Имя свое (Правительница Софья Алексеевна)

Сильвестр Медведев, в прошлом подьячий приказа Тайных дел, а с некоторых пор — начальный человек Печатного двора и монах Заиконоспасского монастыря, приближенный к царскому двору за превеликую свою ученость, сидел, опираясь локтями и спиной на сеном набитую подушку, задрав ноги на перекладину звонницы, закинув голову, подставив голые пятки солнышку. Ряса его была поднята, поэтому солнечные лучи скользили и по телу — поджарому телу монаха… поджарому, но отнюдь не тощему, не изможденному, довольно-таки гладкому и мускулистому, не хранившему никаких следов бичеваний и прочих усмирений плоти. И что касается оной плоти, то она тоже оказалась на виду, и это была плоть как плоть — зрелая, дерзкая и вполне готовая к скорому и скоромному употреблению.

— Прикройся, нехристь! — с блудливой усмешкой, неловко выговаривая русские слова, сказал тощий рыжий монах, который, придерживаясь за нагретый бок огромного колокола, переминался на широких перилах звонницы, поглядывая то на небеса, то на растелешенного Сильвестра.

— Сам ты нехристь, Митька! — беззлобно огрызнулся тот. — Я вон лежу да лежу, наслаждаюсь благолепием Божьего дня, а ты чего делаешь, латинская твоя душа? Вместо того чтобы врачевать болезные очи царя Ивана Алексеевича, вместо того чтобы грыжи заговаривать, как подобает лекарю, ты зришь светило небесное, словно нецый-облакопрогонник[16], дабы дать ответы на вопросы, кои высокой веры Христовой никаким боком не касаемы. Да и врачевания — тож!

— С больной главы на здоровую, — хмыкнул Митька Силин, который и впрямь был лекарем, выписанным из Польши за царскою надобностью. Однако по рождению он был чистокровный русак, насилкою перекрещенный в латинскую веру, которую, впрочем, считал делом нестоящим. Именно поэтому он так легко сошелся с монахом Сильвестром Медведевым, который, в свою очередь, не был особенно истов в православии. Вообще он ни в чем не был истов, кроме книгочийства на древних языках, сплетения словес в стихи, а также болтовни с правительницей Софьей Алексеевной, с которой его связывали дружеские и доверительные отношения. Хорошо зная нового приятеля своего, Митька сказал бы, что отношения сии были не только дружескими, но он уже давно приучился говорить лишь то, чего от него ждали. На том, между прочим, и зиждился успех его как непревзойденного гадателя и знахаря.

— Ну, глаголь, сыне, глаголь! — нетерпеливо понукнул меж тем Сильвестр. — Глаголь, чего ты там, на солнце-то, зришь? Будет ли князь Василий Васильевич на Москве царем? А я — патриархом?

Митька до рези в глазах всмотрелся в огненнокипящий шар, подвешенный промыслом Божиим посреди синих-пресиних небес, и медленно выговорил:

— Зрю князя Василия Васильевича Голицына. У него на голове венца нет, а мотается сей венец то по груди, то по спине.

Сильвестр тихо хрюкнул, сдерживая непочтительный и неуместный смех, и сдавленным голосом спросил:

— А еще чего зришь? Меня? Государыню-царевну? Федора Леонтьевича?

— Ни тебя, ни государыни-царевны не вижу, — после недолгого молчания признался Митька Силин. — Зрю великих государей, Ивана да Петра. У них на головах венцы, как и положено быть. А Федор Леонтьевич повеся голову стоит, и это значит, что ждет его кручина великая, а то и погибель.

Сильвестр нахмурился. Венцы на головах великих государей Ивана да Петра неколебимы… Это плохо! Еще хуже — про кручину и погибель Федора Леонтьевича Шакловитого. Нынешний глава Стрелецкого приказа был близким другом Сильвестра Медведева. Именно Сильвестр некогда взял безродного ярыжку, дьяка площадного[17] в приказ Тайных дел, заметив в юнце быстрый ум, отличное умение читать да писать, а главное — редкостные способности к витийству и словесному крючкотворству. С тех пор Федька пошел далеко-о… В ложнице у правительницы Софьи Алексеевны Шакловитый царствует единовластно — особенно теперь, когда прежний галант, князь Василий Васильевич Голицын, отправился в Крымский поход. Ему же, Сильвестру Медведеву, который был первым возлюбленным правительницы, когда она была еще пылкой, шальной, неосторожной девятнадцатилетней царевной, и снисходительно покровительствовал худородному Федьке Шакловитому, ныне достаются лишь объедки лакомых блюд государыниных ласк и почестей… Sic transit gloria mundi, что означает: «Так проходит мирская слава». А впрочем, Сильвестру и остатков вполне довольно. Вот откроет царевна, как обещала, на Москве Славяно-греко-латинскую академию, поставит ее главой своего верного слугу и раба Божьего Медведева — и можно считать, что не зря прожит век.

Тут Сильвестр заметил, что Митька примеряется соскочить с перил звонницы, — и погрозил кулаком:

— Эй, сыне, сыне! Куда навострился? Поговори-ка еще немножечко с красным солнышком! Вопроси его, будет ли князю Василию счастье в походе против крымских татар или нет?

Силин пожал плечами:

— Да я тебе и без солнца скажу.

— Э, нет! — перебил Сильвестр. — Молись и солнышко вопрошай!

— Боже мой премилостивый, — послушно забормотал Митька Силин, — Мати Божия Богородица, и Троица Живоначальная, и Михайло Архангел, и вся сила небесная, явите мне, что я задумал: над князь Васильем Голицыным что будет — будет ли ему какое добро или нет?

Спустя минуту молчания и пристального разглядывания слепящих лучей Митька покачнулся, проворно соскочил на щелястый пол звонницы и, жмурясь (из-под усталых век текли слезы), объявил:

— В солнце значится, что князю Василию в том походе счастья никакого не будет, он только зря государскую казну истратит и людей изомнет…

Сильвестр кивнул. Да уж, Митька прав: любому здравомыслящему человеку сие ясно было еще до начала похода. Однако правительница проявила здесь чисто женское, проще сказать — совершенно бабье упрямство. Ведь Голицын еще при прежнем царе, Федоре Алексеевиче, водил войска против крымцев, но никогда не достигал успеха. Однако до сих пор, несмотря на тревожные вести из сухой, безводной степи, Софья намерена окружить своего признанного фаворита ореолом победоносца и прибегает ко всем мыслимым и немыслимым средствам, чтобы внушить ему веру в победу. Сильвестр, по старой памяти и по праву доверенного друга, не далее как вчера измышлял от Софьиного имени очередную любовную грамотку князю Голицыну. Велено было написать подушевнее, понежней, но в то же время попроще, дабы Василию Васильевичу там, в далекой крымской степи, и в голову взбрести не могло, что каждое слово сих сердечных излияний принадлежит не влюбленной царевне, а хитрющему монаху-звездовидцу (Сильвестр, в отличие от Митьки Силина, баловался исключительно общением с ночными светилами).

Ну, Сильвестр надежд царевны не обманул и постарался на славу!

«Свет мой, братец Васенька, здравствуй, батюшка мой, на многие лета, — писал он, старательно воображая себя влюбленной женщиной («братец Васенька» — это была единственная издевка, которую он себе позволил, дальше все пошло чин-чинарем!). — Мне, свет мой, веры не имеется, что ты ко мне возвратишься. Тогда веру заимею, как увижу в объятиях своих тебя, света моего. Велик бы мне день тот был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила пред собою. Письма твои, вручены Богу, к нам все дошли в целости. Я брела пеша из Воздвиженского, только подхожу к монастырю Сергия Чудотворца, к самым Святым воротам, а от вас отписки о боях: я не помню, как взошла, читала идучи; не ведаю, чем его, света, благодарить и Матерь его, Пресвятую Богородицу, и преподобного Сергия Чудотворца, Милостивого… Бог, свет мой, ведает, как же я желаю тебя, душа моя, видеть…»

Сильвестр едва не рыдал от умиления над сим посланием и знал, что и чувствительный князь Василий непременно рыдать станет. Особенную остроту каждому слову писульки придавало то, что он доподлинно знал: в эти минуты царевна в своей ложнице ласкается с Федором Шакловитым, без коего она последнее время уже просто-таки жить не могла — то и дело посылала за ним в Стрелецкий приказ, главою которого Федор теперь стал, и зазывала в постель, мешая день с ночью.

В свое время, впрочем, она точно так же не могла жить без князя Василия Голицына, и без него, Сильвестра, и без каждого из этих ее новиков, которых она в разное время приближала к себе, любилась с ними до взаимного умопомрачения, а затем меняла на других.

К слову сказать, новики, сыновья-недоросли родовитых бояр или дворян, велись при дворе еще при царе Алексее Михайловиче. В чужестранных землях они зовутся пажами, но слово «новик» обозначало еще и новичка — что в жизни, что в придворном обиходе. Новики (все как один молодые и пригожие юнцы) служили во внутренних покоях царских, присматривались к служению высших придворных, стряпчих, стольников или постельничих. Разумеется, в былые времена никому и в голову не всходило заманивать юнцов в царевнины ложницы: Алексей Михайлович держал семью в строгости. Это уж после его смерти смешалось что-то в королевстве Русском, подумал Сильвестр, без зазрения совести присваивая и перевирая словеса некоего англичанина, как его там… Стоило девкам-царевнам остаться без пригляду, как новики пошли в открытое употребление, а с ними — и молоденькие певчие из черкесов, малороссов либо поляков. Точно так же тешили плоть и сестры Софьи, царевны Марфа, Катерина да Мария, но все же им было далеко до правительницы…

Нет, Сильвестр никого из них не судил, Боже спаси и сохрани! Он и сам отродясь не хранил верности святым обетам — разве может требовать сего от кого-то другого, тем более — от женщин, от девиц, обреченных волею рока на медленное, унылое умирание в тоске теремной? Ох уж невеселая это участь — родиться русской царевной! Он слышал, будто царевны иноземные, зовомые королевнами, как-то умудряются свою судьбу устраивать. То есть, конечно, это отцы их, короли, заботятся, чтоб дочки не отцветали пустоцветами. Но им, чужестранцам, проще, размышлял Сильвестр. Ведь молодые королевичи в тех краях все как на подбор латинской веры, то есть религия не стоит преградою на пути бракосочетаний между правителями разноплеменных и разноязыких европейских государств. Французская королевна, к примеру, вполне может выйти за англичанина, или немца, или вовсе испанца какого-нибудь — и ничем не погрешит супротив веры своих отцов и их латинского Бога. А у нас, в России? Свята вера православная, да вот какая беда: мало стран, где ее исповедуют. Россия окружена сонмищем земель латинских либо лютерских, а правила государей суровы: нипочем не должна русская девица веру свою менять ради замужества с иноземцем! Однако для них, чужестранных царевичей и королевичей, переход в православие ставился всенепременным условием.

Сильвестру это казалось порядочной дичью и несправедливостью. Ведь сказано святыми словами Божьими: остави отца и мать своих и дом свой и прилепися к мужу своему! Именно дело жены — переходить в мужнину веру, а не наоборот. Сильвестр был сведущ в науке, называемой гиштория, а потому знал и о Елене Ивановне, дочери великого князя Ивана III, выданной за литовского короля Александра и снискавшей несчастье себе и своему мужу единственно из-за требований отца ни в коем случае не менять веру; знал он и о Ксении Годуновой, страдалице не столь уж давних времен, в женихи коей доставались лишь какие-то распущенные либо хилые отростки иноземных древ, ибо лишь они согласны были на переход в православие.

Да зачем заглядывать ради примеров в дальние времена? Все во дворце знали печальную историю царевны Ирины, сестры покойного Алексея Михайловича и тетушки нынешней правительницы Софьи. Михаил Федорович, отец ее, ради усиления связей России с иным миром решил выдать ее замуж за иностранного царевича. В это время в России оказался Вальдемар, сын датского короля Христиана IV и его морганатической супруги графини Монк. Он понравился царю, и скоро в Данию отправились послы с предложением женить Вальдемара на Ирине. Михаил Федорович обещал дать ему свободу выбора веры, но обещание это оказалось лишь приманкой. Стоило королевичу со свитой водвориться в Кремле, как патриарх Иосиф приступил к нему с требованиями перейти в православие. Вальдемар противился всеми силами, несмотря на расписываемые ему достоинства и прелести царевны Ирины. Он готов был расторгнуть соглашение и вернуться домой — его не отпускали. Только внезапная смерть Михаила Федоровича спасла его… и лишила Ирину возможности выйти замуж. Так она по сию пору и пребывает старой девой, затворницей в своем тереме (сестры Алексея Михайловича вели себя куда более строго, чем его дочери!).

Самой большой дурью во всей этой дурацкой и печальной истории казалось Сильвестру то, что Вальдемар так ни разу и не увидел своей невесты! Ну да, это ж с ума сойти: позволить чужому мужчине увидать царевну! Только после свадьбы. Только взойдя к ней на ложе! А может, там окажется чудище-каркодил, о коем повествуют книги «Изумруд» или «Пчела»[18]? Между тем царевна Ирина на чудище-каркодила нисколечко не походила — она была просто-таки красавица, и, может статься, погляди на нее королевич Вальдемар, все могло бы сложиться иначе…

Да, пытай не пытай светила небесные, днем ли, ночью ли, а все равно никогда не угадаешь, как все в жизни сложится, подумал Сильвестр, который был порядочным философом и фаталистом. Вот не помер бы в одночасье государь Алексей Михайлович, не оставил бы он после себя непутевого, нездорового, неумного сына Федора, который никоим образом не мог быть строгим оком царству своему и за коим самим был нужен глаз да глаз, — может статься, и судьба Софьи сложилась бы иначе…

Недолгое свое царствование Федор Алексеевич (только шесть лет пробыл он на престоле) почти все провел в постели. Воссевший на престол пятнадцатилетний юноша, более напоминающий слабого мальчика, беспрестанно цеплялся за руку своего воспитателя Симеона Полоцкого. Полоцкий был также и учителем Сильвестра Медведева — благодаря этому знакомству Сильвестр и попал во дворец. Могучий духом и телом наставник, чудилось, вселял в своего воспитанника новые жизненные силы, а его причудливый взгляд на мир безмерно веселил и ободрял Федора. Симеон представлял себе мир в виде книги, а составные части этого мира — как листами этой книги, строками, словами, литерами:

Мир сей преукрашенный — книга есть велика,

кою словом написал всяческих владыка.

Пять листов препространных в ней ся обретают

и чудные письмена в себе заключают.

Первый лист есть небо, на нем же — светила,

Их, словно письмена, Божия крепость положила.

Вторый лист — огнь стихийный под небом высоко,

в нем сего писания силу да зрит око.

Третий лист преширокий аер[19] мощный звати,

на нем дождь, снег, облаки и птицы читати.

Четвертый лист — сонм водный в ней ся обретает,

в том животных множество обитает.

Последний лист есть земля с древесы, с травами,

с птицами и с животными, словно с письменами…

Когда в палатах государевых гремел мощный глас Симеона Полоцкого, Федор оживал, Сильвестр трепетал от восторга, а ближние царевы бояре испуганно взирали из-под своих тафей[20] на разошедшегося архиерея, чая одного: оказаться от него как можно дальше. И только царевна Софья желала быть к Симеону как можно ближе. Она, словно растение, лишенное воды, впитывала каждое его слово, восхищалась причудливостью его словес, так отличающихся от привычных, коими изъяснялся дворец, замирала от остроты его мыслей. И ей совершенно наплевать было на то, какими глазами глядят на нее бояре, приверженцы теремных нравов. Девятнадцатилетняя девица, которой место за пяльцами, явилась в общество мужчин, среди которых есть и неженатые, сидит с ними… И ладно бы молчала — осмеливается слово поперек молвить… Да еще и не одно! Стрекочет, что сорока, — и не уймешь ее!

Между прочим, Сильвестр знал, что Софья — великая мастерица вышивать. Ковер ее работы лежал в покоях покойного царя, который восхищался искусством дочери. А что касается ее «сорочьего стрекота», то ни одного слова не было ею молвлено зря — каждое изобличало глубокий, самостоятельный ум и не просто жажду знаний — ненасытимую алчность их.

Когда Сильвестр смотрел на Софью, ему чудилось, он зрит воочию одно из величайших чудес Творца: сухое семечко падает в землю и, питаемое ее соками и живительной влагой, стекаемой с небес, превращается в росток, а затем, постепенно, — в стройное яблоневое древо, покрытое зеленой листвой и нежными бело-розовыми цветами. Но, воображая царевну цветущей яблоней, Сильвестр думал не только о пробуждении ее ума, — он думал и о расцвете ее красоты…

Бывавшие при дворе и видевшие Софью иноземцы косоротились: неуклюжа, толста — поперек себя шире, шея-де не длинна… Но так ведь только гусыне нужна длинная шея! А у девицы она должна быть бела, и нежна, и гладка, и полна. Именно такой шеей, белой и душистой, обладала Софья. У них, у иноземцев, все в башке перекорежено, глаза наперекосяк поставлены, мозги набекрень. Что и говорить — ребра у Софьи на чужестранный манер не торчали, она со всех сторон была гладка и округла, словно… словно зимородок, разноцветный, сероглазый зимородок, который сидит на веточке и вертит головой, дивясь чудесам Божьего мира. Этого зимородка хотелось взять в ладони и осторожно подышать на его теплую головушку, словно на голову ребенка. Однако Сильвестр недолго заблуждался, считая Софью ребенком. А впрочем, в ней жило детское любопытство к жизни, ей все нужно было узнать, и точно так же, как основы древних языков, она захотела узнать основы древнего искусства любви.

Софья оказалась страстной, неуемной, горячей, порывистой, ненасытной. Шальная девка, а не царевна-затворница! В общем-то, это можно было предположить, увидев, с каким выражением лица она слушала излияния Эсфири в пиесе, разыгрываемой на дворцовом театре (Алексей Михайлович театральные представления зело любил, он и приохотил дворцовое общество к сей чужой забаве). Слова любви, сказанные прежде, сказанные людьми иными, чужими и чуждыми, словно бы проникали в душу Софьи — и мгновенно становились ее собственными словами и мыслями:

Одна лежу отныне я на вдовьем одре,

И сколько б ночь ни длилась, обрести не в силах

Покоя, услаждения и счастья — без любви!

Верно говорят: клобук не делает монаха. Сильвестр монахом был только по наименованию, а в глубине души он всегда оставался тем же Семкой-Семеном, юнцом, который как первый раз отведал женской сласти, так и понял, что от этого хмеля он вовек не откажется. Он переимел великое множество баб и девок и кое-что понимал в женской природе и породе, а потому почти сразу, после двух или трех ночей, проведенных в Софьиной постели, понял: сей нежный зимородок спорхнет с его ладони в самое скорое время, и спелое яблочко ее женской красоты, ума и прелести вызреет не про него, многогрешного. Ибо Софье нужен был кто-то, кто превосходил бы ее не только числом прочитанных книг, как Сильвестр. Она ведь и сама прочла сих книг немало и даже была искусна в сложении словес, писала пиесы о святых Екатерине и Пульхерии для домашних театров… Ей нужен был не монах беспутный, с равным удовольствием готовый подобрать полы рясы, чтобы нажаривать первую попавшуюся бабу, или, приложив руку ко лбу, изречь что-нибудь по-латыни либо по-гречески, по-польски либо по-немецки. Ей нужен был человек, которым она могла бы восхищаться, — достойный ее по происхождению, по уму, схожий с ней по взглядам на мир. И могущий впоследствии разделить с нею власть над этим миром…

Сильвестр понял, что такой человек появился, лишь только из Украйны воротился князь Василий Васильевич Голицын.

Придворной жизни он не был чужд: молодые годы свои провел близ Алексея Михайловича в званиях стольника, чашника, государева возницы и главного стольника. Сделавшись боярином, Голицын по особому приказу Тишайшего отправился в Украйну, чтобы принять меры для охраны ее рубежей от набегов турок и татар. Он участвовал в Чигиринских походах, окончившихся неудачею для него как для полководца, и сумел верно разгадать главную беду русского войска: местничество. Местничество — это старинный обычай считаться заслугами предков и занимать должности исходя из них, а не по заслугам своим: чей отец либо дед занимал высшую должность, того потомок считал и себя выше родом и не подчинялся по службе тому, у кого предки занимали низшие места. Всяк воевал и сражался сообразно своей родовой спеси, ни больше ни меньше! Пережив горечь поражений, Голицын вернулся в Москву и приступил к молодому царю Федору с настоянием уничтожить местничество. Он был готов к сопротивлению бояр, ибо знал, как глубоко укоренены старинные обычаи, и немало удивился, когда хворый, вялый, слабовольный царь не оперся на мощные плечи родовитого боярства, а склонился на сторону князя с его непонятными и, очень может быть, опасными новациями. Но вскоре Голицын сообразил, что он этим всецело обязан царевне Софье.

Князь Василий Васильевич был красавец, влюбленный в свою красоту. Красоту эту он умел холить и лелеять даже в военных походах, и если не было воды напиться и умыться, то уж подбрить русую бородку, красиво обливавшую щеки, он не забывал, даже если бриться приходилось лезвием казацкой сабли. И в женщинах он превыше всего ценил красоту. Жена его, княгиня Евдокия, была хороша, словно белая лебедушка. Подобно многим мужчинам, князь Василий пребывал в приятном заблуждении, что глупость только прибавляет прелести женщине. Но вдруг оказалось, что его взяла в плен не столько красота спокойной павы, сколько острота женского ума, живость речи, насмешливый тон, спокойная мудрость и счастливое умение взглянуть на жизнь с разных сторон, подметить, что в ней есть плохого и хорошего, печального и веселого, достойного презрения и уважения. Ему почудилось, что эта маленькая, кругленькая царевна не снизу вверх на него смотрит своими яркими, живыми глазами, а держит его на ладони, словно игрушку, поворачивает так и этак — и от ее взгляда ни за что не спрячешься.

Она была умна не женским умом… А впрочем, что такое ум мужской? Чем он лучше женского? Опять же — и среди мужиков множество людей неразумных. Софья была и разумна и — умна. Она обладала редкостной способностью не только видеть каждого человека насквозь, но и каждое жизненное явление проницать — предвидеть, что из сего явления, какие последствия могут произойти. Причем последствия эти она умела высчитывать так же быстро, как делила, слагала, умножала либо вычитала — способности арифметические у нее были удивительные, куда до нее «умникам»-боярам, женский ум презирающим. А какая у нее блистательная память! Она легко запомнила и латынь, и греческий, она словно бы впивалась в тяжеловесное сплетение виршей и Симеона Полоцкого, и того же Сильвестра. Она с одного разу могла выучить любую роль для домашнего театра, и не только выучить, но и прочесть ее так, что слушателей слезой прошибало при стенаниях какой-нибудь там Эсфири:

Когда б любовь была наградой, как просто бы жилось на свете!

Она змеею незаметно вползет в нутро — и жалит сердце,

Сосет его и изгрызает, своим злодейством наслаждаясь.

Я от незримой, несказанной, необъяснимой боли корчусь,

Змею-любовь изгнать не в силах… Иль просто не хочу изгнать?..

Такой ум, такие способности, обнаружься они у мужчины, называли бы государственными. А у женщины они казались ненужными, пугающими…

По счастью, князь Василий не принадлежал к числу тех мужланов-бояр, которые при малейшем проблеске такой непривычности, как ум у женщины, готовы кричать «Караул!». Он начал присматриваться к Софье… и однажды обнаружил, что ее бдение у постели больного брата было вызвано отнюдь не заботой о нем. Она всегда заботилась только о себе одной! Да и вообще: все ее слова, поступки, а главное — ее взгляды на мужчин одушевляемы совсем иным чувством, нежели просто непривычным, неженским желанием принять участие в устройстве государственных дел. Прежде всего Софья желала устроить в этом государстве свои собственные женские дела!

Сообразил это Василий Васильевич после того, как во дворце пташкой залетной промелькнула красавица Агафья Грушецкая.

Она была дочерью небогатого московского дворянина Семена Федоровича Грушецкого. После смерти отца воспитывалась у его сестры, своей тетушки, бывшей замужем за дворянином, думным дьяком Семеном Ивановичем Заборовским. И в Грушецких, и в Заборовских текла польская кровь. Царь Федор увидел Агафью во время крестного хода и на миг остолбенел от ее тонкой, не московской красоты, а потом послал приближенных выследить, где живет эта девица. Узнав, кто она, Федор тайно приказал Заборовскому не выдавать племянницу замуж. Многочисленным сватам, обивавшим пороги их дома в поисках руки Агафьи, было немедленно отказано.

Слухи об этом дошли до Ивана Милославского. Брат покойной матери Федора, боярин Милославский был необычайно сильной фигурой при дворе. Он лелеял свои собственные планы насчет царского брака. Еще у всех на памяти была царица Ирина Годунова, при которой фактическим правителем был не царь Федор Иоаннович, слабый духом и немощный разумом (совершенно как нынешний царь Федор!), а ее брат Борис Годунов, затем вообще воссевший на престол. Именно об этом втайне мечтал Милославский, а потому намерен был подвести царю какую-нибудь из своих многочисленных свойственниц или дальних родственниц. По крайности — дочь преданного ему человека.

Узнав об Агафье, Милославский прибегнул к своему излюбленному и многажды испробованному оружию (с помощью которого ему, между прочим, удалось низвергнуть всесильного боярина Артамона Матвеева, первого друга и наставника Алексея Михайловича Тишайшего и воспитателя мачехи Федора, Натальи Кирилловны Нарышкиной) — к клевете. Он начал распускать самые низменные слухи об Агафье и ее родных, однако… рухнул в ту яму, которую рыл ближнему своему. Царь был влюблен не шутя, не хотел ничего дурного слышать о своей избраннице, а потому с гневом обрушился на Милославского. Боярин угодил в опалу.

Тем временем были устроены предусмотренные обрядом выборы невесты: только для виду, для исполнения векового обычая. Царь заранее знал, кого выберет. И Агафья Грушецкая стала московской царицей.

Многие недовольные говорили, что скоро-де на Русь вернутся обычаи первого Самозванца и Марины Мнишек! Агафья Семеновна дозволяла ношение при дворе польского костюма (между прочим, к этому же склоняла Алексея Тишайшего его вторая жена, Наталья Нарышкина, мачеха Софьи и Федора, и это Милославскими было поставлено ей в вину после смерти царя), кунтуша и польских сабель.

Агафья Семеновна была известна своей добротой, заступалась за опальных — и в первую очередь за Ивана Милославского, который был возвращен во дворец именно ее усилиями. Однако добра он не помнил и немедленно начал распространять слухи, будто царь «скоро-де примет ляшскую веру, аки самозваный Димитрий»… К слову сказать, вернувшись в Россию, этот самый Димитрий вновь обратился в православие, но Милославского такие исторические тонкости занимали мало.

Впрочем, царя Федора все подобные россказни никак не волновали. Он нежно любил жену и с восторгом ждал рождения ребенка. Однако этот день стал для него источником величайшего горя. 11 июля 1681 года Агафья Семеновна неблагополучно разрешилась от бремени, а спустя три дня скончалась вместе с новорожденным сыном, царевичем Ильей.

Софья, строго говоря, относилась к Агафье неприязненно, ибо опасалась, что та отнимет у нее власть над Федором. Опять же, Агафья своим обликом являла именно тот тип женской красоты, который был столь любезен иноземному вкусу и до которого Софье было далеко, как до луны. Ну в самом деле, не ножом же обстругивать, не топором же обтесывать крепко сбитое Софьино тело, чтоб она сделалась столь же суха плотью и тонка костью, как Агафья!

И единственное, что было для царевны в невестке привлекательно, это ее попытки ввести при дворе польскую моду не только для мужчин, но и для женщин. В сарафанах да летниках, одинаковой ширины что вверху, что внизу, Софья чудилась себе неким чурбанчиком, который именно что просится, дабы его обтесали. А вот чужестранные наряды…

Юбки в ту пору нашивали широкие, широчайшие. Да еще других юбок, нижних, для пущей ширины, надевывали вниз немало, а к тому ж бока распирали особенными распорками, именуемыми «фижмы». В поясе (иноземцы называли его изысканным словом «талья») дамы утягивались сколь могли сильно, употребляя для этого особые штуковины с железными пластинами, называемые корсеты, а груди выпячивали и оголяли. Грудь у Софьи была столь пышна и округла, что просто грех ее было бы прятать в наглухо застегнутых по русскому обычаю сорочках. А иноземная мода позволяла выставить ее напоказ… Корсажи платьев расшивали жемчугами и самоцветами, ими же унизывали высокие стоячие воротники, вырезанные зубцами. И волосы под убрусы отнюдь не прятали, а носили, по плечам раскидав, словно у архиереев. Софье всегда казалось порядочной несправедливостью, что священникам и монахам дозволено космы свои нечесаные да немытые казать всему народу, а женщинам красоту свою, чудные косы, должно прятать. Честно говоря, косица у Софьи была не Бог весть какая, Творец ее обделил и тут, однако кабы косицу сию распустить, да частым гребнем расчесать, да навить крутыми локонами, да разбросать их по нагим плечам или уложить вокруг головы, словно венок, скрепив заколками с крупными самоцветами… Чай, в царской сокровищнице самоцветов столько, что на каждый Софьин волосок нанизать хватит! Вот кабы ей этаким образом облачиться, то небось затмила бы она даже известную красавицу, княгиню Евдокию Голицыну!

По тайному приказу Софьи был сшит один наряд по картинкам, самолично нарисованным добросердечной Агафьей. Однако показать сие платье царевне удалось лишь возлюбленному своему князю Василию. Она вертелась перед ним, словно он был зеркалом, ловя в его глазах свое отражение, смеялась, веселилась, то важно выступала, то резвилась подбочась, то вытанцовывала на манер польской мазурки, которую показывала Агафья… Кончилось это тем, что Софья бросилась князю на шею, и оба они упали на ковер. Охотно отвечая на самозабвенные ласки своей шальной возлюбленной, князь Василий между делом размышлял, что иноземное платье для внезапных припадков любви плохо приспособлено. Русский женский или девичий летник да сорочицу задрал — и вот оно, нагое, до утех охочее тело. А пока продерешься сквозь ворох крахмальных, жестких юбок… да корсет этот, будь он неладен, не дозволяет любовницу обнять, как того желается: все время вместо мягкого тела ощущаешь какие-то железины… Ну, пра-слово, будто с латником тискаешься! Одно чрезвычайно понравилось князю Василию в чужестранном наряде: из сего окаянного корсета груди выскакивали весьма охотно, и можно было мять их да целовать, сколько душе угодно!

— Ну что, — наконец спросила Софья, отдышавшись и разомкнув зубы, которыми она закусила жесткий край парчового кафтана князя Василия, чтобы заглушить счастливые стоны, — краше я твоей жены? Лучше ее?

Ну что он мог сказать?..

Превзойти княгиню Евдокию во всем, во всем — это была заноза в Софьиной голове, которая лишала ее разума и рассудка. Больше Евдокии она ненавидела, пожалуй, только собственную мачеху, Наталью Кирилловну, бывшую всего лишь шестью годами старше ее. Князь Василий подозревал, что причиной этой ненависти была та же самая женская ревность: царица Наталья тоже была красавица. Но мачеха, которая отбила у Софьи отцову любовь, более никакого мужчину у нее не отобьет. Она вдова, накрыта черным платом — все равно что клобуком. А вот Евдокия…

Софья беспрестанно спрашивала любовника, кто лучше: она или его жена? Конечно, он отвечал: ты, душа моя. И это была правда, ибо Софья доводила его своими ласками до умопомрачения, коего он за все годы супружеской жизни со скромницей Евдокией и знать не знал. И она была умна, как сто чертей, и каждое слово ее играло и сияло самоцветным каменьем, и слушать ее можно было, словно сладкопевца Бояна… Однако князь Василий вполне мог бы (если бы вдруг приспела охота распроститься с головой!) сказать, что Евдокия — лучше. И это тоже была бы правда, потому что с ней было жить проще, не надо было словно бы на цыпочки тянуться во всем: в мыслях, в словах и делах, с ней можно было оставаться самим собой — чуточку усталым от жизни, довольным собой и этой самой жизнью. Князь Василий для жены был хорош всякий, даже не молодящийся и не бривший бороду, а уж в постели-то главным делом было его, лапушки-милушки, удовольствие, жена небось и знать не знала, что и баба от мужика чего-то получить может… Софья, увы, это знала слишком хорошо — и умела потребовать своего.

Да ладно, не столь уж был велик труд ее ублажить, и хитрость для человека сведущего не велика. Не это тревожило и смущало князя Голицына! Дело в том, что тщеславие и честолюбие Софьи превосходили его собственные тщеславие и честолюбие многажды. С нею он всегда ощущал себя так, словно его били горящим прутком по ногам: прыгай, прыгай, выше, еще выше! Ну, он и прыгал. Только боялся, что однажды упадет — и более не встанет. И тогда Софья потычет, потычет его носком узенького польского башмачка в бок (она носила только такие башмачки на круто выгнутых каблучках, прибавивши росту не менее четырех вершков, к изумлению недалеких русских бояр, которые понять не могли, отчего это вдруг царевна подросла?), потычет, стало быть, потычет, побуждая вскочить и ободриться, а потом, убедившись, что сие немыслимо, пожмет плечами, да и обратит свои взоры в сторону другого прыгуна, который уж не обманет ее ожиданий.

К слову сказать, князь не обманулся в своих опасливых предположениях…

Для оправдания Софьи можно сказать одно: она не только других понужала прыгать без устали — она и сама прыгала, без устали подстегивая себя тем же самым раскаленным прутком собственного неугасимого честолюбия, — прыгала выше головы своей.


Постепенно даже бояре привыкли — вернее, притерпелись — к присутствию Софьи около ложа вечно больного брата. Небось за шесть-то лет к чему только не привыкнешь!

Вторая жена Федора, Марфа Апраксина, царица Марфа Матвеевна, на которой государь женился по настоянию Ивана Милославского спустя семь месяцев после смерти прекрасной Агафьи, ровно никакого значения не имела и, по слухам, так и осталась девицею, ибо Федор даже не смог взойти к ней на брачное ложе: слег от хвори своей.

А потом дела пошли очень быстро: смерть его взяла 27 апреля 1682 года, и за гробом, оттеснив перепуганную, ничего не понимающую пятнадцатилетнюю царицу Марфу, пошли одна за другой все шесть царевен, сестер Федора: Евдокия, Марфа, Софья, Мария, Екатерина, Феодосия. Старшей тридцать два, меньшой девятнадцать… и клубились за ними черными шлейфами слухи, будто блудницы они, живут блудно с боярами, и рожают от них детей, и некоторых из этих детей душат, едва родившихся, а некоторых уносят по домам доверенных людей и там отдают на воспитание.

Среди тех, кто особенно пристально внимал этим слухам, была мачеха Софьи, вдова Алексея Михайловича, царица Наталья Кирилловна из рода Нарышкиных.


Воспитанница боярина Артамона Матвеева, она вышла замуж за царя Тишайшего по любви и была им любима до самой его смерти. Сын ее, десятилетний Петр, по годам считался младшим из отпрысков Алексея Михайловича мужеского пола, однако всякому разумному человеку было ясно, что именно он — единственный достойный наследник престола. Что Федор, что Иван, сыновья Марии Милославской, уродились слабыми, болезными, а Иван еще и малоумием страдал.

Теперь вот Федор волею Божьей помре… Неужто бояре сотворят этакое глупство, что возведут на престол Ивана? Наталья Кирилловна, подобно всякой женщине, которая была не уверена в своем будущем и будущем своих детей (у нее была еще дочка, царевна Наталья, двумя годами младше Петра), жила слухами, намеками, догадками, смутными надеждами и страхами.

Но вроде бы сейчас все сложилось хорошо… Не далее как вчера Боярская дума над гробом царя Федора провозгласила: «Да будет единый царь и самодержец Всея Великия и Малыя и Белыя Руси царевич Петр Алексеевич!» Раздавались и противные голоса — в пользу Ивана. То были в основном голоса стрелецкого начальства, однако их никто не услышал. Потом патриарх и святители отправились к Петру — нарекли его царем и благословили крестом, посадили на престол, и все бояре, дворяне, гости, торговые, тяглые и всяких чинов люди принесли ему присягу, поздравляли его с восшествием на престол и подходили приложиться к царской руке.

Софья тоже поздравляла сводного брата, однако Наталье Кирилловне было тревожно. И сегодня, увидав Софью чуть ли не во главе похоронной процессии, царица догадалась, что ее некрасивая (на женский взгляд), но хитрая и умная (этого она не могла не видеть и не могла отрицать!) падчерица не просто так вылезла на свет Божий из тиши теремной, а с какой-то подспудной, хитрой целью. Царица надеялась лишь, что те черные, пакостные слухи, которые клубились вокруг имени Софьи и прочих царевен, возмутят народ и бояр и заставят Софью впредь вести себя тише воды ниже травы.

Однако Наталья Кирилловна на похоронах сплоховала. Торжественное шествие затянулось непомерно, царица и сама устала, и почувствовала, что устал сын. Новопровозглашенный государь утомился! Тогда Наталья Кирилловна просто-напросто повернулась — и ушла во дворец, объяснив свой уход тем, что «дитя-де долго не ело». А младший брат ее, Иван Кириллович Нарышкин, лишь недавно вернувшийся из ссылки, куда был отправлен происками все того же Милославского, присовокупил:

— Кто умер, тот пусть лежит, а царь не умер.

Нарышкины удалились — и не увидели, как Софья, минуту назад строго и скорбно шедшая среди своих стреляющих по сторонам глазами глупых сестер, вдруг разительно переменилась. Она принялась так громко рыдать, что перекрыла вопли целой толпы плакальщиц-черниц, которые, по обряду, должны были голосить при погребении государя Федора. И при этом она выкликала:

— Брат наш, царь Федор, не чаял, что отойдет на тот свет, отошел он отравою от врагов. Умилосердитесь, добрые люди, над нами, сиротами! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата царя. Иван, наш брат, не избран на царство. Видно, не нужны мы здесь, дети царя Алексея Михайловича… Если мы чем перед вами, люди добрые, или перед боярами провинились, отпустите нас живыми в чужую землю к христианским королям!

Народ остолбенел, ноги у идущих за гробом начали заплетаться.

— Государь был отравлен? — раздались выкрики. — Но мы не знали ничего такого! Кем же он был отравлен?

Не стоило особенного труда угадать, кем может быть отравлен один из Милославских. Своими извечными врагами Нарышкиными, кем же еще! Они же небось и царевен изведут, а то и царевича Ивана!

И начался шумок, потом шум, потом гроза и буйство. Пуще всех буянили стрельцы.

Прежде, при царе Алексее Михайловиче, это было особенно обласканное сословие. Они были верными телохранителями царской особы, за что имели отличия перед другими служилыми людьми. Они получали большее жалованье, не платили податей, могли свободно торговать и заниматься любыми промыслами, а уж богаче их наряда не было во всем русском войске. Впрочем, рядовым стрельцам было чем быть недовольными. Начальство стрелецкое посылало их работать на себя, нарядную одежду — золотые перевязи, цветные сафьянные сапоги, бархатные шапки с соболиными опушками и разноцветные кафтаны — заставляло покупать за свой счет, прикарманивая деньги, которые шли из казны, задерживало или вовсе не выдавало жалованье и против воли переводило стрельцов из города в город. Не раз стрельцы били челом на своих полковников, да никто на их челобитные внимания не обращал. Разносились, правда, слухи, якобы царевна Софья на стороне стрельцов, да вот беда — сам царь Федор и никто из царевичей ее не слушает. Образ Софьи-заступницы, однако, прочно запал в стрелецкое сознание.

Слухи о ее милостях в полках распускали Милославские и беззаветно верный Софье князь Иван Хованский, в народе прозванный Тараруй за свою неумеренную разговорчивость. Сейчас сия разговорчивость, впрочем, сыграла на пользу Софье, ибо Хованский был не простой болтун, а краснослов, каких мало. Введенный в покои Софьи князем Голицыным, он давно был посвящен в ее тайные (едва ли три-четыре человека были о них осведомлены) замыслы сделаться правительницей при малолетнем брате. Понятно, что при живой матери Петра это было невозможно. Софья обдумала план умерщвления ненавистной мачехи, но отвергла его: отчасти потому, что не хотела пачкать рук в крови, да и греха перед памятью отца боялась, ведь он истинно любил Наталью Кирилловну, — но прежде всего потому, что даже в случае смерти мачехи Нарышкины сами захотели бы добраться до трона, а Софью бы к нему нипочем не подпустили. Милославская, к тому ж девка?! Геть!

Таким образом, оставался один выход: сбросить с престола едва посаженного на него Петра.

Ох, какое большое спасибо сказала Софья — мысленно, конечно, — своей мачехе, когда та ушла с похорон Федора! Ох, как порадовала ее Наталья Кирилловна! Право, хотела бы нарочно порадеть нелюбимой падчерице — и то ничего лучше не придумала бы!

Куда она лезет, Наташка? Почему считает себя вправе выпихивать на престол сводного братца Петра… который, может, и вовсе Софье не брат? Чего только не наслушаешься в теремной, душной, пыльной тишине, какие только шепотки не вползут в ушки… И про Тихона Стрешнева, который был близок мачехе… очень близок… И про Симеона Полоцкого, который к царице молодой благоволил…

Это Софья и сама знала — благоволил. Видела, как посверкивали его жаркие очи в сторону Натальи Кирилловны. Батюшка-то был доверчив, будто дитя малое. Никогда не видел того, чего видеть не хотел!

Ого, как подмывало Софью еще и все это выложить народу! Но остереглась. Первое дело — за ноги ни она, ни кто другой Наташку не держали, со свечкой над ней не стояли — пакостные слухи таковыми же и оставались. А во-вторых… Софья побоялась, как бы это обличение не обернулось против нее же. Обзовет мачеху потаскухой — а ну как та в ответ вызверится: ты-де Голицына подстилка, в твоей-де ложнице Сильвестр Медведев по ночам рифмы плетет… может, скажешь, какое словцо он со «звездой» рифмует?! Словом, слишком уж сильно было рыльце у Софьи в пушку, чтобы она могла так запросто подставиться. Пришлось брести путями окольными — зато более верными.

После похорон, когда весь народ был взбудоражен словами Софьи и стрельцы волновались об участи заступницы, Хованский и его люди начали мутить полки:

— Видите, в каком вы ярме у бояр? А кого царем выбрали? Стрелецкого сына[21] по матери! Теперь уже не дают вам ни платья, ни корму, а что дальше будет? Станут отправлять вас и сынов ваших на тяжелые работы, отдадут вас в неволю постороннему государю. Москва пропадет: веру православную искоренят. С королем Польским вечный мир постановили, от Смоленска отреклись… Теперь пусть Бог благословит нас защищать Отечество наше; не то что саблями и ножами, зубами надобно кусаться…

Всем этим страстям охотно верили стрельцы, которых отвращали от Нарышкиных, навешивая на них заодно и грехи Милославских, рассудительных людей среди этого чванливого и дерзкого сословия было мало. Главное дело — ополчиться против кого-нибудь, половить рыбку в мутной водице!

В полках шатались люди Хованского и раздавали деньги от имени Софьи. Деньги охотно принимались, шум против Нарышкиных усиливался.

В это время из ссылки воротился боярин Артамон Матвеев и сразу заявил во дворце, что потачки стрельцам давать нельзя никакой:

— Они таковы, что если им хоть немного попустить узду, то они дойдут до крайнего бесчинства.

Его речи стали известны стрельцам и подлили масла в огонь — Матвеев мгновенно сделался им врагом. Но подлинный взрыв произвел ужасный слух: Иван-де Нарышкин, брат царицы, двадцатитрехлетний боярин (кстати, то, что ему дали боярское звание столь рано, Матвеев тоже осудил, чем нажил себе неприятелей заодно и среди Нарышкиных), надевал на себя царский наряд, садился на трон, мерил на свою голову государев венец и посмеивался: венец-де идет ему больше, чем кому-то другому. Царица Марфа Матвеевна, царевна Софья (заступница!) и царевич Иван Алексеевич стали-де его за такое поношение укорять, а он бросился на царевича и, верно, задушил бы его, если бы царица и царевна не подняли крик, а на тот крик не прибежали бы караульные и не отняли у Нарышкина царевича Ивана.

Однако про слово «отняли» было в стрелецких полках как бы позабыто: все кричали, что Иван Нарышкин задушил-таки царевича Ивана.

Случилось это 15 мая — словно в ознаменование того дня, когда в Угличе был убит царевич Димитрий…

Кто если и помнил дату, все равно видел в ней случайное совпадение. Впрочем, ежели бы спросили Сильвестра Медведева, или князя Василия Голицына, или Ивана Милославского, или Федора Шакловитого, который в то время уже был в числе ближних Софье людей, то они сказали бы, что судьбоносная случайность сия была устроена их руками.

Сильвестр мало что понимал в военном деле, зато князь-воевода Голицын сказал потом, когда все уже позади осталось, что задумано и осуществлено сие дело было с истинным полководческим талантом. Полководцем-стратегом была именно Софья. Ну еще бы! Не на мужчину же полагаться! Как раз отвлекутся на дрязги междоусобные да подведут. Нет, мужчинам нужна крепкая рука.

Стрельцы, побуждаемые подстрекателями, схватились за оружие, ударили в набат, бросились в Кремль, требуя крови Нарышкиных. По совету Матвеева им показали с высокого крыльца царевича Ивана и царя Петра да царицу Наталью. При виде живого и здорового Ивана возмущение начало было затихать, однако этого никак нельзя было допустить. Замешавшиеся в толпу люди Хованского, верные Софье и ею подученные, снова подняли крик:

— Пусть молодой царь отдаст венец старшему брату! Выдайте нам всех изменников! Выдайте Нарышкиных: мы весь их корень истребим! Царица Наталья пусть идет в монастырь!

Артамона Матвеева, который пытался утихомирить толпу, сбросили с крыльца на копья стрельцов, и мятежники ворвались во дворец. Та же страшная участь, что и Матвеева, ожидала и Афанасия Нарышкина, брата царицы Натальи, найденного под престолом церкви Воскресения в Сенях. Иван Нарышкин пока что оставался не найденным бунтовщиками: он спрятался в опочивальне племянницы, восьмилетней царевны Натальи.

Софья заперлась в своих покоях. Ее так и трясло — она сама испугалась той силы, которую выпустила на волю. Знать, не все она может предусмотреть, не все предвидеть! С нею рядом дрожал и Сильвестр, всегда бывший не дурак подраться, но вдруг вспомнивший, что монахи — люди мирные, то есть с него в случае чего спросу нет никакого. Князь Голицын, также отсиживавшийся в покоях царевны, размышлял, что Чигиринские походы в сравнении с этим кошмаром были детскими игрушками, и пытался вспомнить, не нажил ли он себе, часом, какого-никакого врага среди служилого сословия, который сейчас может воспользоваться случаем и свести с ним счеты — как свели счеты стрельцы с полковниками Языковым, Грибоедовым, князем Долгоруким, боярином Ромодановским и бывшим главой Стрелецкого приказа, думным дьяком Ларионовым. Как рыба в воде чувствовал себя в пожаре мятежа только Федор Шакловитый. Он то мерил презрительным взглядом князя Василия Голицына, по красивому лицу которого пробегали судороги страха и тревоги, то со страстным, яростным выражением обращался к Софье:

— Царевна… вот случай, вот удобный случай! Более такого не будет! Очисти дорогу себе!

Софья сидела молча, насупившись, лихорадочно перебирая четки. Сейчас в ней не осталось ни следа той красоты, которая когда-то волновала Сильвестра. В самом деле, довольно трудно женщине оставаться красавицей, когда она решает вопросы жизни или смерти…

Хоть лютый Федор Шакловитый никого не называл по именам и не произносил страшных слов, собравшиеся отлично знали, о чем идет речь: он намеками советовал Софье отдать во власть стрельцов всех Нарышкиных. Вообще всех, от мала до велика. Не только братьев царицы Натальи, но и ее саму, а также… Петра.

Сильвестр исподлобья поглядывал в напряженное Софьино лицо и мог бы совершенно точно сказать, о чем она сейчас думает. Он ведь сам учил ее гиштории, и они вместе рассуждали когда-то, правдивы ли были обвинения против Бориса Годунова в убийстве царевича Димитрия.

Да, верно: Софья неслучайно выбрала именно день 15 мая для мятежа! Но если еще утром она была готова отдать страшный приказ… вернее, готова была закрыть глаза на то, что свершится как бы само собой, как бы против ее воли, — допустить гибель мачехи и сводного брата, то теперь пролившаяся кровь, мученическая смерть Матвеева и Афанасия Нарышкина отрезвили ее. И она лихорадочно размышляла о том, что даже если она добьется нынче того, о чем мечтала, даже если ненавистные Нарышкины сгинут, а ее провозгласят правительницей при немощном брате Иване, то имя ее будет навечно запятнано кровью. Когда пройдет кровавый угар и народ опамятуется, он назовет Петра и царицу Наталью мучениками, а ее, Софью, — душегубицей. Сколько бы она потом ни задаривала стрельцов и прочих мятежников, толку не будет, ибо народ, как и брюхо, добра не помнит. И правление ее будет обречено на позор и проклятия: ведь если мужчину за кровопролитие еще извинили бы, как извинили Бориса Годунова, то женщину не простят никогда.

Поэтому Софья покачала головой в ответ на страстные уговоры Федора Шакловитого и, под охраной его и Сильвестра, вышла из своих покоев.

Теперь ей стал вполне ясен смысл библейского выражения о том, что посеявший ветер пожнет бурю.

Жертв мятежа трудно было счесть. Убили уже несколько человек, которых по внешнему сходству приняли за Ивана Нарышкина. Трех меньших братьев царицы Натальи и отца ее пощадили только с условием, что они немедля постригутся в монахи. Убит был даже несчастный доктор Даниэль, немец, пользовавший умершего царя Федора, и как ни уговаривала Софья вместе с прочими царевнами стрельцов, ей не удалось уверить, что он ни в чем не виновен, и выпросить ему жизнь.

Она сама теперь уже не могла утихомирить мятежников, алчущих крови, ничем иным, как уговорить Ивана Нарышкина сдаться. Видя горькие слезы царицы Натальи, Софья дала несчастному образ Богородицы:

— Быть может, стрельцы устрашатся святой иконы и отпустят тебя.

Она знала, что Ивана Кирилловича не избавить от мучительной смерти никаким средством, и все это понимали, но Наталью Кирилловну глубоко тронула наивная попытка Софьи спасти жизнь ее брата. Да и на душе у самой Софьи стало полегче.

Жертва была принесена: Ивана Нарышкина озверелые стрельцы разорвали в клочья, словно то был не живой человек из мяса и костей, а некая соломенная кукла.

И тут Софья осознала, что мятеж, несмотря на кровь, страх, убийства, продолжается, разрастается, а между тем желаемого результата она пока не добилась: Петр все еще оставался названым царем, а мать — правительницей при нем.

«Да что, в самом деле убивать всех Нарышкиных?» — обиженно подумала она.

Нет, на волю народную и, кстати сказать, Божью помощь полагаться нельзя. И хватит бояться! Пора снова брать дело в свои руки. На Бога надейся, а сам не плошай!

Она поразмыслила. Угрозами стрельцов не образумишь. Значит, надобно их задобрить.

С кремлевского крыльца стали кричать, дескать, царевна Софья желает прекратить бесчинства, а потому призывает к себе выборных и жалует на каждого стрельца по десять рублей. Кроме того, им должно быть выплачено задержанное жалованье, а имущество убитых «врагов» служилые могут продавать и распределять по своей воле. Иван Хованский кинулся в задобренные полки, «тараруйствовал» безостановочно и воротился во дворец с драгоценной челобитной, в которой была выражена воля стрельцов: на престоле должны восседать оба брата, Иван и Петр, причем Иван по старшинству лет должен первенствовать. А ежели кто тому воспротивится, то стрельцы опять придут с оружием и учинят немалый мятеж.

Собралась дума. Люди там заседали опытные, да и не дураки. Они и грамоте знали, и считать умели. Хотя бы самые простые цифры сложить, два и два, оказались вполне способны. И сложивши их, получили именно четыре: сообразили, что и начался-то мятеж после того, как Софья подняла крик на похоронах царя Федора, и пуще-то всех пострадали враги Милославских — Нарышкины да их ближайшие друзья, вроде Матвеева, и не кто другой, как Софья, сумела усмирить мятежников — хотя бы на время… Небось и впредь сумеет усмирять?

И тут — новая челобитная от стрельцов! Правительницей при царях-малолетках должна быть именно царевна Софья! Что и говорить, Тараруй перещеголял и самого Цицерона, убеждая служилых… Однако вряд ли кто, кроме Сильвестра Медведева, мог бы сделать и оценить это сравнение.

Боярская дума, раз начавши делать то, чего от нее хотели бунтовщики, уже не могла остановиться. Было решено, чтобы правительница Софья — государыня-царевна, как решено было ее именовать, — сидела бы с боярами в палате, думные люди докладывали бы ей о всяких государственных делах, а ее имя писалось бы во всяких указах с именами царей. А в ознаменование заслуг стрельцов воздвигнут был бы на Красной площади столп с написанными на нем именами «побитых злодеев», описанием их преступлений и восхвалением стрельцов — защитников престола и православной веры.

А вот, кстати, о вере, подумал тогда Сильвестр. Большинство стрельцов были раскольниками, придерживались старой веры, запрещенной царем Алексеем. Они внешне выражали приверженность общепринятым канонам, однако в душе жили надеждами на возвращение прежних обрядов. Князь Хованский, один из самых убежденных раскольников, не сомневался, что теперь-то им удастся добиться своего — ведь правительница им обязана всем на свете.

Не тут-то было!

Спор между выборными из стрельцов и знаменитым проповедником старообрядчества Никитой Пустосвятом, с одной стороны, и архиереями и царевной — с другой длился не слишком долго. Стоило Никите выкрикнуть: еретики, мол, во главе с Никоном поколебали душу царя Алексея Михайловича, как Софья подхватилась с места:

— Если Никон был еретик, значит, отец и брат наши были еретики! Значит, цари не цари, архиереи не архиереи? Мы такой хулы не хотим слышать. Мы пойдем прочь из царства!

Это была самая страшная угроза, которую Софья уже не первый раз пускала в ход, но, похоже, она уже малость поизносилась и начала утрачивать свою силу. Сильвестр, который тоже присутствовал при сем богословском споре, отчетливо услышал несколько презрительных выкриков:

— А пора, пора вам, государыня, давно в монастырь. Полно царство мутить! Нам были бы здоровы отцы наши государи, а без вас — да пусто не будет!

Софья прикусила язык… К счастью, эти дерзкие голоса были заглушены общим хором перепуганного народа:

— Как можно из царства вон идти? Мы за государей головы свои положим!

Обошлось на сей раз: Софья умела слышать то, что хотела… Спор закончился обещанием правительницы потрафить и раскольникам, и тем, кто придерживался новой веры.

А ночью в Софьиных палатах снова собрались те же лица: Сильвестр, да князь Василий, да Федор Шакловитый. И решено было на том сборе, что князь Хованский, за которым стоят все стрельцы-раскольники, стал слишком опасен, а потому государыня-царевна в услугах его более не нуждается… Ну как тут Сильвестру вновь было не вспомянуть злосчастного краснослова Цицерона, павшего жертвой Марка Антония, коего он некогда велеречиво поддерживал, считая его продолжателем дела Юлия Цезаря!

Да Бог с ним, с Цицероном, с этим язычником. А вот об участи Хованского Сильвестр вспоминать впоследствии не любил. Не потому, что настолько уж по нраву был ему хитрющий Тараруй или тошно было наблюдать, как отрекается Софья от человека, которому обязана властью. Просто падение Хованского было связано со стремительным возвышением, вернее, взлетом Федьки Шакловитого. Именно он подсказал Софье воспользоваться тем же оружием, которое уже один раз сослужило ей службу: самой устроить против себя заговор. Во дворец подбросили подметное письмо, якобы писанное стрельцами и посадскими людьми, коим стало сведомо, что Хованский собирается убить обоих царей, царицу Наталью, патриарха и архиереев, одну из царевен взять за своего сына, а остальных постричь в монастыри, а вдобавок поубивать всех думных людей, которые стоят против старой веры.

Подсказка Федькина была хороша. Сильвестр волосы готов был рвать, что не ему в голову догадка такая пришла. Эх, перещеголял его ученик, худородный ярыжка, площадной дьяк Шакловитый, по всем статьям перещеголял! Похоже, та же мысль явилась и князю Василию Васильевичу, который тоже ревниво и завистливо поглядывал на оживленно разговаривающих Федора и Софью. А вскоре Сильвестру стало ясно, что и ученица его, царевна Софья, тоже обошла своего учителя! Ибо она немедля велела царскому семейству уезжать вон из Москвы. Собралась и сама, а напоследок написала письма в стрелецкие полки, где весь майский мятеж, организованный Хованским, объявила делом воровским и разбойным. То есть она сняла с себя всякую обязанность быть благодарной Тарарую — и признала его своим давним врагом, который заслуживает теперь только смерти.

Спустя несколько дней — как раз в день именин Софьи, 17 сентября, — Хованский и сын его были казнены при Московской большой дороге. Федька Шакловитый зачитал доклад по делу Хованского перед боярской думой, созванной по такому случаю, и получил звание начальника Стрелецкого приказа. Ну а Сильвестр… Сильвестру не оставалось ничего другого, как признать себя окончательно побежденным. И в этот день, когда праздновались именины Веры, Надежды, Любови и матери их Мудрости[22], сложить таковые вирши:

Премудра ты, как истинная мудрость,

Не зря Софией названа, царевна.

Добра, прекрасна, рассудительна в словах,

Пролей же блага на народ душевно!

Вирши оказались изрядно неуклюжими, Сильвестру приходилось слагать и получше, но куда хуже, что он не смог скрыть насмешку, которая сквозила в каждой строке. Заметила ее Софья или нет, того неведомо, она и слова не сказала, однако ее отношение к Сильвестру стало весьма прохладным. Больше он не был вхож в любое время дня (не стоит говорить о ночи, ибо время их ночей давно уже иссякло!) в палаты государыни-царевны и все больше пребывал на Печатном дворе или в монастыре, то взирая на течение ночных светил, то углубляясь в высокие философствования, которые немало утешали его в разочарованиях чисто земных. Во дворце он бывал редко, лишь по вызову правительницы, — но все же достаточно часто, чтобы знать обо всех последних новостях.

Судя по всему, князь Василий Васильевич вполне примирился с тем, что благосклонность правительницы он принужден делить с Федором Шакловитым. Тем паче что Софья твердо следовала принципу того же приснопамятного Цицерона: Suum cuique, каждому свое. Федька властвовал в ее постели, потому что мужской силе этого крючконосого, невысокого, стремительного, словно хищная птица, и с хищными же зелеными глазами красавца мог бы позавидовать целый табун отборных жеребцов. Однако… однако он владел только телом царевны. Самые ближние к Софье люди знали, что она мечтает продлить срок своего регентства, женив Ивана Алексеевича и добившись рождения наследника, которого тоже могла бы опекать, а рядом с собой на престоле намерена видеть мужчину, мужа, человека, который вполне может стать достойным имени русского государя в том случае, если что-нибудь случится и с Иваном (у того, можно сказать, на лице стояла печать: «Не жилец!»), и с Петром (этот славился своим здоровьем, однако все мы под Богом ходим, не так ли?). Конечно, таким мужчиной, таким мужем мог быть только родовитый и прославленный князь Василий Васильевич Голицын.

Софья не оставляла надежд отправить княгиню Евдокию в монастырь, а пока почетные и весьма хлебные звания и должности сыпались на Голицына как из ведра. В звании наместника новгородского и ближнего боярина он ведал сношениями с иностранными державами, а также заправлял Рейтарским, Владимирским, Судным, Пушкарским, Малороссийским, Смоленским, Новгородским и Устюжским приказами. Спустя год после майского мятежа ему был пожалован титул «Царственной большой печати и государственных великих посольских дел оберегатель». Причем Голицыну на своих постах даже удалось добиться некоторых успехов. Он заключил вечный мир с Польшей, и с этих пор Киев, который раньше только считался принадлежащим России, окончательно перешел в ее власть.

И тут Софья совершила ошибку. Желая еще более возвысить имя Голицына, она снарядила его руководить русским войском, которое отправилось воевать Крым…

Да, и впрямь не требовалось услуг польского гадателя и знахаря Митьки Силина, чтобы предречь печальную участь сего похода. Удивительно, конечно, что рассудительность и умение предвидеть события на сей раз изменили Софье и она отправила своего возлюбленного князя на заведомо провальное дело. Никому не был по душе этот поход, и перед отправлением русского войска в воротах хором князя был найден гроб с надписью: это же самое ждет-де его в случае неудачи похода. А потом в сани Голицына бросился неизвестный с ножом, но слуги схватили его; преступника после пытки чуть ли не украдкой казнили на тюремном дворе, и никому не было ведомо, что он сказал, кто его прислал и кто вооружил ножом его руку.

…Сильвестр Медведев нахмурился. Ни теплое солнышко, ни пряный запах сена, ни готовность тела к чему-нибудь нескромному и скоромному его уже не радовали. А что, если Софья и впредь станет допускать больше ошибок, чем способен выдержать непрочный мосток, называемый ее правлением, впопыхах наведенный над громокипящей пропастью, имя коей — Россия? Что станется тогда с преданными ей людьми, с теми, кому она обязана престолом?

Правительница всегда выглядит такой уверенной, такой неколебимой, словно ей не ведомы никакие сомнения. Задумывается ли она хоть когда-нибудь о будущем? Тщится ли заглянуть в непроницаемую тьму грядущего?

Звездогадатель и книгочей Сильвестр Медведев был бы очень удивлен, узнав, что Софья только этим и занимается.


* * *

Ее называют самкой ненасытной, потому что ни единой ноченьки она не проводит без мужчины (чаще всего это Федор Шакловитый, но и в его отсутствие свято место не бывает пусто). Однако не только неуемная плотская алчба вынуждает ее снова и снова приводить на свое ложе мужчин. Нет лучшего средства от страхов ночных, которые одолевают от заката до рассвета, и остается только жалеть, что днем невозможно прибегнуть к тому же чудодейному средству, ведь дни состоят из сомнений… да и тех же страхов. А ведь, казалось бы, она все сделала, чтобы упрочить свое положение правительницы, не пренебрегает никакими мелочами ради этого! Она принимает иноземных послов, допускает к руке митрополитов; торжественными богослужениями знаменует день своего тезоименитства, 17 сентября; она не пропускает ни одного выхода во храм или крестного хода, дабы проявить и показать свое царское достоинство и повадку… Во храме она занимает особое место, прежде отведенное только для царей-мужчин, и кадят ей особо… а коли забудут, государыня-царевна Софья Алексеевна так гневается, что впредь забывать не осмеливаются.

Вот уж который год она повелевает чеканить лик свой на монетах и медалях, а накануне Крымского похода воздвигла новый каменный дворец, подобающий ее величию: дворец со столпами, украшенный затейной живописью… А затем, по совету верного из верных — Федора Шакловитого, издала указ с повелением величать себя самодержицей. Она даже замышляла венчаться царским венцом… но для этого нужна была опора стрельцов.

Шакловитый написал челобитную — будто бы от имени всех чинов Московского государства — и начал склонять стрельцов действовать по его замыслу. Согласно тому же замыслу, чернил он пред ними царицу Наталью и самого Петра, намекал, что вот кабы не было Нарышкиных, так державе стало б лучше, а уж стрельцам — и сказать нечего!

Увы, времена сменились. Стрельцы уже не были той охапкой соломы, которая вспыхнет, лишь только к ней поднесут спичку. Федору удалось сыскать не более пяти человек, которые оказались готовы на какое угодно смелое дело. Пришлось отодвинуть мысль о венчании на царство подальше. Так что Софья по-прежнему оставалась лишь заместительницей царей, а не полновластной царицей, помазанницей Божией.

А тут еще неудачи Василия Голицына… Неужели она ошиблась? Неужели она всегда ошибалась в нем?

И какое счастье признать, что хоть в Федоре-то она не ошиблась! Этот бывший дьяк, этот начетчик и блудослов мало что был лучшим из мужчин, о каком только может мечтать женщина, — он еще и обладал бесовским умом. Когда возлюбленная правительница испугалась, что бесславное возвращение войска из Крыма еще пуще ослабит ее позиции, Федор ринулся туда спасать положение. Своим стремительным умом он мигом оценил положение дел и понял, что Крым придется-таки оставить татарам. Однако вытащить Голицына из позорной ямы Федору все же удалось. Прознав о ненависти казацких полковников к гетману Самойловичу, который командовал походом вместе с Голицыным, Шакловитый обвинил гетмана в поджоге степи (собственноручно Федька ее поджигал или подкупил кого, Софью не интересовало, да и значения особого не имело), что якобы и сделало невозможным дальнейшее продвижение войска далее Перекопа. Самойлович отправился в ссылку, а на смену ему явился ставленник Голицына — гетман Мазепа.

Степной пожар, настолько своевременно вспыхнувший (читай устроенный усилиями хитромудрого Шакловитого), позволил Голицыну вернуться в Москву с видом победителя, которому только несчастные обстоятельства не дали совершить победу. Софья, конечно, превозносила его как могла, однако даже пышные торжества, устроенные в честь ненаглядного Васеньки (оказавшегося, так его и разэтак, сущим слабаком не только в постели, но и на поле брани, и где были ее глаза, когда она в него так пылко влюбилась, почему Бог не послал ей Федора на год-другой раньше, но лучше поздно, чем никогда!), не смогли прикрыть неудачи: ведь крымцы разоряли русские окраины и доходили даже до Полтавы. Пришлось спешно готовить второй поход, и как ни причитал Васенька в тиши царевниной опочивальни, моля избавить его от нового испытания, сколько ни лил слез, утирая их надушенным платочком, шитым, между прочим, Софьиными руками, — он принужден был вновь отправиться в степь.

И вновь встали войска у Перекопа — без воды, потрепанные стычками. Татар в бегство обратить удалось, а все же пришлось поворачивать обратно, чтобы не помереть от жажды.

Но за все за это можно было бы Господа благодарить, окажись это единственной бедой, обрушившейся на голову Софьи…

«Боже ж ты мой, да почему я должна все делать сама, сама?» — порою думала она в полном отчаянии. Да неужто нет на свете, кроме Федора Шакловитого, нормальных мужиков, на которых можно положиться?!

Этот ее замысел с рождением наследника у брата Ивана… Ничего не скажешь, выбрал он себе в жены справную девку, которая, по-хорошему, должна была безотказно рожать да рожать, но четыре года Прасковья Салтыкова не беременела, а в конце концов призналась, что невозможно забеременеть от мужа, который с тобой не спит. Вернее, только спит, а более ничего с женой не делает. Пришлось Софье и это устроить, приведя на должность государева спальника молодого дворянина Василия Юшкова, который был известен своими чрезъестественными мужскими качествами. А Софье представил Юшкова Федор Шакловитый, ибо, как говорят на Волге, рыбак рыбака далеко в плёсе видит…

И что же?! Даже от сногсшибательного Юшкова Прасковья рожала только девок! Прекрасный военный маневр Софьи пропал втуне. А между тем ненавистный Петр…

А между тем ненавистный Петр подрастал. Софья так боялась этого мальчишки, что хотела знать о каждом его шаге. И ей исправно доносили: вот Петр окружил себя потешными войсками и забавляется с ними военными игрищами — сооружает земляные крепости и разыгрывает взятие их, вот увидел старое, еще при царе Алексее Михайловиче строенное, заброшенное судно «Орел» и захотел строить еще судов…

Это все были игры — игры буйного мальчишки, которые только отвращали от него сердца степенного и медлительного русского народа. Ну можно ли всерьез почитать долговязого, буйного недоросля как царя? Нелепы его попытки появиться на заседаниях боярской думы, глупы — требовать докладов от хранителя государственной печати князя Голицына, смешно ведет он себя с иноземными послами…

Софья смеялась над Петром и вслух, и про себя. Однако она, привыкнув с полувзгляда оценивать мужчин, забыла о женщинах. Она забыла, что мачеха Наталья Кирилловна вовсе не была той глупой клушей, какой очень хотела бы ее видеть правительница.

Наталья Кирилловна прекрасно понимала, что Петруше нужно остепениться. До возраста совершеннолетия ему еще расти да расти, а то, может, он и не повзрослеет никогда, при его-то неуемной, чрезмерно любопытной натуре. Однако исстари было на Руси средство, после применения коего человек как бы само собой начинал считаться взрослым, совершеннолетним. Средство это — женитьба. И вот в январе 1689 года Наталья Кирилловна женила-таки непутевого сына на дочери окольничего Федора Лопухина, Евдокии. И Софья никак, ничем не могла запретить это роковое для нее событие! Теперь Петр считался взрослым и мог избавиться от опеки сестры.

Время Софьиной власти истекало. А для нее это значило, что истекает время ее свободы.

Свободы быть такой, какой она хотела быть. Свободы любить…

Конечно, Софья не собиралась просто так сдаться. И когда обнаглевший Петр послал сказать сестре, чтобы не ходила на крестный ход в Казанский собор (а ведь она всегда ходила в прошлые годы вместе с обоими царями!), Софья, понятно, сделала вид, что даже не слышала его посланного. Не удостоила услышать! И пошла за крестами. Тут же семенил, пошатываясь, заплетая ногу за ногу, и немощный Иван. А Петр уехал из Москвы в свое Преображенское.

Само по себе это было плохо: своей выходкой Петр ясно давал понять, что больше не считает Софью правительницей. Но еще хуже, что он даже не пустил к себе на глаза Голицына и других бояр, вернувшихся из второго Крымского похода и явившихся к царю за наградой. Он всем поведением подчеркивал, что с самого начала не одобрял этого похода и не удивлен, что тот окончился провально. Да еще при таких-то полководцах, которые годны лишь на то, чтоб бабьи подолы задирать, а не с татарами да турками воевать!

Конечно, Софья не верила, что Петр сам по себе решился вести себя столь неучтиво и дерзновенно. Его подстрекали царица Наталья, ее брат Лев Кириллович да Борис Александрович Голицын — по насмешке судьбы, двоюродный братец свет-батюшки Васеньки.

Ну что ж, Софья тоже не без советников! Федькина голова небось четырех нарышкинских стоит!

Собрался совет: правительница, Федор, князь Василий. Из своего заиконоспасского затворничества был вытребован Сильвестр Медведев. Он там пребывал в большой обиде на Софью: зачем отдала недавно учрежденную Славяно-греко-латинскую академию не под его попечение, а патриарху Иоакиму, Сильвестрову неприятелю, в богословских спорах с которым он никогда не добивался победы и поладить с патриархом никогда не мог?!

— О Господи, да мне бы ваши заботы! — раздраженно крикнула Софья. — Нашел время свариться! Лучше подумай, что с тобой станет, коли Петр на престол взойдет. Небось не только нам былое припомнит, но и тебе. Ты ведь за моей спиной стоял во время мятежа, когда Ивана Нарышкина в клочья рвали! Петр, может, и дурак, да советники его — люди злопамятные, злоумные.

Сильвестр приуныл, зато бубнить всякую ерунду перестал и принялся размышлять, что делать. Однако сколько они с Голицыным ни тужились, самая светлая мысль все же принадлежала Федору. (Софье еще только предстояло узнать, что Бог, видимо, отступился в тот день от Федора, решив погубить и его, и тех, кто с ним. В том числе и Софью…)

С того дня, следуя советам Шакловитого, правительница принимала самые чрезвычайные меры для обережения своей особы. Никогда не выходила из Кремля без стрелецкой охраны, даже на богомолье, и каждым словом, каждым шагом своим показывала, что пытается оберечь себя от могущего быть со стороны Петра насилия. Когда братец приехал из Коломенского, чтобы поздравить одну из сестер отца, тетушку-царевну Анну Михайловну, с днем ее тезоименитства, вокруг Софьи стояло пятьдесят стрельцов в полном вооружении. Обстановка во дворце была напряженная. Петр смотрел затравленным волчонком, готовым вот-вот укусить…

В Кремле начали находить подметные письма, извещавшие о готовящемся набеге потешных войск на царевну Софью ради ее низвержения, заточения в монастырь, ну а станет противиться — смертоубийства ради. Все эти письма были изготовлены самим Федором Шакловитым или его присными. И вот наконец явилось самое страшное письмо: потешные придут с 7 на 8 августа, убивать будут не только Софью, но и прочих царевен…

Софья делала вид, будто страшно напугана. Впрочем, она и так была напугана неумолимым взрослением Петра, поэтому особенно притворяться ей не приходилось. И вот она, собиравшаяся идти в Донской монастырь на богомолье, ход свой туда отменила и заперлась в Кремле под охраной четырех сотен стрельцов. Еще триста стали караулом на Лубянке. Их подуськивали: надобно-де убить старую медведицу, царицу, а буде сын станет заступаться за мать, то и ему спускать нечего.

О действиях Шакловитого стало известно в Преображенском. Оттуда мигом ринулись ночными тропами лазутчики. Один умудрился пробраться в Кремль и был схвачен чуть ли не возле Грановитой палаты. Это оказался спальник Петра по имени Плещеев.

Пока Шакловитый разбирался с ним, сотник стрелецкого Стремянного полка Ларион Елизарьев и еще семь стрельцов, которые главу Стрелецкого приказа давно ненавидели, имели к нему свои счеты и готовы были даже душу дьяволу продать (желательно подороже), только бы с Федькой сквитаться, порешили предупредить молодого царя, что против него затевается недоброе. Идти в Преображенское решились стрельцы Мельнов и Ладогин.

Понятно дело, что отправились они в путь ночью — ночью же и появились в Преображенском. Петр крепко спал. Пробудившись, охваченный неодолимым ужасом, он выскочил из дому в одной сорочке, босой, вскочил верхом и ринулся куда глаза глядят. Насилу нагнали его в лесу, заставили одеться. После этого Петр во весь дух пустился в Троицкую лавру, куда прибыл через пять часов непрерывной скачки. На другой день в Троицу прибыли Наталья Кирилловна с Евдокией, преданные Петру бояре, потешные войска и стрельцы Сухарева полка. А к вечеру туда же начали собираться иноземные полки. Первым привел своих солдат капитан Франц Лефорт. Слегка отдышавшись от первого страха, Петр начал писать грамоты во все стрелецкие полки и призывать их к Троице.

К слову — доносчики потом были щедро награждены Петром за спасение его жизни. Каждый получил по тысяче рублей — деньги совершенно невероятные! Срубить и поставить избу стоило два рубля, так что ж можно было устроить на тысячу?!


Софье чудилось, еще никогда в жизни не было у нее такого страшного утра, как утро того дня, когда она узнала о бегстве Петра! Шакловитый не верил вестям, пытался перехватывать болтунов, однако уже вся Москва знала о случившемся. Софья и Шакловитый пытались перед ближними людьми делать вид, будто чего-то в таком роде ждали, что все идет как надо, но не могли скрыть тревоги и страха. Не помогали и молебствия, которые неустанно выстаивала Софья. А главное — впервые молитва не облегчала душу.

Она думала, то пробуждение, то утро было самым страшным? Теперь у нее не будет других!

Стрельцы бежали к Петру полк за полком, а попытки Софьи примириться с братом не знали успеха. Патриарх Иоаким откровенно предал правительницу: поехал к Петру якобы за миром, да так и остался в Троице, заявив, что всегда поддерживал молодого царя, а Софье-де пора в монастырь. Да, уходили все, кто был не слишком крепкими узами связан с Софьей.

Тогда она решила сама пойти к Троице, чтобы помириться с Петром. Но и он, и его советники отлично сознавали, что ее встреча со стрельцами может все переменить. Слишком сильным было обаяние ее личности — женщины, государыни, повязанной с ними круговой порукой майского мятежа и хованщины[23]. Поэтому ей не позволили даже близко подойти к Троице. Возле Воздвиженского ее остановил князь Троекуров, верхом ожидавший ее у обочины.

Спешился неохотно.

— Воротись в Москву, царевна, — сказал угрюмо, не глядя в глаза и воротя щекастую рожу, как будто от больной немытой нищенки. Даже и слово «царевна» в его устах отчего-то звучало оскорблением — словно непотребной девкой назвал. — Не то…

— Ты не забыл ли, пес, с кем говоришь? — так и взвился стоящий на полшага позади Софьи Федор, сжимая рукоять нагайки и, по всему, испытывая сильнейшее желание пустить ее в ход. — Опамятуйся!

— Ты сам пес поганый и приблудный, — вызверился Троекуров — без особенной, впрочем, злости, словно и впрямь на ошалелую дворняжку. — А ты, царевна, меня послушай, я ж тебя еще вон с каких пор помню, — он показал рукой чуть выше земли. — Возвращайся в Москву да сиди там безвылазно. А придет царь, в ножки к нему пади и бейся лбом о землю, может, тогда он тебя простит, помилует, в монастырь с миром отпустит, а не поставит голышом посреди площади под кнут, чтоб со стыдного места лоскутами кожу драли!

— Пес! — взвыл Федор, взмахнув нагайкой, и быть бы Троекурову рассечену надвое, ибо Шакловитый был в сей забаве горазд непревзойденно, да лошадь испугалась крика — заиграла, отскочила, невольно заслонила боярина.

Тут охрана Троекурова ринулась вперед, тесня копьями Шакловитого, и он, как ни рвался, как ни ярился, принужден был сдержаться.

— Воротись в Москву, царевна, — уж в третий раз буркнул боярин, тяжело забираясь на лошадь-спасительницу. — Ежели придешь дерзновенно в Троицу, то с тобой поступлено будет нечестно.

И он уехал вместе со своей охраной, а Софья еще какое-то время оставалась при дороге, и почему-то думала она лишь о том, что именно здесь, около Воздвиженского, три года назад срубили голову Ивану Хованскому, верному ей, царевне Софье, Тарарую. А она отдала его, сама отдала на расправу…

Она тогда еще не знала, что самого верного — и самого любимого — ей тоже предстоит отдать.


И вот 1 сентября в Москву явились от Троицы стрелецкие полковники с требованием выдать Шакловитого, Медведева и других сторонников Софьи.

Она не поверила своим ушам и подняла переговорщиков на смех. Выбежала на крыльцо и принялась говорить с собравшимися внизу стрельцами о том, как верен ей Шакловитый, скольким она ему обязана. Но они ничем не были обязаны Шакловитому, а потому мертвое молчание стало ей ответом.

Слишком серьезные силы собрались в то время у Троицы, чтобы каждый из стрельцов не задумался прежде всего о своей участи. Даже судьба царевны уже никого не волновала, что ж говорить о Шакловитом… Сначала они молчали, но спустя несколько дней уже сами лезли в Кремль нахрапом, требуя выдачи Федора «как главного зачинщика бунта и смертного убийства».

Сильвестр Медведев, узнав об этом, ударился в бега. Слова-пророчество Митьки Силина: «Федор Леонтьевич повеся голову стоит, и это значит, что ждет его кручина великая, а то и погибель» — беспрестанно звучали в его ушах. То он жалел, что не спросил Митьку о своей собственной участи, то смирялся с ней, неминучей, какой бы ни была, стремясь, однако, уйти от Москвы подальше…

Ему не удалось.

Не удалось и Софье спасти Федора — прежде всего потому, что он сам не захотел спасаться. Боялся за жизнь царевны, любимой своей царевны. Надеялся купить своей жизнью ей прощение.

Ему это тоже не удалось. Но в то сентябрьское студеное утро, когда вышли они на кремлевское крыльцо — после последней своей ночи, в которой почти не было места любви, зато было много места слезам и молитвам, — Федор Леонтьевич крепко надеялся, что жертва его будет не напрасной. Его уже причастили и соборовали, словно покойника, и царевна, дав ему в руки образ Пресвятой Девы (такой же, какой она дала три года назад Ивану Нарышкину!), в последний раз поцеловала его в лоб — как целуют покойника. Да он и был уже покойником, хоть выдержал еще два дня неистовых, бессмысленных пыток, в которых участвовал и сам Петр — подрастающий орел, вернее, стервятник! — прежде чем его вывели на обочину Московской дороги да срубили ему голову топором. А спустя год на том же самом месте был казнен, после тюремного заключения и пыток, и Сильвестр Медведев: «За его воровство, и измену, и за возмущение к бунту».

Князь Василий Голицын, единственный из всех бояр, сначала не пошел на поклон к новому царю, уехал в свою подмосковную вотчину, но в конце концов отправился-таки в Троицу. Это последнее унижение было для него напрасным: с полпути его завернули в ссылку в Пустозерск. В дороге его нагнал посланник от Софьи — с последним, утешительным письмом и деньгами. Это было все, что она могла сделать в память давней любви. Позднее она узнала, что дальше Мезени Голицын не уехал за тяготами и дальностью пути. Там ее князь и остался избывать свой ссыльный век.

А сама Софья…


Софью царь Петр отправил в Новодевичий монастырь.

Убить ее было нельзя, да и наказать слишком строго невозможно: жди тогда набата и бунта стрелецкого, она все-таки правительница была, царевна. Петр это прекрасно понимал, он знал, какую буйную, неуправляемую силу пытается сдержать в своих руках. Он только и ждал случая, чтобы уничтожить стрелецкое сословие как таковое, только и ждал возможности окончательно уничтожить старшую сестру, которая так долго отстраняла его от желанной власти.

Однако повода для сего у него никак не находилось. Если бы хоть какой-нибудь заговор устроили… Но не устраивалось никакого заговора, хоть ты тресни! И даже попытку нескольких стрельцов подрыть подкоп в келью царевны раскрыли слишком рано: они только-только начали рыть, а Софья об этой попытке и вовсе не знала. Петр потом сильно гневался, что копателей переловили преждевременно, не дали им дорыться до монастыря. Слишком ретивых служивых, которые схватили стрельцов, казнили вместе с ними.

И тогда Петр, прилежный ученик — он ведь и в самом деле учился всему, чему мог, где мог и у кого мог, благодаря этому и стал великим государем! — вспомнил уроки того кровавого майского дня. Вспомнил уроки старшей сестры по устройству стрелецких бунтов…

В 1698 году Петр уехал за границу, оставив у власти князя-кесаря Федора Ромодановского. В это время четыре стрелецких полка взбунтовались тяжелыми условиями службы. Полковники связались с постельницами и другими прислужницами Софьи. После этого в полках начали читать письмо царевны с призывом ко всем стрельцам прийти в Москву, чтобы поставить ее снова на царство. Никому и в голову не всходило поразмыслить, подлинное то письмо или подложное. Всем было известно, что бывшая правительница тоскует в заточении. Уж наверное она мечтает выбраться на волю и воротиться на трон!..

Мятеж кончился полным разгромом стрельцов под Воскресенским монастырем. Боярин Шеин, победитель, подводил под пытку каждого, схваченного в плен, домогаясь свидетельств против Софьи, однако стрельцы молчали о ней. Даже о тех письмах, чтение которых сами слышали, молчали. В это время примчался из заграницы алчущий крови Петр и возобновил следствие. Ему нужно было, чтобы Софья оказалась замешана в деле! От стрельцов перешли к допросам женщин царевны, но даже вымученные пытками признания их были неубедительны.

Петр сам явился допрашивать сестру. Софья держалась с таким достоинством, каким не обладала даже во времена своего недолгого царствования. Сказала только, что письма, которое стало причиной к розыску, она никому не писала и не посылала, тем паче в стрелецкие полки. А что ее звали на престол, так разве это дивно? Она ведь была правительницей несколько лет… за малолетством своего брата Петра. Разве он забыл?

«Брат Петр» ничего не забыл и ничего не мог поделать против сестры, хотя изводил стрельцов пытками. Единодушное их молчание казалось ему сговором, запирательством… Где ему было знать, что стрельцы таким образом отдавали долг той, которую предали девять лет назад!

В последнем порыве ярости и мстительности Петр велел повесить вокруг Новодевичьего монастыря 195 стрельцов. И мертвые глаза их смотрели в окна кельи Софьи пять месяцев кряду.

По приказу Петра царевну постригли в том же монастыре под именем инокини Сусанны. На карауле возле монастыря стоял караул из сотни солдат. Посещения сестер-царевен были разрешены только дважды в год. Выходить инокине Сусанне никуда не велено, переписку ни с кем вести не велено, слушать пения певчих не велено — сестры в монастыре довольно хорошо поют!

Может быть, если бы она повинилась, если бы попросила прощения, пала бы в ноги… Гордыня, говорят, смертный грех. Но она так не думала.

Она думала о другом. О том, например, что не вправе искать добра в саду, в котором сама сеяла только зло. Она желала унижения, поражения, смерти брату — дивно ли, что он желает ей того же? Какою мерою мерите, такою и вам отмерится… Окажись Петр в ее руках, она бы его не пощадила. Еще спасибо, что он по мере сил своих щадил ее женское достоинство. В конце концов, он оказался достойным противником этой женщине, которая была сильнее всех своих мужчин, вместе взятых. Кроме одного — самого последнего, самого любимого, верного, самоотверженного…

Ах, кабы встретиться им с Федором раньше, кабы не судьба ее горькая — судьба царевны, обреченной на монастырское заточение! Ведь все, что она делала, сделала, было лишь для того, чтобы от этого заточения избавиться!

Ну справедливо ли, что мужчины сами вынудили ее бороться против себя, а теперь сами же и наказывают? Ну разве справедливо, что Петр блудодействует когда и с кем хочет, сердцем греется о кого хочет, а женщине сего не дано? Ну разве справедливо?..

Эх, уродись она нежной красавицей — глаза с поволокою, стройный стан и ни единой мысли в голове, — может, ей было бы проще жить? И счастливее? Но она уродилась такой, какая есть, — и получила то, что получила.

Разве это справедливо?!

А впрочем, Софья прекрасно понимала, что не дождется от жизни справедливости. Справедливость — это тоже для мужчин!

Ее не морили голодом — Петр отпускал на содержание достаточно денег. А впрочем, жизнь узницы-монахини была уже кончена, смерть ее оставалась лишь вопросом времени. Но она была слишком горда, чтобы дать ненавистному брату одержать над собой верх. Да, он одолел ее, да, он отнял у нее все, что было ей дорого, отнял всех, кого она любила, отнял даже имя ее, назвав Сусанной…

Однако инокиня Сусанна все же перехитрила своего гонителя. Накануне смерти она приняла схиму. Вновь нареченная схимонахиня Новодевичьего монастыря стала зваться… Софьей.

Под этим именем — своим именем! — государыня-царевна Софья и покинула сей мир.


Загрузка...