Большая дорога

В этот осенний, серенький и самый светлый в своей жизни день Николай Андреевич проснулся, как всегда, на рассвете и прежде всего глянул в окно, чтобы узнать, какая погода.

Кружились редкие снежинки и, прикоснувшись к черной, угрюмой земле, мгновенно таяли. Неприветливо блестела лужа под электрическим фонарем возле гаража. Яблони за ночь потеряли последние листья, и по голым ветвям их шныряли синицы.

«Не подморозило. Придется коня гнать по грязи!» — с досадой подумал Николай Андреевич. Сегодня на заседании райкома партии стоял его доклад о жизни колхоза за двадцать лет.

«Двадцать лет! — думал Николай Андреевич, все еще глядя в окно, удивляясь, как быстро промчались годы. Кажется, совсем недавно, вот в такой же осенний день, шагал он, босой, по холодной размокшей глине на первое собрание членов сельскохозяйственной артели «Искра»… — Двадцать лет!» — повторил про себя Николай Андреевич, в радостном изумлении разглядывая яблони, выстроившиеся ровными бесконечными рядами, электрическую лампочку, горевшую над воротами гаража, силосную башню, темневшую вдали, — как будто впервые увидел созданный им мир, и его поразила могучая сила человеческих рук.

Он оделся и, стараясь тихо ступать тяжелыми сапогами, шагнул к двери в соседнюю комнату, но половицы запели под ногами, доски нового пола еще не были пригнаны плотно друг к другу. Нужно было надеть меховую куртку, но тут Николай Андреевич вспомнил, что этой курткой он накрыл сына, и в нерешительности остановился перед дверью, за которой было самое дорогое.

Владимир не был дома около трех лет и вчера приехал неожиданно. Дегтяревы обрадовались, что сын будет на юбилее колхоза, но он сказал, что через два дня улетает за границу со студенческой делегацией. Владимир продрог в дороге, и, хотя в комнате было тепло, мать укрыла его двумя одеялами, а Николай Андреевич, которому тоже хотелось чем-нибудь проявить свою заботу о сыне, накрыл его своей меховой курткой.

«Пусть спит, — подумал Николай Андреевич, отходя на цыпочках от двери, но ему так захотелось хоть одним глазом взглянуть на сына, что он вернулся и, приоткрыв осторожно дверь, заглянул в щель.

Владимир крепко спал, а возле, у изголовья, сидела Анна Кузьминична.

«Видно, всю ночь так просидела», — растроганно подумал Николай Андреевич, закрывая дверь.

Анна Кузьминична пристально вглядывалась в возмужавшее лицо сына, вспоминая тревожные дни его детства. Вот она бежит домой из школы, едва закончив уроки, охваченная смутным беспокойством, свойственным только матери, и сердце не обмануло: Володя полез на крышу, свалился и сломал руку. Он лежит с гипсовой повязкой и шепчет: «Мама, подержи руку». И она сидит всю ночь возле и держит его за ручонку…

В то лето Володя убежал с товарищами на Днепр. Анна Кузьминична не догнала их, она увидела ребят уже с берега: они стояли на самодельном плоту и плыли посередине реки. Володя греб доской, его двоюродный брат Борис Протасов раскачивал плот, а самый маленький из компании, Егорушка, кричал от страха. Борису нравилось, как Егорушка кричит, и он продолжал раскачивать плот. Потом доски, из которых был связан плот, разошлись, и ребята посыпались в воду.

Володя схватился за доску, и она удержала его. Вдруг над водой показалась голова Егорушки, испуганные глазенки его были широко раскрыты.

— Хватайся за доску! — крикнул Володя.

И Егорушка ухватился одной рукой за волосы Володи, а другой за доску, которая тотчас же погрузилась в воду, и они стали тонуть.

Володя, поняв, что доска не выдержит двоих, отпустил ее, и Егорушка поплыл. Но в доску вцепился Борис и оттолкнул Егорушку…

На другой день Егорушку хоронили, и когда гроб его опускали в могилу, Володя закричал и упал с посиневшим лицом. С тех пор в минуты волнения он стал слегка заикаться…

Однажды Володя бесследно исчез. Анна Кузьминична чуть не сошла с ума: она перебирала вещи сына, книги, целовала его ботинки, вскакивала по ночам при малейшем шорохе. Володю искали два месяца, и, наконец, его привел милиционер, — грязного, оборванного, босого; его задержали в Одессе, когда он без билета хотел пробраться на пароход, уходивший в заграничное плавание.

— Куда же ты надумал уехать? — спросила Анна Кузьминична, со слезами обнимая сына.

— В Испанию. Сражаться с фашистами, — ответил Владимир.

И она поняла, что сын все равно уйдет в далекий для нее мир.

Вот и теперь заглянул всего на два дня и сегодня хочет ехать с отцом в район на доклад, и Анна Кузьминична с обидой подумала, что сын не интересуется ее жизнью, не чувствует ее волнения, не замечает ее любви, живет не для нее, а для других. В эту минуту она завидовала брату, Тарасу Кузьмичу, который сумел привить своему Борису привязанность к маленьким радостям домашнего мира. Боренька любит своих родителей, часто навещает и о всех своих жизненных планах подробно рассказывает отцу и матери.

«Разве, — думала Анна Кузьминична, — радость жизни не состоит именно в этих встречах с близкими, в разговоре о мелких, но значительных для семьи событиях, в семейных праздниках, во взаимной ласке и памяти друг о друге?»

Вот она сохраняет портрет матери и отца, как самую дорогую святыню, хотя все уже давно забыли, что существовали на земле какие-то Кузьма Антонович и Марфа Максимовна Протасовы, прожили до восьмидесяти лет и были известны в уезде как лучшие учителя. Неужели и она вот так же исчезнет из памяти людей, растворится без остатка в страшной пустоте небытия? Нет, она будет жить вот в этих яблонях, которые она насадила вместе со всеми. Каждую весну будут расцветать они, и в чистом запахе их будет витать над землей ее бессмертная душа.

В восемнадцать лет окончив гимназию, Анна Кузьминична приехала великим постом в Спас-Подмошье с желтой фанерной коробкой, в которой помещалось все ее имущество. Она поселилась в крестьянской избе за тесовой перегородкой, повесила на стену портрет Льва Толстого и пошла в деревню купить молока. На нее смотрели с враждебным удивлением: кто же пьет молоко в великий пост? Прислали безбожницу! Так началась борьба.

Родители не пустили детей в школу, потому что учительница ест в пост скоромное и за перегородкой у нее висит не икона, а портрет безбожника, которого даже от церкви отлучили, хотя он и граф. Потом по деревне прошел слух, что Анна Кузьминична ласкова с детишками, и в школе стало полно. Школа стояла на отшибе, за околицей, — старая изба с малюсенькими окнами, которую деревня снимала у местного богача Несмашного. Анна Кузьминична подолгу просиживала за ученическими тетрадями при свете крохотной керосиновой лампочки и часто вздрагивала от испуга: в окна стучали деревенские парни, пугали ее, не находя другого занятия в зимние долгие ночи, и ей казалось, что все люди злы и жестоки и что нет на земле такой силы, которая могла бы победить в них зверя. А утром, когда всходило солнце и все вокруг начинало жить: трещали воробьи, мычали коровы, кудахтали куры, — Анна Кузьминична снова верила, что всех людей можно сделать прекрасными.

Через год Анна Кузьминична приобрела в рассрочку у заезжего агента фирмы Зингер и компания швейную машину, и к ней повалили женщины с просьбами сшить то рубашонку для мальчика, то сарафанчик для девочки, то платье для невесты. Анна Кузьминична получала в месяц жалованья 28 рублей 20 копеек; из этих денег нужно было выкроить два-три рубля на погашение долга за машину; рублей пять послать брату Тарасу, потом выписать «Журнал для всех», отложить сколько-нибудь на шубу, на туфли. Она пряталась от агента Зингера, а если не успевала скрыться, отдавала рубль, отложенный на туфли.

Когда пришла весть о революции, Анна Кузьминична сшила из своей красной кофточки флаг и повесила его над крылечком школы, а ночью сняла большую икону, висевшую в углу школы, расколола ее топором на мелкие лучинки и лучинками разожгла самовар. Все это она проделала с таким великим душевным трепетом, словно ей угрожала смерть. Анна Кузьминична убеждала людей, что книга сильней бога. Она обучала грамоте взрослых подмошенских парней и удивлялась, с какой жадностью поглощает книги батрак Николай Дегтярев. Вместе с ним отправилась она на поиски счастья, в неведомый мир.

Теперь мир этот построен. И вот он — человек нового мира — ее сын. Но почему же тревога не уходит из сердца? Анна Кузьминична утомленно закрыла глаза…

— Что с тобой, мама? — испуганно спросил Владимир, просыпаясь от ее крика.

— Так… приснилось, — прошептала Анна Кузьминична и, прижав к лицу руку сына, стала упрашивать его не ездить в район, а побыть с ней дома.

Но Владимир сказал, что ему нужно послушать доклад отца, так как это пригодится там, за океаном.

— А где Маша? — вдруг спросил он.

— В Смоленске, на совещании по льну. Маша ведь у нас первая труженица.

— Она же собиралась поступать в университет. Что ж, раздумала?

— Да нет, все рвалась в Москву. Не пустили…

Владимир больше уже ни о чем не расспрашивал мать, словно то, что узнал он сейчас, было для него самое главное.

«Ради Маши, верно, и заехал-то! — обиженно подумала Анна Кузьминична. — И будь она дома, не уехал бы так скоро!»


Николай Андреевич выехал с сыном в районное село Красный Холм, на Ласточке, крупной серой кобылице орловской породы, в легоньком тарантасе. Лошадь шла шагом по длинной улице, обставленной крепкими, под железом, домами, украшенными тонкой деревянной резьбой по карнизам. Николай Андреевич нарочно ехал шагом, чтобы сын мог полюбоваться и этими добротными постройками из толстых сосновых бревен, и крашеными палисадниками, и высоким зданием электрической станции, и скотным двором, похожим на крепость, и яблонями, уходящими в поле бесконечными ровными рядами.

— Вот чего понастроили за двадцать-то лет! — сказал с гордостью Николай Андреевич; ему хотелось говорить, поделиться с сыном своей радостью, услышать от него похвальное слово.

Но Владимир молчал, погруженный в какую-то свою думу.

— А я до двадцати пяти годов и сахару в рот не брал, — с усмешкой продолжал Николай Андреевич. — Видать — видал, когда у барина Куличкова в Отрадном в батраках жил, а есть не приходилось… Ну, надоело в батраках жить, решил: пойду под Киев, там, слыхать, жизнь дешевая и сахару сколько хочешь… Пошел. От Смоленска до Киева пешком. Семьсот верст… На билет-то денег не заработал. Ну, пришел, нанялся на сахарный завод, да в первый же день наелся сахару, ажно стошнило. С той поры на сахар и глядеть не могу… Вот дикости сколько было во мне!

— Что же вы Машу не пустили в Москву, учиться? — вдруг спросил Владимир.

— Если всех отпускать, то некому и землю пахать будет, — ответил Николай Андреевич. — Нам много рабочих рук надо, хозяйство вон какое! Одной пахотной земли пятьсот гектаров. Скота больше ста голов… Сад, пчелы… парники, — все с той же гордостью, обстоятельно перечислял Николай Андреевич, обводя кнутовищем далекие, невидимые границы колхоза.

— Кто же… ты ее не отпустил? — спросил Владимир, запинаясь, тем глухим голосом, каким он обычно говорил в минуты волнения.

И Николай Андреевич настороженно подумал: «Что он все распытывает про Машу? Жаловалась, видно, в письмах на меня».

— Правление не пустило, — уклончиво ответил он и, защищаясь, заговорил торопливо, горячо: — Да как же было отпускать-то Машу? Будь она, скажем, неподходящая для хозяйства, а то ведь она славу нам принесла! Она нашу «Искру» украсила!.. Конечно, отпускаем, ежели у человека к земле не лежит душа… А у Маши талант в руках ее золотых… Она всем сердцем к земле привержена…

— Но она просила отпустить ее в университет?

— Не всем же в университетах быть… Надо кому-нибудь и хлеб сеять и лен теребить, — уже с легким раздражением проговорил Николай Андреевич.

— Меня же вот ты не стал задерживать. И сестры получили образование, а Маша все теребит лен!

Николай Андреевич молчал, не зная, что ответить на это справедливое замечание сына. Да, для своих детей он сделал исключение. А как же иначе? Он считал своей заслугой то, что дал образование своим детям, и вот теперь получается, что он поступил несправедливо. Но обиднее всего было слышать это от сына.

— А ты думаешь, легко быть председателем? — раздраженно сказал Николай Андреевич. — Вон сколько людей в колхозе, и каждого я должен поставить на свое место, где от него больше пользы будет! Что ж, приходится и против шерсти погладить. Да ведь ежели каждый для своего интереса будет жить, то и колхоз развалится. Человек в колхозе — это как корешок у дерева: то дерево и могутно, у которого корни целы. А обруби корни — и посохнет дерево… Так-то, — закончил Николай Андреевич, и хотя то, что он говорил, было правильно, он не чувствовал своей правоты; погасло то светлое чувство довольства собой и своими делами, с каким он проснулся в это утро, и все потускнело вокруг, словно небо затянуло мрачными тучами.

Под колесами плескалась жидкая грязь; Ласточка с усилием вытаскивала легонький тарантас из колдобин, наполненных водой. Николай Андреевич подавленно молчал. Так ехали долго, в молчании, разобщенные, словно вдруг между ними выросла стена. Въехали в Шемякино.

Разглядывая кособокие домишки, крытые соломой, Николай Андреевич сказал осуждающе:

— И нынче будут без хлеба. Жители!

Сказал он это для того, чтобы сын понял, что будь в Шемякине председателем он, Николай Дегтярев, этого оскудения здесь не было бы, а тоже блестели бы железные крыши на добротных избах.

— Да, странно, — задумчиво проговорил Владимир, — и земля такая же, как в «Искре», и люди, верно, не хуже, а какая резкая разница! Чем это объяснить?

— Дело тут ясное. Хозяина у них настоящего нету, — убежденно сказал Николай Андреевич, довольный тем, что может теперь вслух высказать то, что было у него на душе, и ответить Владимиру, как случилось, что Машу не отпустили учиться. — Никак они, шемякинцы, председателя себе стоящего не найдут. Все меняют… Теперешний, Сорокин, третий год у них, а не поймешь, что за человек. Все у него из рук валится. — Николай Андреевич увидел возле одного дома рассохшуюся бочку: обручи свалились, все клепки рассыпались и лежали на земле веером. — У них колхоз, как эта бочка… Обруча им нехватает…

— Что же ты не помог им?

— Да ведь в такую бочку сколько воды ни лей, вся вытечет… Они к нам, в «Искру», просились, — Николай Андреевич усмехнулся. — Теперь-то, на готовое, много найдется охотников!..

— Отказали им?

— Сам знаешь басню про стрекозу и муравья: «Ты все пела, это — дело, так поди же попляши!» Правильно муравей ответил…

— А ты что же думаешь, что эта муравьиная философия и для тебя годится? — с удивлением взглянув на отца, сказал Владимир. — Разве тебя не волнует, что соседи плохо живут?

— У меня своих дел по горло…

— Стало быть, «своя рубаха ближе к телу»? — уже с тревогой проговорил Владимир. — На этом старый мир стоял, а мам не пристало так думать…

— Живем, как умеем, — угрюмо пробурчал Николай Андреевич. — Все «Искре» завидуют, — раздраженно сказал он, хотя и чувствовал, что надо было бы ответить спокойнее, но в душе его уже зашевелился зверь самолюбия.


Заседание райкома партии затянулось заполночь. Желающих высказаться по докладу Дегтярева оказалось много.

Кряжистый с обвисшими усами и небольшой курчавой бородой, сидел он неподвижно, прямо, положив на колени крупные, тяжелые руки, уставившись в какую-то точку темными строгими глазами, и во всей фигуре его чувствовалось напряжение, с каким сидят перед фотографическим аппаратом люди, которым приходится редко сниматься. Все говорили о колхозе и его бессменном председателе только похвальное, но Дегтярев не мог избавиться от того тягостного душевного состояния, которое вызвал в нем разговор с сыном.

Медленно поднялся секретарь райкома Шугаев, высокий, худощавый, с волнистыми волосами и грустными голубыми глазами; он стоял, прижав руки к груди, как бы удерживая что-то живое, что могло выскользнуть и разбиться. Все знали, что у него больное сердце, и все сидели в строгой тишине, словно от этого Шугаеву могло быть легче.

— Здесь говорили только о достижениях «Искры», и это естественно. Всех нас радуют эти успехи самого лучшего колхоза в нашем районе, — заговорил он тихим, вибрирующим от скрытого волнения голосом. — Да, сегодня у нас праздник, но я думаю, что мы не обидим именинника, если поговорим и о недостатках в его жизни… Так вот, может быть, кто-нибудь об этом скажет?

С минуту длилось напряженное молчание. Никому не хотелось омрачать светлое чувство, которое испытывали все, и всем было хорошо, потому что в достижениях «Искры» каждый присутствующий видел и результаты своей работы, как бы мало она ни соприкасалась с жизнью этого колхоза, — так далекие родственники — «седьмая вода на киселе» — радуются успехам своего знаменитого сородича, который никогда и не видел их.

— Может быть, действительно нет никаких недостатков? — с улыбкой спросил Шугаев.

— Я хочу сказать несколько слов, — сказал Владимир и встал, такой же кряжистый, плотный, спокойный, как отец. — Ехали мы сюда с отцом через Шемякино и вот немного поспорили, — начал он и густо покраснел, потому что ему не хотелось говорить плохое об отце, но нельзя было и молчать о том, что встревожило его и огорчило. — Это, конечно, хорошо, что «Искра» разгорелась и всем, кто живет в ней, тепло и светло. Но вот рядом, в Шемякине, по соседству, поле с полем, очень плохо… вы сами знаете. Почему же так вышло?

— Плохо работают! «Искра» за них не ответчик! — крикнул редактор районной газеты Огурцов, краснощекий, совсем еще молодой, но совершенно лысый и с двойным подбородком.

— Нет, ответчик, — спокойно сказал Владимир. — Коммунисты не могут так рассуждать, не могут отгородиться забором интересов только своего колхоза. Искровцам должно быть стыдно, что в Шемякине так плохо… И они должны помочь шемякинцам подняться на ту же высоту, на какой стоит «Искра»… Вот только тогда искровцы могут сказать, что они раздули свой огонек в большое пламя всеобщего счастья…

— Интере-есно! — протянул зловещим голосом Огурцов, глядя на Шугаева и разводя руками, как бы говоря: «Как это вы, секретарь райкома, позволяете этому мальчишке говорить такие вещи?»

Шугаев пристально смотрел на юношу, испытывая противоречивые чувства. Ему было приятно, что в его районе есть колхоз-миллионер, известный на всю область. Шугаев считал, что достижения «Искры» есть заслуга и его, секретаря райкома: он десять лет руководил жизнью этого колхоза и помогал его росту. В успехах «Искры» он видел победу великой идеи, ради которой он, Шугаев, не жалел ничего, даже своей жизни…

Вот в такую же осеннюю ночь, когда Шугаев сидел в своем кабинете и читал статью Сталина о коллективизации, раздался выстрел в окно, и пуля, пробив легкое, засела под сердцем. Районный врач Некрасов спас ему жизнь, но пуля так и осталась где-то под сердцем. Тогда Владимиру Дегтяреву было всего одиннадцать лет; он пришел в больницу с пионерской делегацией и от имени отряда дал клятву бороться за победу колхозного строя. Шугаев раньше заведовал их школой и полюбился им своим уменьем разговаривать с ними, как со взрослыми, равными себе людьми. И теперь Шугаеву было приятно видеть возмужавшим того мальчика, которому он внушал, что жить нужно для большого дела.

Но хотя Шугаев сам вызвал Владимира на разговор о недостатках «Искры», ему было неприятно слышать то, что говорил юноша, потому что Шугаев предполагал, что будут говорить о недостатках внутренней жизни колхоза, а молодой Дегтярев вдруг заговорил о Шемякине, и теперь создавалось впечатление, что и райком что-то проморгал, и тут уже начиналась критика работы его самого, Шугаева. И Огурцов уже подмигивал: что вот, мол, мальчишка учит тебя, а ты молчишь… И у Шугаева где-то, в потаенной глубине души, заныло, как от тупого удара, и уже закипала досада и на юношу и на себя за то, что сам же подогрел молодого Дегтярева на выступление, и на Огурцова, который своими подмигиваниями раздувал тлевшую в нем искру раздражения…

Владимир Дегтярев продолжал говорить, время от времени закидывая рукой густые волосы, спадавшие на крутой, упорный лоб.

— Мы отвечаем за всех… за всю нашу великую страну. И мы, искровцы, только вместе со всеми… со всем нашим народом придем к истинному большому человеческому счастью…

— Этак вы договоритесь, что мы будем счастливы лишь тогда, когда все негры Америки найдут свое счастье! — воскликнул Огурцов и визгливо, неестественно расхохотался.

Но никто не улыбнулся.

— Да, я думаю и о неграх, — спокойно сказал Владимир Дегтярев. — И ничего смешного в этом не вижу.

Огурцов поперхнулся, закашлялся, щеки его налились кровью, и Шугаев подумал, что он похож на беса.

Вопрос о положении в Шемякине уже обсуждался на предыдущем заседании райкома, и было решено укрепить правление колхоза. Шугаев мог бы дать эту справку и оборвать выступление Владимира Дегтярева. Но Шугаев молчал, понимая, что Владимир прав, говоря, что заботиться о Шемякине должен не только райком, но и колхоз-сосед, что эта взаимная помощь и есть самое главное.

Шугаев встал и с минуту молчал, преодолевая раздражение и против Огурцова и против себя за то, что упустил то важное, о чем сказал Владимир Дегтярев, и раздражение против этого юноши, который поправлял его, секретаря райкома. А Огурцов уже потирал руки в сладостном ожидании, что Шугаев сейчас ударит этого юношу тяжелой лапой своего авторитета и от мальчишки останется только мокрое место.

Шугаев молчал еще и потому, что он поднялся слишком резко и его малоемкие легкие захлебнулись, а сердце застучало, заторопилось.

— Вы, Володя… Извините уж, что так называю вас, — с улыбкой проговорил наконец Шугаев глуховатым, низким голосом. — Вы, Владимир Николаевич, — поправился он, чувствуя, что давно утерял право называть юношу запросто Володей, и желая подчеркнуть свое уважение к нему, как к равному, — вы правы, конечно… Мы должны шире смотреть на вещи… И думать о большом счастье. Маленькое у нас есть, и это хорошо… Но мы не мещане, чтобы успокоиться на достигнутом. Кто за то, чтобы внести в резолюцию мысль, высказанную товарищем Дегтяревым-младшим?

Все подняли руки. Огурцов провел ладонью по голому черепу, и нельзя было понять: то ли он голосует вместе со всеми, то ли почесывает лысину.

Лишь один Николай Андреевич не поднял руки. Она так и осталась лежать на коленях, большая, тяжелая, властная, в узлах вздувшихся вен.

Ветеринарный врач Тарас Кузьмич Протасов сказал унылым, скрипучим голосом:

— У нас, помню, была ленивая лошаденка. Отец бывало привяжет клок сена к концу оглобли, лошаденка тянется за сеном и бежит… Так оно и счастье: висит перед глазами, а не ухватишь. А все-таки — воленс-ноленс — бежим. Хе-хе-хе!

— Удивительный ты человек, Кузьмич, — сказал со вздохом Шугаев, — словно ядом капаешь в душу.

— Я еще задержусь с Шугаевым, — сказал Николай Дегтярев сыну. — Ты поезжай с Тарасом Кузьмичом.

В комнате остались лишь Шугаев и Дегтярев. Несколько минут сидели они в молчании, не глядя друг на друга, но думая об одном и том же.

— Обиделся на сына? — спросил Шугаев, с улыбкой взглянув на Дегтярева.

— На него я не в обиде… Молодость. А вот на тебя, Иван Карпович, обиделся я…

— За что же?

— Сам знаешь, сколько муки я принял за двадцать лет… Не для себя из кожи лез. Для людей… чтоб всем людям в нашем Спас-Подмошье жилось сытно… А выходит, что неправильно я дело веду, — угрюмо проговорил Дегтярев. — Я жизни своей не жалел… — голос его дрогнул.

— Помню, Николай Андреевич… Все помню, — тихо сказал Шугаев.

И обоим им вспомнилась осень тысяча девятьсот двадцатого года, утро праздника Октябрьской революции. По грязной кривой улице Спас-Подмошья шагают с красным знаменем члены сельскохозяйственной артели «Искра», созданной накануне. Знамя несет Николай Дегтярев, а за ним идут все члены артели с семьями: с женами, детьми и стариками — тридцать семь человек. Шел среди них и Шугаев — единственный комсомолец в деревне и первый крестьянский парень, поступивший в педагогический институт. Он нес плакат, на котором крупными буквами было написано: «Из искры возгорится пламя».

Искровцы шли по деревне, на них издали смотрели люди и усмехались, а на крыльце лавочника Несмашного ударили в сковороду. Но искровцы, заглушая смех и звон, запели:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Пели, собственно говоря, только трое: Дегтярев, его жена — учительница Анна Кузьминична — и Шугаев, остальные на знали слов, но эти три голоса звучали так громко и уверенно, что смолкли и дребезжащий звон сковороды и язвительный смех.

Лишь мы — работники всемирной

Великой армии труда —

Владеть землей имеем право,

А паразиты — никогда!

Искровцы подхватили самые близкие их сердцу слова:

Владеть землей имеем право!

И теперь уже все — старики и дети, юноши и матери — повторили эти слова, а кто-то дрожащим голосом опять запел:

Лишь мы — работники всемирной…

Так и шагали искровцы по деревне, бессчетно повторяя только эти слова, и нестройные голоса их сливались в грозном и торжественном гимне тружеников земли.

А ночью загорелась изба Николая Дегтярева, и в огне погиб младенец Васютка — первая жертва, принесенная Дегтяревыми на алтарь великой идеи.

— Тебе-то вот легко, Иван Карпович. Сказал на заседании, что Дегтярев, мол, только в свое корыто смотрит, в резолюцию записал… А мне перед народом как теперь оправдаться? — обиженно проговорил Николай Андреевич.

— Мне легко? — изумленно воскликнул Шугаев, покачивая головой. — Смотрю я на тебя, Николай Андреевич, и удивляюсь: мужик ты серьезный, умный… а в беса еще веришь и бесу служишь…

— Какому бесу? — с таким же изумлением спросил Дегтярев. — Я, слава тебе господи, ни в бога, ни в черта не верю…

— Нет, веришь. В беса веришь и служишь ему, — серьезно повторил Шугаев. — В беса самолюбия… Он вот тут, — Шугаев покрутил рукой возле сердца, — тут живет… И как чуть тебя заденет что-нибудь, так он и начинает сверлить… Ведь сверлит?

Дегтярев молчал.

— Сверлит, знаю… Я вот тоже его сегодня рукой все прижимал, воли ему не давал… Ему только дай волю — пойдет такие штуки выкомаривать. На то он и бес… Ты думаешь вот, мне легко было… А мне тяжелей было, чем тебе. Я-то ведь секретарь райкома, сижу, слушаю, а бес и давай сверлить: «Что же ты, такой-сякой-разэтакий, молчишь? Дай сдачи ему, мальчишке этому, ведь он под тебя подкапывается, твой авторитет уронить хочет, а себя выставить, поднять себя над тобой…» Я его, беса, рукой вот так зажимаю, а он, гляжу, уже в образе Огурцова мне подмигивает и опять свое: да какой же ты, мол, после этого секретарь? Секретарь райкома умней всех… сильней всех, а тут тебя мальчишка учит… Чувствую, ноги у меня задрожали, так вот и хочется вскочить, крикнуть Владимиру: «Молокосос!» А я держу его, беса… Ну, кое-как справился, — Шугаев улыбнулся и, устало потягиваясь, сказал: — Силен бес!

Он взял со стола книгу и, протягивая Дегтяреву, сказал:

— Читай. Прямо с четвертой главы начинай… Тогда все поймешь и не будешь в обиде ни на меня, ни на сына… Сын у тебя хороший. Эх, если бы мне такого. — Шугаев с грустью вздохнул, помолчал и опять улыбнулся: — А против беса самое верное средство, знаешь, какое?

— Какое? — с любопытством спросил Дегтярев, как спрашивает больной, уже перепробовавший все лекарства.

— Записывай, — строго сказал Шугаев, пододвигая ему блокнот, и Дегтярев, подчиняясь его властному голосу, взял карандаш. — Ошпаривать беса самолюбия крутым кипятком самокритики. Ну, записывай, записывай! Первый слог «са», второй — «мо», написал? Третий слог «кри», четвертый…

Дегтярев швырнул на стол карандаш и, громыхая сапогами, вышел из кабинета, а Шугаев хохотал, глядя ему вслед, и прижимал рукой что-то живое на своей впалой груди.


Было так темно, что Дегтярев не увидел лошади, которая стояла возле крыльца, в двух шагах. Кобылица тихо заржала и нетерпеливо рванулась с места, звеня подковами о камни.

— Соскучилась, Ласточка, — ласково сказал Дегтярев, подвязывая повод, и потрепал рукой по теплой шее лошади.

Она фыркнула, потерлась мордой о его плечо, и от лошади, от сена, которое Дегтярев разровнял в тележке, чтобы удобнее было сидеть, и от ременных вожжей, пропитанных дегтем, успокаивающе повеяло привычными запахами.

Взобравшись на тележку, он облегченно вдохнул остуженный первым заморозком октябрьский воздух.

Дегтярев ничего не видел вокруг и не правил лошадью: она сама знала дорогу домой. Вот прогремели под колесами последние камни булыжной мостовой, тележка накренилась, и колеса зашипели в густой грязи проселка. Дегтярев знал, что Ласточка огибает кусты, чтобы миновать канаву, и сейчас повернет на гать, к лесу. И точно, колеса застучали по бревнам настила.

Лошадь шла осторожно, но уверенно, и Дегтярев вспомнил, как он выращивал ее, запрягал первый раз, объезжал, не спал ночей, ожидая от нее первого жеребенка… Воспоминания унесли его в далекие дни, к истокам жизни, полной мучительного труда, тревог и лишений, когда с терпеливой верой в лучшую жизнь ели хлеб из лебеды и древесной муки.

«Ты поел бы того хлеба, тогда узнал бы, какое оно — счастье, — возражал он в мыслях сыну. — Ты вырос на всем готовом. Ты не знал ни голода, ни нужды, ни боли в спине от косьбы с зари до зари, ни кровавых мозолей, ни слез. Ты не знал страха перед злой силой, правившей миром, не стоял на коленах перед иконой, вымаливая пощаду от пожара и засухи, от глада и мора… Ты думаешь, нам было легко восстать против бога? Против собственности? Против несправедливости? Против всего, что держалось на земле тысячи лет? Нас жгли, но мы стояли на своем… И мы дали тебе счастье. Что же тебе еще нужно?»

Тележку сильно дернуло вбок, и лошадь, глухо охнув, шумно упала. Дегтярев соскочил с тележки, бросился к лошади, приговаривая:

— Ну, Ласточка! Ну, милая!..

Лошадь рванулась и замерла. Дегтярев ослабил чересседельник, хотел развязать супонь, но клещи хомута погрузились в грязь. Дегтярев нащупал кончик ременной супони, потянул, но она намокла, захлестнулась, и он никак не мог развязать ее. Разрезать? Было жаль новой супони. Он снова попытался поднять лошадь, тянул за повод, повторяя:

— Ну, подымайся! Ну, милая!

Но лошадь лежала неподвижно. «Стало быть, маклак себе выбила», — подумал Дегтярев. Приходилось разрезать супонь, но не было ножа. Дегтярев вспомнил про пузырек, который ему дала Анна Кузьминична на лекарство. Но в аптеку он так и не смог зайти: заседание затянулось. Дегтярев разбил пузырек о колесо и осколком перепилил супонь.

Попрежнему ничего не было видно кругом. Дегтярев все делал ощупью. Он распряг лошадь, но она продолжала лежать, все глубже утопая в грязи. Упала она перед мостиком, в самом топком месте. Отсюда до колхоза было километра три. Бежать в колхоз за помощью? Но, пока дойдешь да обратно, лошадь может захлебнуться в грязи…

«Надо поднимать», — подумал Дегтярев и снял с себя теплый ватный пиджак. Он решил подлезть под лошадь и приподнять ее на спине, рассчитывая, что лошадь сама поднимется, как только почувствует, что ей помогают. И он принялся выгребать руками густую грязь из-под лошади, прокапывая канавку. Наконец он просунул одну руку под лошадь и полез в эту канавку. Лошадь, чувствуя, что ей помогают, стала тужиться, пытаясь подняться, и Дегтярев протиснулся под живот лошади, но вдруг ноги ее подломились, она всей тяжестью рухнула на Дегтярева и вмяла его голову в грязь.

Дегтярев рванулся, но не мог выдернуть голову из-под лошади. В рот и в нос набилась грязь, он задыхался.

«Конец… Зачем полез?» — мелькнула запоздалая мысль, и на мгновение он увидел строгое, осуждающее лицо сына. Дегтярев старался просунуть голову по другую сторону лошади, хотя это было опаснее, чем пятиться назад. Но это движение вперед было необходимо, чтобы поднять лошадь, — от этой цели он не отступал. Им овладело какое-то безумное упорство: поднять лошадь или уже не подняться самому. Собрав последние силы, почти теряя сознание, Дегтярев рванулся вперед, и голова его освободилась от тисков.

Он жадно дышал, выплевывая грязь, скрипевшую на зубах, и чувствуя на спине мягкий и теплый живот лошади. Он так ослабел, что не мог двинуть рукой, и ослабел не только от чрезмерного физического напряжения, но и от мысли, что он не сможет поднять лошадь. Эта мысль лишь на мгновение мелькнула в сознании, и тотчас же холодная дрожь побежала по груди и животу к ногам, и он начал биться, царапая землю пальцами, стараясь сбросить с себя давящую мягкую тяжесть, еще больше слабея.

«Нельзя так… Пропаду… Надо сил набраться… терпеть… терпеть», — уговаривал он себя, пытаясь подавить бившую его дрожь ужаса перед медленной смертью в этой грязной ямке. И он лежал неподвижно, выжидая, пока в теле его снова соберется сила.

«Не моя же лошадь, а лежу вот… задыхаюсь, — возражал он кому-то в свое оправдание. — Бога не испугался… богачей… злобы людской… Я, может, за двадцать лет и двадцати ночей не спал спокойно… Я вот на своей спине колхозного коня подымаю… И не конь это, а гордость моя… Не в коне дело. Не хочу, чтоб про меня сказали: «Вот Дегтярев коня загубил общественного…» Шире глядеть… А-а… Я вот ничего не вижу… грязью глаза залепило… Совесть моя чиста перед людьми… Приведу коня на конюшню… скажу: вот, в аккурате лошадь… Дегтярев не допустит… нет!»

Он уперся руками и коленями в землю, набрал полную грудь воздуха и рывком приподнял лошадь. Она вскочила на ноги и, отряхиваясь, заржала. А Дегтярев на четвереньках отполз на траву и замер, закрыв глаза от изнеможения и счастья.

«Читай», — вспомнил он напутствие Шугаева и встал пошатываясь; на востоке небо чуточку побелело.

— Все и так понимаю, Иван Карпович… Все… Поздно меня учить, — сказал вслух Дегтярев и, с сожалением взглянув на перерезанную супонь, начал ее связывать.


Через два дня Дегтярева привезли в больницу с воспалением легких. Доктор Евгений Владимирович Некрасов, осмотрев его, приказал положить в палату номер первый — самую лучшую, куда он помещал наиболее уважаемых пациентов.

Дегтярев был без сознания, а когда очнулся, то увидел рядом на койке шемякинского председателя Сорокина, который лежал, закрыв глаза, и тяжело дышал. И, увидев его желтое, осунувшееся лицо, пучки бровей над глубоко впавшими глазами и сложенные на груди руки, подумал: «Как покойник… Не выживет». И, подумав так, Дегтярев вдруг почувствовал томительную тревогу.

Трофима Сорокина он знал давно и считал его человеком со слабым характером. Знал Дегтярев и то, что дела у Сорокина идут плохо из года в год, но ни разу не заехал к нему, потому что «Искра» ни в чем не нуждалась. Шемякинцы же часто обращались то за семенами, то за инвентарем, и Дегтярев не отказывал, но всегда чувствовал раздражение против Сорокина, который не умеет поставить колхоз на ноги. И вот теперь они оба лежали, прикованные к постели недугом, и Дегтярев подумал, что судьба свела его с Сорокиным для того, чтобы напомнить, что рано или поздно наступает в жизни такой час, когда все люди становятся равными в своем бессилии перед властью болезни и смерти. И Дегтярев вспомнил заседание райкома… Из-за Сорокина все началось. Из-за Сорокина поссорился с сыном. Если бы не эта ссора, то поехали бы домой вместе, и тогда не пришлось бы лежать в больнице.

И чем больше думал Дегтярев, разглядывая желтое лицо Сорокина, тем сильнее нарастало раздражение против этого человека. Дегтярев смотрел на него неотрывно, и, словно от этого тяжелого, недоброго взгляда, Сорокин испуганно открыл глаза.

Он узнал Дегтярева и, пожевав сухими губами, хрипло проговорил:

— Помираю…

— Ничего… поправишься, — сказал Дегтярев и удивился равнодушию, с которым он сказал это, и уже более мягко повторил: — Поправишься!

Сорокин вдруг вспомнил, что он хотел попросить у Дегтярева тесу, чтобы перекрыть крышу на колхозной конюшне, ясно увидел высокие штабели теса, сложенные возле электростанции в «Искре», и хотел сказать с завистью: «Вон сколько ты нагреб себе теса», — но от слабости выговорил другое:

— Тесу… на гроб… себе…

— Чего? Тесу на гроб? — испуганно переспросил Дегтярев. — Чего уж ты… хоронишь себя?

Но Сорокин замотал головой и, совсем ослабев, закрыл глаза.

На другое утро Дегтярев обнаружил, что он один в палате: не было ни Сорокина, ни его койки. В палате стояла какая-то безжизненная, белая тишина. Дегтярев глянул в окно — и там все было безжизненно-бело. Выпал снег.

Евгений Владимирович вошел веселый, шумный и тоже белый.

— А куда же Сорокина? — спросил Дегтярев.

— Его перевели в другую палатку, Николай Андреевич. В палатку номер ноль, — сказал доктор, приложив ухо к груди Дегтярева. — Дышите! Кашляните! Так. Сегодня первая пороша… Кончу обход и на зайчишек! Дышите! Кашляните! Люблю я первую порошу!

А Дегтярев удрученно думал: «Он пойдет на зайцев, а Сорокин — в ноль. А потом и меня туда, в этот ноль…»

Дегтярев болел первый раз в жизни. У него было могучее здоровье, и он никогда не думал о смерти. Теперь впервые он ощутил ее холодное дыхание, — где-то рядом была палата номер ноль, и там лежал Сорокин.

— Хорошо! Очень хорошо! — приговаривал доктор, ощупывая Дегтярева, но по неестественно бодрому тону, каким он говорил эти утешающие слова, Дегтярев чувствовал, что дело плохо.

Доктор не прописал ему никакого лекарства и долго смотрел на него, как бы говоря: «Ну вот, я все сделал, что мог, испробовал все лекарства и признаю себя бессильным». И Дегтярев подумал, что если он сам не восстанет против болезни, как некогда восстал против бога и несправедливости жизни, то его унесут в палату номер ноль, и тогда весь большой и радостный мир, который он строил двадцать лет: сады, поля, луга, рощи, люди, которых он объединил в одну дружную семью, — все это исчезнет навсегда.

— Воды мне дайте… холодной… в тазу, — сказал он.

Принесли таз с водой, поставили возле кровати, и Николай Андреевич погрузил в воду руку. И тотчас же ему вспомнился жаркий июльский полдень: с косой на плече он идет между густыми валами травы, и все тело его горит от безмерной усталости, а ноги еле движутся, будто на ногах налипла пудами грязь. Вот как и сейчас: нечем дышать, рубашка мокрая от липкого пота, все высохло во рту, и в ушах звенит, словно кузнечики завели свою песню. А впереди сверкает днепровская голубая вода, и Николай Андреевич на ходу расстегивает ворот, жадно вдыхая прохладу реки. Он бросается в воду, плывет… Какое блаженство! Освеженный, помолодевший, он сидит на горячем песке и любуется ивами, опустившими в воду свои длинные гибкие ветви…

— Вы улыбаетесь, — удивленно сказал доктор. — Вероятно, хорошие воспоминания принесла вам эта вода?

Николай Андреевич сказал, что вот он искупался в речке и ему стало легче.

— Принесите сена, — прошептал он, плеская рукой в воде.

— Сена? — изумленно переспросил врач.

— Только чтоб свежего… днепровского.

В палату принесли охапку душистого сена.

Николай Андреевич сжал в руке горсточку сухих былинок, поднес к лицу, жадно вдыхая запах луговых цветов, и перед глазами его вставали огромные стога на широкой днепровской пойме, и ему слышались скрип коростеля в густой некоей и тревожный крик матери-утки в старице, заросшей камышом, и песни, и ржанье коней в ночном…

Дегтярев лежал с горсточкой сена в руке и улыбался, а доктор все смотрел на него, и ему это уже не казалось капризом: он почувствовал в запахе сена какую-то могучую силу, воскрешающую к жизни человека, которого он приговорил к смерти.

Потом Дегтярев попросил, чтобы ему привезли из колхоза молока от черной коровы Милки. Он пил только это молоко, отказавшись от всякой другой пищи, и стал быстро поправляться.


В это утро доктор Евгений Владимирович только что вернулся от Шугаева, который вызывал его для доклада о состоянии здоровья Дегтярева.

— Смотри, доктор, ты мне головой отвечаешь за Дегтярева.

— Мне не нужно напоминать об этом, Иван Карпович, — обиженно проговорил доктор.

— Нет, нужно, дорогой. Сорокин-то умер?

— Сорокин — это особый разговор… Видите ли, Иван Карпович…

— Да какой может быть особый разговор? И у того и у другого болезнь-то одна — воспаление легких…

— Болезнь может быть и одна у двух, но один непременно умрет, а другой выздоровеет… Тут дело в субъекте… в особенностях физической структуры организма, главное, нервной системы человека… Даже больше того: в моральном превосходстве одного перед другим, в целеустремленности человека к большому делу, я бы сказал, в одержимости высокой идеей…

— Ну, дорогой, ты уж того… в мою область заехал, в политику, — с усмешкой сказал Шугаев. — Ты скажи прямо: какого лекарства тебе нехватает? Если надо, самолет пошлем в Москву за каким-нибудь профессором.

— Если вы не надеетесь на меня, то можете посылать в Москву за каким-нибудь профессором, — обиженно сказал Евгений Владимирович. — Я говорю не о том, что я не знаю, что и как делать, а о том, что Сорокину ничем помочь нельзя было…

— Почему?

— Потому что у него не было вот этого самого главного лекарства — вкуса к жизни… Он сам себя добил. Как-то осенью вызывают меня к нему срочно. Лежит. Парализована левая рука. Потеряна речь… Думаю, что-то странное. Если бы был поврежден центр речи, то отнялась бы правая рука. Значит, тут просто истерия. Говорю: «К вечеру все будет в порядке. Выпейте вот этот порошок». Дал ему порошок от головной боли. К вечеру он заговорил, и рука стала действовать… А все потому, что вы вызывали его на райком для отчета…

— Испугался?

— У Сорокина не было веры ни в себя, ни в людей своего колхоза. Он морально был разоружен и поэтому не выдержал и воспаления легких.

— Твоя теория любопытна, Евгений Владимирович. Очень любопытна, — с загоревшимся взглядом сказал Шугаев. — Значит, Дегтяреву теоретически не угрожает смерть?

— Да, я убежден в этом.

— Это чья же теория?

— Моя, Иван Карпович. Я уже десять лет работаю над ней. И у меня накопился кое-какой материал для научных выводов… Как это ни странно на первый взгляд, но это факт: больные из «Искры» быстрее выздоравливают, чем шемякинцы. И процент смертности за десять лет по этим двум колхозам очень показателен.

— Ну ладно. Ты потом мне эти проценты покажешь, когда Дегтярева поднимешь на ноги. А если не поднимешь… — Шугаев умолк и отвернулся к окну. — Сам понимаешь…

Да, Евгений Владимирович понимал, что если рухнет теория, которую он вынашивал десять лет, тогда вообще придется уехать отсюда, расстаться с Лидией Сергеевной, которую он любил, скрывая это чувство от всех, потому что она была женой его друга — Шугаева.

Лидия Сергеевна сидела у окна с книгой, но доктор видел, что ее глаза глядят поверх страницы. Он любовался ее тревожно-задумчивым лицом, чувствуя, что она напряженно вслушивается в его разговор с Шугаевым. Но, взглянув на Лидию Сергеевну, Евгений Владимирович тотчас же отвел глаза в сторону, опасаясь, что Шугаев может догадаться о его чувствах к жене.

Но Шугаев уже давно знал, что доктор безнадежно влюблен в его жену.

— Когда мы слушали доклад Дегтярева о жизни в «Искре», его сын-студент сказал, что искровцы не могут чувствовать себя счастливыми, — сказал Шугаев, глядя в окно.

— Почему? — спросила Лидия Сергеевна.

— Потому, что соседи их, шемякинцы, живут еще плохо. А если мне хорошо, но другому плохо, то как я могу быть счастливым? — сказал Шугаев, взглянув на доктора.

И тот быстро отвел глаза, подумав: «Все знает… Да, я не могу быть счастливым, если Шугаеву плохо. Но что же мне делать? Ведь не могу же забыть ее и уехать!»

— Да, я понимаю, Иван Карпович, — сказал он поднимаясь. — Если что-нибудь случится с Дегтяревым, я уеду.

Лидия Сергеевна вздрогнула.

— Дегтярев поправится, — сказала она уверенно.

— Ты тоже разделяешь теорию доктора? — с улыбкой спросил Шугаев.

— Да, разделяю, — твердо сказала Лидия Сергеевна, и по лицу ее пошли багровые пятна.

И вот все это вдруг вспомнилось Евгению Владимировичу, когда он сидел в своем кабинете, понуро опустив голову.

Дверь медленно распахнулась, и в кабинет вошел Дегтярев. Появление его было столь неожиданно для доктора, что он испуганно вскочил и отпрянул к окну. А Дегтярев двигался к нему молча, с улыбкой, бесшумно, как привидение.

— Как же это вы… дошли? — проговорил наконец Евгений Владимирович, вытирая платком мокрый лоб.

Дегтярев опустился в кресло, перевел дыхание.

— Лекарства твои не помогают, доктор… Так я решил сам за себя постоять. Вот и встал… Поеду домой. Пить молоко от черной коровы.

— Почему же от черной?

— Молоко от черной коровы — самое полезное… — с веселой усмешкой сказал Дегтярев.

Через несколько дней Шугаев, Лидия Сергеевна и доктор приехали навестить Дегтярева. Он еще лежал, но уже вел деловой разговор с завхозом Александром Степановичем Орловым.

— Выходит, помогла черная корова? — с веселой улыбкой спросил доктор.

— Помогла, доктор.

— Какая черная корова? — удивился Шугаев.

Доктор рассказал, как Дегтярев решил лечить сам себя.

— Черная корова тут, конечно, ни при чем. Это уж Николай Андреевич посмеивается над бессилием медицины. Ему помогло то, что весь его организм, вся нервная система были мобилизованы для жизни. И эта целеустремленность развязала какие-то скрытые силы в организме, не известные еще науке.

— А Сорокин вот умер от воспаления легких, — сказал Шугаев.

— Тесу я дал, — вдруг сказал завхоз, — раз такое дело.

— Подожди ты с тесом, — раздраженно проговорил, Дегтярев, морщась от внутренней боли.

— Значит, ваша теория оправдалась! — сказала Лидия Сергеевна, радостно взглянув на доктора.

— Да, поздравляю, — тихо проговорил Шугаев. — Надо заслушать твой доклад на райкоме. Это очень любопытная теория…

— Черной коровы, — вставила Лидия Сергеевна и громко расхохоталась.

Рассмеялись и доктор и Дегтярев, один Шугаев был мрачен, как будто не радовался тому, что теория доктора оправдалась.


Приближался Новый год, а Дегтярев все еще лежал. Он, может быть, встал бы со скуки, если бы не книга, которую ему дал Шугаев. Он прочитал и теперь снова перечитывал четвертую главу. Читал он медленно, потому что впервые в жизни он прикоснулся к тому, что всегда звучало для него непостижимой мудростью, — т е о р и я. Ум его привык иметь дело с конкретным, физически ощутимым миром, где все занимало свое, раз и навсегда определенное место, где все было ясно, укладывалось в простой закон жизни: «Трудись честно!» Теперь он узнал, что к этой простой истине люди пришли через горы ошибок и предрассудков, через страдания и муки, через тысячелетия поисков правильной жизни, и пришли к истине, движимые законами общественного развития, которые действуют так же неотвратимо, как неотвратимо зима сменяется весной, а весна — летом.

Прочитанное Дегтярев проверял на опыте собственной жизни, и все удивительно верно и точно совпадало с тем, что было написано в книге. И мысль, что он, вчерашний мужик, сделал первый шаг из царства необходимости в царство свободы, наполнила его взволнованной радостью. Так вот оно, то большое счастье, о котором говорил Владимир… Но тут вспомнились последние минуты жизни Сорокина. «А вот я не поддержал его угасающий дух своей верой, своим опытом и советом. Стало быть, Владимир правильно сказал: не всякое счастье есть счастье». Отложив книгу, он смотрел в окно, заплетенное кружевом мороза, и думал о сыне, который путешествовал где-то по заморским странам.

Уезжая, Владимир сказал:

— Мы едем за океан, чтобы рассказать там правду о Советской России, правду о коммунизме. Я расскажу там о нашем колхозе и о тебе, отец…

— Ну, что там обо мне говорить, — угрюмо сказал Дегтярев. — Сам видишь, плохой я еще председатель…

— Ты, я вижу, обиделся на меня за мое выступление на райкоме, — сказал Владимир. — Но я ведь говорил не о том, что ты плохой, а о том, что ты можешь стать еще лучше… А там, за океаном, я расскажу, как ты творишь новый, прекрасный и самый справедливый мир на земле. Таких людей, как ты, отец, там еще нет.

За неделю до нового, тысяча девятьсот сорок первого года Дегтярев первый раз вышел из дому.

— Оклемался? — ласково взглянув на сына, сказал Андрей Тихонович, разгребавший снег у крыльца. — А вот Сорокин-то, председатель шемякинский, помер… От язвы, слыхать. В развал у них дело идет-то. Не то, что у нас, слава тебе господи…

Дегтярев молча постоял, глядя на ослепительный снег, от которого ломило глаза, и пошел по селу. В торжественной тишине декабрьского утра стояли двухсотлетние коренастые березы смоленского большака, унизанные хрусталиками инея по длинным ветвям, свисавшим почти до земли. Медленно поднимались над крышами витые голубоватые столбики дыма, и по улице растекался вкусный запах горящей бересты.

Добротные дома, срубленные из толстых сосновых бревен, тянулись по обеим сторонам улицы, немного отступив от берез. Карнизы крыш и наличники окон были украшены тонкими кружевами деревянной резьбы, у каждой избы свой рисунок: одному нравились цветы, другому — птицы, и он усадил на окна диковинных павлинов, у третьего на крыше пел деревянный петух.

«У всякого свой характер, — думал Дегтярев, как бы возражая кому-то. — Вон у Никиты Семеныча и палисадник в порядке, и дрова сложены аккуратно возле стены, и дорожка от крыльца расчищена, а у Тимофея, хоть он и брат мне, все вкривь и вкось, словно с похмелья глядит изба на свет божий, и стекла побиты, заткнуты какими-то тряпками, и ворота раскорячились… Сколько ни говори, сколько ни срами, словно конь ленивый! Выгнать его из колхоза, что ль?»

Дегтярев шел по улице, и строгие его глаза подмечали, что за два месяца, пока он болел, люди не развинтились: на конном дворе сани были перевернуты вверх полозьями, как он учил, чтобы полозья не примерзали к снегу; яблони были закутаны хвоей от мороза; сено брали из стогов аккуратно, и тропинки от стогов до хлевов не были устланы сеном. Дегтяреву было приятно, что и без него работа идет хорошо, что не только он может все предусмотреть, что люди научились разумно жить и трудиться. Привычные заботы и мысли захватили его, но что-то продолжало беспокоить и точить душу.

«А Сорокин-то умер не от воспаления», — вдруг снова ворвалась навязчивая мысль, и то хорошее настроение привычной бодрости, которое всегда сопутствовало Дегтяреву в работе, исчезло. Он сказал, чтобы запрягли Ласточку в легкий возок.

Снег ласково мурлыкал под полозьями. Ласточка бежала легкой рысью и, казалось, от удовольствия, что везет Дегтярева, весело фыркала. Оранжевое солнце низко висело над землей. Снег переливался миллионами разноцветных искр. Неподвижно торчали на дальней березе черные тетерева. Голубой заячий след уходил от дороги к озимям.

Все было прекрасно в привычном и милом сердцу мире в этот ясный морозный день, но Дегтярев не испытывал того чувства умиротворения, которое неизменно приходило к нему всякий раз, когда он видел свою землю, то-есть те восемьсот сорок гектаров пашни, луга и кустарников, которые были навечно закреплены за колхозом «Искра». Эта — своя — земля была такая же глинистая, скупая, трудная, как и «чужая», соседская, как и вся смоленская земля, но для Дегтярева эта — своя — земля была самой лучшей на всем земном шаре. И когда он переехал через ручей, за которым начинались поля шемякинского колхоза, Дегтяреву показалось, что и дорога пошла какая-то невеселая, может быть, оттого, что на ней не было еловых вешек.

«И вешки заленились поставить, — неодобрительно подумал он о шемякинцах, — вот и будут в заметель плутать, коней кнутом стегать и сами терзаться». И хотя поля покрывал снег, Дегтярев видел тощую шемякинскую землю, которая еле-еле рожала по сорок пудов с гектара, и замшелые, поросшие жестким белоусом покосы.

Дегтярев въехал в узенькую, кривую улицу с кривобокими избами, крытыми соломой. Крохотные оконца смотрели уныло и сонно. Улица была завалена какими-то корягами, в одном месте кто-то прямо посредине дороги выплеснул помои, они заледенели, и лошадь поскользнулась, а возок накренился, и Дегтярев чуть не вывалился на дорогу.

«Эх, жители! — подумал он, увидав, что крюк колодезного журавля качается без ведра. — Стало быть, каждый со своим ведром лезет в колодец».

С горки на деревянном козле скатился мальчуган и с любопытством уставился на Дегтярева.

— А ты чего же не в школе? — спросил Дегтярев.

— А в школе не топлено, дров нету, — ответил мальчишка. — Третий день не учимся.

«Во всем развал, нет порядка… нет хозяина», — подумал Дегтярев и, узнав от мальчишки, что председателем теперь Филат Неутолимов, повернул лошадь к избе, над которой торчало древко с вылинявшим флагом. На стене возле крыльца висела почерневшая фанерка с надписью «Правление сельхозартели «Веселый труд».

«По Сеньке и шапка!» — раздраженно подумал Дегтярев, входя в избу.

Неутолимов сидел за столом в шапке и полушубке, а на лавке — старик с желтовато-седой, словно подпаленной, бородой и женщина в нагольной шубе.

— Что это ты к нам, Николай Андреевич? — спросил Неутолимов, смущенно улыбаясь, не зная, снять ли ему шапку, раз ее снял Дегтярев, или остаться в шапке, чтобы не уронить своего авторитета в глазах присутствующих.

— Да вот заехал поглядеть, как вы тут живете, — сказал Дегтярев, вглядываясь в небритое, серое лицо Неутолимова, пытаясь определить, что это за человек.

— За это спасибо, Николай Андреевич, — сказал старик с подпаленной бородой. — Слыхать, хворал ты сильно. Конем тебя придавило.

«Я уже позабыл, как его зовут, не то Никифор, не то Никодим… А он вот знает, что я болел», — подумал Дегтярев, чувствуя, что не может смотреть прямо в глаза старику.

— Что же тут у нас глядеть? — вдруг громко заговорила женщина в шубе. — Живем — хуже и не придумаешь. Это у вас есть на что поглядеть, мильонщики! — сказала она с завистью и укором. — А у нас в поле колос от колоса — не слыхать голоса…

— Отчего же это так плохо у вас? — спросил Дегтярев, обращаясь к Неутолимову.

Тот развел руками, растерянно улыбнулся:

— Кто валит на Сорокина, кто на землю…

— На покойника теперь валить нечего: сами виноватые, — сказал старик. — Нам хоть кого дай, все равно толку не будет.

— Почему же не будет толку? — спросил Дегтярев. — Народ такой же, что и у нас, в Спас-Подмошье…

— Интересу нету! — закричала женщина. — Что работаешь, что нет, один ответ: на трудодень ни рожна!

— Человека у нас нету такого, чтобы все к рукам прибрал, — заговорил старик; тут Дегтярев вспомнил, что старика зовут Прохором. — Без партии мы живем… Вот что! Партии коммунистической у нас нету в Шемякине. Вот в чем дело-то!

— С чего начинать думаешь, товарищ Неутолимов? — спросил Николай Андреевич.

— Прямо и ума не приложу, за что сперва ухватиться, — тихо промолвил Неутолимов.

— Таланту у нас нету, Николай Андреевич, — горячо сказал старик. — С вашей деревни вон сколько вышло учителей, студентов разных, а у нас, скажи, ни одного!

— Интересу нету! — кричала женщина, перебивая всех. — Ребятишки вон без ученья болтаются!

Дегтярев обошел с Неутолимовым все хозяйство колхоза и, прощаясь, сказал:

— Приезжай ко мне, поговорим. План свой захвати, обдумаем вместе.

— Спасибо, Николай Андреевич, — облегченно вздохнув, сказал Неутолимов. — А то, веришь ли, голова кругом пошла. Убегать хотел в город!

Дегтярев ехал домой с чувством стыда за то, что впервые за двадцать лет побывал в Шемякине не потому, что шемякинцы нужны ему самому, а потому, что он нужен шемякинцам.


За три дня до Нового года Андрей Тихонович Дегтярев нашел медведя в сто пятом квартале.

Старый след, уже покрывшийся ледяной корочкой, присыпанный свежим снежком, уходил под высокую, почти черную ель. Нижние ветви ее, отягощенные снегом, склонились до самой земли, образуя шатер. Могучее дерево поднимало над лесом гордую вершину, раскинув мохнатые лапы, как бы охраняя сумрачную тишину.

«Годов восемьдесят и ей будет. Ровесница мне», — любуясь елью, подумал старик и с радостью оттого, что старое дерево все еще красиво, сильно и полно жизни, и в то же время с грустью, сознавая, что эта ель переживет его.

Вот сюда, в сто пятый квартал, прибегал он в детстве ранним утром, чтобы набрать под молодыми елочками полную корзинку боровиков. Потом, когда Андрей Дегтярев стал лесником, он приходил сюда проверить, не тронул ли кто-нибудь топором молодой ельник. Сюда спешил он в темные весенние ночи с двухстволкой за плечами послушать песню глухаря…

Взволнованный воспоминаниями, стоял Андрей Тихонович, боясь сдвинуться с места, чтобы скрипом лыж не потревожить спящего зверя, и думал о том, что это уж последний медведь, которого он окладывает, что и с этим зверем не стал бы возиться, если бы не надежда, что на облаву съедутся все сыновья. Живется им в Москве хорошо, и забыли они даже дорогу в родную деревню: не дозовешься в гости. А ведь теперь от Москвы до Спас-Подмошья дорога — хоть боком катись: провели асфальтом крытую автостраду от столицы на Смоленск и дальше, до самой границы. Двести восемьдесят верст по такой дороге — не езда, а прогулка, и автомобиль у Михаила свой.

…Двадцать пять лет назад Михаила взяли на войну против немцев простым солдатом, а теперь он стал генералом. А какой он генерал, так и не пришлось повидать. Вслед за ним ушел из дому в Москву младший Егор. Беспечно улыбаясь, чувствуя в себе буйное движение молодой крови и не зная, куда девать скопившуюся в нем озорную силу, он на прощанье обхватил ручищами своими отца, как малого ребенка, и вскинул на соломенную крышу овчарника. А через полгода Егор написал домой, что никаких талантов у него не обнаружили и он поступил на завод чернорабочим — таскает клещами раскаленные металлические болванки, подталкивая их к прокатному стану. Самый старший и нелюбимый сын, Тимофей, поступил в лесники к помещику Куличкову.

Дома, на хозяйстве, остался с отцом Николай, тихий, застенчивый, молчаливый.

— Я уж, батя, при вас останусь, — сказал он, когда старик раздраженно спросил: «А ты куда тронешься?» — Я, батя, землю люблю. Чего лучше — по весне верба вся в бубенчиках серебряных стоит над водой, а Днепр на семь верст разливается, и всякая птица летит к нам из теплых краев… Да и куда я пойду, батя? Вовсе неграмотный я. А в батраках жить надоело.

Николай весь день работал то в поле, то возле дома, а по вечерам уходил в школу, где молоденькая учительница Анна Кузьминична учила его читать и писать.

А через полгода Николай пришел с Анной Кузьминичной и сказал:

— Вот, батя, моя жена.

— А в церковь-то когда поедете, под венец? — спросил старик, польщенный тем, что невестка у него из благородных.

— Мы, батя, в церковь не поедем, — ответил Николай. — Мы будем так жить, без венца.

— Это почему же так? — угрюмо спросил Андрей Тихонович, чувствуя, что в дом его входит какая-то чужая и непонятная ему сила. — Видно, сильно грамотный стал?

— Религия есть опиум для народа, — торжественно проговорил Николай, смело глядя отцу в глаза.

— Это кто же тебе такое сказал? — грозно хмуря брови, спросил Андрей Тихонович и выразительно посмотрел на пеньковые вожжи, висевшие у порога: — Кто такое сказал?

— Ленин, — тихо, но с такой непоколебимой силой проговорил Николай, что старик опустил руку, протянувшуюся к вожжам.

Николай повел хозяйство, не считаясь с волей отца: затеял артель, перегнал на общий двор своего мерина и двух коров. Вскоре мерин издох. И хотя мерин пал потому, что был стар и уже не мог своими истершимися зубами пережевывать сено, Андрей Тихонович громко, на всю деревню кричал, что кони стали дохнуть оттого, что за ними нет настоящего хозяйского ухода на колхозной конюшне, что нужно жить так, как жили сотни лет: каждый своим двором, со своим конем, со своей коровой…

И теперь, вспоминая эти свои слова, Андрей Тихонович изумлялся тому, что тогда он был таким темным человеком, что не понимал самых простых вещей: что сообща легче трудиться, что сообща можно выстроить прекрасные светлые дома, конюшни, электрическую станцию, что сообща можно вымостить камнем деревенскую улицу и ездить по ней на своей легковой машине… Конечно, тогда трудно было поверить, что все это возможно, и все казалось неосуществимой сказкой мечтателей, не знающих жизни.

Андрей Тихонович, скользя лыжами по мягкому снегу, вышел на опушку бора и, остановившись, чтобы перевести дух, залюбовался открывшейся перед ним картиной.

Над крышами Спас-Подмошья клубился сиреневый дым. На пологом скате выстроились темными шеренгами яблони. Веселыми огнями светились окна скотного двора, и кирпичная силосная башня стояла, как сторож, поворачивая флюгер то в одну сторону, то в другую, как бы поглядывая, все ли благополучно в колхозе.

Все было хорошо в этот зимний вечер. Покоем и довольством веяло от крепких, рубленных из сосны домов с крылечками на точеных столбиках, с деревянными кружевами вокруг крыш и окон, с узорами мороза на стеклах. Приятно пахло смолистым дымком еловых дров; высокие, аккуратные поленницы их лежали у каждого дома, поднимаясь почти до крыш.

Андрей Тихонович миновал домик правления колхоза с красным флагом, трепетавшим на ветру, как пламя. У крыльца стояла «эмочка»; значит, Николай дома и успеет еще отвезти на почту телеграмму братьям, что медведь обложен.

Проходя по площади, Андрей Тихонович остановился и взглянул на Ленина, стоявшего с протянутой вперед и немного вверх рукой. Заходящее солнце освещало розовым теплым светом высеченное из гранита лицо, и казалось, что прищуренные, устремленные вдаль — на запад — глаза видят что-то более значительное, чем эти крепкие и уютные домики.

И Андрей Тихонович тоже повернулся и глянул туда, где горело оранжевым огнем небо.

«Что же это я стою? — спохватился он. — Надо Николаю сказать, чтобы ехал на почту телеграмму подать братьям». Старик вернулся к домику правления и, поставив лыжи у крыльца, вошел в сени, а из них — в просторную и светлую комнату.

За длинным столом сидели человек десять и слушали то, что говорил им Николай Дегтярев. Андрей Тихонович присел на скамью у дверей, решив обождать, пока сын не кончит говорить. Приглядываясь к сидящим за столом, старик подумал, что это заседает правление, но сын говорил не о коровах и лошадях, не о семенах для посева, не о кормах, а о чем-то очень далеком от крестьянской жизни, чего нельзя было сразу постигнуть.

— Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание, — сказал Николай Дегтярев, и голос его звучал строго, словно он читал постановление или закон; проговорив это, он помолчал и внимательно оглядел сидящих за столом, как бы проверяя, какое впечатление произвели на них эти слова. — Как надо понимать это? Я понимаю так…

«Теперь они просидят тут до полночи, — подумал Андрей Тихонович. — Не успеет Николай дать телеграмму насчет медведя». Он хотел уйти, но тут Николай заговорил о простых и понятных ему вещах. Андрей Тихонович снял шапку, которую уже надел на голову, положил ее на колени и стал слушать.

— Возьмем для примера хотя бы наше Подмошье. Как мы жили лет двадцать назад? У нас насчитывалось семьдесят пять дворов. И каждый вел свое хозяйство особняком, единолично. Хлеба своего хватало только до января. А почему? А потому, что с десятины намолачивали от силы двадцать — двадцать пять пудов, а уж ежели сорок пудов, то долго потом говорили: «Вот господь дал урожай!»

— Да ведь что про это вспоминать? Все это было и быльем поросло, — перебил угрюмый голос.

— Как же так не вспоминать, Тарас Кузьмич? — сказал Дегтярев, обращаясь к лысому с бородкой клинышком человеку в черном романовском полушубке.

Андрей Тихонович, покачав головой, подумал: «Гляди-ка, и тилинара нашего заставил политикой заниматься».

— Вам, Тарас Кузьмич, конечно, может, и скучно слушать, человек вы ученый. И в гимназии обучались и в ветеринарном институте, — продолжал Дегтярев, — и я очень на вас надеялся, что вы дадите нам пояснение по четвертой главе, а вы, Тарас Кузьмич, как занятие, так то больны, то в район вам нужно…

— Сами знаете, Николай Андреевич, дел у меня много. Не один ваш колхоз. Разрываюсь, Николай Андреевич! Вот и сейчас сижу тут, а у меня в голове думка: «Как там дела, в родильной? Красавица сегодня должна отелиться…» А вы с учебой! — раздраженно проговорил Тарас Кузьмич, застегивая полушубок.

— Ежели там понадобитесь, прибегут, скажут, а пока, Тарас Кузьмич, садитесь, будем заниматься, — спокойно сказал Дегтярев.

Но Тарас Кузьмич продолжал стоять, как бы демонстрируя протест против насилия над ним. Не решаясь возразить председателю колхоза, он лишь покраснел и недовольно пробурчал:

— Воленс-ноленс.

Тарас Кузьмич считал унизительным для себя сидеть вместе с колхозниками и отвечать на вопросы руководителя. Он читал книги только о ящуре, о сибирской язве, о болезнях копыт у лошадей и овечьей вертячке и считал себя образованным специалистом. Действительно, он любил свое дело и животных, и уже давно в обслуживаемых им колхозах не было эпизоотии, скот умножался, тучнел. Тарас Кузьмич искренне недоумевал, зачем ему, ветеринару, заниматься политикой, и полагал, что если он и будет ходить на политкружок, то от этого коровы не станут давать больше молока.

Все эти мысли бурлили сейчас в его мозгу, но Тарас Кузьмич молчал, потому что не хотел портить отношений с председателем колхоза. Он мог и не записываться в кружок, но записался, потому что было неудобно отказываться, но, присутствуя на занятиях, он думал только о том, как бы уйти, — опасался, что ему зададут какой-нибудь вопрос, а он не сможет ответить. Он сел на скамью и втянул голову в плечи: ему казалось, что так он меньше будет бросаться в глаза Дегтяреву, но тот продолжал укоризненно:

— Нет, Тарас Кузьмич, мы должны вспоминать постоянно, как жили прежде, иначе мы не поймем ничего. Непременно должны вспоминать старую жизнь, чтоб о ней знала наша молодежь, которая только из книг знает, что были какие-то помещики и жандармы, да фабриканты. Вот тут среди нас сидит Маша, наш лучший труженик. Скажи, Маша, интересно тебе знать, как мы жили, когда тебя еще и на свете не было?

Возле окна поднялась девушка в белой из домотканного сукна поддевке с красной узорчатой оторочкой по борту и рукавам, в красном вязаном платке с кистями. Она стояла, смущенно улыбаясь, чувствуя, что вое смотрят на нее.

«Вон какую красавицу Николай прочит в жены своему Владимиру!» — подумал Андрей Тихонович, любуясь девушкой.

Лицо Маши приковывало к себе взор не той идеальной красотой, какую запечатлели в мраморе античные ваятели и какая никогда не встречается на земле, потому что она не сама жизнь, а лишь ее идеал, о котором будет вечно мечтать человечество. Маша была красива земной красотой, которая чарует нас не совершенством форм человеческого тела, а нравственной чистотой, которая преображает даже обыкновенное человеческое лицо, озаряя его дивным светом, — так солнце, падая на каплю росы, превращает ее в алмаз.

Щеки ее рдели густым, горячим румянцем юности, не знавшей ни болезней, ни горя, ни нужды. Серые с легкой голубизной глаза ее смотрели прямо, открыто, широко распахнув мохнатые ресницы, и видно было, что в ясной глубине их нет ни лжи, ни хитрости, ни затаенной злобы, а искрится лишь одна радость счастья, может быть, бездумная, но чистая в своем бескорыстии. И Андрей Тихонович, любуясь Машей, понял, почему в ее присутствии никто не осмеливается произнести грубое слово.

«Что же, лучшей жены Владимиру и не сыскать. Дай бог!» — подумал Андрей Тихонович, забыв о медведе.

Маша с улыбкой смущения смотрела на Николая Дегтярева и думала не о том, какая жизнь была в Спас-Подмошье двадцать лет назад, а о том, приедет ли к Новому году Владимир, и еще о том, успеет ли Анна Кузьминична сшить ее синее платье.

И Дегтярев, понимая, что Маша думает сейчас о своем, самом ей близком и самом важном, заговорил о давно минувших днях.

— Я тогда мальчишкой был лет восьми. Отец брал меня с собой в поле пахать, — начал он, с улыбкой взглянув на отца. — Земля в паровом поле крепкая, как камень, ее скот, бывало, так утопчет, что под ногами звенела. Соха не берет, скачет, а отец ругается: «Нашу смоленскую землю не бог сотворил, а дьявол!» На поле много камней было, отец заставлял меня собирать их и кидать на соседскую ниву, к Никите Семеновичу, а Никита Семенович станет свою полосу пахать, эти камни на нашу ниву бросает, так и перекидывали их каждый год. Помнишь, Никита Семенович?

— Как не помнить? — откликнулся глухой бас. — Помню, Николай Андреевич. Было и похуже… Раз ваш мерин забрался в мой овес, взяла меня злость, а я тот раз кусты вырубал и ударил топором коня…

«Вон кто коня-то нашего испортил! — подумал Андрей Тихонович, и хотя с тех пор прошло уже тридцать лет, ему захотелось подойти к Никите Семеновичу и дать ему в ухо. — Сколько годов молчал! А я-то думал, грешный человек, на Ерофея!»

— Как волки жили, друг на друга злобились почему? — спросил Дегтярев.

— Так уж человек от природы устроен, — сказал Тарас Кузьмич. — Каждому своя боль ближе. Так было, так вечно и будет.

— Ну, вот сразу и видно, Тарас Кузьмич, что вы четвертой главы не читали. Там прямо сказано: вечного ничего нет, все меняется: старое умирает, а новое нарождается. И человек меняется. Не в природе дело, а в устройстве жизни на земле, Тарас Кузьмич. Почему Никита Семенович мне врагом был и я ему старался какую-нибудь пакость учинить? А потому, что нас таких в деревне было семьдесят пять дворов, и каждый норовил друг у друга урвать, и всем было плохо, и все злобились друг на друга. Проще сказать, бытие наше было злое, а стало быть, и сердце у нас было злое… Силы-то у нас было много, хотелось весь мир съесть, а только сила-то эта впустую кипела… Случилось мне раз видеть, как медведь корову задрал, взял ее передними лапами, словно ребенка, и понес в лес. А в корове пудов пятнадцать было, не меньше. И до того удивился я этой силе его, что стою, рот разинул и про то забыл, что у меня в руках пистонка, дробью заряженная. А он прямо на меня идет с коровой. Ударил я ему из ружья прямо в морду. Он корову выронил да как заревет на весь лес. Отбежал я чуть, гляжу, а медведь лапами себе глаза трет, ну будто человек, когда соринка в глаз попадает. Крутится на месте, то в одну сторону пойдет, то в другую. Потом побежал и на всем ходу головой об сосну! Эге, думаю, я же ему глаза дробью вышиб. Осмелел, подхожу ближе, а медведь-то слепой. И куда ему бежать, не видит, и что делать, не знает. А больно ему, видно, здорово, и пуще всего страшно ему, что он ничего не видит. Сила-то вся в нем кипит, а что с этой силой делать, не знает. Остервенел он. Вскочил, опять на сосну наткнулся, обхватил ее лапами и давай ее ломать. Уж он и так и этак, сосна трещит, а он ее зубами — сломал! Сломал и стоит, весь трясется от злости. А потом как схватит себя за ногу зубами и давай грызть самого себя… Тут уж меня взял страх. Такая силища, думаю, а сам себя зубами рвет. Стало быть, сила-то не в лапах у медведя а в глазах… Пришел это я в школу, Анне Кузьминичне рассказываю, а она только приехала тогда к нам в Спас-Подмошье. Выслушала она и говорит: «Вот и вы, Дегтярев, как этот слепой медведь: силы у вас много, а что с ней делать, не знаете». После этих слов ее я всю ночь не спал: все у меня перед глазами слепой медведь стоит, и уже будто и не медведь это, а я сам, Николай Дегтярев, слепой, тыкаюсь головой в сосну… Всю ночь бывало без сна промаюсь, а потом весь день хожу злой, все поломал бы, покорежил. Вот и подумал: «Надо за книги садиться, ума-разума набираться». Пошел в школу, за парту сел, как малый ребенок… Стал читать разные книги, и словно посветлело вокруг, вижу: не так живем, неправильно. Бывало приду к Никите Семеновичу, говорю: «Нехорошо, мол, живем, Никита Семенович». И он соглашается: «Нехорошо». — «Надо, — говорю, — полюбовно жить, как Лев Толстой учит». И он соглашается: «Надо, Николай Андреевич». А я гляжу на него и думаю: «А зачем же ты, сукин сын, мою ниву запахал, пол-аршина, не меньше, отхватил?» Ну, поговорим, а как ночь, лежу и думаю: «Запалить бы хату его, да своя сгорит…»

«Ну теперь он как бы про пятерку не вспомянул», — испуганно подумал Никита Семенович и, уже не сомневаясь, что Дегтярев знает про самый тяжкий его грех, решил, что лучше признаться самому.

— Поехал я на ярмарку на Успеньев день, — перебил Дегтярева Никита Семенович, как бы продолжая его рассказ, — последнюю овцу продавать, хлеба не на что было купить. Целый день простоял, а никто не покупает овцу, и продавать ее жалко. Смотрит она на меня, а мне сдается: все понимает, только сказать не может. Народ расходиться стал, гляжу: кошелек валяется! Схватил я его, под телегу залез, открыл, а там пятерка… Как сейчас вижу: желтенькая, золотая. Потемнело у меня в глазах, коня запрягаю, а дугой никак в гужи не попаду, и овца будто усмехается от радости… Слышу — кричат: женщина деньги потеряла, пятерку, уж так убивается, боится, что мужик ее теперь убьет. Отдать надо, думаю, кошелек, а сам норовлю поскорей уехать, коня нахлестываю. Только вижу, народ бежит. Куда, спрашиваю, бегут? Да вон, говорят, женщина удавилась, которая кошелек потеряла…

Вдруг что-то с грохотом упало. Все обернулись на звук. Опрокинув стул, Маша встала из-за стола и, закрыв руками лицо, пошла к двери.

— Маша, Машенька! — крикнул Дегтярев и, догнав ее, удержал за руку. — Ты прости уж, что Никита Семенович про мать напомнил. Из песни слова не выкинешь…

Он усадил Машу, погладил ее по плечу и, глядя в потемневшее окно, заговорил взволнованно:

— Много приходило на землю разных учителей и пророков. И каждый указывал людям «правильный» путь, как жить надо. Моисей учил: «Не пожелай жены ближнего твоего, ни осла его, ни вола его, ни всего, елика суть ближнего твоего…» А люди у ближнего своего крали и ослов, и волов, и жен. Потом Христос пришел, свои заповеди принес людям: «Возлюбите друг друга…» Тысячи лет с тех пор прошло, а все по-старому: человек человеку — волк. Одна только партия коммунистическая открыла глаза нам, в чем корень зла на земле: бытие свое сперва переделать надо, сообща работать на общей земле, тогда не будет ни голодных, ни нищих, ни убогих. И не будет зла между людьми, не будет войн, а мир и единомыслие. Вот мы в Спас-Подмошье бытие свое перевернули, организовали колхоз… Теперь мы все вместе одной семьей живем, и Никита Семенович и Маша, трудимся на общей земле, и одна у нас радость, и человек человеку — уже не волк, а товарищ, друг-человек…

Андрею Тихоновичу было приятно, что это говорит тот самый Николай, который не умел расписаться и всегда молчал. И старик с уважением посмотрел на сына и на книгу, лежавшую перед ним на столе. «Злая была жизнь, — правильно… Все правильно и умно сказано в этой книге…»

Андрей Тихонович почувствовал, что он плывет куда-то, словно на лодке в тихую погоду, вдруг лодка качнулась, и Андрей Тихонович полетел в черную воду…

— Задремал старик, — ласково сказал Дегтярев, поднимая отца с пола. — Притомился? А мы уж кончили, домой пора…

Андрей Тихонович огляделся, соображая, где он и что с ним.

— Медведя я нашел в сто пятом. Надо дать телеграмму Михаилу. Может, и Егор подъедет… Всех повидать хочу. А то вот так свалюсь с лавки, да и не встану…

— И я Борису дам телеграмму, — сказал Тарас Кузьмич, — он давно хочет побывать на облаве.

— Все учится сын-то? — спросил Андрей Тихонович, недружелюбно взглянув на Тараса Кузьмича.

— Скоро профессором будет, — с гордостью сказал Тарас Кузьмич. — По копытным болезням.

Маша догнала Дегтярева возле машины и тихо спросила:

— Вы к поезду? За Владимиром Николаевичем?

— Что ты так величать его стала? — с улыбкой сказал Дегтярев. — Вместе за одной партой сидели. В вечной любви, чай, клялись?

— То ведь давно было, Николай Андреевич… Сами вот вы говорите: нет ничего вечного на земле, — с тревогой проговорила Маша.

Давно уже стемнело. Повизгивая, раскачивался на столбе электрический фонарь, и яркий круг света метался на снегу, дымившемся поземкой. Вздрагивала, упруго сгибаясь, ветка березы, прикасаясь к плечу Маши, и ей казалось, что кто-то ласковый стоит рядом, трогая кисти ее платка.

— Думается: все закоченело, вымерзло, — сказал Дегтярев, глядя на эту длинную и гибкую ветку, — а ведь дерево-то живое… И озимь под снегом живая. Она вот и вечна — жизнь….

— Хороший вы! — взволнованно прошептала Маша и, схватив руку Дегтярева, крепко сжала ее. — Хороший!

— Зайди к нам, Маша, и скажи Кузьминичне, что я на станцию поехал. Может, Владимира встречу, и телеграмму надо послать братьям. Старик берлогу медвежью нашел. Пусть Кузьминична готовится встречать гостей. Шутка ли, сам генерал приедет!


Маша побежала по улице и скоро догнала Андрея Тихоновича. Он жил у дочери. У Катерины недавно родился восьмой, в доме всегда стоял веселый детский шум, и деду находилось много работы: то вырезывал из дерева лошадь, то делал санки или морозянку из старого решета, то подшивал валенки внукам. Он не мог сидеть без работы, а в доме сына нечего было делать, и старик тяготился такой жизнью.

— Дедушка, — сказала Маша, запыхавшись от бега, — дайте, я понесу ваши лыжи, вы устали.

Она была в том настроении, когда хочется сделать всем что-нибудь приятное, сказать ласковое слово, когда все люди кажутся хорошими. И ей особенно хотелось услужить Андрею Тихоновичу, с которым связывались думы ее о Владимире: Маша знала, что старик любит его.

Маша хотела взять лыжи у старика, но он сказал:

— Сердце у тебя доброе, спасибо. Ежели я тебе лыжи отдам, все скажут: ослабел дед, помрет скоро. А я еще жить хочу… Жить! Я еще на твоей свадьбе сплясать хочу!.. Володя — хороший парень. Такой до гроба любить будет. Выходи за него.

— Ну что вы, дедушка! — воскликнула смущенная и счастливая Маша и побежала.

Темный силуэт человека с протянутой вперед и чуть вверх рукой отчетливо обрисовывался на фоне снега, и Андрей Тихонович спросил:

— Куда же ты зовешь, Владимир Ильич? Вроде дальше уж некуда мне итти… Только осталось повидаться с сынами… Да вот внука Володю оженить… А больше ничего не надо.

С порывами ветра доносился далекий перезвон колокольчиков и бубенцов; казалось, вот сейчас на улицу вымчится свадебный поезд, заголосят гармошки и свахи, заржут очумелые кони, и впереди, на самой лихой паре, с бумажными розами в гривах и хвостах лошадей, пронесется хмельной от радости и вина жених. Андрей Тихонович вглядывался в даль, освещенную огнями, но на улице было безлюдно, а колокольчики все звенели, и на разные голоса вторили им медные бубенцы.

Радостный, переливчатый звон их слышала и Маша, поднимаясь на крылечко дегтяревского дома: это Анна Кузьминична играла на пианино.

Маша часто бывала в этом доме, и ей нравились просторные комнаты с широкими окнами и высокими потолками, со стенами из тесаных сосновых бревен, издающих смолистый запах. Нравилась ей и какая-то особенная чистота вокруг: полы блестели, на столе сверкала белизной скатерть, на окнах висели снежно-белые занавески. Чистота была богом Анны Кузьминичны, и она поклонялась ему с великим усердием с утра до ночи: скребла, чистила, мыла, — и горе было тому, кто, входя в дом, забывал вытереть обувь о половичок в сенях. Увидев следы на полу, Анна Кузьминична бледнела, как будто ей нанесли жестокое оскорбление, и обычно мягкий голос ее становился резким и сухо официальным; она возвращала неаккуратного человека в сени, на половичок, и уже потом этому человеку нужно было много приложить усилий, чтобы добиться расположения Анны Кузьминичны. Но того, кто тщательно вытирал сапоги в сенях, она встречала ласковой улыбкой, хотя и не была раньше знакома с вошедшим: уважение к ее труду она считала лучшей рекомендацией человека.

Анна Кузьминична была так поглощена музыкой, что не слышала ни скрипа двери, ни легких шагов Маши, которая остановилась у порога.

«Счастливая, счастливая!» — думала Маша, глядя на белые маленькие руки, взлетавшие над клавишами, и вдруг почувствовала запах вешней земли, усеянной белыми подснежниками.

Это было в апреле. Томимая неясной грустью, Маша бродила в березняке, среди кочек, покрытых зеленым плюшем мха, и собирала подснежники. Журчала вода, и солнце так сверкало в лужицах, что было больно глазам. Неумолчно звенели зяблики, повторяя одну и ту же несложную песню, как бы изумленно спрашивая друг друга: «Не правда ли, как хорошо? Как хорошо!» И Маша почувствовала, что ей тоже хорошо оттого, что журчит вода и сияет солнце, и от запаха земли кружилась голова. Маша села на кочку, покрытую брусничником, и вдруг заплакала от ощущения близкого счастья.

И сейчас, испытывая такую же радость близкого счастья, Маша бросилась к Анне Кузьминичне и обняла ее.

— Счастливая вы! — сказала Маша, любуясь умиротворенным лицом Анны Кузьминичны, и самое счастье предстало перед ней в образе матери, ждущей любимого сына.

Анна Кузьминична принесла платье, и Маша, не ожидавшая, что оно уже готово, расцеловала ее и, нетерпеливо переодевшись, подошла к зеркалу. Маша, взглянув на себя, нашла, что в этом новом платье из светлосиней шерстяной материи она еще красивей. И Анна Кузьминична залюбовалась ею.

— Ты счастливей меня, Маша, — в раздумье сказала она.

— Почему, Анна Кузьминична? — удивленно спросила Маша, поворачиваясь перед зеркалом так, чтобы видеть разрез платья сбоку, открывавший ее сильную ногу с тугими мускулами, рельефно проступавшими под тонким чулком.

— Потому что тебе двадцать лет, — тихо сказала Анна Кузьминична, оглядывая фигуру Маши, дышавшую чарующей силой здоровья.

— Платье хорошо сидит на мне, правда, Анна Кузьминична? — сказала Маша, охорашиваясь перед зеркалом; она вдруг услышала пофыркивание машины за окном и, побледнев, прошептала: — Володя приехал!

Анна Кузьминична побежала в прихожую, чтобы открыть дверь.

— Что же мне делать? — растерянно прошептала Маша и, чтобы Владимир не подумал, что она нарядилась ради него, хотела снять новое платье, но крючки на вороте не расстегивались, и она бросилась в соседнюю комнату, чтобы убежать через другую дверь, ведущую во двор.

Анна Кузьминична распахнула дверь и, плача от радости, прижала к груди голову сына, покрывая поцелуями щеки, лоб, волосы.

— Замерз, Володенька? Говорила же я… надо было тулуп захватить…

— Нет, я не промерз, мама, а вот приятель мой здорово, видно, застыл. Ему такой мороз не в привычку… Раздевайся, Том! — сказал по-английски Владимир.

И только теперь Анна Кузьминична увидела человека с черным лицом и черными руками.

Анна Кузьминична впервые в жизни видела негра. Правда, она рассказывала школьникам о людях с другим цветом кожи и рекомендовала всем прочитать «Хижину дяди Тома». Она сама в детстве плакала над этой книгой, разглядывая картинки, где были нарисованы огромные собаки и белый человек с бичом, бегущий по следам черного человека.

И вот Анна Кузьминична увидела черного человека в своем доме. Он стоял у порога в легком пальто и ботинках без калош и, зябко улыбаясь, прижимал к груди шляпу.

— Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь, товарищ, — сказала она, смущенно вглядываясь в лицо гостя, заставляя себя примириться с необычным цветом его лица. — Я вас сейчас чаем горячим напою, — хлопотливо бегая от шкафа к столу и звеня посудой, говорила она. — Да как же это вы в летнем пальто в такой морозище? Так и простудиться легко.

Но черный гость все улыбался, прикладывая руку к груди.

— Том плохо говорит по-русски, — сказал Владимир, — но он понимает, что ты добрая-добрая, — и с этими словами Владимир обнял мать и поцеловал.

И Том захлопал в свои огромные черные ладони.

— Хорошо! Очень хорошо! — проговорил он гортанным, но мягким голосом.

Анна Кузьминична хотела снять самовар со стола, чтобы отнести на кухню и насыпать горячих углей, но Том, опередив ее, схватил самовар своими ручищами с такой легкостью, словно это был не ведерный самовар, а кофейник, и понес за Анной Кузьминичной.

Пока она насыпала угли в самовар, Том рассказал ей, как мог, что мама его осталась в Америке с многочисленными его братишками и сестрами, а он бежал, потому что его хотели повесить на дереве.

— Линч! Линч! — проговорил он, делая руками вокруг горла воздушную петлю. — Америка плохо. Россия хорошо… Россия нет линч!

Пока Анна Кузьминична разговаривала с необыкновенным гостем на кухне, Владимир бродил по дому, удивляясь, что потолок, казавшийся раньше таким высоким, теперь висит почти над головой, а окна узенькие, и кругом так тесно, что, того и гляди, зацепишься за что-нибудь. И все вещи стали какими-то игрушечными, словно привезли их из детского сада. Он открыл дверь в комнату, где раньше стояла его кровать и замер на пороге — на него смотрела девушка в синем платье и смущенно улыбалась.

Владимир сразу узнал Машу, но так как он не ожидал увидеть ее здесь, в этой комнате, то растерялся и, отступив назад, пробормотал:

— Простите…

— Это я должна извиниться перед вами, Володя, — улыбаясь, сказала Маша. — Забралась в вашу комнату от страха…

— Неужели я такой страшный? — сказал Владимир, крепко сжимая ее сильную руку с загрубевшей от мозолей ладонью. — С такими руками вам нечего бояться.

— Да ведь все время в работе… то снопы вязала, то лен теребила. А уж лен брать, сами знаете, Володя, какая это тяжелая работа, — говорила Маша, а сама думала: «Хорошо, что крючки не расстегнулись и я осталась в новом синем платье».

Владимир не видел Машу больше трех лет. Осенью, когда он на один день заглянул домой перед поездкой за границу, Маша была в Смоленске, на съезде стахановцев. И теперь Владимир с удивлением думал: «Неужели это та самая худенькая девочка с робкими серыми глазами, которая бродила по вечерам в березовой роще среди подснежников?»

Перед ним была женщина, которую он видел впервые. В серых глазах ее светилось спокойное сознание своей силы.

— Я тоже хотела уехать в Москву учиться, но Николай Андреевич сказал: «Все уезжают, а кто же землю пахать будет?» И мне вдруг стало стыдно, что я хочу уехать потому, что здесь труднее жить…

Владимир, улыбаясь, смотрел на нее, и Маша, смутившись, поглядела на свои руки, ужаснулась, какие они грубые, жесткие, и сказала:

— Когда лен теребили, бывало все ладони в крови, словно ножом изрезаны… Стебли в горсть зажмешь, а выдернуть нет сил, больно…

«Зачем же это я говорю? Он вообразит, что я стыжусь», — подумала она и умолкла.

Вошла Анна Кузьминична, Том внес самовар; пришел Николай Андреевич.

— Ну, рассказывай, что видел за морем-океаном? Какие там чудеса? — сказал он, гордясь сыном, и благодарно улыбнулся Анне Кузьминичне, как бы признавая, что обязан этой радостью ей.

— Вот одно из заморских чудес. Я купил это в Нью-Йорке, — сказал Владимир, вынимая из кармана маленькую круглую коробочку.

Он положил коробочку на стол, и все с любопытством стали рассматривать ее. На дне коробочки, под стеклом, был нарисован тощий, желтый, почти голый индус, стоящий на коленях со связанными на спине руками; палач занес над его головой железный меч. Стоило нажать кнопку — и палач опускал свой меч на шею несчастного. Но голова не отваливалась — продолжала держаться на железной шее. И было непостижимо, как же мог меч очутиться ниже шеи, не разрубив ее.

— Весь интерес этой «игрушки», по замыслу ее изобретателя, состоит в том, чтобы отгадать, каким образом меч проникает через железную шею, хотя всем ясно, что он не может разрубить ее, — говорил Владимир, нажимая кнопку, и палач рубил голову несчастному индусу.

Николай Андреевич удивленно покачивал головой:

— Вот это чудо!

— Это просто обман зрения, — сказал Владимир, снова нажимая кнопку карманной американской гильотины. — Вам кажется, что меч падает на шею и рассекает ее, а на самом деле меч вращается на своей оси в обратную сторону, описывая полный круг, и оказывается уже внизу, под шеей индуса. Но вы этого не замечаете, потому что меч вращается со скоростью, неуловимой для глаз благодаря сложному механизму «игрушки».

— Это… игрушка? — тихо спросила потрясенная Анна Кузьминична.

— Да, я купил эту гильотину в магазине подарков для детей, — сказал Владимир, повертывая коробочку другой стороной. — Вот здесь написано: «Индус. Патент № 824. Сделано в Германии. Запатентовано в Германии, Англии, Японии и Соединенных Штатах. 20 июня 1933 года».

— Да как же позволяют делать такие игрушки? — воскликнула Анна Кузьминична. — Неужели есть на свете матери, которые покупают такие игрушки? Это же сумасшествие!

— Нет, мама. Эту игрушку делали очень трезвые, расчетливые люди. Они воспитывают с детства в людях жестокость, будят в них зверя, чтобы эти люди не знали пощады, когда их пошлют убивать нас…

Пришел Тарас Кузьмич. Увидев Тома, он оторопело попятился, нерешительно протянул ему руку и тотчас же вытер ее платком. Он заинтересовался коробочкой и долго вертел ее в руках, нажимал кнопку, ахал от удивления и восторженно приговаривал:

— Вот это техника!

Но все угнетенно молчали.

— Надолго приехал? — спросил Николай Андреевич, чтобы прервать это тягостное молчание.

— Нет, я должен торопиться, — сказал Владимир и, заметив, как вздрогнула мать, подошел к ней и положил руку на плечо. — Я приеду потом на все лето, мама, а сейчас за работу…

— А ты что же собираешься делать? — спросил Николай Андреевич.

— Хочу написать о том, что видел за океаном… Сравнить с тем, что делается у нас…

— А как вы назовете книгу? — спросила Маша.

— «С Востока свет».

— Какое красивое название! — воскликнула Анна Кузьминична, восторженно глядя на сына.

— Это не мои слова. Так называлась статья товарища Сталина, напечатанная в декабре 1918 года. Он писал:

«С Востока свет!

Запад с его империалистическими людоедами превратился в очаг тьмы и рабства. Задача состоит в том, чтобы разбить этот очаг на радость и утешение трудящихся всех стран».

Владимир помолчал и, как всегда в минуту волнения, запинаясь, сказал:

— И я верю: труженики разобьют этот очаг!

— Опять политика, — уныло пробурчал Тарас Кузьмич. — Ты бы лучше прочитал что-нибудь из поэзии.

— Это выше всякой поэзии! — вдруг взволнованно сказала Маша. — «С Востока свет», — тихо повторила она, потрясенная впервые открывшимся ей величием времени, в которое ей суждено было родиться и жить.

И собственная жизнь с ее маленькими делами — с тревогой за мокнущий под дождем хлеб, с болью в ладонях, изрезанных льном, — показалась ей ничтожной по сравнению с величием дела, служить которому призывает Владимир. И Маша с горечью подумала, что ей никогда не подняться на высоту, с какой он смотрит на мир.

Маша всю ночь провела без сна. Ей казалось, что жизнь ушла куда-то далеко вперед, а она, оставшись в Спас-Подмошье, сама отрезала себе путь к счастью, и ей суждено теперь остаться здесь навсегда.

И Маша, глядя на свои жесткие, с потрескавшейся кожей руки, заплакала.

Утром зашел Владимир и предложил прокатиться на лыжах.

Березы, густо одетые инеем, стояли неподвижно, как бы погруженные в воспоминания о своей далекой юности: здесь, по Смоленскому большаку, проходили полчища Наполеона, устремившись к Москве; французы, немцы, поляки, австрийцы, итальянцы — вся Европа, поднятая завоевателем против России; скрипели тысячи телег, нагруженных русским добром, ржали кони, поднимая копытами непроглядную пыль; на двенадцати языках кричали солдаты, пьяные от вина и сознания своей непобедимости… Под этими березами потом коченели они, убегая из Москвы, закутавшись в рогожи и женские кофты, растеряв свои пышные кивера; может быть, на эту березу, что раскинула свои могучие ветви над сельсоветом, смотрел Наполеон в страхе перед неведомой силой России.

Владимир любил эти коренастые, вековые березы Смоленского большака. Весной, в прозрачных светлозеленых косынках, в крепком смолистом запахе молодой листвы, в веселом щебетании птиц, стояли они вдоль широкой дороги, как девушки, мечтающие о любимом. Летом, опустив почти до земли тяжелые косы ветвей, плавно покачиваясь на легком ветре, они напоминали спасподмошинских молодиц — степенных, налитых спокойной силой здоровья. Осенью, в пестрых шалях, похожие на цыганок, шумливые, озорные, они метались в исступленной пляске под свист и завывание ветра, срывая с себя и яркие шали и медные серьги листвы…

Хороши они были и в это тихое зимнее утро, в легких кружевах, сверкавших той совершенной чистотой, какую можно видеть только на деревьях, одетых инеем.

Вошли в березовую рощу, и Владимир вспомнил весенние вечера, когда он стоял на тяге и чувствовал, что где-то рядом бродит Маша. Пролетал вальдшнеп, и Владимир запоздало, второпях, стрелял, зная, что промахнулся. Маша, встретив его, спрашивала с улыбкой: «Опять ничего не убил?» И Владимир молчал, не смея признаться, что промахнулся потому, что думал в это время о ней… Так ни он, ни она не сказали друг другу того самого трудного и самого великого слова, с которого начинается первая весна в жизни каждого человека.

Вспомнилось Владимиру и то, как ходили они вдвоем в Красный Холм, когда учились в десятилетке. Почти весь путь — шесть километров — проходил через бор узенькими тропинками, проложенными в один след. Вдвоем нельзя было итти рядом по такой тропинке, и Владимир уступал тропинку Маше, а сам шел сбоку, по траве, по корням; итти было неудобно, но Владимиру было приятно сознавать, что Маше итти легко. Маша тоже не хотела одна пользоваться узенькой тропкой, она уступала ее Владимиру, и получалось так, что оба они шли по траве, по корням, а тропинка оставалась свободной и лежала между ними, как граница, через которую они ни разу не переступали, хотя они шли так близко друг от друга, что иногда касались плечом.

Однажды, в конце марта, торопясь в школу, они вдруг остановились в лесном овражке: дорогу им пересекал широкий зажор — подснежная вода. Владимир оглянулся, разыскивая что-нибудь, бревно или обломок сушняка, чтобы сделать настил, но вокруг ничего не было.

— Я-то в сапогах перейду, а вот ты… — сказал Владимир, взглянув на ноги Маши, обутые в туфли. — Я… я перенесу тебя, — запинаясь от внезапного волнения, проговорил Владимир, и не успела Маша даже подумать, каким образом может он это сделать и следует ли соглашаться на это, как Владимир уже подхватил ее на руки и понес.

Он ощущал в себе приток новой, неведомой до сих пор силы, и ему казалось, что он в состоянии поднять на своих плечах весь мир.

Теперь они шли по лесу той же самой дорогой, по которой ходили вместе в школу, но теперь здесь была уже не узенькая тропинка, а хорошая зимняя дорога, укатанная санями, и с теми ступеньками на подъемах, какие вырубают копытами лошади, поднимаясь в гору с тяжелым возом, — здесь возили бревна: спасподмошинцы и окружные колхозники строили дома, сараи, амбары — старые постройки не вмещали ни людей, ни богатства.

Так они дошли до того лесного овражка, где когда-то дорогу им преградила подснежная вода. И, вспомнив, как все это тогда произошло, они остановились, и Маша, улыбаясь, сказала:

— А теперь вот здесь лед…

— Но в марте он снова растает, — тихо проговорил Владимир.

Как хотелось ему, чтобы сейчас хлынула из лесной чащи вода и затопила этот овражек!

Незаметно они дошли до Красного Холма. Поровнявшись с домиком, над которым торчал шест со скворечником, Владимир сказал:

— Мне нужно повидать Семена Семеныча. Зайдем на минуту.

Персональный пенсионер Семен Семенович Гусев, член партии с 1898 года, доживал свои дни в тиши родных смоленских лесов. Семен Семенович видел, что вокруг совершаются великие исторические события, но никто их не записывает и добрые дела исчезают из памяти людей. И он стал из года в год записывать все хорошее, что делали люди.

Семен Семенович радушно встретил гостей. Маленького роста, с пышными седыми волосами, в очках-пенсне старинного фасона — с дугообразной пружиной и черным шелковым шнурком, — он напоминал земского доктора.

— Чем могу служить? — спросил он, внимательно разглядывая гостей поверх очков, которые висели криво и придавали его лицу выражение добродушия.

Владимир сказал, что он хотел бы познакомиться с «Книгой добра».

— Что ж, полюбопытствуйте, — с гордостью сказал Семен Семенович, поправляя пенсне, которое, однако, снова повисло криво. — Учителя могли бы почерпнуть из моей книги поучительные примеры жизни для воспитания в детях добрых чувств и стремлений, секретарь райкома партии мог бы извлечь из моей книги факты для доказательства торжества коммунизма в нашем районе… Но, к сожалению, мы не любопытны…

Семен Семенович взял толстую конторскую книгу, лежавшую на столе, с надписью на переплете: «Книга добра».

Раскрыв книгу наугад, Владимир стал читать:

«…В деревне Новоселки не осталось ни одного неграмотного.

В Отрадном для детского сада колхозники построили голубой дом. В саду вокруг дома деревянные раскрашенные фигуры: волк и Красная Шапочка, осел, козел, мартышка да косолапый мишка.

Во время пожара в Белавке пламя охватило дом, в котором лежала больная старуха. Проезжавший на велосипеде через деревню молодой человек бросился в огонь и вынес старуху.

Колхозники из «Искры» осушили Горелое болото площадью в двести сорок гектаров и засеяли его льном.

Градом выбило всю рожь в колхозе «Вольный труд». Соседний колхоз «Заря социализма» дал пострадавшим семена в безвозвратную ссуду.

На облаве возле Красноболотова убиты два старых волка и три переярка.

В Заполье построили мост через реку, раньше ездили вброд и не раз тонули.

Возле школы в Демехине посадили сорок яблонь.

В Иванове замостили камнем улицу.

В Смоленске, возле вокзала, стояла пересыльная тюрьма. В одной из ее камер в 1902 году молодой искровец-ленинец Семен Гусев ожидал отправки партии ссыльных в Сибирь… Теперь это страшное здание переделали под гостиницу.

…В деревне Усвятье крестьянка Матрена Саврасова, имеющая двенадцать детей, получает ежегодно от государства четыре тысячи шестьсот рублей пособия.

…Граждане села Отрадное вынесли постановление закрыть церковь ввиду того, что в селе осталась одна верующая в бога старушка. По предложению учительницы-комсомолки Ольги Дегтяревой в церкви будет подвешен маятник Фуко, дабы посредством этого маятника наглядно показывать людям, что Земля действительно вращается…»

— Молодец Ольга! — сказал Владимир с радостным волнением, живо представив себе, как в церкви раскачивается маятник, подвешенный к куполу, и чертит своим острием на песке, насыпанном на полу, бороздки, отмечая извечное движение Земли.

«…Февраль. В районную милицию доставлен кошелек, найденный на дороге возле Соловьева перевоза. В кошельке обнаружено сто сорок четыре рубля двенадцать копеек.

Март. Жители села Красноболотово вызвали жителей Спас-Подмошья на соревнование: чьи парни и девушки лучше пляшут и поют песни? Соревнование состоится в октябре, на празднике урожая.

Август. Колхозница из Спас-Подмошья Мария Орлова связала пять тысяч снопов в день при норме пятьсот снопов…»

Владимир прочитал это вслух.

— Ну вот… Зачем же вы, Семен Семенович, написали об этом? — сказала Маша, смущенно краснея.

— Я записал этот факт потому, Мария Александровна, что вы совершили поступок, достойный восхищения, — торжественно проговорил Семен Семенович. — На протяжении многих веков человечество смотрело на труд, как на проклятие за грехи прародителей. В библии сказано, что бог, изгоняя из рая Адама и Еву, заявил: в поте лица будете есть хлеб свой… Вот с тех пор и пошло! В тяжком труде добывал человек хлеб свой и ненавидел труд, старался избежать его… жить полегче, без труда… И заметьте, Мария Александровна, самое счастье представлялось людям как избавление от труда, и блаженство в раю рисовалось как ничегонеделанье, как созерцание и вечный покой… Вы же, Мария Александровна, так сказать, совершили переворот. Вы несете миру великую весть: «Люди! Труд — радость!»

Семен Семенович низко поклонился Маше, и пенсне слетело с переносицы.

Смущенная и счастливая, стояла перед ним Маша. Ей было радостно, что Семен Семенович сказал столько хорошего о ней и что это слышал Владимир, и в то же время она сгорала от стыда, и ей хотелось убежать.

Дорогой Маша рассказывала, как ей удалось связать так много снопов. Девушка из ее звена выравнивала валки скошенной ржи. Другая раскладывала перевясла из мягкой соломы. Маша брала перевясло в правую руку, быстрым движением просовывала его под охапку ржи и скручивала перевясло, прижимая коленом хрустящий сноп.

Девушки, помогавшие Маше, пели, но она не могла присоединиться к ним: ничем нельзя было нарушать ритм дыхания. Она наклонялась, обнимала руками горячую от солнца солому, скручивала перевясло и, связав сноп, передвигалась на коленях по жесткой, колючей стерне с новым перевяслом в руке.

Владимир видел этот жаркий августовский день, неутомимые руки, мелькающие над снопами, строгое лицо Маши, полураскрытый в напряженном дыхании рот…

В районе была созвана конференция, на которой Маша выступила с докладом о своем методе сноповязания. Она стала известной не только по всему району, но и по всей области, ее снимали кинооператоры, интервьюировали корреспонденты, расспрашивали писатели, рисовали художники, и она почувствовала, что жить на земле необыкновенно интересно…

Владимир слушал ее взволнованный рассказ и думал:

«Да, она нашла свое место на земле и никуда не уйдет отсюда, как никуда не уйдет вот та береза, что стоит на пригорке», — и он с грустью подумал, что дороги их разошлись в разные стороны и никогда не сойдутся.


Анна Кузьминична в десятый раз подогревала самовар, а сына все не было. Давно остыли пирожки. Анне Кузьминичне было обидно, что все ее труды остались незамеченными, неоцененными, что она одна в доме.

Белая курица со связанными лапками лежала на полу и, не ведая своей участи, спокойно посматривала рубиновыми глазами на Анну Кузьминичну, в ожидании, что она возьмет ее в свои ласковые руки, проверит, есть ли яйцо, и снова отнесет в теплый курятник. Анна Кузьминична отвернулась: ей было тяжело смотреть на обреченную птицу.

Можно было бы подождать Владимира, но Анна Кузьминична не хотела обременять сына неприятным для него делом. Владимир и на охоту ходил не ради того, чтобы убить тетерева или вальдшнепа, а ради того, чтобы постоять в лесу на закате, послушать вечернюю благостную тишину: в такие минуты приходили большие и волнующие мысли.

Николая Андреевича не было дома: он рано уходил в правление колхоза. Анна Кузьминична решила пойти к брату, Тарасу Кузьмичу, оделась и взяла курицу, и птица, почувствовав прикосновение ласковых ее рук, весело забормотала что-то.

С неохотой шла Анна Кузьминична к брату. Она не любила его и бывала в его доме только в случае неотложной нужды. Были в ее жизни трудные дни, нужда заставляла напомнить Тарасу, что, когда он учился в ветеринарном институте, она часто помогала ему, выкраивая несколько рублей из своего скудного учительского жалованья. Но Тарас Кузьмич, уже ставший ветеринарным врачом, говорил, что ему самому трудно жить: нужно купить ботинки Бореньке, сделать пальто Вареньке, что и рад бы помочь, да уж как-нибудь в другой раз… Тарас Кузьмич жил только для себя — для своей Вареньки, для своего Бореньки. У него было все подсчитано и взвешено, распределено по полочкам: он ограничил даже свой инстинкт к продолжению жизни, после Бореньки не пожелал иметь больше детей. Вдвоем с располневшей Варенькой они питали, растили, оберегали Бореньку, и он вырос здоровый, упитанный, розовый, и Тарас Кузьмич всем хвалился, что Боренька в шестнадцать лет весил семьдесят пять килограммов и съедал за обедом почти килограмм мяса.

Тарас Кузьмич зажал курицу между колен и, медленно, аккуратно перепиливая ей горло, сказал раздраженно:

— Вот вырастила сынка: курицу зарезать не может!.. Идейность не позволяет! Нервы! Рефлексия!

— Нет, может, но не любит и не умеет так, как ты, — сказала Анна Кузьминична.

Курица билась, разбрызгивая перья и кровь, а Тарас Кузьмич, наклоняя ее над миской, собирал кровь, чтобы потом зажарить ее с луком.

Варенька лениво месила тесто.

— Боренька женится, — сказала она таким тоном, будто этого события давно уже ожидало все человечество, — на дочери академика Дуличкова. У них своя легковая машина и дача под Москвой. Он известен даже за границей… А Наташа его учится в консерватории, будет знаменитая пианистка… И у них квартира из шести комнат возле Кремля… Сейчас Владимира вашего видела, очень уж он худой. Не болен ли? Его непременно нужно послать на рентген, легкие просветить, помилуй бог… Нутряное сало натощак надо ему пить и рыбий жир. Я Бореньку только и спасла рыбьим жиром, вы же помните, какой он родился слабенький… А Владимир с Машей Орловой к лесу пошел… Старая любовь! Только что она ему теперь — деревенская девушка, у нее и руки-то, словно грабли… Ни манер, ни образования! Если уж жениться, то надо выбрать такую жену, чтобы не с ней возиться, а чтобы она сама помогла мужу выбиться в люди…

Анна Кузьминична молчала, ей было все неприятно в этом доме — и то, как Тарас возился с курицей, и философия Вареньки, и тяжелое, располневшее от беззаботной жизни ее тело, похожее на кусок теста, которое она мяла в своих ленивых руках.

«Нет, нет, эти люди ужасны в своем самодовольстве!» — подумала Анна Кузьминична, радуясь, что Владимир не похож на этих людей.

Жажда родственного тепла и общения с близкими становилась все сильней после того, как жизнь перевалила за пятьдесят, и Анна Кузьминична иногда думала, что пора уж ей помириться с Тарасом и все ему простить, помириться и с другими родственниками, которые считали ее гордой и заглаза осуждали, и последние дни на земле прожить в согласии и мире.

И она с еще большей энергией стала готовиться к приезду гостей из Москвы, чтобы все остались довольны ее гостеприимством, чтобы эта редкая встреча почти всех Дегтяревых прошла в сердечной радости.

Она хлопотала по дому, а сама то и дело заглядывала в окно: ей хотелось увидеть Владимира с Машей, и где-то, в глубине сердца, теплилась надежда, что Владимир женится, семья привяжет его к дому, и начнется оседлая, счастливая жизнь.

Наконец пришел Владимир. Анна Кузьминична, вглядываясь в его лицо, пыталась догадаться, чем кончилось его свидание с Машей. Ей очень хотелось, чтобы Маша стала женой сына. Хотя Анна Кузьминична знала, что существуют девушки более красивые, она не могла допустить, чтобы женой Владимира стала неизвестная ей женщина. Анна Кузьминична больше всего ценила в Маше не то, что она хорошая труженица, красивая, добрая, а то, что Маша относится с уважением к ней, доверяет ей свои тайны, спрашивает совета. Анна Кузьминична думала о том, что, живя с Машей под одной кровлей, она останется полноправной хозяйкой в доме; больше всего страшилась она, что в доме будет жить чужой человек, со своими особыми привычками, вкусами, взглядами на жизнь, и ей придется поступаться своими привычками и вкусами, ограничивать себя и переделывать свою жизнь.

— Ну как, нравится дома? — спросила Анна Кузьминична, подавая завтрак. — В Москве-то, верно, все время шум. А вот у нас тихо…

— Да, здесь хорошо, — сказал Владимир. — Снег такой необыкновенно чистый, настоящий. А вот у нас там — черный.

— Черный снег? — изумленно переспросила Анна Кузьминична, не представляя себе, как это снег может быть черным. — Почему же это, Володя? Почему черный?

— Тысячи тонн золы и копоти вылетают из множества труб, от этого и снег черный.

— Ну, зато у вас там все лучшие люди собраны, со всей страны. Чистые душой, образованные, самые умные… Это как вода в котле: когда закипает, нагретые частицы стремятся вверх, правда?

— Да нет, не все хорошие люди туда уехали, — с ласковой улыбкой сказал Владимир. — Вот ты осталась здесь, мама… И еще есть чудесные люди…

Он обнял мать и, ощущая острые плечи ее, вдруг подумал, что ей уже пошел шестой десяток, что жизнь ее прожита в труде и заботах, а он так мало заботится о ней, погрузившись в свои дела и думы.

— Ну, что я сделала такого в жизни! — проговорила Анна Кузьминична, растроганная неожиданной лаской сына; большего счастья она и не желала, и в эту минуту вся жизнь ее получила оправдание и великий смысл: жить для него — самого родного, самого близкого, радоваться его радостью, думать его думами и гордиться перед всеми матерями мира, что у нее такой хороший, такой ласковый сын.


Гости приехали под вечер на трех машинах. На большом «зисе» приехал генерал Михаил Андреевич с женой, адъютантом и гостем в полувоенном костюме, которого он назвал членом правительства, Дмитрием Петровичем Белозеровым. На второй машине — Егор Андреевич с женой и ребятами, а на третьей — Борис Протасов со своей невестой и ее отцом академиком Куличковым.

— У нас квартира тесная, так уж ты, Аня, прими академика, — сказал Тарас Кузьмич сестре, испугавшись, что такой именитый гость обойдется ему недешево.

Дом Дегтяревых наполнился громкими голосами, смехом, запахом духов, который внесла, с собой жена генерала; у нее были неестественно светлые волосы и прекрасная чернобурая лиса на плечах; капризным, похожим на детский, голоском она жаловалась, что у нее затекла нога, и ждала, когда кто-нибудь снимет боты с ее красивых ног.

— Помогите же, молодой человек, — сказала она, обращаясь к Владимиру.

Но он стоял неподвижно и смотрел на нее с презрительной усмешкой.

— А ты, Ирена, сама потрудись, сама, — густым басом пророкотал Михаил Андреевич, оправляя китель с орденом Красного Знамени; жену звали Прасковьей, но она переименовала себя в Ирену.

Загрузка...