пока никто не догадался, что он мертв. Поднять, чтобы лишить их зрелища опознания трупа, того, что грозит всем умершим на улице, — тайного наслаждения тех, кто считает себя живым, поскольку они топают на своих двоих, в неизменном окружении собственной подлости. У первого же встречного — наркомана, из тех, что завладели авенидой и спят на скамейках, — я попросил, чтобы он остановил такси и помог мне посадить туда моего мальчика. Он остановил такси, он помог мне сделать все, что нужно. Я дал ему несколько монет, и машина тронулась с места.

На другой стороне авениды, у бокового проезда, стояла частная клиника воров-карманников — плеоназм, надеюсь, простительный в глазах сеньоров академиков, если учитывать мое отчаяние и мою спешку. Это Клиника «Сома», первая в своем роде, основанная здесь в незапамятные времена моего детства группой медиков-уголовников, объединившихся, дабы основательнее прощупать меру наивности и отчаяния своих ближних, а также исследовать глубже, так глубоко, как получится, при помощи рентгеновских лучей содержимое кошельков своих клиентов, пардон, пациентов. «Этим сукиным детям я оставлю тело», — молниеносно, как и всегда посреди беды, пришла мне в голову светлая мысль, и я приказал таксисту немедленно развернуться, и пусть он возьмет сколько хочет, но доставит меня на ту сторону улицы. «Я привез парня, которого ранили тут недалеко», — объяснил я в приемном покое. Осознав ситуацию и тот факт, что, в отличие от похоронной службы, они неспособны извлечь пользу из трупа, персонал клиники впал в такое отчаяние, что мое собственное горе как бы съежилось, и среди всеобщего переполоха я был отправлен к директору, сострадательному господину, посоветовавшему мне отвезти моего мальчика в государственную поликлинику, где меня обслужат бесплатно, учитывая необходимость неотложных мер. «Именно такие меры и нужны сейчас, уважаемый сеньор, — ответил я, — а потому вы отвезете его сами». Я повернулся и захлопнул дверь прямо перед его носом. Отвратным, как легко догадаться, носом.

И какая разница, умрем ли мы в кровати от старости или, не дожив до двадцати, на улице, от ножа или пули? Не все ли равно? Ведь за последним мгновением жизни последует смертная пропасть. Я говорил это себе, стараясь не думать, в толпе людей, пытаясь отыскать какую-нибудь церковь. Две ближайшие, Сан-Игнасио и Сан-Хосе, по закону подлости были закрыты. Оставалась Канделария, всегда открытая; туда я и направился — молить Господа, чтобы он вспомнил обо мне и послал мне смерть. Пока я обращал свою просьбу к Поверженному Христу, в мигании лампадок, я вспомнил, что у Алексиса на поясе остался револьвер. Я не снял его из-за ужаса и отвращения к огнестрельному оружию: я стараюсь никогда не думать о его существовании. Да, револьвер остался на поясе и теперь станет добычей уголовников из клиники! Пусть он пойдет им на пользу, пусть их пристрелят из этого самого револьвера… Выйдя из церкви, я оказался на улице, там все было как раньше — солнце, шум, толпа, и ни над кем в отдельности не нависали черные тучи будущего. И когда я пошел через парк, там, как всегда, взвились в небо спугнутые голуби.

Удаляясь секунда за секундой от жуткого мгновения смерти Алексиса и шаг за шагом от центра, я очутился к концу дня на мрачной авениде, пересекающей Белен, с канавой посредине. Моя судьба запутаннее судебного дела: я бежал от скорби и вот оказался здесь. Внезапно, без предупреждения, как чуть ранее Смерть, пришла ночь. Я добрался до перекрестка. Вереницы автомобильных фар медленно двигались по забитой до отказа дороге, словно светящиеся черви, земные светлячки, смиренно преодолевающие болото жизни. То были машины, купленные на деньги наркоторговцев, деньги, затопившие город в последние несколько лет. Я оставил неспешный поток огней и углубился в сумрак. Послышались выстрелы. Ночь с черной душой, преступная ночь, охватила Медельин, мой Медельин, столицу ненависти, сердце обширных владений Сатаны. Заблудший автомобиль на миг ослепил меня фарами, осветил будущее на пару метров вперед.

В коммунах много лет ведется священная война: квартал против квартала, улица против улицы, банда против банды. Война тотальная, война всех против всех, о которой мечтал Адамов, драматург и мой друг, который умер старым и нищим, но в Париже. В коммунах все приговорены к смерти. Кто приговорил их? Закон? Глупый вопрос: в Колумбии есть законы, но нет закона. Один приговаривает к смерти другого, обычное дело, а также его родственников, друзей, всех, кто хоть как-то с ним связан. Тот, кто связан с приговоренным — уже мертвец и падет вместе с ним. С точки зрения демографии, численность населения в нашей стране регулируется именно таким образом. В моей драгоценной Колумбии смерть превратилась в заразную болезнь. Так что в коммунах остаются одни дети-сироты. Вся молодежь, включая их отцов, перебила друг друга. А старики? До старости доживают только свиньи — и Бог. Старики давно уже умерли, молодые один за другим погибли от удара ножом и никогда не увидят в зеркале морщинистого лица старости. От удара ножом, вместе с теми, кто бежал из деревни, бежал якобы от «насилия» и основал эти коммуны на неприветливых землях, выстроил «пиратские» кварталы. От «насилия»… Ложь! Насилие — они принесли его с собой. На остриях ножей. Они бежали от самих себя. Потому что — скажите мне, вы ведь умный человек — для чего в городе нож? Чтобы перерезать глотку, и ни для чего больше. Нет бедствия страшнее на этой планете, чем колумбийский крестьянин, нет хищника более вредоносного и опасного. Рожать, побираться, убивать и умирать: вот его жалкая участь.

Дети этих детей, зачатых в недобрый час, сменили ножи на самодельные обрезы, которые их внуки, следуя в ногу со временем, отвергли в пользу револьверов, купленных у армии и полиции. Пусть они напиваются водкой государственного производства, пробуждая в себе тысячи чертей, пусть потом убивают друг друга из этих револьверов! Из доходов от водочной монополии государство платит учителям, чтобы те объясняли детишкам: воровать и убивать нехорошо. Не спрашивайте меня, откуда такое противоречие. Я не знаю, ибо не творил этот мир; когда я прибыл в него, все уже сотворили до меня. Так уж устроена жизнь, парсеро, это непростая штука. И поэтому я повторяю снова и снова: недопустимо навязывать ее никому. Кто рождается, должен рождаться сам, на свой страх и риск, и порождать других точно так же. Опираясь на зыбкую легитимность выборов, управляясь женоподобным идиотом, производя оружие и разбавляя спирт до состояния водки, выдумывая конституции с гарантией безнаказанности, отмывая доллары, снабжая весь мир кокаином, душа всех налогами, колумбийское государство есть первый преступник в стране. С ним невозможно покончить. Оно — рак, подтачивающий нас изнутри, убивающий мало-помалу.

Да, сеньор, Медельин — это два города в одном: те смотрят на нас сверху, а мы на них — снизу, особенно в светлые ночи, когда сияет множество огней и мы превращаемся в мишени. Я предлагаю называть Медельином только нижний город, а тот, что нависает над нами, пусть зовется Медальо. Два имени — поскольку их двое; или один, но с раздвоенной душой. Что делает Медельин для Медальо? Ничего. Только устраивает на склонах холмов футбольные площадки, с прекрасными видами (на тех, кто внизу), чтобы верхние целыми днями играли в футбол и уставали, и не думали об убийстве и совокуплении. И все это гудит громче осиного гнезда.

Коммуны настолько уродливы, что почти прекрасны. Дома, дома, дома, трехэтажные, незаконченные — третий этаж остается на потом — громоздятся, скучиваются, из них выбегают дети, словно капли воды из расселины, выбитой Моисеевым жезлом. Но вот среди детского смеха прорезалась автоматная очередь: та-та-тата-та… Это они, короли оружия, мини-узи, о таком мечтал Алексис, прошивая пулями воздух, затягивая арию безумия. Завязалась перестрелка — между верхними и нижними, между соседями, одни идут на других. Господи, вот это бой! Дождь пуль, точно в церкви разбрызгивают святую воду! Жмурики валятся один за другим. Над крышами Санто-Доминго-Савио, в раскаленном утреннем воздухе дала освежающую очередь Смерть. Санто-Доминго-Савио — это квартал, где нет ничего святого, кроме названия: сплошные убийцы. Потом инспекторы приедут забрать трупы, и опять ничего, совсем ничего, до следующей стычки, которая слегка разгонит скуку.

Помимо врагов, оставленных ему покойными родителями, братьями, друзьями, каждый обитатель коммун наживает и своих собственных, чтобы целым списком передать их, в свою очередь, собственным детям, братьям и друзьям, когда его убьют. Вот она — наследственность по крови, не знающая берегов река. Только в коммунах могут бесконечно разматывать запутанный клубок ненависти. Занятие ненужное и бессмысленное. Я вижу лишь одно средство, лишь одно решение — разрубить, подобно Александру Македонскому, Гордиев узел и соорудить газовую камеру: длинная-длинная стена, чисто побеленная, а на ней большими черными буквами надпись «Уросалина» — название чудодейственного лекарства моего детства, которое рекламировали по радио так: У-эр-о-эс-а-эль-и-эн-а. Уросалина! И пусть задушенные дымом падают на землю, и слетаются грифы.

Откуда я знаю столько о коммунах, хотя никогда не поднимался наверх? Дружище, это очень просто: так же, как теологи много знают о Боге, никогда его не видев. А рыбаки — о волнении моря по морским животным, выброшенным на берег. Кроме того, однажды я поднялся туда, наверх, в такси. Это стоило мне целого состояния: водитель причитал, что жизнь дается только раз и что у него пятеро детей. Там я и остался — в Санто-Доминго-Савио, или в Вилья-дель-Сокорро, или в Эль-Популар, или в Эль-Гранисаль, или в Ла-Эсперансе, в одной из этих расстрельных камер, наедине со своей судьбой. Затем я двинулся дальше вверх по склону в поисках матери Алексиса, а заодно его убийцы. По дороге мне попадались «гранерос», ларьки, где торгуют юкками и бананами, забранные железными решетками, чтобы не украли их нищенское содержимое. И футбольные поля над обрывами. И лабиринты улочек и крутых лестниц. А внизу, в долине — другой, шумный город… На самой вершине холма я нашел нужный дом. Постучался. Мне открыла она, с ребенком на руках. Впустила внутрь. Еще два ребенка, полуголые, ползали по жизни и по земляному полу. Мне вспомнилась забитая женщина из детства, служанка в нашем доме. Нет, конечно, та, одних лет с моей матерью, не могла быть этой, годившейся мне в дочери. Но сколько лет прошло со дня смерти той служанки… Возможно, в бездне времени то и дело с точностью повторяются люди и судьбы. Так и случилось. Ни в этой жалкой женщине, ни в ее детях я не узнавал ни малейшей черточки Алексиса. Ни единой, просто ни единой частицы его блеска. Так всегда: каждое чудо — непременно издевка. Мы перекинулись парой слов. Женщина рассказала, что ее нынешний супруг, отец этих детей, бросил ее, а другой, отец Алексиса, тоже был убит. Убийца Алексиса вроде был откуда-то из Санта-Крус или Франсиа; говорили, что его зовут Лагуна Асуль. Не нужно удивляться, что она знала об убийце больше, чем я, видевший, как он стрелял. В коммунах все становится известным. Будьте уверены: если вас убьют в парке Боливара (да не допустит этого Господь), не успеете вы упасть на землю, как несколькими километрами выше это событие начнут праздновать. Или оплакивать. Я ощутил прилив безмерной жалости к ней, к ее детям, к брошенным псам, к себе самому, ко всем, кто оказался в давке жизни. Я дал ей денег, попрощался и ушел. Когда я начал спуск, без предупреждения, без понуждения (а кто бы мог предупреждать и понуждать?) хлынул ливень.

Попробую объяснить тем, кто не знает, кто не здешний: если в Медельине идет дождь, то это как с убийством. Без уверток и уловок, по всем правилам и с полным знанием дела. Здесь нельзя оставить никого недобитым, потому что недобитый может кого-то вспомнить и опознать. Что до тех, кто попадает в «поликлинику», в отделение неотложной помощи больницы Сан-Висенте-де-Пауль, нашего военного госпиталя, то им зашивают сердце. Небо наверху раздражено не меньше, чем христиане внизу, и если уж разражается дождем, то это дождь во всем его буйстве. Бурные потоки запрыгали по бетонным лесенкам, как взбесившиеся козы, сливаясь на размытых улицах в настоящие реки. Я отошел в сторону, чтобы водопад, сминающий, сметающий, смахивающий все перед собой, не подхватил меня. Мы оба направлялись вниз, только я совсем не спешил. И пока сумасшедшие небеса изрыгали свой гнев, улицы коммун оставались пустынными. Ни единой души, ни единого убийцы. И ни единого навеса у входа в жалкие, скаредные дома, построенные по извечному эгоистическому принципу «спасайся кто может». Я с тоской припомнил старое предместье Бостон, где появился на свет, благородные дома с навесами, чтобы спешащие на мессу прихожане пережидали под ними дождь.

Вам кажется гнусным, когда старик убивает мальчишку? Предполагаю, что так. Что бы ни делали старики — убивали, смеялись, любили — все отдает гнусностью, а особенно, когда они продолжают жить. Старость непристойна, бесстыдна, отвратительна, мерзостна, тошнотворна, и у стариков есть лишь одно право — право на смерть. Я погружался в воды темно-синей лагуны. Синей по названию, но вода там была предательски-зеленой. Ее болотная душа, заключенная в спутанных водорослях, тянула меня на дно. Из водорослей сочился зеленый яд, который и сообщал лживый оттенок синей лагуне. Кто сказал, что я собираюсь его убить? Для этого у нас есть наемники, они делают свое дело, как шлюхи, их нанимают люди с деньгами. Они расплачиваются по неоплатным долгам, будь то долг крови или еще какой. Они берут за свои услуги меньше, чем водопроводчик. Это последнее преимущество, которым мы располагаем внутри терпящего крушение мира. Пока в коммунах хлестал ливень, пока их улицы — реки крови — окрашивали красным синюю лагуну, вместилище всех наших бед, я умирал в моей квартире, лишенной мебели и души, один, умоляя врачей из поликлиники зашить его как угодно, пусть на живую нитку, — сердце несчастной Колумбии. Потом я шел к директору, просил его запереть двери больницы, потому что со всех сторон стягивались наемники — убить ее заново. После этого я шагал с Алексисом прямиком к центру города. Вдали, над морем призрачного тумана, окутавшего центр, плыл высокий купол церкви Сан-Антонио. Туда мы и шли, почти бежали, чтобы пробиться, прорваться через плотную накидку тумана. Мы оказались внутри церкви и поняли, что это кладбище. Могилы, могилы, могилы, сплошь покрытые плесенью. И я умирал, один, рядом ни одной живой души, чтобы принести мне кофе, ни одного третьеразрядного романиста, чтобы засвидетельствовать, запечатлеть для потомства несмываемыми чернилами сказанное и несказанное мной. Однажды утром меня разбудило солнце, хлынувшее на террасы и балконы: оно призывало меня. И снова, покорный, послушный, я откликнулся на его зов, дав себя провести. Я встал, принял душ, побрился, вышел на улицу. Прогулялся до парка в квартале Америка, по авениде Сан-Хуан, и заглянул в кафе со включенным радио — выпить чашечку кофе. Сколько месяцев прошло, сколько лет? Пожалуй, несколько недель — нами управлял все тот же президент, все тот же попугай, читающий по бумаге скрипучим голосом сладкие и лживые речи, кем-то написанные. Речи неизменного содержания: время как будто остановилось. Когда немузыкальное пернатое замолкло, радио, бодрящее, словно горячий кофе, прилежно перешло к сводке ночных новостей, которую венчали цифры погибших. Этой ночью мы недосчитались… Жизнь продолжалась.

«Верьте и вы увидите, что чудеса есть», — говорил святой Иоанн Боско[11], и действительно, церковь в квартале Америка была открыта. Я зашел И преклонил колена перед алтарем Христа Поверженного, первым по счету, и молил Всемогущего: «Если ты не посылаешь мне смерти, верни Алексиса». Я обращался к нему, всевидящему, всезнающему, всевластному. С большого алтаря, царившего внутри церкви, из мрака, окруженная своим скромным золотым сиянием, на меня смотрела Богоматерь Скорби. Церковь была безлюдна. Пустая, словно жизнь наемника, сжигающего лишние деньги в камине.

Дурная кровь, дурной род, дурной нрав, дурное поведение: нет хуже помеси, чем помесь испанца с индейцем и негром. Она дает обезьян, макак, мартышек, хвостатых, чтобы удобнее лазать по деревьям. И тем не менее они ходят по улицам на двух ногах, толпятся в центре. Неотесанные белые, болтливые индейцы, жутковатые негры: суньте их, с папского благословения, в плавильный котел и увидите, что за взрыв получится у вас. Оттуда выйдет жуликоватый, жадный, трусливый, завистливый, лживый, уродливый, нечестный и вороватый народец, склонный к убийствам и поджогам. Вот оно — творение похотливой Испании, рванувшейся некогда за золотом. Народец с богобоязненной и бумажно-канцелярской душонкой, обожатели ладана и сургучных печатей. Непокорные мятежники, предавшие короля, — вдобавок ко всему в каждом из этих ублюдков угнездилось желание стать президентом. У них словно гвоздь в заднице — так им хочется усесться в кресло Боливара и распоряжаться, а также воровать. Вот почему, когда наемники заваливают то одного, то другого кандидата на вышеназванную должность, в самолете или на трибуне, сердце мое трепещет от радости.

Я шагал по Паласé между двуногих обезьян, и, думая об Алексисе, оплакивая его, я наткнулся на одного парня. Мы поздоровались — кажется, где-то уже виделись. Но где? В квартире с часами? Нет. На телевидении? Тоже нет. Ни он, ни я не появлялись там ни разу, а значит, почти что не существовали. Я спросил его, куда он идет; он ответил, что никуда. Я тоже никуда не шел, так что дальше мы отправились вместе, нисколько не расстроив планов друг друга. Проследовав по улице Маракайбо, мы вышли на Хунин. Проходя мимо «Версальского салона», я вспомнил, что несколько дней не ел, и спросил у парня, завтракал ли он. Нет, ответил он, то есть да, но вчера. Я пригласил его съесть пирожное. За столиком я поинтересовался, как его зовут. Может быть, Тайсон Александр? Нет. Йейсон? Тоже нет. Уилфер? Тоже нет. Вильмар? Он засмеялся. Как мне удалось догадаться? Никак, просто это были модные имена среди парней его возраста — тех, кто пока оставался в живых. Я попросил его написать на салфетке, чего он ждет от этой жизни. Взяв мою ручку, он принялся выводить неровным почерком: кроссовки «Рибок» и джинсы от Пако Рабанна. Рубашки «Оушен Пасифик» и белье от Келвина Клайна. Мотоцикл «Хонда», джип «Мазда», лазерный проигрыватель, морозильник для мамы, один из тех гигантских рефрижераторов марки «Уирпул», что извергают град из кубиков льда, стоит только повернуть ручку… Я объяснил ему мягко, что такая одежда ему не пойдет, так как будет скрадывать его красоту. Что мотоцикл придаст ему вид наемника, а джип — вид наркоторговца или мафиозо, одного из подонков общества. А лазерный проигрыватель зачем? Чтобы внутри было больше шума, чем снаружи? И зачем морозильник, что в него класть? Воздух? Или трупы? Пусть он доедает суп и не тешит себя несбыточными мечтами… Он засмеялся и попросил меня, в свою очередь, написать, чего жду я от этой жизни. Я хотел написать «ничего», но вывел его имя. Прочтя, он засмеялся и пожал плечами — жест, обещающий все и ничего сразу. Я спросил его, надо ли ставить в слове «Вильмар» знак ударения. Он ответил, что это все равно: как мне больше нравится. «Значит, надо».

Покинув «Версальский салон», в котором от Версаля — одно лишь название, мы побрели вниз по Хунину, чтобы только куданибудь пойти, и в этот момент начался дождь. Это было у церкви Сан-Антонио, мне незнакомой. Или знакомой? Может, я ее видел в том сне с Алексисом — церковь, превращенная в окутанное туманом кладбище? Я предложил Алексису — извините, Вильмару, — зайти внутрь. Там два входа: один со стороны фасада с куполом, другой со стороны башен. Мы вошли со стороны фасада. Поднимаясь по парадной лестнице с готическими овальными окнами, каждый посетитель церкви видит справа огромную гробницу, где покоятся кости. Шепот скорбящих душ уносится к туманам вечности. Да, это и было кладбище моего бреда! В церкви я поглядел наверх и впервые увидел изнутри громадный купол, всегда — сколько я себя помню — высившийся над центром Медельина. Всему приходит свой час, смертный час. Зубчатые колеса судьбы обманули меня при помощи дождя в церкви Святого Антония Падуанского, в церкви безумцев. Я не говорю за себя — я знаю, где остановиться, — я говорю за них, хозяев церкви, нищих безумцев, спящих под мостами ближайшей авторазвязки, которые по утреннему холоду приходят к первой мессе — выпросить у Бога, конечно же, сострадательного к Святому Антонию, немного тепла, участия и травки. Из-под высокого купола, подвешенный на нити людского горя и превратностей нашего времени, свисал Христос. Словно сошедшие со средневековых миниатюр, несколько францисканских монахов быстрым шагом проследовали по церкви и бредовой действительности. Когда мы с Вильмаром вышли со стороны башен, я решил, что сейчас нас оденет пелена тумана, но нет — день был ясный, умытый недавним дождем. «Domus Dei Porta Coeli[12]» — прочел я надпись на заднем фасаде, под остановившимися часами. Поглядев вниз, я обнаружил примыкающий к церкви дом священника — в старом медельинском стиле, двухэтажный, с навесом. Благодетельный навес для застигнутых дождем вчера, сегодня, всегда.

С детства внутренний голос внушал мне, что день, когда я войду в церковь Сан-Антонио, будет моим последним днем. Ха! Я все еще жив. Впрочем, умри я, внутреннему голосу не в чем было бы себя упрекнуть: «Я предупреждал». Мертвые не видят, не слышат, не чувствуют, и какая им, к черту, важность — предупреждали или нет.

«Ого! — воскликнул Вильмар, исследовав мою квартиру. — Ни телевизора, ни музыкального центра!» Как это я могу жить без музыки? Я объяснил, что готовлюсь к вечной тишине. «А телефон? Выключен?» — «Ага, вода и свет тоже. В общем, здесь ничего не работает. Если очень нужно, я выхожу на улицу». Слушай, мальчик, законы Мерфи — самые надежные из всех, и вот что они гласят. Единственная надежная вещь в этой жизни — ежемесячные счета за свет, воду и телефон. В конце концов, встав на колени, Вильмар подключил телефон, воспользовавшись, за неимением отвертки, кухонным ножом. Только это произошло, как проклятый аппарат зазвонил. Я поспешил к чудовищному приспособлению, беспокоясь, что кто-то меня ищет. Кто? Никто, какой-то идиот ошибся номером и спрашивал, не здесь ли покупают клещевину. Я ответил утвердительно. За сколько покупаете? — А за сколько продаете? — За столько-то. Я предложил ему половину этой суммы. Потом я поднимал немного свою цифру, а он снижал свою, пока мы не договорились и я не купил двадцать мешков. Куда их доставить? — На Центральный склад продовольствия, откуда я сейчас говорю, спросить такого-то. И я назвал ему имя министра государственных имуществ. Он пообещал, что без промедления доставит двадцать мешков на грузовике. Мы повесили трубки. Вильмар, ничего не понимавший, спросил, за — чем нужна клещевина. Для производства масла, ответил я. Он остался в убеждении, что я — владелец фабрики по производству масла из клещевины.

Повторяю снова и снова: в присутствии бедных о деньгах не говорят. Поэтому я не стану говорить о том, что мы делали той ночью перед сном. Достаточно сказать вот что. Первое: его нагая красота еще больше оттенялась кармелитской накидкой, покрывавшей плечи. Второе: когда он раздевался, на пол упал револьвер. «Зачем тебе револьвер?» — спросил я с простодушным видом. «На всякий случай,» — ответил он. И правда, глупый вопрос: револьвер носят именно на всякий случай. Обняв своего ангела-хранителя, я заснул, но перед тем, как отключиться, успел подумать о фатальном будущем, представив заголовки завтрашней желтой прессы: «Известный специалист по грамматике убит своим ангелом-хранителем», громадные красные буквы на первых страницах. Затем, овладев собой, я сказал себе, что у нас в Медельине газеты серьезные, не то что в Боготе, где все падки до сенсаций. «Красная страница» в последнее время съежилась до одной колонки. Может быть, потому, что говорить об убийствах в Медельине — все равно, что в сезон дождей объявлять о «невиданных ливнях», или летом — об «удушающей жаре». Подавать обычные происшествия как новости? Нет, у нас все-таки осталось еще немного скромности и достоинства. И я был полон веры в будущее: чужое, поскольку мое — я знал это с детства — обрывалось после церкви Сан-Антонио. На этой безнадежной и оптимистической ноте я заснул.

И вот вторник, утро, я жив, он обнимает меня, сияющий. «Какой сегодня день» — спросил он, открыв свои ангельские глаза. — «Вторник». У меня родилась идея — отправиться в Сабанету, к Марии Ауксилиадоре. «Для чего? — задал он вопрос. — Благодарить или просить?» — «И то и другое». Бедняки всегда так: благодарят, надеясь затем что-нибудь сразу вымолить.

Сабанета в тот день оказалась унылой, лишенной благодати. Пустынная площадь: ни нагромождения автобусов, ни нашествия паломников. Столики с иконками и реликвиями Марии Ауксилиадоры без единого покупателя перед ними. Что случилось? Неужели этот непостоянный народ изменил и Деве тоже? Ради футбола? Может, он верит теперь только в рукотворные чудеса? Мы вошли в церковь, полупустую: немного стариков и старух небогатого вида, и ни одного наемника. Черт! И этого больше не будет, как не стало ничего! Я преклонялся перед Девой и обратился к ней: «Моя Мадонна, Мария Ауксилиадора, я любил тебя с детства: когда эти сукины дети покинут тебя насовсем, повернутся спиной, можешь на меня положиться, я всегда с тобой. Пока я жив, я буду приходить». За что благодарил Деву Алексис — то есть нет, Вильмар? Что просил у нее? Одежду, деньги, прибамбасы, мини-узи? Я решил сделать его счастливым в этот день, дать ему, во имя Девы, все, что он захочет.

Мы покинули Сабанету по старой дороге моего детства, и шли, шли, шли, и разговаривали, как в старые добрые времена. Вильмар поинтересовался, почему я, владелец фабрики, хожу пешком, как нищий. Я объяснил, что для меня самое большое оскорбление в жизни — кража моей машины, и потому я ее не приобретаю. В тысячу раз лучше ходить на своих двоих, чем трястись над машиной. Что касается фабрики, откуда такая странная идея? Зачем мне она? Давать работу беднякам? Никогда! Пусть об этом позаботится мама, которая их родила. Рабочие — эксплуататоры по отношению к хозяевам, бездельники и лентяи. Они хотят, чтобы кто-то другой работал, покупал станки, платил налоги, тушил пожары, пока они, эксплуатируемые, будут мордовать друг друга или объявлять забастовки (на самом деле — уезжать в отпуск). В жизни не видел, чтобы эти лодыри трудились: они целыми днями играют в футбол, или слушают футбол по радио, или читают по утрам футбольную страницу в «Коломбиано». Да, и еще организуют разные профсоюзы. А возвращаясь домой, эти выродки, усталые, измученные, изнуренные «работой», совокупляются, и в животах их жен поселяются дети, а в животах детей — глисты. Чтобы я эксплуатировал бедных? Только под страхом смерти! Мое предложение: покончить с борьбой классов путем изничтожения этой нечисти. Труженики, видите ли! Но когда лицо мое исказилось от гнева, мы подошли к «Бомбею», бензозаправке моего детства, она же забегаловка, и меня начали потихоньку обвевать сладостные воспоминания, словно легкий ветерок, влажный, освежающий, благодетельный, и гнев мой потух. Бензозаправка «Бомбей», чудо из чудес! Обычные колонки снаружи и забегаловка внутри — но какая! Здесь ночами, полными светляков и бабочек, при свете «Коулмена», разгоряченные водкой и политикой, либералы с консерваторами резали друг друга за идею. Что за идея, не знаю до сих пор, но это было чудо из чудес! Прилив ностальгии по прошлому, пережитому, перемечтанному размягчил мои чувства. И через руины сегодняшнего «Бомбея», пустой оболочки, на бахромчатом облаке, пронзающем затуманенное небо, я вернулся назад в детство, пока не стал совсем ребенком и пока не появилось солнце, и я увидел, как бегу вечером по этой дороге с моими братьями. Счастливые, беззаботные, полные бьющей фонтаном жизни, мы пробегали мимо «Бомбея», преследуя шар. Под неповоротливой иглой граммофона закрутился исцарапанный диск: «От меня ушла одна, а другая изменила, — все равно мне в жизни счастья нету. Кто меня уложит спать, поцелует, приласкает? Одинокий, я брожу по свету. Путь мой труден и далек, солнце гаснет понемногу и садится над землей нагретой». Глаза мои наполнились слезами, потому что в «Бомбее» для моего исцарапанного сердца всегда будет звучать эта «Тропинка любви», услышанная мной в первый раз тем вечером. И какая разница, что, возвращаясь с Алексисом по этой самой дороге, мы топили в Mope безнадежности нашу немыслимую любовь… Вильмар не смог бы этого понять и в это поверить. Что кто-то способен рыдать из-за того, что время проходит… «К черту «Бомбей» и воспоминания! — сказал я себе, вытирая слезы. — Хватит ностальгии! Пусть будет, что будет, даже если это — сегодняшняя бойня. Все лучше, чем смотреть назад!» Потом мы шли мимо Санта-Аниты, усадьбы моего детства, моих предков, от которой ничего не осталось. Ничего, ну просто ничего: ни дома, ни холма, на котором дом стоял. Его срыли и на ровном месте возвели так называемое урбанистическое чудо: домики, домики, домики для несчастных сукиных детей, чтобы те размножались дальше.

В Медельине я купил Вильмару вожделенные кроссовки и полный мужской арсенал: джинсы, рубашки, футболки, кепки, трусы, плавки, свитера и куртки на случай ледяного холода в нашем тропическом климате. Переходя от брюк к брюкам, от рубашки к рубашке, от магазина к магазину, мы исследовали с покорностью и настойчивостью (покорностью с моей стороны, настойчивостью — с его) все торговые центры и понемногу обнаружили именно то, что ему хотелось. Молодые парни так же любят покрасоваться, как женщины, а по части одежды еще более ненасытны. А еще иногда им приходит в голову повесить в ухо (не знаю только, в левое или правое) серьгу. Вильмар спросил, почему я не покупаю ничего себе. Я ответил, что из принципа не трачу деньги на одежду для себя самого: я уже неизлечим. Для похорон будет достаточно черного костюма у меня в шкафу. Он не слушал, бродил между полок, как лунатик, отыскивая нужную тряпку среди прочих тряпок. Вообразите кота, побывавшего в мешке фокусника и среди прочих сюрпризов нашедшего там счастье. Послание президенту и правительству: государство должно сосредоточиться на покупке одежды для молодежи, чтобы та не помышляла ни о деторождении, ни об убийстве. Футбола не-до-ста-точ-но.

Новые вещи Вильмара заполонили, забили три моих небольших шкафа, а мой черный костюм полинял, померк, сник перед их яркими красками. Вильмару немедленно захотелось поехать в центр — обновить купленное. Лучше бы мне оставаться дома, не рождаться на свет, потому что мы оказались в местах моих прогулок с Алексисом. Позади меня по улице Хунин шел какой-то тип и насвистывал. Ненавижу, страшно ненавижу, когда люди свистят. Я считаю это оскорблением лично в мой адрес, худшим, чем радио в такси. На каком основании человек присваивает священный язык птиц? Нет! Никогда! Я — борец за права животных. Так я и объяснил Вильмару, замедлив шаг, чтобы тот тип нас обогнал. Кто тянул меня за язык? Догнав, в свою очередь, мерзавца, Вильмар выхватил револьвер и пустил ему заряд свинца прямо в сердце. Эта свинья, решившая запеть соловьем, повалилась на землю, испустив свой свист в последний раз, и подохла, а Вильмар между тем скрылся в толпе. Когда покойник падал, у него распахнулась рубаха, оголив живот, и я увидел привешенный к ремню револьвер. Что ж! Это оружие послужит ему в другой жизни для убийства, как его свинские ноги — для ходьбы. Мертвые не убивают и не ходят: они проваливаются прямо в ад в свободном падении, словно булыжник. С невозмутимым видом человека, шествующего к мессе, я продолжил свой путь, но у меня зародилось подозрение, что этого типа я знал. Откуда? Кем он был? И тут меня озарило. Это налетчик — авенида Сан-Хуан, несколько месяцев тому назад, — убивший парня, чтобы завладеть его машиной. Благословен будь Сатана: он исправляет недостатки этого мира, до которых Бог не снисходит. Я обернулся проверить, он ли это в самом деле, но не смог: праздничный, ликующий круг любопытных сомкнулся вокруг тела, и протиснуться сквозь него не смог даже полицейский инспектор, приехавший на опознание. Чуть подальше я нашел радостного Вильмара: он лучился, широко улыбаясь от счастья, от блаженства. От блаженства, искрившегося в его зеленых глазах. Мой мальчик был посланцем Сатаны, наводившего порядок в мире из-за бессилия Бога. Человек ускользнул от своего создателя, как от Франкенштейна — сотворенное им чудовище.

Здесь нет невиновных. Виновны все. Невежество, видите ли, бедность, мы должны понять… Мы не должны ничего понимать. Если все имеет свое объяснение, значит, все имеет свое оправдание и мы покрываем преступников. А как же права человека? К чертям собачьим права человека! Это все попущение, разврат и сутенерство. Давайте порассуждаем: если в нашей стране нет виноватых, следовательно, виноват тот, кто наверху, тот Не Отвечающий Ни За Что, который развязал руки преступникам. Но кто же поднимет руку на него? Может быть, вы? Послушай, парсеро, не рассказывай сказок, они мне надоели. Все, что я пережил и видел, «под конец», как вы любите выражаться, искалечило мое сердце. Права человечков! Вот мой приговор: расстрел и морг. Единственная задача государства — подавлять и расстреливать. Все прочее — демагогия и демократия. Отменить право говорить, думать, работать, ездить по городу, устраивая давку в автобусах, черт возьми!

Мы ехали в автобусной давке: адская жара и мелодии по радио. И словно не хватало жары и радио, с нами рядом устроилась некая сеньора с двумя донельзя разнузданными детьми. Один, грудной, орал во всю глотку, буквально сочась яростью. Братик его крутился, вертелся, совал всюду руки. А что же мама? Она будто пребывала на луне, как ни в чем не бывало, демонстрируя преступное лицо Моны Лизы, ублюдочная женщина, убежденная в святости материнства, вместо того чтобы повесить обоих своих отпрысков. Разве это не есть откровенное пренебрежение к остальным пассажирам, полное отсутствие христианского милосердия? Почему ваш младенец ревет, сеньора? Потому что он живой? Я тоже живой, сеньора, и вынужден терпеть все это. Но до известного предела: если правда, что в этой жизни вечно притесняют невинных, то правда и то, что иногда последняя капля переполняет чашу. А когда чаша полна до самых краев и едва не переливается, Вильмар становится воплощением царя Ирода. И вот помазанник достает свою хлопушку, и три раза звучит гром. Бамм! Бамм! Бамм! Один раз для мамочки, и два — для ее недомерков. Кусочек свинца в материнское сердце, и по два — в теплые сердечки ангелочков. Две тысячи лет назад самозванец ускользнул из Египта, но теперь нет, великий царь уже ученый. «И не двигаться, суки, а то и вас пристрелю!» Именно такая, в точности, фраза — я слышал ее когда-то в момент атаки. Поэтому ни один пассажир не нашелся, что сказать, и фраза прозвучала ни для кого, на всякий случай. Так как шофер замешкался с открыванием двери для нас, то открыв ее, он тоже — бац! — стал покойничком. В игрушке еще оставалась пара пулек, на случай, если кому не понравится. Радио, никем не управляемое, наигрывало по памяти вальенато, гремевшие, как похоронные марши.

Это общество, склонное к снисходительности и попустительству, внушило детям, будто они — повелители мира и рождаются, наделенные сразу всеми правами. Колоссальное заблуждение. Повелитель только один, названный выше, и никто от рождения правами не наделен. Правом на существование в полном объеме пользуются одни старики. Дети же должны заслужить это право через собственное выживание.

Рассказывают, что незадолго до моего возвращения в Медельин по этому съехавшему с катушек городу слонялся сумасшедший, — он вкалывал в автобусах синильную кислоту беременным женщинам и их отпрыскам. Сумасшедший? Вы зовете этим словом святого? Несчастные! Дайте мне познакомиться с ним — и я вручу ему диплом, дающий право действительного членства в Ордене царя Ирода. Да, и комплект одноразовых шприцов, чтобы его пациенты не подцепили никакой инфекции.

А полиция? Разве в стране уголовно наказуемых деяний нет полиции? Есть, конечно: «поли», «козлы», «легавые», «крючки», «забиралы», «сучары зеленые». Невидимые — если что-то случилось, увидеть их невозможно — прозрачные, как стакан. Но когда они собираются вместе, когда свет скользит по их зеленой форме, парсеро, будь уверен: они налетят на тебя, отделают, отправят в лучший мир. Один японец, приехавший к нам наблюдать за успехами индустриализации, так и умер, не веря своим глазам.

Еще одна смерть в автобусе: неотесанный нищий. Любитель травки, на чьей стороне Международная амнистия, католическая церковь, коммунисты и права человека. Такие шатаются весь день, куря басуко, опираясь на палку и протягивают руку: «Командир, дай монетку, я сегодня не ел, умираю от голода». «Твоя мама подаст!» — отвечаю я. Или папская курия, рьяная защитница бедности и умножения людского отребья. Нищие, понимаете! Христианское милосердие! Ненавидят богатых и при этом упорно коснеют в бедности, рожая все больше и больше… Почему бы вам не проявить фантазию и не пойти спекулировать на биржу? Или создать финансовую корпорацию, а потом отправиться на Ривьеру и бросаться деньгами? И так далее. Вы думаете, мир заканчивается в Медельине и везде такой же бардак? Идиоты, мир продолжается дальше, загибается книзу, вплоть до земель антиподов, и можно спокойно улететь в собственном самолете или первым классом на Лазурный берег, где salmon, caviar, pâté de foie[13], где шлюхи, начиная от полусотни долларов, каких вам даже не вообразить среди вашего убожества. Все, больше не отвлекаюсь: итак, в автобус зашел один из этих уродов с палкой и выдал пространную речь на полчаса, из которой следовало вот что: как добрый христианин, он предпочитает побираться, а не воровать или убивать. Затем он пошел по автобусу, потрясая палкой и выдаивая из пассажиров дань. Чтобы он окончил свои дни, как добрый христианин, Вильмар достал из-за туч молнию и швырнул ему подаяние прямо в сердце. Теперь тот ни разу не проклянет день, когда обратился к нищенству, вместо того чтобы обворовывать и убивать нас. Избавленный от травы и бедности, manu militari, nemine discrepante, minima de malis[14], несчастнейший из несчастных вступил в царство молчания, где правит самая красноречивая царица, не говорящая ни по-испански, ни по-латыни, ни на чем другом, — Парка. Наркоманы, водители, нищие, полицейские, воры, медики и адвокаты, евангелисты и католики, мальчики и девочки, мужчины и женщины, идущие в толпе и поодиночке, — всех посетил Ангел, все пали, сраженные его благословенной рукой, его огненным мечом. Все, вплоть до священников, подлежали уничтожению. Он хотел потом перейти к президенту… «Безрассудный парнишка, глупый мальчик, разве ты не видишь, что этого болвана стерегут крепче пчелиной матки? Брось, он слетит сам». Бедняки этого мира, ради Христа, ради Девы, ради милосердия, откройте глаза и подумайте: если взять семью из двух карликов, что произойдет? С вероятностью в пятьдесят процентов, фифти-фифти, дети получатся такими же, ростом в метр двадцать. Один из двух детей обязательно родится с геном акондроплазии, то есть карликом. А теперь послушайте, несчастные: гены бедности еще хуже, потому что устойчивее они передаются в 9999 из 10 000 случаев. Как насчет того, что ваши дети унаследуют такую болезнь? Бедняки не имеют права размножаться из генетических соображений. Богатые всех стран, соединяйтесь! Скорее. Иначе лавина бедности погребет вас под собой.

И вот, выйдя из автобуса, мы пошли по кварталу Бостон — мне хотелось показать Вильмару дом, где я родился. С тех пор, как я покинул их, дом и квартал оставались все такими же, словно предохраняемые под стеклянным колпаком некоей волшебной силой от гнева Хроноса. Но то, что неизменно, мертво… «Погляди, мальчик, вот в этой комнате, за этим окном, которое выходит на улицу, однажды ясной, звездной, заманчивой, лживой ночью родился я». Здесь же я хочу умереть, чтобы закруглить эпитафию, — ее следует выгравировать большими буквами на табличке и повесить табличку с наружной стороны двери: «Vir clarisimus, grammaticus conspicuus, philologus illustrisimus, quoque pius, placatus, politus, plagosus, fraternus, placidus, unum et idem e pluribus unum, summum jus, hic natus atque mortuus est. Anno Domini tal…»[15] A дальше — год установки таблички, но не годы жизни. Я сторонник того, чтобы не впихивать вечность между двумя датами, словно в смирительную рубашку. Нет. Пусть она течет сама по себе, проходит, не замечая того. Улица Перу, квартал Бостон, город Медельин, департамент Антиохия, республика Колумбия, планета Земля, Солнечная система, Млечный путь и все галактики — на доме, где я родился против своей воли, но рассчитываю умереть совершенно сознательно.

После этого я повел Вильмара в салезианскую церковь Суфрахио, где меня крестили: там, исключая баптистерий, все оставалось без изменений. Баптистерий убрали, уж не знаю почему; вход в него преграждала глухая бетонная стена. Если приблизиться, из-за стены тянуло дыханием вечности, зловещим холодком. Я рассказывал Вильмару, несведущему в вопросах религии, что на потолке изображены сцены из Ветхого и Нового Заветов. И затем, опустив глаза: «Видишь того святого, с притворно-страшной улыбкой? Это святой Иоанн Боско, совратитель малолетних. Я знаю, как он здесь оказался». И я рассказал ему, как установили нынешнюю статую вместо прежней, — у той отвалилась голова, когда мы ехали в карнавальной повозке. Эту историю знаю только я и никто больше в мире. Мы возвращаемся из церкви Суфрахио, погоняя запряженную свинью изо всех сил, как вдруг — трах! — задеваем за электрический кабель от статуи, та наклоняется и, едва не убив меня, падает прямо на асфальт, пролетая в сантиметре от моей головы, — так, что у святого отваливается его собственная. Святой, наверно, возопил к небесам — безголовый, раздолбанный вдребезги, он не имел права оставаться в святилище, потому что святой, который не может защитить себя, не защитит никого из нас. В тот день мы шествовали по центру Медельина с процессией «Корпус Кристи». Медленно, торжественно, в такт Движению колес, наша повозка продвигалась среди восхищенно-недоверчивой толпы, не верившей глазам своим: она впервые узрела Воплощенное величие! В нашей благочестивой компании, почти неподвижной, но все же продвигавшейся вперед, как бы проплывая меж облаков, я исполнял роль салезианского миссионера. Представляете меня, восьмилетнего актера? Сколько времени прошло, а я все не могу забыть, как преступный Иоанн едва меня не прикончил. Да, согласен, тот святой, курносый до безобразия, все же выглядел получше, чем помещенный в алтарь на его место, с орлиным носом и сладкой, фальшивой улыбочкой томика. Когда мы с Вильмаром выходили из церкви, я вспомнил, в связи с носами, того инспектора, который гонялся по Хунину за гомиками, а звали его Курносый. Как же давно его пристрелили! На углу улицы Маракайбо и той, которая сейчас Авенида Ориенталь, выстрелом с мотоцикла…

«Посмотри, Вильмар, на пьедестал, там, между львами. Видишь трещину в мраморе?» И правда, на пьедестале статуи Кордовы в парке Бостон была трещина, там, где я показал. Ей уже много лет и она пребудет до конца времен. Расколотый мрамор невозможно склеить заново, как невозможно возвратить обратно в скорлупу жареные яйца. «Этот пьедестал разбил я. Бросил камень и разбил». А в доме не осталось ни одного стекла, которое бы устояло перед шквалом камней и злобы, исходившим от нас. Детство, как и бедность, всегда склоняется ко злу. Когда мы целиком погрузились в такие вот размышления, перед нами возник знаете кто? Покойник! «Покойник, ты ли это? Просто чудеса! Да еще за пределами твоих владений, в моем родном Бостоне! А я уже считал тебя мертвым». Нет, он отдыхал в Ла-Косте. А вот кто умер этим утром, так это Курносый. «Какой Курносый?» — «Тот легавый с Хунина, который терпеть не мог гомиков». Оказывается, его пришили на углу Маракайбо и Авениды Ориенталь, с мотоцикла. «Не может быть! — воскликнул я, пораженный. — Курносого убили, в этом самом месте, но только тридцать лет назад, когда Авениду Ориенталь еще не расширили и она была узкой улочкой. Больше того: он ввел обычай стрелять с мотоцикла. Он был первым». Нет, то был совсем другой Курносый, а этого, о ком он говорил, прикончили только что, несколько часов назад. Если я хочу убедиться, то могу прийти на похороны. И Покойник дал мне адрес дома, куда привезли тело. Я сказал, что, может, и пойду, но это уже беспредел. А вдруг нас тоже пристрелят с мотоцикла? Нет, сказал Покойник, ты пока что можешь не волноваться. Я распрощался с ним, слегка успокоенный, хотя и расстроенный по поводу того, что Курносого и любого человека вообще (судя по злонамеренности такого события) могут убить дважды. Разве такое возможно? Я даже забыл поинтересоваться у Покойника, как он отдыхал в Ла-Косте. Отдыхал от чего?

Неузнаваемый и блистательный — иногда мне нравится быть таким — вечером я вышел из дома вместе с Вильмаром, словно сам Филипп Второй, одетый во все черное. Вильмар глазам своим не верил. Он никогда еще не чувствовал столько гордости, как сопровождая меня в тот вечер. Нищие? Они не осмеливались приставать, раскрывались веером, освобождая нам дорогу. Вот это сила! Достаточно сказать, что таксист по доброй воле приглушил радио. Куда изволит направляться господин доктор? Я сказал ему, что на такую-то улицу, квартал Манрике Ориенталь. И мы отправились в Манрике, квартал, карабкаюшийся вверх, как все мы в этой жизни, с почти отвесными улицами, — искать нужную нам. Здесь, в Манрике — говорю это для японских и сербскохорватских читателей — заканчивается Медельин и начинаются коммуны, или наоборот. Как говорится, ворота в ад, хотя непонятно, служат ли они для входа или выхода, и где вообще ад: там или тут, вверху или внизу. Вверх или вниз, неважно: Смерть, моя крестная, ходит по этим улочкам, занятая своим делом, равно приветливая ко всем. Совсем как я, ее крестный, спокойно воспринимающий любые фразы и словечки. Мне по душе все.

Мы подъехали к дому Курносого и, увидев, что дверь открыта, вошли без звонка. Гроб поставили в коридоре, чтобы те, кто толпился во внутреннем дворике, могли свободно изливать свое горе. Нас встретили глухой молитвенный шепот и запах обгоревших фитилей. Мерцали восковые свечи, эфемерные символы вечности. Две сестры умершего принимали соболезнования: старые девы весьма достойного и почтенного вида, которые в моем мозгу никак не связывались с тем, кто ушел от нас. Нет, не так, извините: с тем, кого ушли. Перед всеобщим изумлением и напряженным ожиданием я приблизился к сестрам, дабы выразить свое сочувствие их горю. «Кто этот сеньор в черном, который держится так уверенно, так важно, так достойно?» — спрашивали все. Я. То был я. И тот, кто сейчас говорит «я», произнес: «Сеньориты, мы — ничто, песчинки, несомые вихрем, пылинки, эспартильо в руках Создателя (эспартильо — это разновидность сухой травы). Пусть же Всемогущий примет его в свое лоно». Меня поблагодарили с сумрачным достоинством, безо всякой манерности и наигранности. Затем я попросил их, во имя дружбы, связывавшей меня с усопшим, и теплых чувств, которые я питал к нему (ложь, ложь, ложь), разрешения увидеть его в последний раз. Разрешение, в виде краткого кивка, было получено, я подошел к гробу. Открыл его. Да, то был Курносый, знакомый мне сукин сын. Мешки под глазами, пресловутый нос, усики а-ля Гитлер… В точности он. Потому что он и никто другой. Но если тридцать лет прошло, как он мог не измениться? Подумайте над этим сами.

Когда я поднял голову и слегка отошел в сторону, двое попугаев на жердочке увидели мертвеца. После чего закричали: «Сука! Мудак! Пидор!», — ворочая толстыми языками. Полился град оскорблений, ливень ругательств, таких, что я не решаюсь их привести здесь. Одна из старых дев встала и накинула на клетку покрывало. Слава богу, это подействовало, попугаи перестали видеть, лавина оскорблений остановилась.

Я вышел из дома с Вильмаром и с перепутанными мыслями. Одно из двух: или тот, кто предстал передо мной, не был Курносым, или Смерть, обуреваемая жаждой деятельности, теперь забирает людей дважды. Но если то не был Курносый моей юности, откуда сходство? Может, медельинская действительность стала настолько безумной, что повторяет саму себя? Но если это и впрямь мой Курносый, то как могли попугаи говорить «пидор» преследователю мужской любви? Не считать ли это проявлением чистой ненависти, посмертным издевательством? Нет. Животные не способны лгать и ненавидеть. Им незнакомы ненависть и ложь, человеческие изобретения, как радио и телевизор. Да, я припоминаю, что у покойного не имелось ни жены, ни детей, ни внуков. Бедный Курносый! Всю жизнь чувствовать себя пидором и ни разу не быть им на деле… Мало с кем случается такая незадача.

А потом — неожиданность: по улице вниз промчались катафалк и два мотоциклиста, стреляя с налету, изрешетив пулями фасад дома, где жил Курносый. Зачем палить — фасад ведь не картонный, а цементный? Пули не могли попасть в тех, кто скорбел внутри дома. Но нет, это было символическим актом. Нечто вроде подтверждения. Нам с Вильмаром он едва не стоил жизни, потому что стрелявшие с катафалка и с мотоциклов промахнулись по нам буквально на миллиметр, а иначе они увлекли бы нас в своем демоническом спуске. Самое тревожное во всем этом вот что: здесь по тебе стреляют оттуда, откуда ты не ждешь. Даже из катафалка!

Ах, Манрике, старый, дорогой сердцу квартал! Я почти не знаком с тобой. Снизу, из моего детства, я наблюдал тебя, твои игрушечные домики и готическую церковь. Высокую, серую, костистую, невообразимо готическую, устремляющую ввысь две заостренные башни, словно в надежде достать до неба. Тяжелые черные тучи шли по небу, натыкались на громоотводы и разражались дождем. И каким дождем! Медельинский дождь, можно сказать, рождается в Манрике. В квартале, где сегодня начинаются коммуны, но где в дни моего детства заканчивался город, потому что дальше не было ничего — только холмы и холмы, и рощи манговых деревьев, где затерявшихся ребятишек поджидал людоед, — здесь, в Манрике, у моего деда был дом. Я бывал там, но ничего не вспоминаю. Нет, пожалуй, вспоминаю одно: пол из красных плиток, по которому меня заставляли ходить прямо, прямо, вдоль линии, разделяющей плитки, чтобы я рос таким же и оставался им всю жизнь, — прямым, правильным, всегда правильным, как подобает порядочному человеку, и чтобы на моем пути никогда не было поворотов. Ах, дедушка с бабушкой!..

Это был последний из прекрасных дней, прожитых мной с Вильмаром. Потом судьба проехалась по нам своим катафалком и двумя мотоциклами, раздавив в лепешку.

Ночь не предвещала ничего хорошего. Ее уже испортил бесконечный проливной дождь. Река Медельин вышла из берегов и вместе с ней — сто восемьдесят ручьев. Одни, протекающие под улицами, заключенные в трубу ценой стольких усилий и пота, разорвали свои смирительные рубашки, взломали мостовые и, словно толпа сумасшедших, маньяков, лунатиков, вырвались на свободу — переворачивать машины, заливать дома. Другие, их вольные сородичи — в обычное время чахлые струйки, мирные голубки — с дьявольской силой, с ревом хлынули по склонам холмов, чтобы броситься на нас, захлестнуть, задушить, вызвать у меня лихорадку и заставить бредить. Небо разверзлось, реки переполнились, ручьи вздулись, трубы не выдержали, испуская из себя во все стороны потоки воды, — и к моим балконам стало неотвратимо подниматься бескрайнее море дерьма. Ну вот, вы предупреждены: все мы окончим свою жизнь именно так.

Так или не так, настал следующий день, обычный день с убийствами. Ни следа бурной ночи. Утренний свет сиял с невинным, лицемерным, лживым видом. Мы пошли покупать холодильник маме Вильмара, а на обратном пути он предложил пройти через «Версаль» — взять пирожных. Тех «славных» пирожных, которые пекла моя бабушка, — их не найти даже в Вене. Делаются они так: слоеное тесто оставляют подходить звездной ночью, под открытым небом, а наутро ставят в духовку, положив внутрь мякоть гуайявы. Немного, потому что иначе, по словам бабушки, пирожное станет приторным. Мы прошли через парк, затем по Хунину и наконец поравнялись с «Версалем». У входа мы столкнулись с Ла-Плагой. «Плагита, как здорово! — воскликнул я. — А я‑то думал, ты уже умер…» Нет, пока еще нет, последнее время ему везет. «А как твой малыш?». Он вот-вот должен родиться, девять месяцев уже прошло. «Девять месяцев? Куча времени! У меня за девять месяцев готов роман». Вильмар зашел внутрь — покупать пирожные, а я остался на улице, беседуя с Ла-Плагой. Тот упрекнул меня — зачем я разгуливаю с убийцей Алексиса? «Что ты, совсем сдурел? Это же Вильмар, а Алексиса убил Лагуна Асуль». — «Вильмар и есть Лагуна Асуль», — ответил он. На мгновение сердце мое остановилось. Да, конечно, я знал это, я это чувствовал с первого же момента, когда мы столкнулись там, на Паласе, близ Маракайбо. «Почему его зовут так подурацки?» — спросил я просто, чтобы спросить что-то, сказать что-то, говорить, не думая. — «Потому что он похож на парня из фильма «Голубая Лагуна[16]». — «А… Я не видел этой картины. Я не хожу в кино уже много лет». Вильмар появился с пирожными, и я распрощался с Ла-Плагой. Мы пошли по Хунину прямо к Ла-Плаге, где однажды, таким же вечером, я убил своего мальчика, а заодно — и себя самого. Вильмар предложил мне пирожное, но я отказался. Ничего не подозревая, он доставал из пакета» одно пирожное за другим и ел их. «Ты знаешь его?» — спросил я, имея в виду Ла-Плагу. «Ага», — ответил Вильмар с полным ртом. «Он тоже из твоего квартала?» — «Ага», — снова ответил он, кивнув головой, и продолжил поедать пирожные. Я сказал, что мне надо в Канделарию — попросить кое-что у Христа Поверженного, но не сказал, что именно. Я должен был попасть в эту церковь и попросить Господа — всевидящего, всезнающего, всемогущего, — чтобы он помог мне прикончить этого сукина сына.

Я велел ему подождать снаружи, пока я буду в церкви. Лампады Христа Поверженного отчаянно мигали, вознося к небу мою просьбу, мою мольбу: Господи, укажи, как это сделать! Выйдя наружу, я уже знал, как. Вильмар ждал меня во дворе, между лотерейных столиков и нищих. Он подошел ко мне. Я сказал, что мы заночуем в каком-нибудь мотеле неподалеку. Он спросил, почему. Из суеверия, ответил я: если я проведу эту ночь дома, меня убьют. И поскольку в Медельине это предчувствие может охватить кого угодно, где угодно и когда угодно, — он понял. Я привел неотразимый довод, не требующий других. Когда мы брели по парку, то вспугнули стаю голубей, и во мне пробудилось воспоминание. Я вспомнил тот день, когда я пришел в эту церковь просить за себя и оплакивать моего мальчика, Алексиса, единственного. Равнодушный к голубям, безразличный ко всему, далекий от людских бедствий, на пьедестале стоял Педро Хусто Беррио, старик губернатор, управлявший Антиохией невероятно долго — целых четыре года: рекорд, достойный книги Гиннеса. Средний срок не превышает нескольких месяцев: всех губят грабеж казны и бюрократическое рвение. Рядом с монументом возвышалась идиотская в своей огромности эстакада неоконченного метро, дававшая приют нищим и карманникам. Постройку метро начали много лет назад, но так и не закончили, изуродовав Антиохию и расхитив отпущенные деньги. И правильно: в противном случае деньги расхитил бы кто-то другой. А кому не нравится безнаказанность, пусть идет мимо, закрыв глаза и зажав нос. Одни крадут, других обкрадывают, одни убивают, других убивают, все путем. Все как нельзя более нормально. Жизнь в Медельине идет своим чередом. Как-нибудь все достроят, над моим городом по гладким рельсам, словно на крыльях, заскользит надземный поезд, перевозя людей — все больше и больше и больше. А меня уже не будет, чтобы задать вопрос: куда вы спешите, человекокрысы? Кто может похвастаться тем, что непременно возвратится? Одни птицы…

Мы сняли номер в мотеле без регистрации, как здесь принято. Это не Европа, где права человека попираются на каждом шагу, и в любом отеле нагло спрашивают удостоверение личности, совершенно безосновательно предполагая, будто человек — прирожденный преступник. У нас не так: доверие между людьми пока еще не поколеблено. Кроме того, наши мотели — пристанище для шлюх, а они и те, кто с ними приходит, не имеют никаких удостоверений. Словно человек-невидимка, без всяких удостоверений мы прошли мимо приемной стойки, добрались до номера, разделись, прижались друг к другу, и он заснул, а я не спал, размышляя о попрании прав человека в Европе и об упорном молчании папы римского… Револьвер — свой револьвер — он положил, как всегда, поверх одежды. Такая привычка. А я — я попросту протяну руку, как советовал Поверженный, возьму оружие, положу ему на голову подушку и выстрелю, и хорошо, если этот выстрел услышит сука, зачавшая его. А потом я совершенно спокойно удалюсь, точно так же, как пришел, на своих двоих… Так текло время: я лежал неподвижно, он спал, и револьвер не прилетал ко мне по воздуху, и моя рука не дотягивалась до него. Затем я понял, что смертельно устал, что к черту честь, что безнаказанность и наказание для меня одинаково неважны, и что месть — бремя слишком тяжелое для моих лет.

Когда в окно проникли первые лучи, я приоткрыл глаза и спросил: «Зачем ты убил Алексиса?» — «Потому что он убил моего брата», — ответил тот, протирая глаза и потягиваясь. Мы оба встали, умылись, оделись и вышли на улицу. Когда я расплачивался, нам предложили по чашке кофе — или «чернил», как выражаются в этой дурацкой стране.

Пока мы ждали какого-нибудь такси, я рассказал, что в день убийства Алексиса я был вместе с ним. Да, он знает, он запомнил меня с того дня. «Значит, с той самой первой ночи в моей квартире ты мог меня убить в любую секунду?» Он засмеялся и сказал, что если в этом мире он кого-то не может убить, так это меня. Мне подумалось: а ведь он совсем как я, мы оба на все машем рукой и все прощаем. Я спросил, кто сидел за рулем мотоцикла, с которого стреляли в Алексиса. Оказалось, того парня убили на следующий день. Все-таки, кто это был, — настаивал я. Вильмар отвечал, что не знает, что они были едва знакомы…

Не знаю, сколько смертей имелось на совести Алексиса ко времени нашего знакомства (если имелось), но я тут ни при чем. И с этим мальчиком, с Вильмаром, то же самое: я тут ни при чем. А о тех, которые лежат на их и моей совести, вы уже знаете. Я заявил Вильмару, что, по-моему, в Медельине больше нечего делать, что из этого города ничего не выжать, что надо убираться. Куда? Куда глаза глядят. Мир не заканчивается здесь, он велик. Что же касается человечества, то оно повсюду одно и то же: то же дерьмо, только в другом виде. Он согласился. Ему надо было только зайти к себе — попрощаться с мамой и убедиться, что холодильник действительно привезли, и еще зайти ко мне и забрать одежду. Забудь об одежде и холодильнике, сказал я, мы уезжаем прямо сейчас, а маме ты пошлешь открытку: почта — такая изумительная вещь, что доставит ее даже во Франсию. Нет, возразил он, это не во Франсии, а в Санта-Крусе, но ни туда, ни туда почтальоны не приезжают: их обязательно «завалят», «замочат». Это он усвоил хорошо: только Смерти гарантировано свободное передвижение по коммунам. Мы расстались. Я направился домой, ждать его возвращения, а он — в сторону коммун. Прощание навсегда: на этом свете больше не увидимся. Утром позвонили из амфитеатра и попросили опознать человека, в кармане которого нашли мой номер телефона.

Амфитеатром у нас называют морг, и нет ни одного таксиста, вообще ни одного христианина в городе, который бы не знал, где это: в Медельине живым отлично известно, в каком месте искать мертвых. Морг находится на выезде из города по Северному шоссе, рядом с конечной остановкой автобусов.

Народ толпился снаружи, у ограды. Я проследовал мимо охранников, обретая свою подлинную сущность человека-невидимки, и вошел в холл. Над плачем живых и молчанием мертвых царил бешеный стук пишущих машинок: то была официальная Колумбия, охваченная бюрократической горячкой, погруженная в бумажную волокиту, занятая регистрацией и вскрытием трупов, прилежная, усердная, трудолюбивая, с непобедимой душой канцелярской крысы. Мои глаза невидимки задержались на одном из официальных актов, лежавшем на столе: «С погибшего, судя по всему, сняли обувь, однако кем и при каких обстоятельствах это было совершено, выяснить не удалось». Затем шли фразы про ранение полой вены и остановку сердца под воздействием гиповолемического шока, вызванного проникновением колющего оружия. Язык этого документа меня восхитил. Четкие формулировки, уверенный стиль… Судьи и судебные секретари — лучшие из колумбийских литераторов, и нет романа более захватывающего, чем тома следственного дела.

Тем, кто заходил с улицы, показывали альбом фотографий еще теплых покойников: крупный план, не хуже, чем в Голливуде. Если находился кто-то, похожий на пропавшего без вести, то посетителя вели в следующий зал — опознать все того же пропавшего без вести. Невидимка спокойно проследовал туда. Это было высокое, просторное помещение, где проводилось вскрытие: около тридцати столов, и на каждом — отбывающий в последний путь. На каждом, на каждом, на каждом, и почти везде — молодые. То есть те, кто недавно был молодым. Теперь это были трупы, инертная материя. Голые, разделанные, точно свиные туши, с удаленными мозгами — для анализа. В телах не осталось ничего, чем могли бы поживиться черви. Невидимка ясно осознал, что все эти сердца, почки, печенки, легкие будут свалены в одну яму. Здесь оставались — для узнавания и утешения тех, кто оделся в траур, а также в целях процветания похоронной индустрии, — пустые оболочки, наскоро и неумело зашитые на груди и на животе. У некоторых на ноге имелась бирка — свидетельство об опознании трупа. Однако не у всех: Колумбия никогда не проявляла последовательности в таких делах, она непоследовательна, непредсказуема, безрассудна, беспорядочна, бездумна‚ безумна… Человек-невидимка проводил смотр покойников. Три вещи в особенности бросились ему в глаза у трупов, лишенных сердца — оно могло бы однажды вновь ощутить в себе ненависть: голова (у некоторых — со взъерошенными волосами), избавленная от чувств, в том числе злобных; причинное место — бесполезное, свисающее с бесстыдным и дурацким видом, неспособное больше осеменять и причинять зло; ноги, которые никогда никого никуда не принесут. Затем он заметил, что над ногами одного из мертвецов возвышается еще одна нога, совсем маленькая, вздымающаяся вертикально, словно крест, — нога новорожденного, попавшего на разделочный стол. На мгновение невидимке показалось, что труп взрослого принадлежал матери ребенка, которой сделали кесарево сечение, потому что живот у трупа тоже был разворочен. Но нет — то был еще один мужчина, а ребенка положили сверху просто потому, что не оказалось свободного стола. Невидимка вспомнил про сочетания магических предметов, мечту сюрреалистов: зонтик на разделочном столе, например. Болваны, эти сюрреалисты! Они проходили по миру, честные и чистые, не понимая ничего ни в жизни, ни в сюрреализме. Несчастный сюрреализм разбился вдребезги о колумбийскую действительность.

А потом на одном из столов я увидел его — одно из неподвижных тел. Несовместимо с жизнью. Здесь лежал он, Вильмар, мой мальчик, мое единственное дитя. Я подошел ближе. Глаза его были открыты. Как ни старались, закрыть их не смогли, и теперь он глядел, не глядя, — прямо в вечность. Я заглянул на миг в эти зеленые глаза и увидел, как там, в глубокой пустоте, отразилось нескончаемое, немыслимое, невообразимое злодейство Бога.

К ноге был привязан акт опознания трупа. Я пробежал документ. Ничего особенного. Он ехал в набитом автобусе, в него выстрелили сквозь стекло с мотоцикла. Когда агент налоговой службы прибыл к автобусу, чтобы произвести опознание, то нашел только водителя: остальные пошли смотреть футбол, жрать, трахаться, рожать еще больше детей. Водитель ничего не видел и не слышал, он делал свое дело. В акте говорилось, что в кармане убитого нашли номер телефона — мой номер, и позвонили мне. Чтобы не наводить полицию на ложный след, заставив подозревать меня, я достал авторучку и густо замазал номер. Посмотрим, достаточно ли компетентны колумбийские криминалисты, чтобы прочесть тщательно зачеркнутые цифры.

Вначале оттенок, присущий трупам, навел человека-невидимку на мысль, что их замораживают. Оказалось, нет. Нет. Этот оттенок был окраской смерти, делающий всех похожими на раскрашенных деревянных святых, — только цвета были неяркими, от опалового до алебастрового. Замораживали только неопознанные трупы — их отправляли в холодильник голыми, подвешенными за крюки, словно свиные туши, на три месяца. И если после этого срока покойник оставался невостребованным, его хоронили за счет государства. Вот вам колумбийское государство, проникнутое милосердием. Когда невидимка вышел оттуда, он досконально разбирался в этих делах. Последнее, что он увидел, — труп, ничком лежавший на столе: из головы на пол капала кровь, и там же, на полу, валялись брюки, рубашка, обувь, снятые с мертвеца. Прожужжала муха, прилетевшая на свежий запах Смерти.

Выходя, я миновал скопище живых мертвецов, ожидавших снаружи. Мне пришли на ум слова Евангелия — сколько живу на свете, ни разу ни от кого их не слышал: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов». Окруженный живыми мертвецами, шагая непонятно куда, думая неизвестно о чем, я вышел на автостраду. Живые мертвецы болтали между собой. Над автострадой высился пешеходный мостик. Я поднялся по ступенькам. Подо мной проносились разъяренные машины, сбитые в плотную кучу, управляемые идиотами, верившими, будто они живые, — но я знал, что это не так. Грифы, цари Медельина, парили над городом в чистом небе, делая плавные круги, — все уже и уже, все ниже и ниже. Именно так они снижаются — осторожно, постепенно, направляясь к своей законной добыче, в то время как чистюля-человек хочет отдать ее могильным червям! По-моему, лучше быть брошенным великолепной птице, бороздящей небесный простор, чем удушливому червяку. Ладно, сказал я себе… Я спустился с мостика и наткнулся на гигантскую постройку, незнакомую мне. То был междугородный автовокзал, где толпились живые мертвецы, мои земляки, торопливые, серьезные, озабоченные, словно спешили на встречу с президентом или министром, или еще с кем. Они садились в автобусы, вылезали из автобусов, нагруженные детьми и сумками, твердо зная, откуда прибыли и куда направляются. Я не знал ничего такого и не тащил с собой ничего. Несчастные существа, вырванные зачем-то из пустоты и вброшенные в водоворот времени. Лишь на несколько безумных, тупых мгновений… Что ж, парсеро, здесь мы расстаемся. Спасибо за компанию, отправляйся своим путем, а я отправлюсь своим, в одном из этих автобусов — везите меня куда угодно.

Пусть тебе удача светит,

пусть раздавит грузовик

или поезд переедет.


Загрузка...