В это время вбежала Маша, помогавшая Анне Кузьминичне накрывать стол, и, увидев ее, Ирена сказала:
— Девушка, снимите мне боты.
Маша остановилась, с недоумением глядя на нее, потом вдруг побледнела, поняв, что ее приняли за прислугу, но лишь на мгновение растерянность овладела ею, она почувствовала, что рядом стоит Владимир, и, став на колено, сняла боты с ног генеральши. И когда она встала, Владимир сказал генералу:
— Вот, дядя, познакомьтесь с Марией Александровной Орловой. Знатный человек нашего села. Чтобы послушать ее рассказ о своей работе, осенью съехалось двести человек из всей Смоленской области.
— Вот вы какая! — удивленно воскликнул Михаил Андреевич. — Прасковья, извинись! — сердито сказал он; генерал всегда в минуту раздражения против жены называл ее не Иреной, а Прасковьей.
— Извините, я не знала, — смущенно сказала Ирена, с завистью разглядывая пышные белокурые волосы Маши.
Вносили чемоданы, ружья, охотничьи сумки. Все приехавшие жались к печке, в которой весело трещали еловые дрова.
— Ну, вот наконец-то собрались вместе, — сказал Андрей Тихонович, радостно вглядываясь то в Михаила, то в Егора, как бы сравнивая их друг с другом.
Егор казался мешковатым, неповоротливым. И по жизни Егор двигался неторопливо, но упорно. Когда стал вальцовщиком, он вдруг удивил всех, заявив, что прокатный стан работает не так хорошо, как мог бы, если бы он, Егор Дегтярев, стал управлять станом, а не старый мастер Ганек, не то чех, не то немец, служивший еще у дореволюционного владельца завода. И Егор стал мастером прокатного стана, через который проходила вся продукция огромного металлургического завода столицы. Внешне Егор Дегтярев мало изменился: он был все такой же кряжистый, налитый могучей силой, только добрые наивные глаза его сделались строгими. Он управлял теперь работой двухсот рабочих, запятых в трех сменах, и, кроме трех клетей, обжимавших горячие слитки, он ведал и нагревательными печами и агрегатом для резки прокатанного металла. Одновременно он учился на вечерних курсах, успевал выступить на партийном собрании, посмотреть новую пьесу в театре, побывать в кино, провести беседу со своими рабочими. И он не старел, только чуть-чуть выцвели возле раскаленной стали его темнокарие глаза, светившиеся дегтяревской неугомонной силой.
«Вот и у Егора талант оказался, — думал Андрей Тихонович, любуясь сыном, и вспомнил, как Егор, уходя из дому на поиски счастья, схватил его и закинул на крышу овчарни. — И сейчас, видно, здоров… Труд, он человеку здоровья не убавляет, ежели желанный, по сердцу… И у Михаила ни одной плешинки на голове… Это у него от чистой жизни. Вот жена ему не подстать, из барынь.
Андрей Тихонович, разглядывал сыновей, и сердце его наполнялось радостью. Но взгляд старика потускнел, когда он увидел Тимофея, стоявшего у двери. Он казался старым со своей дремучей бородой, которая захватила не только подбородок, но и щеки, и толстую шею, и уши, — из темной и жесткой шерсти торчала лишь луковичка носа да светились угрюмые глаза. Тимофей служил лесником. Он не любил братьев и завидовал им: все они на хороших должностях, живут в полном довольстве — на своих машинах вот приехали медведей стрелять! А он обречен бродить день и ночь по трущобам, ловить самовольных порубщиков, составлять на них протоколы… Тимофей обвинял братьев в том, что сами стоят у власти, а не хотят дать ему легкую должность. Он был убежден, что братья завладели и его долей счастья. Темный, нелюдимый, он, казалось, жил на земле для того, чтобы люди видели, что было бы с ними, если бы старая жизнь осталась непотревоженной.
Когда Андрей Тихонович нашел берлогу, он завернул на кордон, к сыну, и, объяснив, где лежит зверь, сказал, чтобы Тимофей не пускал туда лесорубов.
— Зверя как бы не потревожили… Уйдет медведь, тогда сраму не оберешься перед гостями.
— Зверь не уйдет, — угрюмо сказал Тимофей. — Только я меньше как за двести рублей не согласен.
— Зверя-то я нашел, — удивляясь жадности сына, сказал Андрей Тихонович. — И опять же не для заработка, не для чужих искал, а для братьев же твоих… чтоб приехали проведать меня.
— А мне все равно. Они, братья-то, много зарабатывают. С кого и взять, как не с генерала… Да и двести маловато. Триста рублей — тогда стеречь буду.
Зная упорство Тимофея, старик сказал:
— Ладно, я заплачу.
— Только чтоб деньги наперед, а то чего не так получится, пропадут деньги.
Теперь, увидев, что братья приехали на своих автомобилях, с дорогими ружьями, в хорошей городской одежде, с красивыми женами и детьми, Тимофей подумал, что он продешевил медведя, и сказал отцу:
— Пятьсот целковых… И скажи, чтоб деньги непременно наперед.
— Да ты что? Ошалел, что ль? — проговорил старик, очумело глядя на заросшее темной шерстью лицо его и думая о том, что вот такими же звероподобными могли остаться на всю жизнь и Михаил, и Егор, и Николай, если бы животворная сила революции не разбудила их разум. — Братьев бы своих постыдился, что ль! Гости-то какие приехали… от правительства, ученый.
— У них денег много, — равнодушно проговорил Тимофей.
— Вот уж истинно зачат ты мной постом, — вконец обозлившись, сказал старик и плюнул.
Больше всех была взволнована приездом гостей Анна Кузьминична. Такое волнение испытывала она только перед экзаменами, когда в школу приезжал инспектор народных училищ. И теперь ей предстояло выдержать трудный экзамен: принять и угостить такое множество людей, приехавших из столицы.
Академик долго и шумно снимал шубу, разматывал длинный пушистый шарф. Высокий, худой, с острой бородкой и сердитыми темными глазами, с длинным охотничьим ножом у пояса, он был похож на Дон-Кихота. Он долго и тщательно вытирал ноги о половичок у порога.
— Ничего, проходите, пожалуйста, — сказала Анна Кузьминична, вглядываясь в красное, обветренное лицо гостя и узнавая в нем старшего из братьев Куличковых, которые до революции жили в имении Отрадном. Младший из них, Константин, или попросту Кешка, даже ухаживал за ней и часто появлялся в ее школе, пока революция не заставила его бежать за границу. Викентий Иванович же передал ревкому имение беспрекословно и погрузился в науку.
Анне Кузьминичне было особенно приятно принимать у себя академика Куличкова, потому что сама она происходила из обедневшей дворянской семьи и в детстве, проезжая мимо Отрадного, с завистью смотрела на большой каменный дом с колоннами, в котором, как ей казалось, люди жили весело и счастливо.
— Не беспокойтесь, пожалуйста, Викентий Иванович, проходите в комнату, — повторила она, все еще находясь во власти воспоминаний. — Не беда, если и наследите.
— Нет, наследить на таком чистом полу — все равно что в душу войти в грязных сапогах, — сказал академик. — В этом самом Спас-Подмошье меня однажды избили. Студентом я был тогда и стал говорить, что не нужно царя, а меня так отлупили, что потом с месяц бока болели…
Все расхохотались, а Андрей Тихонович смущенно подумал: «Неужто это тот самый «стюдент», которому я дал тогда здорового пинка под зад?»
— Так я с той поры и перестал заниматься политикой, — продолжал академик, — стал изучать звезды: спокойней.
— И что же вы — за чистую науку? Без политики? — спросил Белозеров, гревшийся возле печи.
— Политика — вещь преходящая, простите, не знаю вашего имени-отчества…
— Дмитрий Петрович.
— Так вот, дорогой Дмитрий Петрович, партии, политические страсти, революции — все преходяще. Вечен лишь бесконечный мир, и вечно лишь стремление человека постигнуть великую его тайну. Я изучаю осколки этого великого, прилетающие к нам на землю в виде метеоритов, чтобы понять хотя бы миллионную долю правды об этом великом. Я тридцать лет ищу свой метеорит, упавший в Якутской тайге, и не могу найти…
— Это говорит лишь о том, что наука еще не совершенна, а несовершенна она потому, что плохо была устроена жизнь людей на земле. Людям было не до метеоритов и тайн мироздания: им нужен был черный хлеб, — строго сказал Белозеров. — И нужна политика, нужен социализм, чтобы вы нашли наконец свой метеорит на благо всем людям.
— Всю жизнь искать какой-то метеорит! Это, должно быть, ужасно скучно, — капризно улыбаясь, проговорила Ирена.
Академик взглянул на нее с тем величественным презрением, с каким слон смотрит на моську, и отвернулся.
— У каждого должен быть свой «метеорит», — строго сказал Белозеров. — И без этого «метеорита» жизнь не имеет оправдания…
— Опять про политику, — уныло сказал Тарас Кузьмич. — Давайте об охоте лучше — да и за стол, погреться надо гостям с дороги.
— Большой медведь-то? — спросил генерал, усаживая отца на почетное место за стол.
— Пудов на восемнадцать, — уверенно сказал Тимофей.
И старик от гнева даже поперхнулся.
«Ведь и следов-то в глаза не видел, не то что зверя, — подумал он. — Это чтоб подороже взять». Он хотел пристыдить Тимофея, но постеснялся это сделать при остальных сыновьях и лишь сердито сказал:
— Кто же его знает, какого он весу, а только след крупный, словно кто в валенках прошел… Так что ежели кто первый раз на медведя или плохо стреляет, то нечего и на номер становиться… Тут уже учиться некогда. Наверняка бить надо, без промаху.
— Ты, Боренька, первый раз ведь? — с беспокойством спросил Тарас Кузьмич, обращаясь к сыну. — Лучше уж сперва приглядеться…
Борис беспечно улыбнулся и встал во весь рост. Он был высок, широк в плечах, но чувствовалось, что массивное тело его малоподвижно и тяжело.
— Сорок шестой номер ботинки носит, — с гордостью сказал Тарас Кузьмич, любуясь сыном и искоса наблюдая за будущей невесткой, которая разговаривала с Владимиром.
— Это уж у Наташи нужно спросить: разрешит ли она тебе итти на облаву, — сказала Варенька; ей хотелось поскорей поведать всем, что ее Боренька женится и вот какую красавицу выбрал в жены. — Правда ведь, Наташа?
И все посмотрели на дочь академика, которая с увлечением рассказывала что-то Владимиру. Она выделялась среди присутствующих подчеркнуто тонким изяществом своей фигурки, своего костюма, прически, каждого жеста. Чувствовалось, что и самой Наташей и ее родителями затрачено много труда, чтобы довести до такого совершенства и без того красивое женское тело. Чувство изящного было врожденным у Наташи, оно передавалось из поколения в поколение в семье Куличковых, любивших все красивое: красивую мебель, красивые костюмы, слова. Из рода Куличковых выходили художники, артисты, поэты, музыканты. Сам академик Куличков с любовью разводил у себя на даче цветы, удивлявшие всех своей красотой, и Наташа казалась тоже каким-то редким цветком, выросшим на радость и удивление миру.
— Можно мне пойти на медведя, Наташа? — спросил Борис, влюбленно глядя на нее. — Я хочу, чтоб у нас в квартире, возле дивана, лежала медвежья шкура.
— Да, это будет очень красиво, — сказала Наташа. — Вы тоже пойдете? — спросила она Владимира.
— Нет.
— Почему? — удивилась Наташа. — Вы не любите охоту?
— Я люблю живых медведей, — ответил Владимир.
— Это уж ты испортила его своим толстовством, — сказал Тарас Кузьмич, укоризненно глянув на сестру.
— А времена теперь такие: к крови привыкать нужно, — поучительно проговорил молоденький адъютант генерала. — Война стучится в двери.
— Ну, уж и стучится. Много ты знаешь, — сердито сказал генерал. — Ты лучше, брат, патроны хорошенько проверь. Есть у нас «жеканы»? На медведя без «жекана» нельзя итти. Обязательно разрывная пуля нужна.
— Медведь жирный, — вставил Тимофей. — Зальет салом рану и уйдет. Он теперь, медведь-то, в полном соку…
— А мне кажется, Владимир Николаевич, что вы просто боитесь итти на облаву, — с усмешкой сказала генеральша, покачивая ногой, обтянутой чулком какой-то золотисто-змеиной расцветки.
— Храбрость не в том, чтобы убить медведя, — сказала Маша, бледнея от обиды за Владимира и от прилива неприязни к этой женщине с неестественно светлыми волосами.
— А в чем же? — иронически, прищурившись, спросила Ирена.
— В том, чтобы убить зверя в самом себе, — тихо сказала Маша, глядя в упор в блестящие, холодные, как у змеи, глаза Ирены.
— Опять пошла политика! — воскликнул Тарас Кузьмич. — Давайте лучше жребий бросать, кому где становиться. Я уже и номерки приготовил…
Он взял с вешалки чью-то шапку, бросил в нее бумажки, свернутые в трубочки, и долго встряхивал шапку, чтобы бумажки лучше перемешались.
Зазвенел телефон. Николай Андреевич снял трубку, послушал и сказал:
— Ну что же, приезжайте. — Он повесил трубку и, раздраженно глядя на Тараса Кузьмича, спросил: — Разболтали в районе насчет облавы? Эх, и язык у вас, Тарас Кузьмич!
— Да ведь как же промолчать-то, Николай Андреевич? Обиделись бы. Я и то не всем сказал. Секретарю райкома, первому только, а уж второго как-нибудь на зайчишек позовем… Ну, без председателя райисполкома как можно? Все кредиты у него, Николай Андреевич… Заведующий нефтебазой нужен? Нужен. Без горючего летом пропадем.
— Да молчите вы уж, — с досадой проговорил Николай Андреевич, конфузливо оглядываясь на Белозерова.
Но тот беззвучно хохотал, краснея от напряжения.
— Второму секретарю, значит… зайчишку? — переспросил он, сотрясаясь от смеха. — А третьему-то что же? Третьему? Заячий хвост?
И все захохотали. Белозеров заразил всех своим бурным, подмывающим смехом, нельзя было не смеяться, глядя, как он вытирает слезы, как трясутся его плечи, — так смеются лишь дети, отдаваясь смеху всем своим существом.
— Я вот чего скажу про медведей, — заговорил Андрей Тихонович, когда установилась тишина и слышно было лишь веселое потрескивание еловых дров. — По осени, как приспеет ему время ложиться, выберет он себе тихое местечко в чащобе, в ямке, а то под выворотнем, чтоб ветром не задувало. Он хоть и зверь, а тепло тоже любит… И сразу не ляжет, нет. Все кругом обглядит, обнюхает, обследствует, а как снег станет ложиться, то и он идет на покой. Но не так, чтоб без всякого соображения. Он к дому-то своему беспременно с юга заходит, и идет не головой, а задом вперед. Это он для чего? А чтоб охотника сбить с толку: мол, я ушел с этого места. Ну и ложится, а как по весне встанет, то опять же идет своим следом, так и говорится: «В пяту идет». Ну, стало быть, и охотникам становиться надо тоже с соображением, а на самую пяту ставить надо самого надежного: на него зверь пойдет…
— Да ведь мы жребий будем вынимать. Кому уж счастье выпадет, тот на пяту и станет, — сказал генерал.
— Вот я и хочу сказать: надо бы не по жребию становиться, а по силам, — строго проговорил старик. — Вот ты, Михаил, человек военный, сам знаешь, кого ставить на самом рисковом месте, где враг прет. Небось самого храброго. Так и тут. А счастье, оно и дураку иной раз привалит, а уж, как говорится: дурному сыну не впрок и наследство… Станет по жребию и упустит медведя. А надо наверняка бить…
— Правильно, — сказал Белозеров, — облава — дело серьезное, это не в карты играть.
— А я не согласен с вами, — громко сказал Борис и встал, чтобы все видели, какой он огромный и сильный. — Кто знает, какой из нас самый надежный? Кого на пяту ставить? Всегда найдутся недовольные: почему не его поставили, а другого? А жребий всех уравнивает. У всякого свое счастье.
— Настоящее справедливое счастье достается не по жребию, — сказал Владимир. — Его зарабатывают трудом… Правда, Мария Александровна?
Владимир с улыбкой взглянул на Машу, как бы подчеркивая, что для него важно не то, что говорят другие, а то, что может сказать она. Маша же смотрела на изящную девушку, сидевшую рядом с Владимиром, завидуя ей, что все на ней красиво, все идет к ней и в то же время испытывая какое-то смутное чувство тревоги оттого, что эта красивая девушка сидит рядом с Владимиром и что-то рассказывает ему, заглядывая в глаза и улыбаясь. И Маша подумала, что эта женщина будет счастлива в жизни не потому, что она хорошо трудится, а потому, что красива от рождения, изящна, воспитана, а вот она, Маша, трудилась много и заслужила у всех людей уважение, но может и не увидеть счастья, потому что Владимир уедет, а она снова останется в Спас-Подмошье и будет вязать снопы и теребить лен…
— Фортуна, — важно сказал Тарас Кузьмич, глядя на академика. — Фортуна, что у древних римлян означало не только счастье, но и случай, судьбу вообще, чего нельзя предугадать… Они изображали фортуну в виде колеса с крыльями… Повезет человеку — он и счастлив, а не повезет — так уж потом ничего не поделаешь… Воленс-ноленс!
— Грош цена всей этой вашей латинской мудрости, — резко сказал Владимир. — Вы все ходите в обносках древней истории. Вы повторяете истины старого, мертвого мира… убогую философию средневекового человечества, которое не знало ни электричества, ни пара, ни химии, верило в бога и дьявола, жгло на кострах лучших своих людей… Вот у кого учитесь мудрости нового мира — у колхозницы Марии Орловой. Она сама творец своего счастья… Она не ждет, когда оно прикатит на своем крылатом колесе, а сама, своими руками направляет его туда, куда захочет…
— И вы действительно счастливы? — с любопытством спросила Наташа.
Маша так смутилась от этого неожиданного и прямого вопроса, что не нашлась, что сказать, и молчала; она молчала и потому, что страшно было сказать вслух то, что она думала и переживала, страшно было обнажить перед людьми самое сокровенное свое, и потому, что она не знала, счастлива она или нет. Ей было хорошо, но и тревожно: Владимир еще не сказал ей того самого желанного слова, которое сделало бы ее действительно счастливой. Она молчала, смущенно потупив глаза, перебирая пальцами кисти пухового платка, а все смотрели на нее, с нетерпением и любопытством ожидая ответа, застыв в напряженных позах, и стояла такая тишина, что было слышно, как за окнами повизгивает снег под полозьями.
И всем хотелось, чтобы она сказала «да», потому что все были доброжелательно настроены и хотели, чтобы она была счастлива, и Маша почувствовала, что все любят ее.
— Да, — сказала она чуть слышно и, закрыв лицо руками, выбежала из комнаты.
И у всех вырвался вздох облегчения, как это бывает у зрителей в цирке, когда человек, пролетев вниз головой под куполом, падает в мягкую сетку. Все шумно заговорили, послышался веселый смех, кто-то заиграл на пианино вальс, и светловолосая Ирена, подхватив адъютанта, закружилась с ним по комнате, обдавая запахом духов стоявших вокруг гостей.
— Пойдемте и мы, — сказала Наташа, протягивая руку Владимиру, не сомневаясь в том, что ему будет приятно потанцовать с ней, но рука ее повисла в воздухе.
— Простите, я не могу, — сказал Владимир и быстро пошел в соседнюю комнату, куда убежала Маша.
Наташа проводила его удивленно-обиженным взглядом и только теперь поняла, что все время, пока она разговаривала с Владимиром, он думал не о ней, а о той, которая призналась в своем счастье. Наташа заставила себя весело улыбнуться и пошла к Борису, который шептался о чем-то с Тимофеем.
— Ладно, за мной не пропадет, — сказал он Тимофею и протянул к Наташе толстые, сильные руки и, уже кружась по комнате, шепнул ей: — Завтра я положу к твоим ногам медвежью шкуру.
Кружась с Наташей по комнате, Борис продолжал мечтать вслух о том, как он убьет медведя. Из мяса Тарас Кузьмич наделает колбас, а окорок закоптит, Медвежье мясо очень похоже на свинину, но немного жестче и темней. А медвежье сало ценится дороже свиного…
Наташа слушала, нахмурив брови: ее слух резали эти тяжелые и неприятные слова: «мясо», «шкура», «сало», — и она невольно думала о том, как ей легко было разговаривать с Владимиром, у которого слова были какие-то возвышающие, устремленные вдаль, тревожные, — они почему-то напоминали Наташе весенний крик журавлей, чуточку грустный, зовущий куда-то, рождающий желание чего-то необыкновенного.
Наташа вдруг почувствовала тяжелую руку Бориса, лежавшую на ее плече, и ей показалось, что она давно уже жена его и возле кровати лежит медвежья шкура, а за столом сидит Борис и пишет свою книгу о копытных болезнях… Наташа закрыла глаза, и ей представились какие-то рога, копыта, хвосты, и она даже почувствовала противный запах столярного клея…
На облаву выехали ночью. Владимир тоже поехал, но не с тем, чтобы занять место в цепи охотников, а с тем, чтобы итти с крикунами, быть рядом с Машей. Он надеялся, что ему удастся побыть с ней наедине и сказать ей наконец то слово, в котором сливались и радостное ощущение жизни, и вера в свои силы, и желание совершить какое-то большое и красивое дело.
— Я тоже поеду с вами крикуном, — сказала Наташа и, хотя Борис отговаривал ее, ссылаясь на глубокий снег и мороз, уселась в розвальни вместе с Машей и Владимиром.
Снег весело и звонко пел под полозьями саней, и на душе у Владимира было хорошо от ощущения своей молодости, близости к любимой и еще оттого, что он снова был в лесу, ехал в розвальнях, слышал пофыркивание лошадей, поскрипывание промерзшей упряжи. Все звуки сливались в какую-то нестройную, но волнующую музыку, которая уносила его в далекое детство. Вот он едет с дедом за дровами, закутанный в мягкий шерстяной платок, и чувствует знакомый запах, впитавшийся в этот платок: нежный и трогательный запах матери, ласковых ее рук. Не хотела мать отпускать его в этот жгучий мороз, но дед успокоил ее, уговорил. И вот они сидят рядом на розвальнях, и Володя удивляется, как у деда не мерзнут руки. Он держит вожжи в больших темных от работы руках, покрытых ссадинками и трещинками, с такой жесткой кожей на ладони, что, когда он берет Володю за ручонку, мальчику кажется, что руки деда в кожаных рукавицах. Ничем не прикрыты и уши деда, только мочки их горят, как спелые вишни. «Дедушка, научи, чтобы и мои руки не боялись мороза», — просит мальчик, со страхом высовывая нос из теплого материнского платка. Дед молчит, чуточку усмехаясь, как бы говоря: «Это, брат, хитрая наука — прожить без рукавиц…» Потом вдруг лошадь почему-то становится поперек дороги. «Завертка порвалась», — говорит дед и, порывшись в санях, вытаскивает обрывок веревки: у него все есть в запасе. «Володя, развяжи-ка завертку на санях, покуда я коня распрягу», — говорит дед. И мальчик становится на колени, чтобы удобней было развязывать оборвавшуюся завертку. Володя пытается это сделать, не снимая варежек, но ничего не выходит, тогда он сбрасывает их и пальцами распутывает промерзшую твердую завертку. Она не поддается, а пальцы уже покалывает мороз, и Володя дышит на них, чтобы отогреть. Он долго возится с заверткой, но она не поддается: смерзлась в ледяной комок, — и Володя чуть не плачет. Позвать деда, сказать, что руки замерзли, Володя стыдится, но нет уж и терпения: сотни игл впились в пальцы.
Володя с отчаянием смотрит на узел, не поддающийся его закоченевшим рукам, и вдруг, вспомнив рассказ матери об умном царе Александре Македонском, бросается к саням, достает из-под сена топор.
«Стой! Что ты, очумел?» — кричит Андрей Тихонович, увидев, что внук замахнулся топором, чтобы разрубить проклятый узел. Володя рассказывает, как мудрый царь Александр Македонский разрубил мечом хитрый узел фригийского царя Гордия, а старик кричит: «Дурак твой царь! Веревку разрубить — эка мудрость! Ему, царю этому, веревки не жалко. Не он веревки вьет, а мужик. А чтобы веревку свить, надо конопли насеять, пеньки натрепать… Разрубить всякий дурак сможет, а ты сумей развязать узел. Топор — сила, а терпенье посильней топора…»
И Володя снова принимается развязывать захлестнувшийся узел красновато-лиловыми от мороза руками. И вот узел развязан. «Дедушка, развязал! Развязал!» — кричит он так громко, что даже старый мерин удивленно поворачивает к нему голову. «Молодец», — говорит дед. И Володя, счастливый, довольный собой, прыгает вокруг него, не чувствуя боли в пальцах… Домой он возвращается под вечер, и Анна Кузьминична с ужасом видит: платок ее торчит из кармана, шапчонка сбита на затылок, Володя идет рядом с возом и держит вожжи в голых красных руках…
Вечером, лежа с внуком на жаркой печи, Андрей Тихонович говорил:
— Ты мне про царя Гордея сказывал, а теперь про мужика Гордея послушай. Был в нашем Спас-Подмошье мужик. Гордеем звали… И была у него дочка раскрасавица Катерина. Все парни через нее передрались промеж собой. И Гордей думает: «За кого отдать дочку?» Вот собрал он всех женихов и говорит: «Ежели который из вас распутает узел вот этот, тот и Катерину возьмет в жены». Принес он веревку, которой сено увязывают, а на ней узел затянут. Ну, взялся один жених. Час, другой возится, а развязать не может. Плюнул и ушел. Другой подходит к узлу. Этот до вечера над ним пыхтел-пыхтел, да и бросил. Так мало-помалу отвалились все женихи, остались двое. Один — так, ничего из себя, видный, ловкий, а другой — конопатый, нос лопатой и ростом не вышел. Ну, который по видней жених-то взял веревку и говорит: «До тех пор не выпущу, покуда не развяжу». День идет, другой пошел, а он мучается над узлом… «Зубами, — говорит, — можно?» — «Можно и зубами, — отвечает Гордей, — только железом нельзя, гвоздем или чем другим». Третий день идет, а парень узел не бросает, он и руками, он и зубами, — все ногти обломал, а узел не поддается. «Нет, — говорит, — его развязать нельзя, заколдованный». Поглядел на Катерину, поклонился ей: значит, мол, не судьба мне с тобой жить — и ушел. Остался один конопатый, нос лопатой. Неделю развязывал, другую, не ест, не пьет, отощал — глядеть страшно, — а не бросает узел. Из пальцев кровь пошла, а узел вроде еще сильней затянулся… Третья неделя пошла, тут Гордей и говорит ему: «Брось, не развязывай. Бери в жены Катерину». Тут остальные женихи, которые осрамились, давай шуметь: «Он же не развязал!» А Гордей и говорит: «Не в том дело, а в том, что у него больше всех терпения. С таким Катерина не пропадет в жизни». Так в вышла Катерина за конопатого.
— И хорошо жили? — спросил Владимир.
— А ты вот сам знаешь: Катерина-то Гордеевна эта тебе бабушкой приходится, а мне — женой, — сказал Андрей Тихонович и тотчас же захрапел.
А Володя лежал и думал, что дедушка сильней самого умного царя.
Старик ввел Владимира в тайное тайных своей мудрости, выношенной его отцом, дедом и прадедом — десятками поколений тружеников, которых приучила к терпению скупая смоленская земля. Это не было терпение покорности и смирения перед силой природы. Это было терпение труда, деятельного преодоления препятствий, нужды, боли, отчаяния, терпение надежды на лучшие дни, терпение веры в свою силу. Андрей Тихонович любил во все вникать сам, доходить до всего своей головой; он не любил поучающих. Он дал пинка студенту Куличкову, призывавшему свернуть шею царю, но через десять лет запалил имение князя Урусова, а когда его секли ингуши, вызванные на усмирение, покорно лежал под розгами, но не выдал никого из тех, кто участвовал с ним в разгроме имения. Он упорно копался в своей земле и, хотя она не кормила его досыта, терпел голод, но не пошел на поклон к князю, который предлагал ему место объездчика в своем лесу. «С голоду помру, а в холуях ходить не стану», — сказал он. Это было терпение гордого человека.
И теперь, хотя Андрею Тихоновичу было уже восемьдесят лет, он держал вожжи голыми руками и сидел в розвальнях, выбросив ногу, чтобы оттолкнуться от дерева, если сани вдруг швырнет на раскате. Владимир с любовью смотрел на розовые щеки деда, любуясь здоровой, красивой старостью, и думал о том, что жизнь хороша и на закате своем, если терпелив человек в движении к своей цели.
…В просветах между могучими соснами проступало светлооранжевое небо. Сани остановились возле кордона, на котором жил Тимофей. Отсюда к месту облавы нужно было итти пешком.
Охотников должен был вести Тимофей, но его не оказалось на кордоне, хотя он уехал из Спас-Подмошья еще в полночь. В ожидании его охотники грелись в избушке, в последний раз проверяли ружья, патроны, вели разговор о происшествиях, какие почему-то всегда случаются на охоте.
Андрей Тихонович достал из сумки кожаный мяч, утыканный острыми шипами, гвоздями и колючками, загнутыми наподобие рыболовных крючков, отчего мяч напоминал ежа.
— Что это такое? — спросил Белозеров.
— Еж железный. Я его завсегда беру с собой на медведя. Всяко может случиться. Зверь может на дыбки встать. Он как разозлится, особливо ежли раненый, становится на дыбки — и на охотника. Вот тут я ему этого ежа и бросаю. Про медведя глупости всякие говорят: мол, неповоротлив, а я так считаю, что ловчее медведя зверя нет… Ну, он на лету ежа схватит передними лапами и давай его тискать, а гвозди и колючки вот эти ему в лапы вопьются, он сильнее ежа тискает, а колючки еще глубже впиваются. Он бы и рад теперь ежа бросить, да не может… А тут я ему ножом под лопатку, в самое сердце…
— Остроумно, — сказал Белозеров, думая о чем-то своем.
Потом тянули жребий, и генералу Михаилу Андреевичу выпало стоять в середине цепи охотников, на самом ответственном месте: «на медвежьей пяте». Андрей Тихонович обрадовался, что медведь пойдет на Михаила: старику хотелось доставить удовольствие именно генералу, в котором он видел предел своего возвышения над убогой жизнью предков своих — безвестных тружеников земли.
Наконец пришел Тимофей и, глядя куда-то в сторону, сказал:
— К лесничему надо было… ждал, покуда проснется.
Он повел охотников по тропинке. Позади всех шагал генерал, а за ним адъютант нес ружье в чехле, и Андрей Тихонович, глянув на сына, подумал:
«Отяжелел… Ходит мало… Все в машинах. От этого и задышка…»
Андрей Тихонович повел крикунов. Они должны были зайти к берлоге с противоположной стороны и гнать зверя на охотников. Не доходя метров ста до берлоги, старик расставил крикунов цепью, на двадцать шагов друг от друга, предупредив, чтобы стояли без единого звука, ждали его сигнала: он выстрелит, тогда надо поднять шум и двигаться всей цепью, ровняясь на него. Сам он занял место в середине цепи, рассчитывая выйти прямо на берлогу. В руках он держал длинную березовую жердь, как пику. За поясом у него торчал топор.
Наташа, убедившись, что снег действительно глубок, решила остаться с лошадью, которую Андрей Тихонович взял с собой, чтобы привезти убитого зверя: он не сомневался, что медведь будет убит. Наташа забралась в сани, спрятала ноги в сено и с любопытством наблюдала, как Владимир, стоявший справа от Маши, делал ей какие-то знаки руками.
Владимир показывал Маше на вершину ели, поднимавшуюся вдали над лесом: там — берлога. Но Маша не понимала значения его жестов, а спросить нельзя: нужно стоять в полной тишине, и она качала головой, показывая Владимиру, что ничего не понимает. Тогда Владимир стал на четвереньки, изображая медведя, и это вышло у него так смешно, что Маша расхохоталась.
— Тиш-ша-а! — зашипел Андрей Тихонович, гневно сдвигая брови. Опасаясь, что медведь поднимется раньше времени, старик не на шутку рассердился на Машу за ее громкий смех, но, взглянув на Владимира, стоявшего по-медвежьи, на четвереньках, улыбнулся, подумал: «Мир хочет за собой повести, а сам еще словно ребенок…. Эх, молодость!»
Но тут Андрей Тихонович услышал треск, словно вдали обломилась сушина, — это условный сигнал Тимофея, что охотники заняли свои места и можно начинать облаву. Андрей Тихонович снял с плеча двустволку и выстрелил вверх, и все крикуны заорали, захлопали в ладони, застучали по деревьям палками, а Владимир что-то запел. Он побрел по глубокому снегу, стараясь держаться ближе к Маше.
Тимофей поставил Бориса возле тоненькой — в руку толщиной — сосенки и шепнул:
— Зверь беспременно на тебя пойдет.
Борис вынул из кармана приготовленную заранее пачку денег и сунул ему в руку. Тимофей пересчитал деньги и, неторопливо запрятав за пазуху, пошел, стараясь ступать в проложенные следы.
Еще вчера Тимофей понял, что с братьев ничего не получишь за медведя, и он сговорился с Борисом Протасовым, сказав, что поставит его на «верное место». Но, заехав по дороге к лесничему, он узнал, что к тому в гости приехал прокурор, чтобы погонять лося или сходить на берлогу, и дал обещание «выставить медведя» лесничему. Возвращаясь на кордон, он долго ломал голову: как же и лесничему угодить и с Протасова сорвать. Наконец, когда Тимофей уже миновал сто пятый квартал, его осенила счастливая мысль, и он, повернув в сто пятый, поехал на приметную ель, крича во все горло на коня, который ошалело лез по сугробам, проваливаясь по брюхо…
И вот теперь, чувствуя сквозь рубаху твердый комок денег на груди и думая о том, что городских обмануть не грех, потому что у них денег много, Тимофей подал отцу условный сигнал и уселся на пенек, прислушиваясь с веселой усмешкой к далекому крику, пенью и визгу крикунов.
С того момента, как Борис остался один возле тоненькой сосенки и, глянув вправо и влево, никого не увидел, ему стало страшно. Вчера, когда он пытался представить себе, как все это будет, ему почему-то вспомнилось то, что он однажды видел в цирке: медведь стоял на большом шаре и, мелко перебирая лапами, катил его по арене под громкие аплодисменты зрителей. А теперь вокруг темнели лишь толстые стволы сосен, слева черной стеной стоял молодой ельник, справа — густые заросли орешника, заваленные снегом, и отовсюду мог выйти медведь. Теперь он представлялся Борису не тем добродушным и немного ленивым зверем, который катался на шаре, а чем-то огромным, не имеющим определенной формы, что стояло где-то близко, за деревьями, и вот-вот могло навалиться на него, смять, раздавить…
Борис почувствовал себя беспомощным. Тоненькая сосенка казалась ему ненадежной защитой, и, выбрав впереди себя старую сосну, он решил стать под нее; у этой сосны невысоко от земли торчали сучья, и у Бориса промелькнула мысль, что по ним удобно будет взбираться в случае опасности.
Он уже сделал два-три шага по глубокому снегу, но в это время вдали прогремел выстрел, закричали, заулюлюкали крикуны, и Борис снова отступил под тоненькую сосенку, испугавшись, что не успеет дойти до толстой сосны и останется вовсе на открытом месте. Ему стало жарко, хотелось распахнуть полушубок. Он напряженно вглядывался в промежутки между деревьями, стараясь уловить малейший шорох, но голоса крикунов заглушили все звуки. Отчетливо было слышно, как кто-то кричал озорным голосом:
— Поше-ол! Поше-о-ол!
Это кричал Владимир, шагая по глубокому сухому снегу, кричал громко, весело, озорно: его переполняла радость оттого, что рядом с ним идет Маша, что он молод, здоров, счастлив, что хорошо вот так шагать по целине, стряхивать на Машу снег с ветвей и смотреть, как сверкает он на ее платке, на бровях, на прядке светлых волос, выбившейся на лоб. Он кричал, пел, стучал палкой по деревьям, по кустам орешника, согнувшимся под тяжестью снега.
Маша смотрела на него с улыбкой, как бы говорила: «Я знаю, почему тебе весело… И мне хорошо…»
Они сошлись, и Владимир взял ее за руку, помогая выбраться из сугроба. Лицо Маши было такое близкое и такое прекрасное, что Владимир не мог оторвать от него своих глаз и все смотрел, смотрел, и Маша не отвела своего взгляда, но взгляд ее был строгий и даже печальный. Владимир притянул ее к себе за руки, чувствуя, что вот сейчас он скажет то слово, без которого уже нельзя больше жить, и вдруг раздался чей-то кашель, прозвучавший как гром. Владимир отпрянул от Маши и увидел за елью улыбающееся лицо генерала.
— Где же медведь, Володя? — спросил он, стараясь погасить улыбку.
— Медведь? — переспросил Владимир, краснея, не соображая; о чем его спрашивает дядя, думая лишь о том, что дядя заметил все. — Я не видел…
— Где уж тебе было видеть! — проговорил генерал, подмигивая адъютанту, шагнувшему из-за другой ели. — Ужасно курить хочется.
Андрей Тихонович, поровнявшись с берлогой, напал на медвежий след и пошел по нему. След вел в сторону охотников, и старик ждал, что вот-вот грянет выстрел Михаила, стоявшего «на пяте». Но выстрела все не было. Уже смолкли голоса крикунов, вышедших на линию охотников, и Андрей Тихонович остановился, потому что след зверя вел в непролазную чащу орешника, засыпанного снегом. Андрей Тихонович стал обходить орешник слева и увидел генерала, Владимира и Машу.
— Что же ты не стрелял, Михаил? — спросил старик, снимая шапку, чтобы освежить голову. — Медведь-то на тебя пошел.
— Не видал, отец. И пропустить не мог, странно, — сказал Михаил Андреевич, жадно затягиваясь папиросой.
«Куда же он подевался? — растерянно подумал Андрей Тихонович, разглядывая снег, лежавший пушистыми шапками на зарослях орешника. — Что за история?»
— Я слышал только какой-то странный звук, словно пищал котенок или проскрипела ореховка, — сказал генерал.
— И я слышал, — подтвердил адъютант, с улыбкой глядя на Владимира и Машу.
— Нет, мы ничего не слышали, — торопливо проговорила Маша, подумав, что он намекает на то, что видел, как близко стояли они друг к другу.
— Котенок! — сказал адъютант и, подмигнув генералу, вдруг захохотал так громко, что с дерева вспорхнул дятел и, ныряя в воздухе, полетел, цвиркая, как бы удивленно спрашивая: «Странно, куда же пропал медведь?»
— Тиша-а-а! — зашипел Андрей Тихонович, махая рукой адъютанту. Ему тоже послышалось вдруг, что где-то совсем близко пропищал котенок, может быть, вот в этих зарослях орешника, заваленных снегом.
Старик низко нагнулся, чтобы пролезть под нависшими дугообразно орешинами, и вдруг увидел медведицу. Она лежала в снегу и глядела на охотника злыми и робкими глазами.
… Медведица еще накануне почувствовала, что скоро у нее появятся медвежата. Она уже не спала и, подняв голову, осматривалась, раздумывая: тепло ли им будет в берлоге? Лапой она придвинула к себе мох, листья и прошлогоднюю длинную траву, которую принесла сюда еще осенью, зная, что все это пригодится зимой. На рассвете она услышала крик человека, скрип саней и фырканье лошади. Медведица встревоженно поднялась и, чувствуя опасность, вылезла из берлоги.
Она прошла метров сто и от сильной боли остановилась в кустах орешника, завеянных снегом. Здесь было тихо и скрытно. Медведица разрыла лапами снег до самой земли и легла. А когда в лесу закричали и застучали люди, она уже облизывала трех медвежат, копошившихся на мерзлой земле. Медвежата чуть слышно попискивали, отыскивая соски в густой черно-бурой шерсти, и медведица постаралась запихнуть их поглубже в эту теплую шерсть, а сверху накрыла мохнатой лапой. Она лежала, настороженно оглядываясь, чувствуя запах людей, которые были кругом. Она даже видела, как генерал, стоявший в двадцати шагах, почесал нос, прихваченный морозцем. Видела она и то, как Владимир, приблизившись к Маше, взял ее за руку, собираясь сказать самое трудное и самое великое слово.
Медведица лежала, думая, что ей удалось обмануть людей, что они не полезут в орешник, завеянный снегом, — постоят и уйдут, а тогда она перетащит медвежат в теплую берлогу, беря их за шиворот по одному в свою горячую пасть, согревая их своим материнским дыханием.
И вот она увидела, что в заросли орешника идет человек. Она продолжала лежать, не спуская с него глаз, еще не зная, что предпринять, чувствуя лишь одно: она не может уйти, покинуть медвежат.
И старик все понял. «Вот оно что», — подумал он и попятился…
Андрей Тихонович, согнувшись, вылез из кустов, распрямился, и вдруг его так кольнуло в сердце, что потемнело в глазах, и, чтобы не упасть, он обнял толстую сосну. Долго стоял он, пока не утихла боль, стоял и прислушивался к писку медвежат, думал, что это его последняя охота, что он уже не придет сюда, в эту чащу, весной: будет лежать в земле, а медвежата подрастут и, смешные, косматые шарики с торчащими ушками, покатятся по земле в веселой игре, потом, наигравшись, станут на задние лапы и будут расхаживать, переваливаясь, как ребятишки, когда они учатся ходить… И эта картина жизни так умилила старика, что он усмехнулся и, махнув рукой, сказал про себя: «Нехай живут».
Он подошел к генералу и тихо, утомленно сказал:
— Пойдем домой, Миша… — и, глядя в глубину леса, добавил: — Спугнул кто-то зверя… Стало быть, не судьба.
И, взглянув на подошедшего Тимофея, увидев его тупое и довольное лицо, заросшее шерстью, подумал: «Он это сделал… он».
— А, по-моему, медведя не было вовсе, — сказал Егор генералу, который шел рядом, отдуваясь, не в силах побороть одышку.
— Как так… «не было»? — спросил Михаил Андреевич сердито, потому что был недоволен своим здоровьем, охотой и еще тем, что потерял из-за облавы время, предназначенное для других дел, очень важных, неотложных служебных дел, которые обязывали его быть не на охоте, а возле Бреста, куда он ехал по шоссе на машине, решив по пути завернуть в Спас-Подмошье.
— А так, не было медведя, — убежденно сказал Егор. — Это отец выдумал, чтобы повидаться с нами.
— Нет, отец не станет обманывать, — решительно сказал Михаил Андреевич. — Вот Тимоша мог бы это сделать… Какой он дикий! На лешего похож.
Братья умолкли, думая о том, что и они могли бы остаться такими же «лешими», не случись революции. Но почему же она не коснулась Тимофея своей целительной рукой? Значит, есть и безнадежные?
— Когда я смотрю на него, мне становится страшно, — сказал Егор и, оглянувшись вокруг, убежденно проговорил: — Лес виноват, что Тимоша такой.
— Я не понимаю тебя, — удивленно взглянув на брата, сказал генерал. — Природа делает человека мягче, поэтичней.
— Во время финской войны случилось мне раз побывать на артиллерийском наблюдательном пункте, — заговорил Егор о чем-то своем, казалось, далеком от охоты, от этого леса и Тимофеева кордона, который уже мелькнул между соснами. — Взобрался я на высоченную ель по лестнице, под самую макушку. А ель стояла на горке, и видно с нее километров на пятнадцать… Глянул я — кругом черный лес без конца, без краю. Одни ели, угрюмые, злые какие-то. И нигде ни одной деревни. Артиллерист дал мне бинокль, смотрю: домик один-единственный во всем этом лесу. Артиллеристы и говорят: «Это хутор финский, Хилики. Вчера мы там своих разведчиков нашли. Пять человек. У всех финками глаза выколоты, языки отрезаны, уши, все прочее тоже отрезано… Живых резали…» Вот он, лес-то как «смягчил» душу финского хуторянина, — сказал Егор, с неприязнью поглядывая на сосны, застывшие в морозной тишине.
— Лес тут ни при чем, — решительно сказал Николай Андреевич, — зверство это не от леса, а от одиночества. Собери этих хуторян финских в колхоз, и они людьми станут…
— Кажется, и молодой Протасов тоже из хуторян душевных? — заметил генерал, оглядываясь. — Один позади всех идет. Молчит. Сердитый…
Борис пришел на кордон последним. Он сказал, что у него страшно болит голова и он полежит у Тимофея.
Анна Кузьминична все уже приготовила для встречи Нового года: посредине самой большой комнаты был накрыт стол. Гости шумно выражали свой восторг, разглядывая гигантский пирог, целого поросенка, лежавшего на блюде, соленые рыжики, от которых шел такой запах, что генерал не выдержал и, не ожидая, пока все сядут за стол, поймал на вилку ароматный гриб.
— А я уж двадцать лет, как не пробовал рыжиков.. Где собирали, Анна Кузьминична?
— На Кудеяровых полянах, Михаил Андреевич, как и прежде бывало — все туда ходим.
— Да, на Кудеяровых рыжиков бывало всегда много, — уже совсем растроганным голосом проговорил генерал, вспоминая детство свое, острый запах рыжиков, ельника, разостланной льняной тресты, которая тянулась бесконечными золотыми дорожками по яркозеленой осенней отаве… А вдали темнел высокий курган, под которым, по преданию, зарыт был добрый разбойник Кудеяр: он отбирал у богатых золото и раздавал бедным. Из поколения в поколение передавалась эта легенда, и мальчику хотелось быть таким же храбрым и добрым, как Кудеяр.
Многое вспоминалось генералу: и то, как пошел он из Спас-Подмошья в Красную Армию, и то, как освобождал города и села от власти белых и раздавал бедным коров из имений.
Он ехал в Брест, чтобы проверить, все ли в порядке на границе… Где-то далеко, на западе, шла война, и, хотя возле Бреста все было тихо, генерал испытывал недовольство собой при мысли, что он потерял время на облаве.
«Да ведь с немцами-то у нас мирный договор», — успокаивая себя, подумал он и поймал вилкой второй рыжик.
— Опять заварушка предвидится, что туда едешь? — спросил Андрей Тихонович. — И когда ж это войны кончатся?
Михаил Андреевич подвел старика к окну и, показывая на поднявшуюся над крышами фигуру человека с протянутой вперед рукой, сказал:
— Когда мы придем туда, куда он зовет.
— Вроде бы уж дошли до своей точки. Куда дальше-то?
— К коммунизму, — тихо сказал Михаил Андреевич.
— Ну, мне-то уж туда не дойти, — те грустью произнес Андрей Тихонович и кивнул на Владимира: — Это вот ты, Володя, дойдешь… А я свое прожил.
— Да ведь не так много итти осталось, — проговорил Егор, разглядывая свою тяжелую темную руку с крупными лопаточками ногтей.
— Последние-то версты самые длинные, — со вздохом сказал Андрей Тихонович.
— Он-то дойдет, дойде-от! — громко проговорил генерал, с улыбкой глядя на Владимира.
Сели за стол. Владимир разыскивал глазами Машу, придерживая рукой стоявший рядом стул, оберегая его для Маши. Она в это время помогала Анне Кузьминичне нести из кухни столик, потому что не все разместились за большим столом.
— Спасибо, — вдруг услышал Владимир голос Наташи, и она села на стул, который он придерживал рукой. — Вы для меня ведь его берегли? — спросила она с лукавой улыбкой. — Мой рыцарь еще не вернулся с кордона. Видимо, у него все еще болит голова от неудачи с медведем… Как он расстроился, если бы вы видели! Ведь он вчера торжественно поклялся, что положит к моим ногам медвежью шкуру.
Маша села напротив, и Владимир подумал, что так даже лучше, потому что он может смотреть на нее неотрывно, не обращая на себя внимания окружающих. И чем больше он любовался, тем красивей казалась она. Особенно хороши были глаза у Маши: они то сияли в веселой улыбке, то прятались за густыми ресницами, становились непроницаемыми, то вдруг широко раскрывались в радостном изумлении.
Владимиру хотелось смотреть на нее и молчать. Но нужно было отвечать на вопросы Наташи.
— Вот вы говорите, Владимир Николаевич, что у каждого должна быть большая цель в жизни. Но большинство-то живет просто маленькими интересами своей семьи: радуются, когда рождается ребенок, плачут, когда умирает близкий. Но я никогда не видела, чтобы плакали, узнавая из газет, что где-то землетрясение разрушило город и погибли тысячи людей. Вот сейчас на западе идет ужасная война, а посмотрите вокруг: все едят, пьют, смеются, говорят о пустяках, и даже генерал думает больше о соленых рыжиках, чем о войне.
— Мы же не внаем, что сейчас происходит в его душе…
— Нет, знаю. Знаю, о чем и вы думаете сейчас, — все с той же лукавой улыбкой сказала Наташа.
Академик расспрашивал Андрея Тихоновича о повадках медведей. Старик, выпив с ним несколько рюмок, проникся доверием к ученому человеку и рассказал о том, что видел он в кустах орешника.
— Рука не поднялась, Викентий Иванович. Сам в толк не возьму, что со мной сделалось, — и про ружье забыл… Думаю, мне уж помирать скоро…
— Это потому, что вы о боге вспомнили, — задумчиво проговорил академик.
— А разве вы верите в бога? — удивленно спросил Николай Андреевич.
— Видите ли… собственно говоря, конечно, нет… — смущенно пробормотал академик. — Но если даже оставаться на почве науки, то… все-таки остается непознаваемая Бесконечность… — и умолк, видя, что на него все посматривают с каким-то сожалением, как на больного.
— Чего уж тут… Даже в центральных газетах было напечатано, — сказал Тарас Кузьмич, обгладывая поросячью ножку. — Даже с большой буквой: «Патриарх почил в Бозе…»
— А где это… «в Бозе»? — спросила Маша.
— Как «где»? — поперхнувшись, переспросил Тарас Кузьмич, он испугался, что его сейчас начнут экзаменовать по политике. — Вообще…
— Вы сказали: «в Бозе». Где этот город? — спросила Маша.
И тут грохнул такой смех, что затряслись, зазвенели бутылки, а Маша смущенно оглядывалась, не понимая, почему смеются, щеки ее горели алым огнем, а все лицо было озарено наивной, детской улыбкой.
Владимир, любуясь ею, подумал: «Как она хороша!»
Владимир слышал разговор деда с академиком о том, что произошло на облаве, и с восхищением смотрел на Андрея Тихоновича, растроганный его поступком.
— Ваш дедушка напоминает мне Платона Каратаева с его всеобъемлющей любовью ко всему живому, — этакое олицетворение всего круглого, мягкого на земле, — продолжал академик немного приподнятым тоном, как будто читал стихотворение. — Свет с Востока!
Владимир удивленно взглянул на академика, пораженный сходством его мыслей с тем, что волновало его самого уже давно, и вместе с тем в душе его закипело страстное чувство протеста.
— Дедушка предпочитал жечь помещичьи амбары и даже, кажется, в имении ваших родственников…
— Теперь уж я признаюсь, Викентий Иванович, — сказал Андрей Тихонович, — пинка-то под зад тогда я вам дал за царя.
Все расхохотались, и громче всех Тарас Кузьмич, изрядно захмелевший.
— Вы неправы, — сказал Владимир, обращаясь к академику. — Свет с Востока — это свет революции, а не какой-то особой, «круглой», русской души. Вот Семен Семеныч ведет летопись местной жизни. Книгу добра. Он вам скажет, когда люди в Спас-Подмошье стали добрыми и «круглыми». Да, теперь мы можем сказать миру: с Востока свет!
Говоря это, Владимир смотрел на Машу, и ему казалось, что она излучает этот радостный свет, видимый всем. Он говорил о письмах из-за границы, которые присылают Маше люди, проклинающие свою судьбу, просят у нее совета, как найти свое счастье…
Николай Андреевич постучал ножом о стакан и торжественно сказал:
— Предлагаю выпить за Машеньку, которая прославила на весь мир наш Краснохолмский район!
— Вот видите, каждый говорит только о своем, — заметила Наташа. — Вот этим и живут люди, а не тем общим, большим, куда вы зовете их. Да и сами вы, Владимир Николаевич, тоже заняты своим маленьким счастьем.
Владимир хотел возразить ей, но в это время двери из сеней распахнулись и на пороге появился Борис. Он втаскивал вместе с Тимофеем в комнату что-то черное, косматое, огромное…
— Я убил! — крикнул он, сияя гордой улыбкой. — Вот… и медвежата у нее были…
Он вытащил из-за пазухи медвежонка и положил на пол рядом с медведицей. Тимофей достал из сумки еще двух медвежат.
— В орешнике лежала. Ощенилась и лежит, — с глуповатой улыбкой сказал он.
Все, выйдя из-за стола, молча, угрюмо глядели на медведицу и ползавших на полу медвежат; они тыкались в соски мертвой матери и чуть слышно пищали.
— Как же это вы так сумели? — спросил академик, осуждающе глядя на Протасова.
Но тот, ничего не соображая от радости, громко сказал:
— Стоит лишь захотеть — и всего можно достигнуть… Я сказал себе: медведь будет мой — и вот…
— Убери это… сейчас же! — запинаясь, глухим голосом сказал Владимир, шагнув к Борису.
— Это почему же? — раздраженно спросил Борис, с неприязнью оглядывая его.
— Потому… потому что… — задыхаясь от волнения, проговорил Владимир, — это подлость! — и он выбежал в сени, столкнувшись с прокурором и лесничим, пьяно оравшим:
— Борису Протасову ура-а-а!
Со всей деревни к дому Дегтяревых сбегались люди посмотреть медведицу. Андрей Тихонович вслед за Владимиром вышел из комнаты и, проходя мимо Тимофея, сказал:
— Сукин ты сын!
Маша выбежала на крыльцо, но Владимира там не было. Она поспешно накинула на себя полушубок, взяла пальто и шапку Владимира и пошла искать его. От огорчения, что такой веселый, чудесный вечер оборвался, и понимая, что теперь уже ничем нельзя поправить дело, Маша заплакала.
Все стояли в замешательстве вокруг туши медведицы, и у всех было такое чувство подавленности, словно в дом внесли гроб. Один лишь Тарас Кузьмич суетился, стараясь как-нибудь сгладить это неприятное чувство.
— Хищников нужно убивать без всяких философий… Медведи приносят большой вред сельскому хозяйству… — говорил он унылым голосом, и эти общеизвестные истины только усиливали чувство душевной тяжести, которое испытывали все, и никто не смотрел на него. — Одним выстрелом ты, Боря, убил четырех медведей…
— И уважение к себе, — тихо добавил Белозеров.
— Нужно снять шкуру, — как бы не слыша этих слов, сказал Борис отцу. — Наташа возьмет ее с собой в Москву.
Наташа, широко раскрыв глаза, смотрела на Бориса, испытывая жгучий стыд и страх, что этот человек будет ее мужем. Но еще более потрясло ее то, что Борис не понимал низости своего поступка, — возбужденный, красный от волнения, он наливал в стакан вино и жевал что-то, ворочая своими тяжелыми челюстями.
«За что же я могла полюбить его?» — с ужасом подумала Наташа.
Она познакомилась с Борисом в прошлом году, на студенческой вечеринке. Огромный, сильный, пышущий здоровьем, он показался ей олицетворением той силы, какой нехватало ей самой. Когда она возвращалась домой поздно ночью, Борис шел рядом, и Наташа надежно опиралась на его руку, как на дубовые перила. Потом оказалось, что Борис умеет как-то легко делать все житейские дела, которыми Наташа не любила заниматься, потому что не была приспособлена к этому. И вскоре случилось так, что Борис стал необходим в ее жизни, как бывает необходим зонтик в дождь или знойный полдень. Наташа решила, что с таким человеком будет удобно жить, — он избавит ее от мелочных забот, добудет все, что нужно для жизни.
Теперь она чувствовала раздражение против этого пышущего здоровьем и силой человека с мелкой душой мещанина. Она растерянно оглянулась, ища глазами Владимира и стыдясь встречи с ним. «Что теперь он подумает обо мне? Я должна объяснить ему все… Я скажу, что одного «зонтика» недостаточно, чтобы жизнь была счастливой… Нужно что-то еще… что-то еще».
Тимофей, кряхтя, вытащил тушу из комнаты. На полу осталось темное кровяное пятно, и Анна Кузьминична закрыла его половичком. Ирена занялась медвежатами, пытаясь напоить их молоком, медвежата жалобно и тоненько пищали, как котята. Они были еще слепые.
Анна Кузьминична со слезами на глазах перемывала посуду на кухне. Ей было обидно, что светлый день омрачился скандалом.
— Все испортил твой нервный сынок, — сказал Тарас Кузьмич, засучив рукава, и стал натачивать длинный нож на бруске; он был очень похож на мясника, толстый, краснощекий, лысый. — Это все результаты твоего свободного воспитания, — он презрительно подчеркнул слово «свободного». — Если бы даже и было основание какое-нибудь, то промолчи, не порти всем настроения. Не помню, кто сказал: «Истинное благородство не в том, чтобы не проливать суп на скатерть за общим столом, а в том, чтобы не замечать, что другой пролил суп». Такт надо иметь, а у Владимира нет такта… — Тарас Кузьмич попробовал пальцем острие ножа. — Окорока мы закоптим, а из мяса наделаем колбас… Борис убил зверя. При чем же тут подлость? Подумаешь, медвежат стало жалко!.. Толстовство!
— Не в медвежатах дело, — сказала Анна Кузьминична. — Борис обманул всех, чтобы одному взять медведя. Это нечестно…
— Он говорит, что Тимофей наткнулся на медведицу случайно и некогда было уже посылать за остальными: она могла уйти.
— Но Тимофей успел съездить за лесничим и прокурором… Твой Борис думает только о себе, — он был такой и в детстве… Да, у него здоровые нервы… слишком здоровые, чтобы тонко чувствовать, — взволнованно сказала Анна Кузьминична.
— В здоровом теле здоровый дух, говорили римляне, — поучительно сказал Тарас Кузьмич, шаркая ножом по бруску.
— Ах, мы никогда не поймем друг друга! — воскликнула Анна Кузьминична, выходя из кухни, чувствуя, как к глазам подступают слезы.
Ей было обидно, что все хлопоты ее и заботы о том, чтобы встреча Нового года прошла как можно веселей, пошли прахом, что погасло то радостное чувство удовлетворения, какое испытывала она оттого, что все хорошо зажарилось, испеклось, сварилось, все выглядело аппетитно, красиво, все было вкусно, что за столом сидели самые близкие, самые почетные гости.
А теперь, видя угрюмые лица гостей, она думала, что не только Тарас, но и другие считают ее виновной в том, что у нее такой невоспитанный, бестактный сын.
— Вы уж извините, что так вышло, — сказала она академику, приглашая его снова за стол. — Володя всегда вот так… прямо…
— У вашего сына хорошая душа, чистая, открытая. Вы можете гордиться своим сыном, — сказал академик. — Он вот прямо сказал, в лицо, а я не мог, хотя подумал так же, как и ваш сын. У меня нехватило смелости… Результат лицемерного воспитания: не говорить открыто того, что думаешь, улыбаться, когда у тебя сжимаются кулаки от гнева. В нас воспитывали двоедушие, лицемерие, уменье маскироваться. И это въелось в нашу душу навсегда, на всю жизнь. На смену нам идут чистые сердцем…
Приехал Шугаев. Третий день он разъезжал по району — поздравлял народ с Новым годом. Иван Карпович сам ввел этот обычай и строго соблюдал его уже много лет: он приезжал в селение, говорил несколько ласковых, веселых слов и, пожелав людям доброго здоровья и благополучия, ехал дальше. Людям нравилось, что сам секретарь райкома партии приезжает к ним издалека и не за тем, чтобы требовать от них чего-нибудь, а просто поздравить с наступающим Новым годом, как поздравляют своих родных и близких. Но потом, когда Иван Карпович обращался к людям с какой-нибудь просьбой: ускорить уборку хлеба или засеять побольше льна, — люди уже сами, без лишних напоминаний, с удовольствием выполняли каждую просьбу Ивана Карповича, как «своего» человека.
— Давайте выпьем за народ наш! — предложил Шугаев, поднимая стакан. — За нашего хозяина, бывшего батрака, ставшего большим человеком нашего общества…
— Разве вы были батраком? — спросил академик, чокаясь с Николаем Андреевичем.
— Пять годов. У вашего папаши, — улыбаясь, сказал Николай Андреевич.
— Вот как, — пробормотал академик, рука его дрогнула, и вино пролилось на скатерть. — Глупо умер старик… Сосулька с крыши свалилась — и по голове…
— Помню, помню этот день, — сказал Тарас Кузьмич, — Николай Андреевич снег с крыши счищал… Падали сосульки… падали!
Все умолкли, и настала такая тишина, что было слышно, как тяжело дышит Андрей Тихонович.
— Выпьем за народ наш! — повторил Шугаев, чтобы прервать эту неприятную тишину. — За вас, Викентий Иванович!
— Простите, — смущенно пробормотал академик, — вот видите, какой же я народ? Народ — это вот те, кто своими руками добывает хлеб… Вот как Николай Андреевич… А мы интеллигенция. Люди мысли…
— С этой точки зрения и Николай Андреевич такой же интеллигент, как и вы. Он ведь тоже академик, — сказал Шугаев.
— Как? Я не понимаю вас, — удивленно проговорил Викентий Иванович.
— Сегодня мне позвонили из Москвы и сказали, что Николай Андреевич за свои заслуги в области колхозного строительства избран членом Академии сельскохозяйственных наук имени Ленина. Поздравляю, Николай Андреевич! — Шугаев подошел к Дегтяреву и обнял его.
Все обступили Николая Андреевича, а он смущенно улыбался, не понимая, какой же он академик, когда не кончил никакой школы и даже в земском училище учился только одну зиму. А то, что он делал в колхозе двадцать лет, казалось ему, не имело никакого отношения к науке и было обыкновенным трудом, каким была заполнена вся его жизнь и жизнь его предков.
И Шугаев, подметив недоумение в глазах его, заговорил о том, что тысячи лет люди жили «кажон сам по себе», в своей норе, мало чем отличаясь от любого зверя, который тоже живет в своей норе, избегая себе подобных. Но в Спас-Подмошье уже двадцать лет люди живут объединенно на общей земле, и эту объединенную жизнь сотен людей организует председатель колхоза Николай Дегтярев, который нигде не учился сложному делу управления людьми на разумных началах коллективного труда, потому что нигде и никто до него такого не делал и научить Дегтярева никто не мог. Он сам проложил новый путь в жизни своим умом, своей догадкой, своим талантом руководителя. И теперь другие будут учиться у него, Николая Дегтярева, и не только шемякинцы, которые еще не научились разумно жить и трудиться, но и китайцы, и немцы, и французы, и болгары, и все, все человечество…
И когда Шугаев сказал это, все вдруг с изумлением посмотрели на Николая Андреевича, будто увидели его впервые, хотя Шугаев не сказал ничего такого, что было бы неизвестно им. Нет, все это они знали и сами, все это окружало их, но они не вдумывались в это, не вглядывались, потому что торопились все вперед и вперед, а Шугаев вдруг остановил всех и сказал: посмотрите, какое великое дело вы совершили сами!
— Мужик стал коммунистом, — продолжал он, — и это самое изумительное, что мы сделали, товарищи, за годы советской власти. Мы можем гордиться, что создали новый тип крестьянина, который научно мыслит и научно трудится на своей земле…
— Позвольте, кто это «мы»? — спросил академик, потому что Шугаев, говоря, все время смотрел на него.
— Все мы… и я… и вы, Викентий Иванович. Большевики…
— Простите, я беспартийный, — пробормотал академик.
— Это не имеет значения, Викентий Иванович, — с улыбкой сказал Белозеров. — Мы делаем одно дело: создаем новый мир… будущего человека…
— Я не люблю громких слов, — сердито сказал академик. — О будущем писали и говорили сотни лет… А человек попрежнему, как и сто лет назад, остается неизменным… Вот вы сами видели сейчас, кому достался медведь…
— В семье не без урода, — сказал Шугаев. — Но вы, Викентий Иванович, видите урода и не видите всей семьи…
— Что ж, пойдемте, посмотрим вашу «семью», — с вызовом и веселым озорством проговорил академик. — Побродим по деревне, посмотрим настоящих, живых, обыкновенных людей… Кстати, и головы проветрим.
— И я с удовольствием присоединяюсь к вам, — сказал Белозеров. — Перед отъездом я был у товарища Сталина. И он просил посмотреть, как идет жизнь на смоленской земле. Ведь здесь проходит великая дорога с Востока на Запад. По этой дороге на Москву шли все любители легкой добычи. Литовцы шли. Поляки шли. Наполеон шел…
Гости ушли в сопровождении Николая Андреевича. Молодежь принялась танцовать. Генерал и Егор сели за шахматы.
К ночи мороз сменился оттепелью. Падал редкий снег. В домах светились окна, хотя было уже заполночь.
— Это хорошо, что у вас люди живут в своих небольших домиках, — сказал академик. — Люди любят свое, пусть маленькое, не очень удобное, но свое… Вы их к коммунизму тащите, а они вот в своих избушках хотят жить. Давайте зайдем в такую семью, где много детей, — вдруг предложил он, и в голосе его послышалось плохо скрытое торжество.
— Можно зайти к Дарье Михайловне, у нее много ребятишек, — сказал Николай Андреевич.
— Вот, вот! К Дарье Михайловне, — академик подхватил под руку Шугаева.
— Дети, вероятно, спят уже, — нерешительно сказал Шугаев, — поздно ведь…
Но академик силой потащил его к дому.
— Нет уж, пойдемте, не отвертитесь.
В доме было шумно: еще в сенях слышны были детские возбужденные голоса, смех, топот. Посредине комнаты стояла высокая — до потолка — елка, украшенная золотыми и серебряными нитями, звездами, стеклянными шариками, крохотными электрическими лампочками, а вокруг елки толпились дети.
— А мы встречали Новый год, — сказала женщина лет пятидесяти с усталым лицом, но веселыми глазами. — Я за день так замоталась со своими ребятами, что на ногах еле держусь.
— Как же вы одна управляетесь с такой большой семьей? — спросил академик, разглядывая ребятишек.
Все они были чисто одеты, и лица у всех были веселые. Ребята о чем-то спорили. Здесь были и малыши, и школьники, и юноши с комсомольскими значками, и девочки-подростки.
— Трое сейчас в Москве учатся. Один в армии, а старшая девочка уже учительницей в соседнем селе, — объясняла Дарья Михайловна. — Дома осталось шестеро.
— А я не хочу поднимать руку за Павлика! — запальчиво крикнул подросток с красным галстуком. — Куклу надо отдать Карменке. Вот! Потому что она сирота…
— Карменка? — спросил академик. — Почему у нее испанское имя?
— Карменка, поди сюда, милая! — позвала Дарья Михайловна.
И девочка подбежала к ней и прижалась к коленям.
— Она действительно похожа на испанку, — сказал академик, любуясь темными глубокими глазами девочки.
— Она из самого Мадрида, — сказала Дарья Михайловна. — Отца ее убили, а мама неизвестно где… Когда их много привезли оттуда. Николай Андреевич и говорит: «Поезжай-ка, Дарья Михайловна, и возьми троих». Ну, я поехала и взяла. Вот они и живут у меня…
— Так это у вас что же… детский дом? — спросил академик, поднимаясь с таким видом, словно его обманули.
— Нет, зачем же детский дом? Они, испанцы эти, у меня живут, в семье, вместе с моими детишками, как свои, — сказала Дарья Михайловна и погладила рукой по курчавым волосам Карменки. — Оно хоть и своих порядочно, да ведь их тоже пожалеть надо… Их фашисты осиротили, — тихо сказала она.
Девочка вздрогнула, и глаза ее еще больше потемнели, а пальчики сжались в кулачок: она уловила знакомое ей, ненавистное на всех языках мира слово.
— Карменка! Карменка! — закричали дети. — Иди скорей сюда!
Девочка побежала к елке, и ей вручили большую куклу. Она прижала ее к груди и счастливо улыбнулась.
— Спасибо вам, Николай Андреевич, за игрушки. Такая уж великая радость сегодня у ребятишек, — сказала Дарья Михайловна. — Мы-то сами без игрушек росли… А они вот вырастут и нам добром отплатят за нашу ласку. — Дарья Михайловна помолчала и задумчиво добавила: — Дожить бы!
— До чего дожить? — спросил академик, изумленно глядя на нее.
— До всемирного колхоза, — ответила Дарья Михайловна и недоуменно посмотрела на него, удивляясь, что он не понимает таких простых вещей.
— Куда теперь пойдем? — спросил Николай Андреевич, когда вышли из дома Дарьи Михайловны.
— Пусть уж сам Викентий Иванович выбирает, — сказал Шугаев, — а то подумает, что вы водите нас по выставке.
— Да, я хотел бы увидеть обыкновенную… простую, нормальную жизнь, — с легким раздражением проговорил академик. — Вот в этот дом зайдем, — указал он на маленькую, завеянную снегом избушку с темными окнами.
— Ерофея-то сейчас дома нет. Придется завтра зайти, — сказал Николай Андреевич. — Он, верно, в гости ушел. Любит старик выпить.
— Нет уж, вы, пожалуйста, разыщите его. Завтра утром я уеду. Я хочу сейчас зайти к нему, — настойчиво сказал академик.
И Николай Андреевич пошел искать хозяина избушки.
Викентий Иванович сказал:
— Эта Дарья Михайловна подтверждает лишь то, что наш русский народ всегда думал о всем человечестве. Мы, русские, спасли Европу от татарского нашествия, загородили своей грудью дорогу на Запад. Мы спасли Европу от Наполеона, принеся в жертву свои деревни и села, Москву… десятки тысяч людей, павших на Бородинском поле. Русский человек всегда был чуток к чужой боли… И большевики использовали эти хорошие качества народа нашего как движущую силу революционного переворота.
Подошел Николай Андреевич в сопровождении Ерофея, который заметно покачивался, распространяя вокруг запах водки.
Он что-то сердито бормотал, отпирая большой замок, висевший на дверях, огромным ключом, похожим на топорик.
— Замок редкий, — заметил академик.
— От деда остался замок-то. Как пошел по деревне слух: от Смоленска француз идет с Наполеоном, а с ним видимо-невидимо всяких народов, голодранцев разных… Ну, запер избу на этот замок, а сам с вилами в лес… Таких замков теперь нигде больше не увидишь, — с гордостью сказал Ерофей, открывая скрипучую дверь. — Проходите. Только не обессудьте: холодновато у меня. Дровишек маловато… Не думал я, что зайдете…
— Ничего, ничего. Это даже лучше, — обрадованно заговорил академик. — Попросту, как в жизни.
— А у меня все как есть натурально, — сказал Ерофей усмехаясь.
— Ты свет засвети, Ерофей Макарыч, а то ушибется товарищ профессор: ничего не видать, — сказал Николай Андреевич. — Мы-то привычные.
— И свет сейчас будет. Все будет… Спичек вот только нет. Ну, у меня на загнетке горячие угольки завсегда. Сейчас огонюшко вздуем, — Ерофей подошел к печке и принялся шумно раздувать угли, тлевшие под золой.
Вспыхнул робкий огонек, загорелась тоненькая лучинка, которую Ерофей Макарыч пронес по избе, держа над головой.
Посредине избы стоял на треноге светец с воткнутой в него длинной лучиной, а под ним лохань с водой. Ерофей Макарыч зажег лучину в светце, она загорелась ярко, большим коптящим огнем, и сразу в избе стало светло.
— Садитесь на лавку, — пригласил Ерофей Макарыч, а сам поднес остаток горящей тоненькой лучинки к лампадке, висевшей перед иконами в углу. — Теперь все вроде в порядке… Без бога не до порога, как говорится, — проговорил он с легкой усмешкой.
Огромная печь занимала почти половину избы. Между печкой и стеной виднелись деревянные нары, застланные соломой, на которой лежала домотканная дерюжка. Две скамьи тянулись вдоль стен, темных от копоти. Низкий и тоже черный потолок висел почти над головой, и с него спускались черные нити закопченной паутины. На столике под божницей стояла миска с какой-то едой, лежали деревянная грубо выточенная ложка и темная буханка хлеба, съеденная наполовину.
На полочке стояли глиняный кувшин и жестяная кружка. У двери деревянный ушат с водой. На стене, на деревянном колышке, хомут и какая-то веревка.
Застарелой нищетой веяло от этого убогого жилья. От горящей лучины отваливались раскаленные угли и с шипением падали в лохань с водой. Изба наполнилась синим чадом, колыхавшимся от дыхания.
— Почему же вы не проведете себе электричество, как у всех? — удивленно спросил академик.
— Да ведь оно, электричество-то колхозное. А я сам по себе. Единолично существую.
— А почему же вы не вступаете в колхоз? — спросил Белозеров.
— Да ведь оно, свое-то милей… Как говорится: оно хоть и корявое, да свое.
— Не богато, — сказал академик, покашливая от дыма. — А где же семья?
— А вон, на печке, — скакал Ерофей Макарыч.
И тут все увидели детские головки, свесившиеся с края печки с каким-то тупым выражением застывших в равнодушии глаз.
— Да… вот это жизнь, — тихо проговорил Белозеров.
— Да уж у меня без прикрасы, как есть, натурально, — сказал Ерофей Макарыч, раскуривая трубку. — Все сам, своими руками делал. Никто не помог… Я все люблю свое, вот, скажем, взять хотя бы эту ложку, — Ерофей Макарыч взял со стола ложку и подал академику. — Сам выточил. Из липы… Во всей избе ни одного гвоздя железного — все на дереве держится.
— Да, да… свое… Тысячелетия живут люди для себя. И это неистребимо, — сказал академик, с укоризной глядя на Белозерова, который протирал платком слезящиеся глаза. — Вот она, страшная правда!
— Да уж куда страшней! — весело сказал Ерофей Макарыч, меняя лучину. — Все, которые ко мне заходят, ужасаются. У меня там, во дворе, — сейчас-то темень, не видать, а днем придете, покажу все свое хозяйство: и соха, и борона деревянная, и капкан…
— Капкан? — удивленно спросил академик. — Вы охотник?
— Дед охотился, и отец тоже. А капкан этот на медведя устроен был, да попал в него не зверь, а человек… Богач у нас тут был, Сигней. Ну он и попросил у отца капкан и поставил его возле своего амбара, снежком его притрусил, а утром пришли — человек попался, так ему и оттяпало ногу-то… Многие теперь этим капканом интересуются…
Академик встал и, уходя, протянул десять рублей Ерофею Макарычу.
— У меня все бесплатно, — с гордостью сказал старик.
— Возьмите… детишкам, — пробормотал академик, засовывая деньги ему в карман.
— Ну я же вам говорю: музей наш бесплатный для всех.
— Какой музей? — растерянно спросил академик.
— Да вот этот самый. Музей одноличного хозяйства. Вот Николай Андреевич на правлении предложил: оставить мою избенку в натуральном виде, чтобы дети наши видели, какова она, жизнь, была…
Белозеров фыркнул и выбежал из избушки, стукнувшись о притолоку головой.
— Позвольте, а дети? — воскликнул академик, задыхаясь от ярости. — Дети тоже?
— А как же! — все с той же веселой гордостью сказал Ерофей Макарыч. — Сам из воску лепил… А волосенки из льна. Ну, как живые!
— А теперь куда пойдем? — спросил Шугаев, сотрясаясь от смеха.
— Вы, оказывается, большой шутник, — сердито проговорил академик. — Никуда больше я не пойду.
— Клянусь вам, Викентий Иванович, я сам был уверен, что этот Ерофей Макарыч — всамделишный единоличник и все в избе настоящее, и дети… и кот, — уверял Шугаев, вытирая слезы…
— И кот был? — изумленно воскликнул Белозеров.
— Вы сами, Викентий Иванович, выбрали самую маленькую избушку, — сказал Шугаев. — Все маленькое, мелкое, жалкое, «свое-мое» уходит в прошлое, в музей, — люди хотят жить крупно, вольно, на полный размах души своей… И знаете — что? Если этого не поймешь, то легко можешь очутиться и сам в музее, в качестве вот этакого «одноличного человека», как выразился Ерофей Макарыч… Пойдемте же, Викентий Иванович, доверимся товарищу Дегтяреву. Пусть он ведет нас и дальше по кругам своего рая.
— Ну что ж, — пробурчал академик. — Ведите.
— Зайдем к самому богатому человеку в Спас-Подмошье, — сказал Николай Андреевич. — К Александру Степановичу Орлову. Это отец той девушки, Маши, которую вы видели у нас в доме. На всю деревню он славился раньше своей жадностью. Над каждой копейкой бывало трясется, все воров боялся… Из-за жадности и жену свою сгубил. В колхоз итти не захотел: жалко ему было отдавать коня, хомут, сани. Покрутился, повертелся, видит, что все пошли в колхоз, и он подал заявление, привел коня на колхозный двор. А через месяц опять назад: желаю, мол, жить по-своему, отдайте коня. Ну, конечно, коня мы ему не вернули, обозлились на него. Он и уехал куда-то искать свое счастье, а Машу бросил на наше попечение, в колхозе. Где уж он бродил, — бог его знает, только вдруг в прошлом году является. Постарел, погнулся, будто из него дугу хотели согнуть… Приходит ко мне: простите, мол, не гоните, дайте и мне место в колхозе. Стыдно ему: покуда он метался по земле, Маша-то вышла в почетные люди. Ну, взяли мы его завхозом — дело ему как раз подходящее: он везде пролезет, все высмотрит, все достанет, — а нам без такого человека тоже нельзя. А недавно он сто тысяч выиграл по займу. Мы думали, что он с ума сойдет от своего счастья.
Об этом знало все село…
Когда Александр Степанович обнаружил, что на его облигации выпал выигрыш в сто тысяч, он был так потрясен, что с полчаса сидел, не шелохнувшись, сжимая в руках облигации. Потом он увидел крючок, на который закрывалась дверь. Крючок этот разболтался в гнезде, и Александр Степанович давно собирался завинтить его в новом месте, да все забывал.
Ничего не сказав Маше, которая сидела с книгой у окна, он принялся укреплять крючок. Всю ночь Александр Степанович не спал, а рано утром, выпросив у Дегтярева лошадь, поехал в Дорогобуж, где его никто не знал. Там ему предложили оставить деньги на сберегательной книжке, но он сказал, что положит их на книжку поближе к своему селу.
Сложив деньги в мешочек, Александр Степанович спрятал его в сено, на самое дно саней. Уже смеркалось, когда он выехал из города. Дорога до Спас-Подмошья шла большаком, между старых берез. Но Александр Степанович не поехал большаком: он боялся встретиться с каким-нибудь худым человеком. И еще он подумал: если кто-нибудь видел, как он получал деньги, то лучше уж ехать проселком, чтобы запутать свои следы.
Александр Степанович лежал на сене, чувствуя всем телом тугой мешок под собой, и мечтал, как теперь пойдет его жизнь. Но сколько он ни думал, так и не мог представить себе, что будет делать с деньгами. Дом у него был; правда, колхоз построил дом не для него, а для Маши, пока он бродил по свету в поисках счастья, но все же он отец ее и, значит, хозяин дома. Корову они имели. Вот разве гусей купить еще? Но много ли на это уйдет денег? Хорошо бы, конечно, коня своего иметь, да нельзя… Раз в колхозе живет человек, то коней можно иметь только общественных. Вот надо было поехать в город — и дали коня. Это даже лучше: приехал, отвел в конюшню, а уж убирать коня будут другие, а ты прямо в теплую избу, на печь…
Так в размышлении о деньгах, которые свалились ему на голову нежданно-негаданно, Александр Степанович въехал в бор; до дому оставалось теперь не больше семи километров, бор уже считался в Спас-Подмошье «своим» лесом.
И, вспомнив, как он приезжал в бор с женой за дровами, Александр Степанович подумал:
«Вот ведь жизнь как неладно устроена!.. Татьяна из-за пятерки погибла, а я вот не знаю, куда сто тысяч девать… Зря я Татьяну тогда поругал шибко, в страх ее вогнал… Теперь бы вот как зажили!.. Никита Семеныч кошелек нашел, на пятерку нашу позарился, а мне теперь всю жизнь казниться… Отдам-ка деньги Маше. Пусть хоть она поживет в свое удовольствие, раз уж матери не пришлось… И на меня не будет в обиде, а то все нет-нет да и глянет искосу: виновным меня считает, что с матерью так получилось нехорошо… Отдам! — решительно подумал Александр Степанович и сразу повеселел, представив себе, как обрадуется Маша. — Не будет тогда из сил выбиваться в поле… Замуж выйдет…»
Вдруг лошадь всхрапнула и бросилась с дороги в кусты. Сани накренились, и Александр Степанович вывалился в снег, выпустив вожжи из рук.
«Стало быть, и мешок вывалился…» — решил он. Александр Степанович долго ползал по снегу, ощупывая голыми руками каждый клочок сена, выпавшего из саней, выступы корней, какие-то бугорки. Мешка не было.
«В санях остался, — подумал он, — тяжелый, под самым низом… Надо догонять коня!» Было уже темно, пошел снег, след саней закрыло, и Александр Степанович скоро потерял его в кустах.
Когда он пришел домой, лошадь стояла возле конюшни. В санях лежал пушистый снег.
Маша спросонья долго не могла понять, о каких деньгах говорит отец. Ей казалось, что она видит сон.
Но взглянув в лицо отца, увидев его почти безумные глаза, она вспомнила, что отец накануне укреплял крючок и всю ночь ворочался на постели, а утром внезапно уехал за чем-то в город.
— Нужно Дегтяреву сказать, — посоветовала Маша.
— Нельзя ему… Слава пойдет про меня… Ты одна сходи, поищи… Все деньги… сто тысяч, тебе отдам…
— А они мне не нужны, — спокойно сказала Маша.
— На приданое тебе… Замуж выйдешь, бросишь убиваться на работе… На всю жизнь хватит тебе этого богатства, — шептал Александр Степанович, поглядывая на окна: ему казалась, что кто-то подслушивает его тайну.
— Приданого мне не нужно. Плох тот человек, которого берут замуж только за большие деньги. Я и без приданого найду свое счастье.
Александр Степанович просидел в мучительном оцепенении до полдня, не решаясь пойти к Дегтяреву. В полдень по деревне прошел слух, что Никита Семенович, ездивший в лес за дровами, нашел мешок с деньгами.
Александр Степанович поплелся, прихрамывая, к Никите Сухареву, испытывая еще большую тревогу, чем в лесу: ведь деньги нашел тот самый Никита Семенович, который не расстался даже с пятеркой.
«Не отдаст!» — подумал Александр Степанович, входя в избу Никиты Сухарева, полную народу.
Мешок с деньгами стоял на столе, и Никита Семенович рассказывал, как он наткнулся на него в лесу:
— Только свернул с дороги за дровами, гляжу, что-то под полоз попало: полено — не полено, мягкое… Слез, поднял — мешок. Развязал — и в глазах потемнело.
— Один был? — спросил кто-то нетерпеливо.
— Один… Думаю: «Учителям везли жалованье из банка да потеряли…»
— Это мои деньги, — хрипло сказал Александр Степанович.
И все расхохотались, глядя на него, как на веселого шутника.
— Мои! — крикнул Александр Степанович таким страшным голосом, что люди уже подумали, что он сошел с ума. — Я выиграл… Из города вез… Сани опрокинулись… в нашем бору… возле Колобошкина болота…
— А чем докажешь? — хмуро спросил Никита Семенович, расправляя пушистые, как лисий хвост, усы.
— Мешок мой. В середке под пачками пачпорт мой, — сказал Александр Степанович.
Никита Семенович запустил руку в мешок и вынул паспорт на имя Александра Степановича Орлова.
— Бери мешок, — сухо сказал Никита Семенович. Александр Степанович вытащил из мешка несколько червонцев и протянул их Никите Сухареву.
— Вот… возьми…
— Не надо, — Сухарев махнул рукой и отвернулся.
— Может, мало? — спросил Александр Степанович, роясь в мошке.
— Иди, иди! — уже сердито проговорил Никита Семенович.
Александр Степанович взвалил мешок на спину и понес, а за ним шла большая толпа подмошинцев, удивляясь бескорыстию Никиты Сухарева:
— Тогда пятерку нашел — не отдал, а теперь сто тысяч не взял!
— Совесть его заела за Татьяну!..
— А может, из-за славы. Теперь все будут пальцем показывать: вот честный человек.
— Стало быть, осенило его, не иначе. Дай, мол, такое выкину, чтоб все ахнули!
И действительно, с того дня не только подмошинцы, но и все соседи только и говорили, что о Никите. Даже в газете была напечатана статья: «Благородный поступок колхозника Никиты Семеновича Сухарева», а рядом поместили его портрет. И все читали и ахали.
Дегтярев постучал в дверь, но никто не отозвался, хотя окна были освещены. Он подошел к окну, побарабанил по стеклу. Только тогда за дверью послышались шаги и встревоженный голос:
— Что за люди?
— Отопри, Александр Степанович, свои, — сказал, усмехаясь, Николай Дегтярев.
Загремел засов, дверь приоткрылась, и в щель просунулась лысая голова.
— А-а, Николай Андреич, — успокоенно проговорил хозяин и, впустив гостей, снова закрыл дверь на завалку.
Это был человек небольшого роста, с острыми, маленькими, беспокойными глазами, которые быстро обежали вошедших и остановились на бобровом воротнике академика.
— В гости к тебе, Александр Степанович, — сказал Дегтярев. — Член правительства… А это академик, ученый — Викентий Иванович.
Орлов испуганно попятился к стене, поклонился низко-низко, почти переломившись пополам, и, заискивающе улыбаясь, быстро заговорил:
— Вот она честь-то какая: самая высшая власть к мужику в гости… Самоваришко сейчас вздую; пожалуйста, в чистую половину, а здесь у нас кухня… не спал, не спал — все размышления одолевают в разрезе жизни…
Он рукой смахнул со стульев невидимые пылинки, ногой, обутой в валенок, поправил сбившийся половичок на чистом полу, снял с академика шубу и, сдувая с воротника снежинки, восторженно проговорил:
— Бобер! Самый умный зверь на земле! Он себе дом под водой строит и зубами даже большие дерева перегрызать может. Ему бы царем-правительством над зверями быть, а не ильвам. Ильвы что? У них одна сила, а размышления нет. Правильно я мыслю в разрезе жизни? — спросил он, обращаясь к Белозерову.
— Это уж так, — сказал Белозеров, с любопытством вглядываясь в Орлова и одобрительно кивая головой.
— Вот! — торжествующе воскликнул Орлов. — Он, бобер, у человека, видать, научился: человек ведь тоже — чуть что — и нырь в воду, в свой домишко.
— Он свой домишко на замки не закрывает, — с усмешкой сказал Николай Андреевич.
— У него вместо замка вода, он водой закрывается, — упорно твердил Орлов, — а то их, бобров, давно бы и на свете не стало, и воротники не с чего бы шить богатым людям.
— Говорят, вы самый счастливый человек в селе? — спросил академик.
— Мало что говорят, — хмуро глянув куда-то в сторону, сказал Орлов. — Выиграл я большие деньги, верно. Да только вот беспокойства с ними много… Все в размышлении нахожусь в разрезе жизни. Гусей думал завести, а на что они мне, гуси? И ходить за ними некогда. Мне вот в Киргизию надо ехать…
— В Киргизию? Зачем? — удивленно спросил академик.
— Фрукту сухую заготовлять. Я завхозом служу в колхозе. Ну, а для лета нам много надо сухой фрукты. Квасу на покосе попить, компоту сварить… А там, в Киргизии, фрукта дешевая, она там прямо в лесу родится. И яблоки, и орехи, и вишня, и груша… В библии про рай написано, вот он, рай этот, и был там, в Киргизии. Оттуда Адама-то бог выгнал за грехи, а киргизов населил, вот теперь и покупай у них сухую фрукту.
Казалось, этот человек все видел на земле, все понял и теперь не знает, что делать с этим богатством, как не знает, куда девать сто тысяч.
— А вы бы отдали свой выигрыш на приданое дочери. Ей пора скоро и замуж, — сказал Шугаев.
— Не принимает. «Мне, — говорит, — приданого никакого не нужно, у меня побольше вашего богатства: честь от людей». Я говорю ей: «Честь хороша, да с нее не сошьешь платья». А она отвечает: «Ради платья жить не хочу, а век буду помнить ту пятерку, которую потеряла мама…»
Орлов умолк, как будто бежал-бежал и наткнулся на глухую стену.
— Мой отец перед смертью пожертвовал большие деньги на постройку храма, — вдруг проговорил академик. — Он тоже все мучился сознанием своих грехов.
— Хороший храм, высокий, — одобрительно сказал Николай Андреевич.
— А вы что же… верующий? — спросил академик.
— Да нет, я к тому, что там, в храме этом, колхозники решили подвесить маятник Фуко…
— Маятник Фуко? — широко раскрыв глаза от удивления, спросил академик. — Чья же это идея?
— Ольга, дочь моя, там учительницей. Она.
— Большая просьба к вам, Викентий Иванович, — сказал Шугаев. — Помогите нам установить этот маятник…
— Пожалуйста… я очень рад… Это замечательно! Маятник Фуко в церкви, которую строил мой папаша! Удивительная эпоха!
— Фуко? — недоуменно переспросил Александр Степанович. — А что оно такое, фуко?
Академик стал объяснять.
— Стало быть, видно, что земля вертится? — взволнованно спросил Александр Степанович и, чувствуя, что это дело прославит его и тогда он возвысится в своей славе над Машей, торопливо сказал: — Даю деньги за эту фуко!
Вышли на улицу. Звонкий девичий голос выкрикивал под гармонь:
Ой, да ты страданье, ты мое страданье,
Ой, да заложило грудь — мое дыханье!
Ой, да хорошо страдать мне летом,
Ой, да под ракитовым под цветом,
Ой, да хорошо страдать весною,
Ой, да под зеленою сосною!
И это «ой» звучало то задорно и громко, то тихо и томно, то с веселым озорством:
Ой, да хорошо страдать зимою,
Ой, да когда милый мой со мною!
Ой, да мне не страшна злая вьюга,
Ой, как обниму я мила друга!
— Вот они… времена года, — с грустью сказал академик.
— Куда теперь пойдем? — спросил Дегтярев. — Домой?
— Зайдемте к этому, который деньги в лесу нашел, — предложил академик.
— К Никите Семеновичу? А вот его дом с мачтой, — сказал Дегтярев. — Это он завел радио после того, как из Москвы передали про его подвиг. А он тогда не слышал и очень огорчился, что не пришлось услышать про себя.
— Славу, значит, любит? — спросил академик.
— А вот вы уж сами увидите, какой он.
Никита Семенович сидел возле радиоприемника и слушал новогодний концерт, передававшийся из Москвы. Было что-то трогательное в любви, с какой чьи-то руки выточили ножки столика, на котором стоял приемник, и вышили красных петухов на полотенце, которым был покрыт столик. И весь передний — красный — угол избы, где в прежние времена обычно теплилась лампадка перед иконами, своим торжественным убранством выделялся, как уголок радости людей, живущих в этом доме: они украсили его золотисто-желтыми листьями клена, поставили овсяный сноп, положили светлооранжевую тыкву такой величины, что одному человеку трудно было бы ее поднять. На стене висел портрет Сталина, а под ним, в рамке, диплом Сельскохозяйственной выставки о присуждении серебряной медали Никите Семеновичу Сухареву за овощи, выращенные им на колхозном огороде. Здесь же к стене была прибита срезанная верхушка молодой елочки с двумя сухими веточками, расходящимися в противоположные стороны, как усики у таракана.
— Что это у вас? — спросил Белозеров.
— А это мой барометр. Ежели погода сухая, то усики расходятся в стороны, а ежели сырость, то сходятся, — сказал Никита Семенович. — Вот по радио про погоду говорят, случается, и наврут, а мой барометр не обманет.
— Значит, не всему верите, что по радио говорят? — спросил академик.
— Как можно? — с искренним возмущением воскликнул Никита Семенович. — Чего не наговорят на белом свете!
— А вы что же — иностранные языки знаете? — спросил академик.
— Мне дочь поясняет, Таня. Учительница она у меня. Английскому языку ребят учит. Сидим как-то раз, слушаем… В ладоши захлопали где-то, закричали. Таня тоже захлопала. «Это, — поясняет, — наши студенты в Америке на митинге говорят». И верно: слышу голос знакомый. Володя, вот Николая Андреевича, нашего председателя, сынок… «Мы, — говорит, — благодарим за привет, но только привет этот заслужили не мы, а наши отцы. Они дали нам высокое образование. Я, — говорит, — крестьянский сын из Спас-Подмошья…» И опять ему захлопали… И пошел он про нашу жизнь говорить, все по порядку. Слышу: «У нас, мол, есть колхозник Никита Семенович Сухарев…» Я так и обомлел. На весь мир про меня слух пойдет. И мне не то чтобы радостно, а боязно, как бы чего плохого про меня не сказали… А Володя и давай рассказывать, как я мешок с деньгами в лесу нашел и Орлову возвернул все до копеечки… И опять тут захлопали… А Володя и говорит: «Никита Семенович наш есть международный фактор…» Тут у меня и слезы потекли. Вот, думаю, до чего дожил Никита Сухарев… «Тысячи лет, — говорит, — люди из-за денег горло рвут друг дружке. И у вас, в Америке, из-за этого мешка сколько бы крови натекло…» Опять хлопают, свищут, стало быть, по-ихнему, хорошо, справедливо сказал Володя. «А у нас, — говорит, — в Советской России мы живем по коммунизму. Таких людей, как наш Никита Семенович, не было на земле от самого сотворения мира… А не будь коммунизма, тот же Никита Семенович Орлову, а не то Орлов Никите Семеновичу горло бы перегрыз из-за этого мешка с деньгами…»
Никита Семенович умолк, и все молчали, с уважением разглядывая хозяина.
— И верно, загрыз бы, — сказал он тихо, покаянным голосом. — Бытие определяет сознание…
— Как? Что вы сказали? — академик даже привскочил с места.
— Это я к тому, что в книге сказано правильно…
— В какой книге?
— Вот у Николая Андреевича есть эта книга. Сталин ее написал…
— Теперь зайдем к человеку, который один в нашем колхозе еще не имеет ни дома, ни семьи, — сказал Дегтярев, поднимаясь на крыльцо небольшого домика.
Они вошли в дом, и на них пахнуло жаром от большой русской печи, занимавшей почти половину комнаты.
— Спишь, Максимовна? — спросил Дегтярев, взглянув на печь.
— Какое там, Николай Андреевич! Все лежу да все думаю, — ответил старчески дребезжащий голос с печи, потом показалась седая голова старухи.
— О чем же ты думаешь, Максимовна? Уж, верно, все за свою долгую жизнь передумала, — сказал Дегтярев.
— И-и, что ты, Андреевич! — сказала старуха, слезая с печи. — Я его, чернявого-то, спрашиваю: «Как же ты, мол, из-за самого моря-океяна к нам дошел, не заплутал?» А он говорить-то по-нашему не умеет, а понять — понял. Подошел к выключателю, лампочку погасил, а потом опять зажег, а сам твердит: «Свет! Свет!» Стало быть, из-за моря-океяна видел спет несказанный над нашей землей… Его все из двора в двор водили, угощали, ну и наугощался. Все песни играет по-своему, по-заморскому…
За стеной, в другой половине дома, слышался унылый напев, сопровождавшийся ритмическим стуком. Дегтярев открыл дверь, и гости увидели Тома: он сидел за столом и, постукивая деревянной ложкой о стол, напевал что-то напоминающее фокстрот.
Академик изумленно разглядывал его и даже протер глаза платком, как бы удостоверяясь, точно ли перед ним житель теплой заморской страны. Но через минуту они уже оживленно разговаривали на английском, и Том рассказывал, как он с детства мечтал о Стране Справедливости, где нет отдельных вагонов для черных, где смотрят не на цвет кожи, а на мозоли на руках, и у кого есть мозоли, тот может быть первым человеком…
Викентий Иванович слушал его взволнованный рассказ о Стране Справедливости и впервые открывал для себя, что эта страна и есть та Советская Россия, где он был академиком. Ему было приятно слышать похвалу своей родине из уст черного человека, и в то же время он испытывал смущение оттого, что волнение радости переживал не он, а его чернолицый собеседник. Том восторгался тем, что за все время его пребывания на советской земле никто ничем не обидел его, но всюду его принимали как равного. И то, что академику казалось само собой разумеющимся, к чему он давно привык и что уже перестал замечать, как не замечаем мы воздуха, которым дышим, теперь предстало перед ним как нечто новое и чрезвычайно важное.
Викентий Иванович воспитывался на учебниках, прославлявших свободу Франции и Швейцарии, и он сам эмигрировал во Францию еще студентом, спасаясь от преследования царской полиции за свое свободомыслие. Он жил в Париже, наслаждаясь свободой, возможностью открыто говорить все, что на уме, критиковать министров за стаканом вина в кафе, ходить на собрания политических эмигрантов, не примыкая ни к одной партии, желая, как говорил он, «остаться независимым». Во время первой русско-германской войны он вернулся на родину и вступил добровольцем в армию, потому что считал немцев злейшими врагами России. После Октябрьской революции Викентий Иванович долго ждал, что и в России будет так, как во Франции: будет множество партий, и все они будут спорить между собой, стараясь провести своего человека в министры, министра же другой партии изобличать в жульничестве и добиваться его свержения… Но потом, увидев, что Россия пошла по другому, по своему пути всеобщего единомыслия, Викентий Иванович перестал думать о политике и отдался целиком своему метеориту.
И он с изумлением смотрел на Тома, бежавшего из Америки, который там был «человеком» в ресторане, но не мог жить как человек. И вот теперь он сидит в теплой избе, в валенках, в овчинном полушубке — заморский гость добрых людей.
— Будет работать у нас в механической мастерской. У нас много моторов, — сказал Николай Андреевич.
Викентий Иванович смотрел на заморского гостя-эмигранта и молчал. Ему казалось, что и он видит какой-то необыкновенный сон в эту новогоднюю ночь. Прощаясь с Томом, он крепко пожал его руку, как бы уверяясь в том, что этот чернолицый — действительно реальное существо, а не мистификация, подстроенная Шугаевым.
Давно смолкли на улице гармошки и девичьи голоса. Пели во дворе петухи, возвещая зарю нового года. А свет в комнате, где лежал академик, все не угасал, озаряя выгравированные морозом на стеклах диковинные цветы.
Академик Викентий Иванович Куличков считал себя человеком принципиальным и гордился тем, что всю жизнь свою прожил своим умом, ни у кого не занимал мыслей, никому не подражал, и, если его мысли — что часто случалось — не совпадали с общепринятым мнением, он видел в этом лишь свидетельство своей оригинальности: больше всего боялся он потерять «свое лицо», как говорил он. У каждого человека есть это «свое», не повторяющееся в других людях, — то, чем он отличается от миллионов окружающих его людей, и это «свое» Викентий Иванович считал главным богатством, ибо, думал он, отними у человека это «свое», — и останется от него лишь то, что есть у всех, стандартное, стадное, и люди без этого «своего» были бы похожи один на другого, как воробьи, маленькие, серенькие. Он любил все оригинальное, неповторимое. И писателей признавал только тех, у кого свой, не похожий на других язык, прощая им за это даже убогость мысли. И Викентий Иванович всегда внутренне восставал, если писатель пытался внушить ему свои мысли, свою философию, и он не читал книг, где доказывалось, что есть только одна истинная философия, которую должны принять все люди, чтобы скорей прийти к счастью. Викентий Иванович отвергал всякую возможность такой философии, общей для всех людей. И ему всегда приходили на память факты жизни, подтверждающие бесконечное разнообразие природы, и он считал это разнообразие форм жизни главным ее законом. И, доказывая эту, казалось ему, бесспорную истину, он приводил в пример турухтанов, которые в брачную пору весны носят воротнички из разноцветных перьев, и у каждого турухтана воротничок своего, неповторимого цвета: у одного — белый, у другого — палевый, у третьего — желтовато-золотистый, у четвертого — сизый, у пятого — черный с синеватым отливом, как сталь…
— Природа, голубчик, — говорил Викентий Иванович Владимиру Дегтяреву, — не любит стандарта. Она и всех людей наделила разными носами, разными глазами, разными бородавками. И если бы не эта изумительная изобретательность природы, скучно было бы жить на земле. Представьте себе мир, населенный одними воробьями!
И когда Викентий Иванович бывал за границей и ему приходилось там отвечать на обязательный упрек в том, что в СССР все мыслят одинаково, он отвечал, что лично он мыслит не так, как все, и тут же приводил пример с турухтанами, что всегда вызывало восторг у тех, кто его интервьюировал. Но потом, когда Викентий Иванович читал в газетах интервью, ему становилось неприятно оттого, что его хвалили только за эту несхожесть его мыслей с господствующей в СССР философией и умалчивали о том, что все его научные достижения стали возможны только при советской власти, которая не жалела средств на организацию его экспедиций в тайгу на поиски метеорита, хотя обнаружение этого метеорита не могло дать государству никаких материальных благ. Викентий Иванович чувствовал, что, отрицая необходимость одной философии для всех людей в своем государстве, он невольно становился защитником философии разобщенности, которую хотели навязать человечеству люди, хвалившие его за оригинальность мышления. И неприятное чувство это все больше беспокоило его, перерастало в злое недовольство собой.
И вот вчера в споре с Владимиром Дегтяревым, отстаивая свой взгляд на индивидуальность человека, как главное и самое мудрое дело природы, Викентий Иванович напоминал о турухтанах.
— Вы забываете, что разноцветное оперение у них — явление лишь временное, сезонное, оно появляется у турухтанов весной, в брачную пору, а потом они теряют его, и все турухтаны становятся похожими один на другого, как воробьи, — спокойно сказал Владимир. — Ваши турухтаны напоминают мне кандидатов в американские президенты. Когда наступает весна выборов, они надевают на себя яркие турухтаньи воротнички демократов, чтобы понравиться избирателям. А как изберут такого «турухтана» в президенты, так сейчас же яркий воротничок долой, и перед вами оказывается обыкновенный коршун… Есть «турухтаны» — философы, социалисты, дипломаты. Они щеголяют в пестром оперении своей лжи, удивляя наивных людей красотой своих турухтаньих воротничков. Но кончилась их весна! Облетели яркие перышки их философий, планов, теорий, и перед нами оказались обыкновенные стервятники…
— Но все же мы не похожи друг на друга, — упорствовал академик, — и в этом прелесть жизни. И в разномыслии только заключено движение вперед…
— Нет! Люди тысячи лет страдали от разномыслия. И мы, советские люди, впервые договорились между собой, говорим на одном, понятном для всех нас языке, мыслим одинаково о главном в жизни. И этим единомыслием мы сильны, и в нем наше преимущество перед всеми людьми мира, разорванными, разобщенными разномыслием, — горячо сказал Владимир и даже встал, чувствуя, что он должен сказать сейчас о том самом главном, самом важном, что занимало его уже давно, и он заговорил о том, как это замечательно, когда миллионы людей думают согласно и действуют согласно, сообща, дружно изменяя мир на счастье всех.
Владимир взял с этажерки пачку газет и положил на стол перед академиком:
— Эти газеты выходят за океаном. И все они воспевают разномыслие как высшее благо человеческой культуры, потому что они боятся единомыслия тружеников, миллионы которых они обезличили рабством, голодом, нищетой. Вот почему они обвиняют нас, коммунистов, в единомыслии, в конформизме и прочих грехах. — Владимир взглянул в окно на широкий, просторный большак, уходящий к горизонту бесконечной аллеей берез, одетых в сверкающий иней. — Да, мы идем своей большой дорогой все вместе, соединенные великой силой единой мысли и воли, идем к своему счастью. Народ!.. Двести миллионов советских людей! Могучий поток, сметающий все преграды на пути своем. Идут узбеки и русские, бурят-монголы и чукчи, идут профессора и шахтеры, землепашцы и учителя, идут красивые и некрасивые, большие и маленькие, идут рыжие и брюнеты, романтики и строгие реалисты, любители Чайковского и Вагнера, идут поклонники Толстого и Маяковского, идут сухие теоретики и восторженные лирики, идут влюбленные в машину и страстные обожатели цветущей сирени… Только мы возвратили человеческой личности утерянное богатство и неповторимую красоту. Впрочем, к чему слова? Зайдите хотя бы вот к Дарье Михайловне или Никите Семеновичу…
А потом Дегтярев-отец принес небольшую книгу и сказал: «Здесь все сказано, в четвертой главе». Викентий Иванович взял книгу, подумав: «Нет на земле таких книг, в которых было бы сказано все, что нужно человеку».
Утром в дверь постучала Наташа.
— Ты уже за работой? — удивилась она, увидев его лежащим с книгой.
— Я так и не мог уснуть. Странная новогодняя ночь! — сказал академик.
— Я тоже не спала всю ночь, — задумчиво проговорила Наташа.
— Почему, родная? — с тревогой спросил академик.
— Я думала о том, что если бы не эта охота, то я испортила бы себе жизнь… Медведица помогла мне разобраться в людях…
— Да-а… — промычал академик. — Любопытная охота! Я чувствую себя в положении медведя, которого обложили и которому некуда деваться… — И вдруг расхохотался: — Понимаешь, какие тут чудесные люди живут! Орлов не знает, куда истратить сто тысяч! А еще есть другой, Никита — международный фактор…
Он хохотал, откинувшись на подушках, хохотал до слез, до одышки и, устав, проговорил с удивлением:
— Только у нас в России можно встретить вот таких оригинальных людей. Вот и Мичурин был такой и Циолковский. Жил в тихом своем уездном городишке и мечтал о полете на луну!.. Русский человек всегда смотрел на мир с высшей точки зрения.
За завтраком Викентий Иванович сказал, обращаясь к Владимиру:
— Вы правы: сама история возложила на Россию великую миссию спасения человечества. Россия спасла Европу от татарского нашествия, загородив своим телом путь на Запад. Россия спасла Европу от Наполеона, пожертвовав сотнями тысяч своих лучших людей… Вивекананда — индус-философ, никогда не бывавший в России, — за тысячу километров ощутил ее могучую силу. Вивекананда сказал: «Спасение миру придет из России или совсем не придет никогда…» Вы правы: свет с Востока!
— Я не могу согласиться с вами, Викентий Иванович, — сказал Владимир, хотя ему было приятно, что академик заговорил на любимую его тему. — Вы исходите из какого-то мистического предопределения этой исторической миссии России, русского народа, «избранника божьего»… Это, конечно, чепуха. Вспомните, как русские войска подавляли венгерскую революцию, польское восстание… Нет, не всегда с Востока был свет. Но теперь мы действительно ведем человечество вперед, и не потому только, что мы русские люди, а потому, что мы строители нового мира, самого справедливого, самого человечного… Да, теперь мы вправе сказать: с Востока свет!
— Но почему же именно Россия, а не какая-нибудь другая страна, первая стала учителем человечества? — не сдавался академик. — А потому, что наш русский человек всегда широко мыслил и чувствовал чужую боль. У нас всегда были мечтатели. Мы, русские люди, — люди крайних убеждений, нам подавай все! Мы в массе своей никогда не были мещанами, как немцы. Одни были за, другие — против, но не было у нас мещанского равнодушия и свинской всеядности…
— И мещанства у нас было вдосталь, — уже горячась, заговорил Владимир, — и хамства, и дикости… Из песни слова не выкинешь…
— Скажите, Викентий Иванович, — вступила в разговор Анна Кузьминична, обеспокоенная резким тоном сына, — где теперь Константин Иванович?
— Кешка? — с неприязнью сказал академик. — Не знаю… И не хочу знать. Для меня он умер…
Громкие звуки вдруг наполнили комнату. Была в них какая-то могучая, покоряющая сила, и Владимира удивило, что эти властные и суровые звуки рождаются под хрупкими пальцами Наташи.
Владимир не знал, какую вещь исполняет она, но чувствовал, что эту музыку написал кто-то сильный, большой, но потрясенный горем, — и горе это тоже большое, тяжкое, может быть, на всю жизнь. Человек хочет сбросить с себя эту тяжкую ношу, он сильный, он верит в себя: все может совершить человек, если захочет, — нужно только итти и итти к своей цели, не сгибаясь, не опуская гордой головы, все вперед и вперед, никому не жалуясь на свою боль, но славя жизнь с ее болью и радостью. Вот уже отчаяние слышится в замирающих звуках, кажется, нет больше сил, нет просвета впереди и мрак надвигается со всех сторон… Но разве сильные испытывают отчаяние? Разве не в том сила, чтобы не знать отчаяния и скорби? Нет, и сильный чувствует боль утраты. Силен тот, кто познал отчаяние, но не поддался ему, одолел его и пошел дальше, вперед и вперед, страдая и радуясь, борясь со злом жизни и побеждая… Звуки становятся все громче, нарастая, рокочет гром — это вешняя гроза, очищающая землю для торжествующей жизни! Сильней, сильней греми! Самое страшное — тишина, ибо в ней смерть. Неугомонная жизнь приходит в веселом шуме лесов, в звоне льдин, в крике птичьих стай, в грохоте вешней воды, в сиянии всемогущего солнца!
Владимир с изумлением смотрел на тонкие пальцы Наташи, таившие в себе такую властную силу. Мать обучала его в детстве игре на пианино, но она заставляла его разучивать какие-то грустные мелодии, и это скоро надоело Владимиру; с тех пор ему казалось, что этот инструмент может только вздыхать и жаловаться. И вдруг под руками Наташи пианино обрело новый голос — бурного, почти гневного протеста, какой-то ликующей силы. У Владимира было такое чувство, словно Наташа взяла его за руку и повела за собой в чудесный мир, которого он не знал.
— Что это? — спросил он, когда звуки замерли в настороженной тишине.
— Скрябин, — ответила Наташа, бледная от волнения.
Борис шумно, но одиноко захлопал в свои широкие ладони и смущенно оглянулся: он понял, что его не поддержали не потому, что не разделяли восторга от игры Наташи, — ему не простили вчерашней подлости.
— Как хорошо вы играли! — сказала Анна Кузьминична, обнимая Наташу. — Сыграйте еще что-нибудь.
И Наташа, вставшая было, снова села за пианино и положила тонкие и длинные пальцы на клавиши. Так она сидела долго, как бы собиралась с силами, и Владимир понял, что сила ее музыки не в этих хрупких пальцах, научившихся быстро бегать по клавишам и извлекать из них такое множество звуков, а в душевном ее напряжении. Это не было выступление для других, это был разговор с собой о самом сокровенном, чего нельзя выразить обыкновенными словами. И когда Наташа заиграла, Владимир снова почувствовал властную, покоряющую силу ее музыки. Теперь она уводила его по весенней, только что пробудившейся земле, среди еще голых деревьев, но уже окрашенных в нежно-лиловый цвет набухающих почек, — уводила по земле, покрытой белой пеной подснежников…
Маша заметила, какое сильное впечатление произвела музыка на Владимира. Она с завистью смотрела на Наташу. Ах, как хотела она играть вот так, как эта тоненькая девушка с хрупкими пальцами! Маша взглянула на свои толстые, с огрубевшей кожей пальцы, на ладони свои с белыми пятнышками заживших мозолей и спрятала руки под платок, накинутый на плечи. И ей стало обидно, что Владимир ни разу не взглянул в ее сторону, как бы совсем не замечая ее присутствия.
В тот же день академик и Наташа уехали, сухо простившись с Протасовыми. Борис принес медвежью шкуру и хотел положить ее в машину, но Наташа сказала:
— Я не люблю, когда пахнет зверем. Пожалуйста, оставьте ее у себя.
Машина давно скрылась за поворотом, а Борис все стоял со шкурой, серый от бессильной злобы.
Тарас Кузьмич взял шкуру из рук его и понес, раздумывая: «Кому же теперь подарить ее? Первому секретарю или прокурору? А может быть, председателю райисполкома? Кому ни подари, кто-нибудь да останется недоволен…»
— Ты отвези-ка ее профессору по копытным болезням, скорей дело пойдет с диссертацией, — сказал он Борису.
Уехали и остальные гости, а с ними и Владимир. В доме Дегтяревых снова водворилась тишина. Анна Кузьминична ходила с заплаканными глазами, тоскуя от одиночества.
Старшая дочь, Ольга, учительствовала в соседнем селе Отрадном, вторая, Надежда, училась в Смоленском педагогическом институте. Дочери выбрали учительскую профессию под влиянием матери, которая внушала им с детства, что самая высокая должность на земле — учить детей, что в тысячу раз легче сделать самую сложнейшую машину, чем воспитать хорошего человека. И потому что Ольга была учительницей по призванию, а не по службе, она не поехала домой на каникулы, а осталась в школе, чтобы вместе с ребятами встретить Новый год. Надежда участвовала в лыжном студенческом соревновании на дальнее расстояние. У всех детей были свои интересы, своя жизнь, и Анна Кузьминична понимала, что иначе и быть не может, и все же ей было обидно, что семья не может собраться вся вместе и провести хотя бы несколько дней в веселье и отдыхе.
— Сама виновата, — с улыбкой сказал Николай Андреевич, когда они сидели вдвоем за утренним чаем. — Надо было детей приучать к сельскому хозяйству, вот и жили бы при нас.
— Да, теперь я во всем виновата, — дрожащим от обиды голосом проговорила Анна Кузьминична. — Ты даже на занятиях политкружка обвинял меня в толстовщине…
— Я говорил, что одними книгами нельзя переделать людей.
— Ты был неграмотным… Книга сделала тебя человеком.
— Нет, не книга. А колхоз…
— По-твоему выходит, что я зря прожила на земле полвека, — Анна Кузьминична порывисто встала из-за стола и, зацепившись за чашку, уронила ее на пол; чашка со звоном разбилась, и Анна Кузьминична с ужасом смотрела на нее. — Ну, вот… любимая чашка Володи… с петухами!.. — прошептала она и тотчас же вспомнила даже день, когда покупала эту чашку, — весенний, ясный день…