Опыты

Р.И.Б. опыт демонстрации траура

Когда скончался мой второй муж, в морге я была в черной прямой юбке до середины икры, в черном приталенном жакете и его любимой из искусственного шелка блузке, тоже черной, но спереди в белый горох, потому что мы уже несколько лет как состояли с ним в разводе. Мне повезло, что стоял уже конец августа и было довольно-таки прохладно, так что я смогла позволить себе старую мамину, еще с довоенных времен, черную шляпку, плоскую, с приподнятым козырьком, с рыжим перышком и вуалькой. Я это сделала именно ради вуальки: я ведь не знала, какое впечатление на меня окажет общая атмосфера ритуального зала, который примерно за месяц перед тем открыли при нашем центральном морге, буду я плакать или не буду и каким образом на меня за это посмотрят родственники от его последнего брака: мол, скажите, рыдает, будто любила его больше, чем мы! — и наоборот, сослуживцы, которых я знала, как облупленных, и они меня знали, и как он гулял от меня, знали, а все равно бы сказали: мол, столько лет прожила, а слезы из себя не выдавила. Так что вуаль соответствовала общей обстановке как нельзя лучше. И я была рада, что не послушалась маму и надела эту ее шляпку. На вуальке были еще черные, сделанные из бархата мушки, которые можно было принять хоть за родинку, а хоть и за размазанную возле глаза слезу. Жалко, что таких удобных вещей наша промышленность больше не выпускает. Из украшений я решила себе позволить только два обручальных кольца: первое в память о покойном и второе как утверждающее продолжение моей жизни, к покойному уже касательства не имеющей. Туфли надела старые, во-первых, потому что растоптанные, а во-вторых, на случай дождя и кладбищенской грязи, что, кстати, потом и сбылось. В один карман жакета положила белый носовой платок с белой вышивкой шелком вдоль уголков, — в наши дни уже практически никто не умеет так ненавязчиво накрахмалить и подсинить белье, — этот платок имел хруст первого снега и такой же отблеск, какой на снегу бывает от небесной голубизны. В другом кармане жакета у меня лежал большой носовой платок моего третьего мужа, очень темный, с едва заметной двойной полосой по краям. В морге и на кладбище я комкала в руках и подносила к глазам большой темный платок, что соответствовало печали момента, а уже потом, на поминках, в длинной коммунальной квартире, где у его новой семьи были две смежные комнатки в девять и двенадцать квадратов, я достала свой маленький, белый, как теперь никто уже не крахмалит и не синит, платок, чтобы гости наглядно увидели: от каких условий он ушел, чтобы в какой грязи поселиться. Губы я себе позволила накрасить только во второй половине поминок, когда обстановка разрядилась, стали вспоминать смешное — сначала о покойном, а потом и другие нелепые случаи. И примерно тогда же сняла жакет, после чего оказалось, что черная блузка в белый горох у меня комбинированная: так, например, спинка у нее вся черная, а воротник, который до этого скрывался под жакетом, кипельно-белый. Еще к этой блузке у меня имелся белый пристегивающийся волан, который крепился к пуговкам от выемки горловины и прямо до пояса, но я его оставила дома, потому что под эти поминки волан явно не подходил. Всего я не умею аргументировать, но очень чувствую подобные тонкие грани.

Доказательством этому, между прочим, могут послужить похороны восьмимесячной внучки наших соседей по даче, на которые я пришла именно с этим белым воланом, прикрепленным к той же комбинированной блузке, что, во-первых, очень к месту бледнило лицо, а, во-вторых, эту блузку заметно преображало, а я уже в ней этим летом была у них на юбилее. Из украшений на мне были только сережки с искусственным жемчугом, два обручальных кольца и золотая цепочка. На ногах черные ажурные чулки и новые на высоком каблуке синие босоножки, что при венозных ногах было с моей стороны почти подвигом. Но поскольку наши соседи были в то время люди достаточно высокопоставленные и я понимала, какой круг соберется, и как они болезненно будут реагировать, если кто-то бросит на их положение тень, то с моей стороны было бы некрасиво не пойти им навстречу, и тем более в такой день. Потому что насколько же легче свою культуру показать в местах отдыха: на именинах, на концерте, на вручении грамот передовикам производства, на набережной в Крыму или в парке культуры и отдыха, о, я это тоже всегда умела. Но полностью соответствовать моменту конкретных похорон — только это выдает человека с головой, потому что на это способны только культурно тонкие натуры. Например, когда у меня наконец умерла мама, три с половиной года пролежала, все делая под себя, так что уж и в дом никому не войти, а мне, так наоборот, из дома не выйти, и вот лежит она маленькая, раз навсегда помытая, в своем стареньком синем, а точно на вырост пошитом платье и в белом, в мелкий цветочек платочке, которым я челюсть ей сразу же и подвязала, — а я стою и не знаю, первый раз в жизни не знаю, в чем мне теперь надо быть. Мама отмучилась, и я с ней отмучилась. Что же мне, думаю, как зеркало, себя зачехлить с головы до пят? Люди придут, скажут: что мы не знаем, как она с ней извелась, зачем же комедию перед нами ломать в трагических тонах? И наоборот, чуть не так приоденься, сестры материны заклюют. А двоюродная у меня есть, такая грубая женщина, ей из армии сына в цинковом гробу привезли, ничего не открывали, какой он там лежал, неизвестно, казалось бы, стой себе, если тебя еще ноги держат, и думай, чем дальше-то теперь будешь жить, так нет, она к его девушке прямо на кладбище подошла, причем именно что не к невесте, а к девушке, с которой он перед армией немного погулял и ушел, так двоюродная ей в лицо плюнула и еще стала носовым платком румяна и помаду с нее стирать. И вот стою я около мамы, это все внутри себя взвешиваю. Одно дело на чужие похороны ходить, а совсем другое — у себя принимать. А у себя-то я их только раз принимала: у меня когда первый муж утонул, с двумя малолетками меня оставил, залил глаза, что называется, бесповоротно, железобетонные блоки на строительство камвольного комбината вез, так его потом из озера вынимать пятитонный кран из области вызывали. А не утонул бы, так по расстрельной бы пошел, он ведь сначала на переезде «победу» в пластилин раскатал, хорошо бы еще просто «победу», а в ней какое-то важное руководство сидело. Ко мне из разных органов после этого с месяц ходили: мол, никто ли его к этому не подстрекал? А я им говорю: где ж вы, мои люди дорогие, были, когда он меня вокруг дома гонял с топором, с косой, с вилами, один раз с артиллерийским снарядом даже, от войны уцелел, на чердаке у нас, оказывается, лежал, — может, его и к этому кто подстрекал, кроме зеленого змия? Мы тогда в районе жили, а в районе похороны, о, это самая что ни на есть кульминация жизни, и потом девять дней, а потом сорок дней, — всех уважь, накорми, напои. В девять дней я еще не в себе была, его мать меня во что положено, в то и обрядила, а уж на сороковины я им показала, какого мы парня потеряли и как его всем нам будет не хватать, — и, что характерно, об этом громче других мать этой табельщицы с автобазы вопила, с которой, все знали, он путался. И вот напекли мы со свекровкой блинов, а как к гостям выходить, я — к себе, взяла и то самое платье, в котором мы в загсе расписывались, и надела. Розовое, атласное, лиф сзади на двадцати двух пуговках, внутри они деревянные, а по верху тем же атласом обшиты, сейчас такие уже не делают, впереди вставка из белого гипюра, юбка колоколом, внизу волан, сверху по плечам и вдоль выреза рюши, и пояс, на фетр посаженный, плотный, широкий, отчего фигура, как рюмочка. Только шальку черную на плечи набросила, чтобы друзья его меня не прибили, когда выпивши станут. А они это так расценили, что я, мол, считаю себя его вечной невестой, — это свекор им так преподал. А сам меня в темноте подловил, когда я им в погреб опять за самогоном пошла, да на сеновал, и давай с меня платье срывать, хорошо, не снасильничал спьяну. Ничего не могу сказать, совестливый был человек, две газеты выписывал — «Правду» и «Советский спорт» и еще себе два журнала — «Огонек» и «Советское пчеловодство», а для меня «Работницу».

И вот стою я около мамы, жизнь свою вспоминаю, а верное решение не приходит. Женщина я хотя и не старая, мне черный цвет далеко не к лицу. И муж у меня почти молодой, я последнего мужа на пять лет младше себя взяла. Маме чего на меня обижаться, три с половиной года, как куколка, пролежала, чистенькая, расчесанная, ухоженная. А мужу станет от меня противно, он повернется и уйдет. Женщине об этом никогда нельзя забывать. Потому что, пока ты живая, твоя жизнь продолжается. Только раньше я, когда на похороны ходила, о себе никогда ведь не думала, а все только как людей не обидеть и себя им с культурной стороны показать. И особенно это стало трудно теперь, когда пенсия крайне скромная и гардероб по своим возможностям далеко не тот, что я могла себе раньше позволить. Но все равно, когда в минувшем году у нас у соседки по лестничной площадке мама-старушка выбросилась из окна, — у нее астма была, она от кошек задыхалась, выставит бывало стул возле лифта, сидит, воздухом дышит либо же из флакончика в себя прыскает, а дочка кошек разводила, ворсистых, специальных, с плоскими мордами, она с них жила, с кошек этих, и хотя у этой выбросившейся старушки квартира, где она прописана, была своя, отдельная, хорошая, она мне сама говорила: спальня, зала, кухня восемь квадратов, дочка эту квартиру каким-то черным стала сдавать, и на эти деньги сына в институте учила, а мама-старушка у нас возле лифта сидела-сидела, а потом ей, видимо, это все надоело вконец, — так вот у нас в подъезде многие женщины вообще отказались идти ее хоронить, мол, из-за того что она очень большая грешница. Гроб, как положено, во дворе на табуретках поставили, только закрытый, конечно, все-таки с девятого этажа человек упал. Так эти наши праведницы, точно мухи к зиме, все окна обсели, а во двор не вышли. Некрасиво получилось. Один внук ее стоял плакал, которого в институте учили на деньги с ее квартиры. А дочка, видимо, на мать тоже обиделась, стояла в зеленой куртке и дулась, как мышь на крупу.

А я по этому случаю не поленилась, в черной вязаной кофте рукава на локтях заштопала, черную прямую юбку, которая у меня до середины икры, где моль побила, дырочки заштуковала, под низ коричневый свитерок надела типа «лапша», на ноги — новые черные туфли-лодочки, которые невестке не подошли, так она их мне за полцены отдала, а голову покрыла, хотя платков из принципа не ношу, от них вид получается деревенский, темной в мелкий-мелкий цветочек косынкой.

Если этого человек не понимает, ему все равно не объяснишь, но лично я очень чувствую такие мелкие нюансы. И, несмотря на печаль происходящего, всегда, по-своему, от них получаю удовольствие. И оно постепенно уравновешивает печаль.

Еще могу привести пример, как у нас в цеху был взрыв аммиака, и три человека погибли на месте, а одну женщину не довезли до больницы. А поскольку руководство их в один день хоронить запретило, чтобы ненужное внимание к этому случаю не привлекать, так у нас похороны длились три дня подряд. И на всех четырех похоронах я была соответственно каждому случаю в разном. Но я сейчас хочу сказать про другое. Эта женщина, которую до больницы не довезли, сама меня попросила сменами с ней сменяться, а мне еще это было не очень удобно, но я все-таки ей из уважения уступила, и вот теперь она с восемьюдесятью пятью процентами своей обожженной поверхности лежала в гробу, а я в черном газовом шарфе поверх шиньона (тогда в моде были высокие такие прически с начесом либо с шиньоном) стояла возле, еще на мне был черный болоньевый плащ, высокие лаковые сапоги на каблуке типа шпилька и черная лаковая сумка через плечо, в то время как сумки через плечо только-только еще стали носить. Потому что эта погибшая женщина была в два раза меня старше, и как мне ни было жалко ее осиротевших детей и внуков, и особенно мужа, которого все время под руки держали, а иначе он заваливаться начинал, я оделась хотя и траурно, но сознательно как молодая, красивая женщина, чтобы они воочию поняли, какая я еще непожившая, и что мне еще двух детей поднимать, и что если я бы сейчас тут вместо их престарелой мамы лежала, это же было бы намного несправедливей. И ведь я ради них так оделась, чтобы дать им об этом понятие и через него хоть какое-то утешение, а они расценили, что, мол, с моей стороны никакой благодарности, и еще столько всего потом про меня говорили, — только зачем же я буду глупости за ними повторять?

Тем более я хочу сказать, что на всех не угодишь. А в жизни главное — это не уронить достигнутый внутри себя уровень, а уж другие люди пусть стараются до него подняться, если, конечно, смогут. Эта мысль, между прочим, меня после маминой смерти тоже немного приободрила. И я тогда вспомнила, как мама меня любила, как она уважала мой ум и правильные понятия, и какую она тяжелую жизнь прожила, в детстве от голода пухла, в первую войну немцы отца убили, во вторую — мужа убили и старшего брата, а из радостей у нее только и было: один раз от профкома бесплатная путевка в пансионат «Связист» под Бердянском и что дети живут от нее лучше и многое могут себе позволить. И я тогда вспомнила, что она больше всего у меня любила платье из ткани кримплен — темно-зеленое, фасона реглан, отороченное черным кролем внизу рукавов и вокруг круглого выреза шеи, я еще в нем есть на фото, восемнадцать на двадцать четыре, когда нас как передовиков для Доски почета фотографировали. Я только боялась, что могу не пройти в него в объемах, что потом и подтвердилось, но поскольку раньше вещи шили добротно и в швах оставляли хороший запас, то я его в боках распорола и очень удачно расширила.

И я чувствовала потом по взглядам, что это было более или менее правильно понято. И даже двоюродная, которая хоть кому может плюнуть в лицо, спросила, когда уже помянули: по случаю, мол, пошила? Я говорю: допустим, по случаю, что с того? А она говорит: молодец, уважила маму, твоя мама из сестер всех лучше была, а уж против моей матери — и нечего говорить. Но я этого разговора дальше не поддержала.

Теперь я уже достаточно привела примеров. Другие примеры вам теперь нового уже не дадут. Только я не хочу, чтобы у вас осталось заключение, будто я близко принимаю к сердцу, как тот сверчок, один свой шесток. Это будет ошибочно. Когда умер наш дорогой генеральный секретарь Леонид Ильич, я одна пришла именно что на работу, а не на траурный митинг, как потом следом за мной сделали некоторые, в черном платке, хотя мое отношение к платкам вы уже знаете, в темно-серой, до середины икры юбке, в чисто черного цвета фланелевой блузке и черных шерстяных чулках. И еще потом, когда наши руководители безвременно умирали, я всегда умела свое отношение к постигшему наше государство горю своевременно показать.

Я это все вспомнила еще для того, чтобы в наше смутное время, когда сбесившиеся от денег люди одно перепутали с другим и взяли теперь моду на кладбище хоронить своих издохших собак и котов, рассказать, какая культура была в человеке раньше и как бы мне ее хотелось передать двум моим детям, пятерым внукам и правнукам и не только.

В.Д.А. опыт неучастия

Наблюдая за собой, я невольно наблюдал и за ними. Наблюдая за ними, я, конечно, наблюдал за собой. Но что удивительно: сам никогда не становился объектом их наблюдений — только переживаний. Еще из бурной юности я вынес убеждение: по самой своей сути мы принадлежим к двум разным человеческим расам. Но именно этот, мой достаточно поздний опыт кажется мне наиболее показательным. В нем есть что-то от минимализма японской поэзии, которую я открыл для себя совсем недавно — в своем месте я об этом, может быть, еще скажу.

Для начала, как любят писать психиатры, опишу случай N. Коротко стриженная, с некрасивым, но в общем милым лицом, на вид чуть за тридцать. О семейном положении сказать ничего не могу. Обручального кольца на ее руке я не видел. N. работала в моем подъезде консьержкой. Сидела в своей комнатке и либо вязала, либо читала. Точно не знаю, когда она у нас появилась. Для меня она появилась как-то вдруг в один из зимних дней. И с тех пор, идя мимо, я взял за правило останавливаться и смотреть на нее через стекло. В первые разы она спрашивала, ничего ли мне не нужно. Я отрицательно качал головой и продолжал смотреть. Тогда она прятала глаза в книгу или вязание. Иногда вновь быстро смотрела исподлобья, иногда делала заметные по подрагиванию век усилия, чтобы не посмотреть. Если при этом она вязала, то обязательно сбивалась со счета, после чего, выпятив нижнюю губу, сердито дула на челку и распускала несколько петель. Если она читала, я это отлично видел, смысла прочитанного не понимала и все время возвращалась глазами на несколько строчек вверх, и так несколько раз, пока я не уходил.

Когда я спешил, то, естественно, пробегал мимо. Если я делал то же и на обратном пути, к следующему дежурству — а работала N. полные сутки, после чего несколько дней отдыхала, — в ее глазах я находил как будто испуг. Но стоило мне замереть на обычном месте, как N. снова прятала взгляд. Однажды я застал ее говорящей по телефону. Фраз сквозь стекло практически было не разобрать. Но тембр голоса мне удалось услышать. Он оказался приятным, неожиданно низким и грудным. Теперь глаза ее метались между мной и кончиком собственного носа, голос гортанно вибрировал. Разрумянилась она больше обычного, или же мне это показалось оттого, что на ней с некоторых пор появилась косметика. К концу зимы она не то что похорошела, но, вне сомнений, стала ярче. Примерно в те же дни произошел и более любопытный эпизод. Когда я поравнялся с ее комнатушкой, она вдруг выключила у себя свет и стала смотреть на меня, как ей казалось, из темноты. Смотреть с полуиспугом, с полувопросом. Свет парадного пусть слабо, но освещал ее скуластое лицо, похорошевшее от волнения и сумрака. Поняв наконец, что я прекрасно вижу ее и вижу все, что с ней происходит, она просто закрыла глаза, точно маленькая девочка, уверенная, что становится невидимой в момент смыкания век.

В одно из первых весенних воскресений в моей квартире раздался звонок. На пороге стояла N., держа в руках черную мужскую перчатку: мол, не я ли ее обронил в лифте. Повод был смехотворный. И по тому, как подрагивал ее голос и какой отвагой горели глаза, было видно: она и сама это отлично понимает. Всем своим видом я выразил недоумение, может быть, даже легкое раздражение, отчего она мгновенно смешалась, мне показалось даже, что в ее глазах сверкнули слезы, но в последнем я не уверен, я слишком резко захлопнул дверь.

После этого случая мы не виделись около двух, а может быть, и четырех недель. Сначала я был в командировке, потом куда-то подевалась она, наверно, болела или сидела с ребенком, если таковой у нее имелся. Так что когда в конце марта я обнаружил N. на рабочем месте, то обстоятельству этому почти обрадовался и смотрел на нее дольше обычного, мне даже показалось, что с некоторым волнением. Впрочем, скорее, это ее волнение на короткое время передалось мне. Это было довольно приятное чувство. Но почему-то потом оно больше не повторялось. Несколько раз я еще останавливался и неотрывно на N. смотрел, она как будто уже сердилась, один раз нарочно выронила клубок, надолго полезла за ним под стол, а когда, раскрасневшаяся, появилась и увидела, что я еще не ушел, вспыхнула радостью, я подумал: она может быть почти хорошенькой, но и тут совсем ничего не почувствовал. Видимо, подсознательно это уловив, она переменилась, став сразу напряженной, скуластой, щуплой, как и в тот день, когда я только ее заметил. И возраст, раньше он в ней мне не бросался в глаза, вдруг показался избыточным, перевалившим чуть не за сорок.

Видимо, боковым зрением я невольно отмечал ее присутствие и потом… или не отмечал, точно сказать не могу. По крайней мере, когда в конце лета я должен был оставить у консьержки ключи для прилетавшего из Англии сына, я был немало удивлен тем, что N. по-прежнему у нас работает. Волосы она перекрасила в черный цвет и отрастила до плеч. Шею и руки покрывал огородный загар, со светлыми пробелами из-за разных фасонов футболок. Ее небольшие глазки от этих перемен совсем обесцветились и смотрели на меня с необъяснимой неприязнью. В ответ я опять не почувствовал ничего. И хотя моя квартира стояла на охране, ключи ей доверить я не рискнул.

Случай с R. поначалу ничем не отличался от предыдущего и некоторое время развивался с ним параллельно. R. уже несколько месяцев работала у меня в подчинении. Ей было тридцать четыре, состояла в браке, имела ребенка и два высших образования. Несмотря на яркую внешность южного типа была застенчива и, на одном совещании вдруг заметив, как легко ее смутить, какой стремительной волной приливает к ее лицу кровь, я испытал приятное чувство. Потом оно стало повторяться и в течение месяца только усиливалось.

Я никогда не вызывал ее к себе без причины, но наши деловые контакты в этот период происходили в живой атмосфере, создаваемой, главным образом, ее нарастающим смятением. Я был с нею ровен, может быть, даже чуть более сух, чем с остальными. И только паузы, которые стал себе позволять, порою даже не окончив фразы, делали свое дело: R. под моим любопытствующим взглядом мгновенно вспыхивала, занавешивалась густыми, загнутыми возле висков ресницами, потом с вопросительным испугом заглядывала мне в глаза, ее крупные, красиво очерченные губы непроизвольно размыкались: «Ну и?» — но голос озвучить этот вопрос не решался. Глаза у нее при этом иногда увлажнялись, отчего их общее выражение становилось томительным. Подобные паузы длились, я думаю, не более двадцати-тридцати секунд, но были интенсивны, насыщены, и, случалось, в течение дня я несколько раз о них вспоминал.

В какой-то момент я обратил внимание на то, что R. ищет и находит предлоги, чтобы от контакта со мной уклониться. Так, на утренние летучки стала все чаще приходить S., ее заместительница. Этой почти девчонке, норовистой, строптивой, с длинным носом, он торчал из ее плоского круглого личика консервным ножом, R. доверила самостоятельно вести два важных контракта. Я был этим немало удивлен, но решил до определенного момента не вмешиваться.

Став более редкими, наши встречи с R. интенсивности не потеряли. В первое время даже приобрели. Я чувствовал ее взвинченность, мне даже слышалось и сбивчивое дыхание, когда я шел мимо по коридору, в ее сторону не взглянув. Когда мы оказывались в лифте, я сухо кивал и отворачивался, и уже в зеркале досматривал — будто со смотровой площадки дымящуюся Ниагару — стремительные перепады выражений ее подвижного лица.

Анонимные письма на мой домашний адрес стали приходить приблизительно в этот период. Я не понимал, кто их автор. В то время как писавшая была убеждена, что ее имя мне отлично известно. В этом, собственно, и состояла интрига.

Регулярные встречи с длинноносой S. — как большинство некрасивых женщин, она старалась сакцентировать фигуру, носила мини, размашисто ходила на высоких каблуках и даже из своей небольшой груди умудрялась устроить событие, то слишком тесно обтянув ее кофточкой, то обнаружив с помощью затейливого выреза чуть не до самых сосков, — став регулярными, наши короткие деловые контакты тоже начали обретать изюминку. Можно сказать, что инициатива тут исходила от S. Ее продолговатые, с нестандартным разрезом глаза: они изгибались волной и, благодаря умелому макияжу, казалось, заканчивались только над висками, — смотрели на меня не мигая. Дерзкая, она не была бесстыдной. Но заставить ее потупиться было много сложнее, чем N. или R., сложнее даже, чем Z. (о последней я скажу в своем месте). Но чувство от этого было как будто приятней. Впрочем, смущение R. мне нравилось не меньше. И в какой-то момент я стал приглашать к себе обеих, череда преследовавших их подразделение неудач к этому располагала.

Во время наших бесед обе, как правило, были нервозны. Если я слишком долго смотрел на смятенную R., S. начинала перебрасывать голые коленки слева направо и справа налево, да так часто, что казалась сороконожкой, потом просила разрешения закурить и, потянувшись к моей зажигалке, норовила задеть грудью и уронить либо стаканчик с карандашами, либо обращенное к ней своей подставкой фото, на нем я был запечатлен с сыном и дочерью в Судетских Альпах, — естественно, его падения меня раздражали.

Если же, наоборот, я слишком долго смотрел на немигающую S., впечатлительная R. начинала ерзать, чуть более учащенно дышать, надевать и снимать обручальное кольцо (если есть словесные проговорки по Фрейду, то жесты-проговорки тоже должны существовать?). Впрочем, мне было достаточно бросить на нее один недолгий пристальный взгляд, чтобы вогнать ее глаза в стол, и я вновь мог заняться молодой строптивицей.

Однажды R. наконец уронила кольцо, S. первой бросилась на его поиски. Причем начала она их у меня под столом, легко коснулась моей икры, потом как будто случайно задела колено — сначала лбом, потом рукой… Я резко встал. Тем временем R. искала кольцо возле стеллажей, а потому причина моего возмущения была понятна лишь его виновнице. Выбравшись из-под стола, S. стояла передо мной без лица. Только в юном существе возможны такие стремительные перепады от дерзости к полной потерянности. Ее нос в этот миг достиг каких-то особых размеров и утягивал лицо вниз. Когда она наконец осмелилась поднять на меня свои волнообразные глаза, в них стояли слезы. Прочитав в моем взгляде досаду, может быть, и осуждение, S. натужно закашлялась, изобразила приступ удушья и выбежала из кабинета. R. тем временем уже надевала на палец найденное кольцо и смотрела на меня мучительно, как никогда раньше. Самым приятным, как ни странно, было то, что она уже не отводила взгляда. Ее темные глаза целиком заполнили зрачки, как это бывает у кошек, если в комнате резко задернуть шторы, или в объективе фотоаппарата, если повернуть до упора кольцо диафрагмы. Длительности в этот момент не стало… Но, к сожалению, это в высшей степени приятное взаимодействие никогда после у меня с R. уже не возникало.

Эти малозначительные подробности в достаточно стройном хронологическом порядке запомнились мне из-за того, что я скрупулезно соизмерял их с текстами анонимных посланий.


«В русском языке нет названия для вашего взгляда. „Взгляды бросают“, вы же насаживаете человека на взгляд, будто кусок баранины на шомпол! Прошу Вас, остановитесь!»


«Разве Вы не видите? Я отношусь к Вам ровно так же, как Вы ко мне. Ровно так же? Сказано слишком мягко. Вы чего-то боитесь? Вы не свободны? Не верю, что это может иметь для Вас значение. Если Вы чего-то по-настоящему хотите, Вы ведь с блеском решаете поставленную задачу! Нам следует взять пиво, сесть и поговорить!»


«Хорошо! Слушайте! Начну первой! Ваши глаза, Ваше лицо стоит передо мной часами, днями, ночи напролет. Вы довольны? В одном старом фильме красавчик-герой шепчет девушке: „Наденька, я люблю вас!“ — когда они мчатся на санях, а потом делает вид, что этого не было. Иногда у меня возникает то же чувство! Вы шутите? Не надо! Начните хоть какой-то разговор. Милый мой человек! Мне сейчас слишком не до шуток!»


В моем детстве научно-популярные журналы печатали тесты подобного рода: N. служит консьержкой и, следовательно, знает, что V. живет один (и, следовательно, не станет спрашивать: «вы не свободны?»), только R. и S. непосредственно работают вместе с V. и, следовательно, только они могут судить о блеске, с которым он решает поставленные задачи. Но одна из них — R. имеет два высших образования, одно из которых филологическое, и, следовательно, не станет ссылаться на экранизацию, а обязательно упомянет первоисточник. Что же касается Z., то она регулярно по воскресеньям видела V. в бильярд-клубе, и, стало быть, именно ей могла прийти в голову идея поговорить за пивом. Но спутать шомпол и шампур могла разве что N.!

В детстве решение подобных задач доставляло мне немалое удовольствие. В жизни все оказалось много запутанней и хотя бы уже потому интересней. Мой азарт наблюдателя получил новый импульс. К сожалению, нельзя было исключить авторства и некой пятой особы, мысленными поисками которой я тоже не пренебрегал. А кроме того, нельзя было быть уверенным, что решаемая задачка — не розыгрыш одной из четырех, а может быть, и сговорившихся двух (R. и S.). Если же розыгрыш, все мои стилистические наблюдения (наподобие: «S. подает мне бумаги с синтаксическими ошибками, а в письмах все знаки препинания стоят на месте» или «Тип амазонки, к которому безусловно принадлежит Z., не сочетается с нарастающей экзальтированностью посланий») только отдаляли разгадку.

Что же до «полевых изысканий», то о некоторых из них я уже рассказал. Мои наблюдения за Z. ясности также не привносили. К моменту получения первого письма мы встречались с ней в бильярд-клубе с забавным названием «Мерлуза» уже в течение нескольких месяцев. Это была типичная бизнес-леди, энергичная, поджарая, молчаливая, с пристальным взглядом серых цепких глаз. Прежде чем выбрать цель, она несколько раз медленно обходила стол, тем самым чисто по-женски решая не только тактическую, но и стратегическую задачу — лишить соперника настроя, может быть, и равновесия. Играли мы с ней на разных столах. Между партиями я не без удовольствия за ней наблюдал. Она выбрасывала кий, точно первобытный охотник копье, резко, но в самый последний миг эту резкость микшируя, — воплощенная точность. И, удивительное дело, практически никогда не оставляла подставок. О ее возрасте делать предположений я не решался. «Jaguar», на котором Z. разъезжала, свидетельствовал о ее завидных финансовых возможностях, как и ставки, которые она предпочитала (собственно, потому мы и играли на разных столах). Массажистки, косметички и пластические хирурги были, конечно же, в ее неограниченном распоряжении… И все-таки мне почему-то казалось, что ей не больше тридцати шести.

Это была единственная женщина, которая дерзнула подойти и запретить мне смотреть на нее так: это мешает игре! Я удивленно пожал плечами и с тех пор стал смотреть на нее иначе. Отныне я наблюдал за ее отражением в зеркале. Именно в зеркале наши взгляды все чаще скрещивались, точно кии двух незадачливых новичков. Смутить ее было невозможно. Ее взгляд оставлял по себе ощущение упругой силы, вжавшейся пружины, которая, отступив, становилась еще мощней. Однажды, скрестив руки на груди, она пришла и стала наблюдать за мной. Смотрела неотрывно, как будто бы чуть насмешливо. Когда же я неожиданно бросил взгляд из-под поднятого локтя и застал Z. врасплох, в ее маленьких серых глазках вдруг вспыхнуло что-то девичье, испуганное и трепетное. Но в следующий миг у нее зазвонил мобильник, под этим предлогом она поспешила из зала и больше в этот день не вернулась.


«Я старомодная дура. Вот ведь что оказалось! Мне нужны церемонии, жесты, да-да, чисто мужские жесты. Вы что же, совсем их не собираетесь делать? Мой друг-психоаналитик считает, что вы похожи на моего отца. Чушь еще старомодней меня! У отца была другая семья. Раз в несколько месяцев он брал меня на выходной. Все остальное время я по нему тосковала. Чтобы умирать от страха все два или три часа рядом с ним. Мама родная, как же я боялась его, такого строгого и умного, своей дуростью разочаровать. Мужские жесты дают какую-никакую гарантию… Нежели и Вы чего-то боитесь? Такой спокойный и властный! Хотите, я буду иногда рассказывать Вам о себе? Не отвечай. Я прочту это в твоих глазах!»


В следующее письмо, пришедшее приблизительно через неделю, была вложена крошечная веточка какого-то южного растения с плотными овальными листками.


«Ты согласен меня слушать: ты вошел и сразу так энергично ко мне обернулся! Милый мой человечек, я не буду этим злоупотреблять. В тот день, когда твои глаза впервые с шипением вошли в меня и не вышли: два стержня, электролиз, кислород, водород, — и разложили на части… на рассвете этого самого дня я проснулась… я уже не хотела жить. А теперь я живу. И живу от тебя. От сумасшедшего вольтажа твоих глаз. Тебя не убудет? Милый! Мне нравится смотреть, как ты держишь сигарету… как склоняешься над столом…»


Над каким столом? Над бильярдным? Когда R. или S. приносили бумаги, я тоже склонялся над столом. Входя же в их комнату, я, естественно, к одной из них оборачивался. Друг-психоаналитик мог быть даже у N. Попадая в подъезд, я тоже почти всегда к ней оборачивался, и между прочим над ее столом я тоже совсем недавно склонялся — отыскивая квитанцию на квартплату. Чувство, что меня осознанно дурачат, с каждым днем нарастало. Не мог человек в пяти-шести пусть не письмах, пусть только записках, но все равно не выдать себя ничем. Одна из них была напечатана двенадцатым кеглем, остальные четырнадцатым. Одна как будто бы пахла дорогими духами. А на другой день она же — как будто дешевым лосьоном. Номера почтовых отделений-отправителей на штемпелях почему-то не совпадали.

На пике подобных размышлений R. вдруг подала заявление об уходе. Сидела у меня в кабинете понурая, смотреть в глаза избегала. Сказала, что нашла интересную и лучше оплачиваемую работу. Усталым, чуть испуганным голосом попросила подписать заявление как можно скорей. Я осторожно спросил: «Вы ждете от меня прямого разговора?» Она или в самом деле двусмысленности вопроса не поняла, или умело непонимание сыграла: «Подпишите. Вот и весь разговор!» Я сказал, что хотел бы неделю подумать, что как работника ее ценю (это было правдой), а неудачи последних месяцев связываю с неопытностью S., которой R. абсолютно напрасно передоверила ведение двух сложных контрактов (снова правда). Вскользь пообещал, что первые же удачи их подразделения скажутся на оплате ее труда. Я ждал. Ждал, чем она себя выдаст. Ее ноздри подрагивали. Грудь учащенно пульсировала под легкой кофточкой. Глаза поднимались не выше стаканчика с карандашами и снова проваливались вниз, что-то она вертела в руках, но уже не кольцо, должно быть, ручку. Наконец тихо сказала, что неделю готова ждать, только, пожалуйста, не больше недели и вышла из кабинета, так и не взглянув мне в глаза.

Тем временем S. после неудачного нырка под мой стол вжималась при виде меня в стену, в дверь, в стул, в стенку лифта — повсюду, где находил ее мой испытующий взгляд. После нырка или — после череды дерзких писем, да, написанных без синтаксических промахов, но, кто знает, может быть, с помощью умной подруги, этакой Сирано де Бержерак навыворот? Поскольку поведение S. казалось мне наиболее неадекватным, — теперь это был сплошной комок нервов на длинных ногах, кстати, с некоторых пор уже не столь откровенно открытых, — однажды, когда мы оказались с ней в лифте вдвоем, я просто нажал кнопку «стоп». Несколько мгновений она искала в моем взгляде причину случившегося. Я не спешил. Я разглядывал, как испуг в ее волнообразных глазах сменяет надежда: «Вы на меня больше не сердитесь?» — наконец пробормотала она. Я молчал, S. судорожно облизывала губы, вдруг задержала язык на верхней, но тут же в испуге захлопнула рот. Не прерывая процесса «электролиза» (мне понравилось это сравнение), я спросил: «У вас был строгий отец? Я похож на него?» Пароля S. не узнала: «Папа? Папа у меня добряк!» — а волнообразные глаза уже подернула бесконтрольная чувственная поволока. Мне показалось, что если я сдерну ее сейчас же, точно пенку с горячего молока, то испытаю похожее удовольствие. Я убрал палец с кнопки и без всякого перехода сказал, что из-за проваленных ею контрактов лишаю все их подразделения премии за квартал. Сдернуть пенку мне удалось. Испытать удовольствие — нет. Но уж, по крайней мере, в моих дальнейших сопоставлениях S. участия не принимала.

Тем временем письма вдруг резко сменили тон.


«Зачем ты мучаешь меня? Я тащу себя по этой гребаной жизни за загривок от одной нашей встречи до другой. Чтобы снова, и снова, и снова ничего не случалось? Если ты не садист и не импотент, кто ты, доктор Зоркий?»


«Прости за последнее глупое!.. Делай что хочешь! Только будь! Ужасно знать, что нас связывает ничего. Но это ничего по сравнение с тем Ничто, маячащим за поворотом, — о, чертовская разница!»


R. о своем решении уволиться словно забыла. Ходила мрачная — сравнивая ничего и Ничто? Потом вопреки графику вдруг взяла отпуск, я его подписал. Кроме прочего, мне было любопытно, будут ли приходить письма в период ее отсутствия. И если будут, с какими штемпелями. S. сказала, что R. едет на Кипр.

В тот период единственно ощутимые минуты дарили мне встречи с Z. После одной удачной сделки я решил сыграть на ее столе, а это значило, увы, на ее условиях. Сначала мне пришлось обыграть одного из ее постоянных партнеров, коротконогого толстяка, обильно потевшего, несмотря на старания кондиционеров. От волнения он промокал платком лоб и платком же кончик кия. Или, наоборот, натирал мелком кий и мелком же вдруг похлопывал взмокшую лысину. В тот день я впервые увидел Z. улыбающейся, она не могла, она даже не пыталась скрыть, как обрадована моим приближением. Вблизи ее глаза оказались не серыми, а синими. Улыбка же обнаружила ямочку на левой щеке и лучики мелких неглубоких морщин. Отчего я смело прибавил к дате ее рождения сразу пять лет.

Z. делала вид, что болеет за толстяка, сама же с хрустом ломала пальцы, бродила вокруг и, готовясь сразиться со мной, как будто что-то важное для себя решала. Толстяка я, конечно, высадил. И тогда она сделала то, чего я меньше всего ожидал: Z. утроила ставку, которая и без того мне казалась чрезмерной. Стояла, с насмешкой высматривала в моих глазах смятение и ждала, но чего — мужского жеста? Поставить на кон свою месячную зарплату (пусть это был далеко не весь мой доход) я, конечно, не мог — ни в угоду этой богатой штучке, ни даже из своего исследовательского зуда. Я улыбнулся, повторил свои условия, она без улыбки повторила свои. На этом мы стали церемонно раскланиваться. Обида, вдруг выбелившая ее синие глаза до понурого серого, граничила бы с отчаянием, если бы не вспыхнувшая на левой щеке ямочка, придавшая милую естественность ее с трудом улыбнувшемуся лицу. Ощущения этой странной минуты мне вспоминались даже на следующий день. Взгляд Z. не только отталкивал, но и впускал, отталкивал и помимо ее воли властно затягивал. Это было, пожалуй, самое интересное чувство из всех, которые доставляли мне женщины в этот период, уже названный мной «японским минимализмом».

Что-то похожее мне удалось испытать и в последовавшее за тем воскресенье. Выйдя из дома, я обнаружил ее «Jaguar» рядом со своей скромной «Skoda Octavia». Z. приветствовала меня сдержанной улыбкой, я побоялся, что сейчас последует приглашение сесть рядом с ней. Но нет. Z. просто двинулась по городу следом за мной, весело обгоняла, резко меняла ряд, совсем по-кошачьи подставляя мне зад, потом вдруг лукаво отставала, однажды едва не въехала в мой задний бампер, затормозив в каком-нибудь миллиметре. В ушах еще стоял визг тормозов, а в зеркале уже висел ее отчаянный, ее полубезумный оскал. Как рассказал мне спустя месяц ее коротконогий партнер, Z. и погибла, разогнав свой «Jaguar» до двухсот километров на ночной, еще не высохшей после ливня трассе. Еще он сказал, что это смахивало на самоубийство, у нее ведь были большие проблемы, я ответил: а у кого их нет? Он промокнул платком взмокший лоб и сказал, что да, в принципе они есть у всех.

R. после отпуска на работу не вышла. S. я склонил к увольнению сам. Так что письма, переставшие приходить еще до вылета R. на Кипр, я снова мог связывать практически с любой из них. Конечно, всего вероятней, их автором была Z.

Чтобы окончательной ясности не оставить, среди осени с надежным человеком Z. отправила мне еще одно письмо. Письмо-последыш. На этот раз оно было написано от руки. Почерк был рваным, некоторые буквы (особенно «в» и «т») выпрыгивали вверх, концы строк, напротив, уползали вниз. В письме, вернее, в короткой записке сообщалось, что на новом месте ей много лучше, нет, ей фантастически хорошо, легко и наконец-то бестревожно, меня она вспоминает без обиды, можно сказать, тепло…

Впрочем, о своем самочувствии на новом месте могла написать и R. На обороте листа печатными буквами было приписано японское пятистишие. Никакой связи с текстом в нем не уловив, я попробовал его рассмотреть как некий ключ к ее имени. Сделать мне это не удалось. Увидев у друзей целый сборник классических пятистиший, я с любопытством его открыл. Среди авторов оказались и женщины, способные наблюдать. Наблюдать, и только. Это в японской поэзии меня поразило сильнее всего.

М.М.Ч. опыт возвращения

Я потерял любимую жену, с которой прожил без малого тридцать шесть лет, похоронил родителей, мой старший сын с семьей живет в другой стране. В прежней жизни был ответственным руководителем, не партийным, не вступал из принципа, а быть восемнадцать лет беспартийным третьим лицом на одном из крупнейших в отрасли предприятий — это можно почти без натяжки сравнить со званием члена-корреспондента. Трижды представлялся к государственным наградам, дважды их получал. Видел чуть не все столицы стран СЭВ, а после падения обветшавшего занавеса — Париж, Лондон, Амстердам, Брюссель. Потому что нашел себе применение и в новой жизни. Работаю по четырнадцать часов, часто без выходных. Болеем мы, что называется, ночью. Теперь вот собираюсь в Сан-Франциско — знакомиться с младшим внуком. Если попадается выходной, перечитываю классику: Гёте, Шекспира, Чехова, Эренбурга. Было все: курорты, романы и самая сильная страсть, как положено, к самой бесчувственной из женщин (но и ее уже на свете нет), был конец каждого месяца, штурмовщина, однажды не выдержал, дал по физиономии пьяному мастеру, а он оказался парторгом цеха, так что «избил» я, как мне потом объяснили, старшего по званию, — была травля, был товарищеский суд, под его впечатлением, буквально в том же квартале — раковый диагноз, который впоследствии не подтвердился, но брюхо вспороли, лежал и ждал десять дней гистологии, все представлял себе, как войдет сейчас докторица на шпильках с фальшивой улыбочкой и как я сделаю вид, что нам, которые из Морфлота, все нипочем… На флоте тоже было дело — полгода по госпиталям. Недомерок один, метр семьдесят три, будучи вахтенным, в трех градусах от экватора кинулся с кинжалом на старпома. Я в это время драил палубу, ну и подумал: уж я-то, метр девяносто четыре, по-плохому ли, по-хорошему ли с ним договорюсь. А у недомерка по причине бескрайних водных просторов крыша поехала — видимо, в сторону родного туркменского аула. И уж полосовал он меня этим кинжалом, как хотел. А хотел, скорее всего, на ремни… Дети много болели. Старший в десять лет убежал из дома с бутербродом и лупой ловить каких-то специальных насекомых в Крыму — только под Мариуполем с поезда сняли. А у жены раковый диагноз подтвердился, причем уже в третьей стадии…

Не знаю, чего не было. Только сумы да тюрьмы. Жизнь фактически прожита. По нашему квадрату прицельно бьют, минимум, как лет десять. И вот приблудился, предположим, ко мне черный пудель. Повертелся, обернулся, известное дело, кем, что положено по его ментальности, то мне и посулил — я, в силу собственных атеистическоих убеждений, естественно, не задумавшись, прыгаю ему на загривок — и? Куда дальше? Человек в возрасте хотя бы раз наверняка задавался подобным вопросом: куда устремить свой взор и его копыта? Иными словами: какое мгновение стопорить?

То, что вскоре роль этого супердемона возьмет на себя одна поразительная особа с редким именем Клара, знать, я, конечно, не мог. Но как будто предчувствовал, к ответу готовился. И пункт назначения выбрал твердо.

Как ни странно, устремиться я решил не к своей Гретхен. И не на свидания с лучшим другом, которого молодые подонки из-за ста рублей забили ногами возле его собственного гаража. И даже не на гипотетический суд, где бы их осудили со всей избыточной строгостью нашего уголовного кодекса (а не выпустили из-под стражи прямо в зале суда — суда, купленного на корню нашим сталелитейным магнатом, родным дядей одного из подонков). Я был согласен гореть в аду не ради того, чтобы заново пережить потрясение первой мальчишеской близости с роскошной женщиной двадцати восьми лет. И не ради того, чтобы снова прочувствовать сложную, полнозвучную, как Шестая симфония Чайковского, гамму чувств при виде первенца, которого жена мне показывала через окно роддома (мысль о смерти тогда впервые больно задела меня, конечно, еще не рабочей частью косы, нет, для начала просто ткнула в бок рукоятью: я умру, а этот писюн будет жить?! жить и помнить меня…). И не ради той головокружительной ночи, под утро которой муж самой бесстрастной женщины на свете, как в дурном анекдоте, вдруг вернулся из командировки, так что, провисев минут, думаю, сорок на обжигающем ветру, — я держался за железные прутья ее балкона, сколько мог, — совсем уже деревянным грохнулся вниз. Хорошо еще, дело было после трехдневного снегопада.

Я помню себя приблизительно с двух с половиной лет.

Когда мне было четыре года, уж это я помню точно, я мог подпрыгнуть, расставить руки и зависнуть сантиметрах в двадцати над землей. Ненадолго, секунд на пять-семь. У меня не всегда получалось. Но раза два или три получилось точно.

Жена, я однажды рискнул это ей рассказать, отреагировала комментарием: в раннем детстве психика ребенка еще не в силах различить сон и явь, тебе это приснилось, сон был необычайно ярким и в памяти запечатлелся как часть реальности. Она преподавала в средних классах ботанику и зоологию.

Но, во-первых, четыре года — не такое и раннее детство, а во-вторых, я же помню всю обстановку при этом: слева был буфет темного дерева, с резными украшениями на нижних дверцах, на нем кадки с какими-то декоративными лопухами, из-за тесноты (после уплотнения нашу семью втиснули в одну комнату с коридором-аппендиксом, общей площадью двадцать два квадрата) их больше некуда было поставить, а выбросить бабушка жалела, рядом огромный диван, в массивной спинке которого — два симметрично вытянутых фигурных зеркала, на стене справа — черная тарелка радио, под ним — этажерка, на ее верхней полке наша гордость — книги с описаниями изобретений отца. Через окно я видел свою полуторагодовалую сестру. Ходила она тогда, переваливаясь из стороны в сторону, но при этом держала за основание хвоста нашего сибирского кота. Он, чья ярость среди местных собак рождала легенды, равномерно ударялся теменем о землю, поскольку ради моей сестры был согласен стать валиком дивана, если, конечно, заблаговременно не успевал забиться за шифоньер или уйти в бега. Так вот: я висел в воздухе, видел сестру, немного жалел хрипевшего кота, а потом, когда рухнул на пол, — пол был дощатым, выкрашенным в буро-красный цвет, — из-за высокого подоконника их я уже не видел.

Дело не в способности к левитации. Когда одолевала бессонница, я устремлялся в ту необозримую, в ту едва проницаемую эпоху на поиски словно бы клада или какого-то безвозвратно утраченного секрета… Наши девочки называли секретом свои закопанные в землю и прикрытые осколком стекла сокровища: маленькие, завитые спиралью морские ракушки, граненые стеклянные камушки, выпавшие из старых бабушкиных сережек, красные кремлевские звезды, вырезанные из больших картонных коробок, в которых продавались тогда крупные, подарочные спички с разноцветными головками… У моего же секрета — ни места, ни имени. А главное — его содержимое всякий миг ускользает. Потому ли, что мой секрет — это словно бы я, а на самом деле — кто-то иной?

Я никогда не пропускаю момента, когда бабушка начинает делать для меня бутерброд. Приближаю лицо к круглой фарфоровой масленке и принимаюсь ждать. Цвет у масла теплый и солнечный, а вязкая его плоть не имеет в моем опыте аналогов. Оно такое одно. Не отвожу глаз. И вот наконец широкий сверкающий нож взрывает его поверхность, нож быстро несется мне навстречу, а из-под него — только успевай различить! и я успеваю! — выскакивают птицы с присборенными крыльями, надуваемые дирижабли, ящерицы, драконы, грозящие мне своими лапами и хвостами…

Спустя почти полвека я читаю об уникальном зрении Леонардо. На его рисунках ученые обнаружили завихрения воды, которые обычный человеческий глаз различает только на кинопленке, растягивающей реальное время.

Но ведь и я, став обыкновенным взрослым, сколько ни скреб ножом вологодское масло, сколько ни вглядывался в него, — увидеть уже ничего не мог.

В четыре года и несколько месяцев я в первый и до сих пор единственный в жизни раз теряю сознание. Незадолго перед этим отец объяснил мне устройство солнечной системы. И вот ночью я выбираюсь через окно в палисадник, чтобы увидеть метеоритный дождь. Сначала я долго бужу отца (мама с маленькой сестрой лежат в больнице), отец сонно отмахивается, что-то невнятное бормочет. И тогда не без ужаса, для храбрости взяв с собой кота, я выпрыгиваю в ночь. Думаю, было начало августа. Воздух вокруг стоит влажный и приторный от запаха цветов. Кот тут же предательски от меня сбегает. Я стою, задрав голову, босой, в одних трусах, вскоре меня пробирает озноб. Звезды подрагивают со мной вместе, но упрямо не падают. Я верчусь, судорожно шарю по небу глазами и вдруг — я хорошо помню это потрясшее меня вдруг — вижу луну. Она висит в абсолютной пустоте и светится не целиком, а только тремя четвертями. Левый бок ее таится в тени, но тоже, он тоже немного виден! И тогда я внятно осознаю: солнце, которого нет, сейчас есть, и еще я вдруг понимаю, где именно оно есть: там, внизу справа, много ниже меня… Отчего я немедленно повисаю в черной пустоте. Пустота начинает раскачиваться, она уходит у меня из-под ног… Солнце, луна и я — в тот миг во вселенной нас было три равновеликих тела.

Это ли я хотел пережить еще раз, когда дал согласие Кларе на участие в одитинге? Безусловно, и это тоже.

«Вы будете осознавать все, что произойдет. Вы сможете вспомнить все, что здесь происходит. Вы сможете прекратить и выйти из всего, во что попадете, если это вам не понравится. В дальнейшем, когда я скажу слово „отменяю“, все, что я вам скажу во время сеанса, будет отменено и не будет иметь для вас никакого значения. Все, что я могу невольно внушить вам, не будет иметь значения, когда я произнесу слово „отменяю“. Закройте глаза. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь».

Клара вошла в мою жизнь смешной вихляющей походкой. Свои годы, как человек богемный, всерьез она не воспринимала. Следовала молодежной моде, носила высоченные каблуки, на щиколотке левой ноги браслет, а на левой груди в пору нашего с ней знакомства сделала небольшую цветную татуировку в виде змейки, затейливо обвившей сосок. Была она вдовой довольно известного в нашем городе архитектора, богачкой, умницей, со следами следов былой красоты (как сама о себе говорила), по пятницам устраивала «салоны», на который один из моих приятелей однажды взял с собой и меня.

Мы сблизились неожиданно быстро. Но о том, что она является горячим адептом гонимой, по крайней мере, не одобряемой у нас дианетики, я узнал спустя примерно полгода. Одитингом последователи Хаббарда называют путешествие в прошлое. При этом на себя они храбро возлагают роль Мефистофеля — и…

«Мы собираемся найти в вашей жизни случай, о котором у вас есть точная запись. Проходя его снова и снова, мы постараемся его сократить. Найдите случай, который вам было бы удобно рассмотреть. Идите к началу этого случая и проходите его».

Узнав, что я хочу попасть в свое раннее детство, — пришло как-то к слову, брякнул и про левитацию, — Клара весело пообещала меня туда однажды доставить. Но не сразу. Без прохождения основных жизненных узлов, сказала она, увы, это нам все равно не удастся.

Я лежал в ее гостиной на антикварной, но уж очень аскетичной кушетке — чтоб не заснуть. Мои глаза были закрыты. Ее молодой мелодичный голос не спеша и вдумчиво меня потрошил…

«Теперь двигайтесь по оси времени назад и находите похожий случай». Это было рефреном. Он неумолимо подталкивал меня, точно поршень, все дальше вглубь, но сжатия не происходило — цилиндр-то оказался бездонным.

То, что мы с Кларой преследуем совершенно разные цели, мне следовало бы понять уже во время первого сеанса. Не понял. Был озабочен другим.

Разработанная великим Хаббардом система вопросов, их неназойливая повторяемость, тщательность, вкрадчивая настойчивость раздевают опрашиваемого не то что до трусов — до эпидермиса и глубже. Ты ложишься на кушетку человеком, а встаешь с нее рентгеновским снимком. Во время первого сеанса мне трижды хотелось решительно его прервать. Потому что Кларе, безусловно, не следовало знать то, что срывалось с моего языка как будто помимо моей воли. Но левитация, но дар Леонардо, но обморочные озарения Коперника? Моя полная откровенность, моя абсолютная выпотрошенность — это была цена, которую я был обязан за них заплатить.

Тогда я еще не знал, что в прейскурант войдут и мои отношения с Кларой. А она, оказалось, все предусмотрела заранее. Решив расстаться с очередным любовником, моя Клеопатра в начале конца его медленно расчленяла.

Я не в обиде, напротив, я благодарен ей за все воскрешенное и вновь со всей яркостью пережитое. Несколько раз я не мог сдержать слез… (Клара потом говорила: очищение! это хорошо, хорошо, хорошо!) А я, будто старый дед, лез в карман за платком и сморкался, и утирался… Вдруг вспомнил, казалось, напрочь забытое, вернее сказать, зажитое: я иду по набережной с другом, поздний вечер, начинается ливень, как это часто бывает на Волге — сразу, стеной, мы вбегаем в беседку-ротонду и кого же я вижу? свою молодую жену с моим одноклассником (слухи об этом ходили, а я из принципа в них не верил), они сидели и целовались, а я, как дурак, стоял и смотрел. И ни слова ведь им не сказал. Друг выскочил под дождь сразу, я — через мгновенье за ним, а догнал его уже только на середине моста и стал орать, перекрикивая громовые раскаты: не она! слышишь? я окликнул! представляешь? там не она! — а дома избил, в кровь, при ее матери, при проснувшемся и разрыдавшемся маленьком сыне.

Не хочу углубляться. Пять сеансов по два часа каждый — это содержимое для большого, насыщенного событиями романа. (Кто знает, может быть, моя Клеопатра сейчас и пишет его?) Когда вспоминал, как туркмен, метр семьдесят три, полосовал меня на ремни, вдруг с немыслимой отчетливостью увидел его безумные, с расширенными зрачками, одурманенные, скорее всего, обкуренные глаза (вот ведь как интересно, раньше мне это и в голову не приходило!), а ужас, что он убьет меня, такого молодого, красивого, толком нежившего, всё! сейчас зарежет, как барана, — этого помнить, оказывается, нельзя, но можно вновь пережить во время грамотно проведенного одитинга: смертный страх снова сковал дыхание, а оба мои колена одновременно дернулись — я думаю, потому, что тогда, на палубе, от ужаса у меня подкосились ноги.

Когда же по оси времени я двинулся, как велела мне Клара, назад, чтобы обнаружить похожий случай, я увидел одно из наших ритуальных побоищ. На пустыре за Волгой, как водится, первого сентября наша пятая мужская школа билась с двадцать третьей, естественно, тоже мужской. Человек по семьдесят-восемьдесят с каждой стороны.

«Сколько вам лет?» — ведет меня Кларин голос. «Двенадцать. Я задыхаюсь! Мне нечем дышать! У меня круги, черные и красные круги перед глазами!» — «Что еще вы видите?» — «Ничего… Не помню!» — «Какая на вас одежда?» — «Не помню?» — «Какая стоит погода?» — «Не помню…» — «Какого цвета небо?» — «Серого… Идет мелкий дождь. У меня руки в грязи. Я подтягиваю ими брюки… Они сейчас без ремня. И спадают. Темно-коричневые брюки, мама в то лето их перешила из отцовых! А латки между ногами остались. В раздевалке перед физкультурой я жутко стеснялся их снимать!» — «Кто с вами рядом?» — «Я не вижу. Он за спиной! Он накинул на шею мой ремень… настоящий солдатский ремень… я лупил его им. Пряжкой… Пряжкой по голове. Это Изотов! Он душит… он сейчас задушит меня!»

Останавливаюсь на этих подробностях только для того, чтобы хоть немного прояснить метод. И развязать еще один узел? Оказывается, от Изотова, то есть почти наверняка от верной смерти, — о чем я забыл напрочь! — меня спас тот самый мой одноклассник, который спустя одиннадцать лет целовался в беседке-ротонде с моей молодой женой. Смело говорю «от смерти», потому что на моей памяти было как минимум два подобных ристалища с летальными исходами.

Следующим аналогичным случаем на оси времени оказался ложный круп, постигший меня, я думаю, между двумя и тремя годами. Горел абажур, я задыхался, бабушка плакала, на абажур взлетела большая птица — очевидно, его завесили от меня платком. Мама, вытолкав бабушку из комнаты, взяла меня на руки, расположила мое тело чуть под углом. Это дало мне на короткое время облегчение. А может быть, так подействовал сам ее теплый запах, вкус ее губ на лбу, — все чувства во мне были настолько обострены, что, кажется, я и лбом ощущал всегда по-земляничному свежий вкус ее губ. А потом вбежал задыхающийся отец и сказал, что доктор идет. И под окном, беспомощно всхлипывая, что-то заговорила бабушка, наверно, подходившему доктору. А потом раздался какой-то удар, звук падения, но во время сеанса его источника назвать я не смог. На другой же день вдруг вспомнил, что было в семье предание: во время какой-то моей страшной болезни упало зеркало и не разбилось, и все, даже доктор, приведенный отцом среди ночи, сочли это добрым предзнаменованием.

Любопытно? Необычайно. Но я-то жаждал не фокусов-покусов с черным цилиндром, в подкладку которого тщательно спрятаны пестрые ленты и шелковые, связанные в бесконечные цепи платки… Я жаждал полетов (был, кажется, такой фильм) во сне и наяву. Конечно, лучше бы наяву!

Клара же избегала каких бы то ни было комментариев. Все вопросы потом, говорила она, а пока мы работаем, мы прочищаем каналы. Для чего самые экстремальные случаи проходились нами от начала к концу по нескольку раз кряду, сначала обрастая подробностями, а затем, наоборот, выпариваясь до сухого остатка.

Моя способность переноситься во времени от сеанса к сеансу совершенствовалась, а легкость, я бы даже сказал, услужливость, с которой память преподносила сюрпризы, нарастала. Это, казалось мне, мое личное достижение Клара объяснила тем, что прочищенные каналы облегчают перемещение, так бывает всегда и со всеми. Она и тут не дала мне возможности погордиться. Уж такая это была женщина: в голосе — пряник, в руке — плетка, во взгляде — вольтова дуга.

В самом начале четвертого сеанса (хорошо помню его порядковый номер только потому, что он стал предпоследним, хотя классический курс одитинга рассчитан на двенадцать сеансов как минимум) я сам предложил Кларе рассмотреть полукомическую историю нашей последней размолвки, то есть моей перед ней гипотетической вины. Сама по себе историйка не стоила выеденного яйца. Но как только Кларин по-птичьи непредсказуемый, звонкий голос повелел двинуться по оси времени назад и отыскать там похожий случай, а потом еще глубже назад, и еще — я оказался в дебрях, а потом и в рычащих джунглях женских обид. Моя неизбывная вина перед женой, которая умирала, а я предательски оставался жив, она умирала, а я все решал лететь мне в Новосибирск или не лететь за какой-то новомодной антираковой «панацеей», — Советская власть уже дышала на ладан, мощности были изношены, плана никто не отменял, как я мог все бросить и улететь? — она же только смотрела на меня своими измученными, как будто бы опаленными по краям глазами и ни о чем не просила, — это моя пожизненная вина оказалась на той же оси, что и житейское чувство неловкости перед женщиной, решившей родить от меня ребенка. Я сам привез ее на аборт, сутки дал вылежать в больнице и сам же отвез обратно в аэропорт. Это были последствия одного на самом деле красивого сочинского романа. Во время сеанса я пережил их, мне показалось, иначе, чем в жизни, — с ненужной стариковской сентиментальностью: уж очень безутешно плакала эта красивая, молодая (лет на двадцать моложе меня) женщина в машине, потом же, в аэропорту, вдруг села на пол, обняла мои ноги…— в городе я был уже человеком заметным — сцена была ужасная.

Но я представляю, как потешалась при этом Клара! Умела ли она любить, любила ли хоть однажды? Как-то в постели обмолвилась, что сделала тринадцать абортов, причем только четыре из них от мужа, и чему-то своему, плутовка, едва слышно рассмеялась.

Чтобы не создать однобокого впечатления о методике, гениально разработанной Хаббардом, хочу сделать общее замечание: трудные воспоминания буквально на каждом сеансе гармонично сочетались с воскрешением приятных, а порой и сладостных минут. Их Клара благоразумно оставляла на десерт. Почти уже перед выходом из двух полусомнамбулических часов она умела только ей известным образом направить мою память то в Георгиевский зал Кремля, где, стоя в одном ряду со знаменитыми учеными и конструкторами, мировыми светилами в своих отраслях, я получал орден Трудового Красного Знамени из рук председателя президиума Верховного Совета СССР Николая Викторовича Подгорного… А то вдруг, точно ядром на Луну, ее неожиданным и лаконичным вопросом я был заброшен в ночь перед госприемкой объекта номер один (для краткости назову его так). Вместо маслоотделителя, который мы ждали от смежников до последней минуты, прибыл их куцеватого вида представитель с фразой типа «я не я и шапка не моя». До появления госкомиссии, как в детективе, остается шестнадцать часов! И тогда я требую к себе комплекты чертежей всех узлов, которые наш завод на тот момент времени выпускает. За их тщательным изучением проходит еще два часа, после чего я с уверенностью заявляю: все необходимые детали, из которых можно самим сотворить маслоотделитель, у нас есть. Конечно, сопрягаемые детали подойти друг к другу не могли, понадобилось делать переходники, но и это заняло не более двух с половиной часов. Ночью я сам руководил сваркой по схеме, сделанной мной от руки. Конструкция, которая у нас получилась в итоге, своей тяжеловесностью смахивала на летательный аппарат еще немых фантастических кинофильмов. Но главное, когда мы его подключили к основному стенду, маслоотделитель заработал. В цех пробивались первые солнечные лучи, когда директор завода обнимал рядового сварщика, они оба обнимали меня, а все, кто провел эту ночь вместе с нами, от работников низшего до самого высшего звена, разразились овацией… были и слезы, какие бывают только в минуты сильнейших потрясений.

Пережив это приключение заново, я испытал такой необыкновенный душевный подъем, что и в постели, — Клара тоже почувствовала и утром сказала об этом, — я сбросил добрую четверть века.

Что ж, подобная передышка хороша не только во время одитинга, но и на исходе затянувшегося изложения. А оно и в самом деле подходит к концу.

Итак, в начале пятого, неожиданно прерванного мной сеанса мы двинулись по той же, до конца еще не пройденной нами оси — моего чувства вины.

Вот младший сын, в тот момент восьмилетний, — я вижу его задранную конопатую мордаху с необычной, почти галлографической внятностью — просится со мной на рыбалку, не беру, что-то он такое перед этим сделал без спроса, чего и стараниями Клары вспомнить уже не могу, мальчишка рыдает, буквально заходится в истерике, тем более не беру, оставляю на тещу (жена в это время со своим классом — на экскурсии в Ленинграде), а он убегает с соседскими ребятами в лес, где они раскапывают военных времен отечественный бронебойный снаряд, бросают его в костер: одному отрывает кисти обеих рук, другому обжигает половину лица, наш отделывается легкой контузией, но едва заметное заикание остается с ним до сих пор.

Вот я хватаю за волосы девятилетнего старшего сына, увидев его перед зеркалом с бычком в зубах, он дурачился, скорее всего, он просто копировал меня, я же ударяю его о дверцу шкафа, ударяю несколько раз, чтоб не повадно было — он не плачет из одного упрямства, мне же почему-то нужны именно его слезы, слезы раскаяния, и вот он уже захлебывается ими… В комнату вбегает жена и вырывает его из моих трясущихся от ярости рук.

Двинувшись по оси времени назад, в надежде найти похожий случай, я неожиданно и стремительно проваливаюсь в себя, двух с половиной, максимум трех лет от роду. Слышу крик грудного младенца — вне сомнений, это моя новорожденная сестра. Она лежит на диване, туго спеленатая, я только что вытащил ее из кроватки, тряс ее, сколько мог, но она продолжает орать. Я говорю ей, чтобы она замолчала, я прошу по-хорошему, потом, немного перевернув, шлепаю по попе. Она же не слушается, вопит еще громче, и меня вдруг взрывает злость. Я ору, бросаю на пол игрушки, я ей угрожаю… Рассказывая об этом Кларе, я совсем не уверен, что это не один из моих детских кошмаров. Я не помню подобного случая, а он тем временем развивается буквально у меня на глазах: в ярости я бегу по комнате, падаю, спотыкнувшись о круглый, вязаный половичок, лежащий перед родительской кроватью, потом с трудом на кровать забираюсь, сминая жаккардовое покрывало, хватаю огромную подушку, снова, теперь уже от нетерпения, падаю вместе с ней на пол, наконец добираюсь до дивана, где продолжает орать сестра, и накрываю ее подушкой. Плач тут же гаснет, как спичка, опущенная в воду, а я уже бегу длинным коридором, сворачиваю в комнату наших самых дальних соседей, утыкаюсь в чьи-то колени: «Я хочу, чтоб она сдохра!» — может быть, эти колени — мамины?.. Этого мне вспомнить не удается. Клара просит, чтобы я возвращался к началу случая и проходил его вновь. Я же решительно прерываю сеанс.

Моя сестра жива, здорова, с семнадцати лет живет в Ленинграде, где стала врачом-педиатром, имеет дочь, защитила кандидатскую диссертацию, теперь — дважды бабушка. Но, оказывается, ничего этого могло и не быть?

Доказательством же того, что все это — не мое детское сновидение, служит фраза, ходившая в нашем доме, пока были живы родители. Вот эта странная фраза: «Я хочу, чтоб она сдохра!» Родители произносили ее с таинственной улыбкой двух старых заговорщиков. У меня же и мысли не было спросить, откуда она взялась. То, что ни мать, ни отец, оба дожив до преклонных лет, об этом драматическом случае нам так и не рассказали, свидетельствует об одном: они болезненно переживали отчуждение, возникшее между мной и сестрой довольно-таки с ранних лет, и не хотели его еще более усугубить.

Я лежал на поджарой Клариной кушетке, якобы помнившей людей позапрошлого века… Слезы, душившие меня, были фактически беспричинны. Я не был ни в чем виноват. Мой поступок не привел к роковым последствиям. Но тот, кого моя тайная память, великий Хаббард и его достойная ученица извлекли и водрузили на место славного, любознательного, по-возрожденчески одаренного ребенка, — мог ли он вызвать иную реакцию, кроме горловых спазмов, которые Кларе удалось унять лишь с помощью медикаментозных средств?

Спазмы эти к тому же сопровождались странными, в обыденной жизни мне не свойственными сослагательными, рискну сказать, ощущениями. Это не были мысли в прямом значении слова. Скорее, это были вспышки видений: моя грудная сестра умерла, причину этого в определенном возрасте мама со свойственной ей деятельной прямотой мне, безусловно, называет — и что же? Кто я, как живу после этого, то есть именно всю жизнь — с этим? Или: ударившись виском об угол комода, гибнет моя молодая жена — в ту страшную грозовую ночь, когда я после подсмотренного свидания избил ее? Или: взрывом бронебойного снаряда отрывает кисти рук не соседскому мальчишке, а нашему? Или… Или еще… Или… Все это были мгновенные картины, точно молниями выхваченные из гипотетического «будущего в прошедшем», но их слепящая яркость разъедала сетчатку. В какой-то момент мне даже показалось, что я слепну. В какой-то — что я мог прожить совершенно иную жизнь, пусть и оплаченную чьей-то кровью — именно при условии этой оплаты.

Клара похлопывала меня по щекам и весело уверяла, что мы еще непременно доберемся до левитации (об остальных своих детских секретах я ей не говорил), до моих пренатальных переживаний (то есть тех впечатлений, которые я получил, находясь в материнском чреве), а если нам повезет, то и до моих прошлых воплощений.

Ничего этого я уже не хотел. Как и выслушивать Кларины увещевания о том, что часть моих психологических и жизненных проблем можно объяснить благодаря этому подсознательно угнетавшему меня эпизоду (она говорила «инграмме»).

Чушь. Жизнь нельзя объяснить. Ее можно только прожить. Один-единственный раз. Прожить взахлеб, на разрыв, не упуская ни одного из ее щедрых даров, ее ослепительных мигов… а потом, оглянувшись, вдруг ужаснуться. Или не ужаснуться. Кому как повезет. Наверно, я зря сейчас зарываюсь во все эти достаточно тягостные подробности. Но всем, кто отважится «предпринять возвращение», все-таки лучше об этом знать.

Я.А.Ю. опыт исчезновения

На вопрос «для чего мировая культура?», знаешь, у меня в этом апреле появился ответ. Прикладной. Чтобы выжить. Мне кажется, у любого человека бывают сомнения, мысли, по крайней мере, у меня да, часто, очень — в том, что все эти Петербурги духа, эти Римы плоти уже ни для кого, уже только для гуманитарных студентов, чтобы их было чем долго и разнообразно третировать.

Я разговариваю с тобой опять. Алеша! У меня получается! Все эти полгода во мне этого уже не было. Ничего-ничего все эти полгода во мне уже не было.

Я жила в перьевой подушке, внутри. Целых шесть месяцев. (Есть какая-то мистика в ровных отрезках времени!) И вот я жила там, внутри. Между мной и миром, между мной и мной была толща свалявшихся перьев. Куриных! Я уже сама стала курицей. Хоть в суп-лапшу. Ничего другого и не хотелось. Ничего вообще не хотелось. Субъекта хотения не было.

А ты все звонил. Ты думал, он есть? И так трогательно ходил под окнами. И каждый раз мигал мне фонариком, когда я незаметно, я была уверена, что незаметно, отводила край шторы… А потом мне стало совсем все равно.

Но я ведь о мировой культуре. Алеша, она спасла меня. Ты даже не представляешь, как ее много, весь Лондон в ней. Ну для чего бы еще?

В апреле лондонцы, все до единого, носят белое, розовое и голубое. Им кажется, что уже лето. Что в апреле эти младенческие цвета лучше всего подходят к их серым викторианским домам и красным (елизаветинским? да?) омнибусам. И они совершенно правы. А еще у них только красные телефонные будки и только красные тумбы почтовых ящиков. Не улыбайся, это еще не мировая культура, но, понимаешь, это уже первое приближение. Весь серый, с зауженными улицами-каньонами город этими красными точками и омнибусами-тире все время шлет тебе сообщения. Урбанистический такой Солярис. Только, пожалуйста, не спрашивай: и о чем это он? Алеша, ты неисправим.

В Лондон меня послали родители. Я хочу, чтобы ты это знал. Все, что собрали на собственный отпуск, отдали мне.

Я не форсирую голос. Но, если я снизойду, как ты однажды сказал, до честности, с этого я и начну — какие они у меня замечательные, удивительные, породистые, не родовитые, врать не буду, но до чего же, скажу я тебе, породистые. У мамы такой правильный греческий профиль, такая белая кожа — гемма! У нее есть в роду прадед чех. И по легенде — прапрабабка из княжеского грузинского рода. А у папы все еще интересней — еврейская мама и полунемец-четвертьдатчанин отец (Юнгеры, мы стали Юркиными от избытка коммунистической идейности моего прадеда: во время испанской войны, а тогда ведь фашисты поддерживали франкистский режим, он отказался быть немцем, и этот провидческий шаг спас все его семейство от высылки в Сибирь — спустя всего несколько лет, во время Отечественной войны). Вот откуда у папы, а следом и у меня василькового цвета глаза и черная, у отца до сих пор еще черная, волнами шевелюра. Я думаю, в него и сейчас влюбляются лаборантки. А какие же у него руки, большие, артистичные, живые — наверно, в какого-нибудь прапрадеда-скрипача!.. В моем первом детстве эти руки выхватывали изо рта три пинг-понговых шарика подряд. Не один — три. И так же ловко выхватывали они из сумерек красного фонаря, из темноты воды, из белизны листа мои детские изображения. Я очень долго была уверена, что это такой же фокус, как с белыми шариками. И приносила папе просто листок бумаги: «Сделай меня». Как же прикалывало это гостей, если они при этом были! Жирными голосами гости мне объясняли: «Он тебя уже сделал!» Я не спорила, я жалобно говорила: «Тогда сделай, пожалуйста, маму!» Гости хватались за бока. Я прятала голову в папины колени. Моя голова вся умещалась в двух его ладонях. Мне было уже ничего не страшно. Я это так помню, Алеша!

И вот! Город Лондон — столица островного государства Великобритания.

Островное государство Великобритания — родина привидений.

В Лондоне быть привидением — это супер. Ходишь, бродишь, плутаешь, теряешься. Исчезаешь в одном месте, вдруг обнаруживаешь себя совершенно в другом. Меня же послали в гости к другу отца, а тот целыми днями сидел в своем торгпредстве. Зато по вечерам старался все наверстать, фотографировал меня на фоне Тауэра, на фоне решетки Букингемского дворца, на мосту через Темзу — вместе с парламентом и Биг Беном. А я точно знала: меня на этих снимках не будет. Привидения отражаются только в зеркалах.

И развалины Парфенона в Британском музее — они ведь уже слишком развалины, они не собирают, не строят, а симметрично — разносят тебя на куски. И эти покойные короли, королевы, принцы крови, преспокойно лежащие на своих саркофагах — все Вестминстерское аббатство в них, — не сами, конечно, лежат — их копии, мраморные или еще деревянные, но так наивно, так буквально раскрашенные! Ходишь, бьешься об углы никуда не девшихся веков. Об углы, об углы — до полной обугленности. Они есть, а ты — опять привидение. Знаешь, какая Елизавета Английская там настоящая? Профиль орлиный, а взгляд, даже из-под сомкнутых век, властный, истребляющий. И в симметричной капелле (неужели случайно?) Мария Стюарт, беломраморная, мудрая, овечья… Написавшая в семнадцать лет, в семнадцать:


Car mon pis et mon mieux

Sont les plus dйserts lieux.


(Ибо лучшее и худшее во мне — места, что всего пустынней.)

И во мне, Алешенька, во мне тоже!

Я думаю, в подкорке в эти несколько дней что-то накапливалось, даже как будто бы воцарялось. Возникла тема незаконченности произведения. Интеллект-то в общем работал.

Слушай-слушай! Это важно. Незаконченный Тёрнер 20-х годов ровно тот же, что законченный 40-х. Значит, в 20-х он был еще просто не готов к откровению по имени импрессионизм. А незаконченный Дега? Его «Причесывание волос» (или «Причесывающая волосы»? — «Combing hear») — огромное огненно-рыжее в полстены полотно! Потому что длинные волосы героини поджигают собой все вокруг. Уже Пикассо его счел бы сделанным абсолютно! Это гениальная картина. Вместе со мной возле нее буквально сходил с ума пожилой дяденька такого, знаешь, изысканно небрежного вида — явно художник. Он хватал себя за седую голову. Отходил, подходил. Замирал. Сжимал тонкими пальцами виски. Из соседнего зала за ним пришла очень стильная пожилая женщина, наверняка жена. Но он только сдержанно помотал головой, а когда она снова ушла, его опять повело, он опять с этим рыжим пламенем наедине заметался, он снова не мог понять: как, ну, как это сделано?

Понимаешь? Все, что кажется незаконченным предыдущему веку (или даже десятилетию), размытые очертания, непрописанные мотивы, утопленные в вибрациях света сюжеты, и наш с тобой, Алешенька, сюжет тоже, я ведь к этому на самом деле клоню, только кажется незаконченным.

Просто нужна правильная дистанция. И еще, конечно, новая мифология. Да, я думаю, надо все время что-то в себе менять. Чтобы выжить. Культура-мультура выживает ведь именно этим.

Я сейчас поняла про мистику года! Если люди пробыли вместе целый год (пускай почти целый, не важно), значит, все у них уже было. Была зима. И поцелуи на зубодробильном морозе. А иначе как бы они узнали, что сначала индевеют усы, потом челка, чуб, потом примерзают друг к другу ресницы?.. А весна? Без конца и без края… В первую ночь ты сказал, что потом нам будет лучше и лучше. Я не поверила: лучше, куда уже? А ведь было. Лучше, лучше и лучше. Лучше некуда, Алешенька! Было! Мы ходили с тобой, как пьяные боги. Соразмерные только друг другу. И все вокруг трепетало, трепетом исходило вместе с нами: боги — мы эманировали! — и поэтому над твоим балконом вырастали все новые сосульки — целый месяц, логике, климату вопреки, а над моим — впервые в жизни ласточки стали лепить гнездо. И когда ты задремывал у компьютера, я варила тебе кофе, и оно убегало, — я ведь стояла над ним, оно убегало потому, что это во мне было всего-всего через край. А каким настоящим — не в камне, не в городе, не на пикнике было у нас тобой лето. Целых десять дачных дней! Макс пустил нас к себе, не к себе, на дачу бывшего отчима, и, значит, с условием полной прополки двенадцати соток. Прополка не задалась. Но дача, которой не было у меня никогда, была! Нашей! За высоким забором. Все десять дней на замке: богам положено не стеснять своих вольных движений ничем. Зеленые кузнечики сидели на дорожках, после чего без всякого перелета раз — и оказывались травой. И лютики в мураве, подраненные, снесенные, умудренные газонокосилкой уже столькожды раз, расцветали сразу, в трех сантиметрах от земли. Стояли на коротенькой ножке, не зная, какие смешные, думали, что основательные. А мы им читали Барта — «Фрагменты речи влюбленного», с наобум открытой страницы. А голос петлял, голос смешивался с дыханием — слишком было это про нас. И про них это было тоже. Осы страстно хватали их лапками, приникали. И смешно заваливались вместе с ними на землю — стебелек-то в три сантиметра. И мы торжественно друг другу клялись, что нашим первым общим приобретением будет видеокамера. Нет, но сначала собака! — Такса. — Нет, сеттер! — Нет, такса! — Нет! Сеттер! — Такса — это и есть сеттер, выращенный под диваном. А лягушата — их сонмы, когда мы шли вдоль пруда! Всем разом им зачем-то надобилось через асфальтовую тропу. Переселение народов. Я вся на цыпочках. Вся там, внизу, в пальцах ног. Я знаю, по статистике, им положено гибнуть — именно сонмами. Только пусть это будет не через меня! Семеню. Ты же в четыре прыжка — как будто, ну, через очень большую бездну. Поскальзываешься. «Убийца! Убил?» Ты уже на земле, тебе больно, растираешь ступню: «Янка, go home!» (самое страшное твое ругательство). Под ногой банановая кожура. А в глазах — твой собачий, мой любимый испуг: не обиделась? Знаешь, ты когда мне теперь снова снишься, — полгода снов вообще не было, никаких! — ты опять смотришь так.

А потом была осень. И так мне нравилось словно бы от тебя тайком шептать твоим (не твоим, твоей квартирной хозяйки) растениям: «А во мне тоже есть семечко. И оно прорастает! Не верите? Да-да-да! Оно же во мне озимое!» И по краю твоей улыбки видеть: ты здесь, а не целиком в своем компьютере. Ты просто его озадачил. Ты озадачил его и меня. И теперь отвечал сразу за нас обоих. И воздушные шарики, которые ты вместо цветов стал приносить, — в одном большом несколько маленьких, — как же мне было от них хорошо, Алеша! (Классно, здоровски! Спасибо тебе за все!) И то, что я вдруг поняла про папины фокусы в детстве — про шарики изо рта, про появление меня на белом листе бумаги — про чудо возникновения из ничего, из темноты, из пустоты, — и чудо это было теперь во мне, через меня, мной…

Вот. А теперь в нашей девятнадцатой лекции, как любил выражаться Веревочкин, возникает новая тема, ее пишем с абзаца.

Тема подлинника. Почему, чтобы вызвать катарсис, театр «Глобус» не должен быть подлинным, а картина ван Эйка должна?

Театр «Глобус», во-первых, восстановленный, а во-вторых, восстановленный не на том даже месте, на котором во времена Шекспира стоял (хотя и неподалеку), белый, округлый, вознесенный над ступенями за черной решеткой и, значит, для прикосновения недостижимый, — а так почему-то хотелось приложиться к нему ладонями, как припадают к святыням, к Каабе, к стене Плача, — но чего бы я у него попросила? Стать «обратно» Джульеттой? Я сидела на парапете. Сзади плескалась Темза. Солнце (знаешь, апрель — самый солнечный английский месяц) уползало за краны и строящиеся небоскребы того, другого, главного берега и акварельно расцвечивало этот. Он уже не был белым, театр «Глобус», он был весь из оттенков желтоватого, розоватого, сиреневого. Он был теплым, он весь был в рефлексах — он был рефлексирующим, вот, и потому подлинным. А подлинное, ведь оно обладает удивительным свойством, оно тебя подключает к себе — всего, целиком. И меня вдруг догнала, здесь, сейчас, вводная лекция Веревочкина к Шекспиру, прочитанная там и тогда. Про судьбу, которую Шекспир изображает как общую всем, каждый его герой еще не вычленен из всеединства сущности, каждый объединен с другим общей судьбой — именно потому, что поднимается с ним из одного и того же потока. Ромео и Джульетта были обречены гибели изначально, потому что были порождены потоком взаимной ненависти двух родов… Я упрощаю, невероятно. Этот трансцендентный поток, по Шекспиру, он не в человеческом коренится, а в трагическом устройстве всего мироздания, всего космоса, в человеческое же он только выплескивается. Алешенька, это важно. Это снова про нас! Слушай внимательно. Сейчас я могу уже это тебе сказать: мы живем в другую эпоху, мы утратили чувство потока и даже чувство слова «поток»… «Мысль изреченная есть ложь» — и все, и этого нам от него довольно! Как катастрофу людям двадцать первого века, к сожалению (к счастью?), дано пережить одно: невстречу означаемого с означающим. Или даже лучше сказать так: их двойное самоубийство (потому что плохо им друг без друга!). Они и есть современные Ромео и Джульетта, вот что я вдруг там поняла. И все это архетипическое: бабушки, дедушки, род, биологическое предназначение — оно потому и всплывает во мне сейчас, понимаешь, — в опустевшей вселенной! По крайней мере, свою жизнь я трактую именно так.

Я верю в себя, в своих близких, в своих предков, делавших все, чтобы я на этом свете была, правдами и неправдами — делавших. Один мой прадед выносил в голодные годы сахар с сахарного завода по две чайные ложечки в день для моей маленькой бабушки, чтобы она не стала дебильной, знаешь, как? Он посыпал сахаром подкладку пиджака, потом сахар для вида струшивал, но кое-что на нем все-таки оставалось. Остаток (до двух чайных ложечек в день) он выбивал уже дома на чистую наволочку. И я тоже, Алеша, я хочу банального счастья — со здоровенькими детьми, с теплым домом, с сеттером — да, обязательно. У моего сеттера будут твои глаза, и этого будет довольно!

Но я про катарсис — на берегу Темзы, к заходящему солнцу спиной. Я заплакала первый раз за эти полгода, за шесть месяцев, за сто восемьдесят семь дней без тебя. У меня в грудной клетке что-то вдруг так разболелось. Душа, Алешенька, это, оказывается, то, что болит. И это было так круто! Я больше не была привидением. Сеттер — на собственной даче — с твоими глазами, подумала я, это ведь тоже, можно сказать, трагизм — маленький такой, одомашненный, прирученный. Классный такой трагизм — раз все прочие нам уже недоступны — чтобы жизнь не была вся в шоколаде.

И вот! Теперь наконец о том, чего ты про нашу осень не знаешь. О том, до чего я «должна снизойти», разговаривая с тобой. Не надейся. Не снизойду. Как и ты — симметрично.

Когда в октябре приехала из Рязани твоя сестра, я позвонила — тебе, но тебя дома не было. А Валентина вдруг в трубку расплакалась. У вашей мамы наступило резкое ухудшение, «и сдавать ее жалко, и дома не стало никакой возможности уже держать». Валя приехала в Москву договориться о консультации, «но здесь все такие черствые люди, такие подлые вымогатели засели во всех местах…». Я спросила: «А ухудшение связано с чем?» — «На почве климакса обычные ее отклонения настолько усугубились! Месяц депрессия, месяц мания… (да! ударение на втором слоге). В депрессии не ест почти, жить не хочет, а в мании по городу носится, все покупает, пенсию профукивает в один день, под ноги от счастья не смотрит, в прошлую манию ногу сломала!»

Вот, Алешенька, все дословно. Можешь сам у Валентины спросить. Потом я пошла в библиотеку, зарылась в разные медицинские книжки. Маниакально-депрессивный психоз — рядовое психиатрическое заболевание. Значительно чаще встречается у женщин (70 процентов всех случаев). Как все психиатрические заболевания, в большинстве случаев передается наследственным путем. Наследственная отягощенность (у заболевших) достигает 80 процентов.

Когда Валентина уехала, я у тебя спросила (по телефону, наверно, надо было наяву, но уж очень не терпелось), я спросила: «А зачем она приезжала?». Ты сказал: «Так, какие-то у нее тут свои дела!» — «У нее был голос какой-то расстроенный…». Ты сказал: «Да? Нет. Тебе показалось».

И перевел разговор на то, какую ты разработал классную базу данных. И что если они рассчитаются с тобой вовремя, на ноябрьские праздники можно будет, «как ты хотела», рвануть в Питер. Я спросила: «А маме ты денюжку подкидываешь?». Ты сказал: «Да, конечно, она же на инвалидности». Хоп! Я спросила: «Да? На какой?» Я так знаю твой голос, Алеша. Он же всегда был мой, свечной, парафиновый, подпалишь его чуть-чуть, он и поплыл… А тут вдруг весь ощетинился: «На второй… или на третьей? Не помню! — и без всякого перехода: — А что там у нас с арт-хаусным кино? Джаггер… нет, как его?» — «Джармуш. Он — Джармуш. Кассета уже у меня!»

Удивительно, как все это уместилось в одной неделе: мои перешептывания с твоими, не твоими бегониями, разговор с Валентиной и кульминация (сцена мышеловки!) — твое сватовство. Я же сказала: не надо, не приходи, подожди. А ты мало того что пришел, как дурак, в черном костюме, с белыми розами, ты еще торт двухкилограммовый принес. Мама с перепугу пошла и тоже надела свое маленькое черное платье, дома до того неуместное, даже белый жемчуг его не взбодрил! Папа тоже думал недолго, надел свой, якобы лучший (хотя на самом деле единственный), серый костюм и в самом деле свой самый шикарный галстук. Слава богу, хоть бабушка выглянула и спряталась. Бабушка говорила потом: «Ой, все были такие нарядные. Мне было не в чем!» Лучшая сцена моей жизни, Алеша. Диспозиция. Мама все уже знает, мама на моей стороне. Рука нервно, как четки, перебирает искусственные жемчужинки. Папа практически счастлив, потому что любит всех, кто любит меня, и ни во что больше не посвящен. Бабушка, как в ситкоме, вот-вот выпадет в дверь. Я, как обычно, в джинсовом прикиде. Я тебя люблю, ненавижу, жалею, презираю за ложь, я умру без тебя, я умру с тобой… Папа тем временем уже говорит, что да, безусловно, лично он будет счастлив. Мама под столом наступает ему на ногу. От неожиданности папа толкает блюдце, блюдце — бокал, скатерть — в красном вине… Я говорю: «Плохая примета! Да, мам?» И мама вступает. Она говорит, что, оказывается (она только сегодня узнала!), нынешний год, по японскому гороскопу, крайне неудачен для заключения браков и что, безусловно, имеет смысл (ведь всего же несколько месяцев) подождать. Ты смотришь на меня, мой человеческий сеттер. Скажи им, скажи, умоляет твой взгляд, о семечке, уже проросшем в тебе. Они что — ничего не знают? Мама знает. Но на уме у нас с мамой одно: четыре недели не срок, ну мало ли, что еще может случиться?! Торт даже толком не начат. Папа зачем-то предлагает тебе партию в шахматы. Что-то происходит с твоим черным костюмом. Вдруг всем делается очевидно, что он с чужого плеча. Он повисает на тебе — ты повисаешь в нем? Я вдруг поднимаюсь, я говорю, что мама права, и что вообще у меня появилась идея — проверить свои чувства разлукой, если Алеша, конечно, не возражает. Алеша не возражает. Алеша молча встает. Алеша, видимо, вспоминает про шахматы. И делает ход конем. Он говорит: «А может быть, это ты… ну… особенности твоего токсикоза?» Ронять папе больше нечего. Папа, как ребенок по лужице, хлопает рукой по мокрому пятну. Ситком! Только бабушке с темпераментом грузинской княжны осталось выпасть из двери. Нет, все остаются на своих местах. В полном молчании. Ты тоже молча поворачиваешься и уходишь. Папа бежит открыть тебе дверь. Не знаю, может быть, и утешить.

Потом еще несколько дней твои мучительные глаза оказываются развешенными по всему дому. Даже папин портрет (между прочим, работы Зверева) смотрит на меня твоими глазами. Даже буква «ё» в твоем имени. Отчаяние, бездонное твое отчаяние, а не благородное предложение руки и сердца залетевшей по неосторожности подружке, говорит о твоей любви. Кричит. Первый раз в моей жизни с такой несомненностью. И несколько дней я, правда, не знаю: мне очень плохо, мне лучше некуда? Мне очень круто, вот.

Ну а теперь нам пора возвратиться к теме подлинности. И собирать все темы нашей …надцатой лекции, как завещал нам профессор Веревочкин, воедино.

Картина ван Эйка «Супружеская чета Арнольфини» (Лондон, Национальная галерея) знакома мне, можно сказать, с младенчества. Потому что ела я плохо (у меня в обед за щекой находили манную кашу, которую в меня засунули еще утром)… и вот мама меня кормила, а папа, как книжки-раскладки, раскрывал передо мной альбомы. Оказывается, предпочтение я отдавала Клее, Миро (что в общем понятно) и почему-то голландцам. И вот когда мое межреберное пространство, в просторечье называемое душой, засаднило, заныло, занемогло перед картиной ван Эйка, я решила: ну да, дело в началах и концах, сошедшихся тут, сейчас, во мне, от манной каши до этой минуты вся моя жизнь этой встречей и встречей обрамлена… Потом, когда слезы уже стали мешать, — не жить мешать, наоборот, в них, как в дожде, было так много жизни — смотреть мешать! — я подумала: все намного банальней, госпожа Арнольфини беременна, и значит, это — больная тема, вытесненная, но раз реву, значит, больная… Я ведь с нашим с тобой зародышем после посещения библиотеки стала регулярно общаться, перед сном говоря ему, и натощак, и во время еды говоря, чтобы он сам, сам, сам решал свою участь, чтобы хорошенько прислушался к себе и, если гены у него никуда, если они у него от нашей рязанской бабушки, то зачем же нам это? ему самому — зачем?

Может быть, выкидыш был бы и так, и дело совсем не во мне. Откуда я знаю? Срок был еще смехотворный. Просто открылось кровотечение. Мама уложила меня на два дня к одной знакомой врачице… Больничка была, конечно, с тараканами. Но зато когда я вернулась, было чувство, знаешь, как в детстве на первомайской демонстрации — какой-то тотальной любви. Мама испекла мой любимый мясной пирог, расцеловала, сказала: «Вот и все у нас хорошо!». Бабушка вдруг подарила кольцо с бирюзой (фамильное!), а папа, как умеет только мой папа, сначала проиграл мне партию в шахматы — с трудом, от желания быть достоверным то и дело роняя фигуры, — и только после этого расцеловал.

Правда, потом я случайно услышала их разговор, они ужинали с отцом под «Намедни», в кухне, думали, что телевизор заглушает их голоса… Мама сказала: «Янка таким молодцом. Так держит удар!» Папа слушал Парфенова, из какой-то армейской части убежали очередные солдаты с оружием, папа с мясным пирогом во рту спросил: «Какой удар?» Мама сказала: «Судьбы. Я бы так не смогла». Папа дожевал: «А как Алеша? Как он?» Хоп, сказала себе я, вот что такое мужская солидарность. «Он славный мальчик. Хотя и из простой семьи. Он очень славный. Мне кажется, у него все будет хорошо». Папа опять набил рот пирогом, пошли помехи. Но смысл был такой, что все у тебя и меня, может, еще и наладится. Мама сказала: «Ты что, не знаешь собственного ребенка? Скорее евреи договорятся с арабами по поводу территорий». — «Между прочим, очень вкусный пирог, — сказал папа (это значит, пирога уже не было). — Не знаю, да, собственного ребенка. Думал, что знаю. Не знал. Да. А нет ли у нас еще чего-нибудь вкусненького?»

Вот. А я не то чтобы от них поясных поклонов ждала… Но все-таки, все-таки… Ладно, неважно. Им просто хотелось, как и всем нормальным родителям, чтобы я подольше оставалась ребенком. С родителями это часто бывает. Чтобы запиралась, рыдала. А еще лучше, чтобы прятала свою голову, как трехлетняя, им в колени. И они бы меня понимали, гладили, жалели.

А правда, я классно придумала про врача, в которого за два дня лежания влюбилась в больнице? Врача-гинеколога. Извини, извращение, конечно! Но ведь придумано классно. И тебе не обидно. Больно, да, но ведь не обидно, согласись? И главное — необратимо, однозначно, моментально, как удар топора… по всему лучшему и худшему во мне. Во мне! Ты-то жил, приезжал, бродил, страдал, на что-то еще надеялся, когда мигал мне снизу фонариком. И даже когда запил, Макс сказал, что ты два месяца пил по-черному, в тебе же ничего не скукожилось, не умерло, не выгорело дотла. Помнишь, когда мы в наш последний дачный день гадали на Барте, тебе выпало: «Вопреки всему субъект утверждает любовь как ценность»? Ты же с этим остался, нетронутым, младенчески неповрежденным, ведь так?

А мне — мы никак тогда не могли понять, почему, — открылась страница с сюжетом про слезный дар, — теперь понимаешь? — в двенадцатом веке один молодой монах отправился в монастырь в Брабанте, чтобы обрести там, молитвами местных монахов, слезный дар.

Ну вот. А теперь опять про картину ван Эйка. Про себя на этой картине. Слушай!

На факультативе (платном!) по истории искусств нам говорили, что супруги Арнольфини, якобы, только изображают благополучие. Message картины в том, что в доме поселился разлад. О чем свидетельствуют две пары обуви — на переднем и заднем плане. Эту нескладно стоящую обувь (носами друг к другу, а во втором случае пятками) тетенька-училка радостно черкала красным указующим зайчиком. Современники ван Эйка, говорила она, символику картины считывали легко: ведь, по голландской традиции, обувь должна стоять строго параллельно друг другу.

Ну так вот, дорогой Алеша, в табличке, висящей при картине (а ей не верить у меня нет оснований), говорится совсем о другом: чета Арнольфини принимает гостей. Оказывается! Но гостей на картине нет. Даже стоя к картине вплотную, их практически не различить. Картина-то совсем небольшая. А гости-то, гости, оказывается, отражаются в зеркале — в небольшом круглом зеркале, висящем на задней стене, — два смутных абриса. Над зеркалом же, прямо по светлой стене, — латинская надпись. И надпись эта гласит: «Здесь был Иоганнес ван Эйк / 1434». Представляешь? Ты смотришь в зеркало и в крошечной, в едва различимой фигурке не видишь, только угадываешь его. Он здесь был, он здесь есть. Но в это самое зеркало смотришь сейчас и ты. И, значит, это еще и твое отражение. Не по принципу «привидения отражаются в зеркалах»… Наоборот! По принципу: он здесь был, я здесь есть. Вот такая, какая есть. Здесь, теперь. Разлива две тысячи второго года. Яна Александровна Юркина, Бегичева по маме. Юнгер по исторической справедливости. Мечтающая о более престижной работе (папин лондонский друг обещал позвонить их третьему другу в Москве!), двухэтажном загородном доме, где мы будем жить всей нашей большой семьей: родители, обе бабушки, дед, я с мужем, детьми и, естественно, сеттером с твоими глазами, — отвечающая за всех за них вместе, по отдельности, сейчас, всегда. А ты заведи себе, пожалуйста, сиамскую кошку с глазами василькового цвета и, пожалуйста, я не против, назови ее Яной. Когда она загуляет, ты будешь высовываться и кричать на весь двор: «Янка! Go home!» Означаемое и означающее будут трагически, будут комически не совпадать. И все-таки кошка тебя поймет. Только кошка. И только я.

Т.И.Н. опыт сада

Соседи моей двоюродной сестры, пока не новые русские, но люди, к этому явно предрасположенные, много и трудно для этого работающие, хочется сказать старомодно: «попросили меня посидеть»… но нет, наняли на три летних месяца няней и немного гувернанткой — за хорошие, по моим представлениям, деньги. В институте к этому времени мне оставили уже только заочников, так что лето, все целиком, стало моим.

В нашем с Дашей распоряжении оказалась половина одноэтажного дома: три комнаты с кухней и чудной, обитой вагонкой верандой. Вход у нас был отдельный, перед крыльцом цветник, вокруг дома сад.

В этом саду я впервые увидела, как раскрывается мак. Происходит это ровно за двадцать минут. Лопается бутон, причем лопается внизу, под ним оказывается ком как будто смятой папиросной бумаги. И этот ком на твоих глазах неспешно приподнимается, расправляется, чтобы в конце концов сбросить светло-зеленую, шершавую, мешающую пришлепку. Новорожденный мак еще влажен — всего только мак, а стоит и покачивается, как однодневный теленок. Он родился. Если ты это видел, его уже невозможно сорвать.

А чтобы увидеть закат — во всю ширь, иногда во всю его многоярусную и многоцветную глубину, — нам с Дашей было достаточно выйти на огород. А уж если девочка моя не ленилась, не капризничала, не сводила со мной счеты за какое-нибудь дневное «нельзя», мы отправлялись на наш косогор: внизу, словно в чьей-то мозолистой ладони, лежала деревенька, а за ней вверх по склону, к самому небу карабкался густой, смешанный, в эти минуты уже, как смола, черный лес и впечатывал свои ели в самые облака. В августе на эту натруженную ладонь, как будто другой, свободной рукой, были небрежно брошены хлопья тумана. И похожая дымка то там, то тут тянулась над лесом. В моем детстве мы украшали елку просто кусочками ваты. А получалось вот так же таинственно.

Когда солнце соскальзывало, а иногда казалось, стекало за растопыренные, будто вырезанные ножницами ели, и утягивало, — а он медлил, не хотел, не утягивался, — последний лучик, Даша сердилась, сердилась искренне, а хмурилась деланно, яростно топала ногой: «Ну все, его нет! Все, все, пошли отсюдова!» — как будто и ей могло быть по-настоящему грустно. Грустно, в какой-то миг безысходно, потом отстраненно, спустя мгновение — отрешенно… и вдруг почему-то светло. Невыразимо. Стареющая женщина и девочка четырех с небольшим лет, друг другу случайные, можно сказать, чужие, стояли, в этой невыразимости увязнув, — если правда, что птицы во время заката на миг умолкают, я думаю, ровно по той же причине, — а потом и мне, и ей как-то сразу делалось зябко. Она хныкала, просила жакетик, хотела, чтобы домой я несла ее на руках. И часто засыпала, прилипнув кудряшками к моей взмокшей шее, укаченная на ходу моим немного вразвалочку шагом. В саду было уже по-настоящему сумеречно. И только синицы дозванивали невысказанное друг другу за день.

Ночью яблоки буквально шагали по саду — большими размеренными шагами. И от Даши, на соседней кровати неслышной, беспомощной, кроткой, себя уже было не отличить. По саду расхаживал кто-то огромный, надежный, правильный. Казалось, вдохнет, дунет и раскачает твою колыбель. Ночью ведь спишь в положении эмбриона… и, видимо, потому все твои возрасты проваливаются куда-то в подпол. Лежишь и слушаешь, как мыши их перемалывают в труху.

Или — как безумствует дождь.

Ливень по саду метался, в нем неистовствовал. Листья, земля, цветы, крыша над головой дрожали, звенели, кричали в ответ. Потом ветер стихал, а дождь все только усиливался — это была неостановимо работающая гильотина, то и дело вспыхивающая своим занесенным острием. Она рубила все нити, связывающие нас с большой землей. Плащ, сапоги, зонт, набитый продуктами холодильник, мобильник, оставленный Дашиными родителями, — не утешало ничто. Потому что переживание было каким-то мистическим. В городе, в блочной многоэтажке, когда ночью льет дождь, думаешь о тех, кто в земле, каково им там, бедным, — мужу, маме… Или, если отец допоздна засиделся на лавочке, смотришь, как тяжело он переставляет ноги, как, промокнув уже насквозь, в облепивших его худобу штанах и рубахе, тяжело шкандыбает к подъезду. Или как случайный прохожий мечется между потоками, низвергающимися с крыши, и неотвратимым прибоем, несущимся на него из-под колес…

На даче все по-другому. Ты — младенец, предсказания были ужасны, родители в них поверили, и вот ты уже брошен в корзину, корзина — в бурную, пенящуюся реку, — ты все уже понимаешь, но не в твоих слабых силах что бы то ни было изменить.

Если же гром стучал кулаком прямо по нашей крыше — однажды спросонья мне показалось: это неспелый арбуз свалился мне на голову, и вот уж в разные стороны полетели белые ломти-ошметки! — Дашка в ужасе забиралась в мою кровать, дрожала, прижималась к моему сквозь ночную рубашку теплу, может быть, даже жару своим холодным, дрожащим тельцем, — дом становился ковчегом, а голубь, отправленный наугад, наудачу, дважды уже возвратился. Кто знает, он мог вернуться и в третий раз — книга книг еще не была написана. И слова, которые я шептала всхлипывающему в меня комочку, — про долгожданную воду, которую пьют сейчас под землей гномики, эльфы, и червячки, и кроты, и мышки, и корни деревьев, а домовята сейчас запасают воду для баньки, а добрые кикиморы (слышишь, как плещутся?) отмывают на болоте своих маленьких деток, — были не из меня, я не знаю, откуда, — из детства? не моего — еще прапрабабкиного, должно быть.

Утром я снова просыпалась во взрослость, вернее сказать, в престарелость… Горсть таблеток запивала родниковой водой. Здоровалась с паучком, висевшим перед дверью веранды — всегда на уровне моих глаз. Он был очень похож на краба и так затейливо полосат, а может быть, даже и конопат, что мне бы для полноты знакомства десятикратную лупу, а я опять забыла ее в Москве!.. Боднув паучка ногтем, — отчего он стремительно, точно кисть виртуозной арфистки, уносился ввысь, — я открывала дверь. Я точно знала, что сейчас увижу… А увиденное опять заставало врасплох. Трава от густой росы стояла вся белая, солнце еще не поднялось, а яблоки лежали в траве и светились. Даже в самое хмурое утро. Свет был у них внутри. Наш с Дашкой белый налив — с обязательной темной отметиной на ударившемся боку. Яблоки я собирала в корзину. Рыхлость отметин вырезала. И делала яблочное пюре.

Я застала Дашу в тот миг ее жизни, когда маленькая девочка таинственным образом уживалась в ней с маленькой женщиной, манерной, капризной, подчас дрянной. «Ты не любишь меня, ты никого не любишь! У тебя поэтому нет детей! Моя мамочка дорогая, родная приедет и выгонит тебя отсюдова на кулички!» — вдруг кричала она на самый пустяковый запрет. И валялась в траве, на полу, однажды даже в грязи — там, где застала ее ярость. Она знала, как я люблю этот мак, он раскрылся на моих глазах, когда Даша еще спала, но все увиденное я ей рассказала, и она несколько раз в день подбегала к нему, ручки смешно заводила за спину и нежно вдыхала… А потом вырвала его — где только силы взяла? — прямо с корнем, стоило мне не включить ей в сорок пятый раз ее любимый фильм «Лабиринт» — из-за долгой прогулки мы не успели с ней позаниматься французским. «У тебя тоже не останется в жизни больше никакой, никакой, никакой радости!» — и топтала его ногами.

И это же самое дитя, спустя всего час, могло положить мне головку на руку, на колени, руку поцеловать — без притворства, с нежностью, которая возможна разве что между шмелем и цветком: «Таточка, ты мне совсем еще не надоела. Ты будешь жить с нами всегда-всегда?» Ее влажно набухшие от полноты чувств глаза смотрели прямо в меня, минуя зрачки, в мою испуганно сжавшуюся, а потом вдруг рванувшуюся к ней душу.

Синицы появились в нашем саду в середине июля. Стояла жара. Две мелкие птички обнаружили под козырьком крыльца небольшой прямоугольный провал и стали пытаться в него влететь. Перечеркивали воздух, в нем изворачивались, метались, старались… Но с легкостью у них это стало получаться не сразу. Только к вечеру первого дня. Чтобы их возле нас удержать, мы стали подкармливать их семечками. Сыпали щедро — на перила крыльца. И через несколько дней у нас столовалось уже шесть «летучих яблочек». Это Дашка их так окрестила.

Спустя пару недель, совсем к нам привыкнув, они хватали гостинец почти что из рук. Если же мы вдруг про них забывали, принимались метаться перед самыми глазами, доводя Дашу до исступленного, восторженного визга.

Схватив семечку, птица неслась на яблоню. Семечку придерживала лапами и долбила клювом. Вдруг слышался легкий хруст — точно такой же, когда лузгу разгрызаешь зубами. И ровно на этот миг делалось что-то понятней — про себя, про синицу… может быть, про то, что бездна, нас разделяющая, не так и огромна.

А потом они начинали звенеть. Пока они пощелкивали или потенькивали, они все-таки были птицами. Но их металлический перезвон, а в иные мгновения он становился и вовсе хрустальным, делал их существами иной природы — механической, ангельской, я не знаю какой, — неземной. Плачу я легко, слезы мои стоят недорого. Но чтобы вдруг прослезиться от звона синиц, чтобы слушать его с перехваченным горлом?.. Потому ли, что всякий сад — это Сад?

Когда над ним повисало облако, — монументальное, затейливое, нерукотворное, изощренно вылепленное еще и светом, еще и тенью, во всей необозримости времен и судеб — такое одно, на твоих глазах едва уловимо меняющееся, только в это мгновение и существующее, стоящее и плывущее, несоразмерное ни тебе, ни божьей коровке, ни дереву, а все-таки позволяющее себя охватить целиком и уже только этим всех уравнивая со всеми, — сад тоже делался островом, облаком, астероидом, обещанием встречи с теми, с кем никогда уже не увидеться на земле. Сад, такой живой и сиюминутный, каждый миг изумлявший то снежно-белой запорошенностью жасмина, то торжественно бордовым свечением барбариса, то вдруг огненно полыхнувшими возле изгороди настурциями или малиной, которую, сколько ни собирай, всякий день ее делается больше и больше, — в конце августа, как бывает только перед разлукой, сад во мне словно бы замер, потом как будто окаменел… Он стал казаться мне каменной скрижалью, истертой миллионами прикосновений, но, если закрыть глаза и отправить в путешествие зрячие пальцы, под ними вдруг проступали разрозненные, случайные буквы. Они не складывались в слова. Я думаю, у меня просто не хватало воображения. А может быть, памяти.

Память таилась в непредсказуемости Дашиных реакций. Вот она выметает с веранды добрую дюжину скукожившихся насекомых. Пальчиками выхватывает из кучки пчелу, кладет на ладонь и слезно бормочет: «Пчелочка, ну пчелочка! Ну лети же!» — и подбрасывает ее с истовой верой в то, что смерти нет. А вот моя девочка маленькими осторожными шагами подходит к парнику — хозяйка впервые нас сюда позвала — полюбоваться. От всего увиденного Даша сутулится и крадется, на лице почти испуг, в глазах — изумление: оказывается, перцы, огурцы и помидоры растут фактически на деревьях, оказывается, помидоры бывают и желтого, и темно-бурого, и даже черного цвета, а помидор «бычье сердце» — по форме точно такой, как сердечко на заколке в ее волосах, только уж слишком огромный — на ее глазах сорванный и подаренный ей помидор. Она, как цыпленка, бережно прижимает его к груди. Мы выходим на воздух из влажного, целлофанового тепла. Мне кажется, Даша сейчас заплачет, иначе с увиденным не совладать. Молчит. Посапывая, идет по тропинке. На нашем крыльце наконец настороженно говорит: «Я его съем и что? Мое сердце станет таким же? Пребольшим-пребольшим и небьющимся?» — «Нет, не бойся! Не станет!» — «Нет, станет! Сейчас как съем его! И ты тоже, Таточка, чтобы ела!» — «Я не хочу, чтобы мое сердце стало небьющимся!» — «А я хочу! Я для тебя же хочу! Раз оно опять у тебя вдребезги!» — ноздри ширит, как мама, а в глазах, больших, папиных, влажно-матовых, будто только что вынутый из колючей шкурки каштан, насмешка, потом вдруг растерянность, нежность. Она кладет помидор на крыльцо, прижимается, обнимает мои колени. Август кончается. Скоро разлука.

Дашина мама, регулярно приезжавшая к нам на полтора выходных, — что давало мне маленький роздых, а главное — возможность метнуться в город, к отцу, — к этой разлуке Дашу готовила, видимо, исподволь. Я-то долгое время считала, что и в Москве хотя бы один раз в неделю мы продолжим наши занятия французским, чтением, счетом. Ведь мы, на удивление, много успели за лето. Но Дашина мама, женщина молодая, решительная, практичная, рассудила иначе. Ей не хотелось, чтобы Даша привязывалась к кому бы то ни было. Она не отваживалась делить с чужими людьми девочкину любовь.

А все-таки этот сад у нас с Дашкой был. Я думаю, только стареющие женщины и совсем маленькие девочки в слове «был» могут расслышать «есть». Для всех остальных жизнь — это бурная, порожистая река, берега все время меняются, слева и справа то и дело являются новые виды… А то, что вытекает эта река из сада и возвращается в тот же сад, люди не понимают, вернее сказать, не помнят. Да и я, не случись в моей жизни этого лета, почти наверняка об этом не вспомнила бы.

Деньги за август Дашин отец привез только в начале октября. Стоя в дверях, скомканно извинился, беглым взглядом прошелся по унылости нашей прихожей, в прошлом году залитой соседями и до сих пор так и не отремонтированной… Протянул конверт и стал уже было прощаться. Вдруг сказал: «А знаете, что она вчера про вас изрекла? Уже в кроватке!». Я пожала плечами. «Папочка! Почему так получилось, что у Таты такое красивое лицо? Я хочу увидеть ее голову и глаза!» — а потом как будто бы о сказанном пожалел, отмахнулся рукой… или это он так со мной попрощался и бросился к лифту.

У.Х.В. опыт иного

А я нет, я больше как месяц июнь ценю. Когда уже с огорода, свое уже все. Когда чеснок молодой, какой же он белый, сочный, красивый до чего. Каждый зубочек в три пеленки завернутый! И незлой нисколько. А у Лары моей, у сестры, ну вот на всё суждение — от моего противоположное. Для меня это так удивительно. От одних отца с матерью. И всего-то она от меня на год и восемь месяцев старше будет. А вот чеснок если, так чтоб всю глотку повыжег! И от борща ее, знаешь, мне даже хуже, чем от Наташкиного харчо! Такая у меня изжога стала бывать, так стала меня замучивать. А соду мне докторша запретила. Так меня моя Лара, сестра, чагу научила заваривать. Чага — это гриб такой, березовый. Не подберезовый, а прямо на самом стволе нарастает, нарост. Залить его кипяточком, и пускай стоит. Помогает, между прочим. И крепенько так помогает.

Меня слушать у тебя уши свянут. Я говорить долго могу, подольше телевизора.

А Лара моя говорит: «Не люблю молодого чеснока. И даже не агитируй!». Как его не любить можно, ума не приложу. А вот что она любит, мне все наоборот. У меня с запаха гречки, пока она варится, прямо настроение падает. Я лучше совсем с кухни выйду, мне она лучше пусть даже снизу маленько прихватится. Честное слово. А Ларе только этим нанюхаться дай. А есть ее она не особо и любит. Такие мы разные с ней, и ладно бы чужие были люди! У нее, например, эти золотые шары уже по всему двору. Так она их любит, я прямо удивляюсь, как их вообще заводить можно. Настолько у меня к ним душа не лежит, настолько с них настроение падает. И не потому что осень, что они предвестники, нет, мне что астры, что георгины — да за милую душу, да у меня их у самой два ряда! Потому что это цветы с понятием. У цветка, как у человека, тоже должно понятие о своем месте быть. А золотые шары, как сказать, нахальные они, вот что! Во все стороны так и лезут, им лишь бы себя показать. И до того хулиганистые, прямо вот через слегу норовят. Зарапортовалась бабка, слегу вспомнила, заборы у всех давно. А они и через забор! Им волю дай, они весь сад заглушат. А Лара говорит: «Я их прямо с мая месяца начинаю ждать. Ничего ты, Ульянка, в красоте не разбираешь!»

Придет ко мне, с чашки не станет пить ни за что. Ей хоть фужер, хоть стакан — лишь бы со стеклянного. Она у себя дома чай со стакана в подстаканнике пьет. И Бориса, мужа, тоже приучила. Я говорю: «Вы у нас прямо железнодорожники!» А по мне лучше алюминиевой кружки, прохладненькой, и чтобы край был валиком загнут, и чтобы я в ней каждую метину пальцами знала, и чтобы вкус от нее к воде особенный шел, — чего лучше-то?

Говорят, у нас дедушка, когда еще в Сибири жил, работал в железнодорожном депо. Может, Лара в него? Я теперь в наследственность очень верю. Такая у нас тут история приключилась, такая военная тайна наружу-то выпросталась! Не знаю, говорить, нет. А ты кому скажешь? Ты и фамилию нашу не знаешь, правильно? Вострюковы мы.

Ну? Зачем сказала?

Так это ж мы по отцу. А так мы с Ларой давно уже от мужей фамилии носим. Я — Взводина. А она… Не скажу. И так уже разболталась бабка.

У нас и кошки с ней, вот как специально, ни в чем не схожие. У Лары, знаешь, какая? Черная — антрацит, голошерстная, а злющая! Чупсой зовут. Дети Наташкины обозвали. У ней беленького только на самых кончиках первых лапок есть. Как в сметану их сунула, а после: фу! — стряхнула, барыня. А брезгунья какая! Ее только погладь, только захоти, как шикнет, а после час себя вылизывать будет. А у меня хоть и котик, а какой ласковый до чего, шерсть, вот как мизинец мой, не совру, а сам, такой цвет у него интересный… Горшок глиняный знаешь? Вот такого он цвета и будет. А в горшке молоко. Это у него грудка такая богатая, белая. Роскошный кот! А Лара говорит: «От него шерсти комья по всему дому! И проку ноль!» Она про него думает, он если ласковый, так он и не охотник уже. А ничего подобного. Он третьего дня опять мне мышку принес. Конечно, ленится, и то бывает. Так у него уже возраст — десятый год. Ну полежит лишку у калорифера, а я ему говорю: «Ты лежи, лежи, дедуля!» Его если на наш возраст перевести, у него пенсионная книжка давно! А Лара, она вообще больше себя понимает. От одного отца с матерью. Мне что удивительно? Мне всю мою жизнь казалось, что после сестер никого роднее и не бывает уже. Муж какой ни расхороший человек, а он одно слово — мужчина. Он из-за этого краника своего весь другой. Дети, они только покудова маленькие, такие кровиночки кажутся… А повырастали, своих кровиночек наметали — спасибо, если с праздником вспомнят. Мне Наташа-племянница говорила, что в допрежнее время стариков вообще на закорки сажали и в лес несли, а где горы были, в гору несли — куда подальше, только бы молодым от голода не помирать. Не у нас это, нет, у этих, у раскосых. Даже у японцев, говорит, такое было заведено. В целях выживания рода! А Лара говорит: «Быть такого не может. Японцы такая почтительная нация к старшим! Ни за что не поверю!» Мало ли кто во что не поверит, правильно? Ты слушай, что тебе молодежь говорит. Они насколько культурнее, у них насколько возможностей больше нашего было познания получить. А я, к примеру, ни за что не поверю, что посреди нашего Белого моря монахи жили в допрежнее время, сами прямо на камнях жили, а в оранжереях дыни с арбузами разводили. У меня вон перцы в том году под целлофаном и не взялись, а мы уж насколько от этого Белого моря к югу будем! А Лара говорит: «Я сама про этих монахов по телевизору слышала и фотокарточки видела!»

Ларе по телевизору что ни скажи, все правда. Не знаю, зачем мы такие разные. Даже обидно бывает. Мы же и в интернате вместе росли. У нас в поселке школа тогда только начальная была, а дальше надо было до Губиц десять километров — один конец, восьмилетка-то там только была. Вот мы при ней и жили. В распутицу и не забирали нас. И голодовали маленько, не подкинет папа картошки, вот мы и ходим по Губицам, уборщица или грузчик какой в магазине закосил, под забором прилег, а мы тут как тут. Двое из ларца! Или картошки у бабки уродило, а копать нету сил — самое наше счастье и было. А только это все молчком надо было, втихую. Потому что мы свои силы должны были для колхозных полей беречь. Мы только зимой и учились, считай. А так с уроков снимали и по неделям, по месяцам в колхозе, бывало, и пололи, и корни выдергивали… А кормовую свеклу? Ее уже снегом прикрыло, вот чем хочешь ее, хоть зубами с земли выгрызай. Ой, если все вспоминать! А муж мой, покойник, он сам с Краснодарского края был. Они там, говорит, в сорок шестом тоже голодовали. Земля-то у них народила маленько, а только все колхоз отобрал. Так у них что хорошо? Плавни у них были. Говорит, где Краснодарское море сейчас, там плавни эти были. В плавнях камыш рос, а еще рогоз. Какой такой рогоз, не понимаю, у нас он такой и не растет нигде. Степан специально ходил, все болота наши облазил, хотел мне показать его. Нет, не растет! А только корни у него очень крахмалом обогащенные. Говорит, они с матерью накопают корней рогоза этого, наварят и сыты! Им и спаслись. А с камышового пуха, слышь, подушки делали. Пухом с камыша набивали. А печку кизяком топили.

Сиди ты! Не знаешь кизяк? С-под скотины говно. Усохло, вот тебе и кизяк.

Потому что природа для человека — мать. От одного говна вон сколько видов пользы бывает. Лара говорит, от каждой травки польза кому-то: не человеку, так птице, не птице, так зверю. Да если она и от пчелки малой! Я когда слышу, как они мне в саду и жужжат, и жужжат, фрукты-ягоды мне оплодотворяют, как хорошо станет, честное слово. А Лару пчела ужалила раз, так ты же глаза имей, — сосок у рукомойника подбивать стала, а там пчелка воду пила, — так Ларе потом палец резали. Что же пчелке и воды уже не попить? Глаза-то у человека на что? А теперь ей в дом кто залетит, она сразу за мухобойку. Врага народа нашла. Я говорю: «Лара, не та эта пчелочка. Не та. Эта перед тобой не в ответе!» А только во всем она упорная. Рассказывать, нет? У нас откудова эта военная тайна-то выпросталась? Вот пусть Наташка ей третьего внука рожает, и как рогом уперлась. Хочу, говорит, чтобы девочка была и на меня похожая. Наташке на аборт уже был самый срок. Нет, рожай, и все. Два раза ее у больницы ловила. На третий раз, вроде, как уже все, проворонила, это Наташа так вообразила по наивности характера, а у Лары там засада сидела. В регистратуре — подружка ее. Увидала, куда Наташа пошла, в какой кабинет, и прямиком — за Ларой. Наташке укол уже ввели. Так Лара ее под уколом со стола сдернула.

Что было Наташке делать, бедной? Села в автобус. Дай, думает, в район поеду, там незадачу свою решу. А Ларе Витька, муж Наташкин, с пьяных глаз разболтал, что Наташа в район поехала. Прибегает Лара в гаражи, сует флакон первача шоферу. Хорошо еще он от него несильно хлебнул. А то ведь все могло быть! Они этот автобус за переездом догнали, обошли, поперек ему встали. Автобусный шофер перепугался, люди в панику. Рэкет, думают. Сейчас, думают, отберут, у кого сколько есть. Люська из кафетерия кольца глотать додумалась. Анекдот!

Не буду дальше рассказывать. С этой Ларой можно вообще не заснуть. Внуков ей мало было. У нее от Наташки два пацана. И у младшего ее, у Андрюшки, в Калуге — еще трое. Ну не привозят — так там своя бабушка есть. Нет, хочу от Наташки внучечку, самую мою что ни на есть кровиночку. Наташа ей и так, и сяк. И говорит: Витя всю ту неделю пил, мы когда эту кровиночку делали, ты, может, деци… буци… децибила (или вроде этого, ну, идиота в смысле) хочешь, чтобы его сразу в Солнечное везти? Такая Лара странная женщина! Да, хочу, говорит, мне сон в том месяце был, что в этом ребенке мне на старости лет будет все мое утешение. А я тоже подумала: такие случаи на свете интересные бывают. В том же Солнечном, двадцать километров от нас, интернат там для деток с умственной отсталостью, так одна девушка у них есть — только слюни пускала, и не говорила совсем, мычала, — может, кто и снасильничал, а может, и по расположению с кем сошлась, — и у кошек взаимное расположение бывает, мой Марсик пять лет к одной кошечке бегал через две улицы, а других и не желал, как ни кричала у нас тут Муська одна, соседская, прямо во дворе у меня каталась, — нет, к своей бежал… Вот. И, значит, родила эта девушка интернатская мальчика, три с половиной годика ему сейчас, и такой, говорят, получился развитой, бойкий мальчик, пытливый такой, буквы уже разбирает, цифры узнаёт, ну? Видимо, так: отдохнет природа, а потом опять за дело берется. Да крепенько как! И еще я один случай вспомнила, это я уже в нашей газете районной прочитала, как у одной беременной женщины был СПИД, а ребеночек от нее родился и абсолютно здоровенький. Называлось «Чудеса в решете». Не знаю, я поверила. И даже вырезала ее. Думаю, Наташа со мной советоваться придет, я ей и покажу. А решает сама пускай. В таких вопросах нельзя мешаться.

Не пришла. Ладно. Не нужны ей теткины советы. Хорошо. Тут как раз моя очередь подошла в грязевый санаторий, есть у нас такой в области, я туда два года ждала. Как на пенсию вышла, суставы меня стали замучивать. Руки-ноги выкручивало, как в гестапо. Лара мне лекарство дала хорошее одно, «Софья с пчелиным ядом». Ничего, помогало маленько. А то б я до этой льготной путевки и недотянула б уже. А за полную плату очень дорого. У меня Светланка, дочка, в городе Калинин живет. Был Калинин, теперь Тверь. А когда-то был Тверь, стал Калинин. Так вот и живем: с-под пятницы суббота. Это мама наша так всегда говорила, когда с-под одной кофты другая высовывалась. Нет, доченька моя, Светланка, Светлана Степановна, ничего не скажу, когда может, мне всегда копеечку шлет. А только свекровь у нее болеет, сама она по-женски болеет. Ванечку рожала, а он неправильно шел. А доктора ей неправильно помогали. Не разбираюсь я в этом. Короче, опущение у нее. Как кошка с отбитым низом, вот так и ходит. Написала: «Мучаюсь, мама, до сих пор. Скажи Наташе, пускай дома рожает!».

А если они из Наташки, как горох, выстреливают? Ей доктора не помеха!

Вот слушай, я пока в грязях лежала, все-таки надумали они с Витей Семочку оставлять. Только один Борис уже против был. Но он там, у Лары, особо-то не котируется. Он, как сперва-наперво не сумел себя поставить, так и до сих пор перед Ларой себя, можно сказать, влачит. Он как был газовщик, когда она за него выходила, так и на пенсию вышел газовщиком. А Лара с санитарки начала, на медсестру выучилась, а закончила трудовой путь заведующей аптечным киоском. А мужик Боря — хороший, только зря он себя правильно не поставил. И в особенности когда Лару заместитель аптечного управления чуть что в район стал вызывать, и на курсы повышения квалификации в область каждый год забирал, и их то в театре видели вместе, а то вообще в ресторане, и очень многие от Бори ждали другого отношения по этому вопросу, а он сказал, что в ресторане люди едят, а в театр ходят, чтобы свой уровень культурный повысить. Я ничего не хочу сказать, но когда у тебя муж принужден такое от людей выслушивать, разве не нужно его огородить хотя бы? Не одну себя надо понимать, правильно?

Мы когда со Степаном жить начинали, он мне сразу сказал: «Все деньги у меня, все решения принимаю я. Кто тебя обидит, тому на своих ногах с того места не уйти. Плохое от людей про тебя услышу, ничего тебе не сделаю. А вот в глаза тебе посмотрю, и, если правду от них, от людей, там увижу, ты мою решительность знаешь!» Шесть лет за ним прожила, вот как чеснок молодой, в три раза обернутый. Посередь черной земли, а все мне было белым-бело. Один раз только кулаками учил. А сама виновата. Позволила одному парню себя с борта проводить. У нас бортами грузовики назывались. К конторе нас с прополки на борту подвезли, а он как раз тоже с конторы вышел. А вообще он с области был, ветеринар, на практику к нам приехал. Про искусственное осеменение животных рассказывал. Какая это прогрессивная технология будущего. Вроде, и не очень мне ловко слушать было, а как же интересно до чего! Я сама Степану и рассказала. Он тогда новых комбайнов ждал, старые сыпались все, он же в ремонтных мастерских — по ремонту работал. Ну я и сказала, что вот, новые технологии большими шагами к нам, в село, смело шагают навстречу завтрашнему дню, приближая час коммунизма, что от одного племенного быка можно теперь будет… Он говорит: «Не можно!» Я говорю: «Мне Алик с области сам рассказывал!» И он меня тогда раз по морде, два по морде. «Запомни, говорит, мужчина, когда такой разговор заводит, одно на уме содержит! Хорошо запомнила?» Я реветь. А он: «Ничего, ничего. Сотрясение небольшое, а в мозгу от него все уложилось по полочкам!» А я еще горчее реву. От правды-то всегда горчее ревешь. А он вдруг бах и на колени передо мной. А ведь казак! Казакам такого никак нельзя. «Ну ладно, говорит, ну всё, всё!» А когда второй был раз, то уже и последний. Уже по слабости. Уже на ногах почти не стоял. Обнял за колени меня: «Прости, говорит, в чем виноват перед тобой…». Совсем зарапортовалась бабка. Такого про казака никому сказывать нельзя. Сальмонеллез у нас в районе сначала в Вацлавке был, потом в Нижних Комьях, а потом от нашей столовой были четыре случая. И все четыре на одном стане — как уборочная, так у них и ломалось все, так мой Степа в поле и ночевал. Им туда яйца сырые завезли, чтобы они сами себе еду горячую сделали. А наша докторша уперлась: никакой это не сальмонеллез. Стала их от дизентерии лечить. А они воду теряют и теряют через кровавое дристание. При этой болезни можно всю до капельки жидкость из организма утратить. Девяносто процентов жидкости в организме при том что! Он уже голову не держал, мы его с Борей и Ларой как затащили на подводу, не понимаю. Он был от Бори раза в два здоровей! В район повезли. А там воскресенье. Мы, говорят, по воскресеньям не принимаем больных. Так Лара своих медицинских знакомых подключить хотела. А июль месяц! Жара! Никого не найти, кто по ягоды, кто на озерах. Главный врач, мы как обрадовались, дома был, а только он в лежку пьяным оказался. Лара ему уже и нашатырь, еле мы его позвонить растрясли… Уже стемнело, приняли наконец-таки, в коридоре положили. Я говорю: можно я тут буду, при нем, хоть губы ему смочу? А они говорят: отделение инфекционное, будете так себя вести, удалим обоих. Лара говорит: ему такое-то лекарство нужно срочно, а такое-то лекарство у вас есть? А они ей отвечают: «У нас тут доктора работают с высшим специальным образованием. Уж как-нибудь разберутся!»

А утром позвонили оттудова на центральную усадьбу: мол, передайте в отдел кадров и в семью, что нету больше Степана Взводина. Полмесяца до тридцати одного года не дожил.

Он какие цветы любил, все ему на могиле высадила. И дубы он больше всех других деревьев ценил. И дубок посадила. А Лара и тут свое слово должна была поперек. Кто же это, говорит, на кладбище дубы сажает — свиней приваживать, ты бы еще тополь посадила, чтоб он с него последние соки вытянул, сажают березки, сажают елочки! Я говорю: у меня с этих елочек всегда настроение падает. А она говорит: ты ж туда не веселиться будешь ходить, правильно? А ей так сказала: там, где мой Степа, там мне и радость.

Я раньше думала: может, елки мне на сердце плохо влияют. Я только недавно про них поняла: они же упадочные стоят, руки повесили. Ты вот домой придешь, ты встань перед зеркалом, ты, как они, встань. Бабка дело говорит. Руки свесь да еще чуток разведи. Тебя такая тоска проймет! А сосна отчего такая красавица? А ты вот опять перед зеркалом встань, а только ручки вверх подними да пальчики еще подтопырь. И жить сразу хочется. Я и Семочку нашего так научила. Он как упадет теперь, хочет заплакать, нет, встанет, ручки поднимет вверх: «Баба Уйа, я сосна?» Конечно, сосна, говорю, пусть елки-палки плачут. Уж шестой годик ему. Совсем на Степана похожий стал. На голову от своих погодков выше. Такой здоровущий парень будет!

Я только первую неделю проплакала, какие мы с Ларой разные. Как ей это не стоило ничего. И как сейчас ничего не стоит. Мы когда до этого разговора-то с ней дошли… а Семочка до года вообще был на Витю похож, в ту родню, потом Боря стал говорить, что он на его бабку, вроде бы, очень похожим делается, а уже на четвертом годике смотрю: а Боже мой, вылитый Степан! Вот я к ней прихожу, Лара, говорю, как же это такое может быть? Моего ума, говорю, на это не хватает. А она, оказывается, только этого разговора и хотела. А боялась сама. Ей, оказывается, нужно было, чтобы я умерла и ни одной Степиной фотокарточки от меня не осталось. Говорит: у нас это все с ним так мимолетно было, даже нельзя было этому никакого значения придать, тем более про последствие подумать, так что очень может быть, что это все только игра природы! а только все равно, говорит, очень тебя прошу, ты фотокарточки Степины порви, сожги и пепел над могилкой развей, а иначе я не знаю, что будет, это меня перед Наташей всякого авторитета лишит! А про Борю, как и всегда у нее, — ни полсловечка или только в том смысле, что вот Наташа если вдруг заподозрит, что Боря ей не отец, и опять на себя все повернула: кто нам на старости лет стакан воды поднесет? И снова-здорово: а если это только игра природы? от нашей матери разрез глаз, от Вити лобная часть, носогубная от Наташи, а вместе сложилось и вот — поразительное случайное сходство.

Конечно, случайное, говорю. И родинка на жопе в том же месте ровно. И голос хоровой! И вместо «лэ» «уэ» говорит! «Наша Таня гр-ромко пуэачит». Рэ говорит, а лэ не может! До сих пор. «Баба Уйа, а беый кит против подводной уодки есьи — кто победит?» Такой пытливый мальчишка растет до чего.

Мне что обидно? Мне не шашни ее. Мне, может, за шашни ей еще руку надо поцеловать. Я к Наташе зайду прянички Семе отдать, или Наташа ко мне его приведет, или с сада скажет забрать, я ж теперь с этого и до этого — как по вешкам в пургу.

Мне обидно, что мы до чего с ней разные такие, что я ни в чем понять ее не могу. Так я что придумала? Я теперь коробку с фотокарточками беру, которые у меня остались, на которых мы с Ларой, раскладываю перед собой: и где мы маленькие на подводе и еще два наших брата старших возле стоят, а между нами с братьями еще было двое деток, так те маленькими поумирали, и еще беру фотокарточку, на которой мы с Ларой уже девушками, волосы у нас одинаково на пробор и на затылке двумя косичками уложены, и платья на обеих в белый горох, или лучше Ларино фото на паспорт беру, у меня оно тоже есть, и так говорю себе: Лара — это ведь я, я — Лара! И стараюсь вообразить себе, какой же вкусный с гречки запах идет, как я им восхищаюсь, и как золотые шары люблю, так люблю, что по всему двору у себя посадила, и вот они от меня уже к соседям лезут, а я смотрю и радуюсь будто бы. И как я пенки люблю (они у меня только еще на губах бывают, а меня уже на рвоту ведет). А я нет, я себе говорю: как же я их люблю, раз уж я Ларой уродилась, вон у меня какие брови манерные, одна другой на палец выше, какие у меня волосы белые, взбитые, меня в партию принимают, сама-то я сроду там не была, нужна я там была кому, а Лара нужна была. Она и сейчас им нужна. Они к ней сговариваться ходят, прокламации свои какие-то носят, чтобы за Зюганова голосовать, чтобы на старое жизнь повернуть. Ей при старом как хорошо было. Тому лекарство под прилавком упрятала, этому дефицитное с района привезла. Моя Светланка от ее Наташи все вещички носила, что Наташа выбрасывать уже хотела, а они бывали и почти не одеванными даже. И не штопала ничего, и не перелицовывала ни разу, такой барыней жила, меня на улице встретит — едва кивнет перед людьми. Чтобы люди разницу знали, кто она и кто я.

Одно у нас с Ларой теперь одинаковое: мне на пенсию не прожить и ей не прожить. И вот стану я думать: Лара я, Лара, обидело меня государство на старости лет, не учло моих перед ним безмерных заслуг, а потом снова про пенку только подумаю, как я ее на язык беру, как каждую складочку в ней целую-милую, и опять меня на рвоту ведет. Вот такая Лара из меня никудышняя.

А из нее Ульяна бы никудышняя вышла. Потому всякий человек на своем и стоит, что он на другое не дееспособен!

А мне лично Путин даже очень нравится. Молодой, симпатичный, незаносчивый такой. Взял бы этого Зюганова запретил уже совсем и Ларе бы покой дал, честное слово. Они что у себя на ячейке-то постановили? Чтобы про кого узнают, что он против коммунистов голосовал, ему газ за деньги будут вести. Не хочешь коммунистов, богатый, значит, вот и плати. Такой слух по поселку пустили. Да нас этот поселковый совет этим газом, а Боже мой, двадцать лет уже как морочит — и при советской власти, и при антисоветской власти!

А Степин большой портрет, который у меня в зале висел, такой он там молодой, красивый, видный мужчина, я Светланке еще в том году отослала. Пусть ее радует. Ванечку радует. Если ему тут у нас больше и порадовать некого стало. И фотокарточки Степины, и где я со Степой, и где уже с маленькой Светланкой втроем, в бандероль сложила, написала Свете: хочу, чтоб для будущих поколений у моих потомков сохранилось в надежных руках. Правильно? Зачем мне людей расстраивать? Если мне эти люди на старости лет такую радость преподнесли. Я Ларе так и сказала: за фотокарточки можешь теперь не волноваться, поскольку я хочу, чтобы всем было хорошо. А Лара говорит: всем хорошо не бывает, что одному хорошо, то другому очень часто наоборот!

Только если я буду во все ее слова вдаваться, мне Семочку будет видеть в полтора раза меньше. Потому что я его в пятницу с сада беру и к Ларе веду. А в субботу утром от нее беру и веду его в клуб на хоровое пение. Только они заставляют его переучить букву «уэ» говорить. А мне до того жалко будет, если Наташа с Витей его переучат!

А вот Ларе не так жалко, честное слово. Ей и вообще не жалко. Все равно ей, что в нем от Степана останется. Пусть бы и поменьше осталось, мне кажется, у нее такой подход. Я ей говорю: «Вот я лично против этого переучивания, Степан всю жизнь с этим „уэ“ прожил, а за ним девушки еще больше бегали». А она бровь свою манерную приподняла: «Не знаю, говорит, не знаю, кто за ним бегал, а за кем и он приударял…» Ну? Надо такое мне было сказать?

А только мама наша как говорила? Прошел день, спать прилегла, ты всем спасибо скажи, отменили Бога, так ты людям спасибо скажи, кого за день-то встретила, да не молчком скажи, а в голос, в голос не можешь, так хоть шепотком, и земле спасибо не забудь, что кашу с хлебом дала. Вот я по-маминому теперь и стараюсь жить. Кто-то ведь в маму должен пойти. Лара-то наша точно не в маму. У нас папа тоже идейный был, только в другую сторону. В колхоз ни за что не хотел, мыло дома варил. К нему раз пришли: записывайся в колхоз, к нему два пришли. А он все ни в какую. Тогда они ему и говорят: «Ах ты, подкулачник, мыло для кулаков варишь! Да мы тебя!» Испугался папа и пошел в колхоз. Это мама наша нам перед смертью сказывала. Мы-то с Ларой потом, мы уже ближе к войне родились. А войну я очень даже хорошо помню, в войну папа опять мыло варить стал. Мама масла с семечек надавит, а он с масла этого и варил. Черное было мыло. Чернющее. И до того скорлупками царапалось больно. Он его в город носил — на соль, на одежду сменивал. А может, и продавал маленько. Потому что в сорок седьмом как деньги менять стали, видимо, с того мыла и было у нас деньжат. Так все пропали, подчистую! Нарочно так сделали. Одна сберегательная касса была на три колхоза — наш, «Ленинский путь» и «Соцтемп». И один день меняли всего. Как же папа наш убивался. Один раз я его в жизни таким и увидела. Стоял в хлеву и бился об столб головой. А мы с Ларой в щелку смотрели. И пихались еще: дай я посмотрю, нет, дай я! Дуры две малолетние.

А я теперь спать прилягу, да и нашептываю, как наша мама учила: спасибо тебе, Лара, большое за все, что у меня через тебя столько в жизни хорошего. И за Семочку моего пусть тебе Бог здоровья пошлет на долгие годы. И что хотела ты его больше всех, и что своего добилась. И что он у тебя, между прочим, эту манеру взял своего добиваться, и как ему через это в жизни легко будет. И что ты в Бога не веришь и я не очень умею, а что мне Бог столько дал, о чем я только могла мечтать. И что на маму нашу ты фигурой так хорошо, так приятно походишь, особенно к старости стала, что я тебя, как увижу, и мне уже на душе легко делается. Особенно когда ты сдалека, с огорода, идешь и еще когда куру держишь вот таким же манером, как наша мама держала. И чагу я завариваю и натощак стакан выпиваю, как ты меня научила. И Семочке дай Бог здоровья и счастья, и Наташе с Витей, и Светланка чтоб моя не болела, и чтобы Ваня в институте как следует выучился, а чтобы родных все равно не забывал.

Ой, бабку слушать. Зарапортовалась бабка. А я еще долго, я еще подольше телевизора могу! А ничего! Вдруг и бабка дело скажет.


О.Ф.Н.

опыт истолкования


Я бы хотел к каждой из своих картин написать отдельное, на правдивых фактах основанное пояснение. Правда жизни сегодня стала товаром повышенного спроса, и с этим нам ни в коем случае нельзя не считаться.

Эти мои пояснения в дальнейшем могут существовать в виде рукописного, красиво, с виньетками оформленного автографа: с одной стороны, представляя собой художественную ценность, а с другой стороны, соблазняя покупателя тем, что прилагаются бесплатно.

Воспитанный в стеснении относительно самого себя, теперь я решаюсь оковы, носимые мною чуть не всю мою жизнь, сбросить. Причем делаю я это не только из учета новой рыночной конъюнктуры, а еще и из удовольствия рассказать незнакомым людям о самом себе, рассказать решительно, просто, смело и с чувством самоуважения, чего люди, непосредственно меня окружавшие, а также и сами жизненные обстоятельства долгие годы пытались меня лишить.

И последнее замечание: основные вехи моей автобиографии, уже вам известные, можно дополнить некоторыми акцентами. Так, к примеру, тот факт, что технику масляной живописи я освоил в стационаре психоневрологического диспансера N, мне теперь должен пойти только на пользу. А при переводе краткой биографии на английский язык можно будет добавить одну-две фразы и про мою якобы не совсем обычную сексуальную ориентацию.

Над продуманностью каждого слова мне еще предстоит немало потрудиться. Пока же хочу предложить вашему вниманию мои самые первые, во многом еще излишне экспрессивные комментарии.


Косточка


Это — одна из первых картин художника. В ней я сделал иллюстрацию к одноименному рассказу Л.Н.Толстого, смысл которого пока передаю по памяти:

Мать положила сливы на тарелку, она хотела их дать детям после обеда. Ваня никогда не ел слив, подходил и все-то нюхал их. И они ему очень нравились. И вот одну сливу мальчик не удержался и съел. Перед обедом мать сочла сливы и, увидев, что одной нет, сказала отцу. За обедом началось разбирательство. Никто из детей не сознавался, тогда отец пошел на хитрость, он сказал, что проглотивший косточку может умереть, и бедный Ваня выдал себя с головой. Он сказал, что косточку выбросил в окошко. Кончается, эта история словами: «И все засмеялись, а Ваня заплакал».

Здесь нарисован главный момент, когда вся семья уже сидит за столом. Фронтально, как в «Тайной вечере», я их посадил для того, чтобы тема предательства, закамуфлированная в рассказе, вышла на первый план. Это же должен подчеркнуть и мрачный колорит фона.

Данный рассказ я декламировал в классе первом или втором на всех утренниках. Каждый раз, когда я его декламировал, — а моя муля обожала меня выставлять с ним перед первым, кто попадался, — я был Ваней, которого беспощадная мать предала, а равнодушный отец вытолкал на всеобщее осмеяние, чтобы сделать хорошим. Чтобы, как беличью шкурку, содрать, растянуть, иссушить его (мою) любознательную и такую нетерпеливую душу. Каждый раз я надеялся: выслушав этот рассказ, хоть кто-нибудь содрогнется. Нет, дети и взрослые снова и снова показывали мне волчий оскал усмешки.

И я всем девочкам на этой картине специально придал этот клыкастый оскал. А все мальчики, хотя они тоже смеются, все-таки Ванины братья, и они получились немного похожими на него.


Натюрморт с плюшевой мартышкой


На этом натюрморте я изобразил лавочку в лесопарке и на ней несоразмерно большие игрушечный барабан, привязанный к спинке красный воздушный шарик и в развернутом свертке — печенье и яблоки шафран. Их несоразмерность должна сообщить произведению экспрессию и подчеркнуть то значение, которое имеет в моей жизни детство.

В этот лесопарк бабуся каждое воскресенье привозила меня на троллейбусе. Сама садилась на эту лавочку, я лазал по разным лесенкам, горкам, носился на самокате, она гомонила с другими родительницами, а потом наступало самое для меня трудное. Наступало время обеда, женщины разворачивали пищевые запасы и начиналось: угости Виталика печеньем, предложи Наташе яблочко… Но я видел: мое яблоко больше и лучше груши-дички, которую мне в ответ несет Наташа, а мое печенье? оно вообще самое вкусное и жирное в мире — вон какие фигурные, какие матовые пятна остались от него на кальке! А невкусную конфету Виталика я уже пробовал, я уже выплюнул ее в прошлый раз. Но бабуся смотрит мне в спину, как пихает рогатиной. А у нее был довольно-таки тяжелый взгляд (см. «Портрет бабуси»). Делать нечего, я подхожу к Виталику. Под носом у него — сопля. На ладони — дешевая, от жары расплющенная конфета «Ласточка» с черствой темной помадкой внутри. Мое развитое с самого раннего детства чувство справедливости изо всех сил происходящему сопротивляется. В гневе я сжимаю ладонь, на которой лежит похожее на звезду, имеющее посередине родинку из цукатки печенье с бесподобным именем «курабье». Под моими сильными пальцами оно трескается, а Виталик, который думает, что это я нарочно его разломал, говорит мне «спасибо», два куска сует себе в рот, а три несет Наташе. Я смотрю Виталику вслед и мне делается нехорошо от мысли: неужели я и в самом деле такой на свете один? Пуля упорно говорит, что да, один, что я — последний куркуль на нашей земле, остальных давно пустили в расход.

Однажды на демонстрации, а шли мы в колонне его завода, я не захотел подарить воздушный шарик девочке, на которую он мне указал. И тогда он подошел со мной к милиционеру, о чем-то с ним сговорился, тот схватил меня на руки и понес. От приблизившейся неизвестности я захлебывался слезами. Могучая фигура отца в широкополой фетровой шляпе, в длинном плаще с плечами, подложенными ватой, уже скрылась из вида. И пока это муля нас догнала, мне показалось, прошла вечность. Об этом случае и еще нескольких ему подобных и напоминает в картине воздушный шар, а его красный цвет говорит сам за себя.

Но истинно символическое значение (о чем свидетельствует и название картины) имеет небольшая плюшевая мартышка, которая почти незаметно лежит под лавочкой. Она отсылает зрителя к одному довольно известному опыту на обезьянах, без знания которого невозможно правильно понять остальное.

Вот краткое описание опыта: животное сидит в клетке, перед ним на выбор — две рукоятки. Если дернуть за первую — бананы сыпятся только в клетку к нему самому. Если дернуть за вторую — бананы сыпятся еще и в клетки к соседям, причем животное-оператор это отлично видит. Результат: две трети обезьян (прошу заметить: квалифицированное большинство!) предпочитали есть в одиночку — на глазах у изумленных сородичей. И только трети приматов нравилось кормить и себя, и других. Наверняка эта треть извлекала из дружного чавканья какое-то дополнительное удовольствие. И оно наверняка способствовало их процессу пищеварения — с этим, видимо, ничего не поделать: уж такова природа меньшинства.

Но разве в Думе меньшинству дают принимать законы? Не дают. И в конгрессе США, и в английской палате общин, и в бундесрате — нигде! А когда дело доходит до самого болезненного — до морали, тут почему-то всегда начинает диктовать меньшинство. И возводит свои непонятные для других удовольствия в ранг общепринятого закона. Но одной на всех морали нет и быть не может. А если и есть, то она такая: морально все, что не убивает радость. А радость для человека одна — быть собой, быть таким, каким ты родился.

Намеком на все выше сказанное под лавочкой и лежит плюшевая обезьяна, как здравый смысл, который люди попирают ногами.


Гроза — через пятнадцать минут


На этом полотне в жанре пейзажа изображена чисто видимая идиллия. Черными тучами, которые собираются над горизонтом и серыми полосами, которые в двух местах уже дотягиваются от туч до земли, я как бы говорю: не пройдет и получаса, как эти белейшего цвета кувшинки примется терзать ливень, а зеркальная водная гладь будет скомкана ураганом. В моей биографии этот пейзаж имеет символическую нагрузку.

Мне было года четыре, максимум пять. Тех же лет была и моя соседка по даче. Мы с ней плескались чуть пониже изображенных здесь мостков. И вот как-то раз эта девочка мне предложила полазить рукой у нее в трусиках, она сказала: на суше это делать нельзя, от этого дети родятся, а если в воде, никто не родится. Восторг я пережил, мало с чем сопоставимый, — но отнюдь не мужской, нет, чисто исследовательский. Только я ей не поверил, что все остальные девочки устроены так же. И потому я сказал: пусть она мне приведет еще одно доказательство.

В то лето я планомерно исследовал груди мулиных подруг, я забирался к ним на колени, хватался, якобы намереваясь забраться еще выше, — и я уже знал, что груди их отличались и размерами, и упругостью, и тем, как по-разному они болтались во время игры в волейбол или лазанья на четвереньках, когда я прятался от этих неуклюжих подруг под кровать. А уж пиписьки, которые они прятали под своими широкими платьями, должны были быть еще более невероятных размеров.

И вот спустя день или два моя подружка привела мне «новое доказательство»: голубые глаза, ротик розочкой, белые локоны, как у куклы в коробке (тогда в нашей стране самые дорогие куклы продавались в картонных коробках, наподобие теперешних из-под обуви). От вида этой неземной красоты дыхание у меня перехватило. Но деваться было некуда, и полезли мы с ней в пруд. А на поверку-то все оказалось ровно то же. И только тут меня осенило: не выросло! значит, у девчонок «пиписька» вырастает потом. Я хохотал, как Максвелл или Эйнштейн, установивший первую в своей жизни закономерность. А красотку мой смех оскорбил. Она сказала, что обо всем сейчас же расскажет маме. О, тогда я был абсолютно бесстрашным. Я ответил ей: «Учти! Если девчонка такое разболтает, у нее народятся головастики! Полное корыто!» И у несчастной так разыгралось воображение, что к ужину подскочила температура. Моя бабушка была фельдшер, она схватила свою специальную сумку с металлической, очень похожей на опасную бритву, застежкой и побежала ее спасать. Спасла, вернулась довольная, с подаренной банкой меда. Поцеловала меня в макушку, и тут я понял: девчонка не проговорилась. О, какой же огромной мне показалась в тот вечер моя власть над непостижимым, грозным, бессмысленным миром взрослых.

Я так и вижу эту картину: сад весь — в предзакатной охре, муля с книжкой качается в гамаке, летняя кухня еще только строится (бревна, доски как мачты, — о, да там вот-вот будут поднимать паруса!), стол стоит прямо между деревьями, на нем горящая керосинка с медным тазом, бабуся помешивает шумовкой малиновое варенье, рядом, на блюдце с зеленым окаемом, будто пена морская, топорщится сладкая пенка! А самовар, тоже медный, я поставлю в левом нижнем углу, крупно, чтобы он отражал весь наш дом, которого самого на картине видно не будет. От дома будет только крыльцо. На нем стою я, оглядываю это все с высоты и содрогаюсь. Но содрогаюсь не от вечерней прохлады, от жизни, которая лежит у моих ног отныне и навечно: это мои владения, что ни закуток — тень, жук, тайна, плодово-ягодная услада! а вот мои женщины, данные мне в услужение, а вон строящийся корабль, я взойду на него, чтобы добыть все сокровища мира, привезти их сюда, наполнить ими все комнаты, оба сарая, чердак и всю необозримость прорытых моими рабами подземных ходов!..

А выдала меня не красотка, а моя же подружка-соседка, причем не сразу, а когда у меня появился первый в нашем поселке педальный автомобиль с настоящими фарами, работавшими от плоской батареи. Я не дал ей на нем покататься. И малышка мигом забыла про совесть и честь.

Что сделалось с мулей и пулей, когда они об всем узнали! А тем более эта девочка оказалась внучкой большого пулиного начальника — наш дачный поселок был построен от их завода. Сейчас, когда у пули паркинсон и он яростно, совсем по-обезьяньи обхватывает голову рукой, чтобы голова не раскачивалась, я так и вижу, как трясся он тогда. Как вытаскивал прыгающими руками ремень.

Сказать иными словами, гроза разразилась! Вследствие нанесенных мне увечий три первых дня я ел стоя, спал исключительно на животе, а чтобы присесть по нужде на корточки, намертво сцеплял зубы.

В дальнейшем экзекуции стали нормой моей жизни. Причем выпившим пуля меня пальцем не трогал. Бил только на трезвую голову, а клеймил всегда актуальным: «Диверсант! Пятая колонна!». Или: «Примкнувший к ним Шепилов!» В минуты высшего душевного подъема ему не хватало своих слов. Бабуся от этого безобразия спасалась бегством. А муля была обязана при экзекуции присутствовать. Но сперва она обвязывала себе голову полотенцем, — она говорила, что от вида моих страданий у нее всегда разыгрывается мигрень. Я лежал, смотрел на нее и мечтал, как сейчас из нее выкатится хотя бы одна слеза! Я и вопил, невзирая на гордость, только ради этого. Вопил отчаянно, а муля сидела несчастной, но непреклонной. До самой ночи в доме царил мертвый штиль. А ночью она вдруг будила меня, трясла, плакала: «Сыночка! Мы с пулей живем только заради тебя! У пули репутация… У меня репутация! Ты не должен, ты не имеешь никакого права!..»

Но «репутацию» я еще не мог отличить от «репетиции». Муля, тогда хормейстер, репетировала в своем клубе, это я видел много раз. Но пуля? И вот среди ночи передо мной вставала потрясшая мое воображение картина: пуля репетирует на заводе, он взмахивает руками, считает из-за такта, и рабочие начинают дружно стучать молотками и хором петь. (Потом я увидел ровно это свое видение в опере Рихарда Вагнера «Кольцо нибелунга» и совпадением, и эстетичностью своего детского видения был сильно, но приятно поражен.) Вспомнив о репутации, муля жалобно всхлипывала, а после в каком-то нервическом экстазе вдруг принималась меня всего обцеловывать. Над губой и на кончике носа у нее сидели жирные родинки, покрытые колючей щетиной. И мое чувство прекрасного, слишком развитое с самого раннего детства, вместе со всем моим тщедушным существом тоже содрогалось (см. двойной портрет «Муля и пуля»).


Пятница. Бодрое утро


Это полотно — одно из самых безоблачных в творчестве художника. На нем изображены мои соседи по даче, три мальчика Сенчуковых, которые на веранде в тазу и корыте моют друг друга, тем самым облегчая заботу отца. Сноп солнечного света выхватывает из легкого утреннего сумрака стройные и гибкие мальчишеские тела.

Помню, как рано утром, каждую пятницу я, пацан пяти-шести лет, бежал в их двор, чтобы залезть на яблоню и увидеть эту картину. Их дружные, по-братски заботливые действия радовали мне сердце, а таинственная красота освещения, когда солнце только-только пробивалось сквозь листву, — глаз. Тогда я, конечно, еще не мог думать, что стану художником. И интуитивно старался скрыть эту свою, мне самому до конца тогда еще не понятную тягу к прекрасному. Если кто-то меня на яблоне заставал, мне легче было сделать вид, что это я таскаю у Сенчуковых зеленые яблоки (помню, все яблони у них, как специально, были поздних сортов: антоновка, снежный кальвин, семеренко), а тем более Сенчуковы на это никогда не жаловались ни муле, ни пуле, ни даже бабусе. Напротив, они говорили: «Зачем же ты это делаешь? Будет понос!» И мне было нестрашно, мне было весело залезать к ним в сад снова.

Вспоминается, как однажды я привел с собой одну девочку пяти лет, подстроившую мне своим предательством большую неприятность (см. картину «Гроза — через пятнадцать минут» и пояснение к ней). Иначе мое обостренное чувство справедливости не успокоилось бы никогда. Вверх девчонка залезла легко, а вниз прыгать боялась. Я специально сидел с ней на яблоне до тех пор, пока нас не увидели взрослые. Сам я вылетел из их сада быстрее стрелы, а рыдающую девчонку, что подглядывала за голыми мальчиками, снимали с дерева с позором, посредством стремянки.

Если это по сути элегическое полотно вызовет у зрителя еще и улыбку, автор данным обстоятельством будет только доволен.


Жизнь прожить — не поле перейти


Данная картина является самой большой (сто восемьдесят на сто тридцать) и центральной в моем творчестве. Написана она одной из последних по примеру житийной иконы. В центре помещен мой автопортрет. Длинный нос с раздвоенным концом, довольно широкий и узкий рот, небольшие, немного глубоко посаженные глаза, продолговатая яйцевидная голова с жидковатой растительностью — все на сегодняшний день соответствует реальности и свидетельствует о нежелании художника в чем бы то ни было себя приукрасить. Символом в данном автопортрете является один только монокль. Он говорит о том, что левым глазом я пристально всматриваюсь в мелочи жизни, а правым, немного косящим к носу, я ухожу в размышления, прочь от засасывающей ряски действительности (общий фон — по преимуществу изумрудно-зеленый, усугубленный киноварью).

Заметный черный контур, которым вся фигура обведена, конечно, каждый имеет право трактовать по-своему. Но на самом деле это — невидимая глазу броня, иными словами, моя на сегодняшний день уже непроницаемость для наносимых душевных увечий. Доктор Ларионов, лечивший меня в девятнадцатилетнем возрасте от нервного заболевания посредством рисунка, а потом (вследствие моих поразительных успехов) и методом живописи, мое пристрастие к жирному контуру толковал как недоверие телу, говорил, что я стараюсь придать форму тому, что в глубине души понимаю, напротив, как бесформенное. Что отчасти имело место тогда. А заметно приподнятые квадратные плечи он воспринимал как позицию страха. Но сегодня это, конечно, означает совсем другое: высоко приподняв плечи, я спрашиваю и никак не могу понять, отчего судьба так и не послала мне близкого человека, родной души, а только планомерно испытывала меня? Конкретные примеры этого изображены в так называемых клеймах и размещены по всему периметру полотна.

Размещенная в верхнем левом углу фигура шестилетнего мальчика в черных сатиновых трусах, стоящего голыми коленями на гречке, связана со следующим случаем. Когда в детском саду во время мертвого часа все засыпали, я вытаскивал у какой-нибудь девчонки ее обожаемую игрушку, — она целый день с ней не расставалась, теперь в обнимку спала, — а я, стащив, засовывал ее под матрас или одеяло кому-нибудь из ребят, — не важно кому. Помню, я уже и тогда в этой жизни скучал, меня угнетала ее посредственность, ее однообразие. И я искрил жизнь, как умел, в соответствии с возрастом. Ах, какой же сладостный вой поднимался при пробуждении — словами не описать. Нянька и воспитательница сбивались с ног. Наконец пропавшее сокровище отыскивалось, «виновник» ошалело хлопал заспанными глазами, уверял, что он, честное ленинское, не брал… И именно за вранье: «Вот если бы ты сознался!.. Вот если бы ты святое имя всуе не поминал!» — мальчишку ставили в угол, отлучали от политого киселем пудинга или от сказки, которую наша воспитательница рассказывала так, что у нас от восторга текли слюни, точно у ясельных. В самом деле! На некоторых детей перед сказкой подвешивали клеенчатые темно-телесного цвета слюнявчики.

Кончилось дело тем, что одна старая нянька меня-таки выследила. Муле обо всем в лучшем виде доложили. И вечером того же дня случилась очередная экзекуция. Пуля был уже выпивший и потому не стал меня бить, а поставил голыми коленками на гречку. И вместе с мулей они принялись громко обсуждать: а не сдать ли меня, такого невозможного, в детский дом, а взамен взять послушного, доброго мальчика, выросшего в коллективе и любящего коллектив. А муля сказала: «А еще лучше девочку. Девочки всегда лучше!» Черной тучей нависла надо мной неизвестность будущего. Но я не заплакал. Нет! От гневной обиды я вызывающе громко перднул губами. И когда сегодня на улице или в троллейбусе я вижу пятилетнего ребенка, его тонкую шейку, всю его беззащитность рядом с папашей-громилой, до сих пор изумляюсь, каким же другим я был от рождения — дерзким, непримиримым, гордым.

Симметрично описанному клейму в правом верхнем углу изображены фигуры моей матери с грудным младенцем на руках и бабуси с погремушкой и соской (соска расположена у бабуси в губах, потому что, когда она поднимала ее с пола, то сначала всегда облизывала). Мальчуковые сорочка и брюки, которые обе женщины попирают ногами, образно передают мою новую ситуацию: после обещания обменять меня на детдомовку, скоро родилась моя младшая (на шесть лет меня младше) родная сестра. И обе женщины, еще недавно всецело мне преданные, в тот же миг от меня отвернулись. И это не было временное явление. В дальнейшем муля всегда считала сестру более родственной себе душой, на меня же смотрела, как Господь-Бог смотрел на первую женщину: все бывает, с первого раза не получилось! Потому они с отцом и вылепили себе другую.

Как перекличку с этим сюжетом в левом нижнем углу я поместил фигуры еще двух женщин, предавших меня уже в мои сравнительно зрелые годы. И хотя в реальной жизни они были двоюродные сестры, я нарисовал их в виде сиамских близнецов, чтобы показать, как мало они на самом деле друг от друга отличались.

Сначала моей гражданской женой была Рая (крупная блондинка слева), кассирша из мулиного клуба. Сначала мы только пели с ней в квинтете («Школьные годы чудесные» и более сложный репертуар, например, дуэт из музкомедии Александра Новикова «Королева красоты») и она меня провожала до дома, потому что сама жила около клуба. А потом Рая мне предложила переехать в ее комнату в коммуналке, общей сложностью на шесть семей. Мне же после лечения в стационаре психоневрологического диспансера (диагноз: невроз навязчивых состояний) доктор Ларионов очень советовал привязаться к какой-нибудь женщине. И мы уже подали заявление в загс. Но кто же мог подумать, что она станет считать все съеденные мной сливы (см. картину «Косточка» и пояснения к ней)? Рассуждала Рая так: работаем вдвоем, а проедаешь ты все один, работаем оба, а как по дому, так я одна, тебе на зимнее пальто скопили, а мне что, в халате зимой прикажешь ходить? Но смешно даже сравнивать было: ей в клуб — дорогу перебежать, а я экспедитором, весь день в машине. И в половом отношении тоже такие начались претензии! Хотя, если по-хорошему рассудить, это мне бы спрашивать надо было: где это она к двадцати шести годам такие претензии нагулять успела. Но мне нельзя было волноваться, у меня опять могли возобновиться симптомы (см. «Портрет доктора Ларионова» и пояснения к нему).

И ее разведенная двоюродная сестра Люба (небольшая брюнетка с фиксами, справа) на все это смотрела-смотрела и сама мне сказала: «Я работаю в магазине, мне тебя прокормить будет одно удовольствие, и в постели я не Райка, я спокойная, ты главное — моих детей не обижай!» Я сказал: «Хорошо, не буду!» Больше про детей никакого договора не было. И за все два с половиной года нашей с ней жизни я ее детей не то что не обижал, они входили в комнату, я выходил — всё. У нее две девочки были, погодки, семь лет и восемь. Такой возраст, что, как говорится, то понос, то золотуха. И вся колготня происходила вокруг них. А мне как законному мужу не было вообще никакого внимания. И что же я услышал на бракоразводном процессе? Что я ее детей третировал равнодушием и брезгливой улыбочкой, что ни копейки на них не потратил, что купленные на Любины деньги конфеты и мандарины детям мог съесть один, что мне было лучше во дворе с чужими мальчишками змея запускать или в пинг-понг об стол щелкать, чем позаниматься с родными падчерицами. А что я бегал от нее к своей бывшей сожительнице Рае, это, я думаю, она потому сказала, что очень мало меня возбуждала как женщина и искала для этого причину не в себе самой, а на стороне. Но что меня поразило, это что Рая стала выкрикивать с места, что да, я к ней бегал. А все объяснилось только потом, когда дело подошло к разделу имущества и мне ни гвоздя не присудили из нашего с Любой совместно нажитого (а я справедливо, с квитанциями, чеками, справкой о зарплате претендовал на цветной телевизор, пылесос, оплату ремонта гаража Любиного отца). Тут мне и открылось: налицо был их родственный сговор с корыстными целями. И широкий пояс, переливающийся в виде змеи, который сплетает их единое сиамское тело, надо трактовать не как символ мудрости, а символ соблазнения и опасности, что подчеркивают преувеличенные передние зубы у Раи и фиксы, надетые на клыки у Любы.

Примыкает к этому клейму еще одно символическое изображение женщины с телом гиены. Стоя на задних лапах, она являет зрителю свои набухшие от похоти соски и держит при этом в передних лапах противень с дымящимися пирожками. Эта коварная женщина отобрала у меня Толю Маленького, чужого по крови, родного мне человечка, и подло настроила его против меня (см. картину «Афины. На семи ветрах» и пояснение к ней).

Еще нуждается в объяснении символическая фигура Карабаса-Барабаса (правый нижний угол). Перчаточная кукла, надетая на его поднятую руку, представляет собой мой детский автопортрет.

По причине установившейся как в родительском доме, так и в школе обструкции, во мне, младшекласснике, поселился Карабас-Барабас. Только как бы навыворот — как бы добрый. Потому я тоже стал звать его навыворот: Сабараб-Сабарак. Или же Сабараб Сабаракович, или Эс Эс, а потом уже и эсэсовец. Он, как петрушку, носил меня на своей волосатой руке и мною водил. Например: в школе я из принципа справедливости никому не подсказывал, списывать же давал только вынужденно — самым отпетым бандитам, они все равно ударили бы портфелем по голове и тетрадь отобрали. Так вот теперь по указке своего кукловода я сам подходил к отпетому двоечнику, причем не к бандиту, именно что к задохлику… Подходил, а губы не слушались, не открывались. Но Сабараб не дремал: он мог стукнуть меня ребром моей же ладони по моему же затылку: «Выродок! Сделал по-быстрому! Вынул тетрадку и отдал!» И пока двоечник списывал, что же это было за наваждение! Я обтирал плечом, рукавами, спиной мел с доски, только бы не выхватить у этого недоноска плод наших с бабусей вечерних бдений, ему, дураку, доставшихся за здорово живешь. Но потом, ближе к вечеру, чувство справедливости во мне окончательно превозмогало, я просил мулю, и она звонила учительнице, чтобы сказать, кто какой предмет у меня сегодня списал. Однако отобрать обратно мой пирожок с повидлом или стакан молока, которые нам на большой перемене давали бесплатно, а я по извращенной указке своего кукловода вдруг отдал непонятно кому, первому попавшемуся однокласснику, был бы не в силах даже сам Господь Бог. И эти гнетущие воспоминания — одни из самых ярких в моем детском возрасте.

Остальные сюжеты и фигуры, расположенные в так называемых клеймах, имеют дубликаты в виде самостоятельных картин и будут освещены в своем месте.


Этот колокол звонит по тебе


На этом полотне, срисованном мной с нашей сводной фотографии за девятый класс, изображены мои одноклассники, учителя и Стелла Владимировна, директорша нашей средней школы №8. Траурными венками окружены медальоны-овалы тех учащихся и учителей, кого, по моим сведениям, сегодня среди нас уже нет. Рожки, усы и бороды пририсованы к тем из них, с кем у меня связаны нехорошие воспоминания. Из сорока двух человек, увы, легко насчитать двадцать девять.

Школьный звонок-колокольчик, нарисованный мной в левом верхнем углу, напоминает фразу, которую всегда говорила наш завуч, когда после звонка заставала нас в коридоре: «Этот колокол звонит по тебе!»

Единственным отступлением от правды жизни является здесь пустой черный овал, на всякий случай окруженный мной траурным барвинком, хотя документального подтверждения этого у меня не имеется. Человек, которого я имел в виду, проучился у нас не более двух с половиной месяцев (с первого сентября и примерно до середины ноября), так что фотографироваться в конце учебного года с нами, естественно, не мог. Но его двуликая роль в моей жизни так велика, что заслуживает отдельного упоминания.

День моего рождения в девятом классе начался мирным и, как это всегда у нас было, скучным выпивоном (две бутылки сухого на всех), а закончился двумя канистрами пива и идеей (потом никто не мог вспомнить, чьей именно) снять с себя кто что отважится. Чем больше, тем лучше. А что здесь такого? Вспомните древних греков. Вспомните шедевры живописи. Две толстые девочки (крайняя справа в нижнем ряду и третья справа в среднем) возмущенно зафыркали и самого тихого, самого прыщавого мальчика (шестой слева в среднем ряду) мы тут же отправили проводить их домой. Время тогда стояло во всем прямо противоположное нынешнему. Многие ли из нас видели что-либо откровенней сцены соблазнения персонажа Юрия Никулина актрисой Светличной в фильме «Бриллиантовая рука»? Белая накрахмаленная бретелька лифчика, выползшая на плечо, вгоняла любую из наших девочек в краску. Количеством выпитого случившегося не объяснить. Как и антисоветским порывом группки обуржуазившихся отщепенцев, как потом говорили об этом на педсовете и в райкоме КПСС, куда по очереди вызывали родителей, членов партии. Помню, на сомневающихся сильно подействовали слова одной из девчонок, учившейся в школе живописи: мол, я обнаженную натуру рисую дважды в неделю, мол, любое человеческое тело прекрасно своим совершенством. Не исключаю, что все дело было в ужасном советском белье, которого наши девчонки стеснялись больше чего бы то ни было. И потому, когда мы вошли к ним в комнату (то есть в спальню моих родителей), они сидели в дальнем углу, кто обхватив плечи, кто спрятав голову в коленки, самая длинно-косая — закрывшись колоколом рыжих пушистых волос, но все — без всего. Хороши же мы были в долгополых сатиновых трусах — жалкая кучка футболистов в ожидании штрафного. Кто-то шепнул: «Снимаем?» А из стана девчонок кто-то жалобно всхлипнул: «Нет! Пожалуйста! Только не это!» И мы еще совсем недолго, потрясенно молчком посидели в другом конце персидского желто-коричневого ковра. И на первый же их вздох: «Все, хватит! Мне холодно!» — табунясь, некоторые даже на четвереньках, бросились вон. В кухне мы спешно оделись, спешно выпили и, пока они нас не слышат, немногое увиденное обсудили.

Я первым стал лепить что-то вульгарное про их сиськи, — хотелось поскорей изгнать потрясение, — про то, например, что у Катьки (четвертая справа в верхнем ряду) сисек нет, что она не их прикрывала, а их отсутствие. И тогда этот парень, сыгравший черную роль в моей жизни, а в нашем классе тогда еще новенький, вдруг взял меня за руку, потащил в коридор, оттуда на лестничную площадку: «Тебе нравится Катя? Скажи? Ты в нее втюрился? Втюрился, да?» И, заливаясь пьяными слезами, вдруг прижался губами к щеке. Я подумал: вот кто на самом-то деле втюрился в Катьку! А он вдруг губами прижался к губам. И я снова испытал исследовательский восторг (см. картину «Гроза — через пятнадцать минут» и пояснение к ней). Мои губы раскрылись, язык сначала напрягся, потом ослабел. К тому моменту я уже знал, как целуют девчонки. Нет, это было несопоставимо по ощущению, это было намного богаче. А потом он зачем-то сказал: «Олег, я же люблю тебя!». И вот это он сделал зря. Я был не тот человек. Да, я мог попробовать некоторые вещи, чтобы обыденность жизни стала ярче — в соответствии с возрастом. Но только не все остальное! Он обнял руками мою голову. И я наконец нашел в себе силы его оттолкнуть.

Полночи я не спал. Я не мог. Это было как медленное падение батискафа: трос оторвался, уже закладывает уши, глаза лезут из орбит, но в иллюминаторах еще такие захватывающие картинки! В голову лезло: а если я в самом деле не такой, как все?

А что если моя будущность — рисковость, тайна, беспредел, а не тухлая возня и скука по схеме муля — пуля? Это был именно такой возраст, когда подобная мысль ласкала душу, потом ошпаривала ее, как кипятком, а после снова водила нежной рукой по волдырям и струпьям. Был и еще один важный момент. В ту же осень началась моя почему-то пугливая дружба с руководителем нашего школьного драмкружка, — его все называли Артист, а на самом деле он был студентом местного филиала областного института культуры, — уже несколько раз он разрешал мне проводить себя до общаги, он разговаривал со мной как с равным, а ночами мне снилось, как он берет меня за руку или кладет свою руку мне на плечо, а я поспешно накрываю ее щекой — потому что хочу продлить это мгновение! И к рассвету я сделал единственно правильный выбор.

Одна из толстых девчонок, сбежавшая с моего дня рождения, а также, подозреваю, еще и прыщавый тихоня, посланный их провожать, а потом вернувшийся, долго трезвонивший, — но мы уже заперли дверь на оба замка и даже на засов, — разболтали родителям о том, чего сами не видели, но представили в лучшем виде, те побежали к классной, классная — к завучу (два медальона в самом центре)… Нас стали по одному таскать на допросы, а девчонок еще и на досмотр к гинекологу. Чтобы не вылететь из комсомола, чтобы не навредить родителям (мой пуля, например, тогда уже претендовал в парторги ДСК, при переводе на английский — домостроительного комбината), нужно было найти виноватого. Значит, самого испорченного среди нас. Но самым испорченным, ясно, как божий день, был этот новенький с губами, как у коровы. Я рассказал про его поцелуй двум парням, и беспроволочный телеграф заработал. Директорше школы тоже ужасно хотелось, чтобы порчу на ее кровных воспитанников навел кто-нибудь со стороны. Тут же всплыли и важные для дела детали: кто принес в мой дом фарцовые (для перевода на иностранный: буржуазные) пластинки, на конвертах которых фигурировали полуголые девицы? этот же извращенец! кто сказал, что голое тело прекрасно? он, это слышали все, и он же добавил: в Древней Греции все участники олимпиад… ну и так далее. Родители старались со своей стороны. Например, большие связи были у длиннокосой девчонки, ее отец работал председателем потребкооперации. Райком партии вдруг обернулся к нам своим человеческим лицом, порекомендовав райкому комсомола ограничиться выговорами без занесения. Но историю про мужской поцелуй директорша потребовала на бис. И когда я к ней шел, я вдруг почему-то вспомнил, что имя Стелла, как все говорили, она взяла себе позже, по паспорту же ее звали Сталина, но чтобы ученики меньше ее боялись, она пошла на такую уступку (как будто бы в слове «стела» есть что-то другое, помимо надгробия!).

Мы были с ней в кабинете вдвоем. Ее огромные груди зло распирали тесный темно-синий жакет. Повисшие щеки прыгали от негодования. Я должен был ей рассказать, как выплюнул косточку (чужой, мальчуковый язык). Я должен был проговориться. Чтобы все рассмеялись, а Ваня заплакал (см. картину «Косточка» и пояснение к ней). Но про всех я тогда не подозревал. Она смотрела на меня, как если бы сострадала. Мне же хотелось ей доказать: да, мне были противны его… Она сказала: «Противоестественные действия!» И лучших слов в самом деле нельзя было найти.

А потом уже она мне сказала, что я должен опять повторить все на комитете комсомола. Помню, именно в этот момент я поднял глаза и увидел над ее головой вырезанные из пенопласта и приклеенные к стене черные буквы: «Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. В.И.Ленин». И первый раз в жизни, но тогда совсем еще ненадолго, мне стало страшно смотреть на букву «о». Она была в тот момент, как удавка, как символ конца. В дальнейшем, когда я видел букву «о» в книжке, в письме, в накладной, мне их хотелось зачеркнуть как дурную примету, что и было одним из симптомов. Тогда же я только немного стал задыхаться и поспешил выйти, после чего это сразу прошло.

И вот, попирая гордость, загнанный, можно сказать, в угол, я пошел на комитет комсомола, чтобы при своих товарищах, как это тогда называлось, искренним раскаянием смыть с себя позор… И вдруг в коридоре увидел его (удивительно, но при своей бесподобной памяти я не помню его фамилии, только имя — Леон, полностью Леонид). Оказалось, я буду должен это все повторить не только при своих товарищах, но еще и при нем. А глаза у него были тоже, как у коровы, большие, с загнутыми ресницами, он был явно нерусским (что потом и оказалось — по матери). И он мне этим тяжелым взглядом как будто говорил: зачем ты брал у меня в подарок иностранные негашеные марки, американские сигареты, полный комплект журнала «Англия» за прошлый год? зачем, я, дурак, когда мы бежали на три километра и у тебя под конец уже ноги заплетались, зачем я на себе тащил тебя к финишу? Но ведь его же никто ни о чем не просил. Он мне все это сам навязывал, только бы я после школы немного походил с ним по улицам или поносился с ним на мопеде, если это разрешал еще его старший брат. И, когда мы вошли в нашу комитетскую комнату под самой крышей, со знаменами, портретами, кубками, вымпелами (у нас там было оформлено очень торжественно и со вкусом), я честно рассказал, как все было. Он подтвердил. Спрашивали про буржуазные пластинки, но он же их в самом деле принес. После чего меня отпустили. Его оставили. Потом исключили из комсомола, потом из школы. И после этого ему уже была прямая дорожка в вечернюю школу. Рассказывали, когда его мать забирала характеристику, она в кабинете завуча на столе рыдала и еще она взывала к родительской тройке, в которой состояла и моя муля, что с такой характеристикой его вообще никуда не возьмут, что у него повышенная одаренность к математике, а теперь про институт неужели же вообще забыть. А муля ей сказала: «Вы главное про армию не забудьте. С такими, как ваш сыночка, там не цацкаются!»

И как в воду смотрела: после школы рабочей молодежи он провалился как в столичном, так затем и в областном университете. И в ту же осень его призвали. А что он после службы вернулся, этого не мог подтвердить никто. Моя муля как-то встретила его мать на базаре и увидела, как она за несколько лет постарела, другие так не старятся и за двадцать. Про Леонида только сказала, что он живет в другом городе, а в каком конкретно, что там делает, хотя муля ее всячески расспрашивала, ничего не сказала. И вот по этой причине его фото, отсутствующее на картине, я и обвел траурным барвинком.

А то, что сам я свой гражданский долг выполнить не смог, доктор Ларионов во многом связывал с этой сильно на меня повлиявшей историей. Сегодня можно сказать прямо: в армию я не рвался. Но то, что мне вскоре поставили диагноз «невроз навязчивых состояний», мне не дало возможности поступить в юридический институт и построить свою судьбу так, как я бы этого хотел.

В начале каждого августа, когда траектория Земли пересекается с метеоритным потоком, известным под именем Леониды, я сижу с запрокинутой головой в кресле-шезлонге, в своем саду, без женских рук одичалом, наполненном ночными полынными запахами, и ловлю взглядом «падающие звезды», как говорится, ловлю на счастье. Но имя, которое дали наши предки этим метеоритам, до сих пор отдается в душе тою же горечью, что и запахи позднего лета.


Разыскиваются


В четких, лапидарно сбитых квадратах стеллажей (три на три) расположены предметы и вещи, которых без помощи живописи мне было бы никогда не воскресить. Их утрата очень по-разному задела мое сердце, но острое чувство учиненной несправедливости равно сопровождало каждый из ниже описываемых случаев. Потому-то мелкие вещи изображены на полотне достаточно крупно, почти вровень с большими.

Большой медный самовар. Был утрачен в семьдесят втором году во время ограбления нашей дачи и попытки ее поджога с целью замести следы.

Свитер мохеровый, фиолетовый, производство Франция, который моя в то время жена Люба, имея такую возможность, приобрела на закрытом складе. Украден три года спустя во время субботника по месту работы на мясо-молочном комбинате, в подсобке, для чего в ней было разбито стекло.

Две хрустальные вазы (а на самом деле было еще пять хрустальных пепельниц и столько же наборов чайных ложечек, которые мне бабуся дала на реализацию в качестве свадебного подарка, поскольку работала тогда старшей медицинской сестрой в отделении терапии и ей подобные вещи дарили чуть ли не каждый день). Были взяты на реализацию Любиной знакомой Светланой, которая вместе с ними в конце семьдесят четвертого года бесследно исчезла.

Телевизор «Рубин-714». По неправедному решению суда (от двадцать пятого мая семьдесят седьмого года) оставлен себе моей бывшей женой Любой.

Нож складной, с семью различными приспособлениями, производство Швейцария и авторучка марки «Паркер». Пропали в восемьдесят четвертом году во время несанкционированного обыска в нашей квартире, когда крупную утечку строительных материалов сотрудники ОБХСС (при переводе на иностранные языки — контрольно-ревизионные органы) пытались связать с именем моего отца. Однако в конечном итоге сделать им это не удалось.

Портмоне светло-коричневое из кожзаменителя, часы круглые, плоские, марки «Полет» и ботинки зимние, чешские. Были с меня сняты мародерами в декабре девяносто четвертого года, в первые десять-двадцать минут после автомобильной катастрофы, когда я еще находился без сознания за рулем автомобиля «Нива», — в то время как перевозил из Москвы по гололеду турецкие кожаные изделия, приобретенные моей сестрой для мелкой торговли. За время моего беспамятства часть партии, находившаяся в салоне машины, была также украдена.

Икона кающейся святой Магдалины в серебряном окладе и четыре еще с дореволюционных времен уцелевшие тарелки кузнецовского завода. Исчезли на сороковой день после мулиной смерти, во время поминок, на которых присутствовала младшая мулина сестра Люся, уже и на девятый день без обиняков говорившая, что эти вещи по родительской линии теперь положено унаследовать ей. Воспользовавшись незакрытыми дверцами наших шкафов, и унаследовала!

Однако, несмотря на все выше сказанное, общий колорит произведения с преобладанием теплых тонов, четкое членение картины на девять равных частей, а также тщательная проработка разнообразных фактур и самых мелких деталей должны вызвать у зрителя чувство невольного любования миром предметов, стать скромным гимном созданию рук человеческих.


Буквы «О»


Эта картина написана мной много лет тому назад, когда я находился на излечении в стационаре психоневрологического диспасера (диагноз: невроз навязчивых состояний). Она представляет собой абстрактное сплетение округлых букв и прямых линий, свидетельствуя тем самым о богатстве подвластных автору манер и стилей. Прямые линии изображены мной главным образом в виде пересечения бетонных плит. И, с точки зрения биографии художника, об этом стоит сказать особо.

В ноябре девятого класса после долгого разбирательства с моим днем рождения (см. картину «Этот колокол звонит по тебе» и пояснения к ней) я бросил занятия в драмкружке. Не задумываясь. Но интуитивно, видимо, понимая, откуда и какая исходит для меня опасность. В дни, когда бывали репетиции, убегал еще перед последним уроком, чтобы уйти от возможности пойти в актовый зал и увидеть Артиста, его лицо, его легко вспыхивающую улыбку и то, как в полете он запрыгивает на сцену, как весело жестикулирует, говорит… В себе я был твердо уверен: это только веление дружбы — быть там, где и он. Но в юношеском возрасте дружба, особенно дружба к человеку немного старше тебя, переживается совершенно особо. Сейчас я даже не смогу описать, как сильно я по нему тосковал, шлялся по городу, по его грязным окраинам, чтобы эту тоску убить, пил водку, блевал в подворотнях. Или как плакал возле телевизора, когда актриса Доронина в фильме «Старшая сестра» восклицала: «Любите ли вы театр, как люблю его я?», а у нас в это время в актовом зале шла репетиция пьесы Арбузова «Город на заре», как раз воспевающей красоту совместных усилий.

Моего возвращения в драмкружок Артист добивался на протяжении нескольких месяцев. Звонил мне домой, говорил: «Нам всем тебя здорово не хватает! Олежа (он так произносил мое имя), Олежа, але!» Но его голос при этом растекался, как пот, и я отлично слышал: дело тут не во всех, меня не хватает ему. Потом он пришел на первый урок. Положил руку мне на плечо и так посмотрел, что я почувствовал его язык у себя во рту. И после тех неприятностей, которые у меня из-за всего этого уже были, я его руку при всех сбросил. А сильное чувство его языка я еще целый день носил у себя во рту, как «долгоиграющую» конфетку. А ночью, чтобы от этого избавиться, вытащил из красной бархатной подушечки самую толстую иглу и стал ею колоть себе ладонь.

Еще два раза Артист меня поджидал: первый раз около школы, но я специально прошел к нему впритык и сделал вид, что его не заметил, а во второй раз он вообще сидел на ступенях моего подъезда. Я подошел, он встал. От него на километр разило сладким одеколоном и, видимо, на меня еще так подействовал этот запах, что я увидел его в нем, как в дымке, как рисуют людей художники-прерафаэлиты. И я с новой силой ощутил, что хочу его видеть всегда, ходить с ним по улицам или хотя бы только пусть в трубке слышать его голос. Я не помню точно, но у меня, видимо, встали в глазах слезы. Он снял с себя свой шейный платок, он всегда в нем ходил, и протянул его мне. Без единого слова. Я подумал, чтоб промокнуть им глаза. А он ни с того ни с сего мне подмигнул, хотя я видел, какая у него тяжесть на сердце, а подмигнул он из гордости, и ушел. Он, может быть, думал, что я буду его платок носить, но тут он просчитался. Несколько дней мне было сильно нехорошо от одного его запаха и вида, так что я подержал-подержал его под матрасом, а потом отнес на помойку.

Тот факт, что его мертвое голое тело нашли в общежитии, все исколотое ножом, меня застал на первом курсе техникума торговли (см. картину «Сон: гибель Артиста»). И та же наша девчонка из драмкружка мне сказала уже в открытую, что он был гомосек. «Шли по лесу дровосеки, оказались гомосеки», — она еще так сказала. И что у этого сорта публики превыше всего — ревность и месть. И тогда наконец все, чего я страшился чисто интуитивно, получило ясное подтверждение. И мне стало больно из-за того, с каким человеком я хотел дружить, из-за какого страшного человека загубил в девятом классе всю учебу, на почве выпивки связался с дурной компанией, много прогуливал, чем и похоронил свои мечты о юридическом институте. И когда после встречи с этой девчонкой я шел домой — шел через площадь перед гостиницей «Урал», которая выложена квадратными бетонными плитами, я не мог ее перейти, мне было страшно идти через поперечные линии. И я пошел в обход по улице Политпросвещения. Хотя по этой улице уже давно не ходил из-за огромной люминесцентной надписи «Молоко». Я понимал, что этого не может произойти, но я все равно боялся: а что если буква «о» отвалится? все-таки этих букв было три, что значительно увеличивало вероятность. И я побежал домой с выпрыгивающим из груди сердцем. И об этих симптомах в первый раз кому-либо рассказал. Это была, естественно, бабуся, работавшая тогда старшей медицинской сестрой в отделении терапии. И она сразу сказала: невроз! и его надо поскорее зафиксировать, потому что с этой болезнью не берут в армию. А то, что с ней не берут в юридический институт, она тогда от меня утаила.


Палата №9


Эта картина является собирательным портретом людей, которые лежали со мной в одной палате нашего городского психоневрологического диспансера. Исключением является только фигура Льва Ароновича Рейнблата, о чем будет сказано ниже. Стоящий на заднем фоне аквариум, висящая на стене марина (морской пейзаж), лежащее на тумбочке мужской палаты вязание — все это вместе с теплым колоритом и позами братски обнявшихся людей должно создать атмосферу доверия, заботы и понимания, созданную в отделении медперсоналом. Номер палаты (перевернутая цифра шесть) отсылает зрителя к одноименному рассказу Чехова и наводит на мысль о переменах в лучшую сторону, которые произошли в жизни общества при Советской власти.

Ваня Захаров (первый слева): страдал истерическими поносами. Доктор Ларионов объяснял их какими-то страхами, сидящими в пациенте скрытно, говорил, что Иван, как медведь, которого застали на пасеке: испускает зловонные потоки, желая тем самым отпугнуть своего преследователя. Отсюда некоторое сходство его крупной сутулой фигуры с медвежьей. Лечили медикаментозно и гипнотерапией. Как сложилась его дальнейшая судьба, неизвестно.

Виктор Ильич, по кличке Комаринский, доцент, лектор-международник (второй слева): то и дело непроизвольно касался кончика своего носа тыльной частью ладони или вдруг пытался локтем коснуться уха по типу нервного тика. Спустя много лет, когда муля уже заведовала клубом, я видел его в качестве ведущего кинолекторий (с разоблачением перед демонстрацией нового фильма американского образа жизни). Его нервная повадка как была, так и осталась при нем, хотя в целом немного смягчилась. Некоторая размазанность его взмывающей вверх правой руки как раз и передает данную симптоматику. Лечили гипнотерапией и творческим самовыражением (лепкой).

Третий слева — автопортрет художника. Перебинтованное ухо является перекличкой с широко известным автопортретом Винсента Ван Гога, а лихо загнутые усы, чуть вздыбленные брови и остановившийся взгляд отсылают искушенного зрителя к позднему автопортрету Михаила Врубеля и его трагической судьбе. Диагноз: невроз навязчивых состояний. Лечили медикаментозно, гипнотерапией и творческим самовыражением (рисунок, лепка, а затем, по причине особой одаренности, — живопись). В дальнейшем симптомы волнообразно возвращались и полностью исчезли только в последние год-полтора, когда занятия живописью не только возобновились, но и стали неотъемлемой частью моей жизни.

Четвертый слева: Лев Аронович Рейнблат, лежал не со мной, а пятнадцать лет спустя после моей выписки. Попал в стационар в восемьдесят восьмом году: спасаясь от органов правосудия, симулировал маниакально-депрессивный психоз. Оттого-то фигура его расположена особняком, сидящей на краю панцирной кровати, а наголо остриженная голова и махровый халат в крупную клетку наводят на мысль о том, что по заслугам ему бы пребывать в заключении совсем иного свойства. Рейнблат занимал должность начальника отдела сбыта на мясо-молочном комбинате, в этом отделе под его руководством я проработал с восемьдесят пятого по восемьдесят восьмой год. Л.А.Рейнблат занимался левым сбытом мясо-молочной продукции, на что из прирожденного чувства справедливости я долго смотреть не мог. Однако, чтобы разоблачить расхитителя, в течение нескольких лет был вынужден, как жук-палочник, выжидать, занимаясь мимикрией. Пока наконец мне не удалось свести его с моей бывшей женой Любой (на тот момент времени работавшей замдиректора центрального гастронома) и по липовым накладным уговорить его отправить ей партию колбасы по завышенным ценам (на профессиональном языке: осуществить пересортицу). Копии липовых накладных, сданные мной в ОБХСС (при переводе на английский — в ревизионно-контрольные органы), сыграли свою решающую роль как в судьбе Л.А.Рейнблата, так и в жизни моей бывшей жены, на тот момент времени глубоко погрязшей в хищениях.

Валера Починков (пятый слева), ученик десятого класса, пытавшийся покончить с собой после факта его изнасилования двумя собутыльниками отца. Лечение медикаментозное, гипнотерапия и долгие беседы с доктором Ларионовым. Мои первые карандашные портреты (к сожалению, до настоящего времени не сохранившиеся) еще более убедительно отражали удлиненные пропорции, большие голубые глаза и нежную душу этого юноши, которого пьяный отец таким зверским образом пытался наказать за непочтительное к себе отношение. В дальнейшем эта поразившая меня история неотъемлемо вошла в мои сны (а доктор Ларионов во время бесед со мной ошибочно предположил, что и в навязчивые фантазии тоже, отнюдь нет! это были никакие не фантазии, а сущие, форменные кошмары), что стало мешать собственному моему излечению, и меня перевели в другую палату. Полностью здорового и румяного, я встретил В.Починкова спустя шесть или семь лет в форме лейтенанта Советской армии с красивой молодой женой и ребенком в коляске.

Федор по кличке ЧерноеМореСвященныйБайкал (крайний справа), страдал энурезом: сначала в дошкольном возрасте, а затем — начиная с тридцати одного года, как считал доктор Ларионов, на почве невозможности осуществлять половую жизнь. С женой и тремя детьми Федор проживал в комнате тринадцать квадратных метров, и жена, ссылаясь на чуткий детский сон, регулярно отказывалась вступать с ним в супружескую связь. Лечение медикаментозное, а после ухода докторов — тайные встречи с ночными сестрами, сиделками и больными женщинами из других отделений. Излечение на момент выписки полное. Дальнейшая судьба неизвестна.


Афины. На семи ветрах


Эту дорогую моему сердцу картину если и продам, то только за очень большие деньги (не менее 300 у.е.), в которых сейчас сильно нуждаюсь, прежде всего на лекарства отцу от болезни паркинсона, но также и на приобретение красок. Несмотря на не слишком большой размер (сто пятьдесят на сто десять см), я работал над этим полотном в течение нескольких лет, стремясь, чтобы копии были достойны оригинала.

В центре картины в виде древнегреческого метателя копья изображен Толя Маленький в возрасте пятнадцати с половиной лет. Наличие шейного платка, который Толик никогда не носил, большие голубые глаза, в то время как на самом деле они у него небольшие, темно-карие, и то, что на портрете я немного вытянул пропорции его тела, — все это призвано выразить нежность и артистизм его юной души.

Обнаженные мальчики трех возрастов, которые стоят неподалеку и жадно смотрят на копьеметателя, — портреты Толи в возрасте семи, десяти и тринадцати лет, сделанные мной по его фотографиям. Они зачарованно всматриваются в свое будущее, как и я всегда зачарованно всматривался в своего подрастающего соседа.

Отец мальчика, Толя Большой, когда-то мастер-краснодеревщик, по причине алкоголизма опустился до собирания бутылок, а его мать, начав пить не сразу, а уже вслед за мужем, быстро его в своем падении обогнала, после чего у них в квартире образовался притон и на лестничной клетке даже можно было увидеть валяющиеся шприцы. И нам, соседям, стало хорошо видно, что пьют они теперь меньше, а глаза у них становятся все безумней. Умерла его мать, оставив мальчика сиротой в возрасте тринадцати лет, от передозировки дешевого наркотического зелья.

Я и прежде уделял Толе немало внимания (к примеру, зимой, оплачивая ему вход, водил на крытый каток во дворец ЦСКА), а после этого трагического случая Толику уже ничто не мешало половину времени проводить у меня. Мой недавно овдовевший отец-пенсионер видел в нем до некоторой степени внука. А я видел в Толике, можно сказать, все: и себя-ребенка, в детстве много страдавшего, и идеал человека в высших его проявлениях — преданности и благодарности, и идеал юности с ее веселой, жизнерадостной подвижностью. Мужчина не может страдать от бездетности, это женщине природа написала подобное на роду. (В доказательство приведу мало кому известную статистику: в популяции морских котиков, например, матерями становятся 85 процентов самок, в то время как отцами — только 4 процента самцов.) Нет, не сына я видел в Толе Маленьком, а чудесное виденье, вошедшее в мою жизнь, чтобы ее осветить и утешить. Когда он оставался у нас и спал на мулином диванчике, я вспоминал, как вставал по ночам к больной муле, выставленной из больницы после очередного сеанса химиотерапии, посмотреть, жива ли она, а вот теперь какая-то неведомая сила будила меня среди ночи и гнала увидеть Саму Жизнь с ее мерным, глубоким дыханием, лунной нежностью еще ни разу не бритой щеки, с разметавшимися по одеялу руками и по подушке вихрами. Свою первую в жизни поллюцию Толик пережил у меня, на том же диванчике, и утром с легкой тревогой, немного застенчиво, но, главное, с важностью мне об этом сообщил. Отчего душу мне провернуло как мясорубкой. Весь день я проходил разваленный, беспомощный, несвежий — не человек, телячий фарш второго сорта. Видимо, уже тогда я смутно почувствовал: это — начало конца. Но впереди нас ожидали еще почти два удивительных, бесподобных года.

После ссоры с младшей сестрой, когда меня обокрали во время перевозки ее мелкого опта, а она напрасно подумала, что это я часть товара пустил налево (см. картину «Разыскиваются» и пояснение к ней), я вынужден был снова с ней примириться, переступив через чувство гордости и справедливости, снова стать торгашом у нее в палатке, только бы Толику было у меня сытно и хорошо. Он, как лампочка, освещал то место, в котором находился — тот угол или всю часть комнаты. И как напоминание об этом все четыре мальчика на картине окружены легким облаком света в манере художников-прерафаэлитов.

Когда же Толик совсем переехал ко мне жить, и эти трудные, нескончаемые часы ожидания и высматривания его в окно, и выслушивания его шагов под дверью кончились наконец, и мне уже не надо было пить пиво в «Трех карасях» и вообще слоняться после работы, только бы отложить свою встречу с пустым домом и трясущимся в этой пустоте отцом, а, напротив, мне надо было спешить готовить обед или ужин, проверять уроки, или с ним вместе пересчитать наши общие средства, откладываемые на приобретение для него костюма на выпускной вечер после девятого класса, или читать с ним вслух сборники анекдотов, или смотреть американскую кинокомедию, которую я взял напрокат, только бы на его лице зажглась его бесподобная лучезарная улыбка, — я себе до сих пор задаю вопрос: что же такое это было? А уж тогда и подавно, когда Толик от меня ушел, а я лежал в своей комнате лицом к стене, сутками не в силах встать, разогреть чай, положить в рот кусок хлеба, не говоря уже о выходе на работу, я сутками бился над этим вопросом. В пятнадцать с половиной лет Толик сошелся с одной девушкой старше его на два года и переехал к ней жить, на что ее мать-одиночка не просто смотрела сквозь пальцы, а всячески этому способствовала, хотя я неоднократно ходил к ней и говорил, что парню надо учиться дальше. Но ей только и было от него нужно, что его дешевый детский труд в ее мини-пекарне по двенадцать часов в день, отчего он к ночи, бедный, уже с ног падал. И эта же мать-одиночка, когда я ей сказал, что напишу на нее, куда следует, нельзя из ребенка делать для себя раба или пусть Толик сначала тот хлеб отработает, который у меня ел в общей сложности больше трех лет, а Толик это все, оказывается, стоял за дверью подсобки и слышал, и как она мне кричала, слышал: а я напишу, куда следует, что ты пидирас, и ходишь за ним, как пидирас, и липнешь к нему, как… Но тут я уже ударил ее в лицо, в тот момент, я думаю, мог бы вообще убить, но здесь как раз выскочил из подсобки Толик, у него в руках был противень, мне показалось, что раскаленный, и на меня замахнулся.

Я не плакал с самой мулиной смерти, до этого же вообще не помню, когда и плакал, если в детстве только, а тут был сильный, нетипичный для нашего климата мороз, я пришел домой и у меня вместо лица была ледяная корка. Разве я мог, разве я в самых тайных мыслях мог хотеть причинить Толику то, что причинили Валере Починкову потерявшие человеческий облик собутыльники его отца (см. «Палату №9»)? И тем более это общеизвестно: я — нормальный мужчина, у меня были две гражданские жены и одна зарегистрированная. Мне только в самом страшном сне такое, о чем она говорила, присниться могло. Для этого надо вывихнутые мозги доктора Ларионова иметь, чтобы делать подобные выводы!

И потом потянулись недели, месяцы, а безвыходность была по-прежнему полная. Не видеть Толика я не мог, видеть мог хоть через день: он не только пек, он у нее и торговал. Но как он смотрел на меня при этом? Какую она сумела в нем ко мне разжечь неприкрытую ненависть! Я иногда брал у него две слойки с паштетом себе и одну с маком отцу, в шутку спрашивая, не скинет ли он мне по старой дружбе полтинничек, он же, шутки не понимая, только сурово мотал головой. Душу мне после подобных покупок выкручивало, как руки-ноги за день до приближения атмосферного фронта. И мысли от всего этого стали лезть в голову, с которыми голова уже не справлялась, отчего начались головные боли, бессонница: а что, если бы я, допустим, тогда пошел за Артистом (см. картины «Сон: гибель Артиста» и «Буквы „о“), если бы встал в юности на этот недостойный путь? Ведь у подобных людей целая мафия, они тянут своих на самый верх не хуже евреев и оттуда не дают уже спуститься ни на йоту! А уж в искусстве это процветает как нигде, меня, может быть, уже Европа знала бы, у меня вообще могло многое сложиться по-другому. Во-вторых, я имел бы такого удивительного старшего друга, как Артист, и в юности у меня было бы счастье, зазорное, но все лучше, чем ничего, а там, глядишь, я в него бы втянулся, на нормальных людей поглядывал бы уже сверху. И Толику мог бы это преподнести, как если его в секту избранных пригласил, а он неуверенным в себе мальчиком рос — вдруг бы это его захватило, мало ли? и мне бы этим довелось его возле себя удержать. Когда мысль после всех страшных кругов подбиралась к этому месту, было чувство, как если в голову вбили раскаленный гвоздь. Если же после подобного мне чудом удавалось заснуть, в мое тело вонзались ножи, причем убивали меня десятки мужчин, а иногда, напротив, одни только женщины и они-то усердствовали наиболее оголтело.

Возвращаясь к картине, от которой я ушел слишком далеко, добавлю: после того, как Толик от меня переехал, я ее несколько месяцев не мог видеть, а потом все-таки к работе над ней вернулся, стал работой спасаться. И эти копья, которые можно видеть летящими с разных сторон на фоне синего неба над их ничем незащищенными телами, я нарисовал уже в последний момент как символ беззащитности и опасности их детского положения.


Натюрморт с песочными часами и котом


На этом полотне, последнем по времени исполнения, расположены предметы (на столе и симметрично стоящих возле него двух стульях), каждый из которых чем-то по-особому автору памятен. Задний край стола немного приподнят и расширен, как это делает, к примеру, Кузьма Петров-Водкин с целью сделать предметы более удобоваримыми для обозрения.

Всю композицию вокруг себя организует старинный медный самовар, для протопки которого я ребенком вместе с бабусей собирал еловые шишки в лесу. Изображен самовар по памяти, так как на самом деле был утрачен в семьдесят втором году во время ограбления нашей дачи.

Серебряный портсигар и старинная серебряная чарка была найдены мной в восемьдесят третьем году на руинах деревянных домов, когда стали сносить всю соседнюю с нашей улицу Подвойского (ныне Богородскую). Когда начинало темнеть, каждый старался там провести с фонариком свой досуг, поскольку некоторые из этих домов до Октябрьской революции принадлежали купцам. Но больше, чем мне, повезло только одной женщине из дома напротив, которая нашла там золотую сережку с бриллиантом, однако чтобы не делиться с государством, потом она это отрицала.

Коровий рог для винопития был изготовлен и оформлен умельцами из цеха разделки туш. Как памятный знак преподнесен мне наряду с другими передовиками производства в честь присвоения нашему мясо-молочному комбинату имени Шестидесятилетия комсомола.

Ваза фарфоровая, напольная, бесподобной работы современных китайских мастеров (расположена на правом стуле). Принесена мулей из клуба на время ремонта в ее кабинете да так в нашем доме и прижившаяся.

Часы песочные, старинные, трехминутные, с помощью которых муля варила яйца всмятку, — одна из любимейших вещей Толи Маленького, мальчика-сироты, который у меня проживал на протяжении двух лет и одного месяца. Одно время он был одержим фобией все песчинки пересчитать. Он говорил: сколько в часах песчинок, столько в его жизни будет дней. Ему однажды ночью во сне сказал это чей-то голос. И, когда он сидел перед часами, вытянув свою худую шейку, немного скосив глаза и, как корова, то и дело перебирал губами, я видел в этой картине воплощение самой Жизни, быстротечности ее красоты и не мог оторвать взгляда от этого символического видения. (В ближайших планах художника — создать на этот сюжет картину.)

Тему вечности и мимолетности подхватывает стоящая на левом стуле большая африканская маска (дерево, инкрустированное речными раковинками), обретенная мной при незабываемых обстоятельствах. Когда я как молодой, не имеющий семьи человек был послан от места первой своей работы в подшефный колхоз на уборку картофеля, мне, как и всем, работавшим в тот момент в поле, довелось стать свидетелями авиакатастрофы. Где-то над самыми нашими головами, но на очень большой высоте, невидимо, но с сильным хлопком развалился пассажирский авиалайнер. Падение обломков мы наблюдали в оцепенении, вскоре после чего мимо нас, городских, в сторону падения промчался грузовик с деревенскими в кузове. И тогда один из наших водителей сказал, что нам бы тоже хорошо успеть туда, пока из города не прислали оцепление. Две женщины из бухгалтерии бежать с нами не стали. Мы же спустя примерно полчаса достигли места, разброс вещей и фрагментов по местности был огромный, в радиусе, я думаю, не менее двух километров. И мы, разбредясь, приступили непосредственно к осмотру вещей, среди которых мной и была найдена эта бесподобная африканская маска. В пользу ее исторической истинности косвенно свидетельствует и бумажник, содержащий доллары США, извлеченный нашим бригадиром, как он утверждал, из пиджака чернокожего пассажира.

Толстый полосатый кот, идущий под столом и повернувший к зрителю свои мерцающие глаза, с точки зрения биографии — кот, кастрированный мулей примерно за год до ее смерти, в последнее время живет у моей сестры. С точки же зрения идейной нагрузки, кот этот противопоставлен мертвым вещам: на первый взгляд, в отличие от них, он празднует радость жизни (на что красноречиво указывает бегущая в часах песочная струйка), но, если всмотреться в его почти квадратную фигуру внимательней, нетрудно заметить широкий ошейник, тяжелое ожирение, усталость и равнодушие во взгляде, что обесценивает недолгий отрезок его жизни по сравнению с вещами, свободными от людского произвола, прекрасными, бестрепетными и вечными. Созданная человеком якобы для себя, всякая вещь на самом деле упоена одним собственным существованием. Отсюда наша вечная тяга к ним как к недостижимому идеалу. Отсюда же призвание всякого художника этот идеал воплотить.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Сейчас, когда я невольно обозрел, казалось, давно позабытое, мне с новой силой открылось понимание того, как важно знать биографию художника для правильного восприятия его творчества.

Современная действительность, лишая 90 процентов населения права на человеческое существование, дает тем не менее всем нам и свое неоспоримое преимущество, а именно: никто из нас больше не должен стесняться правды о себе. Конечно, в столице или большом, миллионном городе, как ваш, эти истины открываются заметно быстрее, чем в городе, пускай только в три раза меньшем, а все-таки лишенном звания и самоощущения областного центра. Но я в своих ожиданиях полагаюсь именно на вышеназванное вдумчивое, цивилизованное понимание меня и моей судьбы.

Остро нуждаясь в деньгах и признании публики, готов с пониманием отнестись к любым замечаниям. Конечно, моим личным идеалом является «правда и ничего кроме правды» (о чем и свидетельствует все вышеизложенное). Но, понимая законы, диктуемые сегодня рынком, готов пойти и на определенные отклонения. Так, к примеру, для создания нужного имиджа может понадобиться: причину невроза навязчивых состояний объяснять не так, как я сам это понимаю (избиения в детстве, моральные экзекуции в школе), а пойти по скользкой дорожке, предложенной доктором Ларионовым и все мотивировать вытесненной, что называется, извращенностью, или бисексуальностью, как принято ее называть теперь. Но сам я глубоко убежден: русского человека подобная версия от приобретения картин только отшатнет. В то время как для извращенного вкуса иностранного покупателя подобный имидж, быть может, и пойдет мне на пользу. Это же касается и того факта, что избиениям в детстве меня подвергал отец-коммунист (член партии с 1962 г.), до сих пор хранящий свой партбилет в верхнем ящике письменного стола, рядом с почетными грамотами за подписью первого секретаря райкома и одной за подписью третьего (по пропаганде) секретаря обкома КПСС.

В интересах той же конъюнктуры буклет с автобиографией и перечнем картин следует назвать, как я думаю, «Человек из палаты №9». Впрочем, все это уже второстепенные частности, которые мы обсудим в дальнейшем, после принятия картин на комиссию и установления общей договоренности.

И.А.Л. опыт принадлежания

Артюша! Это письмо — тебе. А почему я назвала этот файл «ПисьмоИЗ», ты сейчас поймешь.

То, что я хочу тебе сообщить — то, о чем я сама узнала только этой весной, случилось либо пятьдесят семь, либо пятьдесят восемь лет назад. Последнее вероятней.

Новость эта, мягко говоря, трагическая. Но в Москве 2000 года поделиться ею, как оказалось, абсолютно не с кем. Когда мы виделись в последний раз с твоим отцом, я подумала, что смогу рассказать об этом хотя бы ему, у меня все еще стучало в висках: «Рихтер идет! Рихтер идет!» Нет, тоже не получилось. Невозможно. Неуместно. Бестактно. У всех — тьма своих проблем, преходящих, преувеличенных или просто надуманных, но главное, что сегодняшних.

Когда с этой «новостью» я, например, пришла к Вере, она была в полном отчаянии оттого, как неудачно ее постригли… Пришлось сесть рядом и горячо сострадать. У Лизы третий месяц в больнице мать. Ну и так далее.

Вот и решила: написать об этом тебе — впрок. Все-таки фрагмент истории твоего рода. На когда-нибудь. На зрелость. Уж точно не на сейчас.

Или у всего, у горя тоже, есть свой срок давности? И, если к уже прошедшим почти шестидесяти прибавить еще лет десять или пятнадцать, тебя этот эпизод кольнет не больше и не надольше, чем весть о гибели гейдельбергского человека, чьи окаменелости недавно были обнаружены?..

Не хочу, чтобы так, сын!

Ладно. Просто последовательно пишу. Стараюсь думать только о том, как изложить, с чего начать.

Итак. Около года назад я прочла, по-моему, в «Известиях»: немецкий Фонд Клейме Конференс намерен выплачивать бывшим узникам гетто ежемесячную пенсию в размере двухсот пятидесяти немецких марок — сумму по сегодняшним меркам огромную. Из обузы, которой бабушка Рива себя считала («Зачем я живу? Ты мне можешь объяснить, для чего я живу?!»), теперь она могла превратиться в нашу с тобой опору. Жизнь снова обретала смысл, и это в восемьдесят-то шесть!

Бабушка написала положенное заявление, я заверила его у нотариуса, приложила ксерокопию ее паспорта и отослала во Франкфурт.

Голос у бабушки помолодел, отзывы о старушках-подружках по ежедневным прогулкам стали снисходительней. У нее даже повысился гемоглобин.

А приблизительно через полтора месяца из Германии пришел ответ — на бабушкин адрес, по-русски: ваше пребывание в гетто необходимо подтвердить документально (список документов прилагается), свидетельские показания и фотографии доказательствами не являются! (После этой фразы на самом деле стоял восклицательный знак.)

Она позвонила мне с заложенным носом (значит, уже наплакалась), прочла все, от слова до слова — сдержанно, чинно, ты же знаешь, как это она умеет, потом сказала: «Напиши им: немцы нам справок не давали». Потом: «У меня горят драники!» — и бросила трубку. Чтобы я не слышала ее слез. Жизнь снова теряла смысл. Ее жизнь. А моя — я ведь тоже захлюпала носом — шанс поставить коронки из металлокерамики, купить тебе зимнюю куртку, а там, глядишь, и твой компьютер апгрейдить. А там, глядишь, когда ближе к концу года Мызгачева опять занудит о неизбежности сокращений, бесстрастно положить ей на стол заявление, мысленно пожелав бабе Риве долгих лет жизни.

Какое-то неправильное получается начало. Не о том. Но в этой истории все так странно, судорожно сплетено.

До этой весны ты и я, мы оба знали фактически лишь эпилог: моя бабушка, а твоя прабабушка Рива, тогда двадцативосьмилетняя, убежала из минского гетто, а ее сестра Люба, ее мать Лиза и трехлетняя дочь Жанночка погибли, их задушили газом в специально оборудованных для этого фургонах. То есть Любу скорее всего расстреляли, — очевидно, одной из последних: когда перед окончательной ликвидацией гетто так называемых специалистов (людей, в чьих руках и умениях немцы еще нуждались) отселяли в бараки, на улицу Широкую, один польский еврей предложил Любе переехать туда вместе с ним, в качестве его жены, и она согласилась. Октября сорок третьего пережить она не могла, в этом месяце в Минске расстреляли последних евреев.

А Аркаша, бабушкин сын, тогда восьмилетний, остался в живых, потому что в самом начале июня сорок первого уехал на каникулы к московским родственникам. Вырос и дал жизнь мне.

Об этом я рассказала тебе в твои восемь лет. В восемь лет и два или три месяца.

А когда тебе исполнилось восемь ровно, твой отец принес ко дню твоего рождения среди прочих подарков детскую переводную книжку «Откуда берутся дети?» В аннотации было написано: для детей от шести до девяти. Я ее полистала, сказала, что категорически против такого подарка. Елоев же мне объяснил, что наше детство с твоим не надо равнять: информационный бум, доступность порно, и «стало быть, что у нас в сухом остатке? а вот что! (о, этот его неподражаемый тон) подобная книжка призвана тебя не ранить, а просветить! ничего кроме просвещения мы не в силах противопоставить миру, который делается, да, не спорю, все более бесстрастным и агрессивным!»

Мой бедный ребенок, ты прочел ее всю, в один присест, не отрываясь, у себя в комнате на диване, фиолетовом, из шести подушек (еще помнишь его? сейчас он у Веры на даче), сидел, шевелил губами, водил пальцем по строчкам, Елоев подглядывал в щелку, показывал мне большой палец. А вечером первый раз в жизни у тебя разболелась голова, потом оказалось, что ты весь горишь, у тебя было тридцать семь и восемь.

И вот через два или три месяца после этого случая я рассказываю тебе про гетто, показываю две уцелевшие у московской родни довоенные фотографии — с Жанночкой и с твоей прапрабабушкой Лизой, потому что шел какой-то фильм про войну, ты стал меня спрашивать… Ночью мы проснулись от твоего крика. Елоев немедленно припомнил мне историю с «эротической» книжкой, теперь он негодовал: как я могла, как я рискнула, зная твою впечатлительность? почему не потерпела хотя бы год, а лучше несколько лет? Я промолчала. Осетинская и еврейская бабушки тебя и без нас не могли поделить… А сегодня, мне кажется: я этого и хотела — твоего крика во сне. И сделала все, чтобы он был. Потому что чувство национальной принадлежности (еврейской, по крайней мере) только так и может начаться. Кто я без этого крика? Человек русской культуры с подпорченной пятой графой? Да. Человек мира? Да. Но пока живет во мне этот крик, я еще и еврейка.


— Языка не знаешь, в синагогу не ходишь! Какая же ты еврейка?

— А кто же я по-твоему?!

— Ты? Гойка!


из разговора в Израиле с подругой-репатрианткой


Я, конечно же, гойка. А тем более с тех пор, как твоя осетинская бабушка, не сказав ни слова ни мне, ни твоему отцу, тебя покрестила, — с тех пор я, некрещеная, каждый день читаю молитвы за тебя, для тебя. Мне кажется, ты делаешь это не так исправно, как должен.

Но и раньше, как и теперь, — всегда Ветхий завет был для меня этнографией, историей, литературой, чем угодно, но не сакральным. Евангелие же — с самого первого курса, когда впервые прочла, купив его у сокурсника, спекулировавшего недоступными тогда книжками, — это мой, только мой разговор с Богом. Синагога, в которой была всего несколько раз, — место, где плач вырывается сразу и прямо из живота: «За что? Как Ты мог допустить это, Господи?!» Церковь, лучше провинциальная, тихая, пустая, с осыпающейся штукатуркой — место, где: на все не моя, но Твоя воля! И если слезы, то не сразу, другие и о другом: тихие, смиренные, размывающие очертания не только предметов, но и души.

И все-таки, сын, как мне уверить себя в том, что не они, в этой самой, тихой, обветшалой, провинциальной, а до этого в новенькой, деревянной, пропахшей ладаном и смолой, а до этого в таинственной, извилистой, катакомбной, не они и не всем миром готовили Катастрофу?

Когда циклон только зарождается, нельзя с полной уверенностью дать прогноз фактически ни по одному из его параметров, предсказать, какие неистовства, на какой параллели он породит. Когда зарождается новая вера, невозможно предугадать, какой катастрофой тысячелетия спустя обернутся свидетельства ее первых апостолов.

Если шагать в ногу, можно разрушить мост. Если одно и то же твердить две тысячи лет…


«Итак, если они не знают Отца, распяли Сына, отвергли помощь Духа, то кто не может смело сказать, что синагога — это жилище демонов? (…) Следует ли даже обмениваться с ними приветствиями и делиться простыми словами? Напротив, не должно ли отвращаться их, как всеобщей заразы и язвы для вселенной? Какого зла они не сделали?.. Какого злодейства, какого беззакония не затмили своими гнусными убийствами?»

Иоанн Златоуст, 4-й век


Державина сейчас под рукой нет. Но и он, такой же великий и могучий, как сам русский язык, обозрев, по роду своей деятельности, жизнь еврейских местечек, убеждал царя последовать примеру самого Бога и не истреблять этот опасный по своим нравам народ: раз уже его не истребляет Бог, значит, должны терпеть и правительства…


18-й век


«…но если израильский Бог любит „обонять запах жертв“ (буквальные слова Библии), то евреи неужели же этого не любят?

Посмотрите на их большие тяжелые носы: это не наши маленькие носы «с переимочкой», а какая-то обонятельная утроба. Посмотрите на их толстые, мясистые губы. И вкусы у них, и обоняние у них — совсем другие, чем у христиан. Как и другая ухватка, походка. Мы все немножко «копытные», простодушные, громкие, явные, «водовозные»; «пасемся на полях» вширь и даль. Евреи ходят около чужих стад, — непременно рассеянно, разбросанно, всюду, — как и все хищные, не кучащиеся в стада.

Они пугливы. И кошки пугливы! Во всяком случае этот «трус» любит кровь».

Василий Розанов, 20-й век


Захлебываться, обжигаться своим в «Опавших листьях» и «Уединенном»… Всякий день повторять приписываемую Иоанну Златоусту молитву, любя в ней каждое слово, и помнить, помнить, помнить все. Сын, это очень непросто.

И главное — это все никак не кончается! Книга «Толкование на 1-ое послание к фессалоникийцам святого апостола Павла» издана по благословению самого Святейшего патриарха Московского и всея Руси Алексия II, и в ней мы читаем:


«И христоборцы евреи, преследуя единого истинного Спасителя, исполнились греха, достигли апогея греха, продолжая дело своих предков, убивших пророков Божиих.

Но наконец пришел гнев Божий на них, кровь распятого Господа уже на них, по их собственному желанию: «кровь Его на нас и на детях наших» (Мф. 27:25). И эта божественная всесвятая кровь уже жжет их души, пока не развеет их по всему миру с печатью Каина. Участь Иуды является неизбежно и их участью; ведь, убивая Бога, они стали самоубийцами своих душ. А убив душу, недолго убить и тело. Поэтому богоубийцы являются самыми опасными человекоубийцами».

Архимандрит Иустин (Попович), начало 21-го века


Сейчас начну. Не знаю, как лучше. Может быть, так:

Лиза и Михаил породили Ревекку, Любу и Исаака.

Ревекка и Абрам породили Аркадия и Жанну.

Аркадий и Инна породили меня.

Я и Аслан породили тебя.

Ты хочешь сказать, я никогда не начну, нетерпеливый, любимый, несносный мальчишка? Сколько тебе сейчас? Ты все еще вздергиваешь подбородок, когда слушаешь собеседника? Или эта поза зазнайки (мальчишки, неуверенного в себе!) уже в прошлом?

После слов «немцы нам справок не давали», после, скорее всего, выдуманных драников бабушка вскоре перезвонила. Сказала: «Если Валя жива, она все подтвердит. Самое меньшее ей сейчас девяносто. Если жива!»

Варвара Симон, в быту почему-то Валя, была одной из трехсот жителей Белоруссии, которых государство Израиль признало «праведниками мира». Ее имя выгравировано на Стене Почета иерусалимского мемориала «Яд Вашем». Валя достала для бабушки «чистый» паспорт и два года прятала ее в своем доме.

Валиному свидетельству не могли не поверить!

Оказалось, все эти годы они обменивались новогодними открытками. В этом году Валя не написала. Но могла быть виновата и почта, могла — болезнь… Я приехала к бабушке. Мы написали Вале письмо и опять стали ждать.

У бабушки резко упал гемоглобин, подскочил сахар, появились боли в ноге, она даже стала на нее прихрамывать. Врач говорила: а что вы хотите в вашем возрасте? Бабушка отвечала: я хочу, чтобы моя правая нога ходила, как левая.

Пишу и думаю: какой ты запомнишь ее? маленькой, сморщенной, с провалившимся от беззубости ртом, с глазами-буравчиками? а с голосом еще до сих пор сильным, грудным, певучим… Голос труднее всего запомнить. Гордой, бесстрастной? может быть, даже спесивой? запомнишь ли хоть какой-нибудь?

Понимаешь, характер — это судьба, и в этом смысле бабушкин пример классический. В моем детстве она тоже путала меня своей суровостью. На вопрос, заданный пятилетним ребенком: «Купишь?», она отвечала: «Кукиш». А я, не расслышав, уже ликовала: «Правда, купишь?». И получала ответ: «Правда, кукиш». Обижалась ужасно. Но сейчас я могу тебе (и себе!) только повторить: характер — это судьба.

Ей говорили: «Опять жидов на расстрел повели». А она пожимала плечами: «Чего их жалеть?!» Однажды она стояла на крыльце Валиного дома, ее узнал одноклассник, схватил, притащил в гестапо, но в «чистый» паспорт — паспорт погибшей от голода или бомбежки белорусски Анастасии Кабарды было настолько искусно вклеено бабушкино фото, что гестаповец доносчику не поверил, он даже предложил бабушке дать пощечину «этому подлецу». «Не хочу марать руки!» — гордо сказала бабушка… тогда молодая и, говорят, очень красивая женщина.

Для Любы, младшей бабушкиной сестры, Валя тоже достала паспорт. Люба и бабушка уже вышли из гетто. Без каких бы то ни было отметин на одежде, с чистыми документами. Навстречу им шел полицай, из русских (украинцев, белорусов, не знаю), кивнул на Любу: «Жидовка?» Люба развернулась и бросилась обратно в гетто. Бабушка пожала плечами: «Не знаю», — и пошла дальше. Через несколько недель Любу как жену (невесту?) «специалиста» пересилили из гетто в бараки. Туда бабушка пробраться уже не могла.

Сколько было в ее жизни «под немцем» подобных историй? Все, что я знаю, — это ее почти случайные проговорки — в этот, последний год наших пенсионных радений. До этого — никогда, ни полслова. По крайней мере со мной.

Но ведь и я никогда не искала подробностей. Всю жизнь у меня было чувство, фактически неосознанное, да, представь себе, я никогда не думала об этом словами, я знала это до слов: где-то за моей спиной стоит гул обрушившегося дома, города, мира, я живу, взрослею, радуюсь, печалюсь, старею, а на самом деле я только и делаю, что от этого гула бегу, он же ни на йоту не удаляется, и, значит, самое главное — бежать, бежать без оглядки.

А ведь что-то наверняка мог рассказать Исаак, покойный бабушкин брат, он учился в начале войны в Москве, в военном училище. Что-то — мой прадед, отец бабы Ривы, в один из первых дней войны он эвакуировался из Минска вместе с наркоматом внутренних дел, где работал главным бухгалтером управления аэродромостроения (что уж там были за сверхсекретные документы? он повез их в Смоленск, а семье сказал никуда не двигаться, ждать его, через два дня он вернется и всех вывезет — немцы были в Минске уже на следующий день).

Ну и вот… Время шло. Ответа от Вали не было. Прошло уже больше двух месяцев, и вдруг бабушке приносят заказное письмо. Она подумала, что это опять из немецкого Фонда — отказ. А это было письмо от Валиного сына, Олега, кстати, ровесника Жанночки. Олег написал, что его мать, Варвара Симон, умерла полгода назад,


«но, может быть, вам, Ревекка Михайловна, окажет пользу мамин ответ на запрос из израильского мемориала „Яд Вашем“. Посылаю вам его ксерокопию, заверенную нотариусом, а также копию маминого свидетельства Праведницы Мира».


«Я, Симон Варвара Васильевна, 1912 г. рождения, с.Корчмище Андрушевского р-на Житомирской области, по национальности украинка, образование неполное начальное. Во время оккупации жила в Минске. В первый же день войны муж ушел на фронт и не вернулся. Извещение о его гибели я получила после войны. Я с младшей сестрой Ольгой и двумя маленькими детьми (дочь Светлана 1938 г. рождения, сын Олег 1939 года рождения) в июне 1941 г. ушла в деревню в 20 км от Минска, где прожила около 2-х месяцев. После этого мы вернулись в Минск в свою квартиру по ул.Советской, 36. Я работала дворником. Чтобы обеспечить детей едой, ходила по деревням и обменивала вещи на хлеб и др. продукты.

В нашем дворе на стройке под охраной работали узники из еврейского гетто. Многие из них заходили к нам в дом, и мы помогали им, чем могли. Затем я много раз проникала к ним в гетто, проползая под колючей проволокой. Для того чтобы охрана не отличала меня от узников гетто, на фуфайку спереди и на спину, на левой стороне против сердца, приходилось нашивать желтые круги. Такой был установлен порядок фашистами. Приносила я этим бедным, изможденным людям в основном еду, делилась с ними, чем могла.

В начале 1942 г. я узнала, что партизаны организовали прием еврейских детей из гетто с последующей отправкой их в Россию. После установления связи с партизанами я начала тайно выводить детей из гетто, прятала их у себя в подвале, а потом переправляла в партизаны. Спасением еврейских детей занимались многие люди, в том числе мои знакомые, соседи. Я вывела из гетто 8 детей. Еще одна из спасенных — Левина Ревекка Михайловна, с родителями которой я жила до войны в одном доме. Она прожила у меня в подвале около 2-х лет, а затем я отвезла ее в Вильнюс».


(Потому что узнавший бабушку одноклассник был снова замечен возле Валиного дома…

Артемыш, уж если я не поленилась набрать этот текст, не сочти за труд, прочти его хотя бы еще один раз. Начиная с «неполного начального образования», ме-ня в нем забирает каждая фраза. Особенно эта: «спасением еврейских детей занимались многие люди…» Ты понимаешь, почему — да?)

Посмертное Валино свидетельство Фонд Клейме Конференс к сведению принял. Но поскольку документом оно все-таки не являлось, бабушке было назначено собеседование (день и час): ей предстояло ответить на ряд вопросов, то есть фактически сдать экзамен на знание материала. Слышать немецкую речь без дрожи у бабушки до сих пор не получалось… Тебе было лет двенадцать, не меньше, потому что мы были уже без Елоева, — пришли поздравить ее с днем рождения, ты моментально заскучал, стал переключать каналы, попал на фильм про войну, радостно обмер, еще бы: там лаяли овчарки, немцы кричали «русиш швайн» и стаскивали с чердака партизана! — у бабушки в руке запрыгали чашки, она как раз доставала их из серванта, я выхватила у тебя пульт…

И вот теперь я ехала с ней в машине на Малую Бронную, в представительство немецкого Фонда. С валидолом, нитроглицерином и на всякий случай нашатырем. Ничего этого, к счастью, ей не понадобилось. Растерянная в машине, испуганно озирающаяся в коридоре, войдя в кабинет, бабушка преобразилась. Из нахохленного воробушка вдруг превратилась в орлицу. Но ее старенький черный сарафан и под ним моя двадцатилетней давности кофточка, белая ажурная, из акрила с желтым пятном на рукаве, а еще шерстяные чулки (она так и не сумела привыкнуть к колготкам), подобранные круглыми резинками, — один из них вдруг предательски пополз вниз, — и все это среди по-западному безукоризненного офиса… Это щемящее чувство словами не выразить, может быть, плачем скрипки, еврейской скрипки. А бабушка несмотря ни на что любезно кивнула переводчице, чинно поздоровалась с немцем. Он ответил, слава Богу, по-русски, хотя и с заметным акцентом. Предложил ей стул, и экзамен начался.

Сначала немец спросил, носили ли узники минского гетто звезду Давида. Бабушка ответила, что нет, они нашивали на одежду так называемые латы — круги, которые вырезали из старых чулок и штанов. Второго вопроса я не запомнила. Я зачем-то нащупывала в сумке валидол. Сколько бы я ни говорила тебе про могучие бабушкины гены, о чем и в самом деле ты не должен никогда забывать (и значит: не бояться выйти во двор, когда Белякович выгуливает там своего ройтвелера! мало ли, что было на дискотеке? он такой же трус, как и ты! да никогда в жизни он на тебя его не спустит!) — сколько бы ни занималась подобной духоподъемной ерундой, сама я почти наверняка при первом же косом взгляде бросилась бы обратно, в гетто, как это сделала Люба. И точно так же, как Люба, которую весть о начале войны застала на Кавказе, на студенческой географической практике, стала бы пробиваться в Минск, куда поезда с гражданскими уже не ходили: Люба уговорила какого-то военного, и он всю дорогу продержал ее у себя под полкой, — потому что в Минске был ее любимый, русский парень двухметрового роста по кличке «Миша, достань воробушка». Потому что характер — это судьба. Извини, что повторяюсь: ужас хочется заклясть, заговорить любой формулой — первой, которая приходит на ум. Эта все-таки не самая глупая.

Последний третий вопрос, заданный бабушке, касался ее родных. Она назвала имена, приблизительное время их гибели, способ умерщвления. Только тут я узнала, что в гетто погибли и три ее двоюродные сестры.

Переводчица стремительно печатала имена, даты… Немец, бабушкиными познаниями явно удовлетворенный, сказал, что почти уверен: решение по присуждению ежемесячного компенсационного платежа будет положительным, но окончательный ответ нам пришлют почтой. Бабушка поднялась. Я шагнула к ней, чтобы взять ее под руку. Она же вдруг вскинула подбородок. Скрюченные подагрой пальцы смяли, потом развернули носовой платок и он, перекрахмаленный, до блеска разглаженный, хрустнул. Или по ветхости треснул? Что-то происходило, чего я не могла понять. Немец как будто тоже занервничал. Повисла странная пауза. Бабушкин локоть выскользнул из моей руки. Она наклонилась и, найдя под подолом сарафана резинку, подтянула ее вверх вместе с чулком. А потом, распрямившись, вдруг шагнула к столу переводчицы: «Я хочу, чтобы вы записали следующее!»

Переводчица спросила у немца глазами: что делать? Немец кивнул и на всякий случай стал мягкой салфеткой протирать свои японские очки, раньше я про такие только слыхала: легкие-легкие, с тонкой и очень гибкой оправой, ее еще называют «леской» — говорят, они стоят баксов пятьсот.

Ну вот, Артюша, мы и подобрались к тому, ради чего я села писать тебе это письмо — так сказать, к новости, от которой мне все еще некуда деться.

Бабушка диктовала, переводчица послушно выстукивала.

На сохранившейся у нас фотографии Жанночке около полутора лет. Взрослые позируют, а моя маленькая тетя на руках бабушки Лизы изогнулась, голова чуть повернута, чуть закинута, волосики прилипли ко лбу, на ней свитер ручной вязки, должно быть, она уже успела в нем набегаться, теперь ей жарко…

В сентябре сорок второго Жанночке исполнилось три. Где-то около этой даты бабушке удалось вывести ее из гетто. До переправки на большую землю неделю, максимум десять дней, девочка должна была жить у Вали. Но ребенка в подполе не удержишь. И Жанночка носилась по квартире, носилась по общему с соседями коридору, гоняясь за двумя маленькими Валиными детьми, Светой и Олегом. Бегала за ними и весело кричала: «Рихтер идет! Рихтер идет!» Все дети, которых она знала до этих пор, именно так играли друг с другом. Рихтер был начальником минского гетто.

Его имя в Минске было известно каждому. И Валя — она ведь и без того рисковала не только собой, но и жизнями своих детей, — попросила бабушку до появления документов и самой возможности переправки, буквально на несколько дней, отвезти девочку обратно в гетто.

Именно в эти несколько дней она и погибла вместе со своей бабушкой Лизой в специальном фургоне, оборудованном для умерщвления газом.

Переводчица, как и немецкий сотрудник Фонда, наверное, слышали истории пострашней. Они еще раз сдержанно бабушку поблагодарили, немец даже привстал, выразил сожаление, что им пришлось нас побеспокоить.

«Так что Жанночка отчасти сама виновата в своей смерти», — сказала вдруг бабушка.

Я сунула под язык валидол. Мне просто понадобился во рту этот холодный, резкий вкус, отрезвляющий, какой-нибудь.

То, что бабушка рассказала об этом не мне, а им, чтобы они дали денег, но дали, собственно говоря, для меня, на прокорм семьи со своим университетским образованием фактически не способной… и то, чем она вдруг закончила свой рассказ — то, что она до сих пор как будто искала себе оправдание, но искала так, как могла лишь она, моя ни на кого не похожая бабушка, искала и не находила его, — никакая еврейская скрипка выплакать за меня не могла бы. Разве что кантор, своим протяжным то ли пением, то ли уже завыванием балансирующий непостижимым образом на грани красоты, достоинства, сдержанности и отчаяния.


О, небеса мои, вы опустели,

Вы — мертвая, бесплодная пустыня.

Единый Бог здесь жил, — теперь он умер.


Этих слов, конечно, ни один кантор пропеть не возьмется. Они — из «Сказания об истребленном еврейском народе» Ицхака Каценельсона. Заметь, не об истреблении — об истребленном. Потеряв в Варшаве двух маленьких сыновей и жену, сам он погиб два года спустя в Освенциме, вместе с последним, третьим сыном.


Но дети еще могут улыбаться…

Какое утешенье: дети слепы

И, слава Богу, осознать не в силах,

Что все мы к смерти приговорены.


Понимаешь, я стала читать то, от чего всю жизнь бежала. Дневник Анны Франк, «Тяжелый песок» Рыбакова, «Язык Третьего рейха» Виктора Клемперера, «Черную книгу» под редакцией Гроссмана и Эренбурга (в ней есть глава «Минское гетто», начальник гетто Рихтер упоминается в ней пять раз). Ты все это можешь найти в большой комнате, в левом стеллаже, на второй полке сверху. Когда ужас все время у тебя за спиной, все-таки следует обернуться. И посмотреть ему в глаза. Я знаю, сейчас твой ужас — другой и о другом. Прошлой осенью, когда взрывались дома в Москве и вы с мальчишками бегали проверяли, закрыты ли у нас подвалы, а потом, обнаружив на соседней стройке мешки с цементом, приняли их за гексоген, переполошили старух во дворе, я же сказала тебе — сказалось как-то само: «Если нам суждено погибнуть, не думай, пожалуйста, что это… так уж и ни за что. В Чечне гибнут, уже погибли десятки тысяч таких же, как ты, как я, обыкновенных мирных людей. Разве мы с тобой сделали что-нибудь, чтобы их спасти?» — и как же ты вскинулся (потому что решил: я не боюсь твоей смерти!), стоял совсем еще несуразный, губастый, лопоухий, и кричал: «Я ни в чем не виноват! Я хочу жить! Жить! Или ты, может, вообще в назидание собираешься отправить меня в Чечню?! Вы с отцом вообще думаете об этом?»

Артюхин, ты ведь уже большой? И я не мучаю тебя этим письмом, правда? Я просто не знаю, чем его закончить. Сажусь за компьютер уже третье воскресенье. А что-то самое главное словно бы и не сказано.

Знаешь, какие самые мои любимые слова в молитве Иоанна Златоуста? «Господи, избави мя всякаго неведения, и забвения, и малодушия, и окамененнаго нечувствия».

А как были изобретены душегубки, знаешь? Однажды Гиммлер лично приехал в минскую тюрьму, чтобы посмотреть на расстрел ста заключенных. Увидев результаты первого залпа, он едва не упал в обморок: оказалось, две еврейки остались в живых, и с шефом гестапо случилась истерика. Итогом этого личного впечатления явился его приказ (датированный весной 42-го): женщин и детей отныне не расстреливать, а уничтожать в душегубках. Автофургоны для этой цели были специально сконструированы двумя берлинскими фирмами: с запуском двигателя выхлопные газы подавались в закрытый кузов, за 10-15 минут умерщвляя всех, кто там находился. Впрочем, водители часто спешили, сразу нажимая на акселератор до отказа, и вместо «щадящего» погружения в сон люди погибали от мучительного удушья. Один из создателей автофургонов доктор Беккер даже жаловался на это высокому начальству… В том же самом письме он возражал против того, чтобы персонал СД выгружал из душегубок трупы женщин и детей, поскольку это причиняет ущерб их здоровью (солдаты жалуются на головную боль), а также наносит сильнейшие психологические травмы.

Получается, они тоже были людьми?

Я думаю, все самое страшное на земле происходит оттого, что в другом человеке легче всего заметить другое: нос без «переимочки», мясистые губы, слова молитвы…

Ведь это так просто, это — у каждого из нас в крови. Совсем недавно в Англии среди десяти-двенадцатилетних детей был проведен такой опыт: детям выдали толстую пачку фотографий и попросили разделить их по принципу «нравится — не нравится». Дети не знали, что в пачке были перемешаны фотографии немцев и англичан, но почти безошибочно в стопку «нравится» собрали своих соотечественников, а в стопку «не нравится» — чужаков.

Мне рассказывал один десантник, за полгода до этого вернувшийся из Афганистана, — было это в восемьдесят третьем году, — год помню только потому, что ты в это время сидел в моем животе, и я уже об этом знала, а он нет. Юра — вот как его звали! Юра работал в нашем метеобюро в военизированной охране и зачем-то ко мне клеился… И с легкой бравадой рассказывал, что до сих пор ходит по улицам и в каждом впереди него идущем человеке по привычке ищет слабое место — куда бы всего разумнее нанести удар. И еще он сказал, что убивали они в Афгане нелюдей, все месяцы в учебке им объясняли: «духи» — не люди… (А ты ведь уже и не знаешь: духи — это душманы, воины Аллаха.) За десять лет афганской войны мы положили там один миллион человек — вместе с детьми, женщинами, стариками. Но истребить один миллион человек невозможно. Один миллион нелюдей, как показывает мировой опыт, — легко.

Я отчетливо помню, как несколько месяцев после этого разговора мне было стыдно жить. И еще я помню, как боялась, что этот вирус проникнет в тебя, в твою беззащитность. И всячески эти мысли (и те, и эти — все скопом) от себя гнала. Вспомнила я о них, как ни странно, только в этом году. На той же полке в большой комнате, в красной папке ты сможешь найти переведенную Лизой по моей просьбе статью Хаима Маккоби «Истоки антисемитизма». В ней есть и такие строки:


«…массовое уничтожение евреев при Гитлере осуществлялось с согласия подавляющего большинства его подданных. Ведь Гитлер предложил также „программу эвтаназии“ (умерщвления больных наследственными болезнями), но возмущение общественности и протесты Папы Римского принудили его от нее отказаться. Однако положение евреев не вызвало подобных протестов и возмущения. Ибо христианам свойственно считать, что евреи, убившие Бога, заслуживают любых возможных страданий».


конец 20-го века


Нет, я уверена: сегодня подавляющему большинству христиан несвойственно так считать.

Но так ощущать — смутно, невнятно, практически неосознанно… Ведь в ребенка-христианина с самого раннего детства, когда он еще некритичен, когда до самых глубин подсознания распахнут, входит весть о народе, распявшем Бога. И это уже навсегда делает из еврея «другого».

Так природа (см. эксперимент с английскими детьми) и культура начинают работать заодно.

После собеседования в Фонде я отвезла бабушку к ней домой. Она была как будто бы даже в хорошем настроении. Сказала, снимая мою старенькую, еще школьную мутоновую шубу: «По-моему, мы их победили! — и без всякого перехода, без вздоха, ровно с той же интонацией: — Когда я думаю, сколько я пережила, то сама себе даю сейчас характеристику и говорю: я — герой».

Я хотела приготовить ей ужин, но она до сих пор не любит, когда кто-нибудь возится в ее кухне, кладет не на место ее вещи… Тут позвонила соседка, видимо, спросила, почему днем бабушка не вышла гулять, а мы уж подумали… Баба Рива сказала: «Нет, не заболела. Внучка возила меня в кинотеатр. Я вам завтра расскажу, какой фильм. Извините, мне сейчас некогда, она еще у меня! До свидания! — и, повесив трубку, потянула с насмешкой, как это бывало еще в моем детстве: — Милое созданье!» Только телефон у нас был тогда с диском-вертушкой, черный, высокий, с впалыми боками…

Про гетто, про смерть почти всех ее близких во дворе никто не должен был знать. Я думаю, бабушка не рассказывала об этом из гордости — чтобы не жалели.

Только в этот день, выпавший из одного времени в другое, я могла осмелиться спросить — вот и спросила: «Бабуля, а как ты узнала о смерти Жанночки и мамы Лизы?» Она стояла перед трельяжем, вынимала заколки из коротких волос, я только утром ей их подстригла. Ответила не оборачиваясь: «Не помню. Люди сказали, — и снова без всякого перехода: — Когда придут эти деньги, не тяни! Не тяни, Ира, как ты умеешь! Надо сразу оформить доверенность на тебя».

Первые деньги уже пришли, это ты знаешь…

Артюх! Я наконец поняла, что хочу сказать напоследок. Ты — моя жизнь. И будь мне, пожалуйста, счастлив!


Мама

А.К.С. опыт любви

Я, Алла Сыромятникова… русская, родилась в пятьдесят седьмом году в городе Копи, образование высшее, сейчас мне сорок четыре полных года… То, что я сейчас собираюсь рассказать не лично кому-то, а просто на диктофон, связано с тем, что я хочу оставить после себя живой голос и тот единственный опыт, который вообще-то каждый человек уносит с собой. Зря я сказала, что единственный, это гордыня за меня говорит. Я очень сейчас волнуюсь. Даже не думала, что так будет.

Меня покрестили в восемь месяцев, а о Боге я вспомнила, когда начала умирать. И мне очень еще не хватает твердости в вере. Как бывают намоленные иконы, так и человек бывает намоленный. А я еще как сырая доска. И ведь покрестили меня, когда я умирала в первый раз — восьми месяцев от роду, от воспаления легких. Приехала из деревни бабка, мать отца: «Ах вы, нехристи, басурманы!» И ведь батюшку откуда-то привела. И все, я пошла на поправку.

Вообще-то я составила план, чтобы не забыть, что сказать. Под первым номером у меня стоит «что такое женщина и в чем смысл ее жизни, как я теперь это понимаю». А правильнее было сказать: как я этого никогда не понимала и почти целую жизнь прожила, считая, что я прежде всего человек, на втором месте у меня стояло, что я — профессионал, а что я женщина…

У меня было два старших брата, и мне от них доставались только одни мальчуковые вещи. Жили мы не сказать, что в бедности, тогда многие так жили, особенно у кого отцов не было: картошки с макаронами мать наварит — суп! латки на панталоны поставит — дальше носи, а которые новые — не смей, эти только если к врачу. Брюки мне от брата переходили уже залатанными, — ты же девочка, сиди скромно, коленки не раздвигай. Это сейчас, когда очень уж заметное расслоение произошло, говорят, уже и у нас, в Копях, в районе Благовещенского собора, директорский корпус себе трехэтажные особняки возвел и еще два этажа под землей, а половина предприятий стоит, зарплату по полгода не выдают и многие люди в основном от своих огородов кормятся, хорошо, если кому дети помогают, — та же самая наша прошлая жизнь стала бедностью называться.

У меня до десяти лет ни одного платья не было. Только коричневая школьная форма и к ней два передника: черный с ровными бретелями, как у сарафана, и белый с присобранными, порхающими крылышками. Пару юбок мне тетя Валя, материна сестра, из своих старых платьев перешила, а сверху я только мальчуковые сорочки носила и свитера. И в футбол с мальчишками, и через все заборы с ними, только бы взяли с собой! А дралась я даже многих мальчишек отчаянней. Меня бульдогом звали: вцеплюсь, а отцепить меня было уже невозможно. Это была не я, а настолько другой человек, мне сейчас это очень странно. И мечты ведь были тоже только мальчуковые: прыгнуть с парашютом, машину научиться водить, а если война, — тогда американцы воевали с Северным Вьетнамом, и мальчишки между собой говорили, что наши туда потихоньку забрасывают военных спецов, — и я, конечно, мечтала, в разведку. И даже когда я влюбилась, мне было четырнадцать лет, как Джульетте, и я так же по-итальянски горячо полюбила своего Ромео, он был одноклассником моего среднего брата, на целых два года был меня старше, — мне бы платье носить, у меня уже к тому времени было два платья, тетя Валя из своих перешила, одно даже чисто шерстяное, с плиссированной планкой впереди, — так нет, я еще большей пацанкой заделалась: они папиросы смолить — и я с ними, они мопед перебирать — и я туда же, они из мужской уборной прохожих водой поливать, и я тут как тут, шланг держу, чтобы с крана не слетел, — правда, это вечером было, в школе уже не было никого. А потом и записки носила Федоровой девчонке. А когда он мне сказал, чтобы с ними втроем гулять, потому что ее отец был против, не разрешал, чтобы эта девчонка с ним «ходила» (в наше время это так называлось: «ходить с парнем»), я и ходила с ними втроем. Они в подъезд уйдут целоваться, а я побелку с дома спиной обтираю. Они потом выйдут, у нее губы до того обцелованные, как пчелами ужаленные. Так я потом приду домой, в уборной запрусь, губы себе нащипаю, чтобы они такими же были, и смотрюсь в зеркальце, голову с плеча на плечо перекидываю, даже как будто любуюсь, — пока соседи в дверь не начнут стучать. Я и за шею себя один раз так ущипнула, мать потом с веревкой по двору гонялась, кричала: «Дрянь подзаборная! От кого засос?»

У меня любовь к этому парню была, его звали Федором, такой силы, мне сейчас это очень странно, откуда в четырнадцать лет такой силы в человеке может взяться любовь. Я думаю, это из-за того, что остальные чувства во мне атрофировались. И вся моя жизнь стала одной любовью. Я в ней жила как в яблоке. Червяку не может быть дела, что происходит там, где жизненных соков уже нет, — дождь, снег, война? Мама в тот год болела много, тяжело, а я вообще этого не видела. Она мне из больницы звонила, мой голос услышать, поговорить со мной, расспросить, — теперь я это как хорошо понимаю, когда мне Леночкин голос, любой, пусть недовольный, сердитый, Господи, лишь бы его снова услышать! — а тогда-то… я эти мамины звонки только потому и помню, что она телефон занимала, мне Федор мог позвонить! — а она о какой-то картошке: свари, купи, что вы едите там? что в школе? поговори со мной, доченька! — мама, о чем?!

В школу я шла, чтобы по дороге его встретить или на переменке пройти возле кабинета, где у них был по расписанию урок. Я увлекалась историей, географией, у меня были большие успехи в математике, я занималась в английском драмкружке, у нас была очень сильная англичанка, и мы сначала отрывки, а потом и целые пьесы разыгрывали Бернарда Шоу, Оскара Уайльда, совсем немного адаптированные, она вообще была молодая и очень прогрессивная женщина, Есенина, Цветаеву, тогда еще официально полностью не признанных, с нами читала при свечах, и ведь безотносительно к своему предмету, она очень хотела нам общее развитие дать, — но все это для меня тогда было как вкус промокашки. Яблоком жизнь становилась только тогда, когда я видела Федора или знала, что скоро его увижу, пусть только тенью на занавесях.

Когда они играли на пустыре в футбол, я туда носила бутерброды. У нас иногда в холодильнике совсем ничего не было. Так я однажды на хлеб соленые огурцы кружочками положила. И принесла ему и среднему брату. Брат съел, а Федор не стал, сказал: какой же это бутерброд? И стал огурцы и хлеб по кусочкам собакам кидать. На этом пустыре всегда было солнечно и лежали собаки, вся стая вповалку. И вот я почему-то так помню: у меня от обиды уже слезы стоят, Федя перед каждым броском подолгу целится, и я, как сквозь линзы, смотрю под его правую руку, в его подмышку с рыжими волосами, такую кустистую, глубокую — просто страшно смотреть. А от его запаха пота, настолько сильного, как пересыпанного махоркой, мне делается физически не по себе. И тут он еще ко мне поворачивается и говорит в том смысле, что, сама видишь, этого даже собаки не едят. И мне хочется провалиться сквозь землю или вообще умереть, потому что я не знаю, как мне жить дальше. Они с братом в тот момент уже сдавали выпускные экзамены и в той жизни, которая у Феди теперь начиналась, места мне точно быть не могло.

Миленький ты мой, возьми меня с собой… Лежа, конечно, не особенно попоешь. А кроме народных, я до сих пор люблю песни Раймонда Паулса на стихи Ильи Резника. Сейчас таких душевных песен, к сожалению, уже не пишут. Старинные часы еще идут, старинные часы, свидетели и судьи. Когда ты в дом входил, они играли гимн, звоня тебе во все колокола. Когда ты уходил такой чужой, я думала, замрут все звуки во Вселенной…

На Фединых проводах в армию столы поставили прямо у них в саду, его семья жила в частном секторе, Светка, это была уже его новая девушка, сидела на стуле, рядом с ним, а все остальные — на досках, положенных на табуретки, — было очень похоже на свадьбу. На некоторых деревьях еще висели яблоки, но листвы уже было мало. И облака, как только осенью бывает, припадали к земле. Дед Федора играл на гармони. Он потом уже и с табуретки падал, но только его поднимут, пальцы опять начинали бегать, как у трезвого, он был очень большой виртуоз. Мне было уже пятнадцать с половиной лет, а моя жизнь по-прежнему была одной любовью. Матери уже вырезали узел на левой груди, а полгода спустя узел на правой груди удалили вместе с соском, в деревне умерла бабушка со стороны отца, как раз которая меня покрестила, старший брат женился и переехал от нас к жене, она два раза лежала на сохранении, но первого ребенка все равно потеряла, мать говорила: сколько девок было, а взял никудышную, как раздвигать ноги, так с шестнадцати лет, а как покрепче их сдвинуть, нет привычки!.. — а все равно из этого года только и осталось перед глазами: Федин сад в облаках и как я для храбрости пью полстакана «Солнцедара», иду в их сарайчик с инвентарем возле уборной и, даже не знаю, сколько там терпеливо жду, оглаживаю рукой черенок лопаты и ведь чувствую, как он занозит меня, это больно, но эта боль для чего-то мне нужна. Быстро темнеет. Уже не парни, одни качающиеся силуэты идут в уборную и обратно. Федор тоже качается. Я окликаю его. Дверь чуть приоткрыта. Ему интересно. Он входит. Говорит: «Ты кто?!» Я говорю, что я — Алла. Он говорит: «Какая такая Алла?» Я говорю: «Мишкина сестра». От него сильно разит самогоном… Ему вдруг делается смешно. Он стискивает мне щеку: «Будешь два года меня ждать? Светка, блядь, ни хера не будет!» Я лепечу: «Поцелуй меня. Меня еще никогда…». Он вдруг сдавливает мне уши. Я закрываю глаза. Мне кажется, это лошадь на моем закинутом лице ищет сахар. Находит его и шарит еще! Никогда бы не подумала, что между людьми так бывает. Потом его руки пускаются своевольничать… Все могло тогда в этом сарайчике быть. Пусть по пьяному делу, ну и что? Я бы потом к нему в армию ездить стала. Мне тогда это было настолько нужно, это был бы толчок, который всю мою жизнь мог в другую сторону повернуть. А при тех обстоятельствах, которые в моей жизни сложились, я это только в сорок один год поняла… И для меня это было трагически поздно.

Жизнь невозможно повернуть назад, старинные часы никак не остановишь!.. Честное слово, как мне сейчас жаль, что мы с Федей в том сарайчике вдруг оба в один миг протрезвели. Он сказал: «Блядь, ты же Алка, Мишкина Алка!» И отпихнул меня. Стал себя бить по лицу: «Блядь, блядь, блядь, ни хера!» Я упала на что-то. Может, на грабли. Утром левая нога у меня была, как светофор, снизу доверху вся в синюшных кровоподтеках. Мишка с матерью решили, что это мне в общей драке досталось. Когда совсем стемнело, новолипкинские пришли — себя показать, разве можно без этого?

Ой, что я вдруг вспомнила, прямо увидела… надо же, целую жизнь не вспоминала: как раз перед дракой, сумерки были, и в них уже стал туман концентрироваться — вокруг кустов, на деревьях, октябрь же был, и вдруг мой Мишка стал со всеми подряд пари на три рубля заключать, что вода может гореть. А мне говорил: «Алка, разбей!» Потом подошел к их рукомойнику на березе, поднял крышку, кинул туда спичку — так люди даже из-за столов повскакивали, так полыхнуло. Миша не мог, кто-то другой, видимо, налил туда первача, а Мишка мой первым допетрил… А у меня лицо еще было влажное от Фединых губ или, может, от слез уже, точно не помню. Но вот помню же, как смотрела на это синее пламя и чувствовала воздух вокруг, как он студит, трогает мое лицо. И у меня было удивительное, неповторимое чувство счастья, чувство себя самой, своей кожи, своего тела и нежности до слез ко всем этим пьяным людям вокруг.


«Склонные к сладострастию часто бывают сострадательны и милостивы, скоры на слезы и ласковы; но пекущиеся о чистоте не бывают таковы».


Это — слова Иоанна Лествичника. Но процитировать их у меня стояло ближе к концу. Его «Лествицу» я стала читать недавно, с неделю назад. И я хочу сказать, что эти слова меня оглушили, как громом, понимаете… Это же я — сострадательная и милостивая, скорая на слезы и ласковая. Я, которая эти свойства в себе давно знаю… и именно по этим свойствам делаю вывод: значит, я — хороший, сострадательный человек. И вот из шестого века мне раздается голос аввы Иоанна: не поэтому! а потому что! Потому что ты — женщина в самом элементарном, вульгарном смысле этого слова.

И теперь-то я знаю, что это так.

А в «Слове о целомудрии» у него есть еще и такая помета. Сейчас… Вот:


«Не забывайся, юноша! Я видел, что некоторые от души молились о своих возлюбленных, будучи движимы духом блуда, и думали, что они исполняют долг памяти и закон любви».


И понимаете, что получается? Когда я из самых, казалось бы, чистых побуждений о Косте молюсь, которого сама я всей душой простить до сих пор не могу, но молю, чтобы его Бог простил…— понимаете, что получается?

Это все настолько важно. Мне хочется, чтобы вы тоже это почувствовали: в каком страшном заблуждении мы проводим свою жизнь, день за днем, минуту за минутой. Помните, раньше на набережных, на морских курортах, сидели умельцы и вырезали из черной бумаги портреты отдыхающих в профиль? И теперь представьте, что вы кладете такой свой портрет на черную же бумагу и рассматриваете его. Это и есть наша попытка понять свою жизнь без помощи Бога, без света Его истины.


Продолжаю запись на другой день, тридцатого марта две тысячи второго года.

Я дважды прослушала уже мной записанное. Столько слов, а по сути не сказано почти ничего. Но стирать не буду, потому что в нескольких местах мой голос очень уж точно выражает меня такой, какая я сейчас есть.

Девятнадцать лет я прожила в браке с человеком, который был мне и другом, и любовником, и отцом нашей Леночки, очень хорошим отцом. Это я уже потом, когда сказала ему, что полюбила… нет, я сказала, что встретила одного человека… а Валера меня огорошил, что за время нашей семейной жизни имел несколько связей с другими женщинами… Но сама я все девятнадцать лет искренне считала, что у нас идеальная семья, дом, полное понимание. Я не знаю, как описать Валеру в двух словах. Хороший, заботливый, довольно унылый человек, временами довольно-таки язвительный. Сейчас он ведет со своей новой женой группу ребёфинга, это такие дыхательные медитации, очень модные в последнее время, особенно на Западе. И опять хорошо зарабатывает. И очень мне материально сейчас помогает. Большое спасибо ему за это…

С Валерой мы учились вместе в Московском энергетическом институте. Я приехала из своей Тмутаракани, а он всегда, с рождения был москвичом. И когда он на первом же курсе решил, что я обязательно буду его женой, он сразу стал меня гасить. Знаете, как в волейболе выпрыгивают над сеткой и резко мяч гасят. Потому что к третьему курсу (это я уже спустя много лет на фотографиях разглядела) вся моя мальчуковость с меня сошла, получилась, можно сказать, приятная, видная девушка. На полголовы выше Валеры. Но внутренне я продолжала ощущать себя угловатым подростком. И Валерка, вместо того чтобы меня, что называется, расколдовывать, нет, вот он старательно мне внушал, что я отнюдь не красавица, что свитер мешком удачно скрывает покатость моих плеч, что длинная шея — это просто смешно, ее лучше поглубже втянуть, а толстые ляжки — спрятать. И я садилась, а платья тогда носили выше колен, и судорожно натягивала подол на коленки. Я только сейчас понимаю, какой идиоткой казалась. И какой недотрогой. А Валере только это и было нужно, чтобы никакого вокруг меня ажиотажа. И еще, как я сейчас понимаю, ему нужна была дурочка, перед которой он бы мог демонстрировать свою сверхполноценность. Потому что отец у него был из военных, с самого детства его подавлял, а Валерка был еще в школе диссидентского склада человек, и на почве идеологии они с отцом всю жизнь были на ножах. Но мне поначалу эта его резкость, смелость… он, например, никогда не ходил на выборы, говорил: «Свои 99,9 процентов блок коммунистов и беспартийных получит и без меня!» — а ведь за неявку к избирательным урнам могли и в институт написать, а там и из комсомола турнуть, — меня эта смелость тогда поражала. Да он и на комсомольские собрания практически не ходил. Я даже не знаю, почему это ему сходило.

И вот Валерка настолько мне внушил, что я никому, кроме него, не нужна, что когда за мной стал ухаживать один очень интересный парень, Валерка мне и говорит: «Ты что, не понимаешь, что это он на спор? Посмотри на себя и посмотри на него!». И вот, представьте, я всей душой в это поверила. А уже потом, когда было десять лет выпуска и мы у одной нашей девчонки по этому поводу встретились, выпили, этот парень — уже не парень, уже кандидат наук, доцент нашего же факультета, он всегда был большая умница, ленинский стипендиат, а какой веселый, остроумный, все КВНы были на нем, глаза живые, улыбка теплая, — и вот он мне вдруг говорит: «Сырома (это меня так в группе называли), как же я по тебе, Сырома, подсыхал!» А мне, я помню, он тоже нравился на первых курсах больше Валерки. Намного больше. Но он, как и я, тоже был немосквич. И, я думаю, в нем этот инстинкт — жизнеустройства — тоже сработал.

Я почему все это так длинно говорю? Когда мне был сорок один год и я встретила Костю…— человека, который мне показался моим, единственным человеком… и вся моя жизнь снова стала любовью, как это было со мной уже однажды в четырнадцать лет, — и даже моя Леночка мне вдруг стала лишней! — и вот оказалось, что мне абсолютно не с чем это сравнить. Разве только с полудетским, смешным украденным счастьем Фединых губ на лице. Господи, прости меня, многогрешную. Скорую на слезы и ласковую…


Самый конец записи я немного сейчас стерла. Чтобы слезы убрать, но, может быть, стерлось и последнее слово, не знаю… Надо было, наверно, сразу все сказать как есть, — тогда про состояние моих нервов будет понятно: уже девять с половиной месяцев я лежу, прикованная к постели с парализованной нижней половиной тела. На ногах, но только в кончиках пальцев, недавно появилась чувствительность. И мне это дает большую надежду. Такое слово, которое обычного человека пугает: метастазы, — а для меня это мой диагноз: метастазы в позвоночнике. Но после первого курса химиотерапии мое положение стабилизировалось, а после второго, как я уже сказала, даже возникла некоторая надежда. И теперь мне нужно выровнять показатели нескольких анализов, чтобы быть готовой пройти через третий курс. Это, конечно, малоприятные для постороннего человека подробности. И я постараюсь, чтобы их больше не было. Потому что, когда говорит больной человек, веры ему намного меньше. Людям кажется, что это не он, что это болезнь за него говорит. Но на самом деле люди так защищают себя от правды, которая этому человеку уже открылась, а им, пока они еще здоровы, суетятся, бегают, радуются по пустякам, — их эта правда еще страшит.

Теперь я хочу уточнить некоторые моменты своей биографии. И мне даже самой интересно послушать, какие я дам себе оценки — со всей ли строгостью. Хочется, хочется себя, любимую, пожалеть.

Валера мне казался прежде всего настоящим другом, и это ведь до сих пор подтверждается. Так что я и сейчас не могу сказать точно, было ли мое замужество ошибкой. А если бы я, например, рискнула из Москвы уехать, распределилась, как многие наши немосквичи, в тот же Куйбышев, или Волгоград, или в Вологду, — как повернулась бы моя жизнь? Не встретила ли я там бы свою большую любовь? Я ведь только теперь понимаю, что я с этим ожиданием подспудно прожила целую жизнь. Что когда мне в три года Юра, мой старший брат, сказку читал любую — хоть про царевну-лягушку, хоть про крошечку-хаврошечку, — в меня закладывалась определенная программа, древнее человечество из своих тысячелетних глубин кодировало всю мою дальнейшую жизнь. А я жила и об этом не знала. Я, правда, помню, что когда Леночке эти же самые сказки читала, в меня подобная мысль закрадывалась: что вот теперь она станет искать, ждать своего принца, что эта установка через меня уже в нее попала, а хорошо ли это? Но эта легкая тревога моей судьбы уже не касалась, она была связана только с Леночкиной. И, таким образом, я снова ничего ровным счетом про себя не поняла.

И еще раньше судьба мне тоже дала важный намек, когда я летом после третьего курса приехала к матери. На улице, прямо в один из первых же дней, я встретила Федора. Он только окончил техникум связи. И у него был месяц перед началом работы. И вот мы опять втроем с моим средним братом стали, как теперь говорят, тусоваться. То ездили на рыбалку, то ходили за грибами или просто на речку купаться… Федя уже был женат, не на Свете, его жену звали Мариной, она сидела с грудным ребенком. А я тогда почему-то считала нормальным, что он не помогает ей, а шляется с нами.

И вот я снова впала в состояние яблочного червя на все две недели, которые Федя был рядом. Я сравнивала его с Валеркой и с сокурсником, который мне нравился больше Валерки: в Федоре не было ни их ума, ни их начитанности, воспитания, ни их душевности. Но ничего этого мне и не было нужно, когда Федор был рядом. Мне было достаточно видеть его крепкое гибкое тело, как оно упорно бьет ногой по стартеру мотоцикла, как тащит к костру сухое дерево, как надевает на ветку кусочки мяса вперемежку с луком и помидорами, как оно выхватывает рыбку из реки и как вдруг бестрепетно и пристально смотрит на меня — долю секунды, а дольше я бы просто не вынесла. Это все было так сильно: его глаза как будто вспарывали мне нутро, он вспарывал его ножом рыбе, а я трепыхалась. А потом, уже дома, — все как по писаному! — делалась сострадательной, скорой на слезы и ласковой. Мать приносила с работы, для приработка, плоские картонки, их надо было складывать в коробочки для лекарств. Я сидела, их складывала, подолгу, часами, и умилялась, какой же я молодец, что не в клубе на киносеансе… А на самом деле прострация, в которой я тогда находилась, переполняла меня лучше любого кино. Перед моими глазами постоянно висело или Федино лицо, или его телодвижения. Это был такой силы мираж, и я с неизбежностью проваливалась в него, как в нашем городе люди изредка и до сих пор проваливаются под землю, потому что внизу, под нами, находятся еще перед войной выработанные, залитые водой шахты, штольни давно заросли кустарником, и либо дети шляются за городом и в эти штольни проваливаются, либо бывали и такие случаи, как, например, в начале шестидесятых: на соседней с нами улице ночью под землю стал уходить целый частный дом, детей успели выпихнуть, потом родители сами через окна выскочили, а бабушка-старушка так и ушла в преисподнюю… Это было такое мое сильное впечатление детства: зима, снег, мороз, а мы буквально взмокли от страха, но не уходим, стоим над этим черным провалом, на другой его стороне высится уборная, которая одна во всем дворе и осталась, провал немного дымится и припахивает чем-то кислым, теперь я так понимаю: это был газ, метан, но взрослые уже устали нас, мелюзгу, отгонять, и мы им дышали сколько хотели, а потом было все: и голова болела, и рвота… Но не такая уж это была расплата за небывалое, жуткое счастье — постоять на самом краю земли.

И от Феди я уезжала примерно с тем же чувством — головокружительного стояния возле края. За день до моего отъезда он пригласил меня в клуб связистов на танцы и во время медленных парных, я думаю, чисто из зоологического интереса то водил пальцем у меня под затылком, а то вдруг опускал ладонь всего на пядь ниже талии, но я от всех этих новшеств настолько цепенела, — у нас в краеведческом музее хранится каменная фигурка так называемой первобытной Венеры — с места наиболее древних стоянок людей в нашем районе, так вот, я в тот вечер была еще более окаменелой, чем она… И единственный вывод, который я смогла из этого лета сделать, что, конечно, мне надо выходить за Валерку. Потому что я все еще была угловатым подростком, а мне это было уже тяжело, как короста, как панцирь, мешавший моему общению с людьми, а главное — моему профессиональному росту. А я хотела прийти на завод, куда меня распределят, и чтобы уже испуганно не натягивать юбку на колени, я же видела, от этого и другим делалось немного не по себе. Мне очень тогда хотелось стать настоящим специалистом. Чтобы вообще все забыли, что я женщина. И относились ко мне только как к человеку. Я помню, как мы с Валеркой тогда пошли в кинотеатр смотреть «Белое солнце пустыни» и я в первый раз разглядела, как устроена паранджа, и вдруг представила себе, что иду в ней по улице и всех вижу, всех наблюдаю, а меня не видит никто, и нет этой липкости взглядов, без которой мужчины ведь не ходят по улицам, и чем они старше, тем эта липкость гуще, чернее, иногда совсем уже деготь, и ты приходишь домой и еще полдня от него отмываешься, а в парандже ты идешь, и нет в тебе плоти, ты — птица небесная.

Потому что человек слаб и пророк Мухаммед это хорошо понимал. И Иисус Христос понимал это не хуже. Но Он верил, что человек способен сделать над собой усилие, стоит ему только задуматься и осознать простые слова: кто смотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем. И ведь что характерно, что это сказано именно про мужчину. Я специально перечитала Евангелия под этим углом. И я увидела то предпочтение, которое Иисус Христос отдает женщине. Он даже блудницу противопоставляет фарисеям в ее пользу. А как развиваются сами трагические события? Ни одна женщина не предала Иисуса Христа. А когда апостолы в страхе перед наказанием разбежались, жены-мироносицы, наоборот, явились к Нему… А разве это неудивительно, что, воскреснув, Иисус Христос самой первой явился опять женщине — Марии Магдалине и потом еще женщинам-мироносицам, чем и открыл им самым первым главную истину христианства.

Другое дело, что все это было, конечно, по Его бесконечной милости, а не по нашим заслугам.

С Валерой мы поженились сразу после четвертого курса. Но еще год жили фактически порознь. Он дома, а я в общежитии. Потому что к его родителям я никак не могла приспособиться. У нас в доме все говорилось в лицо, пусть с криком, но все было открыто. А у них в глаза: тю-тю-тю, угощайся, а за спиной: скажи своей жене, чтобы она с наших полок в холодильнике не брала… Я месяц пожила в этом лицемерии, а потом опять вернулась в общежитие, хотя меня из него и выписали уже. Но место там было: как раз из нашей же комнаты одна девочка переехала на квартиру.

Валера специально распределился в строительную организацию, потому что там очередь на жилье шла намного быстрей. И ребенка мы завели, потому что с маленькими детьми у них давали вне общей очереди. Леночка родилась в восемьдесят первом году, а в восемьдесят втором мы уже въехали в однокомнатную квартиру в районе Измайлово с прекрасным видом на лесопарк.

А я до выхода в декрет полтора года успела отработать на заводе, в отделе главного энергетика. И я уже поняла, что эта работа не для меня, что эта монотонность, бессмысленное общение с энергонадзором, поверка счетчиков, борьба с мастерами за экономию электроэнергии — вся эта рутина меня гасит. И постепенно во мне стала зарождаться мечта о какой-то другой профессии — может быть, социолога или психолога. Тогда только-только к этим профессиям стал возникать в обществе интерес. Но Валера ничего и слышать об этом не хотел. Он хотел, чтобы я сразу родила еще одного ребенка, и мы бы тогда могли улучшить свое квартирное положение. И еще, как я это потом стала понимать, он очень хотел сына. Когда у него потом появился племянник, он с таким восторгом мне говорил: смотри, у Никиты в шесть месяцев уже характер, а у Лены этого не было! смотри, ему только год и два месяца, а он уже штепсель в розетку вставляет, он все кнопки на стиральной машине знает, а Лена так не могла.

А я этого слышать не хотела! Чтобы снова пеленки, ночи без сна и, главное, — этот постоянный страх за маленькую жизнь, которая, я же помню, сколько раз мне это казалось, вот-вот выскользнет из полуобморочного, обмякшего тельца. А коклюш, когда нам не ставили правильный диагноз, потому что в Москве не должно было быть инфекционных болезней? В Москве тогда открывался какой-то международный фестиваль. Ребенок буквально погибал, а врач лечила нас от ОРЗ! И если бы мне соседка не подсказала частного доктора — прости, Господи, ведь мы успели и детей этой соседки коклюшем заразить! — я не знаю, чем бы все кончилось.

Еще я себя тем, конечно, оправдываю, что не сделала ни одного аборта. Валера меня в этом смысле жалел, предохранялся, а потом уже появилась и оральная контрацепция. Но как мне теперь саму себя правильно оценить, свое упорное нежелание иметь еще детей, я не знаю. Тетю Валю послушать, она права: родила бы, как твоя мать, троих, и здоровая была бы, и семью не разбила, — нравится, да? разлеглась барыней, а мать-старуха бамперсы из-под нее выноси!

Чего я боюсь сейчас, так боюсь… это живому, на двух ногах бегающему человеку нельзя понять, — как я сильно ада боюсь. Все равно в моем рассказе, который я хотела вести по пунктам, все спуталось. Я сейчас передохну немного и расскажу, как Элла Игнатьевна видела ад.

* * *

В июле две тысячи первого года, когда я от химии еще наотрез отказывалась, Лида, Балерина теперешняя жена, благодаря своим медицинским связям, устроила меня в хоспис — умирать. Это был протестантский хоспис, но они клали людей вне зависимости от их вероисповедания. Там были такие чистенькие палаты на двух человек и по сравнению с другими больницами совсем другая атмосфера, там даже комната была, где можно было слушать классическую музыку, смотреть альбомы с видами городов, с репродукциями картин… И там не то что разрешали, они даже просили, чтобы в палате на стенах висели фотографии родственников или великих людей, которыми ты восхищаешься, и обязательно твои собственные фотографии, из молодости, из детства. И пожалуйста, кроме мебели — любые дорогие тебе предметы из дома. Всего таких палат на двух этажах было пятнадцать. Потому что, оказывается, больше тридцати человек в таких заведениях содержать не рекомендуется: чтобы больные не сталкивались со смертью слишком часто. И, видимо, так устроил Господь, что моей соседкой была Элла Игнатьевна, женщина мне близкая и по возрасту, и по уровню образования. У нее было заражение крови. Ей после перелома ноги делали операцию и, когда ставили пластину, внесли инфекцию. Она сама была медицинским работником, и про свое состояние все понимала. Это было безнадежное состояние. И она поэтому мне говорила: зачем ты берешь на душу грех? ведь ты можешь сделать химию! Бог дает тебе шанс.

А сама она пришла к Богу, можно сказать, на моих глазах. А до этого, как и я, всю жизнь прожила атеисткой. И я хочу сказать, что если, кроме рождения Леночки, в моей жизни и было чудо, то вот… я вам сейчас о нем расскажу.

Это было на второе утро моего там пребывания. Мы еще фактически не обменялись с ней ни единым словом. Она видела, что я не могу разговаривать. Я тогда физически не могла строить фразы. Все жизненные мотивы исчезли, слова было не на что собирать. Я могла только отвечать медсестре «да» или «нет». И когда Элле стало плохо, она потеряла сознание, я этого не увидела. Я только краем сознания отметила, что вошла медсестра, а потом она вернулась с врачом и они делают ей какой-то укол. Весь день после этого мы обе молчали. Но я все-таки уже посматривала на нее, чтобы ей опять не стало плохо. И видела, как она сидит, подложив под спину подушки, и что зрачок у нее во весь глаз. Но я-то без чужой помощи сесть уже не могла и, помню, я тогда механически думала: ей все равно лучше, чем мне. А она еще и всю ночь либо сидела, либо стучала костылями по коридору, потому что не хотела, боялась заснуть.

А спустя три дня она приняла крещение, этот хоспис был протестантский, и православного батюшку надо было ждать до воскресенья.

И уже потом, когда мы подолгу стали с ней разговаривать, Элла мне рассказала, что видела ад. Что в тот день, когда у нее на несколько минут отключилось сознание, ей его показали. Она ведь сама была врач, обычный участковый врач, у нее на участке люди и с белой горячкой в окна бросались, и с наркоманами она сталкивалась, она прекрасно понимала, что такое бред или галлюцинация. И она говорила: когда человек возвращается в реальность, галлюцинация меркнет, а реальность снова делается яркой, полноценной. Но то, что видела она, то место, в котором побывала, было намного отчетливее нашего мира. И, наоборот, здешний мир после того стал ей казаться более призрачным.

Сначала она куда-то очень быстро уносилась во тьме, и ее душевная боль нарастала. Это боль была большой безысходности и силы, на земле этого даже не вообразить — боль от вины, но не конкретной, а всеобъемлющей… и была абсолютная, ясная уверенность, что эта боль будет всегда и ни на йоту никогда не уменьшится. Потом вокруг появился неяркий серебристый свет и какое-то стерильное пространство без единой пылинки, и в нем возникло чувство как будто еще более невыносимое… Но Элла говорила: в аду нет степеней, и чувства хотя бы малейшего облегчения там тоже нет. Просто к ее первой муке приложилась еще одна — это был ужас отдельности ее и всех остальных друг от друга, когда от одного существа к другому вообще не идет никаких токов. Она сказала: мир без любви. Все существа там имели вид немного коконов, немного эмбрионов, у них не было никакого различия в выражении лиц, никакой мимики… вот как сейчас показывают детям — у телепузиков! И когда она поняла, что ее отпускают обратно, ей это было сказано, но без помощи слов, — она испытала такой прилив надежды на спасение — не здесь, не в этом мире, конечно, — она испытала такой прилив сил, что все три недели, которые я провела с ней рядом, я жила как будто бы не с умирающим человеком, а который только готовится жить. Потому что ей было дано увидеть и пережить то, что сделало ее веру незыблемой. Ведь спасение бывает нам дано не только по нашим заслугам или нашим молитвам, а еще и по благодати. И надежда на благодать, по крайней мере я это так понимаю, этим удивительным путешествием Элле Игнатьевне была дана.

И еще я хочу сказать, что эта ее вера, взявшаяся словно из ничего, прямо на моих глазах, как столп света, — а свет этот есть всегда, а мы сидим в темной комнате и не понимаем, что он есть — там, за плотной шторой, что надо сделать всего несколько шагов и штору откинуть, — эта ее вера и меня тоже понемногу стала укреплять. И я согласилась, чтобы меня перевезли на Каширку, и там я приняла первый курс химиотерапии.

А когда теперь у меня в пальцах появилась чувствительность и это изумляет врачей, которые давно уже мне в душе подписали приговор, а я только и жду, чтобы встать на костыли, и я знаю, что однажды обязательно встану, — этим я прежде всего буду обязана Элле Игнатьевне, — упокой, Господи, ее душу, — вслед за ней я стала читать первые в своей жизни молитвы, в ней я впервые увидела человека, преображенного верой: как ей все вдруг стало нетрудно, даже звонить своей матери, чтобы ее поддержать, — чего раньше она вообще не могла. И стала настолько опекать меня…

Дверь?..

Мам! Это ты? Уже?

* * *

Сегодня я вкратце расскажу оставшуюся часть своей жизни. В плане это называется так: 1988-98 годы, как я решила сделать карьеру и забыла обо всем остальном.

Понимаете, я очень близко приняла к сердцу перемены, которые с приходом Горбачева стали происходить в стране. Особенно когда Леночка пошла в школу и мне пришлось с завода уволиться и первый класс сидеть с ней дома, я стала целыми днями смотреть телевизор, все эти напрямую транслировавшиеся съезды народных депутатов, выступления безукоризненного Собчака, умницы Афанасьева, академика Сахарова, человека, на мой взгляд, святого, не знаю, может, мне как верующей и грех так говорить, но до чего же он похож на Николая Угодника! И то, что маленький подвиг правоведа Казанника случился прямо на моих глазах — все это на меня очень сильно действовало. Я поняла, что мне тоже надо менять свою жизнь. Что я не могу вернуться на завод, в эту рутину… Мне был тридцать один год, а мне все еще казалось, что моя жизнь не началась. Я решила получить второе — юридическое образование. Но Валера тут же стал меня в этом вопросе гасить: какой из меня может получиться юрист при моей-то застенчивости, при моем косноязычии и опять про то, что лучше бы родила еще одного ребенка. Потому что, конечно, Леночка подрастала и в одной комнате нам уже в самом деле стало тесно.

Но потом перемены, начавшиеся с приходом Ельцина, очень многое поменяли и в нашей жизни. Под Москвой началось коттеджное строительство. И так получилось, что Валера одним их первых стал осваивать этот Клондайк. Совершенно неожиданно у нас появились хорошие, можно сказать, даже очень хорошие деньги. Но в дальнейшем удержаться в этом бизнесе Валера не смог, хотя и работал в команде, и не был в ней ни первым, ни даже вторым человеком. Но его диссидентская закваска дала вдруг неожиданные плоды. В начале 90-х еще фактически отсутствовало юридическое обеспечение их деятельности, государственный рэкет откровенно соперничал с рэкетом бандитским, некачественные стройматериалы и некачественное выполнение работ еще приносили строителям баснословные доходы, и в связи со всем этим мой муж стал тяготиться каждым прожитым днем, он говорил: нельзя жить, не уважая себя. И я, с одной стороны, его понимала, я даже его в глубине души уважала за это. Но мне тогда уже было тридцать пять лет, и я считала, что это — мой последний шанс изменить свою жизнь. И то, что Валера в этом новом бизнесе себя как личность начал терять, по вечерам стал выпивать (это у нас называлось «снять напряжение») и, значит, перестал на меня давить, — я решила этим воспользоваться. Этим и, конечно, еще деньгами. И поступила на платное двухгодичное отделение юридического института. А еще мы смогли к тому времени купить трехкомнатную квартиру возле метро «Семеновская», в доме с улучшенной планировкой. А кроме того, у меня появилась возможность регулярно посылать деньги маме и периодически Юре, моему старшему брату, у которого в двух семьях росли уже четверо детей, а зарплату ему на заводе керамических изделий выдавали главным образом посудой, и они со второй женой все выходные стояли вдоль трассы в надежде ее продать.

Мне тогда искренне казалось, что у нас в жизни все хорошо. И сейчас мне это так странно. Но я же видела, как тяжело живут вокруг люди, как растерялись в новой жизни наши многие сокурсники. А мы вписались, нам удалось! И то охлаждение, которое между Валерой и мной в эти годы стало происходить, я объясняла, во-первых, тем, что Валера тяжело работает, во-вторых, что с годами любой брак вырождается в привычку, а в-третьих, нашими с ним идейными разногласиями. В начале 90-х годов очень многие люди, и я в том числе, были охвачены эйфорией скорых перемен: да, сегодня царит еще правовой беспредел, но ведь завтра, как раз когда я получу свое чаянное образование, Дума примет правильные законы и начнется новая жизнь. Спустя почти десять лет меня поражает та моя подростковая наивность. Но пример Польши, успехи трех ставших независимыми республик Прибалтики, я помню, не только меня — всех очень тогда воодушевляли. А Валера уже и тогда видел всю гнилость зарождающегося у нас режима. Он говорил, что Шахрай в переводе с украинского — мошенник, шулер, и что Чубайс — тоже шахрай. А я этого слышать про демократов, за которых на всех выборах от всей души голосовала, не могла и спорила до хрипоты, и на этой почве у нас легко вспыхивали конфликты.

Как только мне удалось устроиться на работу, а помог мне опять же Валера, — юристом в одну недавно образовавшуюся строительную компанию, — сам он с работы уволился. Выкатил из гаража свой старый «жигуль», хотя уже давно пересел на «опель», и несколько месяцев зарабатывал извозом. Потом вдруг уехал один на Кипр (тогда я еще не знала, что не один), вернулся отдохнувший, веселый. Пить перестал. Я была очень приятно удивлена, как у него легко прошла эта привычка (а на самом деле это Лидия делала ему на Кипре и иглотерапию, и работала с ним как экстрасенс). После чего один наш сокурсник устроил его работать к себе в автосервис. И вот я с изумлением видела, что мой Валерка оказался этим вполне удовлетворен. Я ему прямо тогда говорила: чтобы у мужчины, еще не достигшего сорока лет, в самом расцвете возможностей и сил, уже понюхавшего и денег и власти, совсем не было амбиций? Но у него на все, что от меня тогда исходило, появилась такая кривая ухмылочка. И полноценный диалог между нами стал вообще невозможен. У него появилась страсть к книгам по философии, по восточным религиям, и вот он или запойно читал или встречался с Лидией, мне говорил, что у него сверхурочные дела, клиент вызвал на дачу, а я ему верила, как себе.

И еще, конечно, в том, что между нами происходило, свою роль стала играть моя новая работа. Дело было не в том, что я должна была параллельно осваивать и практическую юриспруденцию, и строительный бизнес. Такого рода трудности меня как раз не страшили. Проблемой стало другое. Когда я устраивалась на работу, Игорь Иванович, наш президент, прямо меня спросил: а вы сможете давать взятки? И я помню эту повисшую минуту тишины, как на руинах. За эту минуту я передумала, мне кажется, обо всем: вплоть до того, что кодекс Юстиниана (шедевр древнеримского права) был заново открыт европейцами еще в двенадцатом веке и для его изучения тогда же специально был создан Болонский университет, а наша судебная реформа постигла Россию только семь веков спустя и по историческим меркам очень скоро была заменена революционной целесообразностью, чего же можно хотеть от нашего кособокого, посткоммунистического капитализма? и главное — если я на самом деле стремлюсь стать в новой профессии специалистом, я должна погрузить себя в самую гущу жизни, кто-то же должен разгребать эти авгиевы конюшни. Но сильнее всего, мне кажется, мной двигал мой мальчуковый рефлекс — мое желание доказать Валерке, что он не смог в этой сфере выжить, а я смогу. И после всех этих мыслей или, даже вернее, импульсов я сказала: «Игорь Иванович, все, что будет нужно для дела, конечно! я готова!»

Но на самом деле я к этому ну настолько готова не была, что первое свое дело проиграла, про второе я тоже считала, что мы обречены его выиграть в нормальном состязательном процессе… И снова ошиблась. И тогда уже Игорь Иванович дал мне телефон человека в апелляционной инстанции, дал для нее конверт, причем с суммой, которую я никогда в жизни в руках не держала… Мы договорились встретиться на Суворовском бульваре, деньги лежали рядом со мной на лавочке в темной целлофановой сумке. Рядом со мной села очень полная женщина, одетая, как школьная учительница, знаете, в такой синтетической белой блузке с большой круглой брошкой под воротником, в цветастой шелковой юбке и при этом еще и в темных чулках! Я, помню, испуганно переложила от нее пакет на другую сторону. И вдруг эта женщина мне говорит: «Вы от Игоря Ивановича?» А я подумала: ну мало ли сколько есть Игорей Ивановичей на свете, и говорю: «А вы от кого?» И тогда она на меня тоже испуганно зыркнула, встала и пересела к другой женщине, на соседней лавочке… и, смотрю, уже к ее хозяйственной сумке приглядывается. А та за свою сумку, видимо, тоже испугалась. Хвать ее и переставила на другую сторону. А меня и смех немного разбирает, но больше, конечно, — испуг: что я наделала? Мобильника у меня тогда еще не было, я бросилась к автомату: Игорь Иванович, так и так… А он на одном мате уже, мол, если мы этот канал потеряем, он меня не то что уволит, он меня асфальтом закатает… И я через весь бульвар бежала, уже почти на Калининском ее догнала: «Ради Бога, говорю, меня извините! У меня в тот момент еще не было всей суммы, понимаете… деньги все-таки немаленькие». И надо было видеть ее лицо и как она у меня этот пакет прямо выхватила — пятнадцать тысяч за одно несчастное дело, а костюм приличный купить себе не могла. И ни звука, даже «спасибо» мне не сказала. А я пошла в первое же попавшееся кафе и заказала сто граммов коньяка.

Но по крайней мере деятельность нашей компании расширялась. И потом большая часть моей работы все-таки носила созидательный характер, и я с удовольствием задерживалась и до девяти, и до десяти вечера. А Валера, поскольку в шесть утра вставал для своих медитаций, в это время уже почти всегда спал. То есть на самом деле наша семья разваливалась на глазах, а я искренне думала, что это современный темп жизни диктует нам свои правила.

Я помню, что в тот период очень гордилась тем, что себя как женщину практически преодолела: получила, в общем-то, неженскую профессию, пришла в бизнес, в котором работают практически одни мужчины, причем какие: в прошлом — прорабы, и, несмотря на эту очень трудную мне атмосферу, смогла себя правильно поставить, в работе преуспевала, в отличие от других женщин домой к сковородкам не бежала. И даже то, что у меня прибавилось хлопот в связи с моим внешним видом: на работу мне надо было носить деловой костюм, юбку обязательно до середины колена, под низ светлую кофточку, перемена одежды каждый день обязательна, косметика неброская, но прийти без помады — это был уже моветон, а я всю жизнь помаду терпеть не могла, о ней ведь все время думать надо: размазалась, нет? — а я и зеркальца-то с собой до тридцати пяти лет никогда не носила, — но благодаря всем этим якобы женским хлопотам я, наоборот, стала чувствовать себя загнанной в латы, я стала среднестатистической бизнес-вумен из глянцевого журнала… И только когда по воскресеньям мы с Леночкой ходили в бассейн и мне нужно было дойти до воды в купальнике, а потом еще в облегающем, мокром выбраться из воды, мне было от этого так же тяжело, как в двадцать лет, когда я шла по улице в платье. И я смотрела, как моя Лена бестрепетно и даже словно с удовольствием вышагивает вдоль бортика, и я терялась, я не знала: мне радоваться, мне любоваться, тревожиться, сделать ей выговор?

А беда уже была на расстоянии вытянутой руки — от меня, слава Богу, не от Леночки.

Это было в самом конце девяносто седьмого года. Точной даты я не помню, потому что во время наших двух первых встреч с Костей никакого значения я им не придала. Игорь Иванович взял меня с собой на переговоры к инвестору. Это были трудные переговоры. Мы вошли в огромный Костин кабинет, а он был вице-президентом этой инвестиционной компании, и я помню, что за неоправданно большим дубовым столом увидела незапоминающегося нахмуренного человека с немного одутловатым лицом. Это потом оказалось, что в Косте под два метра роста, что у его черных глаз есть тысяча выражений, а у лица поразительная способность вспыхивать, гаснуть, опять освещать собой все вокруг, а от неожиданной вспышки обиды или гнева буквально сотрясаться, даже как будто идти мелкими трещинками. Но тогда, сидя за своим огромным столом, он вообще не смотрел на нас. Листал документы, ронял ни к чему не обязывающие фразы, а претензии нашего президента выслушивал, демонстративно отвернувшись к окну.

Наша следующая встреча протекала уже в присутствии их юриста. И разговор главным образом шел о неизбежности судебного разбирательства. Я помню, что говорила спокойно, уверенно, и помню, что на этот раз он внимательно смотрел на меня, что-то записывал, брал калькулятор, делал быстрые подсчеты, но вместо ответа на прямо поставленный вопрос или испытующе на меня смотрел, или отворачивался к окну. Это была манера, которую мог себе позволить только очень полновластный человек. Вот и все, что я тогда про него подумала.

Когда наше дело рассматривалось в арбитражном суде, он пришел на процесс вместе с юристом. И мне показалось, специально, чтобы потянуть время, не привез с собой самого элементарного — доверенности, — из-за чего слушание было отложено, после чего он подошел ко мне в коридоре, как-то по-особенному, просяще заглянул в глаза и вдруг предложил пообедать с ним, но я себе не могла это позволить, прежде всего из соображений профессиональной этики. И после этого, я помню, мы оба очень смутились.

Все три недели до следующего заседания я если и вспоминала о нем, то только в том смысле, что было бы хорошо, если теперь от них придет другой представитель. Но, конечно, опять пришел Костя. Он очень красиво и артистично выступал, оказалось, что их президент заключил договор с нами за неделю до своего переизбрания и сделал это явно вопреки интересам компании, переживающей в тот момент далеко не лучшие свои времена… В доказательство Костя зачитывал цифры из их балансовых документов, причем так вдохновенно, как будто это были стихи. И читал он их главным образом мне. Понимаете, так не должно быть между абсолютно чужими людьми, а тем более — состязающимися сторонами, но у меня было чувство, что я смотрю в глаза человеку, которого знаю всю жизнь, от которого у меня нету тайн, потому что он видит меня насквозь — я сама впускаю его в себя, потому что мне нечем от него защититься. И еще: выдвигая свои аргументы, он как будто бы чувствовал то же, что чувствую я, и смотрел на меня с испуганной бережностью.

Я этого не вспоминала столько лет. Боже мой, а ведь это именно так и было.

Слушание отложили на две недели. А надо сказать, что этот процесс даже Игорь Иванович считал: нам не надо проплачивать, наша правота была слишком очевидна. И еще поэтому я говорила себе: Алла, этот человек — просто тонкий психолог, в жажде выиграть дело он чисто инстинктивно подпускает мужских флюидов. Судья тоже женщина, откуда ты знаешь, может, он так же конфиденциально смотрит и на нее? Все две недели я это, можно сказать, себе внушала. Но к тому, что я чувствовала, в каком смятении жила, это не имело никакого отношения.

Это никому нельзя объяснить. Даже самой себе. В той обыденной жизни, жизни без Бога, я приняла случившееся за чудо. В моей жизни никогда ничего подобного не было. А это чувство оглушительной близости, понимаете, оно для меня стало вдруг очень дорогим. Мне стало казаться, что этому человеку я смогу рассказать о себе все и он поймет меня как никто. Или наоборот, я смогу с ним рядом молчать, а он будет меня читать по глазам, по улыбке, как открытую книгу, читать и радоваться — я не знаю чему… тому, что между нами нету никаких преград. Но потом, когда восторг от этого проходил, мне делалось страшно. Страшно, что я никогда его не увижу. Или просто что восторг не вернется.

Понимаете, когда теперь я знаю, что такое религиозный восторг, как звенит, хрустальным колокольчиком звенит и ликует намоленная душа… мне жутко произнести это, но ведь можно сказать, Иоанн Лествичник это за меня уже произнес: ты молишься, а молитва твоя корнями уходит в твою плотскую страсть, в твою тоску по прелюбодеянию.

А иначе почему столько похожего в этом восторге открытости без предела, без ограничений человеку, мужчине, и — Богу? Я хочу прерваться, я хочу об этом подумать. Я очень боюсь сказать лишние, богохульные слова…

* * *

Мне было плохо два дня. Мне кажется, это Господь прогневался на меня за мое пустословие. И отец Виталий, он вчера ко мне приходил… когда услышал про единый корень, из которого — я ведь только спросила об этом — растет в женщине любовь к мужчине и любовь к Богу, — а ведь он человек моложе меня, он вперед меня сказал это слово — «либидо», я бы при нем не решилась, — назвал эти мои мысли хлыстовством — это была ересь такая. Еще сказал, что жена к мужу прилепляется плотью, а к Богу помыслами духовными, голубиными. Оттого ангел Гавриил и рек Богородице: радуйся, слез Евиных избавление. И так он все это хорошо, строго, от сердца сказал, и мне еще прежде, чем он меня пособоровал, на душе стало так светло — так… Стереть эту кассету и больше не вспоминать!

Святой праведный Иоанн Кронштадский… сейчас, я открою, вот… сказал — лучше нельзя сказать:


«Ощущал я тысячекратно в сердце моем, что после причастия святых тайн или после усердной молитвы, обычной или по случаю какого-либо греха, страсти, скорби и тесноты, Господь, по молитвам Владычицы, или сама Владычица, по благости Господа, давали мне как бы новую природу духа — чистую, добрую, величественную, светлую, мудрую, благостную — вместо нечистой, унылой и вялой, малодушной, мрачной, тупой, злой. Я много раз изменялся чудным, великим изменением на удивление самому, а часто и другим. Слава щедротам Твоим, Господи, яже являеши на мне грешном!»


На мне, многогрешной! Слава щедротам Твоим, Господи! Ныне и присно и во веки веков.


Прости меня, Господи, что опять принимаюсь за старое. Уже больше половины кассеты наговорила. Теперь немного осталось. Нельзя же не досказать. Дальше я помню все по дням.

Когда прошли две недели, было девятнадцатое марта. Заседание суда было назначено на шестнадцать часов тридцать минут. В этот день по нашему делу должно было быть вынесено решение. Я приехала на двадцать минут раньше. А он, наоборот, на полчаса опоздал. Заседание уже хотели отложить, когда Костя вошел в зал, не вбежал, спокойно, молча вошел, как ни в чем не бывало сел на свое место и глазами сразу нашел меня. Если у вас когда-нибудь была собака, вы это можете по собаке хорошо знать: как она выбегает из кустов и сразу же, всего на миг смотрит прямо вам в глаза, и за это мгновение она все про вас понимает: какое у вас настроение, довольны ли вы ею, можно ли ей побежать и еще поноситься, не сильно ли это обидит вас… и вы ведь тоже это все сразу про нее понимаете. Но тогда, девятнадцатого марта, когда мы с Костей посмотрели в глаза друг другу, это чувство родной собаки, живущей в нем, — это было еще далеко не все, главное — мне вдруг стало ясно: моя жизнь меняется, уже целиком изменилась. Моя жизнь — это жизнь в его взгляде. Я — белый экран, я — ничто без этого света, который в меня бьет, как будто из кинобудки, и делает меня мной… нет, намного лучше меня.

Судья присудила Костиной компании выплатить нашей компании основной долг и, учитывая предоставленные ими балансовые документы, только треть от суммы штрафа, которую предусматривал договор. Тем не менее Костя расстроился. Я видела это, но уже какими-то другими глазами. И только по инерции радовалась за себя, из одного чувства долга ждала минуты, когда сяду в машину и смогу доложить начальству о в общем-то благоприятном для нас исходе… Костя подошел ко мне прямо в зале. Сказал, что решение суда будет обжаловать в апелляционной инстанции. Я спросила: «Вы думаете, в этом есть смысл?». Он сказал: «Безусловно! Я увижу вас там! — и совсем другим, бережным голосом: — Или все-таки раньше?» Я испуганно сказала: «Нет, там!» Он кивнул, подошел к судье. И потом еще в коридоре мы ждали, чтобы нам на руки выдали решение. Конечно, он мог уехать, мог оставить юриста, что впоследствии все-таки и сделал. Но сначала мы сидели друг против друга в старых дурацких деревянных, на три места, сиденьях-креслах, как в клубах нашего детства, и я не знала, куда деть глаза. И смотрела на его легкую итальянскую дубленку с серебрящимся подшерстком, лежавшую с ним рядом, на соседнем сидении. Она мне казалась какой-то абсолютно прекрасной, потому что была его продолжением. И какое-то время потом это же было со всеми его вещами — со всем, к чему он прикасался. А Костя вдруг стал рассказывать мне анекдот про эстонца, который вытащил золотую рыбку. Она ему говорит: «Отпусти меня, я исполню три твоих желания!» А эстонец взял ее за хвост и стал бить о дерево: «Не натта каварит са мной па-русски!» И я так смеялась, как нельзя смеяться анекдоту. Так можно только смеяться от счастья. И тогда я первый раз увидела, какая у него чудесная, добрая улыбка. А потом он посмотрел на часы и сказал, что больше не может ждать. Сказал по мобильнику своему водителю, чтобы тот подъезжал к подъезду. И ушел. А я тогда в первый раз по-настоящему ощутила, какая между нами дистанция: социальная, иерархическая, и что ее ведь все равно никогда не преодолеть.

Спустя одиннадцать дней он позвонил мне на работу и сказал, что у него есть ко мне одно деловое предложение. А у меня к тому моменту времени уже было чувство такой обреченности этому человеку — понимаете, я могла ехать в машине и начать реветь прямо за рулем или чистить картошку и знать, что сейчас в кухню войдет Леночка, и все равно не суметь себя пересилить, и на ее испуг: почему я реву, сказать, что очень болит голова, никаких сил нету терпеть. А на самом деле я просто была белой обвисшей тряпкой в пустом кинозале. И когда Костя тридцатого марта вдруг мне позвонил, мне было совершенно все равно: связана наша встреча с приближающимся заседанием апелляционной инстанции или не связана, попытается ли он через меня передать какие-то дополнительные условия моему начальству… я почему-то думала, что попытается. Ну и пусть себе. Мне было нужно для жизни, для выживания хотя бы на миг оказаться в потоке, в свете его глаз.

Свидание он назначил в довольно скромном кафе на Старом Арбате. Из-за пробок на Садовом кольце я почти на двадцать минут опоздала. Когда я вошла, он даже не сразу смог взять себя в руки: он уже был уверен, что я не приду — двухметрового роста мужик, второй человек в очень крупной инвестиционной компании! Я вошла, а он от неожиданности привстал, сел, качнулся назад, вытер пот со лба… Я согласилась только на кофе, чтобы избежать любой возможной двусмысленности. Сказала: «Константин Васильевич, я слушаю вас». Я даже достала ежедневник и ручку. А он вдруг сказал, что хотел бы сделать одно предложение мне лично, что он оценил мои деловые качества и хотел бы, чтобы я как юрист пока на договоре, но потом, весьма вероятно, уже и в штате, сотрудничала с его компанией. И с ходу предложил мне высокую, очень высокую оплату моих услуг. И еще он сказал мне голосом почти умоляющим: «Только не отвечайте сразу. Недели вам будет достаточно, чтобы все обдумать?»

Я никак такого поворота не ожидала. Я сказала, что до окончания нашего с ним дела подобные вопросы обсуждать не могу, просто-таки категорически отказываюсь и очень прошу его подобных встреч со мной не искать… При этом каждые полторы минуты звонил мобильник, лежавший перед ним на столе, и еще раза три мобильник, лежавший в кармане его пиджака. Только в эти минуты я могла его разглядеть, какие у него большие и по-мужски красивые руки, как он красиво держит между большим и средним пальцами дымящуюся сигарету… Какие у него очерченные губы, как азартно он распоряжается ими — губами, фильтром, сигаретой и этими звонящими ему, ходящими без него в потемках людьми.

А когда он вдруг бросал на меня свой быстрый, искрометный взгляд, у него в глазах была такая зависимость и нежность, такое восхищение, и кем? — я же через всю жизнь пронесла, что мне говорил когда-то Валерка: «Посмотри на себя и посмотри на него!»

И вот я встретила человека, который стал меня расколдовывать — впервые в моей жизни. А я не могла себе позволить ничего, даже улыбнуться в ответ. Мои обязательства перед Валерой, перед Леночкой — для меня они имели очень большое значение. И когда вдруг зазвонил мой мобильный и я стала говорить с Валерой при нем, — Лена отпрашивалась до рассвета в какой-то ночной клуб в компании с одной очень сомнительной девочкой, и нам срочно надо было придумать, под каким предлогом ее туда не пустить, — а Костя сидел напротив меня и все это слушал, — у меня было чувство такого предательства с моей стороны и такой вины: что если с Леночкой что-то случится, ее там уговорят попробовать экстази или что-то подобное…— это будет на моей совести, потому что я тут сижу, расколдовываюсь, понимаешь ли, на старости лет, вместо того чтобы быть дома и заниматься ребенком. И в тот миг, когда я все это так остро, так правильно переживала, стоило мне отключить мобильный и увидеть, что творится в эту минуту с Костей, который вот сейчас на моих глазах узнал, что у меня есть семья, есть муж, дочь, — более того, он увидел меня, им целиком и полностью принадлежащую, — и у него опять выступила на лице испарина, а платка с собой не было и он вытащил из пластмассового стаканчика салфетку и стал ею промокать лоб…

А платка у него с собой не было, потому что он жил без семьи. Но я об этом еще очень долго не знала. Даже когда я ушла из дома и стала снимать квартиру, он продолжал говорить, что у него есть семья: два сына, двенадцати и четырнадцати лет, и прибалтийка-жена с очень суровым характером. А на самом деле он с ними давно не жил, я даже и не знаю, сколько уже лет. Он вообще все время стремился, чтобы я знала о нем по минимуму. Чтобы я для него была как Бэла из одноименной повести Лермонтова.

А мне ведь и про Бэлу тоже в свое время звоночек был. Моя Лена ну никак в школе ничего не хотела читать. И сколько я ей ни объясняла, что это классика, что это любой культурный человек обязан знать, — она же копия своего папы, у нее на все всегда была его кривая ухмылочка. И вот приходит моя Лена из школы и говорит: «Нам учительница на уроке „Бэлу“ читала… без пейзажей, конечно, а так подряд… (это до чего же бедные учителя дошли с нашими неучами компьютерными!). Мама, ой… я так плакала! Мне так было стыдно!». А я ей говорю: «Глупенькая, чего же тут стыдиться? Ведь это же классика, это — на все времена!»

Я эту фразу свою потом часто вспоминала: сидела вечерами, бессмысленно его звонка ждала… и думала: вот тебе, Алла-Бэла, и на все времена.

Я когда себя спрашиваю: сколько времени я была счастливой… как пела Алла Борисовна: сто часов счастья, разве этого мало? — были ли у меня хотя бы эти сто часов? После этого кафе, что правда, то правда, я не ходила, я день или два летала. На меня стали оборачиваться даже совсем молодые ребята. Я себе накупила каких-то глупостей типа бижутерии, шляпки, длинного шарфа — мне нужно было свой деловой стиль смягчить, сделать более женственным. Я даже более смело постриглась, оригинально покрасила волосы прядями. Даже стала ходить к массажистке… Но все это время, всякую минуту меня изнутри, как мышь сырную голову, выедала тоска: я не могла позволить себе разрушить семью, и я не могла жить без этого человека. Я настолько уже не могла без него жить, что я вдруг отпрашивалась с работы, ехала к его офису, припарковывалась так, чтобы мне был виден вход, и ждала минут по тридцать-сорок, иногда по часу: вдруг он выйдет? Видимо, мне просто был физически нужен этот стресс, потому что никакого другого выхода у моего состояния не было. От всякого поворота их двери-вертушки сердце падало в такую страшную глубину… Что я говорю? В ад падало мое сердце. Господи, что же я делаю? Если Ты хочешь, чтобы я замолчала, Господи, дай мне понять: что же это было такое, чтобы я до сих пор, Господи, перебирала эти наши встречи и, видишь, невстречи даже, как четки?.. Вместо четок, прости меня, Господи! Отец Виталий еще в тот раз их принес: на кресте читай «Верую», на большой бусине — «Отче наш», на малых — «Радуйся, Мария!» — весь полный круг, и так очистишься душой.

Господи, сделай же что-нибудь! Неужели я такая великая грешница, что мне и сейчас не может быть покоя от этого человека? Святая мученица Матрона с семи лет ослепла, а с десяти, покалеченная собственными родителями, была прикована к постели. И не роптала, и ничем иным ни разу, Господи, Тебя не прогневала, а только во славу Твою исцеляла людей. И схимонахиня Феодосия из-за высохших ног пролежала сорок лет, а говорила об этом: «Господь так утешает! Никогда я не пожалела о калечестве своем!». И схимонахиня Сарра — у нее, у бедной, ноги настолько свело — ступни в спину уперлись, а имела дар непрестанной молитвы, в день по несколько тысяч молитв читала, и люди, миряне, к ней так и тянулись: такое ей было дано послушание — мирян принимать, в иные дни — и до пятисот человек… Научи не роптать, Господи! Научи истинно раскаяться. Только сначала скажи: в чем? В том, что я вдруг стала слишком женщиной, Господи, — да? в этом? Как тогда, на Фединых проводах в армию, в их саду, опять стала чувствовать всю себя, свою кожу, и мое тело стало двигаться как будто не случайно, а как в балете или как в ритме какой-нибудь мелодичной итальянской песни: «Феличита… Феличита…» И Москва никогда не была такой красивой, как в ту весну и в то лето, и ко всем людям вокруг у меня больше никогда уже не было столько нежности и жалости, оттого что они не слышат этой музыки, они не видят, как все не случайно, как все чудесно взаимосвязано, вытекая одно из другого. В природе это можно ощутить, например, когда ты стоишь на очень высоком холме и налетает сильный порыв ветра, и вот он сначала ударяет тебя в спину, потом ты видишь, как волнами стелется трава и как она серебрится, вздымается, а дерево вдалеке еще стоит неподвижно, но волны травы бегут, несут к нему, будто мотив, свои колебания… и вот это огромное дерево вдруг тоже, наконец его расслышав, как дирижер, разом вскидывается и какое-то время думает, что дирижирует, но это не так — это музыка дирижирует всеми. И я так жила, и мне казалось, что теперь это будет всегда.

После решения апелляционной инстанции в нашу пользу компания, в которой Костя был вице-президентом, кассацию уже подавать не стала. Но основной долг и часть причитающегося штрафа они предложили нам выплатить частично векселями, а частично бартером, и по этому поводу у нас снова начались деловые контакты. С нашей стороны в них еще участвовал наш коммерческий директор Николай Николаевич… И, понимаете, мне постоянно было перед ним неудобно. Потому что мне было достаточно немного нахмурить лоб, а Костя, даже если он сидел ко мне вполоборота, даже спиной, вдруг испуганно оглядывался: «Алла Кирилловна, что-то не так?» Мне казалось, что все уже ясно видят, как он настроен на одну меня, и как я тоже не то чтобы беру его сторону, но начинаю его мысль подхватывать, развивать, потому что я понимала уже его с полуслова.

А потом, это было двадцать первого апреля, Костя вдруг позвонил мне на работу и сказал, что хотел бы вернуться к разговору о моем с ними сотрудничестве на договоре. И, не дав мне ответить, тут же, с ходу, назначил свидание на десять вечера возле казино «Метрополь». Я только успела спросить, а нельзя ли встретиться в какое-то более удобное время, допустим, завтра, а он сказал, что рано утром должен на неделю улететь и хотел бы мой ответ услышать до этого.

То есть уже нельзя было сомневаться, мы подошли к моменту истины. И я ничего умнее не придумала, как позвонить на работу Валере и ему сказать, что мне надо срочно с ним переговорить, сейчас же, может ли он подъехать к моей работе… Потому что я вдруг поняла, что вся моя жизнь рушится, а я этого не хочу. И никому не позволю ломать мою жизнь. И я, собственно, именно в таком решительном настроении спускалась вниз и переходила дорогу к кафе, где меня уже ждал Валера. Но, видимо, я не с того начала. Я ему сказала, что встретила человека, который для меня теперь много значит, к сожалению, даже очень много. А Валера… у него и всегда была такая усмешка наискосок, а с возрастом это просто стало смешно: его рот поворачивался, как краник у газовой плиты, и так держался, как на малом огне. И вот с таким ртом он мне сказал: «С кем ты трахаешься, извини, меня не волнует! Я же тебя не ставлю в известность, с кем это делаю я!». А я, как дура, сказала: «Ну почему нет? Поставь…» И он мне сказал, что у него уже три года есть женщина, но семья для него — это приоритет номер один. И пока Леночка не сдаст выпускные экзамены (а это должно было быть только на следующий год) и не поступит в академию внешней торговли (это он сам придумал для нее такое светлое будущее, и три репетитора из этой академии уже занимались с Леной по трем предметам), я должна прижать себе язык зубами и приходить домой, как всегда, не позже десяти часов. А я настолько не могла поверить, что у него кто-то есть, что у меня стало подергиваться все лицо, не только веко, но и подбородок, и щеки… Я их подперла кулаками и сказала, что не верю, что он так говорит в отместку. А он только пожал плечами и вытащил из своего бумажника фотографию три на четыре этой женщины, Лидии. Но что меня буквально ударило, как током, — это что лежала она непосредственно под большим Леночкиным фото, напрямую с ним соприкасаясь! Было около четырех часов дня, двадцать первое апреля. Я закрыла лицо руками, мне казалось, что я не плачу, слезы сочились сами, как кровь. Костя для меня в тот момент не значил ровным счетом ничего, была даже уверенность, что я про него, про нас с ним все выдумала, в реальности же абсолютно ничего нет, а реальность у меня одна — моя семья… Но как я могла сказать об этом Валере, если у него три года была другая женщина? И значит, на самом деле той реальности, за которую я, как за соломинку, пыталась ухватиться, ее уже не было тоже, а была ложь, грязь, шведская семья — изо дня в день, все три последних года! И столько сцен у меня стало вставать перед глазами — постельных и не только, которые теперь мне стали видеться в истинном свете. И в этом свете я вообще перестала быть женщиной. Потому что в моем понимании женщиной можно быть только для своего единственного мужчины. А он и раньше, больше двадцати лет, меня в этом смысле гасил. А теперь он просто забил в меня осиновый кол. И когда он расплатился с официанткой и вышел, первое, что я вдруг почувствовала, — что у меня скована спина, как я это уже давно забыла, и все движения — угловатого подростка. Было двадцать первое апреля, шестнадцать часов и сорок или пятьдесят минут. Я позвонила, отпросилась с работы. Сказала, что плохо себя чувствую, и села в машину. Мне было все равно, куда ехать, главное было не останавливаться.

Это был такой длинный день. Сегодня я точно не смогу его пересказать.


Мы, когда Лену учили музыке недолгое время, потому что потом она взбунтовалась, к нам учительница приходила домой и сразу на пианино ставила камертон. А для меня такой камертон — «Лествица» Иоанна Лествичника. И вся моя жизнь сейчас — в устремлении взять эту недостижимую ноту. Пусть для начала хотя бы на миг.


«Боязнь смерти есть свойство человеческого естества, происшедшее от преслушания; а трепет от памяти смертной есть признак нераскаянных согрешений. Боится Христос смерти, но не трепещет, чтобы ясно показать свойства двух естеств».


Боится, но не трепещет. Я поражаюсь, как же просто можно сказать про самую суть. Боязнь, я так понимаю, это ожидание праведного Суда. А трепет — уже самый ад, ему неизбежная, по заслугам обреченность.

И еще:


«Как отцы утверждают, что совершенная любовь не подвержена падению, так и я утверждаю, что совершенное чувство смерти свободно от страха».


Совершенное чувство смерти. Три этих слова вы только попробуйте сказать нецерковному человеку, любому, он ни за что не поймет. А ведь это как музыка, как последняя фуга Баха: совершенное чувство смерти.

Год назад у меня уже были боли в спине, но я еще вполне нормально ходила и думала, что эти боли от старой травмы, когда я упала с велосипеда, и вот моя подруга меня пригласила на органный концерт в зал Чайковского. Я не знала, какие будут исполняться произведения, я только из программки узнала, что самым последним стоит незаконченная фуга Баха, окончить которую ему помешала смерть. И у меня в голове сразу возникло: это для меня, это мне какое-то важное сообщение. И все остальные, более ранние фуги я воспринимала как пролог, как описание каких-то сил, уже существующих на земле, в космосе, их неуступчивости друг другу, иногда даже их готовности взаимодействовать, но все равно это было для меня такое объективное описание расстановки мировых сил, где все по отдельности: люди, природный мир, другие планеты, Бог — и разве что Бог немного сожалеет об этом. Но один Он ничего не в силах изменить.

И как же меня поразило, когда мы в перерыве стояли в буфет и один пожилой, очень элегантный человек с сильным акцентом говорил своей спутнице, что вы, русские, исполняете Баха слишком эмоционально, нет, мы, немцы, стараемся подчеркнуть его отстраненность от мира, его интеллект. И я так удивилась: разве это можно играть еще объективней? И потом все пыталась уловить: как это было бы по-немецки? наверно, быстрее, ведь интеллект — это еще быстрота? Но я бы не хотела, чтобы его играли быстрее, вообще играли иначе. И я видела, какое удовольствие испытывают все люди вокруг, оттого что здесь Баха играют «по-русски». И это было такое сильное чувство с ними соединения несмотря на все мои обстоятельства…

Я никак не скажу о главном. Я хотя и подспудно считала фуги, но я просчиталась. И когда звучала последняя, я думала: Господи, только не эта, эту я хочу дослушать до конца, в этой, Господи, есть что-то такое, что я должна знать, узнать… И в этот момент музыка оборвалась. Как жизнь. На пороге чего-то, для человека уже невозможного, — знания или только предчувствия: там, за чертой, трагизм будет преодолен. По крайней мере я это так поняла. И, к моему приятному удивлению, уже дома, когда я стала читать вложенный в программку листок, я из него узнала подтверждение своим мыслям: в этой фуге Бах использует две темы из своих прежних фуг и начинает развивать еще одну, в его творчестве вообще новую, ноты которой составляют буквы его имени — ВАСН. И вот в том именно месте, где три эти темы только-только начинают сливаться, смерть обрывает дальнейшее! То есть музыка стала действительностью: Бах-человек слился с Богом, по крайней мере предстал перед Ним… И сейчас я это понимаю как одно из доказательств бытия Бога, встретившихся на моем пути. Но тогда я этого понять не смогла. И помню, как сидела и над этой программкой плакала. У меня не было для этого слов. А теперь они есть: совершенное чувство смерти.

* * *

Возвращаюсь к описанию двадцать первого апреля девяносто восьмого года.

После нашего разговора с Валерой в кафе я позвонила и отпросилась с работы. У меня что-то тянуло под левой подмышкой. И я подумала, что сердце, и на шоссе Энтузиастов остановилась возле аптеки купить валидола. А дальше я уже ехала, никуда не сворачивая, только бы вырваться и нестись хотя бы километров под сто, а лучше бы все сто двадцать. Ближнее Подмосковье было все, как расчесанная сыпь, — все покрыто краснокирпичными коттеджами, и тогда я снова смогла думать о Косте: для чего он мне назначил встречу возле казино? и не мимо ли его четырехэтажного дворца я проезжаю сейчас и что мы однажды с ним в этот дворец приедем, что мне и ехать-то больше некуда: или снимать квартиру, или пока, до лета, попроситься пожить у него. После Балашихи довольно скоро начались деревеньки. И это был очень резкий контраст. Избы стояли почерневшие, покосившиеся, наполовину брошенные… или вдруг крохотные, трогательные с резными окошками, но чуть не по самую стреху вросшие в землю. Крепких домов было раз в десять меньше, чем остальных. Церкви порушенные, вместо луковиц — каркасы напросвет, по обочинам — остатки автобусов, тракторов, честное слово, как в войну, как дохлые лошади, выклеванные падальщиками, объеденные муравьями до костей, до глазниц… И ведь эта дорога шла на Владимир и Суздаль, наши самые туристические места, — у меня сердце сжималось от этого запустения на виду, можно сказать, у всего мира. И буквально не было деревни, чтобы в ней не стояли подпертые бревнами пятистенки. Моя бабка со стороны отца, Мария Ефимовна, умирала точно в таком же. Это она приехала из деревни и меня покрестила, когда я умирала в первый раз. А сама отходила одна, мы только через полгода об этом узнали — дядя Илья, брат отца, написал.

Пятерых детей родила, двух маленькими схоронила, трех вырастила. «А кому в лесу жить охота? Комарьев кормить!» — это она нас всех, детей и внуков, таким образом извиняла. Деревня их, когда-то на сто домов, после моды на укрупнение стала вымирать, фельдшер к ним в распутицу не ходила, хлеб и посуху возили в неделю раз. Я помню, когда мы с Мишкой к ней в последний раз приезжали, так ей соседка радикулит лечила чугунным утюгом прямо с огня.

«Пришли ты мне, унученька, таблеток от сердца и головы! И подпиши: которы от головы и которы от сердца! И буквами-то поболе!» А я сидела, семечки ее лузгала, а про себя думала: вот приехай с такой в город, вот стыд от людей-то будет! — сама по-русски наполовину неправильно, а ее малограмотности стеснялась. И ни в какую не хотела брать Николая Угодника, она мне его в чемодан, а я обратно: «Куда? меня мать с ним на порог не пустит!» — «От свекровки память, скажешь! Как не пустит?» — «А Мишка ему, знаешь, что на лбу выжжет, какие три буквы?!» И как же она на меня тогда посмотрела, как белыми молниями полыхнула, и так его всего прижала к себе, а локти — наружу, точно от гусака младенца прикрыть.

Господи, будет ли мне спасение? Мы с Мишкой летом у нее были, а в ту же зиму она умерла.

А отец у меня погиб в пьяной драке, мне было два с половиной года, он шел из гостей, немного подвыпивший, а он и вообще был задиристый, говорят, ничего не боялся, — я же не девчонкой, я пацанкой росла, так мать говорила: его порода! — и вот он увидел, как пьяные парни избивают пожилого человека, кинулся защищать, а они ему — нож в селезенку. Отец почти до самого нашего двора дошел… дополз, наверно, и возле забора умер. Мишка, когда еще маленький был, выжег ему на этом заборе звезду, как герою.

И вот он мне тоже почему-то мерещиться стал. Как увижу, что идет человек и немного качается, думаю: похож на отца. Возле следующего магазина увижу другого: нет, думаю, этот больше похож…

А сейчас мне кажется, это мои близкие люди, мои дорогие умершие, обступили меня, они хотели меня остановить. Напомнить о приоритете семьи, об ответственности перед прошлым и будущим… Но где мне было расслышать? Хотя я даже до деда довспоминалась, которого и не видела никогда, — до отца отца, Аристарха Сыромятникова. Я его видела только у бабки на фото, он был крепкий крестьянин, не из кулаков, работников не держал, одна лошадь, три коровы, а вот тоже — попал под раскулачивание. Но его не расстреливали, не высылали, его в деревне даже и потом уважали, он сам умер — от тоски, бабушка говорила: усох в сыроежку. Видел, что с его скотом в колхозе творится, как тот уже на ногах не стоит…

Я доехала почти до Владимира, до деревни Плотава, пакет кефира купила, какую-то булку, а потом смотрю: Боже мой, я же к Косте уже опаздываю. А тем более дождь зарядил. И опять мне в сумерках попадались те же обглоданные автобусы и трактора по обочинам, при свете фар они как будто дымились. А огоньков в избах зажглось еще меньше, чем на вид было жилых. И чтобы мне себя уверить, что сегодня не тридцатый год, не раскулачка, я поставила кассету с итальянской эстрадой, хотя вообще-то в машине музыки не люблю, — и ехала, как сквозь мираж. И сколько я себя ни заставляла вспомнить, в какое отчаянное положение меня поставил Валера и мое чувство к Косте к какой роковой черте меня подвело, — нет, это тоже было не из разряда реальности, пока не начались большие дома в Балашихе, а потом и в Москве… И когда я ехала наконец вниз по Тверской и видела перед собой рубиновые звезды Кремля, — что-то все-таки в них есть несомненное или это так устроен русский менталитет: пока они горят, пока Кремль торжествующе стоит, стоит и земля русская, это он ей придает основную реальность. И потом я еще проехала мимо Государственной думы, Колонного зала, оставила по левую руку Большой театр, он парил в темноте вылепленный, казалось, уже не из камня, из одного света, — и вот так через них я снова вернулась к себе. И то, что я прямо сейчас увижу Костю, понимаете, это было так сильно, так абсолютно… я не знаю, с чем это сравнить, как если фейерверк вырывался бы прямо из моего сердца, один заряд за другим, один за другим… Припарковалась. Было уже десять часов десять минут, но Кости у дверей казино не оказалось. Я прождала его еще почти полчаса… Я потом часто его ждала, но с чувством, что все равно же придет и всю меня, как светом, обдаст улыбкой, немного виноватой, счастливой, с торчащими немного вперед большими зубами… И в этой улыбке я тоже буду бесценной и практически только из света.

И когда он прибежал от своей машины, без зонта, мокрый, испуганный, что ушла, счастливый, что вот она я, как дура, сорок минут стою, — все так и случилось. И виновато потрогал уголок воротника моей черной кожаной куртки. Сжал его на одну секунду и отпустил. Понимаете, когда люди не имеют возможности иначе выразить свои чувства, когда они на протяжении нескольких месяцев скованы обстоятельствами, условностями, а может быть, и самой силой тоски друг по другу, нежности, которая бывает еще больнее тоски, — этот уголок моего воротника, когда он его только на секунду сжал пальцами, — это сделало меня всю, я не знаю, кем: валькирией, Снегурочкой, но только уже не земной женщиной. Наверно, все дело было в Косте, который, пока меня любил, источал что-то такое особенное… или дело даже не только в любви. Деньги и власть тоже делают с человеком подобное. Когда в 2000 году я была на митинге возле памятника Пушкину в поддержку закрываемого телеканала НТВ и увидела неподалеку от себя Бориса Немцова, нашего известного младореформатора, он через толпу метрах в десяти от меня пробирался к президиуму митинга, так вот, я как будто увидела древнегреческого титана: на фоне остальных людей он был светоносней. Я не хочу сказать о нем плохо, но то, как он боком пробирался сквозь других людей, нет, не наступая на них, но их вообще не замечая, как сверкающая торпеда сквозь планктон, мне очень это напомнило Костю, его отношение к людям, к жизни. И еще я тогда подумала, что, когда у человека так много власти, так много ответственности за каждое принятое решение, такие сумасшедшие возможности, связи, — он и должен идти по жизни как полубог, это уже его естество.

Вот так Костя и вошел в казино, а я, испуганно втянув голову, рядом. Швейцар к нему бросился как к родному: «Константин Васильевич, что-то вы давненько…» А я тогда была в казино вообще в первый раз.

Сейчас, когда я оглядываюсь назад, меня просто поражает, насколько же это было явное подобие ада. Того ада, который видела Элла Игнатьевна: стерильность, невероятная тишина и люди тоже, как коконы, абсолютно закрыты друг от друга: перемещаются от стола к столу, в глаза друг другу не смотрят, молча делают ставки, одними жестами показывают крупье, кому положить карту: себе, мне, себе… Выигрывая, проигрывая даже, не издают ни звука, просто искажают лица, но это никого не касается, это — только их боль. Конечно, тогда у меня был совсем иной взгляд на происходящее. Настолько иной, что я ничему не ужаснулась, наоборот, мне все там было безумно интересно. И то, что кофе дается бесплатно. И ежевика — вы можете себе представить двадцать первого апреля ежевику да хоть бы и в самом дорогом ресторане? — а здесь ее просто разносили официантки, и лежала она, как в розетках, в апельсиновой кожуре.

Поначалу Костя очень старался не выходить за оговоренные рамки деловой встречи, и когда мы сели с ним в баре, он сразу же стал раскладывать на столике бумаги по тому судебному делу, которое он конкретно хотел предложить мне вести — у них, на договоре. И я даже испугалась: а как же момент истины? И, видимо, подняла на него настолько обескураженный взгляд, а увидела… это были уже глаза как будто бы и не человека. Не отрываясь, на меня смотрело неизбежное и хотело меня поглотить.

Понимаете, даже наша физическая близость потом не давала мне такого сильного чувства — чувства вечности, можно сказать так. Или предназначения. Или можно сказать, чувства, что ты смотришь оперу, непосредственно находясь на сцене, и у тебя уже у самой набухли связки, еще миг, и ты запоешь, проникновенно и сладостно, о страшном счастье — быть послушной року.

Я поняла! Это был такой спазм… лучше сказать, пароксизм. Да, это был пароксизм язычества во мне. Ведь что у язычников — рок, то для христианина — Бог. Любой человек, даже если он исповедует атеизм, — как это в пору нашего студенчества говорили: научный атеизм! — и этот человек все равно, пусть подспудно, живет и знает: есть нечто большее, что превышает его разумение. Но если это не Бог, выбора нет, остается рок. И человек начинает класть поклоны ему.

Это очень важно — то, что я сейчас поняла.

Я сегодня много очень наговорила. Устала.

* * *

Я хочу развить свою вчерашнюю мысль. И для этого я прочту слова митрополита Антония Сурожского: «Встаньте утром, поставьте себя перед Богом и скажите: „Господи, благослови меня и благослови этот начинающийся день“, а потом относитесь ко всему этому дню как к дару Божию и смотрите на себя как на посланца Божия в этом неизвестном, что представляет собой начинающийся день. Это означает попросту нечто очень трудное, а именно: что бы ни случилось за этот день — ничто не чуждо воле Божией; всё без исключения — обстоятельства, в которые Господь вас пожелал поставить, чтобы вы были Его присутствием, Его любовью, Его состраданием, Его творческим разумом, Его мужеством…»

Вот истинно достойное человека предназначение. И как же больно думать, что я с таким опозданием к этому пришла, и что мне теперь осталось? Только быть Его мужеством. Нет! Еще, конечно, Его любовью. Но это самое трудное. Я до сих пор срываюсь на маму. И Леночка моя вчера позвонила. Я так рада была. А нет, не тот получился разговор. Потому что я была не Его присутствием, а своим, больным, обиженным… Хотя если по сути, разве я не права?

Сначала Лена сказала, что девяносто пять процентов за то, что на майские праздники она ко мне приедет. Хотя у нее ведь уже начнется зачетная сессия, трудная, все-таки третий курс! И я очень-очень обрадовалась. Но потом я спросила: «Доченька, у тебя Будда так в стенке и стоит?» Потому что она находится под сильным влиянием отца и мачехи и тоже занимается восточными дыхательными упражнениями. А у нее тон сразу переменился, сделался другой, защитный: «Ну тебе-то что, мам, ну в самом деле, тебе-то какая разница?» И так по смыслу получилось: мол, лежишь, помираешь, так хоть другим жить не мешай! Я говорю: «Доченька, что же ты делаешь? Ты разве там, в вечной жизни, нашей встречи не хочешь?» А она, я прямо увидела, как она свои губки папины свернула набекрень: «Вы, говорит, родители, сначала между собой договоритесь о месте встречи… А уж я потом к вам подтянусь!» Я говорю: «Леночка, я каждый день за тебя молюсь!» А она так с неохотой вздохнула, и получилось: мол, а что же тебе, мама, еще целый день делать? И я ей на это сказала: «Я тебе тут свитер связала! По журналу, модный!» Но только ведь и это была не Его любовь, а моя. Царю небесный, утешителю, душе истины, иже везде сый и вся исполняли, сокровище благих и жизни подателю, прииде и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны и спаси, Блаже, души наша.

* * *

Кому эта запись может быть полезной? Я так высокомерно ее начала. Я думала, мне есть что сказать. А мне только стыдно себя и все с каждым днем стыдней. Уже и не отслушиваю, что говорила. А какой-то просто азарт договорить. Мать за дверь, и буквально бесы меня под локти: бери, бери диктофон. Господи, я же знаю, что бесы, что искушают и до чего разумно: мол, доскажешь, как все было, и тогда наконец отпустит. Мне сегодня опять снился Костя. Такой был нехороший плотский сон. Вот и начинает казаться, что да, это все-таки даст облегчение… А если Ты видишь, Господи, для меня другой способ, пожалуйста, молю Тебя, укажи.

На Костино деловое предложение тогда, в казино, я честно сказала, что работать у них по совместительству у меня нет физической возможности, но другое дело, если бы получилось перейти к ним в штат, — конечно, при условии зарплаты, о которой он говорил. То есть я, упирая на деньги, фактически продолжала возводить между нами китайскую стену. В это, может быть, трудно поверить, если вспомнить, сколько я говорила о своем чувстве обреченности этому человеку. Но это разные вещи: вдруг зависнуть над бездной и совсем другое — в нее броситься. Во мне тогда еще очень сильно срабатывали охранительные инстинкты. И если я в тот вечер себя, свои чувства к Косте чем-то и выдала, то только тем, что оставалась с ним в казино до половины третьего ночи: смотрела, как он играет в блэк-джек, очень за него болела, потому что он вначале сильно, в пух проигрался, а потом, когда он стал отыгрываться, когда карта пошла настолько, что он набирал двадцать одно очко, например, из двух шестерок, двух двоек, тройки и снова двойки, и я так глупо, по-детски за него радовалась… Понимаете, после нескольких часов абсолютного напряжения, уныния, почти отчаяния, проигрыша почти в три тысячи долларов, когда вдруг пошла эта волна, — было такое чувство, что ты стоишь на гребне девятого вала и он тебя несет на безумной скорости, на страшной высоте неостановимо — что-то похожее на серфинг, но без твоих усилий, тебе помогает какая-то чудесная сила! — мы уже отыграли первую тысячу, потом примерно за час отыграли вторую, — иногда он сжимал мою руку, а потом испуганно заглядывал мне в глаза, — это было еще то время, когда у него всегда была на меня оглядка, а меня, я помню, это так поражало, что в такой экстремальный момент он думает о каких-то нюансах моих чувств… Потом он снова начал проигрывать, брал у меня сразу по пять-шесть стодолларовых купюр, менял на жетоны. Деньги в моих руках таяли. Конечно, стыдно сейчас так говорить, но это чувство нахлынувшего на меня отчаяния можно сравнить только с богооставленностью, ведь бог этого, низшего, мира — фортуна. А она ушла, волна сбросила нас в пучину и ушла… А Костю, как оказалось, подобные состояния только подхлестывали. По сути он был типичный кризисный менеджер и еще, конечно, с поразительной интуицией человек. Каким-то образом он снова подстерег волну, вдруг стал буквально между столами летать, часто менял их, поначалу тянул, осторожничал, потом вдруг в несколько раз увеличивал ставку и сразу довольно-таки по многу выигрывал. Посылал меня менять жетоны на деньги, сам бросался к следующему столу… Однажды всего за несколько минут он отыграл почти тысячу долларов, тогда они поменяли крупье, но Костя и у этого выиграл примерно такую же сумму. Бог низшего мира был снова за нас. Или даже можно сказать, что в нас. Я вообще перестала чувствовать свое тело, и у Кости тоже я никогда потом не видела такой веселой текучести движений, как будто мы оба были из фимиама. Я молила его остановиться. Он не хотел, потом вдруг спросил: «Устала?» — и тогда в первый раз посмотрел на меня как на собственного маленького ребенка. Я же и правда была ему ниже плеча. Последние жетоны он поменял в окошке сам — на рубли. И вот в таком состоянии — магнетическом, летучем, с улыбкой на пол-лица — стал их раздавать официанткам, а потом, на выходе, швейцару и охранникам. И, понимаете, в этом не было ничего унизительного для этих людей — казалось, через деньги он делится с ними удачей, дает им магические залоги того, что однажды фортуна осчастливит и их.

Я сейчас себя не оправдываю. Просто я хочу сказать, что там, в мире без истинного Бога, казино — это такой языческий храм. И люди туда приходят не за деньгами, как это обычно считают, а чтобы руками прикоснуться к их местному божеству и в идеале — унести его частицу с собой.

На улице от свежего мокрого воздуха я немного очнулась. До моей машины мы шли молчком. Все деньги я уже отдала ему. И вот возле машины Костя отсчитал от выигрыша восемьсот долларов, ровно половину, и стал деловито совать мне: «Мы же играли вместе. Значит, это — ваши!» Я, естественно, брать отказывалась, открыла машину… «Если мужчина любит женщину, — когда он это сказал, он сам настолько смутился, и его голос, как у мальчишки, дал петуха, — и хочет сделать ей подарок… разве он не может ей его сделать?» — и вдруг засунул их в карман моей куртки. Сказал: «Через неделю я вернусь… Вы покажете мне мой подарок?» А я глупо спросила: «А что я должна купить?» И только потом обернулась. А он уже сделал шаг от меня назад: «Я прилетаю двадцать седьмого! И из Шереметьева вам звоню!»

Как будто у него не было роуминга, как будто у него не было рук и губ! Я села в машину. Мое мокрое лицо, мокрое не от его прикосновений, — оно кричало об этом всей ноющей кожей… И я вдруг с ужасом поняла: он любит меня, а я его нет, я самым вульгарным образом его хочу. И, Боже мой, что же будет? Он прилетит, а я честно скажу: извините меня, Константин Васильевич, вот ваши деньги.

Но потом, когда я ехала в три часа ночи по пустой Москве, это желание стало во мне настолько огромным… И с этого времени подобные состояния вдруг ни с того ни с сего меня настигали фактически еще несколько лет. Сравнить это можно с очень сильной перегрузкой при взлете: та же унизительная, размазывающая тебя сила и даже вибрации почти те же. Только длился подобный «взлет» иногда до двух-трех часов. Да если бы с такой силой, Господи, да если бы с десятой частью такой силы мог человек тосковать по близости к Богу, мир давно бы стал другим. Но Ты, Господи, начал с того, что сказал: плодитесь и размножайтесь. И это Твое слово для человека так и осталось на первом месте.

Неделя до возвращения Кости тянулась, как в другой жизни год. А за год ведь может случиться все. И мы с Валерой уже договорились до того, что бросаем наших «любовников» и начинаем с ним все сначала. Причем мы оба искренне верили, что такое возможно. Он взял с меня слово, что я возьму на работе отгулы и на вторые майские праздники мы с ним на несколько дней поедем в Париж. Был такой фильм «Увидеть Париж и умереть». И это название тогда полностью передавало мои чувства. Костины деньги я запечатала в конверт. То, что за целую неделю отсутствия он мне ни разу не позвонил, на самом деле причиняло мне такую боль… и перенести ее иначе я не могла, а только — в полной решимости все прекратить. И тогда же, на той же неделе, у Леночки стали портиться отношения со своим мальчиком Славой. И она хлопала дверьми, а если звонили не ей, швыряла телефонную трубку, на одну ночь домой вообще не пришла, правда, мы знали, на какой она будет дискотеке, но мы же ее туда не пустили, и первую половину ночи под этой дискотекой в машине дежурил Валера, а в четыре часа с двухлитровым термосом кофе его приехала сменить я. В начале седьмого утра Лена вышла в обнимку с каким-то мальчиком, это точно был не Славик, тем не менее она целовалась с ним. И я еще подумала: ну надо же, чтобы мать и дочь были такими разными, чтобы я настолько не понимала собственного ребенка. Стояли еще довольно густые сумерки, и я молила Бога, только бы она не разглядела мою машину. Да, я молила Бога и о такой ерунде.

Костя позвонил мне на работу двадцать седьмого числа, прямо из Шереметьева. Он просто сказал: «Алла, привет, это Костя», — и всё, и с этой минуты я молила Бога о том, чтобы дожить до вечера, потому что увидеть его улыбку и этот жест, которым он несет к губам сигарету, или другой, довольно-таки неуклюжий, которым поправляет ремень, когда встает, — любой жест, любое выражение глаз! — это было как Северный полюс для стрелки компаса. Когда я вспоминаю сейчас этот порыв у себя в груди — такой порыв к другому существу может иметь только кормящая мать к грудному ребенку. С Леночкой у меня это и было. А после — никогда. Не было, не было у меня выбора, Господи, наверно, я это хочу сказать… я это и говорю сейчас — себе в оправдание.

Понимаете, чтобы в каждом новом дне принадлежать Создателю, быть Его любовью, Его состраданием, о, сколько же надо для этого потрудиться, провести в неустанных молитвах часы, иногда в один только день по многу часов. А тут тебе все достается даром. И ведь поначалу до чего же похожие возникают чувства. Когда мы с Костей в десять вечера встретились возле его любимого ресторана на Якиманке, у нас были лица и движения, как будто бы нам дали донести на третий этаж по пять десятков яиц, знаете, в таких ячейках из сжатой бумаги. И пока мы обсуждали, что заказать, и пока ждали, и когда уже ели, это чувство, ну, что ли, панической бережности — оно не уходило. И голоса от этого истончились — и Костин и мой, — я была уверена, что от нежности — у меня даже стало в горле першить, уж так я подсознательно налегала на связки. А сейчас я это понимаю совсем по-иному: голос — это еще ой какой эротический инструмент. Птички-то когда всего задушевней поют? Когда брачуются.

Все, все в нас — природа. Все, что ведет не к Богу, — можно без колебаний сказать: значит, это — она. И то же самое любовь к своему ребенку. Я же помню, как чужого ребенка, который Леночке на детской площадке песок в глаза насыпал, чуть не прибила. Хорошо, его мамаша рядом была, бросилась его отбивать. Как же я его трясла, Боже мой, я была вообще не в себе.

И вот мы с Костей сидели в отдельной кабинке, обтянутой пурпурно-синим в полоску шелком, на столе горела свеча, — впервые в жизни наедине. А с темами разговоров вдруг оказалось не очень. Ну, путешествия, ну, кухня в какой стране больше понравилась… Тему семьи не затронешь. Говорить о работе, но даже у меня это были предметы весьма конфиденциальные, а уж на его уровне и подавно. Вот стали мы постепенно о детях говорить. И ведь оба чувствуем, как они нас разлучают, как вся наша жизнь через детей нас разлучает. Но делаемся от этого друг к другу еще испуганней, еще нежней… и потихоньку друг друга в свои жизни впускаем. И я же помню, какое это было для меня острое чувство недозволенного! Как это было для него, я не знаю. Для мужчины, я думаю, такое чувство может возникнуть, только если женщина в первый раз перед ним раздевается. А для меня и того было достаточно, что я ему говорила про Леночку, что она учится в предпоследнем классе, про трех репетиторов, про двух ее мальчиков… Когда отец Виталий придет, надо будет про это тоже сказать: какое было это извращенное удовольствие — срывать разлучающие нас завесы. Удовольствие от бесстыдства. И за счет чего? За счет собственного ребенка! Я очень это помню. Только тогда я думала: вот, мы сделались еще на полшажочка ближе, а вот и еще. Особенно когда он о двух своих мальчишках рассказывал, что он их обоих отдал в экономический колледж, но старший, Максим, так серьезно увлекается компьютерами, что его, судя по всему, придется перепрофилировать. А у меня вместе с кровью ухало в голове: он доверил! мне! имя старшего сына! Вот из таких нюансов для меня все тогда и состояло. А потом приходил мой черед: «О, Лена у меня с характером! Мама, всё будет по-моёму! Это она мне в три года говорила, представляете?» — а чувство при этом было такое, что я наклонилась и подтягиваю при нем колготки. И ведь ужасаюсь себе, и за этот ужас еще пытаюсь ухватиться… но хочу, снова хочу ужасаться!

Но чем он, конечно, меня тогда потрясал, это терпением. Мы с ним вышли из ресторана, и он только коснулся рукой моей щеки. И как бы между прочим сказал, что приглашает меня с пятого по девятое мая в Прагу, я еще подумала, что в ресторан, а он сказал, нет, в город, в столицу Чехии, и если вдруг у меня получится выкроить эти несколько дней, то он завтра подошлет мне на работу курьера за моим заграничным паспортом. И опять (до чего же он был тонкий психолог): не отвечайте сразу, подумайте, я вам завтра позвоню. А я на это только пожала плечами. Понимаете, пока Костя был рядом, мне казалось, что я смогу без него, на пределе возможностей, но смогу, и, значит, я должна, пока не поздно, это разрушить.

В каждый период времени у каждого человека — свои герои. На тот момент я все еще очень лично переживала гибель принцессы Дианы. Она случилась в ночь на тридцать первое августа девяносто седьмого года. И потом пошел весь этот поток публикаций о ней, брошюр, а потом и книг. И я все, что могла о ней, читала. Я ни минуты не сомневалась, что ее убила английская монархия за то, что она носила ребенка от отца-араба, что у наследных принцев Уильяма и Чарльза не должен был быть такой низко-рожденный брат. Хотя когда я думаю об этом сейчас, после событий 11 сентября, потрясших Америку да и весь цивилизованный мир, и в перспективе всего дальнейшего противостояния, как теперь принято говорить, сытого Севера и голодного Юга, — я думаю, что со стороны английской короны это была роковая недальновидность. Что этот ребенок был предназначен на роль миротворца. Ведь сколько добрых, богоугодных дел успела сделать за свою короткую жизнь его мать, и это при тех переживаниях и комплексах нелюбимой жены, которые ей пришлось испытать на протяжении всей своей личной жизни. Я до сих пор не могу об этом говорить спокойно. А вела я ведь совсем к другому. Я хотела сказать, что в тот отрезок времени немного стала себя с нею отождествлять. Тут отчасти виноват и тип внешности, особенно у меня была похожа с ней фигура и эта ее застенчивость и угловатость жестов — мне это и Валерка говорил, и на работе многие тоже, — и вот теперь отношения с Костей, которые начали возникать, они мне казались вариацией на ту же тему прекрасной и страшной сказки. У меня перед глазами так и стояли ее последние счастливые фотоснимки с Доди Альфайедом, подсмотренные папарацци, и самые последние в ее жизни кадры, за несколько минут до катастрофы снятые камерой скрытого наблюдения, когда она с Доди вдвоем выходит с заднего входа отеля «Ритц» — через вертушку, которая ее захватывает, заворачивает, как смерч.

И ровно то же уносящее чувство было у меня на другой день, когда я отдавала Костиному курьеру свой заграничный паспорт.

Дома я почти сразу сказала об этой поездке Валере. А как я могла иначе? И с этой минуты у нас начался ад. Леночке было сказано, что папа теперь будет спать в своем кабинете, потому что утренние медитации ему полезнее проводить там, на солнечной стороне. Но отчего папа с мамой практически перестали разговаривать, ребенку не мог объяснить никто. Моя поездка в Прагу называлась командировкой в Пензу, мой рев за закрытой дверью — неприятностями на работе. И когда Лена на первые майские праздники опять не пришла ночевать, причем уже не сказала, где будет, позвонила, что не придет, и бросила трубку, и мы с Валерой, обзвонив всех подруг, ни у кого ее не нашли и кричали друг другу: доволен? довольна?! — но я в глубине души ее понимала: в нашем доме просто стало нельзя находиться. В эту ночь Валера не придумал ничего умней, как попытаться восстановить наши супружеские отношения путем грубой силы. Потом успокаивал. У меня зубы стучали о стакан с валерьянкой, а он говорил: «Ну кто он у тебя, небось, мальчишка, прораб, компьютерщик, кто? Долбиться с ним хорошо, да? Ну хочешь, я первым расскажу? Лидка мне почки лечила, она же экстрасенс, руками лечила… Понимаешь, когда баба лечит руками, а потом и руками, и языком!..» Я швырнула стакан в стену. Я кричала: «Ради Лены! Если ты веришь хоть в какое-то божество! Мы же что-то ей сейчас причиняем!»

И то, что она как раз в тот период времени попала в компанию, где ей показали, как курить марихуану, анашу… и откуда же я знаю, как это все в дальнейшей жизни для нее отзовется, лично для меня это уж такой мой грех, — сколько мне отец Виталий ни говорил, что из-за отпущенного греха нельзя убиваться, — не могу, не выходит.

Кажется, пленка сейчас закончится. Какой же я стала болтливой. Не из-за боязни смерти — из-за трепета от памяти смертной!

О великий архангеле Михаиле! Помоги мне, грешной рабе твоей Алле, избави мя от труса, потопа, огня, меча, напрасныя смерти… от всякого зла, от врага льстивого, от нашествия бури и от лукавого. Избави мя, великий…

* * *

Начинаю новую кассету. Перерыв был больше чем в две недели. Очень много было всего. Леночка моя на три дня приезжала. Очень она повзрослела. И еще больше на Валерку стала похожей. Он в июле тоже ко мне собирается… Возили меня в областную клиническую больницу на рентген, нашли в метастазах небольшой прогресс. И такое меня охватило отчаяние, уныние такое — два дня вообще не могла ни с кем говорить. А потом, это Снежана придумала, чтобы я вязала шапки и шарфы для детей из детдома. Стала собирать по людям старую шерстяную одежку, а мне приносит уже готовые мотки. Смотришь на вещь, которая после тебя будет… и будет согревать того, кто с рождения несчастней тебя. И опять подлавливаешь себя на умилении, на ласковых слезах. И тут же вспоминаешь: пекущиеся о чистоте не бывают таковы.

Все, что в нас природа, естество — все, все возогнать в дух. Боже мой, какой же это неподъемный труд — стать новым человеком, новым во всем, ведь христиане, по слову апостола, это — новые люди.

Однако и то, что было со мной, для чего-то же было дано. И пусть я не до конца с канонических позиций, но все-таки я хочу еще раз обернуться назад. Мы все-таки не буддисты — уничтожать свои фотоснимки. И да, пусть я даже хочу оставить свой живой голос. Тоже, между прочим, Божье творенье. Я свой голос никогда раньше не любила. А сейчас в нем такая своя певучесть есть, так интересно слушать: вверх-вниз, вверх-вниз, будто по нотам. Когда смысл уже знаешь, слышится и мотив. Я же в Москве все по-московски, рвано старалась говорить, только чтобы Валерка надо мной не смеялся, а тут мать, тетка, Снежанка — все наши — слова, как у нас положено, тянут понемногу. И я тоже с ними… Не знаю, мне нравится.

Когда я вспоминаю наши с Костей в Праге, как он потом говорил, медовые дни, это было так же отчаянно, как бьется море о скалы. Если на протяжении долгого времени смотреть на прибой, возникает чувство такой бессмысленной траты сил, а в первые полтора дня мы с Костей вообще не выходили из гостиничного номера. Но тогда я понимала это так, что он хочет как можно скорее наверстать все годы, прожитые нами друг без друга, и меня присвоить — бесповоротно. И у меня даже вырвалось: если так хорошо, разве это может быть грех? А у Кости про это вообще почти не было слов. Он только смотрел на меня как на своего маленького ребенка и улыбался.

На другой вечер у него была назначена деловая встреча с партнером, который специально прилетел к нему из Амстердама. И я почти четыре часа ждала Костю в номере, мне даже не хотелось из него выходить, потому что это счастье вдруг разлучиться и ждать, и видеть в окне, на том берегу Влтавы, старый город, как он уступами дорастает до неба, а совсем близко от себя — Карлов мост, его величественные каменные изваяния и таких нелепых на их фоне ротозеев-туристов, и продрогших на ветру художников возле своих картин, и негритосов, разложивших на ковриках сумки и портмоне, а в зеркале видеть себя, такую новую, в коротком атласном халатике — в тот период у меня появились совершенно другие жесты, движения, такие же смелые, как у моей Лены, я больше уже не была угловатой, как принцесса Диана. И я тогда только поняла, что принц Чарльз, который ей всегда изменял с этой своей пресловутой Камиллой Паркер-Боулз, с лошадиным лицом да еще к тому же старше него, о чем леди Диана знала с самого первого года супружества, — это он ее сделал пожизненно зажатым подростком. А весь мир смел находить в этом прелесть.

Вот что такое счастливая женщина — которая может пожалеть даже принцессу!

Костя вернулся с четырьмя небольшими свертками. Я почему-то сразу поняла, что в них. И у меня кровь прилила к лицу. И он от этого тоже сразу смутился. Мне это очень нравилось в нем. И как он от смущения всегда начинал почесывать пальцем край брови возле виска. И голову при этом, как собака, наклонял немного вбок. И вот он высыпал эти все свертки на постель: «Ну, в общем, сама смотри, не понравится, выбросим!» — и пошел заказывать по телефону ужин.

Бездну, которая разделяет мужчину и женщину, люди преодолевают бесстыдством — иллюзорно, конечно. И вот я разворачивала эти его пакетики, а в них лежало такой изысканности белье, оно вообще больше походило на ювелирные изделия, — и у меня в груди было снова чувство ужаса и восторга, как будто я падаю в бездну, буду падать в нее всегда и, значит, не разобьюсь.

Этот его довольно-таки дерзкий подарок объяснялся тем, что в ночь перед вылетом Валерка залез в мой чемодан, изрезал в клочья все, что там нашел, кроме верхней одежды, а атласный халатик уцелел потому только, что я засунула его в последний момент в боковое отделение с молнией. И когда мы с Костей стали распаковываться в гостинице, это была такая немая сцена. Сначала я просто молча захлебывалась слезами, а когда Костя вошел, увидел мое лицо, чемодан, ошметки, на него напал такой хохот… Я первый раз видела, как он заразительно хохочет. И я тогда подумала: и еще один ему плюсик. И вообще: есть ли у этого человека недостатки? За время этой нашей поездки мне удалось обнаружить только один. И то: как на него посмотреть, потому что у него же была совсем другая ментальность — человека, который постоянно имеет дело с денежными потоками. И, понимаете, вот он не мог потратить двух копеек, если ему это казалось неразумным. То есть все, что касалось денег, для него это было также свято, как для меня все, что касалось исполнения законов, договорных обязательств, постановлений суда… Надо было, например, видеть его сосредоточенное лицо, когда он высчитывал (бедный, без калькулятора), сколько надо оставить чаевых, ведь он же вычислял точный процент от поданной ему в чеке суммы. И когда мы в последний день пошли наконец посмотреть старый город и мне захотелось что-то себе купить на те его восемьсот шальных долларов, ведь он был рядом, я хотела, чтобы вещь ему тоже понравилась, и вот я выбрала в одном небольшом магазинчике изумительной красоты кольцо с двумя довольно-таки большими жемчужинами и вокруг было еще несколько совсем мелких бриллиантиков, и причем стоило оно как раз около восьмисот долларов, а Костя вдруг о чем-то спросил продавца и сказал мне: нет, в этом магазине покупать невыгодно — при выезде нам не вернут НДС. Я отвернулась, сделала вид, что хочу чихнуть, у меня слезы от обиды, к сожалению, выступают очень легко, но Костя предпочел сделать вид, что ничего не заметил. Вот такой это был человек. И в этом смысле наши отношения с ним незаметно вступили в следующую стадию, когда эта его оглядка на меня постепенно стала исчезать. Ведь он и по жизни был человеком, который брал всю полноту ответственности на себя и безапелляционно за всех один принимал решения, и это же самое я очень скоро стала чувствовать на себе.

Но дело в том, что поначалу, когда мужчина все за тебя решает, когда еще две недели назад вы друг другу были никто, и вот теперь он звонит и запросто говорит, что через два часа мы идем в театр или что через сорок минут мы ужинаем в «Савое» — это так убыстряет время, что уже делает вас почти семьей. И когда, наоборот, за полчаса до свидания он его без всяких объяснений отменяет: «Сегодня ничего не получится», — и даже никакого «Аллунь!» — в этом ведь тоже можно отыскать точку опоры: так без обиняков говорят только с родными людьми. В те полгода вообще все мои мыслительные возможности были направлены на обоснование того, что обосновать в мою пользу было на самом деле уже довольно-таки сложно. Но когда я по нескольку дней не видела Костю, и особенно если он подряд два или даже три дня не звонил (а так оно обычно и было), меня охватывала такая покинутость — вселенская… Но, конечно, наши встречи и нашу физическую близость это настолько обостряло — настолько, что мне стало казаться: только это и есть жизнь.

Он иногда мне звонил и просил: подойди к окну, я сейчас буду ехать мимо. А у нас офис располагался на девятом этаже. И я, например, никогда не была уверена, что машу рукой именно его джипу. Но это чувство счастья, что он меня сейчас видит, что я этой минуты все-таки дождалась и вот наконец живу — это на самом деле было убийство всех остальных минут, часов, дней, — тогда как жизнь в Его, Господа нашего, взгляде не оставляет пустой ни одну частицу твоего бытия. Но то мое житейское счастье было настолько обостренным, понимаете, и в этой его небывалой силе я видела доказательство правомочности вообще всей моей новой жизни.

И из этой своей правомочности — когда моя Лена, поссорившись уже со вторым своим мальчиком, мне кричала: «Почему тебе, ты же старая, тебе всё, а я на фиг никому не нужна?» — я ей без запинки, радостная, отвечала: «Доченька, у тебя все еще будет!» А Лена: «И муж, и любовник, да, в одном флаконе?! Нет, спасибо! Я своих детей пожалею!»

Разговоры в тот период у нас с ней вообще перестали получаться. И я тогда ей написала письмо, что у взрослых людей бывают между собой самые разные обстоятельства, моменты, но дороже ребенка у них до конца дней никого нет. В ответ Лена мне сунула под дверь записку:


«Ложь для тупых! Или докажи обратное: живи со мной и отцом одной семьей! Пока еще дверь приоткрыта! Оступившегося в первый раз — бьют до крови, но не до смерти!»


Это было девятнадцатого июня девяносто восьмого года. Я почему так хорошо помню число, потому что на другой день, ближе к ночи, случилась эта знаменитая буря с несколькими погибшими, с разрушениями зубцов кремлевской стены, с десятками тысяч поваленных деревьев… Мы с Костей уже ехали по Полянке, оставался один поворот до квартиры, где мы обычно встречались. И тут полетели какие-то бумаги, газеты. Потом, мне показалось, что лист кровельного железа. И тут же хлынул такой силы ливень… но, понимаете, тот режим, в котором мне тогда было уже естественно жить, он предполагал именно такие перегрузки. Рядом с Костей не могло быть по-другому. И я подумала: так и надо. Потом на нас стал падать рекламный щит, Костя очень вовремя газанул. Я снова подумала: это по-нашему! Потом у него зазвонил мобильный, слышно не было совсем ничего, но хотя бы высветился номер. И у Кости по лицу прошла такая волна, как судорога, он сказал: «Это мать — с дачи, она там одна», — и стал прямо посреди улицы разворачиваться, чтобы ехать обратно.

Это было путешествие, как его Костя тогда назвал, десять тысяч лье под водой. Мы поначалу ехали хорошо если десять километров в час. На одной улице, еще недалеко от центра Москвы, я увидела: стоит «жигуленок», придавленный деревом. А движения машин уже практически не было, и я сказала: надо бы посмотреть, живой там водитель, нет… А Костя сказал: для этого есть городские службы, каждый должен заниматься своим делом. Конечно, Валерка бы точно вылез и пошел смотреть. Но тогда я подумала: Костя — человек совсем другого масштаба. Но все-таки я потом его заставила, чтобы притормозил возле поста ГАИ. Джип «гранд чероки» — машина высокая, я когда из него выпрыгнула — мне вода была почти до середины икры и вот прямо сносила. Зонт у меня вывернуло еще до того, как я его толком успела открыть. Пока гаишник лениво спускался, вымокла до нитки. Номер дома, рядом с которым придавило машину, я ему назвать не смогла. Он только сказал: «А вас-то куда черти несут?» Передернул плащом и снова полез в свой стакан. Я была такая несчастная, мокрая. Костя достал мне из бардачка фляжку с коньяком, а посмотрел… он тогда в первый раз на меня так посмотрел — по касательной. А я от этого сделала новую глупость — в его, конечно, глазах — стала рассказывать, какую мне Лена вчера подсунула под дверь обидную записку, я это делала по инерции — я же помнила, какой ценой преодолевается дистанция между нами… А он посмотрел на меня еще более по касательной, потому что моя семья — это были только мои проблемы. И всю дорогу до самой его дачи мы промолчали. На полпути я попыталась как бы пошутить: «Кошка сдохла, хвост облез?» Потому что мы были с ним почти ровесники и наверняка у нас в детстве были общие присказки. Но он ничего не ответил. И эта неизвестность, которая раньше настигала меня без него, теперь впервые была с ним рядом. И еще я очень боялась увидеть Костину мать, а еще больше боялась ее не увидеть, если он уйдет, а меня оставит в машине… А небо при этом каждый миг сотрясалось зарницами, как будто там все два часа шла аккордная электросварка.

Под Москвой тоже очень много деревьев оказалось повалено. Даже в одном месте дороги нам пришлось их объезжать по встречной полосе.

Но в Костином дачном поселке никаких разрушений домов мы не нашли, только было выбито электричество, потому что деревья повалило на провода. Из гаража мы прямо вошли в его четырехэтажный, общей площадью шестьсот квадратных метров дом. И пока его мать нам несла свечи, в темноте целовались. А потом оказалось, что с южной стороны сквозь закрытые окна в дом залилась вода, вот такой был силы в ту ночь шквальный ветер и ливень. Я переоделась в сухое, только меня немного нервировало, чей же это теперь на мне такой женственный велюровый аккуратный халатик. Но я себе сказала, что в таких богатых домах, наверно, бывают и просто гостевые, ничьи вещи. И мы стали с ведрами и тряпками эту воду на разных этажах убирать, но это было почти безрезультатно, пока после двух часов ночи ливень не пошел на спад. Я с его матерью в основном спасала комнату Ярослава, младшего Костиного сына. И если вы помните, как себя ведет Татьяна в комнате у Онегина, какое испытывает волнение, осматривая его книги и вещи, то это отчасти передаст и мое состояние, плюс надо еще прибавить чувство, можно сказать, вандализма — а как иначе назвать вторжение в чистый мир ребенка чуждой женщины, которая, можно сказать, хочет у сына отнять отца? Я тогда только в этой комнате для себя окончательно поняла, что да, наши отношения с Костей неизбежно должны закончиться этим. И кроме матери Кости, которая мне держала подсвечник, на меня со стен смотрели трупы… группы хард-рокеров… вот видите, какая правильная оговорка, они же многие себе специально черным глаза обводят — моя Лена в свое время ими тоже заклеила полквартиры, — и от этого у меня было чувство, что эти люди, как уже на Страшном суде, свидетельствуют против меня за Ярослава… и за Максима тоже.

И когда Костя, веселый, разгоряченный от новой порции грога, к нам иногда поднимался со словами типа: «девочки, вы тут как — справляетесь?» — мне, конечно, была такая радость его вдруг увидеть да еще в такой необычной, экстремальной ситуации, — от блеска свечи лицо у него было почти незнакомое и такое значительное, как у рыцаря под забралом, как будто я видела его сквозь металл, — но только я снова начинала возить по воде тряпкой, и я чувствовала, как у меня идут спазмы в горле. Потому что когда наши дети нас разлучали на словах, это еще было немного игрой, а сейчас, когда мне из-под кровати выплыл детский носок, я его сына как будто бы за пятку схватила, как маленького Ахиллеса. И в руке у меня было наглядное ощущение причиняемого вреда.

А потом Костя, наверно, это мое состояние уловил и нам тоже принес кружки с грогом. И на Надежду Алексеевну, хотя по виду она была почти еще не старуха, а очень дородная, ухоженная женщина и даже в босоножках на каблуках, все-таки вино быстро подействовало — в сторону ее разговорчивости. И вот так я совершенно для себя внезапно узнала, что ее внуки здесь хорошо если два раза за лето появятся, потому что Костя со своей семьей давно не живет. И это чувство упавшей горы с плеч, которое я в тот момент испытала, оно на первый взгляд говорит, что я и тогда, в той жизни, хотела жить, никому не причиняя зла… Но на самом деле это не так. Просто в ту ночь оказалось, что на пути к моей цели соединения с Костей теперь якобы меньше преград. И я с его мамой стала себя вести немного свободней. Например, она на больную поясницу пожаловалась, а я ей сказала: «Давайте я вам ноги помою». А Костя уже был при этом рядом: «Тут есть кому это сделать!» — и опять взглянул по касательной на нас обеих… И когда я потом искала в своей памяти, когда же между нами пошли первые трещинки, то постоянно доходила до этой ночи, когда вместе с десятками тысяч могучих зеленых деревьев закачалось и наше деревцо с первой завязью райских яблок.

У меня мама из райских яблок, когда помоложе была, такое красивое варенье варила. Каждый череночек в нем, каждая косточка, а при косточке створочка каждая были как живые. Мишка тоже его любил: «Ну, мать, где, доставай твое варенье из мумий». А я могла эту банку просто в руки взять и на свет смотреть долго, как они там хранятся, как сердолики.

Тетка моя Валентина говорит, если человек слишком к реальной стороне жизни привязан, душе будет тяжело выходить из тела. Говорит, чтобы я больше про небесное думала. А мне вот сядет ворона на ветку, и всего-то две ветки у меня видно в окно, ну такая это мне радость… видеть частицу Его — в Его творенье.

Я вот уже вторую кассету говорю, говорю, и я теперь это поняла, что с подспудным желанием: в той, старой моей жизни тоже отыскать хоть искорку Бога — в моей любви к Косте и в его тогда тоже любви ко мне.

Я не знаю, может, эта искорка — в способности не судить, а, наоборот, все прощать, хотя мне многое бывало от Кости и больно? Но я всю свою обидчивость умела проглотить и не поперхнуться. Конечно, в то лето у него довольно часто случались бурные порывы, и он, например, звонил, что давай все пошлем к черту и с ночевкой уедем — и, конечно, это были такие для меня счастливые ночи и такие невероятные рассветы по пояс в мокрой траве, в полевых цветах — Костя меня со спиннингом ловить научил, — но на свою дачу ни разу больше не привозил, а были у его компании арендованы охотничьи домики на Оке, и вот ездили мы только туда. И я, во-первых, никак не могла понять, для чего он свое истинное холостяцкое положение от меня так нарочито скрывает. А во-вторых, в эти охотничьи домики мы ведь чаще всего не одни приезжали, там еще были его партнеры по бизнесу, а они привозили с собой ну вот буквально блудниц, даже если некоторые и работали у них секретаршами. И пока Костя со своими партнерами уединялся, я в это время должна была сидеть у костра с их подружками и выслушивать, допустим, кто из этих партнеров какой извращенец, и многое еще похлеще, даже иногда намеки на свой счет… Но, понимаете, вот шел ко мне Костя из темноты, конечно, уже под хмельком, и улыбался так — у него даже уши как будто улыбались, — и я понимала: нашей любви ничего не может касаться. А однажды он мне ночью зайчонка принес, говорит, застрял в кустарнике, а я уже заснула на оттоманке — там у них были такие оттоманки, покрытые медвежьими шкурами, — и я помню, как я этот дрожащий комочек к щеке поднесла, а Костя ходит, руками размахивает, волосы всклокочены, рассказывает, как «зверя добыл», а я спросонья еще почти не слышу его, я его только вижу, как в кино, под какую-то прекрасную музыку…

Или Бог дает человеку такое пережить на земле, чтобы человек захотел чего-то еще большего? Запомнил, какое же это счастье вот так целиком принимать другого, прощать, радоваться его каждому движению, взгляду, буквально иногда погибать от нежности — я опять говорю ужасные вещи, — но все-таки переживший такое человек уже будет иметь в себе эту память как эталон и будет стремиться и к другим людям, хотя бы к самым ближним своим… Но ведь на самом-то деле все выходит иначе!

Ведь последствием стало то, что моя Лена поехала в то лето со своей подружкой в археологическую экспедицию, и там стала жить со взрослым, двадцатишестилетним парнем, и очень собой довольная позвонила из Пскова отцу и объявила, что стала женщиной. Мне до сих пор кажется, что она сделала этот шаг главным образом для того, чтобы встать с нами на одну доску, чтобы мы прислушивались к ней как к взрослому человеку. И этим своим взрослым, срывающимся голосом она по-прежнему хотела нам сказать: предки, опомнитесь, мне нужен дом, мне нужны вы оба, вы вместе.

А я тем временем делала все, чтобы камни нашего дома разбросать. И эту очень меня ошеломившую новость я узнала, уже живя на улице Крылатские Холмы, в съемной однокомнатной квартире, куда переехала в середине июля — именно воспользовавшись Леночкиным отъездом.

Это все такая моя вина перед ней — не могу говорить!.. А главное, ведь и сделать ничего не могу, не умею, она ко мне когда на эти майские приезжала, как же опять нам с ней было трудно. И ведь Страстная седмица была. Я и постилась, и намоленная была, я думала, как никогда. А вот только они вошли с бабушкой, прямо с поезда, — в самое первое мгновение мысль: зачем покрасила волосы в красное, зачем левое ухо проколото еще в трех местах? А ведь мысль еще быстрее слов другому человеку передается. Смотрю, сразу девочка моя зажалась, набычилась… И надо было три дня рядом прожить, ей наплакаться, мне наплакаться, чтобы, когда уже прощаться стали, она меня ручками своими худенькими приподняла, прижала: «Мамочка! Пусть тебя хранит твой бог! А мы с папой, когда вдвоем медитируем, тебя представляем, чтобы наши силы тебе передать!» А я: «Прости меня, если сможешь, доченька, за все прости. За то даже, за что нельзя…»

Всё. Захлюпала. Выключаю. А Леночка… она мне сказала: «Ты же ничего такого не сделала. Ты красивая, добрая, сильная. Ты лучше всех!».


Я диву даюсь, как теперь часто у меня это бывает: я что-нибудь неправильно подумаю или, прости меня Господи, вслух скажу, а ангел-хранитель тут как тут — сразу мне под руку книжку подкладывает да еще на той самой странице помогает открыть. На все мое вчерашнее, только мама мне принесла умыться, — и сразу же потом был мне ответ.

Пишет игуменья Арсения:


«Путь к Господу в нас — через нашу греховность. Через неложное понимание себя человек необходимо придет к Господу, а ища его в своем чем-нибудь (вот как я, раба грешная Алла), то есть в своих добродетелях, трудах и тому подобном, не найдет Его, Единого спасающего, а найдет себя».


Да, только себя, одинокого, поверженного, в яме, как змеями, заблуждениями кишащей.

И то, что Господь меня всякий раз поправляет, разговаривает со мной — значит, я не должна отчаиваться, значит, это Он мне дает надежду.

И еще: я стала немного чувствовать мышцы на икрах ног. Разве это не чудо?


Уже пора рассказывать про невеселое. А не хочется. Хочется про весну, как это только лежачий человек может заметить — такое буйство в ней, везде — прямо у меня в руках. На косточку яблочную посмотреть, из нее же уже не росток, прямо деревцо лезет. И то же из лимонной косточки. И так сразу хочется в землю сунуть. Я маму сегодня уговорила, она в кадку с фикусом лимонную косточку посадила. А кто его знает, может, будет нам через год лимонный подросток.

Дождь шумит за окном. Несильно, сюда, наверно, не слышно. Даже птицы умудряются под ним петь, надо же. Нет, перестали.

Как всем хорошо известно, семнадцатого августа девяносто восьмого года случился дефолт, обрушивший даже некоторые крупные банки. А что говорить о такой небольшой, молодой компании, как наша? И тот основной долг и часть штрафа, которые нам Костина компания должна была по суду, стали нам нужны буквально как воздух. Мы уже задыхались, мы не могли больше ждать, но по закону у Кости на выплату долга еще было больше, чем полгода. И, значит, нужно было к ним ходить, просить, кланяться — это система общеизвестная. И вот в конце августа меня вызывает к себе Николай Николаевич, наш коммерческий директор, говорит, что он с Константином Васильевичем уже созвонился и мы к нему сегодня к пяти часам едем. А у меня пятого сентября — день рождения. И Костя мне сам предложил: мол, вместо подарка давай на пятое и шестое слетаем в Вену, и я этой поездкой уже столько жила… И, конечно, я испугалась, что мало ли какой у нас может выйти в его кабинете разговор. Николай Николаевич — такой человек, на вид, вроде бы, даже и глуповатый, но своим упрямством может кого угодно перешибить, — а я что буду при этом делать? — и вот я стала всячески уклоняться, вплоть до того, что я нехорошо чувствую себя, но все равно он и тут настоял на своем, прислал мне девочку с какой-то таблеткой от головы, и ровно без пяти пять мы уже сидели у Кости в приемной. И не было на стене календаря или на столе у его секретарши ручки, блокнота, папки без их логотипа, что косвенно свидетельствовало об их процветании, и я сидела и думала: неужели же Костя мне откажет? И еще меня очень удивило то, что у него появилась новая секретарша, а он мне ничего об этом не сказал. А в этой девочке под наведенным глянцем была такая скрытая хищность, и в желтеньких глазках такое недетское презрение ко всем, кто заглядывал, кто звонил, — причем было видно, что оно у нее не врожденное, а хамство по ее какому-то особому здесь положению. И когда мы уже вошли и Костя просил у нее по телефону для нас чай и два кофе, первое, что он ей сказал: «Настась!» Почему не Настя, почему не Анастасия? Я сидела от этого вообще без лица, а Костя, наверно, подумал, что меня гнетет двусмысленность происходящего, и, чтобы эту двусмысленность исключить, обращался ко мне вообще с таким демонстративным холодом: «А вы что скажете, Алла… э-э… Игоревна? Нет? Ах, да, извиняюсь, Кирилловна!» И у меня сердце от этого падало, как в банку со спиртом… И в этой обстановке я уже, как сквозь наркоз, различала, что им, конечно, нет никакого резона сейчас идти нам навстречу, ну разве что заменив оговоренный бартер на другой… И после этого Костя кому-то звонил, уточнял, что там у них есть на складе. И то же повторилось, когда речь зашла о векселях. Костя даже вызвал к себе в кабинет их коммерческого директора… Я честно пыталась вникнуть хотя бы в общий смысл, но я выхватила из него только: «Анна… ой, извиняюсь, Алла… Кирилловна! У вас по этому поводу нет возражений?» — это был настолько чужой Костин голос. И я автоматически сказала: «Нет… Но это все надо будет согласовать с нашей службой безопасности. Да, Николай Николаевич?» А Костя от обиды даже откинулся: «Вы что, мне не доверяете?» И, понимаете, это было так сильно, когда в его чужих, холодных глазах стало снова появляться тепло. Как будто с них сбили сургуч, а там — мне письмо: дуреха, я же люблю тебя. А в этом режиме, о котором я вам уже говорила, мне только этого уже и хотелось: вверх — вниз, из грязи — в князи. «Вам… я доверяю!» — я зачем-то столько в это вложила. А Костя, довольный, поднялся, тылом ладони подтянул брюки, я этот его неуклюжий, но такой мужской жест тогда очень любила… Он спросил: «Ну что, по рукам?». И я тоже встала и первая протянула руку. И он со своей большезубой улыбкой перегнулся через огромный стол, двумя ладонями сжал мою. И я от этого ощутила такой необычайный, почти истребляющий прилив сил, как тогда в казино, когда мы оба уже были как из фимиама. Понимаете, в этой копилке моих самых дорогих ощущений эта секунда рукопожатия тоже лежит как какой-то необыкновенной величины изумруд или, я не знаю, сине-серый коралл… Но почему? Почему еще и сейчас? Потому что мысли и убеждения легко подвержены девальвации, а чувства нет? Мысль может быть ложной, а любовь, чувство счастья обесцениванию не подлежат? Даже если потом они оборачиваются непомерной горечью, да?

Боже милостивый! Вот какими мирскими глупостями все еще занята моя голова. А ведь по слову апостола:


«Печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть».


Но про Вену я все-таки несколько слов, наверно, скажу, раз уж я ее упомянула.

Во дворце Бельведер, бывшей летней резиденции Евгения Савойского, перед огромной золотистой картиной Густава Климта «Поцелуй» Костя точно также склонился, обхватил меня большими руками и поцеловал. И тут же какой-то японец нас, я думаю, вместе с картиной, сфотографировал. Я на его щелчок обернулась, а он уронил фотоаппарат на грудь, похлопал нам с Костей в ладоши — беззвучно, с улыбкой, а потом поклонился. И мы с Костей тоже, причем не сговариваясь, по-японски сложили ладони и синхронно поклонились в ответ. Мне почему-то кажется, что должна была получиться такая редкая фотография, когда два человека так счастливы, что отбросили тень, и эта тень стала прекрасной картиной. И что такая фотография и сама могла бы быть где-нибудь выставлена.

А вообще в это время года Вена на удивление вся усыпана каштанами. Они были такие же карие, бархатные, влажные, как Костины глаза. И тоже все время льнули. И я их постоянно катала то в ладони, то по щеке, один роняла, другой поднимала. А Костя насмешничал: «Хорошо, что тебе нравятся эти, а не те!» — и кивал на конские каштаны. Там же по всему центру туристов катают в экипажах белые лошади… А вообще город мне показался каким-то провинциально имперским, честное слово. Только бы потрясти обывателя — хоть величавой державностью, хоть готикой, которую они, оказывается, стали себе строить только в девятнадцатом веке, лишь бы все было как у людей. И даже их знаменитая Венская опера ни своим внешним видом, ни тем более интерьерами с нашим Большим театром — ни в какое сравнение! И как это ни печально, что после слов императора, по-моему, Франца Иосифа, что эта опера похожа на вокзал, а не на театр, ее архитектор покончил с собой, — слова-то, надо признать, были сказаны справедливо. Другое дело, что к любому слову человек должен относиться с оглядкой, особенно если ты большой человек. Между прочим, у Кости такая оглядка была всегда, постоянно. Он и на переговорах девяносто девять процентов времени молчал, давая возможность выговориться всем остальным, и даже в Вене, когда мы двое суток не расставались, ходили-бродили, то шли в ресторан, то спускались в огромный подземный склеп с многовековыми захоронениями династии Габсбургов, то снова пили в каком-нибудь ресторанчике его любимое темное пиво и даже китайскую водку пили, похожую на шампунь, в узком китайском ресторанчике, а мимо столов там ползла резиновая лента конвейера, на которой стояли китайские блюда, и можно было любое взять, а уже потом оплатить, — и я Косте все-все про себя договаривала: какие-то подробности из мальчукового детства, как мы с Мишкой собрали ламповой приемник, почти весь из деталей, которые нашли на помойке возле техникума связи, и как я работала на заводе, и какие у нас были интересные лекции и какие ребята, уже взрослые, разные, в моей юридической группе, и как я ходила на демократические митинги, сначала с Валеркой, потом одна, — и все, что я произносила при нем, сразу получало для меня какую-то другую, особую значимость, — но сам про себя информацию, даже выпив два литра пива, Костя дозировал. Про его детство я знаю что? Что рос в Сибири, под Красноярском, что-то про кедровые шишки, которые были хороши для растопки, про смолу хвойных деревьев, как они с пацанами жевали, и что она чистила зубы лучше «дирола», и еще как они с отцом путешествовали на дрезине и однажды чуть не погибли, стрелка была неправильно переведена, и когда из-за поворота показался товарный, отец его вышвырнул, следом прыгнул сам, но там в высокой траве оказался неучтенный железный лом, с дрезины его не было видно, и отец выбил себе три зуба, а у Кости на плече на всю жизнь остался довольно-таки заметный шрам. Его отец на железной дороге возглавлял ремонтную службу, а мать работала в школе учительницей младших классов. Знаю, как он не поступил в Московский университет, но успел сдать экзамены в «керосинку» — в Губкинский нефтехимический институт. А я тогда вспомнила, что наша команда на четвертом курсе играла с губкинскими в КВН, в нашем Доме культуры, и мы с Валеркой сидели и регулярно вскидывали плакат: «Керосинка — не фонтан!». А Костя, оказывается, вообще выступал на сцене. Он мне это напоминал, напоминал, но я его так и не вспомнила. У него в домашнем задании, в котором они высмеивали свой студенческий стационар, была коронная сцена: «Доктор, я больной, нуждающийся в уходе!» — «Уходе куда — домой? Идите, идите, голубчик!» После чего Костя делал несколько неуверенных шагов: «Нуждающийся в уходе, уходе, уходе», — и падал замертво. На сцену выходил мужской хор с повязками санитаров, радостно пел: «Человек лежит и улыбается, значит, человеку хорошо!» — потом поднимал двухметрового, тогда еще страшно худого Костю и уносил «тело» со сцены.

И меня так поразило, что мы могли познакомиться больше двадцати лет назад: «Котя! Ты представляешь?» А он сказал: «Не могли! Я тогда любил девочек с червоточинкой!» И я глупо спросила: «А сейчас?» Он насмешливо потрепал мой затылок. Мы с ним сидели на скамейке возле памятника топорной, как наша Екатерина, Марии Терезии, только австрийская императрица громоздилась еще и на троне. «Котя, ну? А сейчас?» И тогда он сказал: «А сейчас ты… любишь мальчика с червоточинкой».

И когда я потом все это отматывала назад, я поняла, что тогда от меня еще было скрыто, а ему уже очень мешало — это то, что бартер, который мы с Николаем Николаевичем у него согласились взять, был неликвидным. И Костя это, конечно, знал сразу, но ведь мы сами пришли на поклон, вот он нам под горячую руку его и подсунул! Я думаю, в нем просто сработал кошачий инстинкт: заскреблось, задвигалось перед глазами — он рефлекторно и сделал цап.

Но для нас это выяснилось только уже в октябре. Бедный Николай Николаевич чуть не лишился работы. А мне столько понадобилось внутренних сил, чтобы все это как-то проглотить — молча, якобы я ничего не знаю, лишь бы только нам не поссориться.

Но изнутри это меня потихонечку, видимо, размывало. И отозвалось уже двадцать четвертого ноября — в нашу с Костей последнюю, как потом оказалось, встречу.

* * *

Когда я начинала писать первую кассету, два месяца назад, у меня был такой пафос, такая гордыня, что я могу что-то сказать, даже открыть людям глаза и все по пунктам… Если меня до этого места еще кто-то дослушает, простите меня за все. И пусть меня Костя простит за то, что рассказала и еще буду сейчас говорить. За то, что не умею его понять.

Сегодня я расскажу про день двадцать четвертого ноября девяносто восьмого года. В этот день в Санкт-Петербурге хоронили Галину Васильевну Старовойтову. К тому моменту времени у меня уже не было средств снимать отдельную квартиру, поскольку после дефолта семнадцатого августа всему среднему звену в нашей фирме зарплаты снизили в два с половиной раза. И вообще, как я уже говорила, тогда очень остро стоял вопрос о выживании нашей компании.

Комнату в этот период я уже снимала в коммуналке, но зато очень близко от своих, от Леночки и Валерки, — чтобы мне было удобно после работы к ним забежать приготовить обед, постирать, убраться немного… И в течение сентября и почти всего октября у нас даже появилась видимость нормальных человеческих отношений, в особенности, конечно, с Валерой. Потому что Лена могла мне швырнуть в лицо грязный свитер: «Ты чё, не видишь, его давно пора постирать?» — причем когда в доме был ее репетитор из академии внешней торговли. Но как мне это было ни больно, психологически я, конечно, ее понимала.

А Валера, как потом оказалось, просто в тот период еще надеялся, что эти мои приходы являются залогом восстановления нашей семьи. А как только он на это рассчитывать перестал, — после одной своей некрасивой выходки… Меня Костин звонок нашел там, у нас… у них, в кухне, я только успела сказать: «Да, привет!», а Валерка подкрался сзади и настолько похабно: «Ну у тебя, старуха, родинки на спине… Я, блин, балдею!» А я сначала по-глупому нажала отбой, а уже потом стала кричать, я не помню что, как в аффекте, и оттолкнула его, а он меня вдруг со всей силы пихнул, знаете, это как в детстве, когда мальчик и девочка дерутся еще для того, чтобы прикоснуться друг к другу, он меня даже подножкой на пол свалил, а я дотянулась рукой до табуретки, — если бы Леночка в кухню тогда не вбежала: «Вы чё, оба! Обескрышили?» — я не знаю, что могло быть… И вот после этого случая Валерка врезал в нашу дверь другие замки, я через неделю пришла с полной сумкой продуктов, а в квартиру попасть не могу. Стала звонить, а дверь мне открыла незнакомая женщина в моем переднике. Валерка, конечно, специально так устроил. Он потом из-за ее плеча выглянул, ротик свернул: «А у нас все дома!» Я молча целлофановую сумку поставила возле двери, повернулась и пошла. Было двадцать шестое октября. Я вышла во двор и увидела: идет черный снег. Я даже сразу не поняла, что это у меня с глазами или внутричерепное давление. Стою, за мокрое дерево держусь и думаю: эта какая же в Москве экология стала!.. А потом к этому дереву спаниель из третьего подъезда подбежал, — у него были такие нерадивые хозяева, они его выпускали из квартиры, и он сам бежал вниз с седьмого этажа, сам гулял, а на обратном пути ему все, и я тоже несколько раз, подъезд открывали, — его Кирюша звали, и вот он возле меня оправился, задними лапами мокрую землю покидал и мне на ботинки немного тоже и, облегченный, счастливый, понесся — уши за ним не поспевали. И я только тут увидела: это не снег, а черные точки у меня перед глазами. И что Кирюше подъездную дверь кто надо уже открывает, и домой его впустят, а меня никогда.

И с этого дня я вообще стала делать одну глупость за другой.

Но хотя бы тогда, двадцать четвертого ноября, я была по сути права. В этот день, если вы помните, все лидеры правых, а если по-старому — демократических партий, обратились ко всей стране выключить в восемь часов вечера свет в квартирах и поставить на окна зажженные свечи в память о Галине Васильевне Старовойтовой, начинавшей свою политическую деятельность в одной межрегиональной депутатской группе с академиком Сахаровым, с Ельциным, с Юрием Афанасьевым… Это была в самом деле поразительная, бесстрашная женщина, всегда очень правильно говорившая по вопросам национальной политики, до последнего вздоха боровшаяся с коррупцией и произволом властей, чье убийство не расследовано и по сей день, хотя скоро будет уже четыре года. Может быть, она вообще была последней бессребреницей в нашей публичной политике. Я ее гибель настолько близко пережила, у меня вообще было желание на один день поехать в Ленинград с ней проститься. Но то, что мы не виделись с Костей уже около десяти дней и он каждый день мне говорил, что завтра уже железно, Аллик, зуб хошь? — меня это, конечно, удерживало в Москве.

В тот день я даже своих девочек на работе подговорила в восемь вечера обязательно выключить у себя свет и поставить свечки на окна. Потому что мне казалось, для нормальных людей это — последний шанс выразить и свою скорбь, и свое несогласие с укрепляющимся олигархическим режимом и побеждающим правовым беспределом, что я, например, в своей работе каждый день ощущала, и все более неприкрыто. И вот надо же было случиться, что именно в этот день Костя мне позвонил уже перед самым концом работы и сказал, что мы сейчас с ним идем в Театр эстрады. А я сказала, что сегодня не для эстрады день, и он тогда сразу: «Резко на Полянку? Это по-нашему!» Ненасытность близости в тот период в наших отношениях еще как будто была, и я за нее хваталась как за соломинку. И в семь тридцать, как мы и договорились, я приехала к этому дому, в котором Костина компания арендовала шикарные апартаменты, с евроремонтом, с белыми махровыми полотенцами стопкой — все по типу пятизвездочного отеля. Но ключа у меня, естественно, не было, и без десяти восемь я стала нервничать. У меня в сумке свечка лежала, которую я возле работы специально купила. Без пяти минут восемь у меня уже были слезы в глазах, я себя спрашивала: что же это за человек такой, из-за которого у меня получается всех и вся предавать? Я вышла из машины и из этого переулка побежала на Полянку, туда, где стояли высотные дома, я себя подбадривала, что сейчас зато увижу, как откликнулись другие люди на это горе, по моему убеждению — всенародное. И, понимаете, я испытала шок. Потому что передо мной были два жилых дома по двенадцать этажей каждый и в них уже очень много окон светилось. И вот ровно в восемь часов в них абсолютно ничего не произошло. То есть пару окон погасло, пару окон тут же рядом зажглось. И я только могла заплакать, так мне было обидно, что люди с головой ушли в свой тяжелый быт, и хоть ты умри ради них, они и это преспокойно зажуют лапшой, — какое гражданское общество? с кем вы его хотели, Галина Васильевна, строить?! И Костя меня нашел в машине с размазанной по щекам тушью, — было, я думаю, восемь двадцать или даже восемь тридцать уже. Он решил, что я плачу из-за его опоздания, сделался сразу угодливым, суетливым. И в лифте, как всегда, меня целовал. И как мы только вошли, снял с меня куртку, взялся блузку расстегивать, но меня настолько другое переполняло… и я сказала, что не хочу, не могу, мне сейчас очень нужно поговорить, выговориться. А он это понял, что про наши с ним отношения, про их неопределенность, сделался напряженным: «Ну? Вперед! Если портить праздник, то сразу!» И самое обидное — это, конечно, был его тон. Я, конечно, слышала раньше, как он иногда говорил по телефону с людьми, но я себе объясняла, что, значит, это люди такие, на которых иного стиля воздействия у Кости уже нет… И вот оказалось, что точно так же, брезгливо, можно и со мной. Но я и тут себя пересилила, я просто стала ему рассказывать про окна, которые не зажглись, про свечку, с которой приехала, я сказала: «Я думала, мы тут успеем зажечь!» И как же вдруг его взорвало: «Ты и я? Свечку? А елочку ты случайно не привезла?!» А дальше он уже не говорил, он кричал, что уже не может больше эту мою инфантильность переносить, что нельзя же иметь два высших образования и при этом не видеть дальше своих ресниц, что если человека нельзя купить задорого, значит, можно за очень дорого, что все политики, все депутаты — у кого надо, у того и ходят на коротком поводке. А убивают из них тех только, с которыми нельзя договориться, которые встают на пути развития бизнеса, прогресса, а в конечном итоге — на пути у твоего обожаемого гражданского общества!

А я даже не успела обидеться на эти слова, потому что мне вдруг в голову пришла глупость, конечно, но я в нее провалилась, как в топь, мне уже горло забило, я еле произнесла: «Костя, но ты же к этому не причастен?!» — потому что я вспомнила, что у него тоже были какие-то интересы, связанные с питерским нефтегазовым комплексом, а Галина Васильевна его хищнической приватизации в последние месяцы жизни активно противостояла. И ее соратники в эти дни говорили по телевизору в том числе и об этой возможной причине убийства. А он понял мои слова совсем по-другому, потому что сказал: «Первый закон экономики гласит: каждый человек должен приносить прибыль. К этому и Карл Маркс не причастен!»

А у меня от всех перепадов этого дня опять стало, я думаю, вообще никакое лицо, и он вдруг осекся, закурил, стал говорить, мол, какой был у него тяжелый день, с какими дураками приходится иметь дело, потом плавно перешел на пошленький анекдот, чтобы потом как ни в чем не бывало спросить: «Ну, кто первым — под душ?» Я сказала: «Ты первым!» И когда вода полилась уже как следует, встала, взяла свою куртку и хлопнула дверью. Чтобы выскочил голый, мокрый и абсолютно бессильный — как я перед ним.

Я уже только в машине опомнилась: что я наделала, Боже мой, — сидела ее прогревала, и у меня внутри все тряслось точно так же. Я думала, он мне сейчас позвонит по мобильному, я специально заехала в соседний переулок, припарковалась, — чтобы разговаривать с ним спокойно, не за рулем. Но, видимо, я в нем задела уже такие струнки, может быть, остатки порядочности, каких-то его мальчишеских идеалов, — и когда они вдруг зазвучали, все его остальное естество и его образ жизни, образ мыслей пришли от этих звуков в скрежет, в разлад. И еще, конечно, эта история с бартером, я до сих пор уверена, что он ее тоже по-своему переживал, но, во-первых, я никогда этой темы не поднимала, и он тоже молчал, а изнутри это ему мешало…

И третье мое запоздалое объяснение, что он, как человек такого ранга, уже не смог мне простить подобного с собой обращения.

Я думаю, его даже и то в наших отношениях исподволь задевало, что я не хотела от него никаких денег. Я после Праги даже эти восемьсот игорных долларов ему отдала, я сказала: купишь мне сам, что посчитаешь нужным. И он мне тогда привез из Швейцарии часы фирмы «Омега», какой-то лимитированной серии, об их стоимости я тогда не подозревала, а по типу они были обычные командирские, но часовой механизм у них был весь на виду. Костя был от этого совершенно в детском восторге. И все мне показывал, какой у них таймер и какие еще примочки. Но, понимаете, такими часами пользоваться — это все равно что разговаривать с человеком, обвешанным своими рентгеновскими снимками, тебя уже не слова его интересуют, а все ли у него в порядке с позвоночником, с легкими, с…

Ой, телефон. Извините.


Три дня пропустила. Какое-то предчувствие было, чего-то ждала в себе, от себя. И особенных ждала слов, чтобы с них начать.

И вот все сошлось. Слушайте. Василий Жуковский:


«Помни всегда, что в тот день, когда ты родилась на свет, все веселились и радовались, а ты одна плакала. Помни это и живи так, чтобы в тот день, когда ты будешь умирать, все бы плакали, а ты радовалась».


Я не знаю, мне кажется, из одних только этих слов можно вывести, что Бог есть, — из их красоты, правильности, из того, какую они законченную, гармоничную образуют фигуру.

И еще они отчасти перекликаются… У нас врач был в хосписе, Ясон Гурамович, он говорил, что по последним научным данным смерть человека очень похожа на то, как этот человек рождался. То и другое — переход, и если переход сюда был легким, то, как правило, будет легким переход и отсюда.

Понимаете, просто Костя в жизни еще не столкнулся с чем-то таким, что могло бы его всего перевернуть, преобразить. Мы ведь судим о человеке в тот момент, когда он нас обидел — когда он не то что свой жизненный круг не прошел, а часто когда у него даже глаза не начали приоткрываться. Почему не суди, почему прощай, почему возлюби? Я очень волнуюсь сейчас — мне только сегодня это пришло: не суди, прощай, возлюби, потому что не этого человека, который перед тобой сейчас, в твоей памяти сейчас: этот — только росток, он, может, даже меньше ростка, он только еще горб, только трещина на асфальте, — а суди того, который к свету пробился уже, а если это случится с ним только за год или даже за час до смерти? — разве ты можешь знать этого человека? Его может знать один только Бог. Вот потому Ему одному, знающему, и судить.

Я маме пробовала, и Снежане, и когда Юра в первые разы заходил, я им пыталась про хоспис рассказать… У них же у всех представление, что это такая открытая братская могила и не надо, ради Бога, не надо об этом.

Знаете, что сказала у нас одна женщина, Ирина Сергеевна, в хосписе, ей было не так уж и много, пятьдесят два года: «Все, что положено пережить человеку в этой жизни, я прожила. А теперь мне дано постичь что-то большее». Это большее ведь очень трудно передать словами. Но у нее все время был такой особый душевный настрой на всех вокруг. И даже какое-то появилось ясновидение. У нее была сестра-близнец, и вот Ирина Сергеевна сидела в нашей палате и вдруг говорила: «По-моему, у Миры сердечный приступ». Шла, звонила ей, и все подтверждалось. И несколько раз, когда мне становилось хуже, она через четыре палаты это как-то улавливала, приходила, садилась, брала меня за руку.

Я не хочу, чтобы у вас осталось об этом месте идеализированное представление. К примеру, один старик ни за что не хотел приватизировать свою трехкомнатную квартиру, где, кроме него, никто не был прописан, к нему на поклон прилетела из Хабаровского края дочь, зять в звании капитана, а старик буквально удовольствие получал, так он над ними куражился: «Все прах и тлен! Ничего с собой не заберете!» Или, я помню, у нас была старушка, она своего племянника извела, чтобы он ее, лежащую, со скрещенными руками фотографировал: какой она будет в гробу в этом платье, какой в том… Плюс у каждого там свои физические, свои моральные страдания. И такое понятие, как смертная тоска, — оно ведь не образное, но это отчаяние, эту дрожь словами нельзя описать… Я просто сейчас хочу сказать про другое. Что Элла Игнатьевна, к примеру, именно в этот период жизни стала очень тонко чувствовать картины на религиозные темы, хотя раньше никогда этим не интересовалась, — такая в ней открылась поразительная способность к их постижению. Я вам всего один пример приведу. Это довольно-таки известная картина Иеронима Босха «Несение креста». Она состоит практически из одних только лиц — Христа, несущего свой крест, и вокруг Него плотно, густо очень несимпатичных физиономий. И вот Элла мне альбом с этой репродукцией принесла, села рядом и стала то, что ей вдруг открылось, рассказывать. И понимаете, она ведь увидела то, что именно имел в виду сам художник, гений, — она на его высоту поднялась: что главный крест на этой картине образуют люди — по одной диагонали картины из них получается основная балясина, а по другой диагонали другие лица образуют две перекладины. Конечно, к этому можно было бы прийти и логическим путем: раз Он за людей принял крестную муку, они и есть Его крест. Но Элла это увидела, как в озарении, а это — совсем другое, это дало ей пережить истину христианства по-новому, с особенной полнотой.

Как это ни странно: меня только Леночка моя поняла, вот сейчас, когда на майские приезжала. Я ей говорю: «Леночка, понимаешь, там совершенно нет ощущения, что люди заживо гниют, там со многими такое сильное происходит преображение…» А она говорит: «Мамочка, понимаю. Я же сама медитирую». Ну я еще подумала: нет, не поняла. Говорю: «А знаешь, какой там поразительный случай при мне произошел? Один человек, причем неверующий, лежал в коме уже несколько дней. Кома — это никакого сознания. И вот к его соседу пришел священник, соседа этого соборовать. Пособоровал, обернулся и видит, что тот, который в коме лежит, открыл глаза и на него смотрит, причем по-особенному, как будто умоляет, зовет. Священник тогда к нему подошел, говорит: хотите, я и вас пособорую? А он же только что в коме был, он только и мог глазами моргнуть… Священник его пособоровал, а буквально через минуту медсестра в палату вошла, смотрит, а тот человек уже умер. Он три дня в коме лежал и ждал, душа ждала…». А Леночка моя говорит: «Мам, медитация — это же тоже смерть личного я, полное, запредельное растворение в Атмане… Этот твой человек в коме, он, считай, лежал, медитировал… ну когда человек умирает — это же тоже такая по-своему медитация да еще, наверно, под морфием. А священник… ну типа как гуру, он ему просто помог правильно совершить выход!» И такие у нее глазки были в этот момент серьезные, умные… Я подумала: ну и чего я буду сейчас из-за слов препираться? если она в свои годы такое уже понимает, — она, может, потом и к нашему Богу придет.

Это такое чувство сейчас удивительное во мне… оно совершенно бесслезное, оно не на женском потому что замешано. Как бы мне хотелось вам это передать. Это так просто и так, оказывается, светло… У Антония Сурожского, митрополита, помните, я раньше читала: быть Его любовью, Его мужеством… У меня такое чувство сейчас — первый раз со мной — я стала Его прощением. Как будто вошло в меня что-то и меня всю целиком вытеснило. И, понимаете, это только начало. Но начинать надо именно с этого: быть прощением. А потом постепенно, я почему-то знаю, получится: быть и Его любовью.

У меня, наверно, от этого и болей сейчас нет, — когда перестаешь быть собой — значит, себя как ношу уже не тащишь. Хотя мне сегодня лекарство вообще не кололи, оба раза пришлось пропустить. С этим у нас такая морока: каждые пять дней мать должна высидеть два часа очередь в поликлинике, взять рецепт… А вчера наша врач заболела, вторая сказала: всё, вот до этого человека приму, а остальные пусть не рассчитывают!.. И я с самого утра без укола. И никакой, ни малейшей боли. Разве это — не свидетельство моих слов?

Хотя и другие свидетельства, видимо, противоположного свойства, тоже есть. Вдруг Миша, мой средний брат, он же теперь в Краснодаре живет, неожиданно к нам засобирался, позвонил, мол, соскучился и что ему неделю отгулов дают. И Галя, это моя подруга по юридическому институту, не собиралась, не собиралась, и вот!.. Или это, может, просто совпало так?

Ну ладно… На сегодня всё.

* * *

Сегодня двадцать шестое мая две тысячи второго года. Чтобы уже наконец закончить рассказ: в позапрошлый раз я прервалась на швейцарских часах фирмы «Омега», лимитированной серии — эти часы Костя мне привез из Швейцарии в самом конце мая девяносто восьмого года. Я очень долго не знала, что они стоят около девяти тысяч долларов. Он тогда мне как бы в шутку сказал: мол, разлюбишь меня, часы продашь — купишь дачу. Я это и восприняла как шутку. У меня их даже Лена выпросила надеть на дискотеку, — хорошо, что все еще хорошо обошлось.

И уже потом, в самом конце ноября, через стоимость этих часов Костя со мной попрощался.

После того случая, когда я его бросила на Полянке, под душем, он мне сам уже никогда больше не позвонил. А я дольше трех дней без его голоса не могла. В первый раз я ему позвонила почти сразу же, на другое утро, я сказала: «Костя, я была не права…». А он как и не услышал: «А, это ты. Очень хорошо! Эти твои часы „Омега“ стоят девять штук. В у.е. — поняла?» — «Костя! Зачем ты мне это сейчас сказал?» — «Всё. Будь здорова!»

Но мне тогда все равно в голову не могло прийти, что это он произвел со мной взаимозачет… и теперь никто из нас ничего никому не должен. И я ему еще долго звонила, а он все время отвечал одинаково: у меня люди, я не могу сейчас говорить.

И когда мне звонить уже стало глупо, я стала, как раньше, сидеть в машине, — ехала сразу после работы, парковалась, чтобы видеть выход из их офиса. В ту зиму часто шел снег. И я или включала дворники и тогда сидела нервничала, что они меня выдадут. Или не включала дворники, и тогда мне казалось, что меня заносит живьем, что я сейчас замерзну в сугробе — с той разницей, что люди при этом видят сладкие, красивые сны, а я была отрезана даже от своих собственных воспоминаний, вообще ото всех, и в особенности почему-то — про то, что у нас с Костей было хорошего.

И в этом состоянии моего помрачения, даже когда я и видела Костю, — а это случилось в ту зиму три раза, — силы и смысла это уже не имело. Даже в смысле моей прежней привычки копить связанные с ним потрясения.

Однажды он вышел со своей секретаршей, открыл ей заднюю дверцу, сам сел на место рядом с водителем. А я не почувствовала, можно сказать, ничего. Понимаете, все мои чувства тогда, они были связаны именно с тем, что все не имеет смысла. Самые простые вещи: включить утром чайник, умыться — они меня своей бессмысленностью потрясали. Мне мой диагноз поставили в октябре девяносто девятого года — опухоль величиной с грецкий орех в левой груди. А у меня было чувство, что меня из одного тупика перегнали в другой, как пустой товарняк. И вот в этом новом тупике зачем-то стало нужно бороться, куда-то ходить, к каким-то экстрасенсам — не ложиться же было под нож. Врачи говорили: под нож! немедленно! радикально! Более откровенно они это говорили Валерке, а он находил для меня уже более аккуратные слова, но в них все равно все читалось абсолютно прозрачно. А я говорила: «Сколько осталось, столько осталось». И физически я ведь чувствовала себя тогда в полном порядке. И еще у меня, я думаю, в глубине подспудно сидело: как я могу обезобразить себя, а если у Кости пройдет его помрачение и он вернется?

Эти часы, «Омега», Валерка продал какому-то своему клиенту на перламутровом «лимузине» за семь с половиной тысяч долларов. И все, что было на свете альтернативного, за счет этих денег я стала на себе пробовать: и вытяжку из печени акулы, и настои каких-то японских трав, и кумыс каждый день, и потом еще иглотерапию. И через эту необходимость я как будто бы немного возвращалась к жизни, как это ни странно звучит.

И что, наверно, уже совсем прозвучит странно, — это те новые отношения, которые у нас с Валерой в этот период стали постепенно возникать. Во-первых, он отремонтировал и поселил меня в однокомнатной квартире, где до этого жила Лидия. Во-вторых, он довольно часто стал звонить или даже и без звонка забегать. Я его таким несчастным и робким видела только на первом курсе. Я вообще не знаю, стоит ли сейчас об этом говорить. Он мне даже стал цветы иногда приносить — Валерка, который всю жизнь мне говорил, что он себя полным идиотом ощущает, когда идет по улице с «веником». И это было с его стороны совсем не то что сострадание человеку с тяжелым диагнозом, со второй группой инвалидности… Между прочим, по нашему замечательному КЗОТу, Игорь Иванович, наш президент, был из-за этого сразу же вынужден попросить меня об уходе. Но на договоре я продолжала выполнять фактически ту же работу и только еще больше старалась себя нагрузить, а силы мне это позволяли — вплоть до того, когда начались уже боли в спине. Но даже и тогда еще, я ведь думала, что это последствия…

Ой, телефон. Извините.


«У вас глазурованная плитка есть?»

Это я дала объявление в районную газету: телефонные юридические консультации по вопросам строительного бизнеса, оплата по результату. Я не знаю, какими глазами люди читают, но из трех звонков два — по поводу наличия стройматериалов.

А еще вчера у меня было событие, — Господи, у меня тут сорока сядет на ветку — уже событие, а тут новый человек — из детского дома заведующая их материальной частью пришла поблагодарить за теплые вещи, принесла в подарок папку с детскими рисунками. А меня уже только от вида одной папки, старенькой, еще картонной, с матерчатыми завязками, умиление взяло. А уж сами рисунки — от них такая идет удивительная энергия, как от чистого сердца. Одна шестилетняя девочка, Боже мой, для меня специально нарисовала, как на ее друзьях сидят мои шапки и шарфы: зима, лес, солнце, дети стоят в хороводе вокруг наряженной новогодней елочки, а вместо звезды на ней тоже теплая полосатая шапка. И на солнце шапка, а я сначала подумала — тучка. И вот эта заведующая вдруг мне говорит: «Наша директор просила узнать: может, вы ей свяжете костюм, вот тут ее размеры и фасон из журнала вырван, она вам заплатит, потому что у вас такое плетение получается бесподобное…». Ну я ей прямо сказала, что мне в моем положении за большую вещь браться очень трудно. А она говорит: «Ну если не хотите деньгами, у нас от спонсоров маленький переносной телевизор есть! Смотрите, как вам будет его сюда хорошо поставить».

Вот такая теперь жизнь и даже у нас в Копях. И еще она на меня обиженная ушла, что ей свою начальницу придется моим отказом расстроить.

Телевизор у них маленький переносной — не детям же его, в самом деле, поставить в том же изоляторе, к примеру, — у нас, я слышала, по областному каналу теперь утром учебно-образовательные передачи идут. И так я расстроилась, честное слово, что мне даже на эти рисунки стало больно смотреть.

Нет, сегодня я свой рассказ точно не кончу.


Сегодня я хочу настолько уже высокую ноту взять, что какими могут быть мои слова после этого, даже не представляю.

Священное писание. Слова апостола Павла:


«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится».


И вот я, глупая, в своей жизни без Бога все еще как будто ищу ну хоть тень того, что не исчезнет, не прекратится вовеки. С места на место прошлые свои дни перекладываю. И теперь, чего же греха таить, выдумала хоть отблеск, хоть тени от тени искать в том, что стало возникать между нами с Валерой… Как будто бы я не понимаю, что в словах апостола не о чувствах мужчины и женщины речь идет. Прекрасно я понимаю. Но я и то понимаю, что эта любовь своими крупицами хочет присутствовать повсюду!

Я, когда это все начинала, я никак не думала, что буду о наших с Валерой последних отношениях говорить. Потому что эти наши отношения, во-первых, обходились без слов. Во-вторых, я никому никогда про них не рассказывала. А внешне Валера все обставлял как просто заботу: может, тебе с рынка чего завезти? может, тебе денег подкинуть? А я все говорила: нет, спасибо, нет. И он, бедный, тогда искал какие-то более хитрые подходы. Сначала он все время придирался к ремонту: а давай тебе унитаз заменим, а давай пол выложим на лоджии плиткой, — ладно, выложили пол, он через месяц спохватился: а давай еще стены вагонкой. То я тебе плафон купил в туалет, то я тебе сейчас торшер привезу. То находил в моей машине какой-то не тот звучок. И так набегало раза два или три в месяц. И, значит, потом я его кормила, и потом он еще просил: идем, прошвырнемся, сидишь тут сиднем, понимаешь ли… И мы с ним шли погулять. Я несколько раз краем глаза видела, как он тянется меня за руку взять и тут же себя одергивает. И меня это очень трогало. И еще, конечно, этот его зависимый, виноватый взгляд, он меня уже и ночью стал находить, — такое что-то незабудковое у него в глазах появилось, как если посмотришь в траву и вдруг защемит. И, понимаете, еще ведь то вдруг в нем оказалось, чего в отношении меня вообще не было никогда: он меня не то что уже не гасил, а в нем возникло какое-то скрытое восхищение. А, видимо, женщине это настолько нужно для выживания, что я этих его приходов и просто звонков стала ждать. И некоторое время даже, можно сказать, тешилась этим — и в смысле утешалась и в смысле, ну, что ли, гордость свою тешила. А потом смотрю, я даже скучать по этому стала. То есть я не по человеку стала скучать, а по его чувству ко мне. И мне показалось, что это, ну, что ли, нечестно. И еще, конечно, мне страшно мешало то знание, которое у меня о Валере накопилось за все наши совместные годы. А влюблена я была как будто бы в другого, мне не знакомого человека… Вот что я сейчас поняла! Я была влюблена, конечно, в другого — в того, который был уже не горбом на асфальте, а уже пробившимся ростком… Знаете, эти белые лошади, которые возят экипажи по центру Вены, они же совершенно особой породы, называются «липиццанеры», все рождаются черными, а на втором или третьем году жизни становятся белыми — все до единой, вот такая природная метанойя, иными словами, преображение, а ведь этим и человеку дается намек — шанс каждому человеку, но я этого ни тогда, ни потом не сумела понять.

И вот я снова стала все рушить. Тень от тени, искру от искорки затаптывать собственными ногами. А Валерка — он ведь был не Костя, это Косте мое сопротивление придавало куражу, страсти. А Валерка, он же по характеру — тихий зануда. И он мне продолжал методично два раза в неделю звонить. Но от встреч я стала всячески уклоняться, не открывала ему дверь, даже однажды сказала: «Извини, я не одна!» А он сказал: «Глупая! Я тебе картошки привез на зиму. Дай на лоджию затащить!» А как я могла открыть, я ведь уже соврала. Он тогда говорит: «Ладно, оставляю под дверью. Гость пусть поможет!» Причем раньше он бы столько желчи в эти слова вложил, а тут так их просто сказал и ушел. И я за свое вранье сама двадцать пять килограммов волоком перла.

Но как же я стала этих его звонков и случайных приходов ждать. Мне казалось, это в любой момент может оборваться, я ведь его не стимулировала ну вот ничем, даже, мне кажется, в моем голосе не было никакой особой приветливости. А Валерка все равно никуда не девался. И мне это уже настолько стало нужно… Я, помню, сидела на работе, листала в Интернете одну поисковую систему, потом другую, третью — что-нибудь новенькое про Константина Васильевича искала, — а у него как только на нефть получилось завязаться, он из вице— в своей компании сразу президентом стал, открыл сеть автозаправок в Москве, а в интервью говорил, что планирует еще и в Санкт-Петербурге, — и вот я как раз на его новое интервью набрела, сижу читаю, прямо даже интонации слышу: и как он ценит мужскую дружбу, и как ей верен: и правая рука у него — это школьный друг, а левая — это товарищ по «керосинке», — и от этого боль у меня на душе возникла такая…— но, понимаете, в тот мой период эта боль была даже живительной, я в нее уходила, как в жизнь, — и тут прибегает наш переполошенный мальчик-курьер, он в окно увидел, что под моим «опелем» кто-то лежит. А у меня мгновенно — улыбка на все лицо: Валерка! И по тому, как я бегу со всех ног вниз, к нему, я только по этому постепенно себя понимаю. И эти его туфли как с отрезанными носами, и джинсы синие, новые, которые ведь уже не я ему покупала, — я стою, смотрю на них и их тоже как будто немного люблю.

Я даже слабину в тот день дала. Повезла его смотреть мой любимый объект, мы его через несколько дней уже сдавали заказчику. Это был такой уникальный в нашей практике случай: надо было отреставрировать и сохранить фрагмент дома постройки восемнадцатого века и при этом его вписать в абсолютно современное здание. То, что когда-то было фасадом, у нас стало украшением модернового атриума. Это был такой высокий пилотаж работ, и я так гордилась, что тоже к этому имею некоторое отношение, и вот я стою перед этим фасадом, рассказываю ему, как он сыпался, как реставраторы в нем буквально каждый кирпич укрепляли, а Валерка вдруг говорит: «Ты зачем сегодня такая красивая?» И это был не ко мне вопрос, это просто вырвалось то, что его в эту минуту переполняло. А я на это только пожала плечами… и даже сделала вид, что мне намного важнее, чтобы он оценил качество наших работ. Потому что мы и в самом деле стали строить — не сравнить с тем, что было при нем. И Валерка, конечно, был вынужден с этим согласиться, но от меня-то он совсем не этого ждал, и я видела, как он сник, вынул из кармана ключи, у него была такая манера, когда он немного нервничал, он начинал ключи на пальце крутить, но ведь это были ключи от нашей с ним недавно еще общей квартиры, и я видела, как он вдруг спохватился, быстренько их спрятал и вообще стал делать вид, что очень куда-то спешит.

А уже в наши самые последние совместные месяцы там, в Москве, когда у Леночки как-то выровнялось ко всему случившемуся отношение, Валера придумал для нас троих устраивать культпоходы. И мы послушали концерт Стинга в Олимпийском комплексе, посмотрели молодежный, по-моему, немецкий фильм «Беги, Лола, беги!» — то есть прежде всего, конечно, надо было угодить вкусу Леночки, чтобы она с нами еще согласилась пойти. Да, Боже мой, я была готова хоть рэпперов, хоть психоделиков ее слушать, только бы это чувство, что мы все друг другу хоть немного еще нужны, нас держало. И оно настолько было тогда!.. И когда Леночка, например, смеялась чему-то, мы с Валеркой переглядывались с таким пониманием, как ни с кем, как только с ним это и было, когда она в десять с половиной месяцев пошла от его рук к моим — в первый раз. Она у нас очень рано пошла.

Но, понимаете, крупицы этой любви, которая не раздражается, не бесчинствует, сорадуется истине, — между женщиной и мужчиной и даже между женщиной и ребенком, они почему-то бывают, когда любишь прощанием. Может быть, потому что природный инстинкт… или, я не знаю, именно современное наше общество отрезает человека от чувства своей смертности. Мы же все живем, как будто бы не умрем никогда. У нас был в хосписе замечательный врач Ясон Гурамович, а ведь там с больными принято говорить обо всем, что им нужно, им посильно, и я его спрашивала, а он отвечал, что у неизлечимого ракового больного бывает пять стадий осознания истины про свое состояние: шок, отрицание, агрессия, депрессия и последняя стадия — это приятие. И вот только на этой последней стадии с человеком начинают происходить те порой чудеса, прозрения, духовные потрясения, о которых я уже говорила.

То есть я хочу сказать что? Что бессмертный человек, а это же — нормальный рядовой человек, в своей ежедневной жизни лишенный понимания смерти, он же никогда не сможет достичь пятой стадии.

Совсем я вас, видимо, оттолкнула сейчас этими словами…

Потому что опять учительствую, а не мне это делать. В то воскресенье отец Виталий приходил. И я слово себе дала, что обязательно поцелую ему руку, совершу над собой такое усилие, что это будет для меня такой важный момент воцерковления. А вот он пришел, и я не смогла. Значит, он для меня до сих пор мужчина. И значит, я — все еще в первую очередь женщина. И мне еще дай Бог успеть… над собой такой большой труд предстоит…

Очень мне было хорошо все это время, что я могу говорить. Спасибо, что слушали. Храни вас Господь.

Загрузка...