Книга первая ГОСПОДИН ЭДИСОН

I Менло-Парк

Сад был подобен женщине прекрасной,

Раскинувшейся в сладострастной дреме

Под небом, безмятежным и просторным:

Оно лазурь дарило цветникам,

Расчерченным по правилам искусства;

Там светозарные цвели цветы —

На синих ирисах искрились капли

Вечерних роз, и в воздухе прозрачном

Они мерцали, как мерцают звезды[1].

Джайлс Флетчер

В двадцати пяти милях от Нью-Йорка, в центре переплетения множества электрических проводов, стоит дом, окруженный пустынным густолистным парком. Фасадом своим он обращен на пересеченную желтыми песчаными дорожками великолепную ярко-зеленую поляну, на противоположной стороне которой высится одинокое строение, представляющее собой нечто вроде большого павильона. Две длинные аллеи, тянущиеся вдоль павильона с южной и с западной сторон, осеняют его густой листвой высоких вековых деревьев. Это главная достопримечательность селения Менло-Парк. Здесь обитает Томас Алва Эдисон — человек, взявший в плен Эхо.

Эдисону сорок два года. Еще несколько лет назад обличьем своим он разительно походил на одного знаменитого француза — Гюстава Доре. Это было почти то же лицо — лицо художника, но преображенное в лицо ученого. Одинаковая одаренность — разные проявления ее. Таинственные близнецы. В каком возрасте были они совершенно схожи между собой? Возможно, ни в каком. Две их тогдашние фотографии, если смотреть через стереоскоп, наводят на ту мысль, что черты иных лиц высшей породы, вычеканенные на старинных медалях, обретают подлинную реальность, лишь повторяясь в схожих лицах, разбросанных там и сям среди человечества.

Что до Эдисона, то его физиономия, если сравнить ее с изображениями на старинных гравюрах, являет собой живое воплощение Архимеда с сиракузской медали.

Итак, года два-три тому назад, как-то осенним вечером, часов около пяти, таинственный изобретатель такого множества всяких чудес, этот маг и волшебник, этот повелитель человеческого Слуха (сам почти глухой, сей новоявленный Бетховен Науки сумел создать тот незаметный прибор, который, будучи приложен к слуховому отверстию, не только уничтожает глухоту, но и обостряет слух, открывая возможности более тонкого восприятия звуков), одним словом, Эдисон сидел в одной из самых дальних комнат своей личной лаборатории, помещавшейся в том самом павильоне, что стоял напротив его особняка.

В тот вечер он отпустил пятерых своих помощников, начальников мастерских — искусных, образованных и преданных ему работников, услуги которых по-царски оплачивал и в чьем молчании совершенно был уверен. В своем успевшем уже стать легендарным широком черном шелковом халате, устремив вдаль рассеянный взгляд, он сидел один, положив нога на ногу, полуразвалясь в своем американском кресле, с гаванской сигарой в зубах (обычно он курит мало, от случая к случаю, ибо табачный дым располагает к размышлениям, отвлекающим его от дерзновенных замыслов) и, казалось, погружен был в глубокое раздумье.

Из выходившего на восток распахнутого высокого окна, через которое в лабораторию проникает свежий воздух, тянулся густой туман, заполняя комнату золотисто-багровым маревом. И в этом мареве то здесь, то там проступали очертания разного рода точных приборов, нагроможденных на столах шестеренных механизмов непонятного назначения, всяких электрических устройств, телескопов, рефлекторов, гигантских магнитов, сосудов, колб, флаконов с какими-то таинственными жидкостями, аспидных досок, покрытых формулами и расчетами.

Спускавшееся за горизонт заходящее солнце, пронизывая прощальными мерцающими лучами зеленый массив сосен и кленов на холмах Нью-Джерси, время от времени внезапно освещало комнату то вспышкой зарницы, то пурпурным отблеском, и тогда начинало казаться, будто со всех сторон, повсюду — на металлических углах, на гранях кристаллов, на округлостях столбов — проступает кровь.

Воздух становился свежее. Прошедший днем грозовой дождь щедро пропитал влагой траву в парке, он обильно полил и крупные душистые тропические цветы, распустившиеся в зеленых кадках под окном. Свисавшие с балок, протянутых между блоками, высушенные растения в этом знойном воздухе, словно гальванизированные, источали терпкий аромат, напоминая о былом благоуханном своем существовании в лесах. Под воздействием всей этой атмосферы обычно столь целеустремленный и беспокойный разум сидевшего в кресле изобретателя, невольно уступая очарованию вечернего часа, все более отдавался во власть отдохновения и все более погружался в мечты.

II Отец фонографа

Это он!.. Ах, сказал я с удивлением всматриваясь в темноту: это песочный человек!

Гофман. Ночные этюды

Несмотря на седеющие виски, есть в лице его нечто чуть ли не детски наивное, хотя по природе своей Эдисон скептик. Изобретает он, по его словам, почти безотчетно: идеи прорастают в нем подобно зерну на хлебном поле.

Он не позабыл первых горьких своих поражений и с людьми держится холодно. У него скупая улыбка, свойственная тем, кто одним присутствием своим словно говорит: «Я добился, стремись и ты». Будучи позитивистом, он самую убедительную теорию признает лишь тогда, когда она подтверждается реальными фактами. «Благодетель человечества», он менее склонен гордиться своим гением, чем результатами своих трудов. Обладатель проницательного ума, он, однако, подводя итоги сделанного им, всякий раз боится обмануться в своих ожиданиях. Его излюбленный метод — заведомо считать себя НЕУЧЕМ, здесь проявляется своеобразное кокетство, впрочем, вполне оправдываемое предшествовавшими жизненными обстоятельствами.

Отсюда простота в обращении с людьми и грубоватая откровенность, даже смахивающие иной раз на фамильярность, под которыми скрывает он свое равнодушие к ним. Этот ныне признанный всеми гений, гордящийся тем, что выбился из бедняков, с первого взгляда умеет оценить собеседника. Он знает истинную цену расточаемым ему восторгам, умеет тотчас же распознать скрытые их пружины, безошибочно обнаружить до мельчайших нюансов, насколько они искренни. И собеседник об этом никогда не догадается.

Многократно на деле доказав себе, каким гениальным здравым смыслом он обладает, великий физик полагает, что завоевал себе право в сокровенных своих размышлениях вышучивать хотя бы самого себя. И подобно тому как точат о камень нож, он оттачивает свою научную мысль об язвительные сарказмы, искры от которых сыплются даже на собственные его открытия. Короче говоря, он притворяется, будто обстреливает собственные войска, но чаще всего бьет холостыми патронами и лишь для того, чтобы закалить их воинственный дух.

Итак, поддавшись прелести томительно-прекрасного вечера, вызвавшего у него желание отвлечься от своих трудов, и вдыхая аромат гаванской сигары, Эдисон в полной мере наслаждался и этим поэтическим часом, и одиночеством — блаженным одиночеством, бояться которого могут одни лишь глупцы.

Подобно обыкновенному смертному, он попросту отдыхал, позволяя себе предаваться всякого рода причудливым, странным размышлениям.

III Сетования Эдисона

Всякая печаль — не что иное, как умаление себя.

Спиноза

Он тихо разговаривал сам с собой:

— До чего же поздно явился я в этот мир! — шептал он. — О, если бы я был одним из первенцев рода человеческого! Сколько великих речений было бы ныне зафиксировано ne varietur (sic!), то есть дословно, на валике моего фонографа! Ведь дальнейшее его усовершенствование привело к тому, что сегодня мы можем воспринимать звуковые колебания уже с дальних расстояний! И эти речения были бы записаны вместе с голосами тех, кто некогда произнес их, до нас дошли бы их тембр, их тональность, все особенности произношения…

Нет, я не стану сетовать на то, что мне не суждено было увековечить «Fiat lux!»[2] прозвучавшее, как утверждают, вот уже семьдесят два столетия назад (тем более что возглас этот по причине предшествовавшего ему небытия, быть может, вовсе никогда и не раздавался, а следовательно, не мог бы быть зафиксирован фонографом); другое дело, если бы мне дозволено было уже немного позже, после смерти Лилит, в пору Адамова вдовства, спрятавшись где-нибудь в кущах Эдема, уловить и запечатлеть прежде всего торжественное: «Нехорошо человеку быть одному!», затем «Eritis sicut dii!»[3]; «Плодитесь и размножайтесь!», наконец, мрачноватую шуточку Элохима: «Вот Адам стал одним из нас» — и прочее. А еще позднее, когда секрет моей звучащей пластинки широко бы распространился, какой радостью было бы для моих преемников в самый разгар язычества записать на фонографе такие вещи, как, например, небезызвестное «Прекраснейшей!», «Quos ego!»[4], пророчества Дидоны, прорицания сивилл и многое другое! Все эти известные речения, прозвучавшие из уст Человека и Богов остались бы тогда навеки запечатленными в звучащих медных архивах, и уже никто никогда не мог бы усомниться в их подлинности.

А гулы и грохоты прошлого! Каких только загадочных звуков не слыхивали наши предки! За неимением прибора, способного запечатлевать их, все эти шумы былых времен навеки ушли в небытие! В самом деле, кто мог бы в наши дни дать нам представление о звуках священных труб Иерихона, например? О воплях жертв, сжигаемых в быке Фалариса? О смехе авгуров? О вздохах Мемнона при первых лучах солнца?

Умолкнувшие голоса, утраченные звуки, забытые гулы, еще и доселе вибрирующие где-то там, в бездне времен, и уже слишком отдалившиеся от нас, чтобы можно было их воскресить! Какая стрела могла бы настигнуть подобную птицу?

Не вставая с кресла, Эдисон небрежным жестом коснулся фарфоровой кнопки на стене рядом с собой. Ослепительная голубая искра электрического разряда, способного разом испепелить целое стадо слонов, сверкнула над стоявшей шагах в десяти от кресла батареей Фарадея и, молнией пронзив хрустальный блок, погасла в ту же стотысячную долю секунды.

— Правда, — небрежным тоном продолжал великий механик, — у меня есть эта искра… по сравнению со звуком она все равно что молодая борзая рядом с черепахой; она способна была бы подхватить и перенести на пятьдесят, а то и больше столетий вперед звуковые волны, распространявшиеся некогда над землей. Но по каким проводам, по каким следам устремить ее к ним? Как заставить завладеть ими и вернуть на землю, а там — в ухо охотника? На этот раз задача, пожалуй, и в самом деле неразрешимая.

Кончиком мизинца Эдисон меланхолически стряхнул пепел со своей сигары; затем, немного помолчав, встал и с легкой усмешкой на устах стал расхаживать взад и вперед по лаборатории.

— И подумать только, что после того как шесть тысяч с чем-то лет человечество, терпя столь невосполнимый ущерб, просуществовало без моего фонографа, — продолжал он, — мой первый опыт встречен был градом плоских насмешек, рожденных человеческим равнодушием! «Детская игрушка!» — брюзжала толпа. Да, я знаю, будучи застигнута врасплох, она любую новизну встречает глумлением, это придает ей уверенности и дает время опомниться от неожиданности. Однако на ее месте я воздержался бы от тех пошлых каламбуров, которые она не устыдилась отпускать на мой счет, а изощрялся бы в острословии более высокого порядка.

Я, скажем, стал бы хулить фонографию за то, что она бессильна воспроизвести такие шумы, как… шум падения Римской империи… шум из-за выеденного яйца… красноречивое молчание; что нельзя с ее помощью услышать ни голоса крови… ни голоса совести… ни замечательных фраз, приписываемых великим людям… ни песни умирающего лебедя… ни невысказанных мыслей… ни шороха Млечного Пути! Ну, здесь я, пожалуй, хватил через край. Но, право же, чтобы ублаготворить моих ближних, мне не иначе как следовало изобрести такой прибор, который, еще прежде чем человек откроет рот или экспериментатор шепнет ему: «Добрый день, сударь!», тотчас бы отзывался: «Благодарствую, а как себя чувствуете вы?» Или, когда какому-нибудь болвану случится чихнуть в аудитории, кричал бы ему: «Будьте здоровы!» или «Да храни вас бог!» или что-нибудь еще в этаком роде.

Удивительны они все-таки, эти люди.

Да, я готов согласиться, что на первых моих фонографах человеческий голос звучал еще сдавленно и напоминал писк балаганного петрушки; но прежде чем так уверенно произносить приговор, надо же было, черт возьми, дать мне какое-то время на их усовершенствование — разве не лежат в основе нынешних фотохромных или гелиографических отпечатков пластинки Дагера или Нисефора Ньепса?

Что ж, раз всеобщее недоверие к нам столь упорно и неодолимо, буду — пока не пробьет урочный час — хранить в строжайшей тайне свое поразительное, не имеющее себе равных изобретение, то чудо, которое удалось мне сотворить… и которое находится там, внизу! — прибавил Эдисон, слегка притопнув ногой. — А пока заработаю пять или шесть миллионов на своих фонографах, и раз уж людям угодно смеяться надо мной… смеяться последним буду я.

Он остановился и немного подумал.

— Ба! — заключил он свою речь, пожимая плечами. — В сущности говоря, в человеческой глупости есть своя хорошая сторона. Ну и хватит этих пустых рассуждений.

Вдруг рядом с ним раздался чей-то шепот.

— Эдисон! — тихо произнес мелодичный женский голос.

IV Сована

Можно ли чему-либо удивляться?

Стоики

А между тем в комнате не было ни души.

От неожиданности он вздрогнул.

— Это вы, Сована? — громко спросил он.

— Да, я. Сегодня вечером мне так необходим был благодатный сон. Я взяла кольцо — оно у меня на пальце. Можете не напрягать голос. Я рядом с вами и уже несколько минут слушаю, как вы, словно дитя, играете словами.

— А где вы находитесь сейчас физически?

— В подземелье, лежу на мехах за птичьей отгородкой; Гадали, кажется, дремлет. Я дала ей обычные ее пастилки и чистой воды, так что она сейчас совсем… одушевленная.

Последние слова прозвучали немного насмешливо. Тихий сдержанный шепот невидимой женщины, которую физик только что назвал Сованой, раздавался из розетки, поддерживавшей тяжелые лиловые занавеси. Розетка эта служила звуковой пластинкой, дрожание которой воспроизводило далекий шепот, переданный с помощью электричества: это был один из тех новых, чуть ли не накануне изобретенных им репродукторов, совершенно отчетливо воспроизводивших произносимые звуки и тембр голоса.

— Скажите, миссис Андерсон, — спросил Эдисон, немного подумав, — уверены ли вы, что могли бы услышать сейчас слова, которые стал бы говорить мне здесь другой человек?

— Да, если бы вслед за ним вы повторяли их совсем тихо — тогда по разнице интонаций я бы поняла весь диалог. Вы же видите: я уже почти уподобилась духу Перстня из «Тысяча и одной ночи».

— II значит, если бы я попросил вас соединить телефонный провод, по которому вы сейчас говорите, с «личностью» вашей юной подруги, чудо, о котором мы с вами говорили, могло бы свершиться?

— Да, несомненно. Это поразительно по изобретательности и изощренности мысли, но если реализовать вашу идею именно таким образом, все произойдет совершенно естественно. Ведь это совсем просто: для того чтобы я услышала вас в том смутно-блаженном состоянии, в котором нахожусь в эту минуту под воздействием живого флюида, аккумулированного в вашем кольце, вам телефон не нужен: но для того чтобы вы или любой ваш посетитель мог услышать меня, телефонная трубка, которую в эту минуту я держу в руке, должна — не правда ли? — непременно быть присоединенной к передающей пластине, как бы искусно ни была она спрятана.

— Скажите, миссис Андерсон…

— Называйте меня именем, которое я ношу во сне. Здесь я перестаю быть только собой. Здесь я забываюсь и перестаю страдать. То, другое имя напоминает мне эту ужасную землю, к которой я еще принадлежу.

— Сована, вы совершенно уверены в Гадали, не так ли?

— О, что до вашей распрекрасной Гадали, вы так хорошо мне все объяснили, и я так хорошо ее изучила, что отвечаю за нее, как за собственное отражение в зеркале. Мне легче жить в теле этого трепещущего ребенка, чем в своем собственном. Что за изумительное создание! Она существует за счет того высшего состояния, в котором пребываю в данную минуту я: она проникнута нашими двумя слившимися в ней волеизъявлениями. Она двойственна в своем единстве. Это не сознание, это дух. Когда она говорит мне: «Я — тень», — я чувствую волнение. Ах, я предчувствую: она на пороге воплощения!..

У физика невольно вырвался жест удивления.

— Хорошо. Спите, Сована! — задумчиво ответил он ей вполголоса. — Увы! Необходим третий живой человек, чтобы осуществить это Великое Творение! А кто на земле осмелится счесть себя достойным этого!

— Так знайте, нынче вечером я буду ждать. Достаточно одной искры и Гадали явится!.. — произнесла невидимая женщина уже совсем сонным голосом.

Вслед за этим столь же странным, сколь и непонятным разговором воцарилось таинственное молчание.

— Право, даже когда привыкнешь к подобному феномену, всякий раз невольно охватывает какое-то головокружение, — пробормотал Эдисон, — И лучше мне, пожалуй, не углубляться сейчас во все это, а еще немного поразмыслить о всех тех небывалых речениях, подлинность которых человечество никогда уже не сможет проверить, поскольку никому до меня не пришло в голову изобрести фонограф.

Что означало это внезапное, ничем не объяснимое легкомыслие, которое явно выказывал теперь великий изобретатель по отношению к тайне, о которой только что шла речь?

Ах, так уж они устроены, гениальные люди: порой словно нарочно ищут возможности отвлечься от главной своей мысли, и лишь тот момент, когда, подобно пламени, она внезапно вырывается наружу, понимаешь… что у них были свои причины притворяться рассеянными, пусть даже наедине с собой.

V Краткое содержание монолога

Умолкнешь ты, угрюмый глас живых!

Леконт де Лиль

— Особенно прискорбны утраченные возможности в отношении мира Божественного!.. — продолжал он думать вслух. — О, первые вибрации голоса, возвестившего Пресвятой Деве благую весть! Ликующий хор архангелов, разжижаемый в звонах бесконечных Angelus[5]! Нагорная проповедь! «Радуйся, учитель!» («Salem, rabboni» — так, кажется?) в масличной роще и звук поцелуя Иуды Искариота, «Ессе homo»[6] трагического прокуратора! И допрос у первосвященника! Словом, вся эта судебная процедура, которую в наши дни столь искусно подверг ревизии изворотливый мэтр Дюпен, президент французской палаты депутатов, в своей столь складно и столь своевременно написанной книге, в коей достославный глава адвокатской корпорации с таким тонким пониманием дела и исключительно с позиций права и лишь применительно к данному случаю отмечает каждую ошибку судопроизводства, все упущения., нарушения и небрежности, допущенные в ходе этого дела Понтием Пилатом, Кайафой и необузданным Иродом Антипой, заслуживающими за это порицания с точки зрения юриспруденции.

С минуту Эдисон молчал, погрузившись в раздумье.

— Любопытно, однако, — продолжал он думать вслух, — что Сын Божий, по-видимому, не придавал особого значения смысловой и внешней стороне речи и письма. Писал он ведь только однажды, да и то по земле. Должно быть, в звучании слова он ценил лишь ту неуловимую потусторонность, рожденный верой магнетизм которой проникает слово в самый момент его произнесения. Кто знает, может, и вправду все остальное не так уж и важно? Как бы то ни было, но свое Евангелие он позволил лишь напечатать, а не записать на фонографе. А ведь можно было бы вместо «Читайте священное писание» говорить: «Внимайте священным вибрациям». Да, слишком поздно…

Шаги ученого звонко раздавались по каменным плитам пола.

— Что ж остается мне теперь записывать на моем фонографе на этой земле? — с язвительной насмешкой простонал он. — Право, можно подумать, что Судьба с умыслом позволила моему аппарату появиться на свет лишь тогда, когда уже ничто из сказанного человеком, не заслуживает быть увековеченным… А в конце концов, какое мне до этого дело? Будем изобретать! И какое значение может иметь звук голоса, произносящие уста, столетие, минута, когда всякая мысль существует лишь в зависимости от воспринимающего ее субъекта? Способны ли были бы услышать что-либо те, кто никогда не выучится читать. Услышать не звук, а созидательную внутреннюю сущность этих вибраций — а звуки не более как ее оболочка! — вот главное,

VI О таинственных шумах

Имеющий уши да слышит!

Новый завет

Эдисон остановился и спокойно закурил вторую сигару.

— Так не стоит очень уж огорчаться из-за этих утраченных возможностей, — продолжал он, снова принимаясь ходить в темноте. — Досадно, разумеется, что не удалось запечатлеть на фонографе иные достославные речения в подлинном их первоначальном звучании, но что до тех таинственных или загадочных шумов, о которых я давеча думал, то, в сущности, если немного поразмыслить, сожалеть об этом было бы просто нелепо.

Ибо ведь исчезли не сами эти шумы, а то впечатление, которое они производили на древних, проникая в них через их слух, — впечатление, которое одно только одушевляло события, лишенные для них всякого смысла. Следовательно, ни прежде, ни в наши дни мне невозможно было бы точно воспроизвести этот шум, реальность которого зависит лишь от того, кто таковой воспринимает.

Мой мегафон, хотя и способен увеличить, если можно так выразиться, размеры человеческих ушей (что само по себе, с точки зрения науки, является величайшим прогрессом), не мог бы, однако, увеличить значение ТОГО, что в этих ушах звучит.

И если бы даже мне удалось расширить у моих ближних раструб ушного прохода, дух анализа настолько лишил барабанную перепонку современных «существователей» способности воспринимать глубинный смысл этих гулов прошлого (смысл, который, повторяю, и составлял подлинную их реальность), что сколько бы ни воспроизводил я эти вибрации иных эпох, они бы в наши дни являли на моем аппарате лишь умершие звуки, словом, были бы иными, не такими, какими были тогда и какими значились бы на этикетках фонографических валиков, ибо это мы уже неспособны их воспринять.

Если бы тогда, еще в те времена, когда гулы эти воспринимались как таинственные, можно было бы попытаться перенести их на валик фонографа и закрепить эту таинственность на долгие века, вот это, пожалуй, было бы интересно. Впрочем, что я говорю, — вдруг прервал он сам себя, — я ведь забыл, что всякая реальность зиждется на взаимодействии двух сторон! Так что можно, в сущности, утверждать, что глас священных труб Иисуса Навина слыхали одни лишь стены Иерихона, ибо им одним сие было дано, но ни для войска Израилева, ни для осажденных сынов Ханаановых в звуках этих не было ничего необычного; а это значит, что, по сути дела, никто никогда эти звуки в полной мере и не воспринял.

Позволю себе такое сравнение: вздумай я поставить «Джоконду» Леонардо да Винчи, например, перед глазами какого-нибудь индейца или кафра, да и даже иного буржуа любой национальности, удастся мне когда-нибудь — какой бы сильной лупой или увеличительным стеклом ни стал бы я усиливать зрение такого туземца — заставить его увидеть ТО, на что он будет смотреть?

Отсюда я делаю вывод, что с шумами и гулами дело обстоит совершенно так же, как и с голосами, а с голосами так же, как и со всякого рода знамениями, и что никто не имеет права о чем-либо сожалеть. Впрочем, если в наши дни нет уже шумов сверхъестественных, то я могу предложить взамен такие довольно-таки изрядные шумы, как грохот лавины или Ниагарского водопада, гул биржи, извержение вулкана, грохот тяжелых пушек, морскую бурю, рокот толпы, гром, ветер, прибой, шум битвы и прочее.

Внезапная мысль заставила Эдисона прервать это перечисление.

— Правда, мой аэрофон уже сегодня способен перекрыть все эти шумы и грохоты, природа которых так уже досконально изучена, что они не представляют больше никакого интереса! — с грустью закончил он. — Нет, положительно, мы с моим фонографом слишком поздно явились в мир. Мысль эта до такой степени обескураживает, что, когда бы не владела мной до такой степени феноменальная страсть к практическому воплощению, я, кажется, готов был бы, подобно новоявленному Титию, полеживать себе под развесистым деревом и, припав ухом к слуховой трубке своего телефона, коротать дни, слушая, просто так, развлечения ради, как растет трава, и радуясь in petto[7], что какой-то там бог, из наиболее правдоподобных, даровал мне столь блаженный досуг.

Звонкий, пронзительный звук колокольчика внезапно нарушил тишину сумерек, прервав раздумья Эдисона.

VII Телеграмма!

— Берегись: ведь это…

— Я плохо вижу.

— Пусть входит!

Любнер. Призрак

Инженер повернул кран водородного огнива, находившийся в эту минуту ближе к нему, чем электрические выключатели. Соприкоснувшись с хрупкой платиновой губкой, струя газа тотчас же вспыхнула.

Ярко сверкнула лампа, и огромное, заставленное столами и приборами помещение озарилось светом.

Эдисон подошел к одному из фонографов, рупор которого присоединен был к телефону, и щелкнул пальцем по мембране — он избегал, насколько это было возможно, говорить с кем-либо, кроме как с самим собой.

— Ну, что там случилось? Кто это? Что нужно? — прокричал фонограф в раструб телефона голосом Эдисона, в котором слышалось легкое нетерпение. — Вы, что ли, Мартин?

В ответ из центра комнаты раздался громкий голос:

— Да, это я, господин Эдисон. Говорю из Нью-Йорка, из вашей комнаты на Бродвее. Передаю телеграмму, полученную на ваше имя две минуты назад.

Голос звучал из усовершенствованного акустического аппарата, еще никому не известного, — небольшого многогранника, свисавшего с потолка на проводе.

Эдисон перевел взгляд на аппарат Морзе, стоявший на цоколе рядом с фонографом. На его приемнике белел квадратный листок бумаги.

Еле слышный шелест, словно бормотание неких проносящихся в пространстве невидимых духов, пробежал по телеграфному проводу. Изобретатель протянул руку, листок бумаги выскочил из своей металлической ячейки, и Эдисон, поднеся его к свету лампы, прочел только что отпечатавшиеся на нем строки телеграммы:

«Нью-Йорк, Бродвей, для передачи в Менло-Парк, № 1. 8.1.83.

4 часа 35 минут пополудни. Инженеру Томасу Алве Эдисону.

Прибыл сегодня утром. Вечером буду у вас. Наилучшие пожелания.

Лорд Эвальд».


Прочитав подпись, великий механик не смог сдержать радостного восклицания:

— Лорд Эвальд! Как? Неужели? Значит, он в Соединенных Штатах? Ну конечно же, пусть приезжает этот дорогой, этот благородный друг!

И лицо его вдруг озарилось мягкой, ласковой улыбкой, по которой трудно было бы узнать недавнего скептика.

— Нет, я не забыл его, этого удивительного юношу, который пришел мне на помощь тогда, много лет назад, когда я свалился от голода на дороге под Бостоном. Все проезжали мимо и только говорили: «Вот бедняга!» А он, этот превосходный человек, не тратя лишних слов, вышел из экипажа и пригоршней золота возродил меня к жизни, к работе!.. Так он, значит, вспомнил мое имя? Всем сердцем рад я принять его! Разве не ему обязан я и славой, и всем остальным!

Эдисон быстрым шагом подошел к обитой шелком стене и нажал какую-то кнопку. Тотчас же вдали, в глубине парка со стороны дома, раздался звон колокольчика. И почти одновременно из стоявшей рядом с Эдисоном банкетки слоновой кости прозвучал звонкий детский голосок:

— Что тебе, отец?

Эдисон проворно схватил трубку телефонного аппарата, вделанного в шелковую обивку.

— Дэш! — сказал он. — Сегодня вечером вы проводите в павильон гостя, лорда Эвальда. Примите его так, как приняли бы меня самого. Он должен чувствовать себя у нас как дома.

— Хорошо, отец, — отозвался тот же детский голос, на этот раз исходивший, казалось, из середины огромного магниевого рефлектора.

— Я предупрежу, если он останется ужинать здесь, со мной. Меня домой не ждите. Ведите себя как следует. Спокойной ночи.

Очаровательный детский смех прозвучал в темноте из разных концов лаборатории. Казалось, некий невидимый эльф, скрытый в воздухе, перекликается с волшебником.

Эдисон с улыбкой выпустил из рук трубку и снова начал ходить по комнате.

Проходя мимо стола черного дерева, он небрежно бросил телеграмму на лежавшие там инструменты.

Но по странной случайности листок упал на некий необычный, ошеломляющего вида предмет, само присутствие которого на этом столе казалось совершенно необъяснимым.

Неожиданное это обстоятельство, по-видимому, привлекло к себе внимание Эдисона, он остановился и, устремив глаза на два этих соприкоснувшихся предмета, погрузился в задумчивость.

VIII Мечтатель прикасается к предмету своей мечты

А почему бы и нет?

Девиз наших дней

То была человеческая рука, лежавшая на лиловой шелковой подушке. Кровь, казалось, запеклась вокруг отсеченного плеча на месте разреза. Только два-три алых пятнышка на лежавшей рядом батистовой ткани свидетельствовали, что операция произведена совсем недавно.

Это была левая рука молодой женщины.

Вокруг нежного запястья обвивался украшенный эмалью золотой браслет в виде змейки; на безымянном пальце сверкало кольцо с сапфиром. Изящные пальцы слегка придерживали перчатку перламутрового цвета, вероятно, всего несколько раз надеванную.

Плоть сохраняла такие живые тона, кожа выглядела такой нежной, такой шелковистой… Это было зрелище столь же фантастическое, сколь и поражающее своей жестокостью. Какой неведомый недуг мог вызвать необходимость в такой безжалостной ампутации? Ведь казалось, жизненная сила все еще трепещет в этом изящном обрубке чьего-то нежного юного тела.

При виде этого зрелища в голове непосвященного человека невольно могла бы родиться леденящая душу мысль.

В самом деле, ведь большой павильон Менло-Парка, напоминающий какой-нибудь затерявшийся среди лесов уединенный замок, представлял собой отрезанное от всего мира поместье. Всему свету известно, что Эдисон — дерзостный экспериментатор, поддерживающий отношения лишь с очень немногими испытанными друзьями. Его открытия в области механики и электротехники, разного рода изобретения, из которых известны лишь наименее странные, рождают всеобщее представление о некоем загадочном его позитивизме. Он создал болеутоляющие средства такого могучего действия, что, по словам его почитателей, «проглоти кто-нибудь из осужденных грешников несколько капель этого снадобья, он оказался бы нечувствителен к изощреннейшим пыткам геенны». Что может заставить отступить физика, когда речь идет об эксперименте? Гибель ближнего? Собственная гибель?

Ах, какой ученый, достойный этого имени, испугается укоров совести или даже бесчестья, когда речь идет о его открытии? А уж Эдисон, слава богу, меньше, чем кто-либо другой!

В европейской прессе упоминалось о том, какого рода производит он порой опыты. Ему важна лишь конечная цель; всякие подробности в его глазах могут быть интересны разве что для философов, всегда склонных, как он считает, придавать слишком большое значение случайному стечению обстоятельств.

Если верить американским газетам, несколько лет назад Эдисон, открыв способ, как останавливать на полном ходу, без малейшего замедления два поезда, мчащихся на полных парах навстречу друг другу, сумел уговорить директора компании «Вестерн-Рейлвей» немедленно провести на одной из железнодорожных веток испытание новой системы, чтобы обеспечить себе патент.

Итак, прекрасной лунной ночью стрелочники пустили с быстротой тридцати миль в час по одному пути навстречу друг другу два поезда, переполненных пассажирами.

И вот в последний момент маневра машинисты, испугавшись возможного крушения, не совсем точно выполнили инструкции Эдисона, который, стоя на близлежащем пригорке и пожевывая свою сигару, наблюдал за осуществлением эксперимента.

Оба поезда с быстротой молнии устремились навстречу один другому и столкнулись с ужасающим грохотом.

Через несколько секунд сотни жертв катастрофы — мужчины, женщины, дети вперемежку, раздавленные, обугленные, — усеяли все окрестности; в числе их были оба машиниста и кочегары, чьи останки так и не удалось разыскать.

— Безмозглые недотепы! — пробормотал физик.

В самом деле, всякое другое надгробное слово было здесь излишним. Да панегирики и не в его характере. Со времени этой неудачи Эдисон не устает удивляться, почему американцы не решаются на второй эксперимент. «А если понадобится, то и на третий, словом, сколько будет необходимо», — говорит он иногда.

Воспоминание о такого же рода неоднократных попытках вполне могло бы стать для постороннего человека достаточным основанием, чтобы при виде этой прекрасной руки, отсеченной от тела, заподозрить, что здесь произведен был какой-то зловещий опыт.

Стоя у стола черного дерева, Эдисон между тем внимательно созерцал телеграмму, случайно попавшую между двумя пальцами этой руки. Он дотронулся до плеча и вздрогнул, словно какая-то неожиданная мысль вдруг пронзила его воображение.

— А что! — пробормотал он. — Что, если именно ему, этому приезжему, суждено пробудить Гадали!

Слово «пробудить» физик произнес со странной неуверенностью. Спустя минуту он, улыбнувшись, пожал плечами.

— Смотри-ка! Кажется, я становлюсь суеверным! — добавил он.

Он отошел от стола и вновь принялся ходить по лаборатории взад и вперёд.

Очевидно, он испытывал настоятельную потребность в темноте, потому что, дойдя до светильника, погасил его.

Проплывавший между облаками месяц сквозь распахнутое окно зловеще скользнул своим лучом по черному столу.

Бледный луч коснулся безжизненной руки, побродил по плечу, сверкнул в глазах золотой змейки, блеснуло голубое кольцо…

Потом снова все окутала подступившая ночь.

IX Взгляд, обращенный в прошлое

Слава — солнце мертвых.

Оноре де Бальзак

Эдисон между тем, погрузившись в раздумье, находил все новые предметы для своих мыслей — чем дальше, тем все более горьких и язвительных.

— И что поистине поражает в Истории и кажется просто непостижимым, — заговорил он снова, — это то, что среди стольких великих изобретателей за столько столетий не нашлось ни одного, кто додумался бы до фонографа! А между тем для большей части их открытий потребовались в тысячу раз более сложные подготовительные работы. Фонограф же устроен до того просто, что для его изготовления не нужно никаких материалов, хоть сколько-нибудь связанных с наукой. Аврааму ничего не стоило бы сработать его и таким образом запечатлеть свою избранность. Полоска стали, обертка от шоколада, другая какая-нибудь оловянная бумага или медный валик, и пожалуйста, запускай туда сколько душе угодно — все голоса земли и неба.

И о чем только, спрашивается, думал инженер Берос? Сообрази он тогда в Вавилоне, четыре тысячи лет назад, на время отложить свои поиски формы для гномона, он, конечно, набрел бы на мысль о моем аппарате. А проницательный Эратосфен? Ухлопать чуть ли не полвека на то, чтобы, сидя себе там, в Александрии, в своей лаборатории два тысячелетия назад, измерять дугу меридиана между двумя тропиками (впрочем, рассчитал-то он ее весьма точно!). Ну, не разумнее ли было прежде всего зафиксировать какое-либо колебание на металлической пластинке? А халдейцы? Если бы они… впрочем, нет… куда уж им? Эти-то всегда витали в облаках. А могучий Эвклид? А здравомыслящий Аристотель? А Пифагор, математик и поэт? А великий Архимед, который, посвятив себя всецело защите Сиракуз, придумал и метательные снаряды, и «зажигательные стекла», уничтожавшие римский флот в открытом море, — разве не был он наделен такой же наблюдательностью, что и я? Если я свой фонограф открыл, заметив, что звук моего голоса вибрирует на дне моей шляпы, то он свой закон о жидкостях открыл, наблюдая за водой в собственной ванне. Но как же мог он еще до меня не обратить внимания на то, что вибрации раздающихся вокруг нас звуков отпечатываются в виде следов, которые можно закреплять, словно буквы.

Ах! Когда бы не злодей солдафон из Марцелловых головорезов, убивший его в ту самую минуту, когда он составлял свое так и оставшееся неизвестным уравнение, он, конечно же, я чувствую это, предвосхитил бы меня в этом открытии! А инженеры Карнака? Архитекторы священной крепости Ангкора, эти никому не ведомые Микеланджело, создатели храма, способного вместить дюжину, а то и две, Лувров и своей высотой в полтора, кажется, раза превосходящего пирамиду Хеопса, — того самого храма на севере Камбоджи, который и в наши дни еще можно увидеть и потрогать руками и в котором решительно все — каждый архитрав, каждая ограда, каждая исполинская колонна (а их там сотни) сверху донизу покрыты сквозной резьбой, и все это — на горе, вокруг которой на сотни миль тянется пустыня! Храма настолько древнего, что невозможно установить ни его происхождения, ни какому богу он посвящен, ни имени того затерявшегося во тьме веков народа, что возвел грандиозное это чудо? Разве не проще было придумать фонограф, чем возвести подобный храм? А механики царя Гудеа, который умер шесть тысячелетий тому назад и, как гласят аккадские надгробные надписи, только тем и гордился, что столь изрядно споспешествовал расцвету наук и ремесел.

А механики Хорсабада, Трои, Баальбека? А маги древних сатрапов в Мизии? А лидийские физики Креза, которым за одну ночь удалось переубедить царя? А вавилонские искусники, которых призвала Семирамида, дабы повернуть вспять течение Евфрата? А архитекторы Мемфиса, Тадмора, Сикеона, Вавилона, Ниневии и Карфагена? А строители Исса, Пальмиры, Птоломеиды, Ангоры, Фив, Экбатана, Сард, Сидона, Антиохии, Коринфа, Иерусалима? А математики Саиса, Тира, сожженного Персополиса, Византии, Элевзины, Рима, Кесарии, Бенареса и Афин? Все эти творцы чудес, тысячами возникавшие в лоне тех величайших древних цивилизаций, от которых ко времени Геродота уже не оставалось даже имени, даже камня, даже кучки пепла — где же, спрашивается, был их разум, как могли они ухитриться еще задолго до меня не изобрести фонограф? Тогда сегодня мы могли бы по крайней мере хотя бы правильно произносить слова их языка, так же как и их имена. Ведь сколько имен, якобы бессмертных, представляются нам ныне лишь как сочетание слогов, не имеющих ничего общего со звучанием имен, на которые некогда отзывались те далекие тени, которые мы имеем в виду! Как могло человечество обходиться без фонографа? Этого я не в силах постигнуть. Выходит, ученые тех канувших в вечность народов были точно такими же, как нынешние, которые только на то и годны, что подтверждать, а потом классифицировать то, что открывают и изобретают люди неученые?

Нет, просто невероятно, чтобы такие серьезные люди, как те, что жили пять тысячелетий назад (взять хотя бы инженеров Рампсенита при одиннадцатой династии, умевших лучше закаливать медь, чем в наши дни оружейники Альбасете закаливают сталь, и секрет которых нынче уже полностью утрачен, так что, применяя на наших заводах самые мощные паровые молоты, мы уже не способны выковать из этого металла даже самый малый из их инструментов), так вот, говорю я, просто невероятно, чтобы среди мастеров такой… закалки не нашлось ни одного, кому хотя бы в голову пришло записать собственный голос! А впрочем, может, он был изобретен, мой аппарат, только его сочли тогда не стоящим внимания и предали забвению? Вот уже девятьсот лет, говорят, как забраковали мой телефон в многовековом Китае, этой родине аэростатов, книгопечатания, электричества, пороха и многого другого, до чего мы еще не додумались! Всем известно, что в Карнаке обнаружены следы рельсов, которые проложены были там три тысячелетия тому назад, во времена, когда народы жили набегами? К счастью, сегодня хотя бы поручиться можно, что изобретения человека окончательны, что они на долгие времена. Конечно, то же самое полагали и при Набоноссаре, то есть семь или пять тысяч лет назад, если не ошибаюсь, но сегодня совершенно необходимо быть убежденным, что на сей раз это «всерьез». Почему? Я и сам не знаю. Главное — быть в этом абсолютно уверенным, вот и все. Иначе, добившись успеха, все стали бы сидеть сложа руки. И я первый.

X Фотографии из истории мира

Моментальная фотография

Господин (входя). Сударь, я бы хотел…

Фотограф (бросаясь ему навстречу). Можете не продолжать! Вот, извольте, уже готово!

Тут взгляд инженера упал на большой магниевый рефлектор, откуда давеча прозвучал детский голос.

— А фотография! Она ведь тоже появилась очень поздно! Как подумаешь обо всех тех картинах, портретах, пейзажах, которые она могла бы некогда запечатлеть и которые теперь навсегда для нас утрачены, можно просто прийти в отчаяние! Художники представляют плоды своего воображения, фотография же явила бы нам неоспоримую реальную действительность. Совсем другое дело! Ну а теперь уж пиши пропало! Мы никогда не увидим, никогда не узнаем в лицо, не узнаем, каковы они были на самом деле — вещи и люди былых времен, разве что человек откроет средство — с помощью ли электричества или более изощренно действующей силы — удержать и зафиксировать непрерывное рассеяние в межзвездном пространстве всего происходящего на Земле; но это открытие — еще дело будущего, и к тому же не стоит возлагать на него слишком больших надежд, ибо более чем вероятно, что вся солнечная система испарится в пламени звезды Zeta из созвездия Геракла, к которой мы с каждой минутой все больше приближаемся, или попросту наш спутник Луна может упасть на Землю, пробить ее (хотя толщина земной коры от трех до десяти миль) и превратить в кусок угля, как это случилось со многими другими планетами, или же еще в результате двадцатого или двадцать пятого периодического усиления таяния льда на полюсах нас затопит на три или четыри тысячи миль, как это уже случалось в прошлом. Все это может произойти еще до того, как роду человеческому дано будет использовать тем или иным способом доказанный уже феномен непрерывного рассеяния всего сущего в межзвездном пространстве. Очень жаль.

Ведь до чего приятно было бы нам располагать какими-нибудь хорошими снимками, сделанными в самый момент события: хотя бы Иисуса Навина, останавливающего Солнце; отдельные виды Эдемского сада, снятые со стороны восточного входа — оттуда, где охраняет его огненный меч; древа познания; змея-искусителя и проч., некоторых эпизодов всемирного потопа, запечатленных с вершины горы Араратской (предприимчивый Иафет, бьюсь об заклад, захватил бы с собой в ковчег фотографический аппарат, когда бы знал о сем чудодейственном изобретении). Позднее могли бы быть сфотографированными и семь казней египетских, и неопалимая купина, и переход через Чермное море до, во время и после этого события, и Мане, Текел, Фарес на Валтасаровом пире, и костер Ассурбанипала, и знамение императора Константина, и голова Медузы, и Минотавр, и проч., и мы могли бы сегодня любоваться фотографическими карточками Прометея, стимфалийских птиц, сибилл, данаид, фурий и прочее, и прочее.

А все эпизоды Нового завета! Какие бы получились снимки! А все анекдоты из истории западных и восточных империй! Какая была бы коллекция! А мученики! И все их мучения! Начиная с тех, что претерпели семь маккавеев вкупе со своей матерью, и кончая казнью Иоганна Лейденского и четвертованием Дамьена, не говоря уже о подвижниках-христианах, брошенных на съедение диким зверям в цирках Рима, Лиона и других городов!

А сцены пыток начиная с момента зарождения тайных обществ и кончая теми, что применялись в застенках Санта-Эрмандад в те поры, когда славные frailes redemptores[8], оснащенные всем набором своих железных орудий, в течение многих лет изничтожали мавров, еретиков и евреев. А допросы, что чинились в одиночных камерах тюрем Германии, Италии, Франции, на Востоке и на всем белом свете? Объектив вкупе с фонографом (они ведь сродни друг другу), одновременно воспроизводя и внешний вид пытаемых, и разнообразные их крики и стенания, смогли бы дать обо всем этом самое полное и точное представление. Каким это было бы полезным пособием при обучении в лицеях, какое здоровое влияние оказывало бы на умы современных детей, да и взрослых тоже! Какие это были бы картины для волшебного фонаря!

А портреты всех цивилизаторов от Немврода до Наполеона, от Моисея до Вашингтона, от Конфуция до Магомета! А также знаменитых женщин от Семирамиды до Жанны д’Арк, от Зеновии до Кристины Шведской!

А портреты всех красивых женщин от Венеры, Европы, Психеи, Далилы, Рахили, Юдифи, Клеопатры, Аспазии, Фреи, Манеки, Таис, Акедисириллы, Рокселаны, Балкис, Фрины, Цирцеи, Деяниры, Елены и так далее вплоть до прекрасной Полины! Вплоть до гречанки, которой эдикт предписал носить покрывало! Вплоть до леди Эммы Гарт Гамильтон!

И наконец все боги! И все богини! В том числе и богиня Разума! И его величество Верховное Существо тоже не позабудем! В натуральную величину!

Увы, увы! Не досадно ли, что мы не располагаем фотографиями всего этого высокого общества? А ведь какой был бы альбом!

А естественная история? Особенно палеонтология! Ведь мы — это бесспорно — располагаем самыми мизерными сведениями о мегатерии, например, этом фантастическом толстокожем, а уж о птеродактиле, гигантской этой летучей мыши, и о чудовищном патриархе ящеров палеозавре у нас просто-таки детские представления. А между тем эти интереснейшие животные, как свидетельствуют о том их скелеты, прыгали и летали именно здесь, на том самом месте, где я сейчас предаюсь раздумьям — и ведь прошло всего несколько сотен веков, сущие пустяки! Кусочек мела, которым я мог бы записать все это на грифельной доске, в четыре или пять раз старее! Природа поторопилась провести губкой по своим грубым черновым наброскам, поскорее смыть наводнениями эти первые уродства Жизни! Сколько любопытных фотографий можно было сделать! Увы, все это навсегда исчезнувшие призраки!

Физик вздохнул.

— Да, да, в самом деле, все проходит, все минует! — продолжал он. — Все исчезает, даже следы на пластине, покрытой слоем асфальта, даже пунктир на оловянных листах! Суета сует! Все решительно — суета! Право, как подумаешь, впору иной раз вдребезги разбить объектив, расколотить фонограф и, возведя очи свои к своду (впрочем, только мнимому) небес, вопросить себя: неужто задаром был сдан нам внаем этот клочок Вселенной и кто платит за его освещение? Кто, одним словом, несет расходы по содержанию столь непрочного зрительного зала, на сцене которого разыгрывается дурацкий старый спектакль, и откуда, в конце кондов, взялись все эти громоздкие, такие выцветшие и обшарпанные декорации Времени и Пространства, которые никого уже не могут обмануть?

Что же касается людей верующих, то с ними я могу поделиться одним соображением — мысль эта может показаться наивной, парадоксальной, легковесной, если угодно, но она необычна. Не обидно ли становится, когда подумаешь, что если бы Господь, добрый Боженька, Всевышний, Всеблагой, словом, Всемогущий (который, как это широко известно, с самых древних времен являл себя, по их словам, стольким людям, — кто, не рискуя впасть в ересь, посмеет сие оспаривать?), чьи воображаемые черты такое множество скверных художников и посредственных скульпторов тщатся пошикарнее опошлить, так вот, не обидно ли, когда подумаешь, что если бы Он удостоил нас возможности снять с себя самую малюсенькую, самую плохонькую фотографию, а мне, своему творению, американскому инженеру Томасу Алве Эдисону, разрешил записать на простом валике подлинный свой Голос (ибо гром со времен Франклина изрядно изменился), то на другой жe день на Земле не осталось бы ни одного атеиста!

Говоря это, великий физик бессознательно вышучивал смутную и даже безразличную ему, как он полагал, идею об отражении в нас духа божьего.

Но в том из нас, в ком этот дух отражается, непоколебимая идея Бога проявляет себя лишь в той мере, в какой наша вера способна вызвать ее. Бог, как всякая мысль, живет в человеке лишь в соответствии с его восприятием. Никто не знает ни того, где начинается Иллюзия, ни того, из чего состоит Реальность. И поскольку Бог являет собой самую великую из возможных идей, а всякая идея обретает реальность лишь в соответствии с желанием и духовным взором, присущим каждому живому человеку, само собой разумеется, что исключить из своих мыслей идею какого-либо бога означает не что иное, как, неизвестно чего ради, обезглавить свой дух.

Заканчивая свой монолог, Эдисон остановился у большого окна и стал пристально всматриваться в туман, пронизываемый лунными лучами и стелющийся по траве.

— Ладно!.. — сказал Эдисон. — Вызов принят! И раз Жизнь относится к нам столь высокомерно, не удостаивая нас даже ответа, ну что ж! Посмотрим, не удастся ли нам все же нарушить загадочное ее молчание. Во всяком случае, мы уже сегодня можем сказать ей… что чего-нибудь да стоим!

При этих словах изобретатель вздрогнул: в полюсе лунного света он заметил чью-то тень за стеклянными створками двери, ведущей в парк.

— Кто там? — громко прокричал он в темноту, осторожно нащупывая в кармане своего просторного лилового халата рукоять короткоствольного пистолета.

XI Лорд Эвальд

Казалось, женщина эта отбрасывала тень на сердце юноши.

Лорд Байрон

— Это я, лорд Эвальд, — произнес чей-то голос.

И, говоря это, гость открыл дверь.

— Ах, дорогой мой лорд, ради бога простите! — воскликнул Эдисон, ощупью пробираясь в темноте к электрическому выключателю. — Наши поезда движутся еще так медленно, что я ожидал увидеть вас не раньше как через три четверти часа.

— Поэтому-то я и поехал специальным поездом, предварительно приказав поднимать давление пара до последнего деления манометра, — произнес тот же голос, — я должен успеть сегодня же вечером возвратиться в Нью-Йорк.

Три углеродные лампы под голубоватыми стеклянными колпаками внезапно вспыхнули на потолке и, подобно ночному солнцу, залили светом лабораторию.

Перед Эдисоном стоял высокий молодой человек лет двадцати семи — двадцати восьми, являвший собой совершеннейший образец мужской красоты.

Одет он был с тем искусным изяществом, которое не позволяет даже определить, в чем, собственно, оно заключается. В очертаниях его фигуры угадывались превосходно развитые мускулы, столь свойственные воспитанникам Кембриджа или Оксфорда благодаря занятиям гимнастикой и гребным гонкам. Лицо его, несколько холодное, но в котором вместе с тем проскальзывало что-то удивительно привлекательное, располагающее к себе, освещалось улыбкой, исполненной той особой возвышенной печали, что свойственна людям истинного благородства. Черты правильные, словно у греческой статуи, отличались особой тонкостью, свидетельствующей о внутренней силе. Золотистые, тонкие и густые волосы, усы и небольшие бакенбарды оттеняли матово-белый цвет его все еще юного лица. Большие светло-голубые глаза под прямыми бровями со спокойным благородством устремлены были на хозяина дома. В руке, обтянутой черной перчаткой, он держал потухшую сигару.

— Дорогой мой спаситель! — с жаром произнес Эдисон, идя навстречу гостю и протягивая ему обе руки, — Сколько раз вспоминал я того… посланца Провидения, встретившегося мне на дороге в Бостон, и которому я обязан всем — жизнью, славой, состоянием!

— Ах, дорогой Эдисон, — улыбаясь, ответил лорд Эвальд, — напротив, это я должен считать себя вашим должником, ибо благодаря вам удалось мне принести пользу всему человечеству. Судьба ваша тому доказательство. Та ничтожная денежная сумма, которую, очевидно, вы имеете в виду, для меня ровно ничего не значила: так разве не справедливо, что эти ненужные мне деньги в ту самую минуту, когда они были так вам необходимы, оказались в ваших руках? Это справедливо с точки зрения общей выгоды, о которой никто никогда не вправе забывать. Спасибо же судьбе, предоставившей мне случай так распорядиться своим богатством! И знайте, что для того, чтобы высказать вам это, я, приехал в Америку, и поспешил прежде всего посетить вас. Я приехал благодарить вас за то, что вы встретились мне тогда на большой дороге под Бостоном.

И, низко поклонившись изобретателю, лорд Эвальд крепко пожал ему обе руки.

Слегка удивленный этой речью англичанина, сопровождаемой какой-то равнодушной улыбкой, словно луч солнца бегло скользнул по ледяному покрову, изобретатель в свою очередь склонился в поклоне перед своим молодым другом.

— Как вы, однако, выросли, любезный лорд, — сказал он, жестом предлагая ему сесть.

— Вы тоже выросли, и побольше, чем я! — отвечал тот, опускаясь в указанное ему кресло.

Всматриваясь в лицо своего собеседника — теперь оно было ярко освещено, — Эдисон с первого же взгляда заметил на нем словно отблеск какого-то тайного страдания.

— Милорд, — поспешно сказал он, — не утомило ли вас столь стремительное путешествие в Менло-Парк? Может быть, вам нездоровится? У меня есть одно лекарство…

— Ничуть, — отвечал молодой человек, — с чего вы взяли?

Эдисон помолчал, потом сказал:

— Мне так показалось. Простите.

— А! — сказал лорд Эвальд, — понимаю, почему вам это показалось. Нет, поверьте, физически я совершенно здоров. Все дело в том, что меня, представьте себе, непрестанно гложет глубокая печаль. Она-то, как видно, и придает некоторую озабоченность моему взгляду.

И, вставив в глаз монокль, он огляделся.

— Но как я рад, — продолжал он, — что вам выпала такая благая участь, дорогой мой ученый. Вы — лучший из лучших, избранник судьбы, и все, что я тут вижу, — поистине музей чудес! Волшебное это освещение тоже дело ваших рук? Полное впечатление летнего полдня!

— Все это благодаря вам, милорд.

— Не иначе как вы только что произнесли: «Fiat lux!»

— Да, я, по правде говоря, напридумал еще сотни две или три разных штук в этом же роде и, надеюсь, идя по этому пути, нескоро еще угомонюсь. Я работаю ведь все время, беспрерывно, даже когда сплю, даже когда вижу сны. Что-то вроде «бодрствующего спящего», как сказала бы Шехеразада. Вот и все.

— А знаете, по правде говоря, я горжусь нашей таинственной встречей, тогда, там, на большой дороге. Я готов поверить, что она была предопределена. И как говорит Виланд в своем «Перегрине Протеусе»: «Это вовсе не случайность. Мы должны были встретиться — и встретились».

Но даже сквозь эти исполненные доброжелательства слова молодого лорда невольно прорывались нотки какой-то тайной тревоги. Наступило молчание.

— Послушайте, милорд, — неожиданно заговорил Эдисон, — позвольте мне, на правах старого друга, полюбопытствовать — что у вас случилось?

Лорд Эвальд вопросительно поднял на него глаза.

— Вы только что упоминали о некоей снедающей вас печали, и печаль действительно отражается в вашем взгляде, — продолжал физик. — Не знаю, как мне понятнее выразить вам свое желание. Послушайте, не кажется ли вам, что самое тяжкое душевное бремя легче бывает перенести, когда разделишь его с преданным другом? Короче говоря, не хотите ли вы поделиться со мной вашими горестями? Кто знает? Ведь я принадлежу к странному роду лекарей, не верящих, что существуют недуги, к которым нельзя было бы найти лекарство.

Лорд Эвальд не смог сдержать легкого жеста удивления при этом неожиданном и столь прямо выказанном предложении.

— О, что касается моих горестей, — ответил он, — то причина их как нельзя более банальна: я страдаю от несчастной любви — это она повергает меня в безутешную печаль. Как видите, секрет мой как нельзя более прост; не станем же больше говорить об этом.

— Вы и несчастная любовь! — воскликнул пораженный Эдисон.

— Простите, — прервал его лорд Эвальд, — но я не чувствую себя вправе отнимать у вас столь драгоценное для человечества время, дорогой Эдисон, и, полагаю, наша беседа была бы куда содержательнее, если бы мы вернулись к разговору о вас.

— Мое время! Но ведь… человечество обязано здесь немного и вам! И те, кто ныне ценят меня столь высоко, что основывают акционерные общества и вкладывают стомиллионные капиталы под залог моего интеллекта или прошлых и будущих моих изобретений, скажись они тогда на вашем месте, преспокойно позволили бы мне подохнуть, как собаке!

А я этого не забыл. Человечество подождет: я считаю его способным стать выше своей выгоды, как выразился один француз. Право дружбы столь же священно, как и права человечества. Мои же дружеские чувства к вам столь велики, что я вправе настаивать на том, чтобы вы доверились мне, ибо вы страдаете — я вижу, я чувствую это.

Англичанин закурил сигару.

— Право, все, что вы говорите, исполнено таких благородных чувств, господин изобретатель, — сказал он, — что я не в силах противиться долее дружеским вашим уговорам. Признаюсь вам, однако, что я даже отдаленно не мог представить себе, что, едва сев в ваше кресло, решусь избрать вас своим наперсником. Как видно, у вас, людей, причастных к электричеству, поистине, все Происходит с быстротой молнии. Так вот, если вы так настаиваете на этом, извольте: я имею несчастье любить, любить мучительно, в первый раз в жизни (а в моем роду первая любовь почти всегда бывает и последней, то есть единственной) очень красивую женщину, ах, да что там, я думаю, самую красивую во всем мире, которая в данный момент находится в Нью-Йорке, в нашей ложе, где выставляет всем на обозрение переливающиеся у нее в ушах бриллианты и делает при этом вид, будто слушает «Волшебного стрелка». Вот и все! Теперь, надеюсь, вы удовлетворены, господин любопытный?

При последних словах Эдисон обратил на лорда Эвальда странно внимательный взгляд. Он не сразу ответил ему, а нахмурился, словно ушел в себя, углубись в какую-то тайную мысль.

— Да, то, что вы рассказываете, это действительно несчастье, — произнес он с каким-то отсутствующим видом, рассеянно глядя перед собой.

— О, вы даже представить себе не можете, какое… — прошептал лорд Эвальд.

— Дорогой лорд, мне совершенно необходимо, чтобы вы побольше рассказали мне о ней! — сказал Эдисон, немного помолчав.

— Бог с вами! Зачем вам это?

— У меня есть теперь еще одна причина просить вас об этом.

— У вас?

— Да. Сдается мне, что у меня может найтись средство излечить вас или, во всяком случае…

— Увы! Это совершенно невозможно! — ответил лорд Эвальд с горькой усмешкой. — Наука будет здесь бессильна.

— Наука? Она-то тут ни при чем. Я тот, кто ничего не знает, порой догадывается, нередко находит и неизменно вызывает удивление.

— К тому же любовь, которая заставляет меня страдать, такого рода, что может показаться вам странной, необычной, несуразной.

— Тем лучше! Тем лучше! — сказал Эдисон, и глаза его сверкнули. — Расскажите мне об этом поподробнее.

— Но… дело все в том… что все это необъяснимо и будет непостижимо даже для вас.

Непостижимо? «Надобно постигать непостижимое как таковое» — не Гегель ли это сказал? Попытаемся, дорогой лорд! — воскликнул физик. — И вот увидите: мы сумеем отыскать корень вашего недуга! Не вздумайте только отказаться теперь! О… да я… Поймите же, я должен, во что бы то ни стало должен воздать вам за ваше добро!

— Ну так вот вам моя история! — сказал лорд Эвальд, невольно поддаваясь душевной бесцеремонности Эдисона.

XII Алисия

Она идет по всей красе

Светла, как ночь её страны[9].

Байрон. Еврейские мелодии

Лорд Эвальд положил ногу на ногу, выпустил из своей сигары два колечка и начал:

— Последние несколько лет я провел в Англии, в замке Эттельвуд, одном из самых старинных поместий нашего рода, в Стаффордшире, крае туманном и пустынном. Замок этот, один из последних еще сохранившихся здесь, окруженный озерами, скалами и сосновыми лесами, возвышается в нескольких милях от Ньюкасл-андер-Лайм; там и поселился я по возвращении из абиссинской экспедиции и вел жизнь весьма уединенную, ибо родители мои умерли и со мной оставались лишь верные слуги, состарившиеся в нашем доме.

Выполнив свой воинский долг, я счел себя вправе отныне жить так, как мне нравится. Горькие раздумья об общем духе нашего времени рано заставили меня отказаться от всякой политической карьеры. Путешествия в дальние страны еще более разожгли во мне врожденную любовь к одиночеству; такое уединенное существование как нельзя более удовлетворяло мое пристрастие к размышлениям, и я почитал себя счастливейшим из людей.

Но вот в одно прекрасное утро я оказался вынужден — по высочайшему повелению, призвавшему меня в числе других пэров принять участие в торжествах по случаю годовщины провозглашения нашей королевы императрицей Индии, — покинуть свое поместье и охотничьи забавы и отправиться в Лондон. По пути туда случай, столь же незначительный, сколь и банальный, столкнул меня с особой, тоже направлявшейся в столицу в связи с теми же торжествами. Как произошла наша встреча? Очень просто: на вокзале Ньюкасла из-за крайнего многолюдья не хватало вагонов и они были переполнены. На платформе стояла молодая особа и чуть не плакала от огорчения, что ей не удается уехать этим поездом. В последний момент она, не будучи со мной знакома, приблизилась ко мне, явно не отваживаясь прямо попросить место в моем купе, в котором я ехал один, и я не мог не оказать ей этой любезности.

Здесь, дорогой Эдисон, позволю себе сделать вам одно признание: до этой встречи мне не раз представлялись всякие возможности того, что в свете именуется любовной связью, но я никогда ни одной из них не воспользовался.

Какую бы благосклонность ни проявляли ко мне женщины, одно странное свойство моей натуры всегда служило мне надежным заслоном. У меня никогда не было невесты, но во мне от природы заложено было чувство, что я не могу полюбить или возжелать, даже на мгновение, другую женщину, чем та, еще неизвестная, но безотчетно призываемая, которой предстоит когда-нибудь стать моей женой.

Человек весьма старомодный во всем, я и на супружескую любовь смотрел весьма серьезно. Меня поражали те даже наиболее мне симпатичные знакомые, которые не разделяли моих наивных взглядов на сей предмет, да даже и теперь, увы, я всегда испытываю чувство сострадания, когда вижу молодого человека, заранее изменяющего той, чьим мужем ему предстоит когда-нибудь стать. Отсюда моя репутация человека, лишенного страстей — даже до королевы дошли слухи об этом, — этим я обязан некоторым из немногочисленных моих приятелей, уверявших, что даже итальянки, креолки и русские красавицы — и те не в силах меня расшевелить.

Ну и вот что случилось: за какие-нибудь несколько часов я без памяти влюбился в эту свою спутницу, которую видел впервые в жизни! Когда мы прибыли в Лондон, я был уже — сам еще того не сознавая — во власти этой своей первой и, несомненно, последней (ибо это у нас в роду) любви. Короче говоря, между нами — ею и мной — возникли близкие отношения. Связь эта длится и поныне.

Поскольку вы для меня с этого момента таинственный врач, от которого не следует ничего скрывать, я вынужден, дабы мой дальнейший рассказ был понятен, прежде всего описать внешний облик мисс Алисии Клери. И позволю себе сделать это с точки зрения и любовника, и даже, насколько это будет в моих силах, поэта, прежде всего потому, что самый беспристрастный художник не смог бы отрицать того, что женщина эта являет собой не только образец красоты неоспоримой, но красоты неправдоподобной.

Мисс Алисии не более двадцати лет. Она стройна, как серебристый тополь. Движения ее исполнены какой-то томной, сладостной гармонии. Теплая белоснежная плоть ее подобна благоуханной туберозе. Поистине, это ослепительное великолепие ожившей Venus Victrix[10]. Темный блеск ее тяжелых, черных, как смоль, волос — словно беззвездная южная ночь. Иной раз, выходя из ванны, она наступает на сверкающие массы окутывающих ее волнистых кудрей, выпрямить которые не может даже вода, и, словно полы мантии, перекидывает с одного плеча на другое эти смоляные волны. Пленителен овал ее лица, мучительно-сладострастный рот ее — словно только что раскрывшаяся кроваво-красная гвоздика, напоенная росой. Влажный блеск играет и переливается на ее губах, когда улыбка, раздвинув уголки рта, приоткроет ослепительную белизну зубов молодого животного. А брови, которые она так очаровательно хмурит из-за всякого пустяка! Мочки прелестных ушей — словно лепестки апрельской розы. Упоительный прямой носик с прозрачными ноздрями продолжает линию лба в строгом соответствии с законами гармонии. Руки у нее — отнюдь не руки аристократки, нет, скорей язычницы, так же как и ноги, являющие изящество форм древнегреческой статуи. И дивное это существо освещают темные огненные глаза, горделиво светящиеся сквозь обычно опущенные долу ресницы. Знойным ароматом веет от этой женщины-цветка, благоухающей, словно саванна, и аромат этот жжет, пьянит, рождает чувство восторга. Когда мисс Алисия разговаривает, голос ее так и проникает в душу своими глубокими интонациями, когда поет — переливы его звучат проникновенно и волнующе, так что читает ли она пассаж из трагедии или возвышенное стихотворение, поет ли какое-нибудь великолепное ариозо, всякий раз меня охватывает трепет восторга — восторга необъяснимого, как вы сейчас увидите.

XIII Сомнение

Сущий пустяк…

Ходячее выражение

Во время дворцовых торжеств в Лондоне самые ослепительные девушки этого заповедника красавиц оставляли меня равнодушным — я просто никого не замечал. Все, что не имело отношения к Алисии, было мне только в тягость. Я был околдован ею.

Но вместе с тем с первых же дней я тщетно пытался разрешить совершенно очевидное и непонятное противоречие, которое то и дело обнаруживалось для меня в этой молодой женщине. Мне не хотелось верить впечатлению, которое на каждом шагу вызывали у меня ее слова и поступки. Я склонен был скорей обвинять себя в неумении понять ее, чем поверить в их истинный смысл, и каждый раз прибегал к каким-нибудь смягчающим аргументам, которые подсказывал мне разум, стремясь разрушить невыгодное впечатление. Женщина! Разве это не дитя, обуреваемое тысячью всяческих прихотей, подвластное любому влиянию? И не наша ли обязанность всегда снисходительно, ласково, с незлобивой улыбкой относиться ко всяким взбалмошным ее желаниям, к переменчивости ее вкусов, столь же непостоянных, как игра цветов в оперении райской птицы? Это непостоянство — неотъемлемая часть женского очарования. И мы должны, напротив, испытывать естественную радость, мягко направляя, преобразовывая путем множества постепенных видоизменений (и она, смутно это ощущая, в ответ начинает больше любить нас), словом, становясь руководителем этого хрупкого, покорного, тонкого создания, которое само, инстинктивно жаждет нашей поддержки. А если так, то разумно ли так сразу и безоговорочно судить о существе, чьи мысли вскоре — ведь это от меня зависит — могут оказаться преобразованы любовью до такой степени, что станут отражением моих собственных?

Конечно, все это я не раз себе говорил! И однако я не мог забыть того, что в каждом живом существе есть некая сокровенная основа, нечто главное, неизменное, что сообщает всем мыслям этого существа, даже самым смутным, и всем его впечатлениям — переменчивы ли они или устойчивы и какие бы превратности ни выпадали ему на долю — точку зрения, оттенок, свойство, качество, словом, характер, которые одни только определяют и его мысли, и его чувства. Назовем это душой, если вам угодно.

Так вот, между телом мисс Алисии и ее душой существовала не просто диспропорция — они попросту не соответствовали друг другу.

При последних словах лорда Эвальда лицо Эдисона внезапно побледнело; он невольно вздрогнул, и глубокое изумление отразилось в его глазах. Однако ни единым звуком не прервал он рассказа своего гостя.

— Да, именно так, — продолжал тот, — божественные линии ее тела, казалось, не имели ничего общего с ней. Смысл ее речей противоречил сладостному звучанию ее голоса. Внутренняя сущность обнаруживала полное несоответствие с внешним обликом. Казалось, некие злые силы заключили ее в это идеально прекрасное тело, с которым на каждом шагу она вступает в вопиющее противоречие. Этот феномен (я попытаюсь в дальнейшем дать вам о нем более ясное представление, подвергая анализу реальные факты) со временем становился столь очевидным, что я уже готов был воспринимать его как… я бы сказал, некую реальность. Да, да, иной раз и совершенно всерьез готов был поверить, будто в мастерских мироздания женщина эта, заблудившись, но ошибке попала не и ту телесную оболочку, и тело это вовсе не ей принадлежит.

— Ну, это вы уж преувеличиваете, — отозвался Эдисон, — ведь все почти женщины, пока еще они хороши собой — а это длится не так уж долго, — вызывают такие же чувства, особенно у тех, кто влюблен впервые.

— Если вы соблаговолите выслушать меня до конца, — сказал лорд Эвальд, — то вынуждены будете согласиться, что дело в данном случае обстоит гораздо сложнее, и у меня есть все основания увидеть в той поразительной разрозненности души и тела, которые я наблюдал у мисс Алисии Клери, если не совершенно новую женскую разновидность в чистом виде, то, во всяком случае, самый прискорбный (я думаю, это наиболее подходящее слово) тип этой устрашающей аномалии. Красота преходяща, говорите вы? Да пусть она, подобно молнии, длится один лишь миг, пусть я умру, ослепленный ею, разве от этого она перестанет быть вечной? Не все ли равно, сколько времени длится красота, главное, что она явила себя! А что до остального, разве не вынужден я, вопреки холодным доводам недоверчивого своего рассудка, все же принимать всерьез то, что смущает одновременно и мой разум, и чувства мои, и сердце. Поймите же раз и навсегда, любезный мой врачеватель, не для того я, поддавшись вашим уговорам, позволяю себе злоупотреблять вашим вниманием, чтобы описывать со всеми подробностями более или менее банальный случай истерического помешательства, не раз уже описанный в медицинских учебниках. Поверьте, случай это особый, а с точки зрения физиологии, поистине небывалый.

— Простите, но не объясняется ли ваша печаль попросту тем, что эта особа вам изменила?

— О, если бы! Дал бы бог, чтобы она была способна на это! — ответил лорд Эвальд. — Тогда мне не на что было бы жаловаться, ибо тогда это была бы не она! Впрочем, мужчине, виновному в том, что ему изменили в любви, не пристало жаловаться, ибо он это заслужил. Именно такого, совершенно справедливого мнения на этот счет инстинктивно придерживаются, в сущности, во всем мире, вот почему в сетованиях незадачливых мужей есть всегда нечто комическое. Смею уверить вас, что когда бы внезапный любовный каприз понудил мисс Алисию нарушить нашу взаимную верность друг другу, я лишь благоприятствовал бы ее непостоянству, полагая ниже своего достоинства даже замечать это. Она же, напротив, совершенно очевидно выказывает мне ту единственную любовь, на которую способна, и полагаю, любовь эта тем более «искренна», что мисс Алисия испытывает ее — увы! — ПОНЕВОЛЕ.

— Не соблаговолите ли вы теперь, — сказал Эдисон, — продолжить подробный ваш рассказ с того места, на котором я прервал вас?

— Проведя с ней несколько вечеров, я узнал от новой своей знакомой, что происходит она из довольно добропорядочной шотландской семьи, удостоившейся в наши дни дворянства. Соблазненная человеком, считавшимся ее женихом, а затем отказавшимся от нее ради богатой невесты, Алисия покинула отчий дом; пока что она намеревалась стать артисткой и вести независимую кочевую жизнь с тем, однако, чтобы отказаться со временем от этого переменчивого существования. Ее голос, внешность, драматические способности должны, по утверждению нескольких серьезных знатоков, обеспечить ей достаток, способный удовлетворить скромные ее потребности. Что касается меня, то она весьма до-

вольна, что я так удачно встретился ей в первые же часы ее бегства из родительского дома! Рассчитывать на замужество ей теперь уже не приходится, а ко мне она испытывает симпатию и, не ставя никаких условий, принимает любовь, которую я ей выказываю, надеясь, что со временем сможет разделить мои чувства.

— Но ведь, в сущности говоря, — прервал его Эдисон, — столь откровенные признания свидетельствуют об известном благородстве чувств, не так ли? Пли я ошибаюсь?

Лорд Эвальд устремил на него взгляд, выражение которого трудно было понять.

Казалось, он дошел до самого трудного места своей печальной исповеди.

XIV О том, что сущность изменяется вместе с формой

Якобы одна и та же мысль: отсутствующие всегда не правы.

Народная мудрость

У тебя преданные друзья: однако что, если бы ты уехал?..

Гете

— Да, — ответил он все тем же бесстрастным тоном, — вы правы, но то, что вы слышали сейчас, — это лишь мой пересказ, перевод, но отнюдь не собственные речи Алисии.

Другой стиль — другие и чувства: и мне, я вижу, следует представить вам подлинник. Подменять стиль женщины, характер которой намереваешься обрисовать, собственным своим слогом на том основании, что она-де приблизительно именно так выражала свои мысли, значит ставить своего собеседника в положение путешественника, который, заблудившись ночью на дороге, стал бы гладить волка, приняв его за собаку.

Так вот вам дословный ее рассказ.

Тот человек, что так дурно с ней поступил, — всего лишь мелкий предприниматель, который только тем и взял, что у него было некоторое состояние.

Любить она его не любила, нет, конечно. Она уступила его желаниям потому, что рассчитывала, что так он скорей на ней женится, надоело ей до смерти сидеть в девицах, вот она и поддалась ему — не все ли равно, что этот муж, что другой. И потом, все же это была более или менее приличная партия. Но молодые девушки не умеют блюсти свою выгоду. Так что поделом ей — в другой раз ее уже не проведешь красивыми фразами.

Повезло еще, что она не забеременела. И не получи эта история огласки, ей, быть может, еще бы и удалось устроить свою судьбу с другим претендентом.

Но там сами же родные ее, не иначе как от большого ума, разболтали это всему городу. Ей до того надоели все эти пересуды, что она предпочла оттуда удрать. Не зная, как ей быть, она решила идти на сцену, потому-то и отправилась в Лондон — есть у нее небольшие сбережения, это позволит ей продержаться, пока не подвернется выгодный ангажемент. Конечно, стать актрисой значит окончательно поставить крест на своей женской репутации, но что случилось, то случилось, чего ж теперь опасаться, по крайней мере в этом вопросе? К тому же она, как и все другие, возьмет себе сценический псевдоним. Понимающие люди уверяют, что голос у нее очень красивый, и фигура красивая, и что она очень хорошо сумеет «представлять» на сцене, так что у нее есть основание надеяться, что она будет «иметь успех». А когда много зарабатываешь, всего можно добиться. Вот накопит она достаточно денег и бросит «подмостки», и тогда, может быть, займется торговлей, выйдет замуж и станет вести добропорядочную жизнь. А пока что я очень ей по душе. Какое тут может быть сравнение! Она с первого взгляда поняла, что имеет дело с «благородным»! К тому же я еще и аристократ, уж одним этим все сказано. И так далее, и так далее в этом же роде… Ну так что же думаете вы о мисс Алисии теперь, познакомившись с «подлинником»?

— Черт побери! — сказал Эдисон. — Оба варианта до того разнятся друг от друга, что ее подлинник и ваш перевод кажутся мне совершенно различными версиями, не имеющими между собой ничего общего.

Воцарилось молчание.

XV Анализ

Геракл, проникнув в глубь логова эримантского вепря, охватил огромного дикого зверя за шею и выволок из темноты на яркий свет, подставив под солнечные лучи грязное рыло ослепленного чудовища.

Греческая мифология

— Итак, вот каков был ход моих мыслей, когда я принялся подвергать анализу основной смысл того, что вытекало из всей совокупности ее высказываний. Так, значит, — говорил я себе, — это юное создание, столь ослепительно прекрасное, по-видимому, не имеет понятия о том, в какой поразительной степени ее тело являет собой идеальный образец человеческой красоты. Когда посредством своей выразительной мимики она с такой силой воплощает на сцене вдохновенные творения гения, для нее это лишь ремесло: творения эти она находит нелепыми. Эти великие, эти единственные реальности духа для всех возвышенных сердец она с презрительной усмешкой именует «возвышенной поэтической чепухой» и, по ее словам, всякий раз, когда вынуждена играть подобные роли, просто сгорает от стыда (что ей приходится опускаться до подобных пустяков) и не может дождаться, когда же кончится это унижение.

Будь она богата, она занималась бы этим разве что от скуки, да и то игра в карты, скажем, с ее точки зрения, куда занимательнее. Этот голос, чарующие звуки которого наполняют таким глубоким смыслом каждое произнесенное ею слово, не более как полый, бездушный инструмент: это ее средство заработка, она пользуется им за неимением другого, более благопристойного занятия и ждет не дождется, когда сможет от него отказаться (благоразумно успев с его помощью составить себе состояние). Упоительная иллюзия славы, восторженные порывы воодушевленной толпы — все это, с ее точки зрения, пустые забавы бездельников, которым великие артисты, как она считает, служат просто «развлечением».

Сожалея о своем грехопадении, женщина эта менее всего оплакивает саму утрату своей девичьей чести — она имеет в виду лишь ту пользу, которую мог бы принести ей сей капитал, сумей она его предусмотрительно сохранить.

Она не стыдится даже перечислять выгоды, которые принесла бы ей мнимая девственность, когда бы все происшедшее с ней удалось скрыть. Она совершенно не способна понять, что эти сожаления как раз и составляют истинное бесчестье и в куда большей степени, чем чисто плотское паденье, поскольку паденье это в таком случае не может не представляться чем-то неизбежным, фатальным, оно предопределено душевным складом той, которая дает себе подобную характеристику.

Разве ее непонимание истинной природы того, что она потеряла или полагает, что потеряла, не делает эту физическую подробность не столь уж существенной.

Когда же эта молодая женщина пала ниже — до или после? Ведь все, что она говорит по этому поводу, более непристойно, чем сам поступок, — разве не рисуется она даже слегка, оплакивая свое пресловутое «падение»? А что до потери чистоты, то, полагаю, в этом смысле она потеряла нечто как бы и не существующее, поскольку у нее нет даже оправдания, что это произошло по любви.

Не имея ни малейшего представления о пропасти, отделяющей обесчещенную девственницу от обманутой девки, она смешивает понятие бесчестия с происшествием сугубо физиологического порядка, которое с чисто внешней своей стороны изначально, Как нечто само собой разумеющееся, включено в общепринятое представление о девичьей добродетели.

Ибо, в конце концов, разве не во сто крат более достойна уважения какая-нибудь девка, которая, вспоминая о своем грехопадении, оплакивала бы при этом одну лишь свою девичью честь, нежели те миллионы добропорядочных женщин, которые стали бы оберегать ее ИЗ ОДНОЙ ЛИШЬ КОРЫСТИ.

Она принадлежит, следовательно, к тому бесчисленному множеству женщин, чей весьма трезвый расчет имеет такое же отношение к женской чести, как карикатура — к подлинным чертам лица, и которые в душе своей охотно согласились бы с утверждением, что эта пресловутая женская честь есть «своего рода предмет роскоши и по карману только людям богатым, которые всегда могут купить ее за хорошую цену»; а это означает, что собственная их честь всегда продавалась с публичных торгов, какие бы возмущенные крики ни вызвало у них подобное утверждение. Уж эти-то дамы тотчас же признали бы мисс Алисию за свою по ее речам! И слушая их, говорили бы друг другу со вздохом: «Какая жалость, что эта малютка пошла по дурной дороге!» О, разумеется, она сумела бы вызвать у них это противоестественное сострадание, которое втайне только польстило бы ей, ибо в устах этого рода созданий упрек относился бы лишь к тому, что вот, дескать, неопытная дурочка так дала провести себя!

До такой степени быть лишенной элементарной стыдливости, чтобы заставлять меня выслушивать такие признания! Хотя бы какие-то зачатки женского чутья подсказали ей, что, даже если исходить из этих непристойных соображений расчета, ей же просто невыгодно этой своей бестактностью убивать в моем сердце всякое чувство, всякое восхищение ею! Такая ошеломляющая красота и такое непостижимое моральное убожество!.. Что же это такое?.. Но тогда… я отступаюсь. Это существо исполнено такого невероятного, такого наивного цинизма, что я не вижу для себя другого выхода, как расстаться с ней, ибо я не принадлежу к тем, кто способен обладать телом женщины, отвергая при этом ее душу.

Решение напрашивалось само собой: сумма в тысячу гиней, которой намерен я был сопроводить свое прощание, должна была стать надежной гарантией того, что я не причиню ей этим особых огорчений.

XVI Предположения

О ты!.. и проч.

Поэты

— Итак, продолжал лорд Эвальд, — я уже готов был отказаться от мисс Алисии и немедленно с ней расстаться, когда бы внезапно возникшая тревожная мысль не заставила меня усомниться в моем решении.

Когда Алисия умолкала, с лица ее тотчас же словно исчезала тень, которую отбрасывали на него произносимые ею вульгарные и пошлые слова, и божественный — все такой же божественный! — мрамор ее чела опровергал только что отзвучавшие ее речи.

Имей я дело с женщиной даже очень красивой, но красотой обычной, я не испытывал бы того ощущения таинственности, которое вызывала у меня мисс Алисия Клери. С самого же начала тысяча еле уловимых признаков: любой пустяк, молниеносный поворот, изгиб тела, жесткие волосы, бархатистость кожи, толщина запястий и щиколоток, мимолетное движение — все невольно выдавало бы мне ее истинную сущность! И я мог бы тогда… почувствовать ее тождество с самой собой.

Но здесь, повторю это снова, полнейшая несоразмерность физического и интеллектуального обнаруживалась на каждом шагу и в совершенно невероятной степени. Ее красота — я утверждаю это — являет собой само совершенство и способна выдержать самый пристальный, самый безжалостный анализ. Снаружи — с головы до пят — подобие Венеры, выходящей из пены морской; внутри — некая особь, совершенно ЧУЖЕРОДНАЯ этому телу. Вообразите себе реализацию этакой фантастической идеи: богиня-буржуазка.

И вот какая пришла мне мысль: одно из двух — либо этот живой гибрид, некое чудо природы, опровергающий все законы физиологии, либо передо мной существо оскорбленное, чья гордость и скорбь достигли крайнего предела и которое, движимое горечью и презрением, попросту лицедействует, намеренно искажая свою подлинную суть.

Словом, я не мог найти для себя разгадку этой женщины иначе, чем приписав ей возвышенные, трогательные чувствования, суть которых попытаюсь сейчас изложить.

Лорд Эвальд с минуту помолчал и, собравшись с мыслями, продолжал:

— Вся еще трепеща от только что пережитого непоправимого, ужасного, чудовищного унижения, она замкнулась в броню холодного презрения, что рождает в истинно благородных сердцах первая встреча с предательством. Мрачная недоверчивость, от которой иные уже никогда не в силах бывают излечиться, заставляет ее таить под этой маской царственную иронию, ибо окрест себя она не видит никого, кто способен постигнуть высокую ее печаль.

Она сказала себе:

— Этот молодой человек, что твердит мне о страсти и нежных чувствах, должно быть, ничем не отличается от прочих жителей сего века, всех этих людей новой разновидности, среди которых предстоит мне недолго вращаться, все помыслы которых устремлены к одним лишь земным заботам и которые, предаваясь плотским наслаждениям, утратили, как видно, всякое понятие о чувствах высоких. У него, конечно, тот же образ мыслей, что у тех, других, чьи души в поисках смысла жизни находят убежище в одном лишь чувственном ее восприятии и в нравственном своем оскудении полагают, будто пустыми насмешками можно излечить любую печаль, ибо им невдомек, что бывают печали, которые не подвластны утешению! Он любит меня? Как будто люди в наши дни способны еще любить! То юность бурлит в его крови; раздели я его пламень, и желания его тотчас же угаснут. Снизойди я к его мольбам — назавтра он оставит меня еще более опустошенной… Нет, нет! Не мне в траурных моих одеждах безутешного горя так быстро поддаваться надеждам, пусть здесь будет мне кормчим мой первый — увы, горчайший — опыт! Я должна прежде убедиться, искренен ли этот человек, не лицедействует ли и он тоже, ибо никому не позволю я улыбнуться над тем, что заставляет меня так тяжко страдать, а главное, никогда не потерплю, чтобы мой возлюбленный мог подумать, будто я способна забыть о своем несчастье.

Пусть все погибло, но никогда не поступлюсь я тем единственным, что мне еще остается, — моим достоинством. В сердце того, кто станет избранником попранной моей гордости, я хочу остаться навеки. Нет, ни словом, ни лобзанием не предамся я этому незнакомцу, прежде чем не удостоверюсь, что он способен понять меня — и принять. Если проникновенные его речи всего лишь мимолетная игра, пусть не расточает он мне их, так же как и подарки, которые я принимаю со спокойным безразличием лишь потому, что устала от слишком настойчивых его уговоров. Я хочу быть: любимой такой любовью, какой нынче уже не любит никто. Пусть будет она соразмерна не только моей красоте, но и тем страданиям, которые я ношу в себе.

Все прочее не имеет для меня значения. Подобно мраморной богине, с которой я схожа, я — неповторима, и единственный мой долг — внушить это (и притом навсегда!) всякому, кто приблизится ко мне. Так за дело! Буду отныне подражать тем женщинам, к кому вожделеют, кого предпочитают они — эти грубые, пошлые людишки! Пусть ни единый луч внутреннего моего света не пробьется наружу! Пусть липкой патокой банальностей пропитано будет каждое мое слово! Комедиантка, вот она — первая твоя роль, первый образ, в который надлежит тебе воплотиться. Хорошенько закрепи свою маску: ты играешь для себя самой, И если есть в тебе могущество подлинной актрисы, наградой тебе будет не слава, а любовь! Перевоплотись же, сыграй эту мерзкую роль, которую соглашаются играть столько женщин нашего века, якобы понуждаемых к этому МОДОЙ.

А его я таким образом подвергну проверке. Если, невзирая на духовное убожество, которое я притворно на каждом шагу безжалостно стану ему выказывать, он тем не менее станет упорно добиваться моей любви, это будет означать, что он не более достоин меня, чем все остальные, что я в его глазах — источник удовольствий — и только, что страсть его — не более как опьянение, подобное опьянению вином, — словом, что он посмеялся бы надо мной, когда бы мог провидеть истинные мои мысли и чувства.

Тогда я скажу ему: «Ступайте к другим женщинам, к тем, кого вы только и способны любить, к тем, кто даже уже не помышляет об ином уделе. Прощайте!»

Но если, напротив, он пожелает оставить меня, не сделав даже попытки мною овладеть, если он покинет меня, терзаясь тем же отчаянием, что терзает и меня, не смея, однако, даже помыслить о том, чтобы осквернить мечту, которую я навечно в нем поселила, тогда это будет для меня знаком, что онсвой! И святые слезы блеснут на его ресницах, и тогда в его глазах я прочту то несказанное, неосязаемое нечто, что одно лишь и важно на всем белом свете. И это будет доказательством, что он достоин моей любви, и — ах! — нескольких мгновений будет достаточно, чтобы для нас засияли небеса.

Если же окажется, что я была права, что я не зря заподозрила его во лжи, если я пойму, что обречена на одиночество — что ж! Так тому и быть! Я чувствую уже, как возрождаюсь к жизни, внимая зову более властному, нежели зовы сердца и плоти. Не хочу я, чтобы меня снова предали! Лишь Искусство дает забвение, одно оно — великий избавитель. Итак, без сожалений отрешившись от того, что зовется реальной жизнью, я стану жить лишь в вымышленных образах, бессмертных созданиях Гения, одушевляя их сокровенным пением своей души. И они, эти создания, отныне будут единственными моими подругами, наперсницами, сестрами, и тогда… — случилось же так с Марией Малибран! — явится и в моей жизни какой-нибудь великий поэт, чтобы увековечить мое тело, мой голос, мою душу, мой прах! Так скрою я в сиянии Искусства свое уныние, свою скорбь и унесусь в горние выси Идеального, куда не доносятся земные оскорбления.

— Черт побери! — сказал Эдисон.

— Да, — продолжал лорд Эвальд, — такова была та неправдоподобная тайна, которую я приписывал этой женщине, стараясь возвысить ее в своих глазах. Вообразите же себе, какой ослепительной, какой ошеломляющей красотой она должна была обладать, чтобы я, вопреки всякой очевидности, готов был поверить в собственный вымысел?

— Право же, любезный лорд, благодаря вам я начинаю понимать, как можно быть лордом и носить имя Байрон, — с улыбкой ответил Эдисон. — Ну и глубокие же корни пустили в вас иллюзии, если вы пытались прибегнуть ко всей этой никчемной поэзии, вместо того чтобы прямо взглянуть в глаза наибанальнейшей действительности. Да неужто вы не видите, что все эти рассуждения уместны разве что в мелодраме? Где, спрашивается, найдете вы женщину, которая была бы на них способна — исключая разве двух-трех еще чудом сохранившихся благочестивых фанатичек? Этакое неистовство чувств допустимо разве что по отношению к какому-нибудь божеству.

— Дорогой проницательнейший друг мой, я слишком поздно понял, что у этого сфинкса и в самом деле не было никакой загадки. Я — неисправимый мечтатель и за это наказан.

— Но как же вы можете, — сказал Эдисон, — после того как подвергли эту женщину столь безжалостному анализу, все еще любить ее?

— Ах, не всегда это в наших силах — пробудившись, забыть привидевшийся нам дивный сон! Человек — раб собственного воображения, оно заковывает его в цепи, и он оказывается уже не в силах их разорвать! — с горечью ответил лорд Эвальд. — Вот что произошло дальше. Поддавшись вымыслу, которым я таким образом тщился спасти свою любовь, я в конце концов стал ее любовником. Сколько понадобилось мне тогда разных доводов, чтобы отгонять от себя подозрение, что комедиантка играет, комедию! В тот день, когда я окончательно удостоверился, что это именно так, я снова страстно захотел бежать прочь от этого призрака…

Но вынужден сознаться: крепки и нерушимы таинственные оковы Красоты. Я не подозревал, сколь непреодолимы они, когда, введенный в обман своей мечтой, отважился отдаться этой страсти, И когда, освободившись — на этот раз окончательно — от всех иллюзий, я захотел сбросить с себя оковы, они успели уже впиться в мою плоть, как впивается веревка, затянутая рукой палача! Подобно Гулливеру в Лиллипутии я, проснувшись однажды, увидел себя опутанным миллионом нитей. И тогда я понял, что погиб. Испепеляющие объятия Алисии ослабили мою волю, истощили силы, притупили чувства. Пока длился мой сон, Да-лила остригла мне волосы. Обессилев, я пошел на сделку — не имея мужества отказаться от ее тела, я накинул покров на ее душу. Я онемел.

Она й не подозревает, какие приступы ярости вызывает во мне, чего стоит мне укрощать гнев, клокочущий в моих жилах. Сколько раз я бывал на шаг от того, чтобы убить сначала ее, потом себя!.. И так мое самообольщение — мираж! — окончательно поработило меня, пригвоздив к этой дивно прекрасной и бездушной форме!.. Увы! Ныне с мисс Алисией меня связывает одно — лишь привычка видеть ее, и Бог мне свидетель, что обладать ею мне было бы уже невозможно.

При последних словах словно молния промелькнула в глазах молодого англичанина и тотчас же каким-то таинственным образом отозвалась в Эдисоне. Он вздрогнул, однако промолчал.

— Вот так, — закончил лорд Эвальд свой рассказ, — мы и существуем с ней: вместе и в то же время — порознь.

XVII Вскрытие

Чего нельзя простить глупцам, так это того, что они рождают в нас снисходительность к злым.

Жан Маррас

— Не могли бы вы теперь, дорогой лорд, уточнить кое-какие подробности? Это касается кое-каких нюансов, которые в самом деле могут представить для меня интерес. Ну, вот скажите: мисс Алисию Клери ведь не назовешь женщиной глупой, не так ли?

— Нет, конечно, — с грустной усмешкой отвечал лорд Эвальд, — в ней нет и следа той чуть ли не до святости доходящей женской глупости, которая уже в силу избытка искренности стала ныне таким же редким явлением, что и ум. Женщина, лишенная такого рода глупости… да разве это не чудовище? Может ли быть что-нибудь уродливее, чем наводящее еще большую тоску, омерзительное существо, именуемое «умной женщиной»? Разве что краснобай — сей мужской экземпляр того же типа! Ум, в светском понимании этого слова, противоположен разуму. Насколько «глупенькая» женщина, женщина скромная, набожная, которая проникает своим инстинктом словно пелену света, прозревая смысл сказанных вами слов, являет нам бесценное сокровище, подлинную подругу жизни, настолько же та, другая — поистине бич божий!

Так вот, как всякое существо посредственное, мисс Алисия далеко не глупа; она лишь неумна. Ее заветная мечта — повсеместно прослыть «умной женщиной»! Это, по ее представлениям, придало бы ей внешний блеск и открыло бы перед ней «блестящие» возможности.

Такая роль весьма бы ей импонировала: будучи буржуазной до мозга костей, она относилась бы к этой маске как к некоему модному туалету, как к возможности приятного препровождения времени, впрочем, не слишком респектабельного. Так что она ухитряется оставаться посредственностью даже в этой своей холодной и бескрылой мечте.

— Она неумна, говорите вы… В чем же проявляется это в обычной, каждодневной жизни? — спросил Эдисон.

— Она одержима, — отвечал лорд Эвальд, — так называемым здравым смыслом, который попросту все отрицает, подвергает осмеянию и все вокруг себя сужает и умаляет, ограничивая круг своих наблюдений лишь теми незначительными фактами действительности, которые горячие ревнители сего пресловутого здравого смысла торжественно именуют делами житейскими. Как будто все эти скучные, давно уже не требующие обсуждения житейские дела до такой уж степени должны поглощать все заботы и интересы подлинно живых людей!

Существует некое загадочное соответствие между определенным типом людей и низменными этими заботами: отсюда их обоюдное влечение, притяжение и взаимопроникновение — их словно магнитом тянет друг к другу. Люди такого рода тщетно обогащают себя познанием: они втайне от этого страдают и умирают от врожденной низменности духа. Эти случаи тупого позитивизма, которые в наши дни все умножаются, с точки зрения физиологической представляют собой не что иное, как своеобразную форму ипохондрии. Больные, страдающие этим родом сумасшествия, склонны беспрестанно, даже во сне, повторять слова, представляющиеся им чрезвычайно важными, и которые, как они полагают, самим фактом их произнесения придают им особую «солидность». Таковы, например, слова «серьезный», «положительный», «здравый смысл»… и другие в этом же роде, кои произносятся к месту и не к месту, на всякий случай. Эти маньяки воображают, и часто не без оснований, что уже сами по себе слова эти обеспечивают тому, кто их изрекает, некий патент на одаренность. Так что постепенно они приобрели выгодную для себя привычку то и дело по всякому поводу изрекать эти самые слова, в результате чего насквозь проникаются той грубой истеричностью, которой эти самые слова пропитаны. Удивительнее всего здесь то, что они легко обманывают этим простофиль, а иной раз им удается оказаться во главе правительства разных государств, тогда как этим ухмыляющимся, самодовольным и безмятежным ничтожествам самое место в богадельне. Ну так вот, душа женщины, которую — увы! — я люблю, — родная сестра этих ничтожных душонок. В обыденной жизни мисс Алисия — сама богиня Разума.

— Так! — сказал Эдисон. — Пойдем дальше. Насколько я вас понял, мисс Алисию Клери не назовешь хорошенькой женщиной?

— Разумеется, нет, — ответил лорд Эвольд. — Будь она самой расхорошенькой, я никогда не испытывал бы к ней таких чувств, поверьте мне. Есть такой афоризм: «Любя прекрасное, чувствуешь отвращение к красивому». Вспомните, только что, говоря о ней, я, не задумываясь, позволил себе приравнять ее к дивному образу Venus Victrix. Позвольте спросить вас: могли бы вы найти общий язык с человеком, который назвал бы Venus Victrix хорошенькой, миловидной? Следовательно, женщина, способная выдержать хотя бы на единый миг сравнение с подобным изваянием, никогда не может произвести на здравомыслящего человека такого же впечатления, что и женщина просто миловидная, В том смысле, в котором мы говорим об этом, последняя окажется такой же абсолютной ее противоположностью, что и самая безобразная из евменид. Можно было бы представить себе эти два женских типа расположенными по двум углам равнобедренного треугольника, вершиной которого было бы это богоподобное существо.

Единственное несчастье мисс Алисии в том, что она все же мыслит! Будь она вовсе лишена этой способности, я мог бы ее понимать. В самом деле, ведь мраморной Венере мысль ни к чему. Богиню отделяют от нас камень и молчание. Она словно говорит тем, кто взирает на нее: «Я сама Красота — и только. Я мыслю лишь мыслью того, кто меня созерцает. Любая попытка истолковать меня рассыплется в прах, ибо все истолкования теряют границы перед лицом моей абсолютности. Все они смешиваются, утрачивают свои контуры, становятся неразличимыми, сливаются, подобно речным волнам, теснящимся перед устьем моря. Для того, в чьих глазах я отражаюсь, я такова, какой он способен воспринять меня и осмыслить».

Этот смысл, эту сущность статуи Venus Victrix, выражаемую ею посредством своих линий, я мог бы постигнуть и созерцая мисс. Алисию Клери, стоящую, подобно живому двойнику мраморной богини, на песчаном берегу Океана, если бы только при этом она молчала и не поднимала век. Но как прикажете понимать торжествующую Венеру, которая, вновь обретя в мрачной бездне столетий свои руки и явившись вдруг, нежданно-негаданио среди рода человеческого, ослепленного этим видением, смотрела бы на нас фальшивым, недобрым, неискренним взглядом неудачливой буржуазной матроны, в чьем мозгу сталкиваются и важно соседствуют друг с другом все прописные истины, все отвратительные химеры того ложного здравого смысла, самодовольную тупость которого мы только что с вами изобличали?

— Ну хорошо, — сказал Эдисон, — скажите мне теперь еще; вот что: насколько я понимаю, мисс Алисию не назовешь художественной натурой, артисткой?

— Бог с вами! — воскликнул лорд Эвальд. — Конечно, нет!. Разве не говорил я вам, что она виртуозная исполнительница? А виртуозный исполнитель есть главный и смертельный враг Гения, а следовательно, и самого Искусства!

Искусство и виртуозность исполнения имеют так же мало общего между собой, как Гений и Талант, ибо в том и в другом случае это вещи несоизмеримые.

Единственные смертные, заслуживающие имени Художников, Артистов, — это творцы, те, кто рождает в нас глубокие, ошеломляющие, неведомые нам прежде впечатления. Что же до остальных… Какое они имеют значение? Подражатели, еще куда ни шло. Но все эти виртуозы, тщащиеся приукрасить, а другими словами — опошлить дивное творение Гения? Эти несчастные, которые в искусстве Музыки, например, рады были бы, кажется, даже звуки трубы страшного суда уснастить «тысячью вариаций» и превратить в «блестящие фантазии»? Обезьяны да и только! Не приходилось вам разве видеть подобных субъектов, которые после концерта, запустив два пальца и длинные свои лохмы, с вдохновенным видом задирают вверх голову, вперяя взоры в потолок? Право же, когда видишь таких шутов, стыдно становится. Начинает казаться, что и душа-то у них существует только в иносказательном смысле — вот как говорят: «душа скрипки». Ну так вот, душа мисс Алисии такого же рода!.. Но будучи во всем натурой насквозь заурядной, она лишена даже того, в сущности-то, беззаконного чувства, которое заставляет виртуозов верить в то, что Музыка прекрасна, хотя они-то имеют куда меньше права утверждать это, чем человек, глухой от рождения. Своим несравненным голосом изумительного тембра с его богатейшими модуляциями она небрежно роняет, что у нее талант «увеселительный». Людей, которые интересуются «всем этим», она считает немного «тронутыми», а ко всяким проявлениям восторженности относится с легким сожалением, полагая подобные чувства несовместимыми с понятиями добропорядочности. Так что, как видите, в глупости и ограниченности она умудряется перещеголять даже виртуозов. Когда она поет, снисходя каждый раз к моим настоятельным просьбам (ибо это ее тяготит, пение для нее не более как постылое ремесло — «не для этого была она рождена!»), заметив, что, слушая ее, я от наслаждения закрываю глаза, она, случается, прерывает пение и выговаривает мне, что «право, не понимает, как может человек моего круга приходить в волнение из-за этакой ерунды, и что мне не следует забывать о своем титуле». Как видите, умственный рахитизм какой-то.

— Ее ведь не назовешь также и доброй? — спросил Эдисон.

— Как может быть она доброй, будучи скудоумной? Добрыми бывают только глупые. О, будь она угрюмой, преступной, чувственной, как римская императрица, — я мог бы понять ее! И тысячу раз предпочел бы именно такой. Но будучи недоброй, она лишена при этом неистовых страстей, рождаемых по крайней мере исступленной гордыней. Добра ли она, спрашиваете вы? Нет, в ней нет и тени той царственной доброты, которая преображает дурнушку в красавицу и проливает волшебный свой бальзам на любую рану!

Нет. Ибо она заурядна во всем решительно: она даже не зла — она добродушна, точно так же, как скорей скуповата, нежели скупа. Не отсутствие ума, но скудость его. Ей свойственно душевное лицемерие тех мелких и сухих, словно осенние листья, натур, которые, в сущности, так же мало заслуживают благодарности за то, что делают для других, как и испытывают ее, когда что-нибудь делают для них. Зато какой притворной чувствительностью прикрывают все эти добренькие натуры свое печальное недочувствие! Знаете, дорогой Эдисон, как-то вечером, сидя в ложе, я внимательно наблюдал за мисс Алисией Клери, в то время как она смотрела какую-то там мелодраму — поделку одного из тех разбойников пера, тех ловких фальсификаторов, которые своим ремесленным жаргоном, банальными фантазиями и шутовскими кривляниями — кичась продажностью и безнаказанностью, — атрофируют у толпы всякое понятие об истинно высоком. И что же! Я видел, как от этих мерзостных диалогов наполняются слезами ее восхитительные глаза! Я смотрел, как она плачет, так же, как смотрел бы на струйки дождя. С точки зрения моральной, я предпочел бы дождь, но вот с точки зрения физической — что поделаешь? Приходится сознаться, даже эти пошлые слезы на ее лице были поистине великолепны. Искрясь при свете ламп, подобные влажным бриллиантам, они катились по ее дивному бледному лицу, хотя за фасадом этим не было ничего, кроме лениво умиляющейся глупости.

Так что мне не оставалось ничего другого, как с грустью любоваться этими естественными выделениями ее слезных желез.

— Хорошо! — сказал Эдисон. — Но мисс Алисия Клери не может не придерживаться каких-то верований, не так ли?

— Да, — сказал лорд Эвальд, — я долго пытался разобраться в религиозных представлениях этой непостижимой женщины. Она верующая, но это не живительная любовь к некоему Богу Искупителю; она верует лишь потому, что этого требуют приличия, потому, что так полагается в хорошем обществе. Понимаете, уже в одном том, как она держит свой молитвенник, выходя из церкви после воскресной обедни, есть нечто общее (хотя это вещи и несравнимые) с ее манерой говорить мне: «Ведь вы аристократ», — и от того, и от другого становится как-то неловко. Так вот, она верует в некоего бога, весьма цивилизованного и в величии своем соблюдающего меру: рай его населен мучениками, не выходящими за рамки приличий, благоразумными праведниками, степенными святыми, практичными девственницами, благовоспитанными херувимами. Она верует в небеса, но отнюдь не беспредельные, а небольшие, благопристойных размеров! Ее идеалом было бы небо, лишенное высоты, словом, небо приземленное, да и само солнце, должно быть, представляется ей слишком уж витающим в облаках.

Явление смерти весьма ее шокирует; лично ей смерть представляется каким-то необъяснимым нарушением благопристойности: «Это так несовременно», — считает она. Вот вам и весь свод ее верований. И в заключение о том, что более всего меня в ней поражает. Я не могу постичь, как может дивная эта оболочка, эта нечеловечески прекрасная форма прикрывать собой столь плоское благоразумие, такую вульгарность мыслей, такое невыносимо пошлое восприятие Искусства, Религии, Любви, Золота исключительно лишь с их внешней, то есть суетной, иллюзорной стороны; такое умственное убожество, наконец, эту устрашающую узколобость, наподобие той, какой добиваются жители берегов Ориноко, когда зажимают между двумя досками головки новорожденных, дабы обезопасить их на будущее от слишком возвышенных мыслей. Присовокупите ко всем этим чертам еще непререкаемый апломб, и вы получите более или менее ясное представление о мисс Алисии Клери. И вот беспристрастный анализ внутренней сущности этой женщины, — продолжал лорд Эвальд после некоторого молчания, — в конце концов убил в моем сердце чувство радости, которое неизменно рождало во мне лицезрение ее красоты. Теперь, когда я смотрю на нее, когда я слушаю ее голос, мне кажется, что передо мной оскверненный храм, но не мятежные изуверы, не варвары с пылающими факелами надругались над ним — нет, он осквернен корыстным неверием, наглым притворством, лицемерным благочестием, — и кто же оскверняет его? Жрица этого же храма, вероломно предавшаяся кумиру, столь недостойному, что нельзя даже считать это кощунством, столь низменному, что он не заслуживает даже презрительной улыбки; и однако она без устали курит ему фимиам, нудно, елейным тоном излагая мне этот пустопорожний миф.

— Позвольте в заключение задать еще один, последний вопрос, — сказал Эдисон. — Несмотря на это отсутствие душевных вибраций мисс Алисия Клери, как вы, кажется, упомянули, все же происходит из благородного семейства?

При этих словах лорд Эвальд слегка покраснел.

— Я? Не помню, чтобы я говорил что-либо подобное.

— Вы сказали, что мисс Алисия принадлежит к некоей «респектабельной шотландской семье, недавно получившей дворянство».

— Ах, это? Да, в самом деле, — сказал лорд Эвальд, — но ведь это со-всем не одно и то же. Дворянское звание еще не означает благородства. Напротив. В наш век нужно либо уже быть благородным, то есть родиться им, ибо прошли те времена (кто знает, надолго ли), когда благородным можно было стать. Благородное звание ныне в наших странах приобретается кем угодно без всякого труда. И мы полагаем, что такие наобум произведенные прививки сомнительной и уже выдохшейся вакцины, столь часто оборачивающейся ядом в жилах буржуазии этих стран, способны принести один лишь вред духовной субстанции иных все же мало восприимчивых ее отпрысков.

И, погрузившись на мгновение в свои мысли, он с грустной улыбкой тихо добавил:

— Может быть, в этом-то как раз все и дело.

Эдисон как человек гениальный (род людей, чье совершенно особое благородство испокон века вызывает и всегда будет вызывать чувство униженности у всех приверженцев теории всеобщего равенства) ответил на это тоже с улыбкой:

— То, что лошадь не становится породистой оттого, что ее допустили на скаковое поле, доказательств не требует. Однако не могу не заметить вам, что во всех своих рассуждениях об этом предмете вы обнаруживаете полное непонимание того, что три четверти современного человечества сочли бы мисс Алисию Клери идеалом женщины. Какую роскошную жизнь повели бы с такой любовницей миллионы мужчин, будь они богаты, молоды и красивы, как вы!

— А я от этого умираю, — сказал лорд Эвальд тихо, как бы самому себе. — И если воспользоваться вашей аналогией, именно это отличает лошадь чистых кровей от лошадей обыкновенных.

XVIII Очная ставка

Придавленный свинцовой этой ризой, шептал несчастный: «Больше не могу!»

Данте. Ад

— О Боже, как отторгнуть эту душу от тела! — вдруг вскричал юноша в страстном порыве, словно уступая наконец долго сдерживаемому отчаянию. — Можно подумать, что Творец намеренно поставил эту женщину на моем пути! Право, не заслужило мое сердце того, чтобы его, словно к позорному столбу, приковали к этому чуду природы! Разве требовал я такой красоты ценою такого унижения? Нет. Я вправе возроптать. Ведь встреться мне простая чистая девушка с добрым сердцем, с личиком, освещенным кроткими любящими глазами, — и я благословлял бы жизнь и не стал бы терзать свой мозг, пытаясь постигнуть ее. Я бы просто любил, любил, как любят все люди. Но эта женщина! Ах, это необоримо! Как смеет она, обладая такой красотой, быть таким убожеством! По какому праву эта несравненно прекрасная форма зажигает в глубинах души моей столь возвышенную любовь, если любовь эта тотчас же оказывается разрушенной! «О, лучше обмани, измени мне, но только существуй! Будь подобна душе твоей формы!» — постоянно молит ее мой взгляд, но она не внемлет, не понимает! Предстаньте себе верующего, которому явился бы Бог и в ответ на восторженное поклонение, на пламенные изъявления веры вдруг шепнул бы: «А меня вовсе и не существует». Такой Бог являл бы собой нечто столь же непостижимое, как эта женщина.

Я не любовник ее, я ее пленник. Отрезвление мое поистине ужасно. Ласки, которые расточало мне это неприветливое существо, были мне горше смерти. Поцелуй ее рождает во мне одно лишь желание — покончить с жизнью. И я уже просто не вижу для себя иного выхода.

Лорд Эвальд на минуту умолк; затем, окончательно овладев собой, продолжал уже прежним, более спокойным тоном.

— Я повез ее путешествовать. Бывает ведь так, что с переходом границы меняется образ мыслей. Сам не знаю, на что я надеялся — может быть, на то, что хоть что-то ее поразит, растревожит, на какое-нибудь сильное впечатление, которое неожиданно ее исцелит. В глубине души я ведь относился к ней как к душевнобольной.

Ну так вот, ни Германия, ни Италия, ни русские степи, ни великолепие Испании, ни молодая Америка — ничто не затронуло, не взволновало это загадочное существо, не вызвало в нем ни тени какого-либо интереса. На шедевры искусства она смотрела ревнивым взглядом: ей казалось, что они хотя бы на мгновение, но все же отвлекают от нее всеобщее внимание и восхищенные взгляды окружающих; она не понимала своей причастности к красоте этих шедевров, не догадывалась, что, показывая их ей, я, как в зеркалах, показывал ей собственное ее отражение.

В Швейцарии я повел ее в Альпы встречать рассвет; стоя перед Монте-Розой, она воскликнула (и улыбка ее была так же прекрасна, как отблеск зари на этой снежной вершине):

— Фу, терпеть не могу гор: они ужасно меня угнетают..

Во Флоренции, осматривая изумительные творения эпохи Льва Десятого, она говорила с легким зевком:

— Да, все это очень любопытно.

В Германии, когда мы слушали Вагнера, она говорила:

— Но ведь здесь невозможно уловить «мотив»! Какая-то дикая музыка!

Впрочем, все, что не является попросту глупым или пошлым, она называет витанием в эмпиреях,

Я то и дело слышу, как она воркует своим божественным голосом:

— Все, что угодно, но только без этих ваших эмпирей! Поймите, дорогой лорд, в наше время это несерьезно.

Такова излюбленная присказка, которую она повторяет механически по всякому поводу, выражая таким образом свою врожденную потребность всегда принижать все то, что хоть сколько-нибудь превосходит уровень приземленной обыденности.

Любовь? Это одно из тех слов, которые неизменно вызывают в ней этакий смешок, и уверяю вас, что она еще бы и подмигивала, когда бы божественные ее черты способны были отразить фривольную гримаску ее души. Потому что душа у нее, кажется, все же есть. Я убедился в том, что она и в самом деле у нее имеется, за те единственные и ужасные несколько минут, когда внезапно почувствовал в ней какой-то инстинктивный, смутный ужас перед собственным несравненным телом.

Поразительный этот случай произошел в Париже. Уже не доверяя собственным глазам, сомневаясь в собственном разуме, я однажды возымел кощунственное намерение — безумие, понимаю! — поставить эту пошлую земную женщину лицом к лицу с великой статуей, являющейся, повторяю, точным ее подобием, — с Венерой Победительницей. Да, мне захотелось посмотреть, какое впечатление произведет богиня на эту женщину, доводящую меня до отчаяния. И вот однажды я привел ее в Лувр. «Дорогая Алисия, — сказал я ей, — сейчас, надеюсь, мне все же удастся вас удивить». Мы прошли через все залы, и вот неожиданно я останавливаю ее перед бессмертным мрамором.

На этот раз мисс Алисия соблаговолила откинуть свою вуалетку. Она взглянула на богиню, и на лице ее выразилось некоторое удивление. Затем, вглядевшись, в изумлении она наивно воскликнула:

— Смотри-ка, ЭТО ЖЕ Я!

И через мгновение прибавила:

— Да, но у меня-то руки целые, да и вид у меня пошикарнее.

Потом вдруг словно какой-то трепет прошел по ней; рука ее, соскользнув с моего локтя, оперлась о балюстраду; затем она снова взяла меня под руку и произнесла совсем тихо:

— Эти камни… Эти стены… Здесь так холодно. Скорей уйдем отсюда.

Мы вышли на воздух, она молчала, и у меня вдруг, бог знает отчего, явилась надежда, что она скажет сейчас что-то неожиданное для меня, необычное. И действительно, я дождался этого! Мисс Алисия, которая сосредоточенно о чем-то думала, вдруг тесно прижалась ко мне, потом прошептала:

Но ведь если вокруг этой статуи столько шума, значит, я буду иметь УСПЕХ, ведь правда?

Не скрою, от этих слов у меня помутилось в глазах. Скудоумие дошло здесь до крайнего своего предела… Слова ее прозвучали как проклятие, как окончательный приговор. Растерявшись, я склонил перед ней голову:

— Надеюсь, — сказал я…

Я проводил ее до гостиницы и, выполнив свой долг, возвратился в Лувр.

И вновь вступил я в священную залу! И вновь увидел богиню, прекрасную, словно звездная ночь, и вдруг почувствовал, как из сердца моего властно рвется наружу одно из самых таинственных чувств, которое дано испытать на земле человеку, и задохнулся в рыданиях.

Так эта любовница, живой двойник той, другой, одновременно и отталкивающая меня, и притягивающая, подобно магниту, в силу противоположности своих полюсов удерживающему кусок железа, приковала меня к себе.

И однако по самой природе своей я не способен долго покоряться существу (какими бы могущественными ни были его чары), которое я наполовину презираю. Любовь, в которой к плотским ощущениям не примешивается ни чувство уважения, ни взаимное понимание, кажется мне оскорблением самого себя. Совесть моя громко вопиет, что подобная любовь есть проституция сердца. Горькие размышления и безрадостные выводы, явившиеся итогом моей первой любви, внушили мне крайне неприязненное отношение ко всем женщинам вообще, и я впал в безнадежнейший сплин.

Та жгучая страсть, которую рождало у меня вначале ее внешнее существо: линии ее тела, ее голос, ее запах, — ныне уступила место чувству абсолютно платоническому. Нравственный облик ее заставил навсегда оцепенеть мою чувственность. Ныне чувства мои сведены к одному лишь чистому созерцанию. Я даже подумать не могу о ней как о любовнице — одна мысль об этом вызывает у меня содрогание! Так что единственное чувство, которое я испытываю по отношению к ней, — это какое-то болезненное чувство восторга. И если бы смерть не сопровождалась печальным исчезновением человеческих черт, я хотел бы, чтобы мисс Алисия умерла, дабы я мог молча созерцать ее мертвую. Словом, чтобы утолить мое страстное равнодушие к ней, мне необходимо одно — присутствие ее внешней формы, пусть даже иллюзорной, ибо ничто не может сделать эту женщину достойной любви.

Вняв настойчивым ее просьбам, я принял решение помочь ей получить ангажемент в одном из театров Лондона, и это лишь означает, что… я не дорожу более жизнью.

Но чтобы доказать самому себе, что я все же не совсем даром прожил ее, мне захотелось вновь встретиться с вами и, прежде чем покончить с ней счеты, пожать вам руку.

Вот вам моя история. Вы сами захотели, чтобы я поведал ее вам. Как видите, у меня нет иного выхода. А теперь дайте вашу руку и — прощайте.

XIX Уговоры

Смятение это непреоборимо.

Монтень

— Дорогой граф Эвальд, — медленно произнес Эдисон. — Как? Из-за женщины? Да и еще… из-за такой женщины? Неужто это вы? Все это кажется мне каким-то сном.

— Мне тоже, — сказал лорд Эвальд с горькой и грустной усмешкой. — Что мне сказать вам? Эта женщина оказалась для меня чем-то вроде тех прозрачных, заманчиво журчащих ручейков, что текут в южных странах под сенью древних лесов. Если, соблазнившись красотой коварных этих струй, вы весной окунете в них живой, наполненный соком зеленый листок, вы вынете его оттуда окаменевшим.

— Да, это верно, — задумчиво сказал Эдисон.

И, пристально посмотрев в глаза молодого человека, он отчетливо прочел в его блуждающем взгляде страстную готовность уйти из жизни.

— Милорд, — сказал он, — вы — жертва юношеского недуга, который обычно излечивается сам собой. Все ведь подвластно забвению — неужто же забыли об этом?

— О, — сказал лорд Эвальд, вставляя в глаз монокль, — уж не принимаете ли вы меня за человека, способного изменить себе? Таков я от природы: вполне отдавая себе отчет в бессмысленности своей «страсти», я тем не менее не в силах ей противиться и нахожусь во власти ее чар и мучений. Я знаю, насколько это безысходно. Знаю, что все для меня кончено. А теперь, друг мой, поскольку исповедь мою вы уже выслушали, не будем больше говорить об этом.

Эдисон поднял голову и несколько минут, подобно хирургу, решающему вопрос об операции безнадежного больного, вглядывался в лицо этого бледного, слишком благородного юноши.

Казалось, он сосредоточивает все мысли свои, все свои силы для некоего странного опыта.

— Поговорим серьезно, — сказал он наконец. — Подумайте: вы — один из самых блестящих вельмож Англии. Вы знаете, что есть на свете подруги, возвышающие и облагораживающие для нас радости жизни, прелестные юные девушки, которые любовь свою дарят нам лишь однажды и навсегда: да, да, верные, нерушимые сердца, идеальные создания, светлые, как утренняя заря. И вы, милорд, с вашим ясным, с вашим возвышенным умом, вы, у кого есть все: благородное происхождение, власть, богатство и, стоит вам только захотеть, блестящая карьера, — вы бессильны перед этой женщиной! Да вы только пожелайте — и тысяча других, не менее пленительных, явятся к вам по первому зову! И среди них может оказаться около сотни тех очаровательных женских натур, которые оставляют по себе отраднейшие воспоминания и мысли о которых всегда согревают сердце! А средь этой сотни найдется с десяток женщин со стойким сердцем, с незапятнанным именем, и вот средь этих десяти и будет одна — та единственная, которая окажется достойной носить ваше имя, ибо на пятьдесят Данаид всегда приходится одна Гипермнестра.

А теперь перенеситесь мыслью вперед на тридцать или сорок долгих лет, прожитых благодаря этой избраннице в счастье, в довольстве, среди светлых семейных радостей, и вообразите себя стариком, который подводит итоги своему — кто знает? — может быть, достославному прошлому и оставляет Англии прекрасных сыновей, с гордостью носящих ваше имя и достойных высокого вашего рода. И вот вы, пренебрегая этим долгим безоблачным счастьем, уготованным судьбой земному своему баловню, пренебрегая блестящим будущим, ради достижения которого множество сынов Евы изнуряли бы себя в упорной борьбе, или готовы были бы тысячу раз рисковать жизнью, — вы собираетесь отречься от жизни, и ради чего? Ради случайной женщины, которую злой рок, избрав из миллиона ей подобных, поставил у вас на пути, дабы толкнуть вас на подобное преступление. Вы придаете такое значение этой ничтожной особе, а ведь не пройдет и нескольких лет — и она бесследно улетучится из вашей памяти, подобно одуряющим и коварным испарениям, струящимся из наргиле курильщиков опиума! Ах, позвольте мне сказать вам, что на вас, как видно, дурно повлияло общение с мисс Алисией Клери — это ей пристало предпочитать сущности форму, но вы… вот это воистину печально!

— Друг мой, — отвечал лорд Эвальд, — прошу вас, не судите меня столь строго, ибо сам я сужу себя еще строже, еще беспощаднее, и все впустую.

— Я говорю сейчас с вами во имя той юной девушки, в которой вам суждено найти свое спасение, — продолжал Эдисон. — На кого вы оставите ее? Ведь мы отвечаем за зло, которое причиняем, не делая добра.

— Повторяю, я немало выстрадал, думая обо всем этом, — отвечал лорд Эвальд, — но что делать — таков уж я от рождения. Я могу любить лишь однажды. В нашем роду есть неписаный закон: тот, кто ошибся в выборе, обязан уйти из жизни — вот и все. Уйти без колебаний, без единой жалобы. А всякие «тонкости» и «взаимные уступки» мы предоставляем всем прочим.

Казалось, Эдисон в полной мере оценил теперь степень страдания своего друга.

— Да, — пробормотал он про себя, — выходит, это в самом деле дьявольски серьезно!.. Да… Черт побери!

Затем, подумав еще, он словно бы принял решение.

— Дорогой лорд, — сказал он, — поскольку я единственный, должно быть, на всем божьем свете врач, у которого есть, кажется, средство, могущее способствовать вашему излечению, я требую от вас — требую по праву неоплатного должника вашего — немедленного и окончательного ответа. Итак» в последний раз: уверены ли вы, что никогда не сможете отнестись к этому вашему любовному приключению (которое лишь вам одному представляется чем-то необыкновенным) как к мимолетному светскому увлечению, пусть даже весьма сильному, но все же не составляющему для вас вопроса жизни и смерти.

— Я вполне допускаю, что не далее как завтра мисс Алисия Клери может стать для кого угодно любовницей на одну ночь. Но я… мне уже не исцелиться: для меня в жизни существует лишь одно — внешний облик этой женщины.

— И испытывая к ней такое презрение, вы продолжаете столь же самозабвенно наслаждаться ее красотой, притом совершенно платонически, — не вы ли только что говорили, что все чувства ваши к ней навсегда охладели и сводятся к одному лишь холодному восторгу созерцания!

— Холодный восторг созерцания!.. — повторил лорд Эвальд. — Да, именно так! Я не испытываю к ней ни малейшего вожделения. Навязчивая идея, обуявшая мой разум, — ничего более. Она наслала на меня порчу, как говорили колдуны в средние века…

— И вы решительно отказываетесь вернуться в общество?

— Решительно, — ответил лорд Эвальд, вставая. — А вот вы, дорогой Эдисон, вы — живите. Пусть и дальше венчает вас слава! Приносите и дальше пользу человечеству! А я ухожу. Ведь умер же Ахилл от раны в пяте! Ну, а теперь — уж окончательно — прощайте. Я не чувствую себя вправе бесплодными разговорами о собственных горестях отнимать долее ваше время, столь драгоценное для рода человеческого.

С этими словами лорд Эвальд, все такой же холодный и учтивый, снял свою шляпу с большого телескопа, подле которого стоял.

Но тут встал со своего места и Эдисон.

— Ну нет, позвольте, — воскликнул он, — уж не воображаете ли вы, что я допущу, чтобы вы застрелились, не сделав даже попытки спасти вам жизнь, тогда как сам обязан вам и жизнью, и всем, что с ней связано? Зачем стал бы я так подробно расспрашивать вас, не будь у меня на то серьезных оснований? Дорогой мой лорд, вы принадлежите к тому типу больных, излечить которых можно только с помощью ядов. Так вот, исчерпав все доводы, я решил взяться за ваше лечение, и поскольку случай ваш из ряда вон выходящий, вынужден буду в своем врачевании прибегнуть к средству жесточайшему. Средство это — осуществление вашей мечты! (Черт подери, вот уж не думал не гадал, что первый свой эксперимент придется проводить на вас!.. — пробормотал он в сторону.) Хочешь не хочешь, а приходишь к выводу, что идеи и живые существа словно тяготеют друг к другу, — право, можно подумать, что я, не отдавая себе в этом отчета, весь вечер именно вас-то и ждал! Да, теперь мне ясно: я обязан спасти в вас ваше существо. И так как есть раны, исцелить которые можно, только усугубив причиняемую ими боль, я хочу полностью осуществить высказанное вами пожелание! Милорд Эвальд, разве не воскликнули вы только что, говоря о ней: «Как отторгнуть мне эту душу от этого тела»?

— Да, — пробормотал лорд Эвальд, недоумевая.

— Так вот, Я БЕРУ ЭТО НА СЕБЯ.

— Что такое?!

— Но при этом, милорд, — решительным и торжественным тоном прервал его Эдисон, — прошу не забывать, что, берясь осуществить безумное ваше пожелание, я покоряюсь только… необходимости.

Загрузка...