Ю. Хазанович ЧЕЛОВЕК № 10 920 Рассказ

В один осенний день 1944 года я шел по городу с приятелем, пожилым военным врачом.

Осень в том году была обычная для Урала — солнечно щедрая, сухая и жаркая. Листва на деревьях наливалась звонкой бронзой. В воздухе струились тонкие, как солнечные лучи, липкие паутинки. Пахло растопленным асфальтом.

Неподалеку от завода, где шоссе сворачивало за город, белели выщербленные на брусчатке широкие полосы — следы танков, ушедших в поле на обкатку.

Было воскресенье. Но, как и в будние дни, где-то на полигоне почти через равные промежутки времени гулко бухали тяжелые орудия, а из другого конца города доносился нескончаемый, на одной ноте, могучий рев моторов на испытательном стенде. Ни грохот трамваев, ни урчанье и сигналы автомашин — ничто не могло заглушить эти звуки; они плыли над городом, то усиливаясь, то затухая, привычные, давно уже никем не замечаемые.

На перекрестке двух улиц возле репродуктора толпился народ. Передавали сводку Совинформбюро.

Мой спутник вдруг стал внимательно смотреть вперед, словно боясь потерять кого-то из вида, и крепко взял меня за руку.

— Вам случалось видеть пронумерованных людей?

Я не понял его.

— В госпитале у меня лежал, — быстро сказал врач. — На груди выколот пятизначный номер. Хотите, познакомлю? Интересная судьба. Только чуточку прибавим шагу.

В конце квартала мы поравнялись с человеком в поношенной солдатской одежде. Он сильно припадал на левую ногу. Узкая белая полоска бинта перечеркивала его лицо, закрывая левый глаз, часть лба и щеки.

— Здравствуйте, товарищ Адаскин! — громко сказал врач, беря его за локоть.

Человек оглянулся.

— А, доктор, — проговорил он обрадованно и немного смущенно.

На вид ему было около, тридцати. Но, присмотревшись, я понял, что на самом деле он значительно моложе и что состарили его не годы, а, должно быть, какие-то большие испытания. Правая часть лица, не закрытая бинтом, несмотря на худобу и поразительную бледность, была красива той особенной строгой и мужественной красотой, сквозь которую прекрасно просвечивает другая красота — духовная.

Врач спросил, не беспокоит ли его нога.

— Франтите? — укоризненно качнул он головой. — С палочкой было бы легче.

— Надоели подпорки…

Знакомя нас, доктор сказал, что Адаскин воевал, был в плену и недавно вернулся «с того света» — из Майданека.

— Да, да, вы не ослышались, из Майданека, — проговорил он, заметив мое удивление.

Адаскин чувствовал себя неловко. Румянец залил его худые желтые щеки. Он был совсем по-детски застенчив, и это пробуждало к нему доверчивые, теплые чувства.

Хотя было воскресенье, мне не удалось зазвать к себе ни его, ни врача. Шутливо пожаловавшись на свою врачебную судьбу, мой приятель направился в госпиталь, Адаскин же заявил, что вечером уезжает в санаторий на два месяца.

— Жаль, — вырвалось у меня.

— Врачи посылают, — развел руками Адаскин.

— А, может, продолжим наше знакомство по почте? — неуверенно предложил я.

Адаскин охотно согласился. Я дал ему свой адрес и пожелал счастливого пути.

Вопреки моим опасениям, Адаскин сдержал слово. Передо мной его письма. Это правдивый рассказ нашего современника, советского воина, комсомольца, надолго которого выпали неслыханно тяжкие испытания. Почти полтора года из своих двадцати лет он пробыл в фашистском плену. Я привожу его письма полностью, опустив лишь обращения и даты.

Письмо первое

Когда-то я любил писать письма, а теперь даже отвык от карандаша.

С чего начать? Начну с того, что в Свердловск я попал из Кунцево в 1941 году вместе с заводом, где работали мои родители. Успел окончить только девять классов, когда началась война. А как завод наш обосновался на Урале, пошел работать. Не потому что была нужда в моем заработке. Семья у нас трудовая, жили мы по тому времени неплохо. Но я считал, что доучусь после войны, а пока главное — помогать фронту.

Поступил я учеником по лекальному делу, а через четыре месяца получил разряд. Обучал меня лекальщик Кравченко, известный на заводе человек. В газете как-то писали, что он художник своего дела; это истинная правда.

Видно, я пришелся ему по душе, мы быстро по-настоящему сдружились. Однажды Кравченко и говорит мне:

— Не могу больше работать, Левка. Выучил я много ребят, хватит с меня. Уйду на фронт. Если бы у меня года неподходящие или порча какая-нибудь в организме. А при таком здоровье шаблончики драить просто совестно…

Это было осенью сорок второго. Помните то время? На карту смотреть было страшно.

По совести говоря, я и сам подумывал о том же, но никому не признавался. А тут сказал Кравченко, что не отстану от него.

И мы уговорились ехать вдвоем. Тихонько пошли в военкомат, поплакались перед лейтенантом, написали заявление, а он даже не проверил, забронированы мы на заводе или нет, и на другой день — нам повестки.

Расчет брать, конечно, не пришлось. Вообще на заводе никто не знал про наш сговор. Дома я рассказал отцу и матери. Отец спокойно принял мою новость, а мать, разумеется, всплакнула, а потом стала собирать меня в дорогу.

В вагоне у нас получилась неожиданная неприятность. Только уселись и закурили, как вдруг входит директор нашего завода. Мое сердце так и екнуло: беда!

Мы вполне смогли бы замаскироваться, но он застал нас врасплох. Не успели мы пикнуть, как он налетел на Кравченко.

— Ну, молодой человек, пора на работу! — а сам отдышаться не может, видно, долго бегал по вагонам, искал. Дело понятное — другого такого лекальщика на заводе не было.

Кравченко отпирался, показывал бумаги, да ничего не помогло, — не станешь ведь с директором комедии разыгрывать. Пришлось подчиниться. Меня же директор в лицо не знал, Кравченко не выдал, и я уехал.

Вместе с другими ребятами, тоже из Свердловска, попал в пехотное училище. Помню, заходит к нам лейтенант Казаков:

— Есть, — спрашивает, — среди вас ребята посмекалистей, посмелее?

— Все, как один, — отвечаем.

— В разведку кто хочет?

— Все, товарищ лейтенант…

С того дня мы и начали учиться на разведчиков…

Сегодня, пожалуй, не успею больше написать: теперь «мертвый час», и врач, Александра Петровна, строгая, но симпатичная старушка, ходит по палатам, заставляет спать.

Какое все-таки плохое название придумали: «мертвый час». Я когда-то был несколько раз в пионерских лагерях, но раньше как-то не обращал на это внимания.

Письмо второе

Пожилой хмуроватый вояка из нашего батальона рассказывал мне, что у них, у бывалых фронтовиков, есть такая примета: если ты первые три месяца отвоевал и невредим, — всю войну пройдешь. Меня ранило на третьем месяце. Печальное совпадение, конечно.

В январе сорок третьего мы выехали на фронт. Наша часть действовала в районе Торопца. Фашисты здесь укрепились основательно.

А места кругом очень красивые — леса да леса, высокие, густые, древние. Мне кажется, на фронте особенно замечаешь природу.

Смотришь вокруг и думаешь: разве можно уступить кому-нибудь такую красоту, ведь это все наше, родное, русское!

В этих-то местах я и получил, как говорится, боевое крещение. Ходил в разведку — тихую и с боем, выведывал, что требовалось, приводил «языков» несколько раз вместе со стрелками отбивал атаки фашистов. Это время самое лучшее в моей жизни. Потом все вышло не так, как и загадывал, когда уезжал на фронт.

В конце марта я и еще пятеро разведчиков получили задание пробраться к гитлеровцам в тыл. Двое суток перед этим мы наблюдали за передовой противника.

Ночью поползли. Саперы перерезали проволочные заграждения и вернулись, а мы двинулись дальше, в лес.

Ночь была темная, с морозцем.

Вот минули первую линию траншей. Все в порядке. Стали подбираться ко второй линии. В это время сзади — белая ракета. Осветило нас, как миленьких — никуда не денешься. Фашисты сразу же открыли сумасшедший огонь. И началось…

Через сколько-то минут, а может, часов перестрелки — не знаю — слышу, стонет кто-то поблизости. Ранило двоих: Волошина и Лемеша. Я уложил их на плащ-палатку, ко мне на подмету подполз Кузнецов, и мы потащили раненых назад, на свою сторону.

Светало. Сквозь туман уже была видна колючая проволока.

«Дотащить бы, — думаю, — до проволоки, там небольшой скат, там уже легче».

Чувствую, ужалило меня в левую ногу. Стало горячо, больно. Присел я, а подняться не могу.

— Тащи сам, — говорю Кузнецову, — я прикрывать буду.

Фашисты огнем поливали нас сзади, слева, потом затихли. А Кузнецов к проволоке все ближе. Давай, давай, друг, нажимай! Вдруг вижу; впереди, справа, совсем близко, двое гитлеровцев налаживают пулемет. Как назло, кончился у меня второй диск. Меняю диск и думаю: кто же раньше успеет?

Диск все-таки поставил, но больше ничего не помню.

Очнулся в маленькой комнатке с одним окном. У стены трехэтажные нары. На нарах раненые. Кто-то стонет. Посмотрел кругом и опять, наверно, забылся.

Пришел в себя оттого, что качает меня. Открываю глаза. Несут меня на носилках. Передо мной — серая шинель. Хлястик держится на одной пуговице. А на ней — наша звезда. И так спокойно сделалось на душе. Поднесли к товарному вагону, укладывают на хрустящую солому, кто-то поит меня, — и опять провал в памяти. Сколько это длилось, — кто знает? Снова открываю глаза: темно. Грохочут колеса. Где-то совсем близко незнакомые голоса. Говорят по-русски.

Губы у меня запеклись, во рту горько и сухо. Помню, попросил:

— Горячего бы мне.

По-соседству кто-то засмеялся невесело:

— Еще дадут и горячего и всякого…

А другой голос объяснил:

— Нас, брат, Гитлеру на обед везут, понял?

Мы — пленные! Но страха я не почувствовал тогда, наверно, оттого, что соображал еще туго.

Везли нас долго. В вагоне было холодно, темно. На какой-то станции поезд остановится, загремела снаружи щеколда, и дверь с визгом поползла.

Здоровенные гитлеровцы взобрались в вагон и начали просто выбрасывать раненых на снег, в кучу. Меня тоже плюхнули на кого-то, и я сразу потерял сознание.

Позднее узнал: привезли нас в Порховский лагерь. Лежу на деревянных нарах, голова будто не своя, точит голод. Помещение большое, но в нем пасмурно, тоскливо. Со двора долетит какая-нибудь команда на немецком языке, и опять тихо. Только раненые стонут, ругается кто-то в бреду. А кругом все чужое-чужое, — и нары, и окна, заколоченные фанерой, и стены; как раз против меня висит портрет Гитлера с прилизанным на одну сторону чубчиком.

Чем больше я думал над своим положением, тем на душе становилось темнее. И вдруг я заметил на кирпичной печи, недалеко от моих нар, дощечку, прибитую высоко, почти под самым карнизом. На ней написано черной краской: «Ответственный за топку — красноармеец Иванкин». Видно, здесь когда-то была казарма.

Если разобраться, то что особенного в той дощечке? А чувство, знаете, какое вызвала? Вот когда попадешь в незнакомое место, люди кругом незнакомые, чужие и ты всем чужой, и неожиданно встречаешь знакомое, родное лицо. Честное слово, я даже бодрее себя почувствовал.

Не знаю, как доктора на это смотрят, но я на себе проверил: когда не хнычешь, не киснешь, и раны быстрее затягиваются.

В Порховском лагере я подружился с Костей Решетниковым и не разлучался с ним больше года. Но про это в другой раз напишу.

Вы спрашиваете, как я поживаю. Поправляюсь не по дням, а по часам. Лицо уже не такое зеленое, как было. Заикаюсь меньше, это у меня на нервной почве. Александра Петровна сказала, что обязательно вылечит.

Письмо третье

Я обещал написать про своего друга Костю Решетникова.

Он попал в плен примерно так же, как и я. Сам он из Воронежа, инженер-технолог. Звание имел пехотного капитана. Был он высокого роста, широкоплечий, до того живой и веселый, что даже трудно представить себе такого человека. Без него всем нам пришлось бы совсем горько. Если заметит, что парень какой приуныл, — не отстанет от него, пока не растормошит. Знал он массу всяких смешных историй.

У Кости была ранена правая рука, у самой кисти и выше локтя, в шее сидел осколок мины. Фашисты на работу его не гоняли, потому что рука у него висела, как мертвая, а поворачивался он всем туловищем — рана на шее не заживала.

Костя бродил по лагерю и приносил нам новости. Вечером, бывало, сядет у окна, зажмурит глаза и поет баском: «Взяв бы я бандуру…» Это была его любимая песня.

Он сносно знал немецкий и иногда переговаривался с конвоирами. В одной такой беседе он сказал гитлеровцу: — Ваше дело, мол, все равно пропащее… — И тот его избил плеткой.

Фашиста с пустыми руками — без плетки или тросточки — в лагере не увидишь. Конвоир, кроме винтовки, всегда плетку носит.

Все надежды были на то, что поправимся, переведут в рабочий лагерь, а оттуда можно бежать. Режим в Порховском лагере, как я позднее понял, был не очень строгий. Доходили слухи, что из рабочего лагеря каждый день удирают на волю четыре-пять человек. Нам рассказали: перед тем, как нас привезли сюда, партизаны налетели ночью на лагерь, перестреляли охрану и увели почти всех, кто мог ходить.

Но рассчитывать на такое счастье не приходилось. Только на себя, на свои ноги. А у меня нога перебита в трех местах. Пленные русские врачи раз в десять дней перевязывали нас. Да что это были за перевязки! Фашисты давали вместо бинтов тонкую жатую бумагу, и ту в обрез. Такой бумагой, помню, мать когда-то украшала цветочные горшки. Приложат этакую бумагу она в момент намокает, расползается, и лежишь с открытой раной.

В нашем бараке перевязки делал пожилой врач с серебряным ежиком и на редкость спокойным лицом — Петр Петрович; фамилии его почти никто не знал.

Как-то я спросил у него, можно ли поправиться при таком лечении, что говорит на этот счет медицинская наука.

Он внимательно так посмотрел на меня большими, очень спокойными глазами и сказал негромко:

— Медицина, друг мой, еще молодая и весьма слабая наука. К тому же она здесь почти ни при чем. Советские мы люди — в этом сейчас все. — Он помолчал, потрогал свои серые жесткие усы, снова поднял на меня глаза, повторил тихо: — Советские люди. Я вспоминаю: когда мы в мирное время произносили эти слова, нам слышалось в них что-то лозунговое, громкое. А сейчас открылся настоящий смысл. Это, друг мой, сила духа. Неодолимая сила. Можно убить нашего человека, можно сломить его тело, но дух… Тут они ничего не сделают…

Эти слова глубоко запали мне в память. И я думаю, что не «лечение», а именно та сила, о которой говорил доктор, помогла мне.

В Порховском лагере, когда меняли повязку, я понял, что у меня поковеркано лицо, на месте левого глаза — яма. Но Костя уверял, что страшного ничего нет, и даже ввернул насчет свадьбы.

В Порхове я поднялся, начал выходить во двор. Рукой держусь за Костю, а на правой ноге прыгаю.

Только я встал, маляр разрисовал мой наряд, как было положено в лагере. На гимнастерке, над левым карманом и на спине — белой масляной краской — «SU», кроме того, на спине — большой красный крест и на брюках — широкие красные лампасы. Это чтобы конвоиры издали могли различить советского военнопленного, в каком бы положении он к ним ни находился.

Барак наш был у самой дороги. Однажды, когда часовой ушел в сторону, какая-то женщина бросила мне через колючую проволоку кусочек хлеба. Я не мог сказать ей спасибо, — так сдавило в горле.

— Может, нужно чего? — спросила она на ходу.

— Костыли бы мне…

— Нету у меня, сынок. Но я поищу. — И ушла.

На другой день она принесла костыли, выбрала удобный момент, ловко подкинула их под колючую проволоку, шепнула:

— Наши близко… — И быстро скрылась.

Лицо этой женщины я и сейчас помню. Большие синие глаза, прямой нос, гладко зачесанные светлые с сединой волосы, пробор посередине, — простое хорошее русское лицо.

Костыли были старенькие, по-моему, еще с первой мировой войны, но крепкие.

Женщина сказала правду: дня через два мы услышали канонаду. Потом заметили, что фашисты зашевелились, стали собирать все под метелочку.

Вот бы наша армия обошла Порхов, отрезала его, тогда фашисты не успели бы увезти нас! Мы все мечтали об этом. Но мечты не сбылись. В одно хмурое утро гитлеровцы спешно подняли весь лагерь и под охраной конвоиров и собак погнали на станцию.

Привезли нас в эстонский город Валга. На окраине города, в нескольких рубленых домах, обнесенных колючей проволокой, помещался лагерь-лазарет. В одном из таких домов жили раненые, в других — здоровые военнопленные. Их каждый день посылали на сельскохозяйственные работы: на уборку урожая, рытье траншей для хранения картофеля, переноску овощей на склады и т. д.

Лагерь был относительно спокойный, фашисты нас не очень донимали, режим здесь был слабее, чем в Порхове. Да и питание немного лучше: работающие подкармливали остальных всем, что им удавалось раздобыть. Через наших работающих товарищей население регулярно передавало для раненых бинты, лекарства.

По соседству с лагерем был небольшой особняк — аккуратный каркасный дом, со всех сторон окруженный садом. Хозяйка особняка, пожилая эстонка, для уборки двора и сада каждый день брала двух-трех ходячих пленных, в том числе и костыльников. Работали у нее с 7 утра до 12 дня.

Я слышал от товарищей, что хозяйка относится к пленным хорошо, и сам убедился в этом, когда меня направили в особняк.

Когда я пришел в первый раз, эстонка минут двадцать беседовала со мной, расспрашивала, кто я, откуда, как попал в плен. Она говорила по-русски с чуть заметным акцентом.

Это была женщина лет за пятьдесят, высокая худощавая, с умным и строгим лицом. И разговаривала она суховато и строго. Но мне казалось, что строгость эта напускная, деланная. Все работавшие у эстонки получали завтраки и обеды; они состояли из разных картофельных блюд. Иногда на обед давали даже кашу и молоко…

В этом лагере мы узнали правду о положении на фронтах: до нас доходили сводки Совинформбюро. Вечерами, когда все были в сборе, кто-нибудь из товарищей вполголоса торопливо зачитывал сводку. При этом обязательно выставлялся наблюдатель; он покуривал за дверью и в случае опасности должен был предупредить всех.

После чтения мы подолгу обсуждали известия. А они были замечательные: наша армия выиграла битву на Курской дуге, освободила левобережную Украину, Донбасс, восточную часть Белоруссии. Наша армия наступала.

Как доходили до нас сводки, я сначала не имел представления. И, так как товарищи не говорили об этом, то я и не допытывался. Но вскоре все выяснилось.

Однажды, когда я подметал дорожку в глубине сада, издали показалась хозяйка. Поравнявшись со мной, хозяйка быстро посмотрела по сторонам и остановилась.

— Сейчас я дам вам сводку. Зачитаете товарищам. Сможете?

— Что за вопрос!

— Я так и думала.

Она быстро достала из кожаной сумочки тетрадный листок, сложенный, наверно, в шестнадцать раз, и передала мне. Я спрятал его за пазуху.

— Прочтете товарищам и уничтожите. Будьте осторожны.

Эти последние слова она сказала своим обычным строгим тоном, но в строгости этой было что-то материнское.

— Вы слушаете меня? — спросила она, видимо, заметив, что я растерялся.

Я кивнул.

— Завтра, когда я приду в лагерь за работниками, укажите мне надежного человека. Надежного, который нуждается в поддержке питанием. Только, чтоб немцы не заметили. Понятно?

Я опять кивнул, не отрывая от нее глаз. Она показала руками, чтобы я принимался за дело, и мелкими частыми шагами пошла дальше по садовой дорожке.

Так вот откуда залетали к нам в лагерь за колючую проволоку вести с родной земли! Нет, непросто хороший человек эта эстонка! Теперь мне стало ясно, что и я попал к ней по чьей-то рекомендации.

Несколько раз махнув метлой в разные стороны, я бросил ее, спрятался за кустами крыжовника и прочитал сводку. Вечером я прочитал ее товарищам. А утром незаметно указал эстонке на Костю Решетникова…

В начале ноября сорок третьего года эстонка неожиданно исчезла. Из особнячка вывезли имущество, а дом заколотили. На другой или на третий день после этого сменили охрану лагеря. А всех, кто хотя бы один раз побывал в особняке (фашисты вели строгий учет), вывели во двор лагеря, стали готовить к отправке.

В середине дня нас погрузили в товарный вагон. Семьдесят человек в обыкновенный двухосный вагон. Можно было только стоять. Запечатали двери и в открытые люки бросили хлеб.

Везли нас долго, может быть, недели две, мы потеряли счет времени. В дороге умерло больше пятидесяти человек. Мертвые не падали, потому что стояли мы плотно. Пить не давали — это было самбе страшное.

Наконец, поезд остановился, загремели двери, раздалась команда выходить. Приехали. В городе Валга к составу прицепили один вагон с военнопленными, а сюда прибыл поезд с такими же, как и мы, узниками. Видно, лагерей по пути было немало.

Лагерь, в который нас пригнали, не похож ни на Порховский, ни на тот, откуда мы приехали. Все здесь построено основательно, фундаментально. Высокие железобетонные столбы, напоминающие букву «Г», в три ряда окружают огромный лагерь. Между столбами — колючая проволока. Белые чашки изоляторов блестят на солнце. Понятно: по проволоке пропускают ток.

— Сколько у них этих лагерей… — подумал я вслух.

— Все равно весь мир в лагерь не упрячешь, — сказал Костя.

Нас загнали в барак и каждому дали в руки по картонке. На моей картонке был номер 10 920.

За маленьким столом стоял гитлеровец в очках. В одной руке он держал пузырек с синей тушью, в другой — ручку с длинным и тонким, как жало, пером. Это был своего рода писарь.

Пленный подходил к нему, клал картонку на стол, и «писарь» выкалывал ему на левой стороне груди тот номер, что стоял на картонке. Эсэсовец работал, как автомат, без передышки. Я не видел, чтобы он хоть кому-нибудь посмотрел в лицо, и глаза у него, кажется, не моргали.

Костя Решетников, я и еще товарищи отказались выкалывать номера. Нам приказали отойти в сторону. Через несколько минут в барак вошел унтер-офицер, в точности такой, каких у нас на карикатурах рисовали: низкорослый, рыжий, с волчьими глазами. Ему доложили.

— Выходи! — крикнул он и достал револьвер. — У меня патронов хватит…

Неужели погибать от такой дурацкой пули! И мы поплелись подставлять свою грудь. Мы уже начали отвыкать от своих фамилий: все заменял номер. В Порхове он был написан на одежде, в лагере Валга мы носили на шее железный жетон с номером. А теперь номер поставили прямо на живом теле. Если бы не товарищи, можно было бы забыть имя свое и фамилию и вообще все на свете. Но этот номер, конечно, никогда не забудется.

Эсэсовец не пожалел туши, проклятое клеймо никак не бледнеет. Но я все равно выведу его. Может, у вас есть знакомый химик? Очень прошу, узнайте, что можно сделать. Химики, по-моему, должны это знать.

Письмо четвертое

Лагерь, куда нас привезли, находился недалеко от Кракова. По-немецки он назывался Аушвиц, по-польски — Освенцим.

Костя Решетников, легко и быстро сходившийся с людьми, в тот же день познакомился с военнопленным, который работал в комендатуре лагеря. «Наш человек», — сказал о нем Костя. От этого человека он узнал, что партия, прибывшая из города Валга, значится в документах как политическая — «за коммунистическую пропаганду» — и направлена в Освенцим для кремации.

— Только спокойно, — предупредил он Костю, — ребятам ни слова. Постараемся уладить…

И он уладил. В Освенциме в это время работала комиссия Международного Красного Креста, и благодаря некоторому переполоху среди гитлеровцев, «нашему человеку» из комендатуры удалось исправить документы. Партия наша переправлялась в люблинский лагерь Майданек, а в сопровождающих бумагах слова о коммунистической пропаганде и кремации исчезли…

Привезли нас в Майданек в ноябре сорок третьего года. Описывать лагерь не стану, — Вы, наверно, читали уже все, что было напечатано. Просто расскажу несколько моментов из моей жизни в этом лагере.

Как только мы попали сюда, нам сразу стало ясно, что Майданек строже и страшнее лагерей в городах Порхов и Валга. От старожилов мы узнали, что Майданек, как и Освенцим, имеет еще одно название — лагерь смерти. Сами немцы открыто называли Майданек «фернихтунгслагер», то есть лагерь уничтожения.

На каждого из нас заполнили анкету на голубом бланке, выдали одежду, разукрашенную, как и в Порхове, буквами «SU», крестами и лампасами. Мне достались рваные штаны из английского сукна, темно-серый немецкий френч без правого рукава и на ноги — гремучие колодки. Костя Решетников и я попали в барак на втором поле.

Здесь обитали главным образом калеки, которые не могли работать. Товарищи познакомили нас с «внутренним распорядком» лагеря. На Майданеке было шесть полей, отгороженных одно от другого колючей проволокой. У самой проволоки проходила дорожка, она называлась «дорогой смерти». В того, кто выходил на нее, стрелял с вышки пулеметчик.

Движение пленных на всех шести полях разрешалось до 6 часов вечера. Как только темнело, на вышках зажигались прожектора. Они пересекали лагерь во всех направлениях, и тот, кто попадал под их лучи, оставался на месте: его укладывал пулеметчик.

Утром мы вышли с Костей из барака, и первое, что увидели, была длинная процессия. Она двигалась по территории лагеря. Старики, женщины, дети шли строем по пять человек в шеренге. Маленьких детишек несли на руках. Конвоиры следили, чтобы строй не ломался, чтобы между шеренгами соблюдалась определенная дистанция, — знакомый нам фашистский порядок. По бокам колонны и сзади конвоиры вели собак. Это были овчарки и доги, здоровенные, как телята.

Унылое шуршание сотен ног, жалобный плач малышей, резкие выкрики конвоиров, рычание и лай собак, — такой ужасной процессии я никогда не видел.

— В яр ведут, за шестое поле, — показав головой на колонну, тихо проговорил светловолосый парень лет двадцати пяти, подошедший к нам. Сквозь тонкую и желтую, будто калька, кожу его лица просвечивали синие жилки. Если бы не глаза, маленькие, серые, бойкие, его лицо казалось бы мертвым.

— Давно здесь? — спросил Костя.

— Сто девяносто шесть дней и ночей, — горько улыбнулся парень. — Самому даже не верится, — живу. — И, продолжая смотреть на удаляющуюся колонну, добавил: — Сейчас музыку дадут…

— Какую музыку?

— А чтоб не слышно было…

И в самом деле, как только люди скрылись в овраге, на соседнем поле загремели репродукторы. Фокстроты чередовались с вальсами, а вальсы сменялись тягучими танго. Веселая музыка на мертвом поле, со всех сторон огороженном колючей проволокой в несколько рядов, — это страшно.

Выстрелов действительно не было слышно, но человеческие крики долетали до нас даже сквозь этот шум. Я уже успел насмотреться всяких страхов, но холодные мурашки забегали по моей спине, а кулаки сами собой так сжались, что даже стало больно. Костя до крови прикусил губу.

— Кончают… — сказал парень. — Душегубы. Мирных людей. Печки, вишь, без остановки полыхают, — он показал костылем на шестое поле, где курилась черным дымом высокая серая труба крематория.

Ветер принес сладковатый, одурманивающий запах этого дыма, и меня затошнило.

— А я скажу, вот им, которых решают сейчас, им лучше… — раздумчиво проговорил парень. — Их сразу, а нас, лагерных — постепенно. Все тут смертники…

— Смертники, — негромко повторил Костя.

Я посмотрел ему в глаза и понял: не верит Костя в то, что он — смертник. И я тоже не верил.

Сколько потом довелось мне видеть таких процессий! Каждый день в лагерь по шоссе Люблин — Хелм пригоняли тысячи мирных людей: поляков, украинцев, евреев — стариков, женщин и детей. Иногда музыка на шестом поле гремела с утра до ночи, — это когда уничтожали большую партию людей. Потом их сжигали в печах. Из трубы на шестом поле круглые сутки всю неделю валил дым. А люди шли и шли на шестое поле. И никогда не сосчитать, сколько жизней загубили фашисты…

Всем бараком нас повели в баню. Нужно было раздеться в бараке и голыми идти по осеннему холоду метров четыреста. Кое-кто поднатужился и доплелся раньше других, но никого не впустили, пока не собрались все, — такой был порядок. А тем временем тряпье, которое мы скинули, опрыскивали какой-то жидкостью. Дошкандыбали мы обратно совсем закоченевшие, и пришлось напяливать на себя мокрую одежду. Жидкость была вонючая и ядовитая — все тело от нее зудило, кожа шелушилась.

Возле бани вплотную стояла серая каменная постройка; мы думали, — склад. Когда проходили мимо, я и еще несколько товарищей заглянули мимоходом в открытую дверь. Там, было темно. В нос нам ударил удушливый воздух. Позднее мы узнали, что это газовая камера. Тут гитлеровцы газами душили людей. Потом приходилось видеть, как людей из города вели прямо в газокамеру. А через некоторое время трактор тащил оттуда на шестое поле, в крематорий, прицеп, нагруженный трупами.

Очень скоро мы узнали «принцип», который гитлеровцы проводили на Майданеке. Все здесь было устроено так, чтобы ты попал на шестое поле. Но перед тем, как попасть туда, если раньше сам не отдашь богу душу, — пройдешь ад на земле: голод, холод, унижения, побои, пытки.

Переносить голод, холод, жажду тяжело, что и говорить. Однако человек может ко всему этому привыкнуть, приспособиться. Например, если быстро съешь пайку хлеба, не утолишь голод, даже, как говорится, червячка не заморишь. Но если ту же пайку жевать долго, терпеливо, со смаком, — как будто насытишься…

Но разве можно привыкнуть, приспособиться к палке, к тому, что с тобой могут сделать все, что захотят? Нет, никогда, ни за что не сможет смириться с этим советский человек! Если он старшего поколения, значит, собственной кровью добывал свою свободу. А такие, как я, как Костя? Ведь мы еще в первом классе большими буквами переписывали в свои тетрадки из букваря: «Мы не рабы…»

Не раз вспоминали мы с Костей лагерь на окраине города Валга, особняк в большом саду, пожилую эстонку (где она? Наверно, тоже мытарится в каком-нибудь лагере), и жизнь, которой мы там жили, казалась райской.

Только здесь, на Майданеке, Костя признался мне, что подготовлял побег из лагеря Валга.

— Если бы ты, дьявол, мог ходить, как человек, ушли бы, — сказал он с досадой.

Бросить меня Костя не хотел, и, чтобы вызволить из лагеря еще нескольких таких же, как я, костыльников, он договорился с эстонкой, что она добудет лошадей. Но не успела…

Лучше бы Костя не рассказывал об этом. Я представил себе, что мы могли бы уже быть на свободе, и на душе сделалось еще невыносимее.

А сил с каждым днем становилось все меньше. Да и как им было не убывать? Наш дневной паек был такой: хлеб из каштановой муки с опилками и бурда из перетертой брюквы, так называемая баланда. Если из дневной порции хлеба, которую выдавали утром, пересилив себя, оставить кусочек на вечер, то его уже не раскусишь, — так он черствеет.

Каждый месяц нас взвешивали и вес записывали в голубую карточку. Такой уж у них был порядок во всех лагерях. В Порхове я весил 70 килограммов. На Майданеке дошел до 36.

В нашем бараке помещалось около двухсот человек. Каждый день умирало человек пять-шесть от ран, от болезней, а главное — от голода. Правда, пополнение приходило часто.

Светловолосый парень, с которым мы познакомились в первое утро на Майданеке, Николай Проук, землемер из-под Курска, как-то принес в барак два закопченных дымящихся котелка.

— Ну-ка, навались, ребята! — весело пригласил он, осторожно ставя котелки на свои нары. — Такого супа никто из вас сроду не едал. Ручаюсь.

Нельзя сказать, чтобы суп был жирный и вкусный, но ни в одном лагере такого супа мы не ели. Шуточное ли дело — суп с мясом! Правда, оно сильно смахивало на резину, но все-таки мясо.

Человек пятнадцать поели досыта. С непривычки я даже почувствовал усталость от сытости. Когда поели, стали допытываться у Николая, где он раздобыл мясо.

Николай хитро усмехался и молчал, блаженно развалясь на нарах. Желтое лицо его покрылось кирпичными пятнами.

— Свистнул? — спросил кто-то. — Признайся, не выдадим.

— У кого тут свистнешь? — насмешливо проговорил Николай. — Да и не по моей это специальности…

— Дело нечистое, раз не говоришь, — с тревогой сказал Кротов, измученный и забитый человек. — Смотрите, хлопцы, еще достанется нам.

— За что достанется? — рассмеялся Николай. — Песик-то был приблудный, ничейный, одним словом…

В сравнении с тем, что нас иногда заставлял есть голод, песик был, конечно, лакомством…

Николай Проук оказался человеком слабым. Физически он был не хуже других, но душа у него была хилая, немощная. Он часто плакал, не стесняясь. Вспоминал жену, дочку Галочку, говорил, что им никогда уже не увидеть своего батьку, и плакал.

— Хороший хлопец, а воли ни на грош, — сказал о нем Костя. — Взяться за него надо, а то пропадет…

Но «взяться» за него было не так-то легко.

— Что ты меня заряжаешь? — отмахивался он с раздражением. — Никто не уходил отсюда. Никто. Понял? Агитируй не агитируй — дымом в небо уйдешь, и все…

— А я не хочу — дымом, — возражал Костя, хотя у самого кошки скребли на душе.

— Не спросят у тебя, желаешь ты или не желаешь.

— Знаешь, друг, — сказал Костя, закипая, — были бы мы поздоровей, я бы из тебя всю дурь выколотил, — и он показал костлявый кулак.

Николай махнул рукой:

— Не беспокойся, и без тебя выколотят. Вместе с потрохами…

Во время этого разговора в барак вошел офицер Мюллер с овчаркой, крикнул:

— Становись!

Мы построились. Мюллер, высокий, чуть сутулый, поправил пенсне на длинном тонком носу и, держа собаку на поводке, двинулся вдоль строя, оглядывая нас внимательным и презрительным взглядом.

Против Кривенкова он остановился, показал рукою на дверь, скомандовал своим резким высоким голосом:

— Идти!

У Кривенкова ноги были здоровые, а обе руки прострелены; обмотанные грязными тряпками, они неподвижно лежали у него на груди.

Пленный вышел. Офицер посмотрел на часы и что-то сказал собаке. Пес, нетерпеливо натянув кожаный поводок, смотрел на дверь.

Мы стояли не дыша. Сколько времени прошло, не знаю, возможно, минут пять или десять. Мюллер еще раз взглянул на часы и отпустил собаку. Пес бросился вперед, навалившись лапами на дверь, открыл ее и выбежал. Следом за псом вышел из барака и Мюллер. Дверь осталась открытой.

Мы подошли ближе и увидели Кривенкова. Он шел по снегу к проходной. Собака по следу помчалась за ним. Вот она сзади набросилась на пленного, повалила. Кривенков не мог обороняться, только кричал, а пес злобно рычал и рвал его.

Размахивая поводком, Мюллер не спеша двигался к проходной.

— Сволочи! — прошептал кто-то.

Мюллер, наконец, приблизился к собаке, взял ее на поводок, погладил, дал кусок сахару и увел. Кривенков остался лежать на снегу.

Как только Мюллер скрылся, мы поплелись за товарищем, притащили его в барак, перевязали новые раны.

В стороне от бани, за огородами, в специальном помещении находилась псарня. Каждый день собак водили на прогулку мимо лагеря. А ученье молодых собак офицеры проводили на полях, нередко применяя такие же «методы», как и Мюллер.

— Вот и выживи тут, — плаксиво проговорил Николай Проук.

— И выживем! — со злой убежденностью закричал Костя. — Только не канючь, ради бога! Меньше будем ныть — легче будет…

На эти темы мы не раз говорили с Костей. Я тоже временами падал духом. Если бы знать, что делается на белом свете, где теперь наши, какое положение на фронтах, было бы не так тяжело. Раньше у нас была хоть какая-то связь с миром. А на Майданек, как в могилу, вести не проникали.

— Все узнаем, — убеждал Костя. — Как только они еще больше начнут свирепствовать, знай: дела у наших хорошие…

— Куда еще больше свирепствовать?

Скажу не ради красного словца, а по правде: как ни было тяжело, я не мог представить себе, чтобы они победили. Они могут нас удушить, расстрелять, сжечь, но не больше. А раз так, значит, надо держаться, чтоб им и это не удалось. Держаться, несмотря ни на что!

И все-таки страшно хотелось узнать, что делается по ту сторону колючей проволоки. Вот почему, увидев парня из рабочего лагеря, стоявшего на третьем поле неподалеку от проволоки, я решил спросить у него, не слышал ли он новостей с фронта. Переговариваться запрещалось. Но я подался в проход между бараками и очутился у самой проволоки. Хотя у всех у нас выработалась привычка постоянно оглядываться, нет ли поблизости эсэсовца, я не заметил, как налетел капо — канцполицай, надсмотрщик.

Тут разговор короткий — за нарушение порядка приказано шкандыбать в первый барак. В этом бараке лупили плетками. Капо бил сам кожаной плеткой с тремя концами.

«Отошел» я на нарах. Был уже вечер. Смотрю, надо мной стоит Костя и еще три товарища.

— Как же это ты?.. Что тебя занесло? — говорит Костя с упреком, а по глазам вижу — радуется, что я жив.

«Живой! — думаю я. — Поживу еще!»

На другой день произошел случай, который потряс дружную семью нашего барака.

С утра Николай Проук был мрачен, не разговаривал ни с кем. Потом стал рассказывать сон. Будто с женою и с Галочкой гуляет по парку: музыка, цветы, он в новом костюме и в шляпе, которой никогда не носил…

— Не бывать, не бывать этому, — закончил он и потянул носом.

— Чудак же ты! — усмехнулся Воробьев, бывший механик-водитель танка. — Еще как может быть!

— Нет, нет… Сон показывает все навыворот…

Днем он вдруг быстро поднялся с нар, взял костыли и посмотрел на нас с улыбкой; она показалась мне безумной, отчаянной.

— Прощевайте хлопцы… Все одно пропадать… — И заковылял из барака.

Никто сразу не смекнул, что он задумал. Несколько пленных вышли следом за ним. А Проук по снегу — прямо на проволоку. Товарищи стали кричать ему. Он даже не оглянулся.

Не успел он подойти к «дороге смерти», как с ближней вышки трахнула пулеметная очередь. Проук взмахнул руками и повалился на проволоку, она загудела, заискрилась под ним.

Через час двое гитлеровцев в черных резиновых перчатках сняли его с проволоки и провезли мимо нас на шестое поле; он был весь черный, как уголь.

Барак удрученно молчал. Каждый думал о поступке Николая, о себе, о том, что ждет нас в жизни. Костя сидел на нарах, по-турецки поджав ноги и, как ребеночка, качал свою правую руку, перебитую в двух местах. В тишине раздался его тихий задушевный голос. Костя запел:

Сижу за решеткой в темнице сырой,

Вскормленный на воле орел молодой,

Мой грустный товарищ, махая крылом,

Кровавую пищу клюет под окном…

Сам того не замечая, я тихонько повторил за ним слова пушкинского «Узника». А когда Костя затянул: «Мы вольные птицы, пора, брат, пора», — песню подхватило еще несколько голосов.

— Нет, это не дело, — вдруг сказал Воробьев.

— Ты о чем?

— Да о Николае. Не выход это. Хилый был парень…

— А мы плохо помогали ему, — сумрачно заметил Костя.

— Поможешь, если у человека душонка, как у того кроля…

— Можно было, — упрямо качнул головой Костя. — Хороший урок дал нам Николай. Жаль только парня…

Я вспомнил врача Петра Петровича из Порховского лагеря, его слова о слабости медицины и о неодолимой силе духа.

— Золотые слова, — задумчиво сказал Семенчук, немолодой добродушный украинец из Дарницы. — Можно палец царапнуть и уговорить себя, вроде это смертельно, и благополучно помереть. А можно и Майданек пережить…

Лежа на третьем ярусе, надо мной, Костя рассуждал вполголоса:

— Мы вот не задумываемся, почему они так лютуют, почему так зверствуют? А потому, что боятся нас. Мы безоружные, безногие и безрукие, а они нас боятся. Понимают — придет расплата. И чем меньше нас останется, тем лучше для них — свидетелей меньше. Зачем же нам самим облегчать их положение?

В ту ночь мы долго не могли заснуть.

Из одиннадцатого барака, где жил надсмотрщик Шальц, всю ночь неслись пьяные крики и завывание губных гармошек.

— Хотя б наши разбомбили Майданек, что ли, — мечтательно проговорил в потемках Воробьев.

— Дожить бы до этого, — вздохнул Семенчук. — Да где они сейчас, наши?

Совсем близко хлопнуло несколько револьверных выстрелов. Пьяные вопли и смех послышались возле нашего барака. Мы притихли.

Утром выяснилось, что гитлеровцы ночью встречали новый 1944 год. Мы не знали ни дней, ни чисел.

Письмо пятое

Весной жить стало немного легче; не так донимал холод.

Лагерь преобразился. Зазеленели березки; они росли вдоль всего поля в два ряда, строго под линеечку. Как-то странно и больно было видеть нашу русскую красавицу-березку в фашистском лагере. Казалось, что и она тоже в плену…

Дорожки между деревьями посыпаны песком, на обоих концах дорожек разбиты клумбы с цветами. Несколько раз на день пленных заставляли подметать поле, чтоб нигде ни бумажки, ни окурка. И это в лагере смерти. Порядок, будь он трижды проклят!

Я все еще не мог ходить без костылей. Перелом заживал, но пуля, застрявшая в голеностопном суставе, не давала возможности выпрямить ногу. Это было и плохо и хорошо. Хорошо потому, что меня не могли перевести в рабочий лагерь. Во всех лагерях одно и то же: чтобы не работать на гитлеровцев, раненые сами и при помощи наших пленных врачей растравляли заживающие раны, всякими способами задерживали выздоровление. Это была своеобразная форма протеста.

Врач объяснил мне, что даже в условиях Майданека он мог бы кустарным способом удалить пулю, и нога быстро поправилась бы. Но он советовал пока не делать этого. Если появится угроза атрофирования сустава, тогда уж придется… Пулю мне удалил в Свердловске Ваш знакомый врач, который нас познакомил.

В том, чтобы оставаться больным, было еще одно преимущество. Больных эвакуировали в последнюю очередь, таким образом, увеличивались шансы попасть к нашим.

Гитлеровцы в ту пору уже открыто заговорили о своем «планомерном» отступлении, и мы понимали, что дела у них «швах», как говорится по-немецки. Тем сильнее хотелось остаться в живых, встретить победу, своими глазами увидеть, что наступила мирная жизнь, без фашистской Германии, без лагерей смерти, порожденных ею. Именно в это время на Майданеке появилась песня, начинающаяся словами:

Кто жив будет, вернется, расскажет,

Как нас мучили, как истязали,

Как кормили нас на убой —

Двести граммов с опилками хлеба

И пол-литра баланды с ботвой…

В один из первых теплых дней мы с Костей Решетниковым медленно шли по дорожке напротив барака. От проходной на велосипеде катил офицер Мюллер. Я не двинулся с места, потому что не мешал ему: дорожка была такая, что по ней свободно прошла бы и машина. Но Мюллер на полном ходу врезался мне рулем в бок, ради забавы, наверно.

Я свалился. В голове от боли помутилось. Когда опомнился, увидел: нога сломана на старом месте. Товарищи перенесли меня в барак, Костя отыскал деревянные планки и соорудил что-то наподобие шины.

А через пять дней я заболел. Пленный русский врач определил сыпной тиф. Меня перегнали в двенадцатый барак. Там лежали больные заразными болезнями. Нары в этом бараке такие же, как и в нашем, — трехъярусные. Мое место было на нижнем этаже, а на втором и третьем лежали смертельно больные парни. У них горлом шла кровь. Воздух в бараке был невозможный.

«Неужели тут конец?» — думал я.

Тиф у меня был в легкой форме, памяти я не терял. Костя приходил раза три на день, сидел возле меня, рассказывал разные байки, чтобы развеселить, заставлял есть. Хлеб, который я не поедал, он уносил.

Эсэсовцы в этом бараке не появлялись, — боялись заразиться.

Через месяц, должно быть, я поправился, встал. Меня качало сильнее прежнего. Но все-таки живой!

Я вернулся в свой барак. Многих товарищей я не досчитался здесь. Но самый дорогой для меня человек — Костя Решетников — был со мной. Он сильно подался за это время, на висках у него появились ямы, глаза ввалились, но блеск их остался прежним — живым и веселым. Как только я пришел, Костя принес мешок, сделанный из рукава старой гимнастерки, полный закаменелых сухарей. Это были сухари, что я не доел во время болезни. Костя собирал их для меня.

— Почему же ты не ел? — спросил я.

— Ничего, сам съешь. После тифа только подавай?

Он был прав. Эти сухари крепко поддержали меня. В кипятке они размокали, и их можно было есть.

Вдруг опять надвинулась беда: Костя, наверно, заразился от меня и тоже заболел сыпняком. Но его скрутило страшно. В первый же день он потерял сознание. Я почти не отходил от него. Он бредил. Часто пел свое любимое: «Взяв бы я бандуру…» Наш врач говорил, что положение у него серьезное, и разводил руками. У кого просить помощи?

Костя погибал на наших глазах, его можно было спасти, а мы ничего не могли сделать. Тиф, как видно, ударил на легкие, у Кости началось кровохарканье.

Через десять дней я навеки потерял своего друга. Я попрощался с ним. Потом к двенадцатому бараку подъехала тачанка. На ней сидели двое пленных из рабочего лагеря, ходячие мертвецы, и конвоир. Он остался на поле, а пленные вытащили из барака труп Кости Решетникова, заодно еще четыре трупа, с трудом взвалили их на тачанку и увезли на шестое поле.

В лагере, как и в жизни, встречаются люди неприметные. Живет такой человек в бараке, потом исчезнет, и почти никто этого не замечает. Не таким был Костя Решетников. Он был не только заметен, но и нужен всем, и теперь его не хватало, его все вспоминали. Про себя говорить не буду — мы ведь еще из Порхова вместе путешествовали, и отношения у нас были задушевные.

В эти дни меня в числе других пленных погнали перебирать картошку. Это помогло немного отвлечься. Огороды тянулись вдоль лагеря. Недалеко от того места, где в буртах лежала картошка, буйно росла капуста. Ее называли «кучерявка». Такой капусты я никогда не видел. Страшно было ходить по этим огородам: все на человеческих костях, на пепле.

— Когда-нибудь и мы удобрим эту землю, — сказал Воробьев.

— Не дождутся! — вырвалось у меня.

Голод брал свое: мы набросились на сырую картошку. И снова досталось от Мюллера. После работы всех привели в первый барак и по приказу Мюллера канцполицай Шальц «отпустил» каждому по двадцать пять плеток…

В скором времени в лагере началось что-то непонятное. Пустело поле за полем, всех работающих гитлеровцы угоняли куда-то. Ослабла охрана, увели собак.

Однажды ночью я проснулся оттого, что меня кто-то трясет.

— Вставай, сынок, — шептал Семенчук, склонясь надо мной.

— Наши! Чуешь? Наши!

Я сел на нарах и сразу услышал: где-то далеко грохочет гром. Может, гроза? Нет, не похоже — гром не умолкает, он катится бесконечными глухими волнами.

Семенчук будил моего соседа, приговаривал, всхлипывая:

— Та вставай же, послухай, як гремит. Наши идут!

Конечно же, это не гроза. Это был тот самый артиллерийский гром, которого мы так ждали, который давно мечтали услышать. Барак проснулся. Даже те, кто вчера не в силах был подняться повставали со своих твердых нар и прислушивались.

Шрамко, молодой паренек, проснувшись, забыл про все фашистские порядки и кинулся к выходу. Товарищи закричали испуганно, а Семенчук схватил парня за рукав, постучал пальцем по его лбу:

— Побереги свою головешку. Скоро она тебе сгодится…

Кто-то посмотрел в окно и, задыхаясь, крикнул:

— Горит!

Над Люблином пылало небо.

Что творилось в ту ночь в нашем бараке, не спрашивайте. Мы целовались, смеялись и плакали. Под утро Семенчук сказал:

— Глядите, хлопцы, будьте осторожны. Чтоб они даже по нашим глазам ничего не заприметили. Ждать уже недолго.

Ох, как это трудно, спрятать радость, когда она переполняет сердце, а сердце так изголодалось по радости!

Гром грохотал уже не только ночью, но и днем. Он приближался, становился все сильнее.

Сквозь проволочные заграждения мы видели: по шоссе Люблин — Хелм с востока на запад отступали фашистские войска. Несколько раз над лагерем проносились самолеты с красными звездами. Сколько нужно было сил, чтоб не вскочить, не закричать! Самолеты бомбили отступающие войска, взрывы грохотали совсем близко. Что ни взрыв, то острая боль в моей раненой ноге. Но ничего, думаю, пускай поболит…

Кто-то из пленных сказал, что радоваться еще рано: гитлеровцы могут успеть прикончить всех нас в последнюю минуту перед бегством.

— Всех эвакуируем, — говорили конвоиры.

Эсэсовцев трудно было узнать: стали растерянные, суетливые. Под сторожевыми вышками пулеметчики рыли себе щели. Кончалась у фашистов счастливая жизнь. Сухопарый немец, который выдавал нам пищу, спросил у Воробьева:

— А что нам будет, если в плен попадем?

— А что заработали, то и будет, — утешил его Воробьев.

От артиллерийской канонады в бараке позванивали стекла. По ночам в Люблине гремели взрывы.

И вот однажды во всем лагере ночью не зажегся свет, не зажглись прожектора. В следующую ночь тоже было темно. Говорили, что гитлеровцы подорвали электрическую подстанцию.

Пришло время бежать. Мы сговорились уходить небольшими группами. Я и еще семь человек, все костыльники, ночью тихо подползли к проволоке, потрогали ее костылями на всякий случай, не искрит ли, и полезли.

Пулеметчик на вышке услыхал шорох и дал вслепую три очереди. Двое наших остались лежать, даже не пошевелились. В лес приползло нас шестеро.

Зашагали мы в сторону от шоссе, полями, рощами, по звездам, на восток, домой. Идем, идем, светает уже, а кажется, будто на одном месте топчемся. Под утро добрели до первой хаты какого-то польского хутора.

Навстречу нам вышла старуха. Она говорит по-польски, мы по-русски, а понимаем друг друга. Спрашивает, откуда. Мы объяснили.

— Майданек? — переспросила она. Глаза у нее сделались страшные, лицо побелело: с того света люди явились. Она не слышала, чтоб из Майданека кто-нибудь выходил.

Старуха накормила нас. В доме у нее было голодно, так что излишняя еда нам не угрожала. Потом она отыскала в своем сундуке и собрала у соседей одежду для нас. Все было, конечно, старенькое, драное, но зато мы скинули с себя колодки и лагерное тряпье. Навсегда…

Около восьми месяцев пробыл я на Майданеке. И как жаль, что Кости Решетникова не было теперь с нами.

Женщина сама предложила: внук ее проводит нас навстречу русским тихой, безлюдной дорогой. И он вел нас километров двадцать, потом мы отпустили его.

Нам не верилось, что впереди нет колючей проволоки, что можно идти, куда хочешь, что возле тебя нет мюллеров и шальцев, что рядом не дымит серая труба крематория. Шли и по привычке оглядывались.

Часов через пять после того, как отпустили польского паренька, мы встретили наших разведчиков: капитана с бойцами. Тут уж были и поцелуи, и слезы — все, как водится в таких случаях.

Они нам дали махорки, растолковали, как добраться до ближайшего городка. В городке нам выдали так называемые проходные свидетельства, сделали перевязки, хотели в госпиталь положить. Но не тут-то было.

Домой!

Еду в Свердловск, а навстречу эшелон со станками. Значит, эвакуированные заводы возвращаются на старые места. Что, думаю, если и наш завод обратно укатил?

Домой я приехал 10 июля 1944 года. С марта сорок третьего здесь ничего обо мне не знали.

Дней через пять отец пришел с завода и говорит мне:

— Признаюсь, Лева, верил я твоим рассказам про этот Майданек. Но, знаешь, бывшие пленные, случается, нет-нет и приврут малость. Теперь вижу — правда… — И показал газеты, в которых появились первые статьи о Майданеке и снимки, сделанные в пустом лагере.

Вот и все. Помните, я писал Вам про лекальщика Кравченко? У него получилось благополучнее. Месяца через три после неудачного бегства он все-таки вырвался на фронт. Орудовал он там, как и на заводе, по высшему разряду. Получил ордена Славы всех трех степеней…

Лечение мое заканчивается. Скоро вернусь, буду работать на нашем заводе. Врач Александра Петровна довольна мной.

Вы меня не узнаете: растолстел, все пуговицы переставлять приходится. Заикаюсь теперь очень редко и, когда хожу, почти не оглядываюсь…

* * *

Недавно, перебирая старые бумаги, я нашел сложенную вдвое репродукцию с пейзажа художника Н. Вроченского «Гора Таганай»; на ее обратной стороне был чертеж, поспешно сделанный чернильным карандашом. И я вспомнил Льва Адаскина. Во время одного разговора я попросил его изобразить схему всех полей и сооружений Майданека. Под рукой оказался этот пейзаж…

На дне ящика, в блокноте, я нашел снимок: мужественно красивое лицо, наискось перечеркнутое белой полоской бинта, твердо сомкнутые губы. В треугольнике распахнутой гимнастерки на груди — четкий номер 10 920.

В 1946 году Лев Адаскин вместе с заводом, где он работал, вернулся в Москву. С этих пор мы не встречались, и я ничего не знал о нем.

Как дальше сложилась судьба этого человека? Как показал он себя в мирной жизни? Не опустошила ли его отчаянная нечеловеческая борьба, из которой он вышел победителем? Не остыло ли сердце? Что с ним теперь?

Получив справку из Московского адресного бюро, я написал ему и довольно быстро получил ответ, который и привожу здесь.

Письмо шестое

Ваше письмо взволновало меня, напомнив многое. Да, прошло 13 лет со времени моего побега из Майданека. Вспомнилось вдруг все-все, да так отчетливо, будто это было только вчера. А временами, честно скажу, даже не верится, что все это было…

Вспомнил я, как выдавая мне после плена новый комсомольский билет, секретарь райкома сказал:

— Надеюсь, ты и в дальнейшем пронесешь его с честью…

Мне навсегда запомнились эти слова.

Хорошо помню и другое: родители и друзья по заводу присматривались ко мне и тревожились, — особенно сильно в первое время. Я догадывался, какие думы их беспокоят: не паду ли я духом оттого, что остался инвалидом, без глаза, с поврежденной ногой, а главное — не выпотрошил ли мою душу фашистский плен, не сломил ли он меня. Мало ли что, — там держался человек, боролся, как мог, за жизнь, прошел через ад и растратил весь жизненный запас, оставил там, за колючей проволокой, и волю, и охоту к борьбе. А ведь и в мирной жизни есть борьба, и для нее нужны и воля, и смелость, и сильный дух.

А тревожились обо мне совсем напрасно. Для меня самого, например, было ясно, что я вернулся более сильным, чем уходил на фронт, во всяком случае, духовно. Уходил мальчишкой, а вернулся взрослым человеком, хотя прошло всего полтора года. И не для того хотелось остаться в живых, чтобы отыскать какое-нибудь уютное местечко и зажить по-мещански тихо и мирно. Не о том мечтали мы с Костей Решетниковым, сидя на Майданеке.

У меня в то время тоже была тревога, но совсем другая. Зрение заметно ухудшалось, и о возвращении к прежней работе лекальщика не могло быть и речи. Куда же пойти? Вот над чем я думал тогда дни и ночи.

Вернувшись в Москву, я поступил на строительство. Работал сначала мастером, потом нормировщиком, а после окончания специальных курсов исполняю обязанности инженера производственно-технического отдела.

Прекрасная работа у строителя! Самая что ни на есть созидательная! Приходишь в лес или на голый пустырь, а через полгода сам не узнаешь местности — целый район города поднялся!

Наше управление — самое крупное в тресте. Каждый месяц строим на два миллиона рублей. Думаю, жильцы нас не ругают — дома сработаны на совесть.

Несколько лет я был секретарем комсомольской организации стройки. В октябре 1949 года меня приняли в партию. Вот уже три года коммунисты избирают меня членом партбюро и заместителем секретаря парторганизации строительного управления.

Большие перемены произошли и в личной моей жизни. На заводе, где я работал лекальщиком, вторым секретарем комитета комсомола была Лида Круглова. В Свердловск она попала, как и я, — вместе с заводом. Все время случалось так, что мы спорили с нею. Спорили на комсомольских собраниях, на заседаниях комитета, редколлегии стенной газеты.

— Ладно, горячая голова, — не раз обрывала она меня спокойным голосом, — немножко поостынь, потом будешь рассуждать…

Я обычно злился:

— Пускай — горячая голова, а ты… ты… — и замолкал, не находя, что сказать.

В общем, у нас постоянно бывали какие-то стычки, раздоры, и я считал Круглову занозистым, вредным человеком.

Однажды вечером, когда я возвращался с занятий (я заканчивал тогда вечерний университет марксизма-ленинизма при Московском горкоме партии), мы встретились с Лидой возле метро.

— Левушка! Как я рада! — громко и быстро заговорила она. — Живем в одном городе и за столько лет впервые встретились…

Я видел, что она и в самом деле рада: Лида никогда прежде так меня не называла. Язык у меня отнялся, заговорил я минут через пять или десять. Я смотрел на нее, — Лида стала как-то заметнее, красивее, — и мне вспомнились наши бесконечные споры. Я не выдержал, засмеялся, — как все это было далеко и каким смешным казалось теперь…

Вскоре мы поженились. Лида тоже член партии, работает на заводе имени Лихачева. Живем мы хорошо, дружно. Но, чтобы быть честным, признаюсь вам: она и сейчас временами охлаждает мой пыл, как это делала когда-то.

Через год после женитьбы наша семья выросла: появилась дочь Леночка. Теперь это уже человек, сама одевается, а послушали бы, как рассуждает.

Недавно увидела на моей груди номер и пристала:

— Пап, это у тебя что?

— Клеймо это, номер…

— А зачем?

— Фашисты, Леночка, поставили.

— Фашисты — нехорошие люди…

— Совершенно верно, дочка.

— А как они поставили? Написали?

— Нет, иголкой выкололи…

Леночка съежилась.

— Иголкой? Так это же ой как больно…

— Больно, милая. Ужасно больно.

Задумалась, потом озабоченно спрашивает:

— А фашистов уже нет, правда, пап?

— Не будет фашистов, Леночка. Никогда не будет, — заверил я свою дочь.

Загрузка...