Замечено, что теоретики эгоизма бывают часто на практике людьми крайне добрыми, исполненными самоотвержения и всякого доброжелательства к людям. Это относится в особенности ко многим знаменитым деятелям конца прошлого столетия. Так, Морелли, например, говорил, что собственник имеет полное право запереть дверь своего дома перед носом зябнущего и промокшего человека. Сам Морелли никогда бы так не поступил. Он только в принципе отстаивал неприкосновенность и верховные права своего я чтобы на практике добровольно, исключительно по свободному решению того же я распахнуть настежь дверь своего дома перед обездоленным. Всякий должен признать, что это положение имеет свое достоинство и свою прелесть. Тем именно и обаятельно было влияние великих умов конца прошлого столетия, что они более или менее решительно сбрасывали с личности всякие умственные и нравственные кандалы. Отчасти этим же объясняется и обаяние немецкой метафизики. Недаром Фихте праздновал, как день духовного рождения своего сына, тот день, когда он впервые назвал себя местоимением первого лица – я.

И от всех драгоценных сторон сознания личной свободы ход истории предлагает нам отказаться, если справедливо предположение, что и массы, и интеллигенция в Европе тяготеют к прошлому – к цеховой системе и поземельной общине. Член английского союза плотников уже и теперь не смеет работать быстрее других, хотя бы был гораздо сильнее и искуснее их; он не смеет, хотя бы умирал с голоду, взяться за работу, если союз решил произвести стачку; он связан и многими другими стеснениями. Русский мужик великоросс должен в известный срок пустить свой участок в жеребий и не смеет продать его, хотя бы он составлял для владельца только тяжелое бремя. Неужели – это будущность Европы, в которой пролилось так много крови за свободу, в которой с идеей свободы сжились так давно и так прочно? Есть над чем призадуматься.

Однако черт не так страшен, как его малюют. О том, что английские рабочие союзы должны будут изменить многие пункты своих уставов или погибнуть, а также о том, что русская община может также изменяться и развиваться, мы теперь говорить не будем, а обратим внимание читателя на следующие любопытные и запутанные обстоятельства. Если, как говорят старые экономисты, манчестерцы, свободное движение личных интересов, ничем не связанных, ведет к наилучшим результатам, а тем более если в действиях своих люди руководствуются исключительно личным интересом, то как объяснить возникновение различных организаций, которыми рабочие добровольно стесняют свою личную свободу? И заметьте, что чем свободнее страна, тем подобные организации в ней распространеннее и энергичнее. Отчасти это объясняется, разумеется, тем, что они в Англии, например, встречают для своего возникновения и развития меньше стеснений, чем на континенте. Но вместе с тем должно признать, что сама промышленная свобода несет с собой какой-то яд, побуждающий людей хвататься за противоядие. Во всяком случае, личный интерес побуждает рабочих в известной, часто очень и очень большой мере отказываться от личной свободы. Этот-то неожиданный и парадоксальный результат свободного промышленного прогресса главным образом и побудил экономистов к пересмотру своих догматов. К сожалению, однако, при этом пересмотре происходит один очень важный недосмотр. Почти вся разномастная группа, подведенная нами под рубрику этического направления, весьма горячо обличает индивидуализм и атомизм классической школы, т. е. Смита, Рикардо, Мальтуса и их эпигонов, нынешних манчестерцев. Под индивидуализмом (слово, пущенное в ход Луи Бланом) или атомизмом здесь разумеется стремление основать науку на потребностях личностей, индивидов, отдельных атомов общества, а не самого общества, рассматриваемого как самостоятельное целое. Попрекая этим старых экономистов, представители этического направления делают огромную ошибку. Старые экономисты действительно всегда много говорили и говорят о свободе личности, о личном интересе, ТАК что на первый взгляд в самом деле может показаться, что интересы общества, как некоторой высшей единицы, личности юридической, для них не существуют. В действительности, однако, отношения их к личности и обществу совсем не таковы. Они отрицали и отрицают государство как регулятор экономических отношений, отрицают в том же смысле и такие общественные единицы, как цех И община. Это для них фантомы, Spuck, как говорил Макс Штирнер. Но из этого не следует, чтобы у них не было своего фантома. Он есть, и личность приносится ему в жертву. Спенсер в своей Социальной статике очень удачно называет этот фантом (которому он и сам приносит обильные жертвы) системой наибольшего производства. Контуры и границы этой общественной единицы далеко не так определенны, как контуры и границы, например, семьи или государства; узы, связывающие ее членов, далеко не так явно насильственны, как в некоторых других формах общественности. Но тем не менее узы эти существуют, и разорвать их часто бывает труднее, чем какие бы то ни было другие. В Записках профана были приведены два очень характерных в этом отношении факта из русской жизни. Либеральный и гуманный Мордвинов отстаивал крепостное право единственно потому, что перед его умственным оком носилась система наибольшего производства, а нормальных для этой системы, т. е. свойственных ей уз налицо еще не было. Их нет на Руси в достаточном размере и до сих пор, а каковы они должны быть – это видно из откровенного показания одного свидетеля в комиссии для исследования нынешнего положения сельского хозяйства. Свидетель этот прямо утверждал, что горе наше не столько в пьянстве крестьян, их невежестве и проч., сколько в том, что они имеют собственные хозяйства: – Необходимо прежде всего, чтобы у них не было собственных хозяйств, только тогда из них выйдут надежные, постоянные, дорожащие своим местом рабочие, вместе с чем возрастет и сельская производительность в России. Справедливы или не справедливы виды на увеличение производительных сил России путем обезземеленья крестьян, характер приведенного предложения вполне ясен: в видах системы наибольшего производства изыскиваются узы, достаточно прочные для того, чтобы свободная личность крестьянина не могла из них выбиться; средство очень простое: лишение крестьянина собственности и поставление его в такие экономические условия, где его – личный интерес отодвинут на задний план. Спрашивается: при чем тут индивидуализм? Тут топчется именно личность, индивид; личная свобода, личный интерес, личное счастье кладутся в виде жертвоприношения на алтарь правильно или неправильно понятой системы наибольшего производства. А между тем приведенное предложение вполне соответствует духу старой политической экономии, и если, в нем резче выступает реальная подкладка рассуждений о свободе, то только благодаря обстоятельствам времени и места, благодаря именно тому, что у нас система наибольшего производства еще только водворяется. Однако и в европейской экономической литературе могут быть найдены предложения и положения, даже еще более откровенные. Я напомню только мнения Тоунзенда об английском законе о бедных и Гарнье – о народном образовании. Первый полагал, что закон о бедных стремится разрушить гармонию и красоту, симметрию и порядок Богом и природой установленной системы. Гарнье ратовал против народного образования, которое грозит уничтожить всю нашу общественную систему. Как все другие виды разделение труда, разделение между трудом физическим и умственным становится резче по мере обогащения общества: подобно всякому другому, это разделение труда есть результат прошедших успехов и причина будущих. Очевидно, что этих людей нельзя упрекать в индивидуализме, потому что они имеют свой Spuck, свою общественную систему ради интересов которой желают оборвать стремление личности к умственному развитию и материальному благосостоянию. В знаменитых практических выводах из закона Мальтуса, в так называемой теории морального воздержания, система эта посягает даже на такие интимные права личности, как право любви (чего, между прочим, никогда не делает прославленная своей стеснительностью русская община).

И старые социалисты, и нынешние представители этического направления совершенно даром тратили и тратят красноречие, иронию, пафос, доказывая, что экономисты-манчестерцы не хотят знать ничего, кроме отдельных неделимых. Напротив, их-то они и не хотят знать. Такая общественная система, которая опиралась бы на свободу личности и на личный интерес, была бы совершенно противна духу старых экономистов. Они, правда, требовали ее на словах; они даже резко и энергично критиковали с этой точки зрения государство, феодальные и крепостные отношения, цех, общину; но, разбудив таким образом жажду личной свободы и личного интереса, они немедленно же вдвигали личность в систему наибольшего производства, где она и погибла. Таким образом, упреки в индивидуализме, адресованные на имя экономистов, основаны на чистом недоразумении. Устранение этого недоразумения представляется мне важным не только в том общем и чисто логическом смысле, что все ошибки подлежат исправлению. Есть ошибки важные и не важные, а рассматриваемая нами ошибка очень важна. Во-первых, уже потому, что она очень распространена. Не хватило бы у меня места, если бы я вздумал цитировать хотя бы только важнейшие из возражений экономистам, основанных на означенном недоразумении. Замечу только, что оно разделяется и одним из замечательнейших современных писателей, Фр. Альб. Ланге, некоторыми мыслями которого я сейчас воспользуюсь. Ланге должен быть зачислен в группу этического направления. Но он стоит совершенно особняком и по воззрениям, и по силе мысли, и по многосторонности эрудиции, и по добросовестности. Большинство этиков, путаясь кто в политических, кто в клерикальных тенденциях, негодует на манчестерцев именно с точки зрения этих тенденций. Ланге в этом отношении – человек чистый. Тем не менее и он толкует об индивидуализме и атомизме политической экономии. Надо заметить, что русские писатели грешны этим грехом меньше других. По крайней мере, многие из писавших о нашей общине (еще недавно г-н Посников) старались показать в своих возражениях доморощенным манчестерцам, что рекомендуемая ими система наибольшего производства только по недоразумению и на словах берется гарантировать личную свободу, личный интерес и собственность, а в сущности ведет к разрушению и того, и другого, и третьего. Выгоды этой точки зрения очевидны. Она объясняет, между прочим, и парадоксальные на первый взгляд результаты свободного промышленного прогресса, и постепенно овладевающее Европой стремление к изучению, а местами и к восстановлению отживших, забытых форм общежития, на которых наука уже поставила было крест, Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше. Это – вековечная истина. Она и экономистами признается, даже во главу угла науки ставится. Пока система наибольшего производства только освобождала личность, разбивая узы цехов и монополий, на нее возлагались всяческие надежды, а по мере того как стал обнаруживаться ее двусмысленный характер, ее стремление заменить одни узы другими – надежды стали ослабевать. Старые узы оказались в некоторых отношениях сноснее новых, потому что они все-таки гарантировали личность от бурь и непогод. Явилась мысль применить их старые принципы к требованиям нового времени, причем, разумеется, совершаются и неудачные опыты, потому что дело предстоит нелегкое.

Но здесь нам может быть сделано одно очень важное возражение. Положим, скажут, что личность крестьянина, лишенного гарантий общины, и ремесленника, вылупившегося из цеха, действительно затерлась и потерпела большее или меньшее повреждение в системе наибольшего производства. Но эта система в том именно и уличается, что она строит благосостояние сравнительно немногих на разорении масс; в этом и состоит проникающий ее и ее апологетов эгоистический элемент. Само собой разумеется, что не наше дело – защищать систему наибольшего производства. Но вот в чем вопрос: действительно ли так велико, как кажется, счастье тех, кого система наибольшего производства осыпает своими дарами? Небезынтересно заметить, что Мальтус, совершенно по тем же соображениям, по каким Гарнье восстает против народного образования, требовал, чтобы страсть к накоплению богатств была отделена от влечения к наслаждениям. Ему казалось, что система наибольшего производства тогда только будет процветать, когда рабочие будут работать, размножаясь лишь по заказу рынка, а капиталисты только накоплять богатства, не наслаждаясь; наслаждения он ставил вне системы наибольшего производства, по крайней мере, вне персонала активного участия в ней. Конечно это – мечта, своего рода утопия. Но узкая логичность Мальтуса имеет свою цену.

Вопрос о счастье осыпанных дарами задал себе и упомянутый уже Ланге и дал на него любопытный ответ при помощи одного психофизического закона, который и мне придется изложить вкратце.

Еще в прошлом столетии Д. Бернулли, разрабатывая теорию вероятностей, обратил внимание на следующее обстоятельство. Положим, что вероятность выигрыша в какой-нибудь лотерее вычислена для двух человек: одного – богатого и имеющего несколько билетов, другого – бедного и имеющего гораздо меньшее число билетов. Разница между этими двумя вероятностями отнюдь не будет выражать разницы в степени удовольствия, с которыми выигрыш будет встречен тем и другим претендентом. Это – совсем другой вопрос. Шансов выиграть у богатого больше, потому что у него больше билетов, объективное счастье на его стороне; но этого нельзя прямо сказать о счастье субъективном, т. е. о внутреннем удовлетворении выигрышем. Богатый человек с презрением смотрит на такие суммы, которые осчастливили бы бедного. На основании этих соображений Бернулли вывел, что относительная, личная, субъективная ценность какой-нибудь суммы (fortune morale, как потом назвал Лаплас) равняется абсолютной, математической, объективной ценности (fortune physique), разделенной на имущественное состояние заинтересованного человека. Дальнейшая разработка этого положения привела к формуле: относительная ценность растет как логарифм ценности абсолютной. Это вычисление долго оставалось без употребления в учебниках теории вероятностей, пока ему не придали важного значения два лейпцигских профессора: Вебер и Фехнер. Рядом опытов, наблюдений и вычислений они пришли к тому заключению, что всякое ощущение растет как логарифм вызывающего его впечатления или раздражения. Если мы для простоты возьмем только цифры: 1, 10, 100, 1000 и т. д., то логарифмы их будут: 0, 1, 2, 3, 4 и т. д. Значит, принимая за единицу ту степень раздражения или ту величину впечатления, соответствующее ощущение которому равно нулю, мы должны усилить впечатление на девять единиц, чтобы ощущение усилилось только на одну единицу. Это совпадение закона ощущений с законом логарифмов так поразительно, что, как говорит Вундт, таблицы логарифмов точно нарочно для того составлены, чтобы избавить психологов от вычислений. Ланге, со своей стороны, находит, что Фехнер вполне прав, называя приведенный закон основным психофизическим законом. Вебер начал собственно с исследования мелких разниц в длине линий, распознаваемых на глазомер, разниц В высоте тонов, распознаваемых на слух, в весе предметов, в силе света, запаха и проч. Эти-то исследования и убедили его, что иногда абсолютная разница, например в весе двух предметов, еще не определяет разницы в ощущении осязания. Например, небольшая прибавка хинина не усилит горького вкуса крепкого раствора, между тем как в слабом растворе хинина эта же прибавка произведет ощутительное на вкус усиление горечи.

Спрашивается: можно ли приложить основной психофизический закон к общественному быту? Но, кажется, тут и спрашивать нечего, потому что закон этот есть тот же закон Бернулли, который уже непосредственно соприкасается с явлениями общественной жизни. И действительно, основной психофизический закон может пролить свет на многие запутанные явления. Возьмем, например, степень восприимчивости какого-нибудь народа к политическому гнету или степень восприимчивости представителей какого-нибудь класса общества к давлению экономических отношений. С точки зрения закона Вебера очевидно, что если гнет усиливается, то эта прибавка ощущается совсем не пропорционально ее абсолютным размерам, а пропорционально ее отношению ко всей силе гнета. Как ничтожная прибавка хинина мало ощущается в крепком растворе и резко слышится в слабом растворе, так, например, некоторое усиление полицейского произвола в одной стране может произвести целую бурю, а в другой пройти совсем незамеченным. Это будет зависеть не от размеров надбавки, а от ее отношения ко всей существующей уже сумме произвола. Естественно, что какому-нибудь хивинцу может показаться, что англичане иногда с жира бесятся…

Но нас здесь интересует другой вопрос, именно вопрос о счастье людей, осыпаемых дарами системы наибольшего производства. Оказывается, что старая пословица не в деньгах счастье, равно как и многие наивные изречения наивных мудрецов о тщете материальных благ, с математической точностью подтверждаются современной наукой. Конечно, как проповеди наивных мудрецов не отвратили людей от жажды наживы, так и указания современной науки будут в этом случае приняты разве только к сведению и уж никак не к исполнению. Но наука все-таки обязана сказать, что объективное счастье, состоящее в обладании известными материальными благами, отнюдь еще не гарантирует счастья субъективного, личного, т. е. известной суммы приятных ощущений. Мало того, погоня за этим объективным счастьем, даже удачная, в корень подрывает субъективное, т. е. настоящее счастье. Это именно и говорили испокон века наивные мудрецы. Наука то же слово, да не так же молвит. Не говоря уже о разнице в приемах доказательства и в степени доказательности, наивные мудрецы утверждали, что алчный человек, даже в случаях удовлетворения его алчности, есть человек несчастный, а потому, дескать, не будем ему завидовать, а просто пожалеем его. Наука на этом остановиться не может. Дело психологии – показать, какова степень счастья, даваемого удачным сосредоточием рублей и роскошью. Дело социологии – выяснить отношение этих явлений к жизни общества. Отчего не пожалеть и богача, если он субъективно несчастлив, но надо пожалеть и тех, на счет которых строится его объективное счастье.

Ощущение растет как, логарифм вызывающего его впечатления, т. е. несравненно медленнее. Значит, опять-таки, для того чтобы ощущение удовольствия, приносимого процессом сосредоточения рублей или роскошным образом жизни, чтобы это приятное ощущение увеличилось всего на одну единицу, сумма рублей или предметов роскоши должна увеличиться на целых девять единиц. Отсюда – ненасытность алчности. Она, собственно, не имеет и не может иметь пределов и; должна постоянно изыскивать все новые и новые средства, хотя бы для того, чтобы поддерживать сумму приятных ощущений на одном и том же уровне, не давать ей падать. Разница между теперешним нашим положением и новым, обеспечивающим некоторое увеличение наслаждения, ощущается только в момент приращения, а приращение это должно увеличиваться все быстрее и быстрее. Приращение, весьма ощутительное для человека среднего состояния и среднего образа жизни, не только ни на одну йоту не усилит приятных ощущений человека богатого, но может, относительно говоря, даже ослабить их, потому что оставит его жажду неудовлетворенной. Поднимаясь на еще высшую степень богатства, этот богатый человек может даже в слабой степени удовлетворяться только еще более значительным приращением, и т. д., и т. д., вплоть до могилы или какой-нибудь катастрофы, сразу сметающей все его благосостояние. Возможность такой катастрофы всегда близка, потому, что способная к бесконечному возрастанию алчность побуждает к рискованным способам догнать вечно убегающую цель и уравнять рост ощущений с ростом раздражений. Когда мы слышим, что такой-то зарвался на биржевой игре, такой-то обокрал кассу, такой-то изнывает от тоски среди роскошной обстановки, такой-то изобретает наслаждения все более и более острого свойства, мы рассматриваем все это как отдельные случаи, а если и стараемся суммировать их, то все-таки редко кому приходит в голову оценить всю фатальность, всю неизбежность подобных явлений в системе наибольшего производства. Очевидно, что на этом пути счастья нет; его нет даже для осыпанных дарами – они гонятся за счастьем с таким же успехом, с каким ребенком гонится за своей тенью. Нет поэтому ничего удивительного в том, что многие серьезные люди, как говорит Милль в известной, проникнутой какой-то тихой грустью главе о неподвижном состоянии (Основания политической экономии, книга IV, гл. VI), довольно холодны к нынешнему экономическому прогрессу, с которым поздравляют себя дюжинные публицисты – к простому возрастанию производства и накопления. Между прочим, одну из характерных черт современной экономической литературы составляет то обстоятельство, что вопросы производства и накопления уходят в ней на задний план, подчиняются другим вопросам. Интерес большинства новейших исследований сосредоточивается на изучении таких форм общественности, которые способны оградить личность от жизненных бурь и гарантировать ей возможность многостороннего развития, а не таких, которые способны усилить производство и накопление. С этой точки зрения наука смотрит на будущее, с нее же оценивает и отжившие или отживающие формы, каковы цех и община. Ими интересуется с той стороны, что это – сочетания не капиталов с капиталами, а людей с людьми, личностей с личностями, что отдельные члены их пользуются выгодами сочетания сил сообразно своим потребностям, а не вкладам. Поэтому, если под индивидуализмом разуметь учение, покоящееся на личности, ее потребностях и интересах, то его вопреки установившемуся мнению следует искать не в старой, манчестерской, так называемой либеральной политической экономии, а в ныне возникающих доктринах. Старая же политическая экономия целиком отдавала личность на жертву системе наибольшего производства. В самом деле, система эта может процветать, т. е. производство может расти в колоссальных размеpax, могут накопляться колоссальные богатства, между тем как входящие в систему личности не получат ни свободы, которая им обещается на словах, ни счастья, которое постоянно их поддразнивает и убегает. Допустите на минуту вместе с г-ном Строниным и комп., что система наибольшего производства есть организм sui generis, нечто живое и реальное, а не Spuck, и вы увидите, что этому высшему организму действительно очень выгодно, чтобы крестьянин был обезземелен, чтобы рабочий был пригвожден к определенному месту в качестве одного из покорных членов организма, чтобы, наконец, росла жажда наживы и материальных наслаждений, обусловливающая рост накопления и производства. Но где же здесь индивидуализм и атомизм?

Читатель приглашается смотреть на предлагаемую статью как на «беглое введение», различные части которого получат в свое время более подробное развитие. Цель наших очерков состоит в выяснении отношений различных форм общежития к судьбам личности. Очерки эти предполагается вести в известном систематическом порядке, в котором система наибольшего производства занимает не первое место. Но прежде всего надо выяснить общие принципы борьбы за индивидуальность и определить их связь с новейшими движениями В науке и жизни. Сделать это на каком-нибудь частном выдающемся Случае представлялось нам особенно удобным. Можно было начать, например, с того разряда фактов, который занимает г-на Драгоманова в статьях о новокельтском и провансальском движении во Франции (Вестник Европы, № 8, 9). Мы встретили бы здесь ряд явлений, аналогичных фактам, на которые выше обращено внимание читателя. Г-н Драгоманов занят движением, которое то сильнее, то слабее замечается во всех европейских обществах, – движением к тому, чтобы дать если не преобладание, то сильную долю участия В нравственной и практической жизни современных обществ сельским классам, действительному большинству народа. Движение это проявляется и в жизни, и в литературе, и в науке. Проявляется оно, между прочим, интересом к провинциальным народным наречиям, которыми говорят сельские классы. Если принять в соображение отрицательное отношение первой революции ко всем местным провинциальным особенностям, а также то обстоятельство, что крестьяне во Франции до сих пор всегда становились поперек дороги политическому либерализму, то невольно вспоминается, что ведь и цеховая система была разрушена революцией и что система эта была всегда антиподом либерализма экономического. Формы, в которых на первых порах выражается пробуждение провинций и сельских классов, часто в своем роде не менее грубы, чем практика английских рабочих союзов и некоторые другие явления того же порядка. И там и тут неожиданно поднимается нечто, старое, забытое, еще недавно всеми презираемое. Если европейский либерал и русский читатель (который по отношению к европейским делам почти всегда либерал) могут с ужасом думать о возможности погибели свободы и личного интереса в кандалах цехов и общин, то не с меньшим ужасом должны они относиться к возможности влияния на историю грубых, невежественных, оттертых от торной дороги прогресса французских крестьян. Присмотревшись, однако, попристальнее к этой страшной для либералов возможности, мы без особенного труда убедились бы, что чему другому, а началам личности и свободы она, в сущности, отнюдь не грозит; что мы имеем здесь дело с формами, часто очень не привлекательными, борьбы за индивидуальность, которая (индивидуальность) не находит себе должного обеспечения в государственных порядках Франции. Мы могли бы добыть из-под той верхней пленки истории, в которой фигурируют Карлос и Альфонс, некоторые другие аналогичные и столь же на первый взгляд поразительные явления. Но мы предпочли остановить внимание читателя на некоторых протестах против системы наибольшего производства и ее апологетов, потому что никто больше старых экономистов не толковал о личности и ее интересах и никто не был больше их упрекаем в индивидуализме. Неосновательность этих упреков будет в свое время показана яснее и подробнее. Но и теперь уже ясно, что старый спор социалистов и экономистов должен или прекратиться, или перенестись на новую почву. Как бы ни были справедливы доказательства экономистов, что тот или другой утопист мечтает замкнуть личность в известные неподвижные формы и совершенно утопить ее интересы в интересах общества – несомненно, что все старые экономисты сами стремились именно к такому поглощению личности в системе наибольшего производства.

Мы забежим и еще несколько вперед, сказав несколько слов об одном явлении, имеющем непосредственную связь с системой наибольшего производства, хотя и выходящем уже из ее границ. Алчность, направленная на покупательную силу или на наслаждения, приобретаемые этой силой, сама по себе, как мы видели, пределов не имеет. Она ненасытна по самой природе своей. Поэтому человек, попавший в эту колею, рано или поздно перестает довольствоваться теми способами приобретения и накопления, которые ведут к производству новых богатств. Неудовлетворенный в своей погоне за счастьем, вечно близким и вечно удаляющимся, он – холоп своего Spuck и протестует по-холопски. Как недовольный дикарь сечет своего идола, а не ищет себе другого бога, так и он не пытается выбраться из несчастной колеи, а изыскивает средства приобретать, не производя. Можно украсть, можно подделать духовное завещание или другой какой-нибудь документ, можно поджечь мельницу, застрахованную выше ее стоимости. Все это и практикуется. Но эти стародавние, нелегальные способы наживаться неинтересны. Есть способ, относительно говоря, новый и притом не подлежащий каре закона, – спекуляция. Спекуляция буквально значит – умозрение. Спекулятивный элемент есть во всяком промышленном и даже во всяком человеческом предприятии вообще. Это – просто умозрительная оценка условий предприятия. Адвокат, защищая человека, в невинности которого он даже вполне убежден и оправдание которого искренно поставил себе целью, может прибегнуть к тому или другому ораторскому эффекту, сообразному с составом присяжных: он спекулирует на известных качествах присяжных. Путешественник, едущий в какую-нибудь дикую страну, запасается грошовыми зеркалами, бусами и другими украшениями, спекулируя на пристрастии дикарей к блестящим игрушкам, и т. п. Но спекулянт в тесном смысле слова – совсем не то. Он отрывает спекуляцию, умозрение, от предприятия. Он, по определению одного старого официального французского документа (декрета 1795 году), продает то, чего у него нет, и покупает то, что ему вовсе не нужно и чего он вовсе не хочет приобрести. Пристраиваясь к какому-нибудь предприятию, даже становясь во главе его, спекулянт отнюдь не думает довести его до конца, да и вообще об этом конце не думает. Все его умозрение направлено на то, чтобы перепродать в благоприятную минуту свою долю участия в предприятии, получить разницу между низшей и высшей ценой этой доли. Для этого цены этих долей разными искусственными приемами и уловками поднимаются все вверх. Такие усиленные дозы все-таки, однако, не могут наполнить бездонную бочку Данаид, и алчность все-таки находит предел не в себе, а в Krach\'e, в кризисе – результате переполнения рынка фиктивными ценностями или несоответствия этих ценностей с действительными выгодами представляемых ими предприятий. А результат кризиса известен уже нам по собственному, русскому, опыту: разорения и самоубийства. Замечательна заразительность, повальный характер спекуляции и биржевой игры. Тут есть нечто столь же болезненное, как в средневековых коллективных маниях, когда вдруг тысячи людей без всякой видимой причины испытывали непреодолимое желание то плясать, то сноситься с дьяволом, то идти в Палестину. Стоит припомнить один из древнейших, если не древнейший случай спекуляционной горячки. Он любопытен во многих отношениях.

В 1554 году естествоиспытатель Бусбек вывез в Европу из Адрианополя тюльпан, который скоро сделался любимым цветком голландцев. Любовь эта в годы 1634–1638 обратилась в настоящую манию и, Бог знает почему, совершенно отуманила головы практических и флегматических жителей Нидерландов. Деньги, поместья, дома, скот, посуда, платье – все уходило на приобретение тюльпановых луковиц. И увлекался не один какой-нибудь класс народа: жертвами тюльпаномании были и дворяне, и трубочисты, и купцы, и кухарки, и крестьяне, и ремесленники. Понятно, что собственно любовь к тюльпанам была подхвачена и раздута спекуляцией. Продавцы и покупатели тюльпанов имели свои биржи, своих маклеров, писцов и проч. Вот что говорит цитируемый Максом Виртом (Geschichte der Handelskrisen, 1874) Джон Францис: «История голландской тюльпаномании не уступит в поучительности ни одному из подобных периодов. В 1634 г. главные города Нидерландов увлеклись спекуляцией, которая разорила солидную торговлю, вызвала алчность богачей и бедняков, подняла цену цветов до того, что они продавались дороже, чем на вес золота, и, наконец, как всегда в таких случаях бывает, разрешилась всеобщим горем и диким отчаянием. Многие совершенно разорились, немногие обогатились. Основания тогдашней спекуляции были те же, что и ныне. Дела заключались на поставку в срок известных видов луковиц, и были случаи, что на уплату разницы по сделке о двух луковицах шло все имущество спекулянта. Заключались контракты и платились тысячи гульденов за тюльпаны, которых даже и в глаза не видали ни маклера, ни продавцы, ни покупатели. Некоторое время, как обыкновенно бывает, все выигрывали и никто не был в проигрыше. Бедняки богатели; высшие и низшие классы торговали цветами; маклеры наживались, и трезвый голландец мечтал о прочном счастье. Страна предалась обманчивой надежде, что страсть к цветам будет длиться вечно. А когда узнали, что лихорадка проникла и за границу, то решено было, что богатства всего мира сосредоточатся на берегах Зюдерзее и что отныне бедность станет мифом в Голландии. Что верование это было вполне искренно, доказывается теми ценами, которые, по свидетельству многих достоверных современников, платились за тюльпаны». Действительно, цены платились громадные. Тюльпановые луковицы продавались на вес гранами, причем различные виды тюльпанов ценились различно. Двести гран вида Semper Augustus стоили 5500 флоринов, 410 гран Viceroy – 3000 флоринов и т. д. Были сделки такого рода: за луковицу давалась новая карета и пара лошадей с упряжью, за другую – двенадцать акров земли. Из дел города Алькмара видно, что в 1637 году сто двадцать луковиц было продано с публичного торга в пользу сиротского дома за 90 000 флоринов Понятно, какие громадные суммы переходили из рук в руки каждый день, какие состояния складывались и разрушались в самый короткий срок. Биржевая игра со всеми ее нынешними приливами и отливами была уже налицо. Вся разница, как говорит Макс Вирт, состоит в том, что акции назывались тогда «тюльпанами». Из множества относящихся к тому времени анекдотов приведем два. Один купец велел подать закусить матросу, который доставил ему на дом какие-то товары. Закуска была очень скромная – селедка и кружка пива. Матрос захотел ее чем-нибудь приправить и искрошил в селедку лежавшую тут же в комнате луковицу. Оказалось, что завтрак матроса обошелся в 500 флоринов, потому что такова была цена луковицы: она была тюльпановая, и купец ее только что приобрел. Один англичанин нашел в саду несколько тюльпановых луковиц и взял их себе для научных исследований. Он был обвинен в воровстве и должен был уплатить громадные деньги. Не одна Голландия одурела. И Лондон, и Париж обезумели, хотя и в меньшей степени. Наконец, наступила минута расплаты за глупость. Завеса упала с глаз, и луковицы оказались луковицами, чем им и надлежит быть. Настала паника. Тот, кто вчера еще владел громадным состоянием в виде нескольких тюльпанов, которые стоило только вынести на рынок, чтобы иметь и землю, и лошадей, и экипажи, и деньги, и все благо земли – сегодня оказался нищим. Напрасно продавцы тюльпанов доказывали, что их товар имеет высокую ценность и что паника не имеет основания. Ничто не в силах было удержать падения курса тюльпанов, которые были, впрочем, так же красивы и цветущи, как и прежде. Банкротства шли за банкротствами, и много лет понадобилось на излечение ран, нанесенных бессмысленной тюльпаноманией.

Загрузка...