КНИГА ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Акации густо запорошило белыми, розовыми и желтыми цветами; террасами уходили ввысь, извиваясь и пропадая в зелени, узкие дорожки, и, казалось, медленно поднимались в гору старые липы, величественные и стройные южные тополи, могучие темные дубы.

Плакучие ивы огромными зелеными люстрами висели над глубокой низиной парка.

Пахло цветами, липами, папоротником.

Глухо шумела, кипя и пенясь меж острых камней, узкая, но неукротимая горная речонка Ольховка…

— Красиво! — низким грудным голосом сказал Петр Ипатьевич Бакшанов, потрогав рукой седеющие усы, и серые глаза его добродушно улыбнулись. — Седьмой год подряд приезжаю в Кисловодск, а все меня тут радует, все ново. Кавказские горы! Прав Лермонтов: «чтоб вечно их помнить, здесь надо быть раз»…

Петр Ипатьевич сидел на скамейке у Зеркального пруда вместе со своими дружками — Сергеем Архиповичем Луговым и Владимиром Владимировичем Шикиным, или «дядей Володей», как неизменно его звали на заводе.

Все трое — каждому было за пятьдесят — ровно те могучие дубы крепко вросли корнями в жизнь и, хоть немало повыщипало время листьев, — могли выстоять под любым ветром.

— А все-таки наш Ленинград красивше! — упрямо воскликнул дядя Володя, откинув соломенную шляпу на затылок и открыв высокий, с залысинами лоб. — Идешь тут по улице и плечом дома задеваешь. Или Ольховку взять, — в ней и воробью не искупаться.

— Полагаю я, Володя, — рассудительно промолвил Сергей Архипович, сверкнув на диво молодыми синими глазами из-под широких седоватых бровей, — что попади здешний человек в Ленинград и походи он целый месяц таким лайдаком, как мы, — и его тоска одолеет. Человек скучает по работе, вот в чем вся штука, Володя!

— Верно! — вздохнул Петр Ипатьевич. — Вижу сейчас второй механический. Всех вижу! Даже того чумазого токаренка, что дня за два до нашего отпуска пришел из ФЗУ. Парень зазевался, ну и расточил лишку. И такая, видать, его взяла досада, что со стороны и то глядеть больно. Подхожу. — Что стоишь, будто аршин проглотил? — спрашиваю.

— Не аршин, а две сотки, Петр Ипатьевич.

— Выше голову, токарь! На первых порах и мы ошибались.

— Вчера в комсомол приняли. А теперь может… в газете как бракодела пропечатают…

Говорит будто спокойно, а веки красные и слезы по лицу размазаны.

Все трое громко рассмеялись.

— Да, смена нам идет правильная, подходящая смена! — проговорил дядя Володя, снимая шляпу и вытирая платком вспотевший лоб. Он вдруг хитровато прищурился: — А не заглянуть ли нам, ребята, в «Чайку». Право, недурно бы пропустить по парочке бутылок прохладного пивца.

«Ребята» почесали затылки, борясь с искушением нарушить изрядно-таки наскучивший режим санатория, и, наконец, решительно крякнули:

— Веди, Володька! Ты у нас смолоду был атаманам, тебе и ответ держать перед курортным начальством.

— Только — чур! — встал Петр Ипатьевич, — не в «Чайку», а в «Храм воздуха».

— Высоко… — недовольно поморщился дядя Володя.

— Ничего. Зато там такая форель, — пальцы оближешь!..

* * *

По всему было видно, что главный врач санатория имени Ленина, которому поручили ознакомить иностранных, большей частью английских и американских, журналистов с особенностями кисловодского курорта, — тяготился непривычными для него обязанностями. Корреспонденты засыпали его неожиданными и часто бестактными вопросами, любопытно и вместе недоверчиво ко всему приглядывались и принюхивались.

Переводчица — пожилая, но очень подвижная дама, безостановочно говорила то по-английски, то по-русски, и главный врач устало и не скрывая досады хмурился.

Корреспонденты, побродив в горах, изъявили желание передохнуть в ресторане «Храм воздуха». С открытой террасы ресторана открывался живописный вид на дальние отроги гор, с вершин которых белыми кудрями свешивались облака.

— Точка. Отступать некуда… — сказал дядя Володя, побледнев: он первый заметил главного врача, шедшего к ним в сопровождении целой свиты. — Я же говорил, пойдемте в «Чайку». Теперь отдувайся… — продолжал ворчать дядя Володя.

Корреспонденты почему-то обратили внимание на знакомых уже читателю трех стариков.

— Кто это? — спросил один из иностранцев. — Они так глубокомысленно уплетают форель и запивают ее пивом, что у меня возникло подозрение, уж не важные ли это государственные деятели? Президент Гувер тоже любил форель, но он запивал ее не пивом, а анисовой.

— Вы угадали, — ответил главный врач, впервые улыбнувшись. — Это ленинградские рабочие.

— Ха-ха-ха! — загоготал один из корреспондентов. — Харди окончательно потерял репортерский нюх. Я не удивлюсь, если он в один прекрасный день примет за кардинала… почтальона!

— Идея! — воскликнул Харди, — у меня замечательная идея! Год тому назад мы интервьюировали Папу римского, в прошлый понедельник — Уинстона Черчилля и архиепископа Кентерберийского собора доктора Фишера, а сегодня мы дадим интервью с русским рабочим. О-ри-ги-наль-но!

Петр Ипатьевич, Сергей Архипович и дядя Володя сдержанно и с достоинством ответили на шумные приветствия иностранцев.

— Господа американские и английские журналисты хотят побеседовать с вами по некоторым проблемам международной политики, — бойко доложила переводчица.

Петр Ипатьевич и Сергей Архипович ошарашенно молчали, и только дядя Володя невозмутимо ответил, точно ему приходилось беседовать с иностранными журналистами не впервые:

— Что ж… пожалуйста.

Один из иностранцев, высокий, с круглыми зелеными глазами, быстро засыпал словами и тотчас же, будто эхо, переводчица повторила по-русски:

— Как вы думаете, от кого сейчас, в мире хаоса и войны, зависят судьбы народов?

— От самих народов, — ответил дядя Володя.

— Народ — это слишком общее понятие… хотелось бы услышать — от кого конкретно?

— От простого рабочего человека.

— Правильно, светлый месяц! — добавил Петр Ипатьевич. — Рабочий человек, как магнето в двигателе, всему дает искру и движение.

Корреспонденты вооружились автоматическими ручками и стали поспешно заносить записи в свои блокноты.

— Разделяете ли вы взгляды Советского правительства по вопросу заключения договора о ненападении с Германией?

Дядя Володя пристально глянул на переводчицу и ответил:

— С Советским правительством, любезная дамочка, у нас взгляды одинаковые.

Корреспондент с круглыми зелеными глазами продолжал лопотать на своем языке, не переставая писать:

— Как ваше мнение, насколько близок сейчас Советский Союз к войне?

— Это надо спросить у капиталистов: они ее затевают.

— Ваши взгляды на будущее?

Дядя Володя хитро прищурился, окинул взглядом репортеров и, придя в какое-то безотчетно-веселое настроение, продолжал разъяснять переводчице:

— За чем, любезная дамочка, пойдешь, — то и найдешь. У нас, к примеру, будущее светлое. К коммунизму идем, это ж понимать надо! В иных державах, где капиталисты заправляют, будущее темно, что в глубоком колодце. А ежели что не так сказал, товарищи подправят. Беспременно!

— Понятие верное, — с достоинством пробасил Петр Ипатьевич, смелее вступая в разговор. — Можно только добавить, что светлое будущее и другим народам не заказано.

— Да, да, рабочему человеку там есть над чем подумать и прикинуть, по какой дорожке идти, — усмехнулся дядя Володя.

Сергей Архипович, все время молча глядевший на иностранцев из-под насупленных бровей, поднял руку и сказал:

— Вот что я хотел попросить вас напоследок. Ежели случится вам беседовать с президентом, либо с германским… как его там кличут… фюрером, — растолкуйте им: мы — Советский Союз — народ мирный, на доброе дело сговорчивый, но ежели на нас кто вздумает напасть — беда! Пускай себе заранее гроб заказывает.

— Все! Все! — заторопились корреспонденты и с холодной вежливостью стали прощаться.

— С «этими» вы держали себя превосходно, — наклонившись и с усилием сдерживая улыбку, шепнул главный врач дяде Володе. — А вот насчет нарушения санаторного режима у нас будет интервью отдельно.

— Помилуйте, Иван Иванович, — шутейно взмолился дядя Володя, — я готов еще три часа разговаривать с глазу на глаз с Европой и Америкой, но с вами…

Главный врач погрозил ему пальцем и пошел за корреспондентами.

— Ну, ты настоящий дипломат, Володя! — восхищенно проговорил Петр Ипатьевич. — Видал, с какими кислыми рожами ушли эти господа?

— Молодец! — похвалил Сергей Архипович.

— Эх! — вздохнул дядя Володя. — Сбросить бы мне десятка два годов, да получиться малость, — я бы всем этим Идэнам да Блюмам показал, где раки зимуют!

Пока старики делились впечатлениями от беседы «с Европой и Америкой» и запивали холодным пивом форель, в ресторане появилась пара молодых людей.

Стоило только взглянуть на вошедших, чтобы безошибочно признать в высоком, чуть сутуловатом, с мягкой, не то застенчивой, не то сдержанной улыбкой мужчине — сына Петра Ипатьевича, а в белолицей, с резко очерченными губами, синеглазой стройной женщине — дочь Сергея Архиповича. Вот уж и в самом деле, как говорится, яблочко от яблони недалеко падает!

— Попались! — воскликнула дочка Сергея Архиповича, подойдя к столику. — Больным надо принимать нарзанные ванны, а они…

— Тихо, Анна! — остановил ее отец. — Нарзан — штука добрая, конечно, но иной раз не мешает полечиться и другим лекарством.

— Вот я доложу сейчас главврачу, он вам задаст лекарство!

— Опоздали, Анна Сергеевна, — засмеялся дядя Володя. — Врач уже был. Тут, можно сказать, состоялась международная конференция.

Молодых людей усадили за стол. Петр Ипатьевич рассказал, как дядя Володя беседовал с иностранными репортерами. Анна забыла уже, что только что строго распекала нарушителей санаторного режима, и громко смеялась вместе с мужем.

Дядя Володя захмелел, и голос его теперь звучал зычно, на весь ресторан:

— А рассказать бы этим щелкоперам про… ну, хотя бы про тебя, Петр Ипатьевич. Пожалуй, не поверили бы, а?

Рассказать бы, как отец твой Ипатий вырос, женился и состарился на Путиловском, спал в сыром подвале на Лиговке, и вокруг него пищали семь голодных птенцов, а?

Рассказать бы, как один из тех птенцов, Петька, стал после революции мастером, Петром Ипатьевичем, а внука Ипатия в двадцать пять лет уже величали Николаем Петровичем, и был он главным конструктором на большом заводе. Династия! И заметьте, потомки идут в гору, живут выше и красивше, а?

— Жить красиво — это прежде всего — жить честно, — сказал Николай Петрович, отложив вилку и поднимая карие внимательные глаза на дядю Володю. — В этом смысле ваша жизнь тоже была красивой.

— Милый мой, раньше знаешь как говорили? «На честных воду возят». Дешево ценилась честность при старом строе! И все же, не зря прожили и мы на земле. Красна изба пирогами, а человек — делами. Так-то!

Глава вторая

Собиралась гроза.

С залива наплывала стылая хмарь. Низко летали чайки над свинцовой невской водой. Они тревожно кричали, размашисто загребали крыльями. Над золотой иглой Адмиралтейства чиркнула молния. Волны ответили глухим рокотом. Они бежали густыми рядами, ветер рвал их белопенные гривы, ошалело раскидывал клочья.

Николай стоял на балконе конструкторского отдела. Гроза уже мыла в Неве свои грязносерые космы, и сюда, на завод, долетали первые капли.

Глаза Николая были полны затаенной боли и тревоги. Первый воскресный вечер после возвращения с курорта Николай с Анной решили провести в Мариинке. Ставили «Евгения Онегина». Анна любила эту оперу с девичьих лет. Утром они пошли за билетами, и тут их застала недобрая весть о нашествии.

Они молча вернулись домой, удивляясь тому, что город живет своей обычной жизнью: степенно плывут троллейбусы; пофыркивая, проносятся автомобили…

В комнате было полутемно, тихо, душно. Анна, вздрагивая от охватившего ее озноба, некоторое время не трогалась с места; казалось, все еще звучал голос Вячеслава Михайловича:

— Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну…

Думы, одна тяжелее другой, теснились в голове Николая. Кажется, совсем недавно читали они с Анной о войне в Испании. Пожар тогда только занимался.

— На сколько сегодня продвинулись наши? — каждое утро спрашивала Анна. «Нашими» она называла республиканцев. И когда случалось, что ответ мужа был неутешительным, она горестно поджимала губы и сидела задумчивая, невеселая.

Теперь, когда пламя войны перекинулось на родную землю, беда уже не грозилась издалека, а стояла у порога, сурово глядела в глаза.

Николай молча ходил по комнате, хмурился, тяжело вздыхал. В памяти вставало детство — хлопотня с голубями, уроки отца — «держаться в жизни верного компаса», потом годы студенчества, ночи раздумий у стола с приколотым кнопками ватманом. Интересная, захватывающая всю душу работа. И большая человеческая забота коллектива за судьбу машины, которую ты создал.

Николай перебрал в памяти своих товарищей, всю родню — деда Ипатия, отца, тестя Сергея Архиповича, мать, тещу Аннушку, знакомых рабочих — маляра дядю Володю и его жену Грушеньку, Сашу Воробьева, часто справлявшегося: «Николай Петрович! Ну, как машинка? Ждем!»

Нет, такой народ не согнуть, никому не согнуть!

— Главное — не сгибаться! — хрипло проговорил Николай, отвечая своим мыслям.

Анна подошла к нему и порывисто обняла за шею.

— Коля, мы должны быть вместе, понимаешь? Самое страшное для меня, если война разъединит нас…

Анна, как всегда в минуты волнения, слегка картавила.

— Мы должны быть вместе, — повторила она.

Николай повернул к ней задумчивое лицо.

— Ты знаешь, Анна, с тех пор, как я отправил в Москву проект, мне кажется, что время остановилось. Когда еще рассмотрят мое творение, потом построят опытный образец, потом начнется полоса испытаний на заводе, в научно-исследовательском институте, затем обнаружатся дефекты и начнутся переделки, доработки, снова испытания… А нам нужно сегодня, сейчас дать в руки бойца оружие.

Николай часто поправлял очки. Его широкий лоб блестел от пота. Анна оживилась, подстегнутая новой мыслью.

— Сделай ты, умница-инженер, самолет, который порхал бы между окопов и вывозил раненых — сколько людей сказали бы тебе спасибо! А у тебя все истребители.

— И за истребитель спасибо скажут, — ответил Николай, но мысль о таком самолете-санитаре понравилась ему.

…Вот об этом-то и думал сейчас Николай, стоя на балконе конструкторского отдела и вглядываясь в затягиваемую сумерками и серой завесой дождя Неву.

* * *

Анна сидела, обхватив руками колени. Света не зажигали. Глебушка уснул. Свекровь Марфа Ивановна дремала на кушетке. Звонил Николай, сказал, что ночевать не придет.

Во дворе раздавались свистки и крики — некоторые жильцы не маскировали окон.

— Эй, свет! Све-ет! Погасите свет, чорт возьми! — кричали снизу. Дом погружался в темноту.

Гулко раздавался мерный стук метронома.

«Что там сейчас в Киеве, Минске, Смоленске? Горят дома, плачут первые вдовы и сироты, хоронят первых убитых? А здесь тишина, напряженная тишина предгрозья…»


Многое передумала Анна в эти ночные часы. Вспомнилось ей, как однажды семилетней быстроглазой девчонкой взобралась она на огромного черного коня, и он унес ее далеко к реке, услышав зов кобылицы. Анна, закрыв глаза, уцепилась за густую гриву коня и только слышала, как свистел в ушах ветер.

Мать с трудом разыскала ее, плакала и охала. А отец потрепал за короткие косички и одобрительно сказал:

— Молодец, Анка! Вся в отца, не гляди, что девка. Эта судьбу оседлает и наглазники на нее наденет!

Потом, шестнадцатилетней, она училась уже в медтехникуме, а в летние месяцы уезжала в деревню на практику.

Несколько лет спустя она успевала учиться в институте и работать в больнице, а по воскресеньям еще и дежурить на станции скорой помощи.

Врачи, с которыми она работала, хвалили ее хирургические способности, проникновение во внутренний мир больного.

С замужеством у Анны, казалось, еще больше прибавилось энергии.

— Мужик в дом — у бабы голова кругом, — щуря глаза от смеха, ласково ворчала Марфа Ивановна, когда сноха с приходом Николая усиливала суету по хозяйству.

Анна любила мужа ровной, непоколебимой любовью. Его лицо мягких очертаний, с карими, спокойно-доверчивыми глазами под густой, почти непрерываемой у переносья темной зарослью бровей, казалось, не было ничем примечательно.

Но стоило Николаю рассмеяться или с кем-нибудь заспорить, — и резкая, широкая улыбка удивительно преображала его лицо: оно становилось сильным, волевым и по-настоящему красивым. Улыбка выдавала его характер.

Иногда Николай приходил с работы мрачный. Анна уже по каким-то едва уловимым переменам в первых, обычно неторопливых и твердых шагах догадывалась о его настроении.

«Повздорил с кем-нибудь?» — быстро спрашивала она, заглядывая ему в глаза.

Николай отвечал слабой улыбкой, внутренне изумленный ее проницательностью.

— Признавайся, ведь на душе кошки скребут!

Он сдавался и выкладывал все разом. Рассказывал ей о своих сомнениях и неудачах. Она утешала его добрым словом, простым и умным советом.

Преграды становились не столь уж непреодолимыми, на душе светлело, будто в доме, когда поутру открывают ставни…

…В полночь резко завыла сирена.

Анна быстро накинула на плечи шерстяной платок, разбудила сына и свекровь. Все трое, дрожа от озноба, торопливо вышли на улицу. Город стоял молчаливый и сумрачный.

Где-то далеко ухнуло два взрыва, потом, захлебываясь, зачастила зенитка…

Спустились в бомбоубежище. В подвале стоял длинный стол и сбитые из досок скамьи. В тусклом, дрожащем полумраке от крохотной коптилки Анна узнала знакомых — старика-профессора с женой и семнадцатилетней дочерью, корреспондента спортивной газеты с матерью, у которой от волнения тряслась голова.

Дети, разбуженные стрельбой, жались к матерям, прислушиваясь к глухим голосам взрослых.

— Война будет короткой и страшной, как электрический разряд, — сказал корреспондент, выщелкивая зубами от холода.

Старик-профессор, которого жена и дочь так укутала одеялом, что видны были только его очки, медленно возразил:

— Молодой человек, война не футбольный матч, где борьбу венчает свисток судьи да, на худой конец, разбитая коленка вратаря. Чтобы свалить фашизм, потребуется не одна, а, может быть, тысяча битв, причем в сравнении с каждой грандиозные побоища древних, скажем, Канны или Фермопилы, покажутся невинною игрою. Вот и прикиньте, сколько календарных листов перелистает ветер войны!

В подвале было сыро и холодно. На стенах и потолке качались черные тени…

* * *

Маляры возвращались с летучки.

— Силы в нем, проклятом, немало. Всю Европу, гляди, на колени поставил! — заметил Саша Воробьев шедшему рядом с ним коренастому рыжебородому дяде Володе.

— Слабо, стало быть, Европа-то на ногах держалась! — ответил дядя Володя, укоризненно вглядываясь в худощавое, в густой россыпи веснушек лицо Саши, будто перед ним была сама Европа, так недостойно встретившая удары врага. — А про Гитлера я тебе скажу: силы много, да ума — не очень… Не обожрался бы!

— Ну, сшиблись мы теперь. Насмерть сшиблись! — проговорил Саша.

— Насмерть! — тихо, с внутренней силой сказал дядя Володя. Большие голубоватые глаза сверкнули гневом. — Смерть — ему, Гитлеру. Пускай пожнет, что посеял. А нам жить надо, мы землю под большую жизнь оборудуем. — Он повернул к Саше широкое, просветленное воспоминанием лицо. — Слышь-ко! В пятнадцатом году я был в той самой дивизии, которую царские интенданты палками замест винтовок вооружили. Приехал к нам генерал.

«У врага придется доставать оружие, братцы… — говорит, — выручайте. Не раз выручали вы Россию. Верю, что и на сей раз будет так!»

Говорит, а сам — хмурый, седой ус жует: обидно ему, что с дубиной идти в бой приходится. И что же ты, Сашка, думаешь? Достали мы винтовки. У противника достали! Русское наступление половодьем тогда разлилось по всему фронту.

Генерал в нашу дивизию сызнова приезжал. Веселый, приветливый. «Что, говорит, братцы, выходит, мы дубинкой немцев побили?!»

— Неужто правда? — удивился Саша.

— Правда. Дубинкой побили. А теперь у нашего солдата и самолет, и танк, и пушка, и весь народ за спиной!..

* * *

Всю ночь заседал партийный комитет. Составлялся план убежищ, камуфлирования заводских корпусов. Проверяли списки санитарных дружин, выделяли ответственных за противовоздушную оборону цехов.

Когда решены были все вопросы, поднял руку член парткома мастер Быстров:

— Не пойму я, товарищи, одного. Вот мы расписали все честь по чести, людей расставили, санитарок выделили. Правильно! А под ложечкой сосет — не все, не главное это, товарищи! Главное — продукция наша, а мы о ней ни полслова. Так мирный «примусок» и будем выпускать? — волновался он.

— Нам дадут задание, товарищ Быстров, — медленно ответил главный инженер Солнцев, подняв на Быстрова холодноватые серые глаза.

— Значит, будем ждать указаний сверху, Александр Иванович? — спросил мастер. Его темное лицо налилось кровью.

— Быстров прав! — заговорило сразу несколько человек.

— На нашем самолете не больно навоюешь.

— Тише! Давайте соблюдать дисциплину, — устало произнес секретарь парткома Гусев. У него были красные, воспаленные глаза. — Слово имеет Солнцев.

Александр Иванович поправил сползший набок галстук и, обидчиво скосив глаза на Быстрова, начал:

— То, что предлагает здесь товарищ Быстров, имеет одно название. Это название — анархия. Правительство, сообразуясь с мобилизационным планом, даст соответствующие распоряжения, и наша задача будет заключаться в том, чтобы точно их выполнять. Поймите, товарищ Быстров, что с нашей-то колокольни не видать…

— А с нашей, — перебил его Быстров, — с государственной колокольни, Александр Иванович, — видать! Выходит, что пока правительство не даст задания, мы будем сидеть на печке? Не-ет, милый товарищ, мы так работать непривычны. Надо прийти к правительству и сказать: вот, что мы можем дать Родине в лихую годину!

Спор неожиданно прервала сирена. Репродуктор завыл у самого уха Гусева. Он вздрогнул, потом застыл, прислушиваясь к вою сирены.

— Воздушная тревога!

Гусев дернул головой, будто стряхивая с себя оцепенение, и хрипло сказал:

— Спокойно, товарищи. Заседание продолжается…

…Лучи прожекторов торопливо шарили в небе. Высоко в разрыве облачности конец длинного светового меча коснулся серебряного силуэта юнкерса. Потом туда устремились еще два светящихся меча, и в их скрещении вспыхивали холодным белым огнем все новые и новые юнкерсы.

Загрохотали первые взрывы. Гитлеровцы били по аэропорту в трех километрах от завода.

«До Петроградской стороны им не добраться», — успокаивал себя Николай. Он позвонил домой. Никто не отвечал.

«Ушли в бомбоубежище», — подумал Николай и почувствовал, как больно сжалось сердце.

Глава третья

Николай пришел в сборочный цех. Рабочие присоединяли хвостовое оперение к длинному фюзеляжу, приготавливали к сборке крылья. Постепенно обрастая крыльями, расчалками, обтекателями, самолет приобретал привычный подтянутый вид.

«ПО-2»! Кто не знает этой маленькой машины инженера Поликарпова, на которой учились летать многие тысячи людей. Сколько юношей, решавших посвятить себя отважной профессии летчика, впервые с трепетом ощупывали ее звонкие крылья, садились в неприхотливые кабины.

Как спокойная, неноровистая и умная лошадь, она терпеливо прощала им ошибки, а люди привыкали к капризной воздушной стихии, смелее и увереннее держали ручку управления.

В колхозах к ней подвешивали опрыскиватели, и она целыми днями носилась над полями, борясь с сусликами и саранчой. В иных местах на ней ухитрялись даже сеять. Она была трудолюбивой и нетребовательной, эта небесная лошадка…

Слова Анны о самолете, который подбирал бы раненых на поле боя, натолкнули Николая на мысль об использовании самолета «ПО-2».

Санитарные самолеты имелись и раньше. Но они или требовали для посадки и взлета заранее подготовленных аэродромов, или поднимали на борт только одного раненого.

Николаю припомнился эпизод из финской войны.

В крупном воздушном бою подбили два наших скоростных бомбардировщика «СБ». Летчики с уважением называли «СБ» — «Софьей Борисовной». Экипажи выбросились на парашютах в районе большого лесного массива. Надо было немедленно спасти товарищей, пока не подоспели к ним финские лыжники. И вот с ближайшего аэродрома вылетели два «ПО-2». Летчики разыскали подбитые «СБ», сели бог весть какими путями и, привязав товарищей к крыльям, вернулись на свою базу.

Все обморозились, некоторым пришлось ампутировать пальцы, но все же люди были спасены.

«Это была случайность», — решил Николай, думая о том, нельзя ли приспособить самолет для перевозки раненых.

«Случайность — одна из сторон закономерности!» — упрямо усмехнувшись, возразил он себе.

Николай долго ходил вокруг самолета, задумчиво барабанил пальцами по туго натянутой перкали крыльев. Потом он поднялся в конструкторский отдел и до полуночи пересчитывал аэродинамические и летные данные самолета в новом, задуманном им варианте.

Налет гитлеровцев оторвал Николая от работы, и он выбежал на балкон. Отсюда было видно, как горели ангары аэропорта. С равными промежутками разрывались бомбы. Земля вздрагивала, выбрасывая вверх огневые вихри.

— Что делают, сволочи! — кричали внизу.

— Ух ты! Полыхнуло! — сдавленными голосами перебрасывались рабочие. Тихо плакала какая-то женщина.

— Я живу там рядом, — всхлипывая, пояснила она.

Оглушительный треск разрыва зенитного снаряда раздался над заводом.

— Укройся, зашибет! — крикнул кто-то, и все бросились в цехи. В ту же минуту на заводской двор и здания цехов посыпались зажигательные бомбы. Они падали во многих местах, шипя и выбрасывая белые струи огня.

Рабочие заметались по двору, кричали пожарников. Иные не знали, как бороться с «зажигалками», и боялись к ним подступиться, ожидая взрыва.

Несколько «зажигалок» упало возле эмалитки. Маляры отбрасывали их длинными шестами.

— За хвост ее бери! За хвост! — громче всех заливался дядя Володя, размахивая шестом.

— Храбрый… языком балабонить, — заметил кто-то беззлобно.

— Где ему! Он курицу, и ту за хвост не поймает! — не упустил случая подзадорить старика Саша Воробьев.

— Эх, в нос те комар! — крикнул дядя Володя, торопливо натянул брезентовые рукавицы и, схватив бомбу за «хвост», понес ее в вытянутых руках к пожарному ящику с песком. Его широкое, с всклокоченной рыжей бородой лицо было полно ярости…

Дядя Володя уже сунул «зажигалку» в песок, когда неожиданно вспыхнули пропитанные лаком рукава его тужурки.

Саша кинулся к старику, повалил его на землю и прикрыл своим телом. Рабочие стали засыпать «зажигалки» песком, потом погасшие, но не остывшие бомбы бросали в воду. С шипеньем поднимались белые столбы пара.

— Ах ты, очумелый! Да разве ж можно… бомбу… руками! — с сострадательной укоризной бранил Саша дядю Володю, которому сестра перевязывала руку.

Юнкерс сбросил зажигательные бомбы и ушел, видимо, испуганный залпами тяжелой зенитной батареи, расположенной у завода.

Все прислушивались к удалявшемуся рокоту моторов.

— Ушли! Будто ушли… — неуверенно проговорила работница, которая беспокоилась за судьбу своего дома.

— Помолчи ты! Затараторила, сорока… — прикрикнул на нее дядя Володя, потом, прислушавшись, убежденно сказал:

— Ушли.

Работница громко заплакала.

— Ишь, развезло бабу, — простодушно удивился дядя Володя. — Раньше-то чего не ревела?

— Раньше… страшно было! — еще больше дала волю слезам женщина.

Когда тревога улеглась и стало бледнеть предрассветное небо, Николай, проходя в деревообделочный цех, услышал хрипловатый басок дяди Володи:

— Был со мной в армии такой случай. Сбросили австрияки бомбу на главный наш штаб. Уткнулась бомба носом в землю и — молчок! — ни тпру, ни ну. А бомба огромная, весом пудов на шесть, не меньше. Призывает меня к себе сам генерал и говорит:

— Послушай, братец, разгадай шараду: взорвется она, любезная, или нет?

Походил я возле нее, понюхал и говорю:

— Дозвольте, ваше превосходительство… имею свое соображение.

— Валяй, — говорит.

Обкопал я вокруг бомбы землю, вывернул взрыватель, взвалил бомбу на плечи и понес к оврагу…

— Постой, постой! — перебивает его неверящий Саша. — Бомба-то в шесть пудов весом была?

— Ну и что? — не сдается дядя Володя. — А я каким молодцом был, знаешь ты? Ну вот, только я смахнул ее в овраг, а она ка-ак ахнет!

— А взрыватель? — кричит Саша под общий хохот. — Взрыватель-то ты забыл обратно ввернуть!..

Николай рассмеялся. Он знал старого маляра дядю Володю, который любил прихвастнуть, но все прощали ему эту слабость…

* * *

На верстаках, отдыхая, сидели рабочие.

Николай поздоровался и подошел к мастеру.

— Я хотел попросить вас…

— Слушаю, — насторожился мастер.

— Мне надо сделать… два огурца… в человеческий рост.

— Два огурца? С каких это пор огурцы перестали расти на огородах и перекочевали в столярный цех?

— Нет, я серьезно. Кабины, по форме напоминающие огурцы.

Николай вынул карандаш и стал чертить эскиз на фанере, сложенной в штабель около верстака.

— Внизу деревянное основание из брусков и фанеры, каркас из тонких реек и стрингеров. Все это обтягивается авиационным полотном…

— Позвольте спросить, Николай Петрович, к чему «огурцы» вам понадобились? — уже сердито спросил мастер.

— Я хочу их установить на крылья нашего самолета. Вот здесь мы сделаем полозки и будем вдвигать носилки.

— Возить раненых? — догадался мастер. Его глаза заблестели.

— Да, — ответил Николай шопотом.

— Ребята! — закричал вдруг Быстров. — Ребята! Николай Петрович изобрел…

Он не договорил и, схватив Николая за плечи, привлек к себе.

— Спасибо! Рабочее спасибо тебе, Николай Петрович!

Быстров не замечал, что стал звать Бакшанова на «ты».

— Только вот насчет наряда… — замялся Николай. — Может быть, ничего еще не получится. Так я… заплачу.

— Что вы! — покраснел Быстров. — Да разве ж… Ах ты, мать честная!

— Ну, ну, я не хотел вас обидеть, — быстро проговорил Николай.

Мастер дал задания нескольким рабочим. И вот тонко запел уже рубанок, купаясь в белой пене стружек…

Быстров вызвал из малярки дядю Володю. У него была перевязана правая рука.

— Маленькая бомба оказалась норовистей шестипудовой? — шутливо спросил Николай, здороваясь со стариком.

— А вы откуда знаете? — удивился дядя Володя. На работе он называл Николая на «вы», подчеркивая этим, что дружба с его отцом, Петром Ипатьевичем, не мешает ему уважать начальство.

— Кто на заводе про твое знакомство с генералом не знает! — съязвил Быстров, закладывая в изгибочный пресс стрингера для каркаса.

— Дядя Володя, как только стрингера обтянут полотном — покроете их сначала бесцветным, а затем зеленым эмалитом. Вы, вероятно, не сумеете одной рукой? — спросил Николай.

— Я не сумею! Да я левой рукой весь график сделаю!

— Ну, хватил! — засмеялись рабочие.

Утром кабины были готовы. Темнозеленые, остро пахнущие эмалитом, они действительно напоминали бутафорские огурцы. Николай лег на носилки, и рабочие по полозкам вставили их в кабину. Задняя крышка захлопнулась. В кабине стало темно и душно.

— Откройте! — попросил Николай.

— Что так скоро? — полюбопытствовали рабочие, открывая кабину.

— Весело… как в гробу, — вздохнул он и попросил вырезать в кабинах по два окошка и затянуть их слюдой, сделать вентиляцию. Быстров принес ремни для привязывания раненых.

— А то иной в беспамятстве начнет буйствовать и вывалится, как птенец из гнезда.

— Верно, — согласился Николай.

— Ну, поздравляю! — сказал Быстров, крепко пожимая ему руку. — Поздравляю!

— Спасибо. Но, к сожалению, рановато, — ответил Николай. — Сделано только полдела. Кабины надо еще установить на самолет, а он может заупрямиться и не потащить их…

Николай пошел к главному инженеру просить самолет для испытания кабины. Александр Иванович уже все знал.

— Что это вы придумали? Плод, так сказать, возбужденного бомбардировкой ума? Конструирование скоростным методам?

— Я придумал кабины для перевозки раненых и считаю, что на нашей машине это вполне осуществимо, — спокойно ответил Николай. Он слишком устал, чтобы обращать внимание на колкости Солнцева.

— Кабины? На «ПО-2»? Что, по-вашему, самолет — ишак, которого можно увешать корзинами?.

— Увешаем. И будем возить!

— Николай Петрович, если бы это сказал Быстров… (Главный инженер вспомнил вчерашнее заседание парткома.) Но вы! Как вы решились на эту авантюру?

— Я пересчитал коробку крыла с кабинами. Коэффициент запаса прочности…

— Эт-то… — перебил его Солнцев. — Эт-то называется… насилием над аэродинамикой.

Солнцев задыхался. На покрасневшем лице выступил пот. Он нервно провел рукой по гладкой и блестящей, как крыло самолета, лысине.

Николай начинал злиться.

— Мы с вами отличаемся от инженеров буржуазной школы тем, что, кроме науки сопротивления материалов, знаем еще науку сопротивления человеческого духа, идеи. Об этом-то вы и забыли, Александр Иванович.

— Не понимаю, причем тут философия? — пожал плечами Солнцев.

— Притом, что сегодня… — Николай подчеркнул слово «сегодня», — …мы не можем руководствоваться обычными нормами, не имеем права!

Он помолчал и тихо добавил, в упор глядя Солнцеву в глаза:

— Родина в беде. Мы должны мыслить смелее и не бояться риска. — Александр Иванович отвел взгляд.

— А не сорвется в штопор? — как бы невзначай спросил он.

«Боится», — подумал Николай и с обидою в голосе ответил:

— Расчет самолета вам известен.

В кабинет вошел директор, и Николаю показалось, будто сразу стало светлее, солнечней. На чистом открытом лице Мишина сияла добродушная улыбка.

— Я был в парткоме и узнал от Гусева о вашей кабине. Прекрасно, Николай Петрович! Как только закончим испытания, я доложу наркому. — Мишин повернулся к Солнцеву и сказал, понизив голос: — Сегодня же издайте приказание по заводу о проведении испытаний самолета с кабинами Бакшанова. Назначьте комиссию и составьте смету.

Николай в каком-то неожиданном порыве пожал руку директору. Затем, на мгновенье задержавшись, шагнул к Солнцеву. Рука главного инженера была холодной и влажной…


Среди летчиков пополз осторожный слушок: самолет с кабинами Бакшанова имеет тенденцию срыва в плоский штопор.

Люди говорили об этом мало, как бы невзначай, но косились на самолет, нагруженный непосильной ношей.

— Не узнал бы Пал Палыч… заклюет! — с опаской говорили они, дивясь репейной цепкости слуха. Но узнал об этом Бирин очень скоро.

Машину выкатили на зеленую площадку испытательной станции для подготовки моторной группы. Бирин собрал испытателей и стал их знакомить с летными данными нового самолета. Никто не разделял его восторга. Лица у всех были скучные, в глазах угадывалось тайное беспокойство.

— Ведущий летчик еще не назначен. Но думаю, честь эту мне окажут, — закончил Бирин, довольно улыбаясь.

— Невелика честь-то, Пал Палыч! — громко сказал Жуков, обычно говоривший тихо и невнятно.

— Как? — не понимая, вскинул брови Бирин.

— Так! Лбом землю как бы буравить не пришлось. Кукарача эта… из плоского… не выходит.

Бирин рванулся к Жукову, схватил его за плечо.

— Кто тебе сказал?!

— Пусти… чего уцепился?.. Весь завод говорит!

Подошел Бакшанов. Жуков отвернулся.

— Ты слыхал? Кто-то пустил слух…

— Знаю. Сюда выезжает директор с главным инженером.

— А вот и они… легки на помине!..

Директор завода резко затормозил автомобиль недалеко от самолета. Он был в синих брюках и зеленой саржевой гимнастерке, которая, казалось, стесняла его крепкую фигуру. Расстегнутый ворот белой русской рубашки открывал загорелую, сильную шею. Главный инженер шел рядом неторопливой походкой. Он всегда держал голову чуть набок, будто прислушивался к чему-то. Позади двигались члены комиссии по испытанию опытного самолета. Здесь были и военные представители. Директор пригласил всех сесть на траву.

— Обстановка для совещания несколько необычная, — добавил он, коротко усмехнувшись.

— Вот и хорошо! — отозвался Бирин. — Чем тверже сидеть, тем короче заседать.

Главный инженер дольше всех выбирал место, потом подстелил носовой платок и осторожно опустился на траву. Минуту спустя подъехал на своем газике секретарь парткома Гусев..

— В связи с тем, что некоторыми членами комиссии, — директор посмотрел на главного инженера, — высказаны подозрения, что самолет предрасположен к плоскому штопору, я решил перед началом испытания обменяться мнениями. Если подозрения обоснованы, то мы не можем рисковать ни жизнью, ни машиной. Необходимо будет найти конструктивное решение этого вопроса.

Затем взял слово главный инженер и начал туманно изъясняться, что, вследствие изменения габаритных размеров рулей высоты, горизонтальное оперение самолета оказалось в зоне затенения от вертикального оперения, то-есть обнаружился явный признак склонности к плоскому штопору. Кроме того, значительно изменена центровка самолета…

Речь его была усеяна техницизмами, как подсолнух семечками.

Николай защищался вяло: он был подавлен самой мыслью о возможности несчастья. Бирин снова окидывал расчетливым взглядом хвост самолета. «Руль глубины у него высокий… не может быть, чтобы самолет не выходил из плоского… Да его с таким рулем и не загонишь!..» — думал летчик, и все больше и больше нарастала в нем неприязнь к главному инженеру, к его самоуверенному, бархатному голосу, даже к его бородке «лопаткой».

— Расчет самолета не подтверждает этих опасений, — ответил, наконец, Николай, глядя немигающими глазами на главного инженера.

— Авиация — такая область техники, где точность эксперимента превышает точность теоретического расчета, — сказал Солнцев многозначительно. — Я думаю, что надо взвесить возражения на весах опыта. Для этого я разработал предложение, которое заключается в подвеске к килю специального парашюта. В штопорном положении летчик дергает за трос, соединенный с парашютом, и самолет выходит из штопора. Я предлагаю отложить испытания на время, необходимое для изготовления парашюта.

Лицо Николая горело темным румянцем. Он окинул Солнцева строгим, почти злобным взглядом и глуховатым, не своим голосом начал:

— Предложение главного инженера нельзя расценивать иначе, как глумление не только над аэродинамикой, но и над здравым смыслом…

Завязался напряженный технический спор. Бирин вполголоса сказал секретарю парткома:

— Парашютик, Федор Антонович, не столько рассчитан на выход из штопора, сколько на то, чтобы опорочить самолет с кабинами Бакшанова. Я, как летчик, протестую против подобного трюка!

Главный инженер запальчиво бросил, перебивая Николая:

— Немедленное испытание самолета… эт-то… по меньшей мере самоубийство! Да, да! Более того, самолет с полной загрузкой даже не взлетит!..

В лукавом прищуре глаз директора таилось пристальное внимание.

Бирин до сих пор считал неуместным ввязываться в сугубо научной спор инженеров, но, наконец, не выдержал:

— Гляжу я на вас, товарищ Солнцев, и диву даюсь: откуда у вас столько спокойствия, эдакой ученой неторопливости? Не оттого ли, что фронт от нас еще далеко и вы забыли, что идет смертная война с фашизмом?

— Не митингуйте, пожалуйста! — дал волю своему раздражению Солнцев. — В технике митинг как метод решения вопросов неуместен.

— Значит, техника сама по себе, а война — сама по себе? Так я вас понял?

Солнцев нервно передернул плечами.

— Удивительная манера у людей вмешиваться не в свое дело!

— Не в свое дело? — вспыхнул Бирин. — Если бы самолет был только Николая Петровича, — шут с ним, пусть бы Бакшанов барахтался с вами в паутине ученых споров. Но это наш самолет! Это мой самолет! — Тонкие губы главного инженера зазмеились в иронической улыбке. — Не улыбайтесь! Я кое-что понимаю в самолетах. Как старый летчик, я заявляю, что предложение о парашюте на киле — нелепо! Это все равно, что на лошадь надеть цилиндр.

Многие члены комиссии одобрительно засмеялись.

Директор дал слово секретарю парткома. Гусев пригладил свои кудрявые, чуть тронутые сединой волосы и, как всегда, начал негромко, но твердо:

— По-моему, прав Бакшанов, прав Бирин. Нам дорог сейчас каждый день. Подумайте, сколько раненых бойцов было бы спасено, двинь мы наши кабины на фронт?!

Я слышал разговоры, что кабины Бакшанова вызовут много дополнительных работ, надо менять технологию и прочее. Нет ли, товарищ Солнцев, и в вашем предложении отложить испытания отзвука этих вредных настроений? Партия требует от нас отдать все силы борьбе с врагом. Этот самолет — первый экзамен нашей работы по-новому, по-военному!

— Так! — резко выдохнул директор, будто ставил точку над принятым уже решением. Он глубоко затянулся трубкой. — Приступим к испытаниям, — и он поднялся первым, дав понять, что совещание окончено.

Бирин тщательно осмотрел самолет. Осмотр еще больше укрепил в нем уверенность, что машина не должна входить в плоский штопор. Когда он садился в кабину, провожающие с трудом скрывали тревогу.

Павел Павлович долго пробовал мотор, резко меняя обороты, проверяя надежность регулировки, и, наконец, дал сигнал убрать тормозные колодки. Через полминуты он был уже в воздухе.

Летчик осторожно проверил управление рулями, пролетел над аэродромом, плавно развернулся вправо и влево, потом, положив машину в глубокий вираж, стал смело кружить в небе.

Кабины на крыльях совершенно изменили привычный вид «ПО-2», и он казался каким-то диковинным трехмоторным самолетом.

— Ведет себя отлично! — доложил Бирин после посадки.

В кабины на крыльях загрузили вместо людей тяжелые мешки с песком. Залили полные баки горючего. В самолет сел Николай.

Александр Иванович пристально следил за ним.

— Николай Петрович, вылезайте! — сказал он тоном, не допускающим возражений. — По программе испытаний в задней кабине самолета должен находиться мешок с песком.

— Зачем неоправданно рисковать? — поддержали Солнцева члены комиссии.

— Нет, нет! — решительно сказал Николай, застегиваясь привязными ремнями. — Во-первых, отдавая предпочтение мешку с песком, вы тем самым оскорбляете меня и, во-вторых… — он посмотрел в сторону Солнцева… — иных инженеров это убеждает больше самых точных расчетов!..

Бирин дал полный газ мотору, и самолет, пробежав больше обычного, взлетел. Он плавно набрал высоту и вскоре исчез в бледном мареве неба.

Через час самолет вернулся, и Бирин на рулежке высунул руку с поднятым вверх большим пальцем.

Военный представитель крепко пожал руку Николаю:

— Вы добились исключительно удачного решения. Вместо одного человека, самолет сможет брать троих, причем двух тяжело раненных. И главное, получена возможность существующий самолетный парк быстро переключать на перевозку раненых.

— Ну, теперь уже поздравляю вас окончательно! — обнял Николая Быстров.

Директор пригласил Николая и Солнцева в свою машину. Серые глаза его лучились радостью.

— Александр Иванович, возьмите на себя руководство подготовкой чертежей и технологических карт. Через три дня запустим в серию.

— Хорошо, — холодно ответил Солнцев и отвернулся.

Глава четвертая

Николай отворил дверь, и сразу пахнуло на него родным, волнующим, грустным. Анны не было. Глебушка спал. Лицо его побледнело, осунулось. Мать сказала, что Анна пошла на работу.

Марфа Ивановна часто заморгала, краем платка утерла слезы.

— Лица на ней не стало: почернела вся, глаза ввалились. На Глебушку все смотрит и плачет…

«Марфа Ивановна, — говорит, — родимая, за сыночком смотрите. Одна на вас только надежда. Николай, знаете, какой у нас непутевый: за ним самим, что за малым дитем, ходить надобно». — Извелась я с ней. «Куда ты, — говорю, — матушка, собираешься? Лукавый тебя что ли опутал? Где же это видано, чтобы баба сама дите бросала и на войну, ровно солдат, уходила?»

«Нельзя мне сидеть, Марфа Ивановна, — говорит, — Советская власть меня учила, доктором сделала, а теперь я помочь ей должна».

«Неужто ты одна у Советской власти-то?» — спрашиваю.

«Все и должны подняться. А я за себя в ответе перед ней».

Николай понял, что тревожило Анну в эти дни. Его самого волновали те же мысли и чувства, та же боль колола сердце. И хотя он хорошо понимал и одобрял ее решение, ему стало тяжело от сознания, что ветер войны уже разрушает их семью.

Сын проснулся. Николай прижался к нему небритым лицом.

— Папа, вчера было страшно. Стреляли из пушек.

«Бедный ты мой мальчик! — думал Николай, прислушиваясь к дыханию Глебушки. — Тебе будет тяжелее моего. Для тебя ведь мама — все: и солнце, и песня, и сказка…»

Вечером пришла Анна. По тому, как она кинулась к нему и, схватив руку, долго не выпускала, как смотрела глубокими и печальными глазами, — Николай понял, что это — прощание. Он хотел спросить, почему она так поторопилась, не посоветовалась, не сказала ему даже, но сидел молча и жадно вслушивался в ее голос.

— На площади Революции роют укрытия, — глухо проговорила Анна. Николай угрюмо молчал, и Анна круто изменила направление разговора. — Ну, как твой самолет, инженер? — громко спросила она, стараясь казаться веселой и непринужденной. Это ей плохо удавалось. На лбу собирались морщины, глаза оставались строгими.

— Мой или наш? — озабоченно спросил Николай.

Анна вопросительно подняла крутые брови.

— Мой самолет еще рассматривают в Москве Что касается нашего самолета, то мы можем поздравить друг друга с успехом, фронт получит тысячи санитарных самолетов.

Николай рассказал о своих кабинах. Анна обняла его и поцеловала в губы.

— Я всегда говорила, что ты умница.

— Идея твоя, а идея — главное…

— Я великодушна. Уступаю тебе авторство. И, пожалуйста, сними очки: я люблю тебя подслеповатым.

Николай снял очки, принудил себя улыбнуться:

— Не храбрись, Анок. Я и без очков вижу, что у тебя на сердце…

Анна устало опустилась на кушетку возле Николая. Удивленно и испуганно посмотрела на мужа, сморщила переносье, закрыла лицо руками. Она плакала молча, чтобы не испугать Глебушку, но сколько усилий требовало от нее это молчаливое рыданье!

Николай глядел на ее вздрагивающие плечи, на мокрые от слез пальцы маленьких рук. Он прижал голову Анны к своей груди, гладил волосы, аккуратно заколотые шпильками.

— Я боялась, что не увижу тебя. Завтра уходит эшелон, — тихо сказала Анна.

— Завтра? — едва слышно переспросил Николай. — И ты…

— Да… с эвакогоспиталем. — Потом, помолчав, задумчиво добавила: — Я не ожидала, что эвакогоспиталь выедет… Думала, буду вместе с тобой, с сыном… А получилось иначе…

И будто оправдываясь перед мужем в том, что не сказала ему раньше о своем решении, Анна подняла голову, быстро заговорила:

— Я видала эвакуированных… из Выборга. Они смотрели на нас — будто мы из другого, далекого мира. Они удивлялись тому, что еще есть люди, которые спокойно живут, улыбаются, шутят. Ты не представляешь, Николай, как они правы! Нельзя сейчас жить как прежде. Это преступление. Перед собственной совестью преступление! Не могу объяснить словами, но я поняла это.

Анна обняла Глебушку, целуя его и плача, говорила отрывистым полушопотом:

— Казалось… все ясно, все решено… а увидела его, услышала его дыхание… Почему так тяжело? Где я возьму сил оторвать его завтра от себя? Или… остаться? Пойти сказать… что передумала, что ребенка жалко?

— Господь тебя надоумил, — одобрительно подхватила Марфа Ивановна, — верно твое слово, Аночка.

— Верно мое слово… — медленно повторила Анна, как бы отвечая своему раздумью. Голос ее потвердел. — А слово это я уже сказала. Всем… И самой себе!

* * *

…На углах улиц и домов появились указатели: «Бомбоубежище», «Пункт первой помощи». В парках желтели холмы свежей земли: ленинградцы рыли укрытия. Над гранитной колоннадой Казанского собора висело алое полотнище: «Смерть немецким захватчикам!»

У призывных пунктов толпились молодые парни. Девушки говорили им жаркие напутствия, давали заботливые и наивные советы, клялись «любить до гроба». Иные, грустные и усталые, молча держали своих парней за руки. Казалось, обо всем говорено в бессонные прощальные ночи, но у каждой оставалось что-то недосказанное, оставленное напоследок, самое заветное, чего они, быть может, так и не успеют сказать своим любимым.

В трамваях стоял густой запах резины: у многих были противогазы. На площадях и в парках обкладывали мешками с песком и зашивали досками памятники.

На Аничковом мосту снимали чугунных коней. Трех уже сняли, и рабочие обступили четвертого. Конь вздыбился, грозно подняв передние ноги над толпой рабочих, и, казалось, не хотел оставлять своего привычного места…

Николай с тревогой читал газеты. Оперативные сводки пестрели горькими словами: «После упорных боев…» или «По приказу Главнокомандующего наши войска оставили город…» Враг захватил уже почти весь юг России, металлургию, уголь, руду. Горит хлеб Украины, полыхают города Белоруссии…

Николай представил себе, как бредут по дорогам беженцы, — седые от пыли, с потухшими от горя глазами…

И все-таки надежда ободряла Николая. Вот-вот услышит он о контрнаступлении Красной Армии, где-то уже сосредоточиваются отборные силы, готовятся мощные удары по врагу.

Но шли дни, недели, и новые неутешительные вести летели с фронта. В огне и дыму пожарищ метались миллионы советских людей, отрезанные от Красной Армии, от Родины, от жизни. Гитлеровские захватчики жгли и вешали, бросали детей в огонь, как в старину тевтоны…

В эти дни из Москвы пришло Николаю письмо. В нем сообщалось, что Наркомат авиационной промышленности отклонил его проект по причине «острой дефицитности потребных на изготовление самолета материалов». В конце письма «инженеру Бакшанову» рекомендовалось: «продолжать работу в направлении удешевления машины путем максимального внедрения в конструкцию дерева».

Неизъяснимое чувство тоски, пережитое после отъезда Анны, вновь охватило Николая. Проект, над которым он трудился четыре года, его первая большая работа — забракована. Окончилось тревожное и терпеливое ожидание — все, чем он жил это время.

«Заменить материалы» — советует наркоматское письмо. Но ведь это значит изменить всю конструкцию, все расчеты летят к чорту, и, по существу, надо начинать заново.

Солнцев вызвал его к себе и когда увидел посутулевшего, с усталым, будто застывшим лицом Николая, ему стало жаль его. После недавнего столкновения они почти не разговаривали, ограничиваясь скупыми, строго официальными репликами.

Николай не мог простить Солнцеву непонятной враждебности, а Солнцева обидела резкость, даже злость, с какой Николай отстаивал свою конструкцию.

— Николай Петрович! — сказал Солнцев, тяжело вздохнув. — Получено распоряжение… об эвакуации завода на Волгу.

— Я никуда не поеду! — неожиданно громко, будто защищаясь, проговорил Николай.

— Николай Петрович!..

— Никуда! И я прошу вас, Александр Иванович, о моем решении поставить в известность директора.

— Но… Николай Петрович… чем продиктовано ваше решение?

— Продиктовано совестью! — отрезал Николай и вышел из кабинета. Казалось, будто вместе с Анной ушло от него и счастье. Отклонение Москвой его истребителя тяжким камнем легло на сердце. И вслед за этим новый удар — эвакуация. Как нехватало сейчас Анны! Только теперь он понял, до чего много в ней было оптимизма, зрелого и умного…

Оставить Ленинград… город, где он рос и учился, где каждая улица — легенда, каждый камень — история…

Бросить Ленинград, когда к нему подходит враг и по ночам уже горят от бомб дома…

«Но тебе приказывают выехать. Значит, ты там нужен, а Ленинград будут защищать другие. Ты должен подчиниться!»

Да, Николай сознавал: нужно подчиниться. Но чувствовал, что не может это сделать. Здесь, под Ленинградом, защищает свой родной город Анна.

Воображение рисовало уже встречу. Они станут сражаться рядом.

«Наивно!» — сказал бы Николай в иное время, но сейчас твердо верилось, что так и будет.

Если враг подходит к Ленинграду, то уже излишни рассуждения о том, что Николай нужней за чертежным столом. Надо браться за оружие. Всем! И рабочим, и инженерам, и академикам. Всем, кому дорога Родина. Ленинград погибнуть не может. Это Николай знал твердо.

…На заводе грузился первый эшелон. Рабочие на деревянных катках катили штамповочный пресс. Огромный и гладкий, как слон, пресс медленно плыл вперед, блестя на солнце широкой полированной спиной.

— Легше! Легше! — кричал мастер, бегая вокруг штампа и следя за катками.

Увидев Николая, мастер поздоровался, по-стариковски приподняв кепку.

Ватага молодых ребят несла большие белые листы жести. Ребята дурачились, ударяли по листам.

— Бомбят! — кричали сзади под дружный хохот.

«Эти всегда веселятся. Молодость!» — вздохнул Николай.

К вагонам подходили рабочие, неся на плечах чемоданы и узлы. В некоторых теплушках уже висело на веревках белье, иные женщины кормили грудью детей. Мужчины, свесив ноги с площадки, пили чай из жестяных кружек, прикрикивали на ребят, сновавших, как галчата, меж колесами вагонов…

«Уже обжили. Русского рабочего трудно выбить и» колеи!»

Николай взял пропуск и побрел по опустевшим цехам. В механическом чернели ямы от вырванных из цемента станков. Многочисленные ряды развороченных ям с насыпями свежей земли по краям напоминали могилы. Чуть ли не в каждом окне были выбиты стекла. Над головой тонко завывал ветер, да высоко, среди железных балок потолка, била крыльями какая-то черная птица…

Николай быстро вышел из цеха, чувствуя удушье от нахлынувшей ярости.

Во дворе он встретил отца, временно исполнявшего обязанности председателя завкома. Поздоровавшись, Петр Ипатьевич спросил:

— Я слыхал, ты бросаешь завод? — в глазах его светились насмешливые огоньки.

— По-моему, завод бросаете вы, — ответил Николай. Ямы механического цеха еще стояли перед глазами. По обычаю, издавна существовавшему в их семье, он отца и мать называл на «вы». — Вы торопитесь уезжать, будто вам все равно где работать, — на Волге — так на Волге, на Клязьме — так на Клязьме. А Ленинград кто держать будет?

Петр Ипатьевич прищурил глаза, у него от волнения дрожали губы.

— Давеча тесть твой, Сергей Архипович, стал у своего станка и никого не подпускает: «Не дам станок из земли вырывать и сам отсюда не уйду! От беды бегать с малолетства не приучен. Беда всегда в спину бьет, а коли в глаза смотришь, она хвост поджимает». Видишь ты, как тяжело рабочему завод покидать. — Он понизил голос: — Может, и у меня винтовку взять руки чешутся. Может, и мне остаться охота. Да нельзя! Приказа такого нет.

— Конечно, остаться — приказ подай, да со всеми печатями! — с каким-то беспощадным сарказмом проговорил Николай.

Петр Ипатьевич сжал кулаки, презрительно сощурился.

— Не ломайся, слышь? Героя из себя не выкомаривай! Тестом жидковат! — старик резко повернулся и пошел злой, прыгающей походкой. Николай побледнел. Отец обидел его. Но ведь и он задел старика!

Садясь в трамвай, Николай с грустью взглянул на широкие, приземистые корпуса завода.

«Беда всегда в спину бьет», — вспомнились слова Сергея Архиповича, не дававшего вырывать свой станок.

* * *

Николая вызвал директор. Он был очень возбужден. Николай уловил это по гневным ноткам в голосе Мишина. Семен Павлович немилосердно дымил трубкой, перебрасывая ее то в левый, то в правый угол рта.

— Ваше настроение явилось для меня неожиданным.

— Я хочу защищать свой город, — перебил Мишина Николай, желая сразу оборвать неприятный разговор.

— А заводу он чужой, ваш город? Посмотрите, как вырывают рабочие из фундамента станки, взгляните им в глаза, и вы поймете, что значит для завода Ленинград. Но завод умеет сжимать сердце в кулак, если этого требует партия, а вы не умеете… так! — Мишин говорил о заводе, как о живом человеке, и в его словах завод мыслил, грустил, радовался.

— Гитлеровцы подходят к Ленинграду, а завод уходит…

— Вы близоруки! — Мишин сразу осекся, увидев очки Николая. — Вы политически близоруки, хочу я сказать. Мы эвакуируем заводы на Волгу, на Урал, чтобы оттуда ими бить фашистов.

Николай молчал. Смотрел в окно, будто хотел разглядеть там нечто очень важное. На лице резко обозначились угольники скул. Потом медленно снял очки.

— Возможно, — сказал он глухо. — Я мыслил изолированно…

— Вот именно! — уже веселей проговорил Мишин. — Каждый из нас — частица завода, и судьба завода — наша судьба. Поедем в Обком партии, Николай Петрович, там хотят с тобой познакомиться поближе.

В машине они все время молчали. Мишин вел автомобиль легко и плавно, точно всю жизнь сидел за рулем.

По улице везли разбитый истребитель. Продырявленный пулями фюзеляж прыгал по мостовой, привязанный к грузовику, на котором были сложены смятые, изуродованные крылья. Яркокрасные звезды, как раны, горели на их нежноголубом теле.

Николай и директор проводили истребитель взглядами, какими провожают покойника. Николай неожиданно тронул Мишина за рукав:

— А если нам организовать… пока эвакуируются первые эшелоны… ремонт истребителей?

— Вот это мысль подходящая! — обрадовался Мишин.

— Прошу, Семен Павлович, назначить меня ведущим.

— Хитришь: не мытьем, так катаньем! Что ж, ведущим, так ведущим, — громко засмеялся директор.


…Бои на фронте разгорались. Они распространились от Молдавии до Заполярья, и даже воображению трудно было охватить это гигантское пространство. Оперативная сводка сообщала, что уже третьи сутки на Шауляйском направлении продолжается сражение четырех тысяч танков. Гитлеровские самолеты стали появляться над Ленинградом даже днем…

Всех рабочих и служащих завода, кроме тех, кто был в первом эшелоне, каждое утро выводили на аэродром для занятий по военной подготовке. Цехи и отделы составляли роты и батальоны.

Николай шагал по широкому полю, держа винтовку «на-плечо».

— Не умеете ходить! — выговаривал командир роты, и Николай со стыдом убеждался в этом. Он наступал на ноги впереди идущих, спотыкался, не держал ногу.

Потом он ходил в атаку на чучела, набитые соломой. Обливаясь потом от напряжения, делал длинные и короткие уколы штыком, свирепо таращил глаза, словно перед ним были фашисты.

Перед окончанием занятий, возвращаясь с дальнего угла аэродрома, рабочие пели задушевную песню о Катюше и о трех танкистах.

Николай пел про Катюшу, а думал об Анне. Это она «выходила на берег крутой», заводила песни «про того, чьи письма берегла»…

Глаза туманились слезами. Николай пел хрипловатым, сдавленным от волнения голосом, он может быть впервые ощутил великую силу песни.

Поздними вечерами Николай прибегал домой, жадно слушал сына. Глебушка жаловался, что отец мало бывает дома.

У сына отросли волосы, под ногтями чернела грязь. Сердце Николая трогала жалость.

«Вот оно как, без матери-то…»

Глебушка засыпал у него на коленях.

Через неделю Петр Ипатьевич заехал домой на полчаса: эшелон готов был к отправке. Марфа Ивановна, хоть и давно готовилась к этой минуте, засуетилась, забегала, стала искать куда-то запропастившуюся глебушкину кепку.

Когда, наконец, все было готово, Марфа Ивановна всплеснула руками:

— А Николай знает?

— Я ему позвоню. Да побыстрей же, мать!

Марфа Ивановна заперла квартиру и, взяв Глебушку за руку, стала спускаться с лестницы, вздыхая и громко сморкаясь.

Глава пятая

Солнцев поддержал кандидатуру Николая.

— Для ремонта истребителей нужен опытный конструктор, — сказал он директору.

Каждый день с линии фронта подвозились подбитые в воздушных боях истребители. Николай осматривал машину, как врач осматривает больного, определяя, что можно исправить, что подлежит удалению.

Потом самолет переходил в руки сборщиков восстановительной бригады, и люди боролись за быстрейшее «излечение» израненной машины.

Все меньше и меньше становилось людей в цехах, пустынным, словно вымершим, выглядел просторный заводской двор; невеселый ветер осени неотвязно скулил у разбитого окна конторы летно-испытательной станции.

Для облета выходящих из ремонта истребителей с Николаем оставили летчиков-испытателей Бирина и Гайдаренко. Трудно было найти два более противоположных характера. Бирин был старым летчиком, одним из зачинателей русской авиации, осторожным, неторопливым в решениях. К людям он присматривался с оценивающим прищуром, будто к новым, еще не испытанным машинам. Гайдаренко — молодой, порывистый, любил «блеснуть» какой-нибудь рискованно-храброй фигурой высшего пилотажа. Гайдаренко не признавал никаких авторитетов на заводе, кроме «старика», как он называл Бирина.

Они часто незлобливо бранились, но взаимная их привязанность от этого, казалось, становилась еще сильней.

— Ты по земле как-то украдкой ходишь, оглядываешься. Твоим подметкам, верно, износу нет! — упрекал старика Гайдаренко.

— А ты, что молодой щенок, во все углы тычешься и носом синяки собираешь, — добродушно парировал Бирин. Может быть, Павел Павлович видел в Гайдаренко свою молодость, но он любил юного товарища и всячески оберегал от лихачества.

— Пал Палыч, давай поспорим, кто из нас раньше уберет шасси! — предложил однажды Гайдаренко. Ему мерещилась слава превосходства над Бириным.

— Надо будет, — спокойно ответил Бирин, — я и на пузе взлечу, а зря рисковать не стану. — Он вспомнил случай с Чкаловым, когда испытывалась машина инженера Гроховского. Летчики назвали ее «кукарачей» за то, что она вся была увешена расчалками и подкосами. Чкалов должен был первый подняться на ней в воздух. Он сел в самолет, привязался, долго работал рычагами. Потом вдруг откинул ремни, вылез из кабины.

— Пусть на этой «кукараче» медведи летают. Садись, Пашка! — Бирин засмеялся. «Чкалов не решается, а я полечу!» Это льстило его самолюбию. И вот Бирин сел в самолет, запустил мотор. На взлете… «кукарача» рассыпалась. Он часто рассказывал об этом случае летчикам.

— Не поверю, чтобы Чкалов испугался! — горячился Гайдаренко.

— Не испугался. Просто у Чкалова тоньше нюх был. Сразу видел, чего машина стоит.

Готовые самолеты Бирин и Гайдаренко перегоняли на посадочные площадки боевых частей. В тот же день связная машина привозила летчиков обратно…

Николай подолгу беседовал с летчиками, присматривался к полетам истребителей. Мечта о своей машине волновала его все сильней. В памяти Николая не бледнели институтские годы — жаркие споры в общежитии о будущей работе, незабываемое волнение перед экзаменами, дружная жизнь веселой студенческой братии.

Аэродинамика, сопротивление материалов, теоретическая механика — это были тяжелые и прекрасные камни, из которых он, радуясь и мучась, строил здание инженерной профессии. И вот он уже не просто Колька Бакшанов, а инженер Бакшанов. Какой теплотой наполняет сердце это строгое и гордое звание — инженер!

Самолет «Ленинградский комсомолец» был его дипломной работой.

Мечта не любит остановок. Она шла дальше. Николай построит много удобных и простых самолетов, они свяжут с центром самые отдаленные уголки страны. Он создаст истребитель, который будет надежно охранять небо Родины.

Но мечту штурмом не возьмешь; ее берут длительной осадой, смелым, упорным и тяжелым трудом. И Николай трудился. Много ночей провел он за расчетами своего истребителя, и теперь снова надо приступить к коренной переделке проекта.

Когда Бирин спросил о его самолете, Николай вздохнул:

— Забраковали. Дорогие материалы на мой самолет нужны.

— А ты дерево употреби. Деревом-то мы вон как богаты.

— Так-то оно так, да у моего голубя больно высока нагрузка на квадратный метр, — сказал Николай. Он был занят сейчас подготовкой к эвакуации последнего эшелона. Телеграмма директора завода торопила с выездом.

Стояло тихое солнечное утро последних чисел сентября. В глубоком небе медленно проплывали стаи журавлей, часто перестраиваясь и беспокойно курлыкая…

— Гляди, и журавли эвакуируются! — воскликнул Гайдаренко, выглянув из-под крыла самолета. Павел Павлович усмехнулся. Летчики сидели на парашютах, ожидая, когда механики заправят бензином машины, — их надо было перегнать на линию фронта. Бирин и Гайдаренко торопились вылететь, чтобы вернуться засветло: эшелон уходил ночью.

На железнодорожную ветку, вплотную подходившую к аэродрому, подали состав. Рабочие стали грузить остатки заводского оборудования.

В нескольких местах задымили костры, с криками и смехом бегали вокруг них дети, женщины суетились с чайниками и кастрюлями — последняя группа рабочих начинала походную жизнь.

Бойцы полка народного ополчения спокойно и деловито рыли окопы: им вверялась оборона аэродрома в случае воздушного десанта.

В полдень где-то далеко глухо заурчала тяжелая зенитка. И вслед затем из-за синеющего вдали леса высыпали самолеты. Их было много. Они шли на город.

— Все в убежище! — крикнул Николай.

Женщины торопливо хватали детей, бежали в убежище. Мужчины старались казаться спокойными, но это им плохо удавалось. Только ополченцы продолжали свою работу: война еще не научила их осторожности. Бирин и Гайдаренко взлетели одновременно. Они оба убрали шасси, едва только оторвались от земли. «Успеют ли уйти незамеченными?» — беспокоился Николай, Но то, что он увидел в следующую минуту, заставило его застыть от удивления.

Бирин и Гайдаренко полетели… навстречу фашистам. Ополченцы бросили лопаты.

— Ну-у, орлы! — сказал кто-то восхищенно. Наступила напряженная тишина ожидания.

Павел Павлович принял решение идти «в лоб». Скорость сближения была огромная. Гайдаренко насчитал девять мессершмиттов и шесть юнкерсов. Прикрывая бомбардировщиков, мессершмитты разделились на три группы: одна стала набирать высоту, вторая снизилась, третья осталась на прежней высоте.

«Опытные, черти!» — с досадой подумал Бирин. Он расстегнул ставший вдруг тесным ворот гимнастерки.

Среднее звено фашистов открыло огонь с дальней дистанции. Гайдаренко увидал разноцветные струи трассирующих пуль. Он почувствовал, как короткими мелкими толчками кровь билась в горле. Внизу чернели бусинки вагонов, нанизанные на тонкие нитки рельсов. Густо дымил паровоз, таща их с муравьиным усердием. Гайдаренко стало жарко. Он прижался лицом к прицелу, ощутил в руках шершавую поверхность гашеток…

Когда до фашистов оставалось метров триста, Бирин выстрелил из пушки в крайний самолет. Мессершмитт задымил. Гайдаренко открыл огонь по двум другим истребителям. Они взмыли вверх. «Ишь, как набирают высоту! — заметил Бирин. — Надо избегать драки на вертикалях».

Воспользовавшись короткой заминкой, Бирин и Гайдаренко прорвались к бомбардировщикам, юнкерсы развернулись на 180 градусов, беспорядочно кидая бомбы.

Бирин сделал крутую горку и с боевым разворотом вышел на встречный курс средней паре истребителей. Гайдаренко повторил его маневр. Верхнее звено мессершмиттов свалилось на них в крутом пике.

Гайдаренко отбивался от двух мессершмиттов, старавшихся зайти ему в хвост; он увертывался и короткими пулеметными очередями не давал немцам подходить на близкую дистанцию. Нижнее звено истребителей развернулось следом за юнкерсами, опасаясь, видимо, оставить их без присмотра. Теперь Бирин и Гайдаренко дрались только с пятью мессершмиттами. У Гайдаренко из нижней губы, прикушенной в горячке боя, сочилась кровь. Он облизнул горячие губы, сделал глубокий вдох, будто хотел вобрать в легкие как можно больше воздуха, и, толкнув сектор газа вперед, снова ввел самолет в боевой разворот… Но мессершмитты с пикированием уже выходили из боя…

…Рабочие окружили вылезавших из кабин Бирина и Гайдаренко, жали им руки, обнимали.

Особенно шумно восхищался механик Костя Зуев:

«Вот это летчики-испытатели! Двое против пятнадцати, — и наш верх! Да за такое «Героев Советского Союза» дадут!»

— Чем языком трезвонить, — осмотрел бы машины да заплаты поставил бы в пробитых местах! — резко оборвал его Бирин.

Обескураженный механик кинулся осматривать самолеты.

На полуторке подъехал Николай.

— Поздравляю! Это подвиг… настоящий подвиг! — Он обнял Бирина и Гайдаренко. — Поеду к месту падения мессершмитта.

— Зачем? — удивился Бирин. — Смотреть на рожу гитлеровского пилота? Слишком много чести для него!

— Хочу осмотреть уцелевшие части самолета.

— Это другое дело. Врага надо бить и приглядываться к нему: нельзя ли чему поучиться. Факт!

Когда Николай уехал, Гайдаренко, не глядя Бирину в глаза, спросил:

— Послушай, Пал Палыч! Там… во время боя… боялся ты? Хоть одну минуту… было страшно?

— Боялся. Они могли на Ленинград бомбы сбросить — как тут не бояться? Знаешь, сколько дров наломали бы? А наше Пе-Ве-О прохлопало этот налет. Факт! — ответил Бирин.

* * *

Поезд шел медленно: на многих перегонах полотно было наскоро восстановлено нашими железнодорожными частями, и машинисты соблюдали сугубую осторожность. В лесах бронзовым огнем горела умирающая листва берез и дубов и вверху видны были оставленные птицами гнезда, а местами уже стояли в голых сучьях черные, словно обугленные деревья. В низинах и овражках дымились туманы. По желтым скошенным лугам, по ярким полянам пробегали тени облаков.

Николай смотрел на черную, сожженную немецкими бомбами деревню — пустую, безлюдную, с поднятыми к небу худыми руками колодезных журавлей.

Хмурил брови, но оторваться не мог. Весь он полон был мрачным любопытством.

И вдруг на выезде из деревни, среди горбатых обугленных печей, забелели свежезаструганные бревна. Люди весело хлопотали возле них. Стучали топорами. Ставили новую избу.

— Хорошо! — громко проговорил Николай.

— Чему ты обрадовался? — спросил Бирин, заметив, как посветлело лицо Николая.

— Жизни, Пал Палыч. Еще пепел и гарь носятся в воздухе, а уже стучат топоры. Жизни народа не остановишь!

Бирин и Гайдаренко играли в шахматы. В эту всегда отличавшуюся тишиной и степенностью игру они вносили столько шума и азарта, точно здесь разыгрывалась настоящая баталия.

— Ну, ты и лиса. Пал Палыч! Отвлек мое внимание второстепенным, а сам вон куда ударил!

— Не воронь! Это тебе не бирюльки, а шахматы — стратегическая игра! — хохочет Бирин, довольный удачей.

Поезд неожиданно остановился.

— Поворачивай оглобли. Путь отрезан! — кричал кто-то машинисту.

Николай быстро выпрыгнул из вагона. Паровоз храпел, будто остановленный на скаку конь. Впереди круто обрывался мост…

Пожилой майор с темным, худым лицом отрывисто выговаривал машинисту:

— Что думали на станции, отправляя поезд? Мы ведь сообщили, что дорога перерезана. Видите, часть занимает оборону. — Он показал рукой на редкий молодой осинник, темневший за болотом. И только сейчас Николай увидел, как несколько сот бойцов рыли окопы. Они часто примеривались, прикидывая, удобно ли будет лежать и скроет ли земля от глаз и пуль противника.

Третьего дня, по решению Военного Совета, цех Николая был передан в распоряжение передвижных авиамастерских Ленинградского фронта. Военные инженеры и техники приняли у него оборудование и расположились на заводе по-хозяйски, надолго.

Сорок человек рабочих, Николай да летчики-испытатели выехали с последним эшелоном. И вот — несчастье!

Второй паровоз, подошедший через три часа, помог перегнать поезд обратно.

В Обкоме партии Николаю сообщили, что при первой возможности для переброски его и летчиков-испытателей на Волгу будет организован самолет: остальные сорок человек надо вернуть на завод, в военные авиамастерские.

— А мы в ожидании самолета пузо гладить будем? — громко спросил Бирин.

Работник Обкома засмеялся:

— Правильно, ожиданье — ожиданьем, а дело — делом. Ступайте и вы на завод. Только предупреждаю: вы должны быть готовы к перелету по первому вызову!

Возвращение рабочих военные инженеры и техники встретили с радостью: мастерские были завалены подбитыми в боях машинами.

Кто-то из коммунистов предложил вызвать военных на соревнование. Рабочие довольно улыбались: они снова были в родной стихии дружного и привычного труда.

…Поздно ночью гитлеровцы начали воздушную бомбардировку. Свист бомб и грохот взрывов раздавались в разных концах города. Длинные пальцы прожекторов напряженно ощупывали небо.


Небо озарялось заревом пожара. С пронзительными гудками носились по городу пожарные автомобили… Николай в эту ночь дежурил на заводе.

А на рассвете стало известно, что северо-восточнее аэродрома выбросился на парашютах немецкий десант.

Полк народного ополчения занял оборону. Все были взволнованы: предстоял первый бой.

На патронном пункте раздавали гранаты. Каждый получал по паре «Ф-1». Николай вспомнил последнее занятие по метанию боевых гранат. Руководитель — Павел Павлович Бирин стоял в окопе рядом с Николаем.

— Прижав наружный рычаг, не отпускайте больше: взорвется. Метнув гранату, — укройтесь в окопе.

Николай вынул чеку, судорожно прижал наружный рычаг гранаты и, взмахнув рукой, бросил гранату вперед. Она звонко щелкнула в воздухе, и через секунду гулкий взрыв потряс землю. Николай упал на дно окопа, прижатый страхом к земле.

— Вставайте! — услышал он густой голос Бирина. Николай поднялся и вдруг увидел, что его синий костюм выпачкан в глине — на дне окопа было сыро.

— Пошлите следующего, — сказал Павел Павлович, не обращая внимания на костюм Николая.

Николай подбежал к роще, прижался к дереву и, прячась за ним, крикнул:

— Следующий!

Вдруг ему стало весело: «О костюме забеспокоился!..» — подумал он и, не стесняясь, вышел на поляну.

— Дайте закурить, товарищи, — сказал он, широко улыбаясь. К нему потянулось несколько рук с кисетами.

Получая гранаты, Николай почувствовал большую уверенность, считая себя уже «обстрелянным».

Командир полка выслал в разведку взвод, в котором был и Николай. Возглавлял его Павел Павлович.

Разведчики короткими перебежками продвигались к придорожному леску.

Впереди послышались хлопки минометов. Павел Павлович разбил взвод на три группы и приказал ползком пробираться дальше. Николай был в группе Бирина, обходившей лесок справа. Всякий раз, когда над головой взвывала мина, Николай прижимался к земле, стараясь не дышать, будто мину можно было обмануть, спрятаться.

Потом, когда земля вскипала где-то в стороне, Николай, работая локтями и коленями, продвигался дальше.

Со стороны дороги бешено завизжали пули.

«Снайперы», — подумал Николай.

Бирин выслал Николая и двух ополченцев к оврагу, правее лесочка.

— Обшарьте овраг и, если там никого нет, постарайтесь незаметно выдвинуться к лесу.

Николай первый пополз к оврагу. Снова близко завыли мины, и впереди справа и слева, низко, с красноватой вспышкой взлетела земля.

Николай повернул голову назад, желая посмотреть — ползут ли товарищи, и вдруг его обдало горячим воздухом и чем-то больно ударило в спину.

Николай приник щекой к земле, будто прислушиваясь. Грохот боя становился глуше, отдаленнее.

Потом тишина накрыла его мягко и незаметно, как в детстве мать накрывала одеялом…

Глава шестая

Николай потерял счет времени с тех пор, как осколок мины впился в спину, поломав лопатку. Сознание угасало и вновь возвращалось, вырывая из мрака отрывочные, бессвязные картины. То над Николаем склонялись люди в белых халатах и было странно, что у них русские лица, а он не мог понять ни одного слова; то его все время подбрасывало и раскачивало, и ему казалось, что он маленький и мать качает его в люльке; то Глебушка, плача, протягивал к нему, ручонки и кто-то огромный и сильный держал Николая за плечи, не пускал к сыну.

Хохот сменялся грохотом орудий, плач — завыванием ветра, и эта быстрая смена картин утомляла его, истощала силы.

Потом бред унялся, и тупая боль вернула Николая к действительности.

— Где мы? — спросил он, когда над ним склонилась сестра, прислушиваясь к его невнятному шопоту.

— В Ульяновске.

— В Ульяновске? — переспросил Николай бледными бескровными губами. — А какое сегодня число?

— Пятнадцатое октября.

Он напряг память и вспомнил, что бой с немецким десантом был пятого октября. «Чем окончился бой? Как дела в Ленинграде?» — хотелось спросить Николаю, но сестра ушла, а в палате недвижно лежали тяжело раненные.

«А может, они меня не слышат?» — подумал Николай, силясь закричать. Но напряжение вызвало резкую боль в груди, и он мысленно выругался от бессилия.

В палате было душно. Тошнотные, сладкие запахи лекарств стояли в воздухе.


Эшелон под командой Солнцева отправился из Ленинграда ночью в конце августа. На рассвете три мессершмитта зашли со стороны паровоза и, прошив весь состав пулеметным огнем, скрылись в западном направлении. А через два часа прилетели пикирующие бомбардировщики. Их было девять.

Солнцев приказал остановить поезд и всем укрыться в лесу. Женщины торопливо, дрожащими от страха руками одевали детей, мужчины хмурились, с опаской поглядывали на выстраивавшихся в круг бомбардировщиков.

Первый свист пикирующего самолета заставил людей в панике броситься прочь от вагонов. Бомба рванулась где-то в хвосте эшелона.

Потом вой пикировщиков смешался с новыми взрывами, и уже нельзя было понять, где рвались бомбы.

Люди бежали в лес, стараясь скрыться от немецких летчиков. Но вот стали взлетать к небу деревья. Фашисты били по опушке леса.

Солнцев стоял у паровоза. Песок хрустел на зубах. В ушах не смолкал гул от взрывов. Что мог он предпринять в эти минуты бессилия и отчаяния?

— Александр Иванович! Ложитесь! — кричали откуда-то из-за насыпи. Но Солнцев стоял, не шевелясь. Что если эшелон будет разбит и погибнут люди, которых ему доверили?..

Наступила внезапная тишина. Пыль еще висела в воздухе, но самолеты уже ушли.

Солнцеву показалось, что он заметил это первый. Вытирая платком лицо, главный инженер побежал вдоль эшелона.

— Старшие вагонов! Проверьте людей!

Рабочие поднимались, отряхиваясь от земли. Из лесу выносили убитых и раненых. Молодая женщина с окаменевшим лицом держала на руках мертвого ребенка…

Среди убитых Солнцев узнал молодого маляра Сашу Воробьева. Он давеча играл на гитаре в вагоне, в котором ехал Солнцев.

У Саши было бледное, худощавое лицо с маленькими черными глазами. Когда он улыбался, глаза превращались в узенькие щелки. Но при всем этом в лице Саши было что-то живое, веселое и доброе, что делало его необыкновенно привлекательным. В каждое слово своих простых песенок он вкладывал столько чувства и какого-то будто ему одному известного смысла, что все недоумевали, как не замечали прежде красоты этих песен.

Девушки любили его чуть хрипловатый голос, его манеру улыбаться во время пения, «подпускать слезу» в наиболее чувствительных местах. Когда он уходил в другой вагон, положив гитару на плечо, все провожали его глазами, молча удивляясь наступившей тишине.

А те, к кому он приходил, как завороженные слушали его песни да мягкие волнующие переборы гитары под частый перестук колес.

Далека ты, путь-дорога,

Выйди, милая моя!

Мы простимся с тобой у порога

И быть может — навсегда!

Людям легче дышалось от задушевных и простых песен. Казалось, это сама молодость бросает вызов всем несчастьям, всем тяготам войны.

А теперь Саша лежал в мокрой от росы траве, запрокинув назад голову, плотно сжав зубы. Острый осколок бомбы разрубил ему левый висок…

К Солнцеву подошел Петр Ипатьевич. У него была перевязана правая рука. Лицо почернело от пыли.

— Александр Иванович! Надо осмотреть путь да двигать дальше. А то, неровен час, еще придут…

— Да, да! — заторопился Солнцев, только сейчас вырвавшись из оцепенения. — Товарищ Сурков! — обратился он к начальнику химической лаборатории. — Возьмите несколько человек и осмотрите путь.

Старшие вагонов один за другим докладывали, что вагоны целы, но каждый добавлял о людских потерях.

Раненых насчитали десять человек. Убитых было шесть, из них двое детей и две женщины — жена дяди Володи и та эмалитчица, что во время налета на завод фашистов беспокоилась о доме, но работу не оставила. Ее звали Дарьей Первухиной.

Девочка лет десяти, с опухшим от слез лицом и острыми, часто подрагивающими плечиками, держала на руках грудного ребенка и тихо, почти шопотом, повторяла:

— Мама… мама…

Мать лежала бледная, с застывшим выражением тревоги.

Марфа Ивановна, не помня себя, подбежала к девочке, взяла у нее ребенка.

— Отец! — крикнула она и сама не узнала своего голоса, — возьмем этих детей. Роднее своих будут!

Петр Ипатьевич поднял старшую девочку на руки.

— Как звать-то тебя, светлый месяц?

— Наташей, — ответила девочка, — а сестренку — Наденькой.

Петр Ипатьевич торопливо зашагал к вагону. Оставив детей на попечение Марфы Ивановны, он вернулся к опушке леса, где лежали убитые…

— Били по людям, сволочи! Эшелон не тронули, — сказал Петр Ипатьевич. Он быстро взглянул на Солнцева, тихо спросил: — Начнем хоронить, Александр Иванович?

— Да! — снова будто очнувшись, отрывисто ответил Солнцев.

Из двух больших воронок на опушке леса сделали просторную могилу. Девушки принесли ярких полевых цветов. Хоронили молча. Слов не было. Было одно лишь острое чувство боли. На фанере черной краской кто-то написал:

«Здесь покоятся тела ленинградских рабочих и их детей, убитых при бомбардировке эшелона 21 августа 1941 г. Отомстим за погибших! Смерть фашизму!»

Сурков доложил, что путь исправен. Солнцев скомандовал садиться в вагоны. Родных под руки отводили от свежей могилы. Дядя Володя упирался, дрожа всем телом. Слезы смачивали его рыжую, всклокоченную бороду.

— Как же, братцы? — спрашивал он, заикаясь. — Уже уезжать?.. Дайте место запомнить… Господи, где пришлось мне тебя оставить, Грушенька!..

Когда поезд тронулся, дядя Володя тихо, с глухой болью рассказывал:

— Тридцать лет вместе прожили. Что в беде, что в радостях — всегда веселая, бойкая. Я ведь без нее, ребята, хуже сироты, ей-богу!.. Намедни и говорит она мне: «Не робей, Володя. Горе не так велико, как страх перед ним. Приедем на Волгу — огород раскинем, козочку заведем, прокормимся! А там и в Ленинград вернемся. Ленинград выстоит, он из твердого камня сложен!..»

…В Москве робко, словно ощупью, эшелон протиснулся меж составами, спрятанными в кромешной тьме ночи.

Глухо били зенитные орудия. Временами раздавались гулкие сдвоенные удары взрывов. То затихал, то вновь усиливался яростный фейерверк трассирующих пуль и снарядов.

Потом взрывы стали едва различимы, похожие на далекий рокот грома.

Эшелон шел на восток. Проплывали густые бескрайные леса, светлые вырубки, усеянные яркими цветами; круглые березовые рощицы, будто девушки в белом хороводе; золотистые поля хлебов…

На полустанках, прямо из леса, как зайцы, выбегали ребятишки с лукошками красных и черных ягод.

Стоял медовый запах леса, трав и цветов.

Но главное — тишина, нетронутая, благодатная тишина!

— Комара — и того слыхать! — удивлялся дядя Володя.

Ночью, усталый и запыленный, пришел эшелон в большой приволжский город. Он был залит яркими переливчатыми огнями. Где-то тонко повизгивала гармонь и, догоняя ее, торопилась незнакомая песня.

Не дожидаясь утра, рабочие стали выгружать станки: требовалось освободить место для других эшелонов.

* * *

Тихо струились ясные дни осени. Рыжели листья берез и кленов, леса наполнялись беспорядочным набором красок — желтых, красных, оранжевых.

Белая паутина медленно плыла в воздухе. Потом поднялись ветры. Целыми днями волновались, трепетали желтые листья деревьев, падали на землю с сухим шуршаньем. Редели сады и леса, обнажая сухожилия веток и птичьи гнезда, прежде невидимые. В воздухе носились приторно-сладкие запахи увядания.

Завод разместился в тесных корпусах мебельной фабрики. Сборщики фюзеляжей оказались вместе со столярами, монтажники — с эмалитчиками.

Не было возможности соблюдать температурные режимы для склейки деревянных деталей. Технологи растерянно пожимали плечами: все перемешалось, спуталось, о какой тут технологии речь вести!

Все коридоры и проходы заполнили станками, прессами и верстаками. Маленькие кладовые цехов завалили готовыми деталями.

И вот над всем этим ералашем уже призывно белели стройные ряды букв на красных полотнищах, развешанных по цехам: «Быстрее дадим фронту самолеты!»

Мишин и Гусев ежедневно ездили в Обком партии, в горсовет, хлопоча о жилище для рабочих.

Накануне партийные организации цехов провели собрания местных рабочих, призывая их поделиться жильем с ленинградскими товарищами.

К эшелону приходили незнакомые люди, приглашали эвакуированных рабочих к себе…

— Сорок лет в Питере прожил! — вздыхал дядя Володя. — Мальчуганом на заводе Леснера красный флаг к трубе котельной привязал, и меня городовые рукоятками револьверов били. А я кровь рубахой утирал и плакал… от счастья плакал, что вся Выборгская сторона узнает, как Володька Шикин красный флаг поднял. Ленина сколько раз слушал, с Сергеем Мироновичем за ручку здоровался! — Глаза дядя Володи темнеют. Он сжимает кулаки и тихо, одними губами говорит:

— Врешь, Гитлер! Ленинград выстоит, он из крепкого камня сложен!…

Старая работница-татарка, маленькая, с иссеченным морщинами лицом, постояв в раздумье, сказала дяде Володе:

— Айда, бабай. Мой дом близко.

Дядя Володя встал.

— Только, может, ее бы выбрала — с детишками.

— Нет, ты айда. Больной ты. Мой дом теплый. Очень!

— Приглянулся ты ей, — засмеялся Петр Ипатьевич. — Ну, иди, не отказывайся, коли пирога дают.

Дядя Володя, кряхтя, взвалил на плечо деревянный сундучок.

— А где твоя апа? — спросила женщина.

— Не пойму я, — растерянно оглядевшись, сказал дядя Володя.

— Вот такая, — показала она на Марфу Ивановну.

Дядя Володя понял. Низко опустил голову.

— Один я, — ответил он глухо.

— Ай, ай, плохо твое дело. Очень! Давай помогу, — сказала она, снимая с его плеча сундучок.

В сторонке от всех непринужденно беседуют токарь Сергей Архипович Луговой и старик-татарин, круглолицый, крепкий, с чуть раскосыми, умными глазами.

— Ну, у вас здесь и места! — восклицает Луговой. — Богатые, волжские. Леса, леса без конца и краю, в полях цветов — глазам больно. И уж верно ягод, грибов, дичи! Вот где охота!

Худое лицо Лугового освещено восторгом.

— Оч-чень много, — не без гордости подтверждает старик. — В лес иди — ягод кушай, гриб кушай — сколько хочешь кушай. Уток стреляй.

— А главное — тишина! — говорит Луговой.

— Зачем тишина! У нас много работ. Заводов много, фабрик много, тракторов много.

— Я не об этом. Не стреляют, не бомбят, фашисты не летают. Вот я о чем.

— Фашист — шайтан. Его бить надо. День и ночь бить-надо. Два моих сына — Сабир и Анас под Москвой дерутся. Вот как!

— Молодцы! — смеется Луговой. — В отца пошли, верно, а?

Старик ласково трогает Лугового за плечо:

— Слушай-ка. Веселый ты! Ходи ко мне жить. Ты — охотник, я — охотник. Вместе лес ходить будем.

— Спасибо, родной.

Луговой встал, взвалил на спину рюкзак.

— Пошли, я пассажир легкий. Сам — с вершок да на горбу мешок… Жена вот у меня еще.

Бакшановых взял к себе сборщик Лунин-Кокарев. Он перебрался со своей семьей во вторую комнату, а первую, столовую, где спала старуха-мать, отдал Петру Ипатьевичу.

В комнате было не топлено, и Марфа Ивановна, не раздеваясь, сидела на чемодане, прижав к себе детей — десятилетнюю Наташу и семимесячную Наденьку. Глебушка сидел поодаль, насупленно молчал.

За стеной слышался злой и горячий шопот. Временами шопот переходил в громкий говор. Марфа Ивановна поняла, что там бранились. Лунин-Кокарев говорил отрывочными, короткими фразами. Ему отвечал требовательный и резкий голос старухи. Когда страсти разгорались, примешивался еще один голос — плачущий, девичий.

Старуха сидела за шитьем. Ее узловатые темные пальцы быстро работали иголкой. Плакала Наденька. Голос у нее был хриплый, простуженный.

«Что за мать такая? Не может успокоить! — злилась старуха. — И зятек… хорош! Меня не спросясь, пустил чужих. А дом-то мой. Сорок лет здесь живу. Ишь, распорядитель какой!»

Старуха резко поднялась и, войдя в соседнюю комнату, грубовато взяла у Марфы Ивановны ребенка. Она стала ходить по комнате, раскачивая Наденьку на руках и мягким, изменившимся голосом успокаивая ее. Ребенок умолк. В глазах старухи появилось выражение торжествующего превосходства.

Марфа Ивановна вскоре услышала, как на кухне тонко запел самовар. Потом девушка принесла дров, затопила печь.

— Раздевайтесь. Скоро будет тепло, — сказала она.

— Спасибо, — ответила Марфа Ивановна и вдруг расплакалась — громко, с облегчением.

* * *

На заводе круглые сутки хлопают восемь проходных дверей. Круглые сутки здесь людской говор, смех, топот сотен ног.

Гудят моторы, визжат дисковые пилы, высоко и тонко перекликаются электродрели.

Первые взялись за восстановление завода столяры. В других цехах еще чесали затылки, приглядывались да примеривались, озадаченные необычными условиями, а здесь уже склеивали лонжероны, делали нервюры, собирали боковины.

Быстров, назначенный начальником цеха, ночевал на заводе, наблюдая за сборкой первых комплектов крыльев. Среди верстаков, стремянок и прессов уже вылупливался фюзеляж — первое подобие самолета.

Мишин собрал начальников цехов и отделов на совещание.

— Государственный Комитет Обороны установил дату начала выпуска самолетов нашим заводом. — Он обвел всех настороженным взглядом, будто хотел узнать, от кого можно ждать возражений. — Эта дата — седьмое ноября.

По лицам людей прошла тень. Солнцев зябко повел плечами.

— Что, Александр Иванович? — спросил Мишин, заметив движение главного инженера.

— Мне кажется, здесь какое-то недоразумение. Ведь это же… фантастика! — вскинул вверх очки Солнцев. — Остается немногим больше месяца, а у нас даже нет аэродрома!

— И труб нет! — невнятно, будто всхлипнув, проговорил начальник отдела снабжения Миловзоров.

— Варить некому! У меня только два дельных сварщика.

— Эмалиту нет!

— Давайте по порядку, — жестко сказал Мишин. — Прежде всего, насчет фантастики. Решение Государственного Комитета Обороны — не фантастика, а приказ Родины! — Он шумно дышал и сжимал в руке погасшую трубку. — Аэродром есть. В пятнадцати километрах от города я нашел подходящее поле. Надо только повыкорчевать пни.

— В пятнадцати километрах? — спросил Солнцев и, не ожидая ответа, продолжал: — Семен Павлович, вы меня не поняли. Я отдаю себе полный отчет в серьезности момента… Но где вы видели, чтобы самолетный завод был на таком расстоянии от аэродрома?

Мишин вспомнил шутку, ходившую на заводе про Солнцева. У него была странная манера писать резолюции на самом краешке бумажки. «Вы знаете, почему он так пишет? — говорили шутники, — чтобы в случае неустойки осторожненько оторвать резолюцию и сказать, что он-де не подписывал».

— Послушайте, Александр Иванович, — сказал Мишин, смеясь одними глазами. — Мне пришла на память история о том, как поп учил чорта жить праведником. Поп писал ему ежедневно длинные правила поведения, нарушить которые чорт не имел права. И что же получилось? Чорт ежедневно попадал в какую-нибудь историю, так как отступал от правил. Кончилось тем, что он плюнул на правила и ушел от попа. Ну, как он вам нравится? По-моему, умный чорт был!

Все засмеялись. Александр Иванович обиженно потупился.

— Я помню, как вы ополчились на Бакшанова за его кабины. Тоже — не по правилам! А вышло. Да еще как вышло! Командующий Воздушными Силами засыпал нас заказами. Так!

У Мишина была привычка, когда он считал разговор оконченным, говорить короткое и исчерпывающее — так! — будто ударом гвоздь заколачивал.

— Теперь о трубах. Трубы должны быть, товарищ Миловзоров. Не умеете потребовать от людей — поезжайте за трубами сами! Так!

Миловзоров утвердительно закивал гладко причесанной, с просвечивающей лысиной головой, торопясь доказать, что он вполне согласен с директором.

— Варить некому, Никодим Ефимович? — обращался Мишин уже к следующему начальнику. — Может, прислать бабку Агафью? Почему вы не подготовили себе сварщиков? Я вам двадцать рабочих прислал.

— Так ведь это ж разве рабочие? Детишки! — возмутился начальник сварочного цеха — крупный, плотный мужчина с хитроватым, но ленивым лицом.

— Нужно смотреть вперед, а не себе под ноги. Эти детишки завтра будут решать судьбу программы завода. Взрослых рабочих вам никто не даст. Так!

Мишин повернулся к начальнику химической лаборатории:

— Эмалит. С эмалитом, действительно, дело — дрянь. Завод-поставщик тоже на колесах. Куда-то в Среднюю Азию махнул… Вот вы, товарищ Сурков, ученый наш химик, взялись бы да и изготовили эмалит сами, а?

Начальник лаборатории поднял брови.

— Ну, ну, не скромничайте! Вы, химики, все умеете. Так! Осталось полтора месяца. Срок сжатый, но реальный, если учесть большой задел, который мы привезли с собой.

Мишин снова обвел всех взглядом и тихо спросил:

— Так что же прикажете доложить народному комиссару? Сделаем или осрамим себя?

Все неловко молчали. Директор завода, побагровев, порывисто шагнул к висевшей на стене большой карте.

— Молчите? Тяжело, дескать, не вытянем? Смотрите!

Карта, как оспой, была испещрена булавочными проколами. Линия красных флажков остановилась у Новгорода и Калинина. Некоторые из них отодвинулись еще дальше назад, открывали путь к Москве. А внизу они уже переправились через Азовское море и встали у Краснодара и Майкопа…

В кабинете директора стояла напряженная тишина. Люди смотрели на исколотую, изорванную флажками карту, и им казалось, что она кровоточит. Родина кровоточила, глубоко в нее вонзились танковые кинжалы врага.

— Там легко? — спросил Мишин, и все увидели, как у него задрожали губы.

Глава седьмая

Отбушевала зима. Дни стояли тихие, мягкие. В природе было безвластие: зима уже кончилась, а весна еще не пришла. Все здания, дороги и овражки потонули в безбрежной массе снега. В парках и садах недвижно стояли деревья в белых мохнатых шапках. Не слышно было птиц, еще не появились первые весенние разведчики — грачи.

Николай выписался из госпиталя, получив отпуск на шесть месяцев. На вторые сутки он был уже в городе, куда эвакуировался завод. На улице его окликнули. Николай увидел радостно-изумленное лицо Быстрова:

— Николай Петрович! Какими ветрами пригнало тебя сюда?

— Ветрами войны, — улыбнулся Николай, пожимая руку приятелю. Быстров оглядывал его помятую шинеленку, кожаные, не по здешним морозам, ботинки.

— Из госпиталя? — догадался он вдруг.

Николай молча кивнул.

— Голубчик! Зайдем ко мне! У меня выходной сегодня. Куда ж ты разогнался, позволь спросить?

— Веди на завод, товарищ Быстров. Соскучился. Хочу скорей увидеть, как он развернулся на новом месте. И сын там где-то мой, и старики.

— Дельно! — одобрительно крякнул Быстров. — Трамвай плохо ходит, пойдем пешком.

Они вышли на дамбу. Николай жадно слушал глуховатый голос Быстрова.

— Тяжело нам было, Николай, на ноги становиться! Станки под дождем мокнут, людям притулиться негде, новые корпуса строить надо, самолеты фронту давать, только успевай поворачиваться! И что ж? Ничего, вытянули!

— А самолеты… даете уже? — спросил Николай.

— Вовсю! Семен Палыч, сам знаешь, мужик какой. «Если к седьмому ноября, говорит, не дадим самолеты, — не рабочий мы класс Советского Союза!» — вот как круто завернул! Да, помнишь, мы с тобой санитарную кабину проталкивали? Где хвои расчеты не помогали, там мое горло да кулаки дорогу прокладывали. А теперь кабина гремит на фронте, ого! Фамилия твоя знаменитость получила.

— А тебе откуда это известно? — недоверчиво спросил Николай.

— Военпреды рассказывали. Они по фронтам ездят. А недавно капитан один был; я сам слыхал, как он в заводоуправлении бранился: «Мне самолеты с кабинами Бакшанова нужны, а вы голые машины даете. Я из-за бакшановских кабин тысячу километров по железной дороге маялся. Командующий фронтом без них возвращаться не велел!»

— Так и сказал? — снова спросил Николай.

— Так и сказал. Да, забыл я: «Где, говорит, мне товарища Бакшанова увидеть? Мне от раненых ему руку пожать поручено».

Встреча с Быстровым с новой силой пробудила в Николае тоску по родному заводу, по его людям, по конструкторской работе.

У секретаря партийного комитета сидел Мишин. Увидав Николая, он оборвал разговор и, нисколько не тая восторга, поднялся со стула.

— Из госпиталя, — объяснил Быстров. — Иду по улице, вижу, идет дяденька и головой с веток снег сшибает. На Николая Петровича, думаю, смахивает: того тоже «дяденька — достань воробушка» звали. Пригляделся, мать честная, да ведь это он, Петрович, и есть! Обрадовался я, словно родню какую встретил!..

— Что ты все за него адвокатствуешь? — перебил Быстрова Мишин. — Дай ему самому слово вымолвить.

В бледном лице Николая, во всей его длинной фигуре была какая-то пришибленность.

— Виноват я перед заводом… Семен Павлович… Эшелон… не смог доставить, — проговорил Николай.

— Садись, дон Кихот, — засмеялся Мишин. Николай и впрямь напоминал дон Кихота. — Гитлеровцы виноваты, что дорогу отрезали. А ты тут причем? Как здоровье-то? Бледен ты, брат. Мне Бирин рассказывал, как ранило тебя. Ругать бы тебя надо. Без спросу в драку полез.

Николай молчал.

— Ленинград еще в блокаде. Тяжело там, — тихо продолжал Мишин. Николай вздрогнул, точно его резнуло по сердцу. Ленинград еще в блокаде. Там где-то в окопах Анна.

Мишин внезапно оживился:

— Возглавишь конструкторский отдел, Петрович… Мы вооружаем сейчас машину, ищем удачное решение. Мне в наркомате рассказывали, что в одной дивизии на нее шесть пулеметов поставили, так она, горемычная, и не взлетела даже! Я хотел бы, чтоб ты этим вопросом занялся.

Николая обрадовало крепкое рукопожатие Мишина, — в нем была ободряющая теплота.

— А теперь веди к Петру Ипатьевичу, товарищ Быстров! — сказал Николай.

Николай шел быстро, почти бежал, и Быстров едва поспевал за ним. «Неужели я сейчас увижу Глебушку, отца, маму?» — спрашивал себя Николай, не веря своему счастью.

У калитки одного из новых двухэтажных домов стояла сестра Анны. Он узнал ее по глазам — синим, глубоким, с веселыми искорками.

— Тоня?! — Она шагнула к нему, и Николай увидал сына. Глебка отворил калитку и высунул голову в черной мерлушковой шапке-ушанке.

— Глебушка! — крикнул Николай, забыв, что нужно поздороваться с Тоней, и поднял сына на руки.

«Как он исхудал! — молча удивилась Тоня. — Не хворает ли?» А Николай целовал сына и сквозь слезы бормотал:

— Глебушка… синеглазый мой!

— Вот еще! — пожал плечами Глебушка. — Плачет… А еще мужчина!

Утро стояло тихое, задумчивое, но на небе, по разорванным низким облакам, заметны были еще следы бушевавшего здесь ночью ветра.

Если бы у Николая спросили, чем этот день отличается от других зимних дней, он ничего не мог бы ответить, но каким-то шестым чувством, необъяснимым словами, он ощущал весну. И в чуть потемневших сугробах вокруг деревьев и столбов, и в неожиданно громком крике вороны, и в ясном, дрожащем, мягком свете утра угадывалась близость весны.

— Чего же мы стоим, папа? Мне холодно! — воскликнул Глебушка.

— Да! — спохватился Николай. — Пойдем к бабушке.

Пока они поднимались по лестнице, Тоня рассказала, как она выбиралась из осажденного Ленинграда, но Николай почти ничего не слышал: его переполняла радость. Рядом шел сын, Глебушка, он держал в своей руке его маленькую теплую ручонку.

— Собираются Бакшановы! — зычно прогудел он, увидев мать.

Марфа Ивановна тихо ойкнула и повисла на плечах сына.

Тоня протянула Николаю письмо.

— Не зайди я на вашу ленинградскую квартиру, оно пролежало бы в почтовом ящике до конца войны.

— От Анны! — задыхаясь, проговорил Николай. У него дрожали руки. Он узнал почерк Анны.

«Николай!

Пусть эти грустные строки (ты чувствуешь?!) будут моим поздравлением с днем твоего рождения: сегодня ведь двадцать девятое сентября! Я вспомнила, как в этот день пекла твой любимый «наполеон», хворост, готовила ужин на «двунадесять» ртов и ты приходил с корзиной бутылок и артелью друзей.

Я вспоминаю обо всем этом и плачу. Разумеется, втайне от начальства: подполковник Козлов при виде женских слез приходит в состояние буйного помешательства. Коля! Пусть наилучшим тебе подарком будет надежда, что я скоро вернусь!

Я пишу — скоро вернусь. Через месяц? Год? Два? Никто не скажет когда, только я говорю: скоро. Знаешь почему? Я немного хитрю: раз я пишу «скоро», значит, ты будешь меня ждать с бо́льшим нетерпением и чаще обо мне думать.

Вот уже третью ночь мы сидим на одной из станций. Идут эшелоны первой очереди — артиллерия, пехота… Кругом темень. Я сижу в вагоне, слушаю унылые, тоскующие переборы гармони (играют где-то у военного коменданта), и душа плачет и стонет по дому, по сыну, по тебе…

Завтра поедем «туда». Сказать по правде, и страшно, и хочется, чтобы скорей окончилось ожидание. Я еще не была «там», а уже слышала много грозного и тяжелого, заметила много волнующих картин.

Вчера днем против нашего вагона остановился санитарный поезд. Ярко сияло солнце. Где-то высоко заливался жаворонок. Было знойно и тихо. Из вагона вынесли на носилках раненого и положили между путями. У него была перевязана голова и верхняя половина лица. Раненый осторожно нащупал рукой землю.

— Что это? — спросил он испуганно.

— Земля! — удивленно сказала девушка, стоявшая подле.

— Засыплет!.. Засыплет!.. — судорожно забился раненый, испуг срывал его голос. Должно быть, в его сознании встали взрывы и черные столбы земли…

Тебя, наверное, удивит, что я очутилась в дивизионном госпитале. Это случилось не вполне по моей воле. Комиссар эвакогоспиталя вызвал меня к себе и спросил, желаю ли я работать в дивизионном госпитале?

— Почему вы вызвали именно меня? — спросила я.

Он ответил:

— Потому что вы нашли в себе мужество пойти на фронт добровольно, не ожидая мобилизации. Он помолчал и добавил: — И еще потому, что в дивизионный госпиталь нам требуется надежный, волевой товарищ и опытный хирург.

Я поняла, что иду в самое пекло войны, на ее передний край. Николай! Могла ли я отказаться? Нет, я не смела отказаться».

Далее две строки были густо перечеркнуты: Николай, как ни напрягался, ничего не мог разобрать.

«Николай! Береги сына. Смотри, чтоб ему Марфа Ивановна не давала яичек, ведь у него диатез. И сам не забывай одевать кашне, скоро осень! И потом, у тебя дурацкая привычка носить пальто нараспашку. Я всегда нервничала из-за этого. Обещай мне, что будешь застегиваться на все пуговицы. Обещаешь? Смотри!

Николай, как только прибудем на фронт, я напишу тебе мой окончательный адрес. И тогда условие: писать каждую неделю. Ладно?

Пиши, что нового в твоей работе. Воюй, инженер! Не забывай, что чертежный стол — твое поле сражения. (Я вспомнила эти твои слова.)

Передай Глебушке привет от его мамы, скажи, что она миллион раз целует его милую мордочку и скучает по его умным глазенкам. Поцелуй Марфу Ивановну. Словом, передай привет всем друзьям и раздай мои поцелуи всей семье (и себе не забудь оставить!).

Ну, я, кажется, заболталась. Жди следующего письма. До скорой счастливой встречи! Приеду — наговоримся до немоты. Так ведь? Да?

Анна».

Да, это была Анна. Он узнал ее по манере мешать шутку с тревогой, улыбку с болью. В самые тяжелые дни ее жизни она помнила о его дне рождения.

«До скорой счастливой встречи…» — каким это было теперь далеким, недостижимым!

«Где ты теперь, Анна, друг мой неповторимый?.. Жива ли?..» Счастье живет с человеком рядом, ест с ним из одной тарелки, а он не видит его. Потом вдруг обдаст человека ледяным ветром невзгод, и спохватится он: — Где же счастье, куда запропастилось? И жалеет человек, что не ценил своего счастья, не понимал его. И страстно мечтает о нем, пробивается к нему через тысячи преград.

Глава восьмая

Удивительна судьба у этого самолета: она напоминает судьбу человека. В мирное время он был незаметен: травил сусликов и саранчу, возил почту. Летчики даже относились к нему с легким пренебрежением — «примус!».

Но вот началась война, и хрупкий, неказистый самолет стал одним из самых стойких и бесстрашных ее солдатов. Дымились ангары аэродромов, чернели воронки на взлетных и посадочных площадках, но с родных полей и лугов подымались тысячи «ПО-2», бросали бомбы на пехоту врага. Как ловкие и исполнительные связные, они носились из штаба в штаб, доставляя документы и людей. Они пробирались в фашистский тыл, и партизаны со слезами радости встречали крылатых вестников. Они подбирали раненых у переднего края, спасая им жизнь.

Гитлеровцы встретили этот самолет высокомерными кличками: «Рус фанер», «Иван-Солома».

А «ПО-2» продолжал свое дело с упорством и спокойствием русского солдата. Случалось, бьет по переправе артиллерия, бомбит скоростная авиация — никаких результатов: стоит, проклятая! Тогда вызывают «ПО-2».

Прилетит, потарахтит моторчиком, выплюнет одну-две бомбы — и конец переправе!

По ночам висел самолет над вражескими окопами, кидал бомбы, бил из пулемета. Никто не спал: бог весть, куда угодит русская бомба!

Николай принял участие в разработке стрелково-бомбардировочной схемы самолета, но это была не его стихия.

Он почувствовал в себе новый прилив сил. Ему хотелось изобрести нечто подобное кабинам, чтобы сразу сказались результаты его работы. Военные представители жаловались, что по шуму мотора и пламени из выхлопных патрубков ночью фашисты обнаруживают самолет задолго до подхода к цели.

Николай напряженно думал три месяца. Он пересмотрел все схемы глушителей, советовался с мотористами, обращался к технической литературе. Задача оказалась значительно трудней, чем Николай предполагал. Противоречие между глушением шума и мощностью двигателя было непримиримым: стоило продвинуться на шаг в конструировании глушителя, как тотчас же резко падала мощность мотора.

«Где,

какой великий выбирал

путь,

чтобы протоптанней

и легче?!» —

цитировал про себя Николай любимого поэта и добавлял:

«Я хоть и не великий, но перенимать хорошие правила — не грех».

Дело еще осложнялось тем, что следовало одновременно и гасить пламя.

Николай сделал два полуколлектора, и когда их смонтировали и стали испытывать, мотор сбросил двести оборотов.

«Не то, не то!» — злился Николай, ища новое решение. Он работал тяжело, мучительно, беспокойно.

Все на заводе, будто сговорясь, перестали обращаться к начальнику конструкторского отдела с просьбами об уточнении чертежей — технологи ошибки и неувязки приписывали себе, производственники не донимали конструкторов своими жалобами. В Бакшанова верили и ждали, что он даст оригинальную конструкцию.

Только один Солнцев ворчал, когда, созывая совещание, среди начальников цехов и отделов не находил Бакшанова.

— Ох уж эти мне муки творчества! Нет у нас на заводе главного конструктора. Есть поэт, сочинитель технических выкрутасов.

Профорг Маша Лаврутина несколько раз порывалась пойти к Бакшанову за членскими взносами — он был единственным должником в организации — но сдерживалась: «Ладно! Пускай закончит. Уж тогда-то я и поговорю с ним о профсоюзной дисциплине!»

Николай сделал кольцевой коллектор и вывел к фюзеляжу разрезную «грушу» с управляемой из кабины летчика заслонкой. При расчете диаметра внутренних труб коллектора Николай учел прежние неудачные варианты.

Мотор с новым шумопламягасителем работал ровно и сбавлял только пятьдесят оборотов.

Для испытания новой конструкции назначили комиссию под председательством главного инженера.

Николай приехал на аэродром, как только стемнело: испытания были ночными.

В трамвае, среди тихо дремавших пассажиров, сидела пара влюбленных. Они ежеминутно переглядывались и перешептывались.

«О чем эти голубки все время шепчутся? — с завистью думал Николай. — Кто его знает, откуда молодость берет столько слов!»

Для влюбленных не существовало сейчас ничего, кроме переполнявших их чувств. Миловидное лицо девушки с рыжеватыми кудрями, выглядывавшими из-под надетой набекрень шапки, выражало такую лихость и гордую, как вызов, радость жизни, что Николай невольно улыбнулся.

«Далекое!» — вздохнул Николай и задумался.


Тринадцать лет тому назад Николай, по путевке горкома комсомола, читал лекцию в Первом ленинградском медицинском институте. Был канун «Дня авиации» и в актовом зале собрались студенты со всех курсов.

Николай говорил о создателе русской авиационной науки профессоре Жуковском, о русском морском офицере Можайском, построившем первый в мире самолет, о революционере Кибальчиче, который, за несколько дней до казни за участие в покушении на Александра II, закончил в Петропавловской крепости описание реактивного летательного аппарата.

Он окончил лекцию рассказом о работах советского ученого Циолковского; ученый предложил проект ракетного самолета для вылета из земной атмосферы, а также проекты ракетных поездов для исследования мировых пространств.

Едва утихли аплодисменты и слушатели поднялись со со своих мест, к кафедре подошла невысокая девушка с открытым, готовым вот-вот улыбнуться, лицом. За ней двигалась шумная компания подруг.

— Слушая вас, товарищ лектор, можно подумать, что не сегодня-завтра откроется межпланетная линия Москва — Марс, — сказала она и звонко засмеялась, обнажая мелкие белые зубы.

— Да, — улыбнулся Николай, — если понимать слово «завтра» не в буквальном, а в историческом смысле.

— Вы тоже конструктор? — спросила девушка, метнув в Николая синий изучающий взгляд.

— Я? Н-нет, то-есть да… — растерялся, сам не зная отчего, Николай.

— Понятно! Вы конструктор… в историческом смысле. Так вот, когда я стану врачом в буквальном смысле, прошу забронировать одно место на космический рейс.

Девушки засмеялись и прошли к выходу.

Николай проводил их глазами, и у него возникло сумасшедшее желание сейчас же догнать их и идти рядом с той, синеглазой, слушать ее острую, чуть насмешливую речь.

…Он стал частым гостем в общежитии у медиков. И больше всего удивило его то, что острая на язык девушка оказалась дочерью Сергея Архиповича Лугового.

Он теперь смутно припоминал, как Марфа Ивановна часто нахваливала дочек Сергея Архиповича, но Луговые жили далеко, на Охте, и Николаю как-то не приходилось у них бывать.

Поначалу Николай не нравился Анне. По общежитию колесила шутка Анны, будто из облздрава приезжал человек, сфотографировал Николая и что скоро выйдет в свет плакат-реклама, на которой будет изображен Николай в полный рост, и рядом надпись: «Пей рыбий жир и ешь витамины, умнее не будешь, но станешь длинным».

Анна принимала его внешнюю «тихость» за основную черту характера.

И странно: Николай не обижался, громче всех смеясь над ее колкими остротами, а карие спокойные глаза будто говорили: «Ну, ну, давайте. Ваши булавочные уколы доставляют мне только удовольствие».

Так продолжалось бы очень долго, не произойди один случай. Об этом рассказал ей товарищ Николая.

Николай и еще несколько студентов авиационного института во время летних каникул устроились на работу на судоремонтный завод. Ребята закончили четвертый курс и считали себя без пяти минут инженерами.

На заводе работал «иностранный специалист» по ремонту станков инженер Крафт.

Заносчивость и грубость Крафта вызывали немало нареканий со стороны рабочих.

Как-то закапризничал импортный станок. Студенты, сколько ни бились, не могли наладить. Тогда позвали Крафта.

— Уходите фон! — сказал он. — Вы не инженеры, а дрофосеки! Инженер Крафт сам лишно будет испрафлять.

Крафт снял пиджак, обнажив ослепительно белую рубашку с накрахмаленными манжетами, покопался, попыхтел, поругался по-своему и вылез из-под станка.

— Нишего не выйдет. Надо капитальный ремонт, — уже с меньшей заносчивостью, но твердо сказал Крафт.

И вдруг Николая словно подмыло.

— Выйдет! — крикнул он со злой уверенностью. — Инженер Крафт не сделал, а русский студент Колька Бакшанов сделает!

Николай возился со станком весь день. И сделал! Рабочие были в восторге:

— Молодец парень. Утер нос Крафту!

Анна выслушала этот рассказ, задумчиво поводя бровью. С тех пор она больше не смеялась над Николаем.

— Когда мне рассказали о твоем столкновении с Крафтом, я увидела тебя совершенно другим, будто в щелочку я твою душу подсмотрела.

— Ну и… понравилась?

— Понравилась! — ответила она просто.

Вот за эту-то смелость и простоту, за эти синие, чистые, никогда не знавшие лжи глаза и полюбил ее Николай.

Прощаясь с женой перед отправкой поезда с эвакогоспиталем, Николай частил срывающимся голосом:

— Ты знаешь, Анна, мне кажется невероятным, что мы с тобой когда-то были чужими, незнакомыми людьми. Не верится, что мы родились в разных семьях, что было время, когда мы не думали друг о друге…

А глаза его говорили: «Увидимся ли, Анна? Пройдем ли сквозь пургу или затеряемся в жестокой непогоди?..»

Она поцеловала мужа и убежала в вагон. Поезд тронулся. Женщины-врачи и сестры облепили окна, прощаясь с близкими.

…Николай оторвался от своих мыслей и снова взглянул на влюбленную парочку. В трамвае было полутемно. Где-то возле кондуктора слабо светилась тусклая лампочка.

Показались трубы теплоэлектроцентрали. Николай сошел с трамвая и свернул на шоссе, ведущее к заводскому аэродрому. Главный инженер приехал на полчаса позже.

— Я за вами заезжал, Николай Петрович. Мне сказали, что вы ушли к трамваю.

— Извините, Александр Иванович. Я забыл предупредить вас, что люблю ходить пешком, — улыбаясь, ответил Николай.

«Аэродром» — слишком громкое название для этого пустынного поля, зажатого между двумя массивами леса. Здесь стояла большая брезентовая палатка, в которой собирали самолеты, и четыре фанерных самолетных ящика, заменявших служебные помещения. В одном ящике помещались военпреды и бюро цехового контроля, в другом — начальник цеха, в третьем — охрана. Четвертый ящик считался своеобразным клубом. Это было единственное место, где можно было отогреться. Здесь всегда было много народу: то забегут покурить сборщики, то придут отдохнуть и погреться мастера, в ненастную погоду здесь весь день у железной печки сидели летчики и мотористы, сушилась охрана после наряда.

— Виктор Павлович! — обратился главный инженер к начальнику цеха. — Выложите ночной старт. А мы пока погреемся.

В ящике стояла полутьма, и вошедших не заметили. Сборщик Ибрагимов — худенький, чернявый паренек в стеганом пиджаке и брюках, заправленных в большие, не по росту, ботинки, стоял возле печки, держа в руках лист бумаги. Красный свет от открытой топки вырывал из темноты его возбужденное лицо с припухлыми, детскими губами.

— Наша бригада решила именовать себя фронтовой и вызывает на соревнование бригаду Лунина-Кокарева! — громко и взволнованно прочитал Ибрагимов. Стало неожиданно тихо. Только сборщик Корунный из бригады Лунина-Кокарева удивленно протянул:

— Ой, хлопцы, мабудь зараз у лесе вовк здох!

Никто не засмеялся. Вызов бригады Ибрагимова прозвучал неслыханной дерзостью. Полгода назад начальник цеха привел к бригадиру сборщиков Лунину-Кокареву трех мальчиков. Самому старшему из них — Ибрагимову — едва перевалило за пятнадцать лет. Они были в не по росту больших и широких куртках и стояли, поводя плечами и пряча в рукава озябшие руки.

— Обучите, — сказал Лунину-Кокареву начальник цеха. — Через месяц поставим на самостоятельную.

— Что мы с этими шплинтами делать будем? — возмутился бригадир. С тех пор и прозвали их «шплинтами». Шплинт — маленькая проволочка, которой контрят гайки, чтоб они не отвернулись. Это самая мелкая и самая дешевая деталь в самолете. «Шплинтами» звали бригаду Ибрагимова еще и потому, что Лунин-Кокарев не допускал их ни к одной более или менее ответственной операции и заставлял только шплинтовать гайки. Были у Лунина-Кокарева и другие странности.

Крутнул он однажды магнето, вытаращил глаза и крикнул Ибрагимову:

— Искра в костыль бьет. Лови ее!

— Как? — спросил ошарашенный Ибрагимов.

— Скинь тужурку и оберни костыль. Да держи крепче!

Ибрагимов снял тужурку и полчаса пролежал под самолетом, стараясь не выпустить неуловимую искру. Заметив, что все собираются к самолету, словно на представление, и поняв, что Лунин-Кокарев над ним посмеялся, Ибрагимов поднялся, заблестев глазами от обиды.

Лунину-Кокареву крепко попадало за чудачества, но сборщик он был превосходный, и ему многое прощалось.

— Нас двое, — говорил про себя Лунин-Кокарев, — но работаем мы за четверых!

И это не было бахвальством. Он мог один сделать больше, нежели две бригады бывалых сборщиков.

Недели две тому назад Лунин-Кокарев доложил начальнику цеха — «шплинты» взбунтовались!

«Бунт» выразился в том, что ребята заявили, что не будут больше «сидеть на шплинтах» и хотят выделиться в отдельную бригаду для самостоятельной работы.

— Очень хорошо! — сказал начальник цеха.

— Нельзя их допускать к самостоятельной. Угробят! — горячился бригадир.

Комсомольцев выделили в отдельную бригаду, им дали задание самостоятельно собрать самолет. Лунин-Кокарев занял место повиднее. Он готов был, как только «шплинты» допустят ошибку, остановить их своим торжествующим голосом. Но Лунин-Кокарев все время молчал. «Шплинты» собирали правильно. Когда машина была готова, Лунин-Кокарев транспортиром и линейкой проверил регулировку и, взглянув на напряженно замерших ребят, холодно сказал:

— Копаетесь, ровно муравьи. Так вы и на обед не заработаете!

Комсомольский организатор цеха, моторист Костя Зуев мелом на доске выводил первые слова газеты «молнии».

«Сегодня бригада комсомольца Ибрагимова самостоятельно собрала и отрегулировала первый самолет».

— О, уже и в святые попали! — вознегодовал Лунин-Кокарев.

Теперь, услышав, что «шплинты» вызывают его на соревнование, Лунин-Кокарев смотрел на Ибрагимова с выражением оскорбленного достоинства.

А Ибрагимов, бледный, заглатывая от волнения слова, продолжал читать:

«…сократить время сборки самолета на пятнадцать процентов. Сдавать самолеты военному представителю без дефектов…»

— Постой! — не в силах больше сдерживать себя, крикнул Лунин-Кокарев. — Не пой соловьем, раз воробей! Других-то за уши поднять легко, а ты себя подыми за уши! Ты вон расписал, будто поп проповедь: и время сократить, и чтобы без дефектов. А проверил ты — выполнишь это либо так, для звону только и придумал?

— Испугался Лунин!

— «Шплинты» страху нагнали!

— Зови Кокарева на подмогу! — раздались подтрунивающие голоса рабочих.

Ибрагимов скинул шапку, тряхнул черными густыми кудрями.

— Зачем так говоришь? Ибрагимов от работы бежал? Говори, бежал Ибрагимов?

Смуглое лицо его залилось краской, а в глазах сверкала обида. Ибрагимов был удивительно работящим пареньком.

— Зачем парня обидел? — поднялся с табурета дядя Володя. Глубоко ввалившиеся глаза смотрели строго, осуждающе. — Где бы помочь парнишке, так ты, напротив, ровно пес цепной кидаешься. Злой ты!

Слово дяди Володи было решающим. Рабочие уважали его.

— Лунин не злой. Лунин не любит только, когда его агитируют. — В голосе Лунина-Кокарева звучали нотки примирения. Он вдруг великодушно протянул Ибрагимову руку:

— Держи, Ибрайка. Начнем чертям рога обламывать! Но только заранее говорю: меня не обгонишь.

— Мальчишка обгонит! — уверенно сказал Николай главному инженеру. — Старик ленив, как многие, достигшие славы.

Александр Иванович засмеялся:

— Верно, слава — особа коварная!

Начальник цеха доложил о готовности самолета к полету. Они вышли на летное поле. Уже стояла ночь. Высоко, на маленьком клочке чистого неба, дрожала одинокая звезда, а вокруг — куда ни кинешь взгляд — неподвижно висели тяжелые облака. Под ногами проваливался снег, и остававшийся в нем глубокий след мгновенно заполнялся водой.

Белый ковер аэродрома, расползаясь, неожиданно обнажал то тут, то там темное тело земли.

— Дует, как в аэродинамической трубе, — недовольно сказал Александр Иванович, поднимая воротник пальто.

У самого края взлетной полосы стоял самолет.

Николай сел в заднюю кабину. Холодный поток воздуха, хлынувший от винта, заставил его запахнуть пальто. Он вспомнил письмо Анны: «…Обещай мне, что будешь застегиваться на все пуговицы…» И тут же гнетущая, как стон, мысль: «Я-то застегнусь. А и простужусь — невелика беда. А ты… где ты сейчас? Жива ли?»


Самолет ушел в ночь, как камень, брошенный в воду. Потом он вынырнул из темных волн облаков и пролетел над аэродромом, сверкая огнями на крыльях и на хвосте. Следующий заход на аэродром, как условились, летчик сделал с выключенными кодовыми огнями и включенным шумопламягасителем Бакшанова. Самолет прошел бесшумной тенью. Бирин неожиданно выключал шумопламягаситель, — и грохот мотора прорезал тишину да длинные языки пламени вырывались из выхлопных патрубков. Потом грохот резко пропадал: летчик включал шумапламягаситель.

— Теперь наш самолет будет подбираться к фашистам, как охотник к глухарям, — сказал начальник цеха главному инженеру.

— Так-то оно так, — задумчиво ответил Александр Иванович, — но надо еще проверить продолжительность работы глушителя. Может, через пару часов полетит цилиндр. Я опасаюсь перегрузки мотора.

Самолет осторожно планировал, заходя на посадку. И вдруг глухой треск оборвал сдержанное стрекотание мотора. На мгновенье стало так тихо, что все услышали далекий и тонкий вопль паровоза.

— Санитарную машину! — крикнул Солнцев дрожащим, срывающимся голосом и бестолково заметался из стороны в сторону.

Шофер дежурной санитарной машины отчаянно вертел ручкой. Мотор не заводился, застыл.

— Безобразие! Бесподобное безобразие! — кричал Солнцев. — Под суд пойдете! Как вы смели застудить мотор?!

Шофер продолжал отчаянно вертеть заводной ручкой. Рабочие и медсестра побежали к самолету, проваливаясь в рыхлом снегу.

Николай висел на привязных ремнях вниз головой. Он никак не мог освободить руки, которые прижало при ударе сдвинутым центропланом.

— Пал Палыч, не ушиблись? — спросил Николай у летчика, висевшего в таком же положении.

— Счастливо отделался. Кажется, двух зубов лишился, и то не своих — наркомздравских.

Рабочие помогли им выбраться из машины. Николай кинулся к мотору: его интересовало — цел ли шумопламягаситель. Самолет стоял вверх хвостом. Мотор зарылся в снег. Николай разгреб снег руками: шумопламягасигель был сплющен, крайний правый раструб вырвало вместе с хомутом.

— Впервые самолет «на попа» ставлю. Обидно! — удрученно проговорил Бирин. — На землю лыжами напоролись. Где тут увидишь, когда снег ползет, как худая рубашка.

Николай с горечью думал об искалеченном шумопламягасителе, — у каждого своя печаль.

— Целы? — спросил Солнцев, когда они добрались до домика летно-испытательной станции.

— Надо бы закончить испытания, — сказал Николай.

— Есть хорошее правило: торопиться не спеша, — многозначительно заметил Солнцев. Николай вспыхнул:

— Аэродром расползается. Через два-три дня на нем нельзя будет летать вовсе. А это означает, что испытания откладываются на целый месяц.

Солнцев, не дослушав, пошел к автомобилю. Из темноты позвал:

— Николай Петрович! Что же вы?

— Спасибо! Я говорил вам, что люблю ходить пешком, — ответил Николай.

* * *

Внешне Тоня необычайно походила на Анну. Еще до войны, в Ленинграде, Николай, бывало, шутил:

— У вас все одинаковое. Только у Анны в глазах маленькие бесенятки сидят.

Характеры у сестер были разные. Если в словах и движениях Анны угадывались сильная воля, решительность, умение смотреть на все явления прямо, во всей их жизненной непосредственности, то ее сестра, наоборот, была мягкой, мечтательной, сомневающейся, будто все время вставали перед ней распутья и она не знала, какую выбрать дорогу.

Тоня была веселой, доверчивой, увлекающейся девушкой. Но стоило ей обмануться в подруге или в привычном понятии, — начинала хандрить, опустошенная и безвольная.

Тоня хорошо пела и мечтала о профессии актрисы. Анна разубедила ее и посоветовала поступить в химико-технологический институт. Сестра особенных успехов не обнаружила, но училась сносно — «на тройках».

— Ничего, ничего! — ободряла Анна. — Я наблюдала отличников, которые на работе были посредственностями. И наоборот. Ты будешь хорошим инженером. Верь мне. Я редко ошибаюсь в людях.

Тоня жила в общежитии института, но часто забегала к сестре, помогала стирать, готовить, не обижалась на резкие окрики Анны, если делала что-нибудь не так, тайком училась «хозяйствовать».

— Почему так бывает? — спрашивала она у Анны. — Ты вот и чорта могла бы обломать, а у тебя муж тихий, спокойный. А мне так наверняка какой-нибудь «дикий» попадется.

— И поделом! Не будь мямлей, киселем бесхарактерным! — смеялась Анна. — А впрочем, не беспокойся. Когда придет время замуж выходить, мужа я тебе выберу.

Таня вспомнила теперь об этом и с грустью усмехнулась…


Мишин дал Николаю квартиру из двух комнат в новом пятиэтажном доме. Это была, по тем временам, невиданная щедрость: целые семьи ютились в углах.

Марфа Ивановна попросила Тоню взять на себя заботу о Глебушке. Тоня раздобыла кое-какую мебель, прибрала комнаты. В них было пусто, но уютно: следы женской заботы проглядывали во всем.

В кабинете Николая, служившем одновременно и гостиной, стоял письменный стол и над ним на стене висела репродукция картины Левитана «Золотая осень». У окон Тоня поставила старую кушетку, обтянутую полотном, и несколько стульев. В спальне помещалась узенькая железная кровать Николая и деревянная кровать Глебушки.


Тоня работала в химической лаборатории. На заводе кончался эмалит, и вырисовывалась мрачная перспектива остановки производства. В эти тревожные дни все взоры были обращены на химиков: дадут они эмалит — завод спасен.

Тоня изготовила эмульсию, которая явилась исходной точкой для нового эмалита. Начальник химической лаборатории Лазарь Михайлович Сурков был в восторге.

— Вы дали нам ключ, Антонина Сергеевна. А теперь дело уже за небольшим!

Лазарь Михайлович преувеличивал заслугу Тони. Дела оставалось еще много, но такой уж это был человек, восторгавшийся каждой самостоятельной мыслью своих сотрудников и не любивший говорить о собственных работах. Сурков весь день, с утра до позднего вечера, проводил в напряженных и интересных исканиях, на заводе в шутку его звали «колдуном», и если начальника лаборатории вызывали к телефону или на совещание, — он недовольно и растерянно ворчал.

В лабораторию стал наведываться главный инженер.

Долго разговаривал с Лазарем Михайловичем, часто поглядывал на Тоню через голову собеседника. Тоня краснела под нагловатым, самоуверенным взглядом Александра Ивановича; все догадывались о причине внезапного интереса главного инженера к работе химической лаборатории. Эмалит уже изготовили, и теперь внимание завода было обращено на другие участки работы.

Тоне все не нравилось в главном инженере: и его слащавый голос, и вкрадчивая, осторожная походка, и темная бородка «лопаткой», и то наглое, то кокетливое выражение глаз.

«Анна давно бы уже «ошпарила» его, — думала Тоня. — А я не могу. Боюсь обидеть».

А Солнцев, неправильно понимая ее смущение, еще чаще стал посещать лабораторию. Он приглашал в театр, присылал автомобиль, чтобы отвозить ее домой после работы. Тоня неизменно отказывалась.

* * *

На следующий день, как только прибыла на аэродром аварийная комиссия и осмотрела самолет, Ибрагимов вместе с Николаем принялся снимать шумопламягаситель. Они выправили коробку воздухоприемника, приклепали оторвавшийся раструб, выпилили новые хомуты.

Лунин-Кокарев между тем «жал на все педали», чтобы выполнить задание по сборке самолетов раньше Ибрагимова.

Ибрагимов косил глаза на соседний самолет, вздыхал и работал весь день, ни разу не покурив. «Шплинты» понимали волнение бригадира, и пока Ибрагимов возился с шумопламягасителем, они собирали самолет с удвоенной энергией.

Зычный бас Лунина-Кокарева разносился по палатке, он тоже волновался, боясь позора: «шплинты» могли обогнать его.

К вечеру «молния» подвела итоги:

«Первый день соревнования сборщиков принес победу комсомольской бригаде Ибрагимова. Ибрагимов выполнил дневное задание наравне с бригадой Лунина-Кокарева и еще отремонтировал и установил на мотор шумопламягаситель Бакшанова. Слава бригаде Ибрагимова!»

Лунин-Кокарев, отплевываясь, вышел из проходной. За ним потянулись рабочие его бригады.

— Срамота! — ругал он их за воротами. — «Шплинтам» в хвост встали! А все потому, что задаемся, по двадцать раз курить ходим, форсим…

К воротам подъехал автомобиль директора завода. Мишин увидал шедшего навстречу Бакшанова. Широко распахнутое демисезонное пальто висело, как плащ, на его похудевшей фигуре.

Николай хриплым, простуженным голосом доложил, что самолет готов к полету.

— Вот только аэродром не подвел бы. Он сейчас как тесто. Завтра нельзя будет летать ни на колесах, ни на лыжах.

— Уже темнеет… Надо, начинать, — сказал Мишин. Потом, тихо добавил: — А застегиваться все-таки надо, Николай Петрович.

— При вчерашнем сальто-мортале у меня все пуговицы отлетели, — засмеявшись, сказал Николай.

Мишин покачал головой:

— Смотрите, сегодня осторожней!

Николай пошел к самолету.

Когда испытания были закончены, Мишин, пожимая Николаю руку, сказал:

— Я отвезу вас домой.

— Я хотел показать Ибрагимову…

— Завтра! Сегодня вам надо отдохнуть. Так!

В машине Николай устало закрыл глаза. При движении рукой кололо в груди. «Не во-время я раскис», — с тревогой думал он. Солнцев рассказывал какой-то случай из своей жизни. Его слова доходили до Николая глухим бормотанием.

— Смотрите, зима вздумала вернуться! — сказал вдруг Солнцев, удивившись резкой перемене погоды.

На дороге дымились белые струйки поземки. Ветер кружил снег причудливыми воронками, засыпал ямки и овражки. Лысели снежные крыши домов…

* * *

Государственный Комитет Обороны резко увеличил программу завода, и теперь возникла опасность, что при прежних методах работы план может быть сорван.

Директор несколько раз в день обходил цехи, сам во все вникал.

Когда Мишин вошел к начальнику деревообделочного цеха, его взору предстала следующая картина: Быстров сидел за маленьким поломанным столом, едва различимый из-за густых облаков едкого дыма, который щедро выбрасывала железная печка. У стены стояли две табуретки. В комнате было грязно, темно.

— Богато живешь, товарищ Быстров! — резко проговорил директор. — Дым, грязь, неприглядность!

— Война, Семей Павлович, о том ли думать! — развел руками Быстров.

— Война! Да на фронте в окопе в сто раз уютней, нежели в твоем кабинете. Серость, вот это что такое!

Мишин, вообще не любивший совещаний, приказал вечером собрать всех начальников цехов и парторгов.

— Я хотел сообщить вам о серьезном положении, создавшемся на заводе. — На лице Мишина отразилось внутреннее волнение. — Темпы строительства главного конвейера и внедрение поточного метода явно неудовлетворительны.

— Поточные линии уже разработаны, — вставил Солнцев. Мишин посмотрел на главного инженера сощуренными глазами.

— Ваша реплика, Александр Иванович, напоминает комичный случай из периода коллективизации на Украине. Один из «деятелей» коллективизации тоже так примерно докладывал:

— Шо до линии, — то линия була, а шо до работы, — то работы нэ було!

Все засмеялись.

— Недоедая и недосыпая трудились рабочие и инженеры наши, чтобы поставить завод на ноги, и не только поставить, а и увеличить его мощность.

Солнцев обиженно насупился.

— Мне кажется, — продолжал директор, — кое-кого потянуло на отдых, в кусты. Мы должны сказать таким людям: вы — дезертиры! Вы перекладываете трудности на плечи своих товарищей!

Мишин помолчал. Потом, в упор смотря на Солнцева, сказал:

— Составьте график и сегодня же дайте его мне, Александр Иванович. Он мне заменит настольный календарь. Так! — Едва приметная улыбка тронула губы Семена Павловича. — И еще один вопрос. Отличный начальник цеха товарищ Быстров, а посмотрите, как выглядит его кабинет? Медвежье логовище! Что хорошего, товарищ Быстров, в том, что у вас в кабинете стоит печка «буржуйка», дымно и грязно? Вы думаете, что этим самым проявляете свой патриотизм, готовность переносить невзгоды? Ерунда! Только свою некультурность показываете. Нужно благоустроить наши цехи и квартиры. Удобно, прочно. Не временным лагерем живем мы здесь, а социалистическим заводом, поставленным надолго!

Глава девятая

Госпиталь расположился в тылу второго эшелона дивизии. Густой березняк поглотил людей, автомобили и палатки.

Из пекла боев привозили раненых — грязных, покрытых черной пылью, поднятой взрывами земли. Они рассказывали о первых встречах с врагом — о пьяных автоматчиках, идущих в атаку во весь рост, о немецких парашютистах в русской форме, о вращающихся пнях, из которых стреляют снайперы, о минометах, «плюющих сразу из шести глоток»…

«Патология психики, — казалось Анне. — Иному раненому и собственная рана кажется смертельной и окружающее — страшным».

Анна еще не перешагнула Рубикон, отделявший мир от войны. Она жила свежими воспоминаниями о счастливых солнечных днях.

Чем больше Анна думала о недавнем прошлом, тем больше тосковала по сыну и Николаю. Они все время стояли перед глазами. Глебушка — большеголовый, синеглазый, с худой шеей и длинными, как у отца, руками и Николай — сутулый, временами близоруко щурившийся. И странно: Николая Анна жалела больше, чем сына. «Глебушка в руках надежных, Марфа Ивановна — старуха крепкая и хозяйственная. А Николай? Кто теперь будет за ним приглядывать? Ведь простудится, в первые же дни простудится. И никому не признается».

Анна беспокоилась о муже и ребенке, совсем забывая о себе.


По пыльным дорогам тянулись тысячи беженцев с домашним скарбом и скотом. Одежда их была серой от пыли, а лица черны — от горя и солнца. Мессершмитты низко проносились над этими бесконечными колоннами, стрекотали пулеметами. В разных местах раздавались стоны и женские вопли. Анна высылала сестер и санитаров помочь пострадавшим…

Однажды санитары принесли маленькую девочку. Соломенные волосы слиплись на высоком лбу. Лицо девочки было мертвенно-бледным. Глубоко ввалились глаза.

Анна отвернула одеяло. У девочки была оторвана правая рука. Останавливая кровотечение, сестры наложили давящую повязку. Левая ручка, тоненькая, как молодой стебелек подсолнуха, была вытянута вдоль тельца.

Вид этой жалкой ручонки с черными ободками ногтей на бледных пальцах остро ужалил сердце.

Ребенку впрыснули камфору. Сердце раненой девочки билось едва слышно. Она безмолвно зашевелила синими губами.

Только сейчас Анна вспомнила о родителях девочки. Но никто не мог ответить, где ее родителя. Девочку подобрали в придорожной канаве, куда ее бросило взрывной волной. Мать, видимо, была убита, потому что никто не шел вслед за носилками.

«Сирота! Она одна среди камней, пыли и горя бесконечных дорог войны…»

Анна вздрогнула. «Глебушка… Его тоже могут… вот так…» Анна два раза делала переливание крови, но девочка была очень слаба.

— Надо как можно скорее эвакуировать ее в тыл, — сказала Анна подполковнику Козлову.

— Утром придет самолет, если для этой девочки наступит утро. Анна Сергеевна, немедленно ложитесь сжать, а не то вы завтра свалитесь с ног.

Она и в самом деле очень устала. Состояние девочки не предвещало ухудшения. Анна оставила дежурную сестру и ушла в свою палатку. Уснула сразу, будто упала в мягкий сугроб.

Вскоре прибежала испуганная сестра:

— Анна Сергеевна, слабеет пульс…

Девочка умирала. Анна поняла это сразу, едва взглянула на раненую. Она косила глаза, глухо стонала, бессильно запрокидывала голову. «Нарастают мозговые явления, — горестно думала Анна. — Видимо, повреждено основание черепа. А это — конец».

Анна сморщила переносье. Закрыла рукой глаза. В душе бурлило сейчас какое-то сложное чувство жалости к девочке и неизбывной ненависти к тем, кто изувечил этого ребенка.

Анна дала себе слово спасти девочку, будто в ее спасении заключена была великая, уничтожающая врагов сила мести.

Но девочка умерла.

С минуты, когда в борьбе со смертью Анна не смогла отвоевать подобранную на дороге девочку, с той самой минуты Анна поняла, ощутила в своей душе новую силу.

Быть может, с той поры и перестала Анна пугаться ужасного воя немецких бомб с сиренами и спокойно работала даже тогда, когда коллеги бледнели от страха.

Санитарки с таким восхищением рассказывали о ней раненым да наезжающим по делам бойцам, что иные специально приходили смотреть на «смелую докторшу».

* * *

Майор Чардынцев сам вывез с поля боя на своем броневичке майора Сухова, тяжело раненного в бедро.

Полк Сухова трое суток сдерживал яростные атаки гитлеровцев. Сухова видали везде: и в батальонах, и у артиллеристов, и у бронебойщиков. В бою он почему-то всегда бывал с непокрытой головой.

Чардынцев остановил броневик у белых палаток госпиталя. Подбежали две санитарки с носилками. Чардынцев грубовато отстранил их, бережно поднял Сухова к уложил на носилки.

— В предоперационную, товарищ майор! — сказала девушка в белом халате, показывая, куда нести.

Чардынцев вместе с одной из санитарок принес Сухова в большую палатку.

Вошла невысокая женщина, вся в белом. Лицо ее, как чадрой, было до самых глаз закрыто марлей. Синие большие глаза смотрели строго и холодно.

— Я думаю, что вы мне разрешите? — сдержанно спросил Чардынцев.

— В операционной присутствуют только те, кто участвует в операции, — громко сказала она, стрельнув глазами в молодую девушку, которая привела Чардынцева. — Товарищ майор, я прошу вас выйти.

Чардынцев смерил ее пристальным, гневным взглядом и, круто повернувшись, вышел из палатки.

— Что вы наделали, Анна Сергеевна? — испуганно проговорила девушка. — Да ведь это же… — от волнения у ней перехватило дыхание, — наш командир дивизии!

— Все равно! — сказала Анна, в душе сама недовольная своим поступком.

Другу Чардынцева, может быть, предстояло умереть под операционным ножом, командир дивизии вынес раненого с поля боя, чтобы быть рядом в эту тяжелую минуту, а она с профессиональной холодностью указала на дверь.

— Все равно! — еще тверже повторила Анна и приступила к операции.

— Столбнячную сыворотку… Кофеин… — говорила она отрывисто.

У Сухова были раздроблены коленный сустав, бедро и голень. Температура поднялась до сорока градусов.

«Ампутация», — пронеслось в мозгу Анны. Сколько раз это страшное слово вызывало в ней острую внутреннюю борьбу! Она делала много сложных операций, уверенно и спокойно работая скальпелем, но когда приходилось браться за узкую, кривую хирургическую пилу, чтобы пилить кость руки или ноги, — что-то тяжелое переворачивалось у нее в груди, оставляя глухую, долго не унимавшуюся боль. Внешнее спокойствие стоило ей больших душевных усилий.

— Приготовьте к ампутации, — сказала Анна сестре, не отрывая взгляда от ноги Сухова. Состояние раненого требовало немедленной ампутации. Совесть Анны могла быть спокойной. Краем глаза она заметила, как побледнело сестра.

Анна с застывшим лицом стояла у стола, судорожно сжимая кулаки.

Трудно было представить Сухова без ноги. Есть люди, похожие на птиц, — порывистые, живые, которых запоминаешь только в движении, точно в полете. Сухов на костылях — это птица, у которой отрезаны крылья.

Анна не нашла в себе силы взять пилу. «А если ты опоздаешь, и он умрет от заражения крови?» — пугала тревожная мысль.

«Если» — едва уловимая усмешка тронула губы. Анна вспомнила слова старого профессора: «В нашей работе много «если». Не пугайтесь их, но прислушивайтесь к ним. Умейте это делать одновременно».

Анна сделала разрезы, удалила осколки костей. У Сухова стал слабеть пульс.

— Камфору с адреналином. Быстрей!

Сухов застонал. Сначала глухо, потом громче. Анна промыла раны дезинфицирующими растворами и наложила глухую гипсовую повязку… Операция длилась сорок минут.

Анна вышла из палатки неровной, усталой походкой. У нее дрожали губы. Чардынцев быстро встал. Он глядел на нее в упор, молча спрашивая.

Анна тихо сказала:

— Будет жить… если… — она посмотрела на него своим особенным полузадумчивым и одновременно уверенным взглядом, — …организм выдержит борьбу с последствиями потери крови.

— А… ногу? — спросил он, боясь произнести это слово.

— Требуется несколько суток, чтобы ответить на ваш вопрос, — тяжело вздохнув, сказала Анна и села на скамью.

Чардынцев долго, не мигая, смотрел на Анну, потом, кашлянув, спросил:

— Случалось ли вам в сильную грозу или в метель быть одной в лесу или, скажем, в поле, вдали от людей?

Она слабо улыбнулась, отрицательно покачала головой.

— Не случалось? А со мной было. Мальчонкой. Двенадцати лет. Пошел я однажды с приятелем в школу. Школа в соседнем селе была, верст за пять от нас. В пути застигла нас метель. В небе сбежались тучи, налетел ветер. Закружились снежные воронки, будто закипел снег кругом. Стало вдруг темно, и мы, взявшись за руки, побрели дальше. Метель швыряла в нас снегом, засыпала глаза, слипала ресницы наледью, забивала рот ледяным песком. Мы задыхались и шли, шли вперед. Потом я неожиданно провалился в снежную яму и потерял приятеля. Я кричал изо всех сил: «Фе-дя! Фе-дя-а!» Но ветер забивал рот снегам. Чувствуя, что теряю силы, я испугался и стал неистово креститься. Потом кто-то схватил меня за плечи. Это был Федя. После он рассказывал: «Гляжу — мельница вертится. Ну, думаю, добрались. Подхожу, а это ты руками размахиваешь». Понимаете? Видал он трусость мою, а не посмеялся. Только тоненько усмехнулся. Умный.

Анна недоумевающе подняла на Чардынцева глаза.

— Почему я все это вам рассказываю? Потому, что майор Сухов и есть тот самый Федя…

— Который в детстве шел с вами в метель?

— Да.

— Он будет жить! — тихо проговорила Анна. Это прозвучало, как обещание. В глазах ее были решительность и теплота. Чардынцев мял в руках погасшую трубку.

— Благодарю вас! Вы устали, и я не рискую вас больше задерживать. Простите, последний вопрос: вы подобрали, конечно, толковых людей для наблюдения за Суховым?

— Я буду дежурить сама.

— Что вы?! — испугался Чардынцев. — Не спать сутками?

— Дело теперь идет уже о моем профессиональном престиже. Сон сам не придет: он знает, что не уломает меня.

Чардынцев внимательно посмотрел ей в глаза. Удовлетворенно подумал: «Характер подходящий!»

Он крепко и бережно пожал руку Анны. Вокруг толпились березы, — высокие, чистые, будто тоже в белых халатах, обрызганных солнцем.

Глава десятая

Сон слипал глаза. Чардынцев до боли потер виски и продолжал изучать карту. Он думал о том, что, решив, очевидно, начать наступление на левом фланге, гитлеровцы не ограничатся этим, а начнут давить и на других участках дивизии. Но где введут они главные силы?

Этот вопрос вставал перед ним часто за четыре месяца войны, и всякий раз он был загадочен и нов.

Он мысленно представил себе генерала фон Вейса (Чардынцев знал не только фамилию, но и повадки, и худощавую физиономию своего противника), придумывая наиболее невыгодные для самого себя варианты решений.

В два часа ночи позвонил телефон. Чардынцев снял трубку.

— Товарищ Первый?

Он сразу узнал этот звонкий и дрожащий голос.

— Третий… только что… уснул!

Чардынцев молча опустил трубку. Волнение перехватило горло. Он не мог произнести ни одного слова.

«Как я мог забыть о Федоре? Ведь сегодня пошли третьи сутки после его ранения. Третьи сутки! А я ни разу о нем не вспомнил. Вот что делает с человеком война!»

Сонливость пропала. Чардынцев надел фуражку и, разбудив адъютанта, приказал оседлать коней.

Чардынцев прискакал в госпиталь, когда едва занимался рассвет. Анна встретила комдива у палатки Сухова. У нее было серое, измученное лицо. Воспаленные, усталые глаза горели гордой радостью.

— Спит. Вы понимаете, что это значит?! — сказала Анна горячим шопотом. — Это жизнь!

— Я приехал только за тем, чтобы пожать вашу руку, Анна Сергеевна. Вы… — Чардынцев поймал в темноте ее руки и вдруг порывисто прижался к ним губами. Анна ощутила на руках влагу.

«Плачет», — испугалась она. Ей никогда не приходилось видеть мужчину плачущим.

— Вы замечательный человек! Спасибо вам! — сказал Чардынцев тихо и пошел к ожидавшему в междулесье адъютанту.

Через минуту Анна услышала глухую дробь галопа. Вслед за этим в воздухе возникло тарахтенье мотора.

Анна сквозь белый частокол берез увидела садившийся на поляну самолет. На нижних крыльях были установлены кабины, те самые кабины, о которых рассказывал ей Николай.

«Уже сделали?!» — удивилась Анна.

Давно ли она советовала Николаю сконструировать, машину, которая подбирала бы раненых на поле боя? И уже сделали!.. Анна побежала к самолету с таким чувством, будто прилетел сам Николай. Подполковник Козлов лег на носилки. Санитары вставили их в кабину.

— Хорошо! — урчал голос Козлова. — И светло, и уютно.

— И мухи не кусают! — сказал летчик, открывая крышку кабины. — Кабина Бакшанова! — гордо добавил он, демонстрируя свою осведомленность.

— Бакшанова? — удивленно переспросил Козлов. — Ваш однофамилец, Анна Сергеевна?

— Мой муж, — ответила Анна.

— Ваш муж? — громко проговорил Козлов. — Тогда пожалуйте на носилки! — Ее положили на носилки и вставили их в кабину. Все события последних трех ночей и дней, усталость, тоска по сыну и мужу, непроходящая горечь после смерти девочки с оторванной рукой, счастье от удачи, ознаменовавшейся спасением Сухова, и, наконец, прилет самолета, вновь напомнивший о Николае, — все это собралось вместе, сдавливая ее грудь острой и блаженной болью.

Анна тяжело задышала и, закрыв руками лицо, молча заплакала.

— Анна Сергеевна, вы заснули там, что ли? — громко спросил Козлов, открывая крышку, но, увидев ее глаза, смущенно умолк…

* * *

Пушечный гром стоял над двумя дорогами, перерезанными усиленным боевым охранением дивизии.

Обеспокоенный резким неравенством сил, Чардынцев доложил командарму об изменившейся обстановке.

— Знаю, — тихо ответил командующий. — Надо задержать гитлеровскую группировку как можно дольше и… любой ценой. Вы меня понимаете?

— Понимаю! — ответил Чардынцев.

— Отходить нельзя, даже если обозначится окружение.

— Слушаюсь! — коротко выдохнул Чардынцев. — Он передал начальнику штаба и начподиву содержание разговора с командармом.

— Не везет! — вздохнул Вихров. — Только стали бить фашистов, только дивизия отрешилась от гипноза отступления, и снова сам полезай в петлю.

Чардынцев сумрачно усмехнулся. Он разделял настроение начальника штаба. Коротким усилием воли подавив в себе это горькое чувство, он сказал начподиву:

— Надо ознакомить каждого бойца с обстановкой и перспективами. Не лукавить. Боец должен знать правду.

Чардынцев выехал на левый фланг дивизии.

Небо обложили серые неподвижные тучи. Было сумрачно, зябко. Потом подул ветер. Среди плотных, тяжелых туч появилась узкая щель, и из нее, будто расплавленный металл, пролилось на землю солнечное сияние…

Проезжая мимо госпиталя, Чардынцев вдруг осадил коня и повернул в березняк.

Подполковник Козлов подскочил с рапортом. В отличие от других военных врачей, у него была безупречная выправка.

Они прошли в палатку. Через полчаса к начальнику госпиталя вызвали Анну.

Чардынцев выглядел очень усталым.

— Мы посоветовались с товарищем Козловым… — сказал он, с трудом подбирая слова. — Решили командировать вас в Ленинград… за медикаментами.

Кровь отхлынула от лица Анны. «Увижу Глебушку…»

— Но ведь у нас всего два хирурга, — сказала Анна, стараясь казаться спокойной.

— Придется одному отдуваться… — Чардынцев посмотрел на нее коротким внимательным взглядом, — …пока вы не вернетесь.

Анна неожиданно взглянула на Козлова. Старик быстро отвел взгляд. Это насторожило ее.

— А почему меня? Разве за медикаментами обязательно врача посылать?

— Я слышал, у вас в Ленинграде остался сын, — сказал Чардынцев.

— Да. И муж остался. И свекровь. Но почему сам командир дивизии сообщает мне об этом? С каких пор командир дивизии стал лично заниматься заготовкой медикаментов? Не лучше ли говорить прямо, без скидок на мое семейное положение.

Она глубоко дышала. Крутые брови гневно изгибались.

— Так, — мрачно сказал Чардынцев. — Вы правы. Прямой путь короче. — Он смотрел теперь ей прямо в глаза, не отрываясь. — Дивизия ведет неравную борьбу, задерживая продвижение гитлеровской группировки. Отходить нам нельзя. Понимаете, чем это может кончиться?

— Предположим, понимаю. Но какое это имеет ко мне отношение? — закипая злостью, спросила Анна.

— Мы будем драться в окружении. Будем вырываться из окружения. Анна Сергеевна, из врачей — вы единственная женщина, у вас семья… — он опустил глаза, сказал тихо и твердо: — Завтра будет самолет.

— Не полечу! — почти крикнула Анна. В глазах ее стояли слезы. — По-вашему, пока было легко — работала женщина, а как тяжело стало, опасно, — чемодан в руки и домой… цветочки поливать! И вы, вероятно, считаете, что проявили чуткость, заботу обо мне. Вы оскорбили меня! Оскорбили!.. — она резко повернулась и вышла из палатки.

Лицо Чардынцева чуть посветлело, как светлеет ненастный день, когда ветер вдруг разгонит тучи и за тонким слоем облачности где-то угадывается солнце…


Чардынцев маневрировал артиллерией, дополнял ее усиленными группами бронебойщиков, но танковая лавина катила дальше. Пушки вступали с ней в открытый бой, заваливали дороги подбитыми танками, потом отскакивали и, поколесив лесами и оврагами, снова появлялись на тех же дорогах.

Стрелковые батальоны в засадах обрушивались на пехоту гитлеровцев, внезапностью и решительностью добиваясь перевеса над полками.

Но силы дивизии таяли. Она уже дралась, по сути дела, в мешке. И только две шоссейных дороги в тыл оставались свободными.

Чардынцев сидел над помятой, испещренной красными и синими кружками и стрелками картой, когда явился связной от командира батальона, удерживавшего последнюю развилку дорог.

— Товарищ майор! Из батальона в строю осталось сто сорок пять человек. Какие будут приказания?

— А комбат какое принял решение? — спросил Чардынцев.

Связной помолчал и твердо произнес:

— Держаться, товарищ майор!

— Правильно. Держаться!

У Чардынцева защемило в горле. Обстановка на участке этого комбата была, по существу, уменьшенной копией положения всей дивизии.

Вошел Вихров.

— Товарищ майор! Пока последние дороги свободны, надо отходить. Завтра будет поздно!

— Отходить? — переспросил Чардынцев, прищурив свои усталые серые глаза.

— Дивизия стоит перед катастрофой! — сухо ответил Вихров.

Чардынцев молчал. Как бы в подтверждение слов Вихрова, со стороны мглистого урочища глухо зарокотали пушки.

— Слышите? Они уже за спиной! — волнуясь, проговорил начальник штаба. За себя он не боялся. Чардынцев знал, что Вихров — храбрый офицер. Он боялся гибели дивизии.

— Алексей Степанович, я предлагаю начать отход сегодня. На Редькино, — добавил он, помолчав.

— На Редькино? — поднял брови Чардынцев.

— Так точно!

Чардынцев смотрел на карту. Глубокая морщина залегла в переносье, будто кто-то разрубил его широкие брови пополам.

— Почему на Редькино? — спросил он снова.

— Больше некуда. Не в тыл же к врагу? Мышь, спасаясь от преследования, выбирает свою нору.

— Вы предлагаете нам… мышиную тактику, Петр Петрович, — сказал Чардынцев, не отрываясь от карты.

Вихров, задетый колкостью комдива, обиженно отвернулся. Глаза его были злыми.

— Вы забыли, — продолжал Чардынцев, — что задача задержания противника на главной коммуникации с нас не снята.

— Но ведь мы окружены!

— Это не освобождает нас от ответственности.

— В первую очередь надо подумать о том, как выбраться из окружения, — еще более раздражаясь, сказал Вихров. Его выводило из себя упрямое спокойствие Чардынцева.

— Из окружения надо выбираться, это верно. Но не удирать домой, а атаковать гитлеровцев на главной коммуникации, прорваться к ним в тыл. Потом снова выскочить на дорогу. И так непрерывно, пока не будет иного приказа!

Чардынцев встал, прошелся по комнате, разминая отекшие ноги. Потом взял со стола трубку, чиркнул зажигалкой и, глубоко затянувшись, сказал, выпуская дым:

— Передайте в штаарм:

«Обозначилось окружение. Принял решение прорваться в тыл противника. Чардынцев».

Начальник штаба молча записал шифровку.

…Чардынцев повел дивизию на прорыв. Враг нащупал направление главного удара и обрушил на усталые части всю свою огневую мощь. Десять дней рвала дивизия основную коммуникацию фашистов, не давая им сосредоточиться в районе еще не закончившейся перегруппировки войск фронта.

Все эти страшные десять дней самолеты с кабинами Бакшанова вывозили тяжело раненных. Многие из них громко стонали, когда их укладывали в кабины (кабина казалась раненому гробом). Анна прикрикивала на них, и они умолкали. «Раз доктор кричит на меня, значит, я не так уж плох».

Когда артиллерия врага нащупала аэродром дивизии и исковыряла всю посадочную площадку, Чардынцев приехал на своем «виллисе» и предложил Анне немедленно улететь.

— Нам достаточно будет подполковника Козлова, — сказал он.

Анна отказалась.

— Доктор, отправляйтесь, пока не поздно.

— Я должна быть с бойцами, — ожесточенно отрезала Анна, не глядя на Чардынцева.

Они стояли у края глубокой воронки от тяжелого снаряда.

Чардынцев прищурил усталые глаза и тихо проговорил:

— Вы помните, что вы мне сказали, когда я привез Сухова? «В операционной присутствуют те, кто участвует в операции». Так-то! Извольте оставить операционную!

Анна хотела что-то сказать, но внезапно над головой раздался шелест снаряда. Чардынцев столкнул Анну в воронку и прыгнул в нее сам. Гулкий взрыв снаряда поднял черный столб земли. Анна почувствовала, как сухой земляной дождь забарабанил по спите. От испуга едва не потеряла чувство.

— Живы? — спросил Чардынцев, ожидая, когда она раскроет судорожно сжатые веки. Анна открыла глаза, Чардынцев увидел в них еще не рассеявшийся страх и радость удачливого исхода.

Он помог Анне выбраться из воронки. Она долго отряхивала пыль. Метрах в пятидесяти горел самолет, подожженный прямым попаданием снаряда.

«А все-таки вышло по-моему!» — хотела сказать Анна, но сдержалась, заметив помрачневшее лицо Чардынцева.

* * *

Однажды в избу, где разместилась Анна, вошла старая крестьянка. С плачем рассказала она, что гитлеровцы на днях сожгли соседнюю деревню — Грачевку. У нее обгорела дочь, лежит вся в нарывах.

— Помогите, барышня. Вовек не забуду доброты вашей! — низко поклонилась старуха.

— А фашистов нет в деревне? — быстро спросила Анна.

— Ушли, родимая. Как подожгли, так и ушли, ироды.

Анна молча надела шинель, взяла медикаменты и вышла со старухой. За околицей раздался треск автоматных очередей. Анна вздрогнула, потом успокоилась. «Это наши засады встречают огнем карателей», — догадалась она.

В Грачевке сохранилось лишь несколько изб. Их окружали черные гнезда пепелищ.

Анна прошла к пологу, за которым лежала больная, отвернула одеяло: у женщины были обожжены руки и, колени.

— За дитем она кинулась, — пояснила старуха, вытирая рукой глаза. — Двоих выволокла из полымя. А третий — два годка ему было — Петенька — задохся, видать. Не вытащи я ее оттудова — сгорела бы.

Анна прижгла обожженные места марганцовкой, смазала рыбьим жиром. Когда она бинтовала лицо, больная приоткрыла глаза. В них отражалась боль, бессилие и тоска…

Анна думала о великой жертвенности матери. Перед глазами встал Глебушка. «Смотри, как мать боролась за ребенка, а ты? Оставила его в осажденном Ленинграде…»

«А я! — вспыхнуло в ней возражение. — А я разве не борюсь за сына? За его будущее?»

И вдруг, глянув в окно, старуха мелко-мелко стала креститься. Зашептала бледными губами:

— Господи!

Огромный ворон бил крыльями по заиндевелым веткам рябины. Ветки глухо стучали по стеклу. Так и запомнилась Анне эта черная птица в белых брызгах осыпающегося снега. Анна кинулась к окну. В деревню верхом на конях въезжали два гитлеровца. У Анны заколотилось сердце.

«Попалась», — пронеслось в мозгу ледяное, колючее.

«Живой не дамся!» — решила Анна, отстегивая кобуру пистолета. Она пожалела, что ни разу не сделала из своего пистолета ни одного выстрела. «А вдруг не попаду? Говорят, у него сильная отдача».

Старуха не переставала креститься дрожащей, высохшей, как осенняя ветка, рукой. Анна встала за пологом. Тяжелый пистолет дрожал в ее руке, словно его било током…

Отворилась дверь.

Старуха быстро засеменила навстречу и повела гитлеровцев на другую половину избы. Анна услышала за стенкой заискивающий, со стариковским присвистом, голос:

— Милости прошу, господа офицеры. Егор Кузьмич Старшинов — бескорыстный друг и поклонник германской армии. Я при советской власти при кооперации состоял. Мылом да спичками промышлял. В мыло стекла натолкешь, спички водичкой окропишь — смехота! Смотришь — баба руку повредила, совецкую власть в бога ругает. Мужик спичку не запалил — опять же…

— Очень хорошо! Чем же советская власть не по вкусу пришлась? Она тебя, можно сказать, возвысила, — спросил офицер.

— Из кулька в рогожку! Лошадок и коровок в колхоз угнала, хозяйство товарищам, язви их душу, на вечные времена отдала, а самого в Соловецкий монастырь на богомолье отправила. Годков через восемь явился смиренный соловецкий монах в Ленинград, выправил документишки, да и укатил на Урал, в кооперацию, смычку города с деревней налаживать.

— Есть у тебя в деревне такие мужики, которые отказываются германской армии хлеб сдавать?

— Все. Все они, как волки из леса, на немецкую армию глядят. Я прямо скажу: тяжелые у нас мужики, разбаловали их большевики, истинный бог, разбаловали. Я немецкой армии верой и правдой служу… Так они убить грозятся, истинный бот! Я писульку написал, пожаловался, значит.

— Ну и помогло?

— Давеча господин начальник района фон Вейс сам сюда пожаловал, да деревеньку и спалил.

Через несколько минут гитлеровцы со старостой уехали. Вошла старуха — бледная, усталая от пережитого напряжения.

— Я все время у дверей стояла. Думаю, ежели сюда войдут — не пущу, глаза выцарапаю!

— Добрая вы женщина, спасибо вам! — проговорила Анна. У нее дрожали губы.

— Тебе спасибо, родимая. Из-за нас ты едва смерть не приняла. Я уж так боялась.

— А староста — мерзавец, — сказала Анна и только сейчас заметила, что продолжает держать в руке пистолет.

— Собака староста, лютая собака! — подтвердила старуха. — Дохтур был у нас, душа-человек! Роман Ефимычем звали. Из Ленинграда вакуироваиный. Ласковый такой старичок, веселый. Все ребят учил, как ершей ловить. Червяка в бутылочке с валерьянкой выкупает… Покойник, царствие ему небесное. Сказывают, пришел третьего дня староста к нему и говорит: «Дохтур, птица залетная, не полечишь ли от недуга?»

— А какой у тебя недуг?

— Совецкая власть по ночам снится. Аж в холодный пот бросает, — говорит староста, а сам щупает глазами, не выдаст ли страх дохтура.

Поглядел ему в глаза Роман Ефимыч, усмехнулся:

— Для недуга твоего одно лекарство есть — веревка.

— Нет, брат, тебе висеть первому! Кончилось твое дворянство!

— А твое началось? Смотри, счастье вора коротко.

Староста толкнул ногой дверь, в сенях стояли два немца.

Наутро Романа Ефимыча вызвал на допрос Вейс. Спрашивает: «Ну как, придет твое дворянство?» «Придет», — отвечает Роман Ефимыч. «Мое дворянство — советская власть, она что солнце: следом за ночью придет». «Ну так получай свое дворянство!» — закричал Вейс и застрелил старика.

…Анна добралась к штабу уже к вечеру.

Сухов вел бой с наседавшим с обоих флангов противником. Гитлеровцы били из минометов, окружая батальон огневым кольцом.

Анна принялась за свое дело: высмотрела двор и передала по цепи, что медпункт размещается у обгорелой избы, вызвала двух санитаров с медикаментами, и вот потянулись уже к ней раненые, хромая и пригибаясь под пулями.

Работая хирургическим ножом и зажимами, Анна отчетливо слышала лающие голоса врагов.

— «Он» недалеко… — сказал раненный в живот веснушчатый парень и прислушался, вытянув вверх острый подбородок.

— Ничего, захлебнется! — успокоила Анна, а у самой зубы стучали в нервном ознобе. «Он» кричал уже в рупор заученно-жестокое: «Рус, сдавайся!»

В руке у санитара дрожал электрический фонарик. Много раз меняла в эту ночь Анна расположение своего медпункта, пока не очутилась на въезде в Грачевку. Разрывные пули свистели вдоль деревни. От бронебойно-зажигательных пуль загорелась изба, соседняя с той, где днем была Анна.

Тягуче ревел скот. Выли собаки. Тьма озарялась вспышками разрывов мин, разноцветными строчками трассирующих пуль, мертвенно-белыми немецкими ракетами.

Перед рассветом прибежал связной от Сухова. Он был ранен в голову, и кровь заливала лицо.

— Читайте! — протягивая записку, отчаянно крикнул связной, но Анна стал перевязывать ему голову, а он не давался и все просил: — Читайте!

Закончив перевязку, Анна развернула записку:

«Немедл. отх. Трехозерку».

Она вздрогнула. Так лаконично Сухов еще никогда не писал. «Стало быть, «он» скоро будет здесь!»

— Есть, — сказала она негромко связному. Потом кликнула ездового, вместе с ним и санитаром погрузила на подводу тяжело раненного. Испуганно прядая ушами, рослый мерин, диковато рванув поводья, пошел вперед.

Анна шла следом, едва передвигая ноги. Она так устала, что все звуки боя походили теперь на страшный сон, а отрывочные виденья полудремы казались явью.

— Николай, родной мой… Ты видишь, как тяжело мне?

У выезда из деревни подводу нагнала мина. Со звоном рванулась земля. Анна упала навзничь… Ее закружило в бешеном водовороте и холодные сильные волны помчали на острые, как волчьи клыки, камни.

Анна хотела кричать, звать на помощь, но рот не открывался, сведенный судорогой…

Глава одиннадцатая

Лунин-Кокарев увидел, что Ибрагимов по-своему построил технологический процесс сборки самолета. Вместо того, чтобы сначала подвешивать верхнее крыло, как это было указано в технологической карте, он, наоборот, прикреплял нижнее и затем по расчалке продвигал верхнее крыло.

— Ишь ты, на чем выиграть хочет! — проговорил Лунин-Кокарев и пошел в контору цеха. Вскоре он привел в ангар инженера-технолога.

— Поглядите, какую отсебятину порют: сзаду наперед машину собирают.

Инженер строго посмотрел на Ибрагимова.

— Вы почему технологию нарушаете? В технологической карте указано…

— Карту можно переписать, — сказал Ибрагимов, нахмурившись.

— А как быть, если рабочий вперед ушел, а карта ваша, товарищ инженер, его назад тащит? Неужто она икона? Можно рабочему критиковать технологическую карту или она написана на веки вечные? — вмешался один из «шплинтов».

— Карта подписана главным технологам завода! — многозначительно вставил Лунин-Кокарев.

— Технологическая карта — не икона, — сказал технолог. — Но самовольничать нельзя.

— В этом моя вина, — согласился Ибрагимов.

— Ну, расскажите, что же у вас получается, молодой человек? — спросил инженер.

— А то получается, что по моему методу вместо двух рабочих на подвеске верхнего крыла только один занят. Эта расчалка мне заменяет человека! — Ибрагимов ударил рукой, по расчалке. Она весело зазвенела, откликаясь на его движение.

Лунин-Кокарев удивился, как этот простой способ не мог ему раньше прийти в голову. Ведь тут нет ничего особенного.

«Вот тебе и «шплинты»! — воскликнул про себя Лунин-Кокарев. — Заносчив ты, брат! Задрал нос, ровно профессор какой… А тебе бы следовало присмотреться к Ибрагимову да перенять все подходящее».

Он боялся глянуть Ибрагимову в глаза.

— Технологическую карту перепишем. Выходит, действительно, устарела она, — сказал инженер, пожимая Ибрагимову руку.

Это было большой победой комсомольцев. С тех пор рабочих бригады Ибрагимова уже никто не называл «шплинтами».

С пуском конвейера завод почти удвоил выпуск самолетов. Напряжение возросло.

В последний день января внимание всего завода было приковано к сборочному цеху. Справится он с графиком, — можно докладывать наркому о выполнении месячного плана, не справится — соревнование завода за знамя Государственного Комитета Обороны будет сорвано.

Успех дела теперь решали две самые сильные бригады сборочного цеха — Лунина-Кокарева и Ибрагимова. Положение осложнялось еще тем, что неожиданно заболел один рабочий из бригады Ибрагимова и заменить его было некем.

Ибрагимов пел какую-то очень замысловатую татарскую песню; голос его то поднимался до очень высоких нот, то внезапно обрывался и доходил до полушопота, быстрые, нарастающие, подмывающие плясать мелодии сменялись протяжными, заунывными, точно он ехал по бескрайной степи и задумчиво тянул песню, глядя в звездное небо…

В бригаде знали, что если Ибрагимов запел, значит, работа в разгаре, ему теперь мешать нельзя. И действительно, руки его быстро переходили от одной детали к другой, кивком головы либо взглядом он поправлял своих товарищей, которые понимали все его движения.

Если гайка не наворачивалась или обнаруживалось, что неправильно пропущен в роликах трос, — голос Ибрагимова стихал, будто замирая, потом, исправив дело, Ибрагимов выводил такие мощные, торжествующие рулады, что работавший в другом конце ангара Лунин-Кокарев удивленно бросал:

— Ишь разобрало парня!

Во второй половине дня начальнику цеха стало ясно, что бригада Ибрагимова сборку самолета во-время не кончит. Из других бригад снять никого нельзя: все работали с полной нагрузкой.

Пока начальник цеха и секретарь парткома Гусев обдумывали, как выйти из создавшегося затруднения, в кабинет влетела (именно влетела) диспетчер Клава Петряева. Тоненькая, легкая и подвижная, она чем-то неуловимым напоминала птицу.

— Забавная новость! — сказала она, подбегая к столу. Потом, очутившись у окна и откинув назад голову, продолжала: — На самолете Ибрагимова работает… Ну, кто бы вы думали? — Петряева округлила свои искрящиеся смехом глаза: — Лунин-Кокарев! Честное слово!

Это было и впрямь невероятно. Между Луниным-Токаревым и Ибрагимовым шло соревнование за звание лучшего сборщика завода. Лунин-Кокарев пережил немало неприятных минут от поражений, которые из месяца в месяц постигали его бригаду.

И вот теперь, когда Лунин-Кокарев мог, наконец, победить своего соперника, получить большую премию и добиться удовлетворения своего оскорбленного самолюбия, он от всего этого отказался и пришел на помощи Ибрагимову.

— Молодец! — сказал Гусев восхищенно. — А мы его считали «человеком с причудами».

* * *

В кабинете директора Николай неожиданно встретил Тоню. В ее глазах он сразу прочел тревогу.

— Что случилось? — спросил Николай.

Мишин мягко взял его за плечи, подвел к столу.

— Тебе две бумаги…

Первая была телеграммой наркома авиационной промышленности, поздравляющей «Николая Петровича Бакшанова с высокой правительственной наградой — орденом Красной Звезды».

А вторая…

Три слова, как электрический разряд, вспыхнули в сознании.

Они сочились горем и болью…

«Анна»… «смертью храбрых…»

Николай закрыл своей большой рукой глаза. Губы его дрожали, будто он непрерывно что-то шептал.

— Николай, — проговорил директор тихо и мягко, словно боялся дотронуться даже голосом до его раны.

Он хотел продолжать, но умолк, поняв, что нет таких слов, которые были бы сейчас нужнее простого молчания.

* * *

Лето стояло ветреное, холодное. Со стороны Волги бежали беспорядочные толпы облаков, будто и они спасались от нового фашистского натиска. В кубанские степи, прорвав ростовские ворота, хлынули танковые и мотомеханизированные армии врага.

Газеты мужественно и строго говорили об опасности, призывали драться до последнего дыхания.

В городе был создан Комитет Обороны. Тысячи людей рыли укрепления в приволжских районах.

Великая русская река с глухим рокотом катила тяжелые волны. Казалось, будто сама ярость народа вскипала меж ее берегов.

Николай не помнил, как он жил это время. Анна погибла! Николай видал, как она собирала морщинки на переносье, как смеялась, забросив назад голову, слышал, как строго и заботливо выговаривала ему, что он давно не мыл голову или не застегнул пальто, когда выходил из дому.

В голодный девятьсот семнадцатый год в Петрограде заболела тифом мать. Николай помнил, каким неожиданно чужим и страшным стал мир. И вместе с холодом нетопленной петроградской квартиры его бил холод потрясенной детской души.

Теперь сиротливость Николая была ужасней. Вместе с Анной погас для него целый мир надежд, радостей, красоты. Он впервые испытал тупую безысходную тоску одиночества.

Случалось, что едва только встретив человека, Николай влюблялся, боготворил его, а потом, поздно заметив свою ошибку, неожиданно и жестоко разочаровывался. Он оставался большим ребенком — доверчивым, добрым и наивным. Анна говорила, что Николай не умеет разбираться в людях. Самое незначительное внимание, теплое слово, брошенное вскользь, вызывали в нем глубокое волнение.

Но зато каждая мимолетная, случайная встреча с злобными и подлыми людьми оставляла тяжелый осадок горечи.

Николай слег в постель. В карих, всегда спокойных и умных глазах Николая теперь жило ненастье.

— Не сберегли здоровьице, Николай Петрович. Все у вас нараспашку: и душа, и пальто. Комсомольский душок не выветрился, а возраст уже не тот, — сказал врач.

— Душу я застудил, верно, — сказал Николай и закашлял надрывно и тяжко.

По ночам он бредил. Глебушка просыпался, испуганный громкими вскриками отца. Потом долго молча плакал, смутно понимая, что с отцом что-то неладно.

Для Тони эти ночи были бессонными. Она то успокаивала Глебушку, то укрывала одеялом Николая, метавшегося на кровати, то грела воду, наливала в бутылки и прикладывала их к его ногам.

Поутру, полусидя у изголовья Николая, она забывалась в коротком и тяжелом сне. Проснувшись, Тоня пугалась и стыдилась своей слабости, будто она позволила себе что-то нехорошее.

Николай лежал с открытыми глазами. На бледном, обросшем рыжими волосами лице временами блестели слезы. Тоня готовила завтрак Глебушке, варила бульон или кашу, насильно кормила Николая.

Когда она прикрикивала на него, он, слабо усмехнувшись, Говорил:

— Ого, узнаю Анину породу.

Приходила Марфа Ивановна, укладывала Тоню спать, а сама оставалась у постели сына. Сергей Архипович и Анна Спиридоновна были тут же.

Вечером являлись товарищи Николая, справлялись о его здоровье. Тоня не пускала их в комнату. Она выходила в коридор и подробно отвечала на все вопросы.

— Мне надо с ним срочно поговорить, понимаете? — отрывисто частил Солнцев своим глухим баском. Но Тоня была неумолима.

Однажды приехал директор завода. Он привез в маленьких мешочках рис, сахар, муку. Тоня отказалась, но Мишин, сдерживая раздражение, сказал:

— Вы знаете, что значит для завода Бакшанов? И если вы не поставите Николая Петровича на ноги…

Взглянув в ее усталые глаза, он добавил:

— Впрочем, вас агитировать не нужно. Одно прошу: если встретятся какие-либо затруднения, звоните мне. Прямо звоните, несмотря ни на какие заседания и совещания.

Он крепко пожал ей руку. Тоня сразу почувствовала себя сильнее.

* * *

Болезнь Николая постепенно шла на убыль. Но странное дело, выздоравливая, он становился мрачнее, молчаливее.

Только однажды, немного оживившись, вспомнив о чем-то, он сказал:

— Вот вышло солнце. Смотри, сколько тепла, света, красок вокруг! А уйдет — ночь, темень… Тоня, я думаю о том, что у каждого человека есть свое солнце. Пока оно светит, — тепло ему на земле, празднично. А погаснет…

Он спрятал лицо в подушку.

— Нет, у всех у нас одно солнце — Родина! — тихо сказала Тоня. Николай поднял голову и долго, не мигая, молча смотрел на Тоню воспаленными глазами.

Тоня поняла, что ему необходимо теперь общение с людьми, и она задерживала навещавших его друзей подольше, боясь оставить Николая наедине со своим горем. Он расспрашивал их о заводе, благодарил за газеты и журналы.

С Солнцевым примирение произошло просто и немногословно. Александр Иванович сказал, что шумопламягаситель, вероятно, вскоре пройдет испытания в Научно-исследовательском институте.

Уходя, Солнцев, покраснев, проговорил:

— Прости меня, Николай… Не понял я тогда твоей кабины. Ты дальше меня видел. А я, вместо помощи, помехой был.

— Чего там! И я тоже хорош. Обозлился, насупился. Спор по службе перевели в личную ссору. Петухи!

…Тяжелые вести с фронта подняли Николая с постели. Он не мог больше оставаться в комнате и, улучив момент, когда Тоня уехала на завод, вышел на улицу. У газетных витрин толпились люди, молча и угрюмо читая о новом наступлении врага. Николай, нахмурив широкие брови, долго ходил по городу. Он сильно ссутулился и выглядел стариком. Ноги подгибались от слабости.

Николай свернул в городской сад и присел отдохнуть на длинной низкой скамье напротив фонтана. Ветер копался в густой шевелюре лип и кленов. Могучий тополь осыпался белым пухом. Ветер подхватывал хлопья, кружил их, подбрасывал вверх.

Николай поймал пушинку, долго разглядывал желтое зернышко семени. На тяжелой ветке тополя медленно раскачивалась ворона.

Молодая воспитательница вывела на прогулку детей. Они расположились напротив Николая. Веселая ватага мальчишек с шумом окружила его.

— Дядя, у меня дома патроны есть. Я стрелять умею! — звонко сообщил один мальчуган, а второй, черный, с раскосыми живыми глазами, взобрался к нему на колени и с детской непосредственностью спросил:

— Дяденька, дай мне очки, а? На одну минуточку. Только на одну минуточку! Я никогда еще из них не смотрел.

Николай улыбнулся. Эти озорники вывели его из оцепенения. Мальчишки примеряли очки Николая и ему было смешно их разочарование.

— А у моего папы есть очки… вот уж очки! Я в детском саду на голове Володьки пальцами рога строил, а домой пришел — мне от папы влетело. «Смотри у меня! — говорит. — Я все вижу!» Вот у него очки какие!

Выждав, покуда все мальчуганы примерят очки, Николай поднялся и с трудом оторвался от звонкой, цепляющейся за него детворы.

Николай сел в трамвай, шедший к аэродрому. Ему захотелось повидать летчиков, мотористов.. Он любил говорить с ними о самолетах, любил их простую, умную, проверенную опытом критику, которая была беспристрастной потому, что шла от души.

Когда Николай вернулся домой, там сидел Мишин, беседуя с Тоней. Всматриваясь в Николая, директор; сказал:

— Больной, а не лежишь. Этак недолго и в симулянты записать.

На бледном лице Николая блестели воспаленные глаза.

— Побродил, солнца напился, — ответил он и закашлял.

«Плох ты еще, брат, плох! — думал Мишин. — И горе тебя гложет…»

Николая взволновало внимание директора, и он стоял растерянный, не зная, что сказать этому доброму человеку.

Мишин был свежий, крепкий, веселый. Если бы Николай не знал, что директор весь день провел в беспокойном труде по руководству огромной махиной завода, и что ночью в коротенькой тужурке и простой, сдвинутой немного набок кепке его будут видеть то в сборочном, то в механическом, то в деревообделочном цехах, если бы этого Николай не знал, он мог бы подумать, что Мишин недавно встал после дневного послеобеденного сна.

В углах рта у Мишина все время пряталась улыбка, и казалось, что нет такой трудности, нет такого несчастья, которые смогли бы стереть эту живую, лукавую усмешку.

— У тебя большое горе, — сказал Мишин, придвигая Николаю стул. — Я понимаю. Это очень тяжело. Но ты его еще больше усугубляешь. Война — ураган. Одних сшибает ветром, другие — у кого слабые сердца — падают от страха.

— Я принадлежу, конечно, к последним? — спросил Николай.

— И да и нет, — засмеялся Мишин. — Видишь ли… тяжелые испытания для сердца человечьего это то же самое, что высокая температура для металла — закалка!

— Но бывает и пережог, — с затаенной грустью сказал Николай.

— Вот-вот-вот! Перед тобой сейчас эта опасность и стоит. — Мишин помолчал. Потом, кашлянув, сказал той твердой скороговоркой, которую Николай не раз слышал на заседаниях: — Получено задание правительства о выпуске опытной серии машин.

— Новая модификация? Чья? — оживился Николай.

— Поликарпова.

— Николая Николаевича! Интересно!

— Вчера я говорил с Москвой. После наркома к аппарату подошел Николай Николаевич. Он просил назначить ведущим инженером именно тебя. Так!

— Меня? Значит, он помнит Кольку Бакшанова — долговязого студента, мечтавшего стать великим конструктором?!

К Николаю пришло веселое настроение.

Мишин широко улыбался: он радовался удаче.

Тоня стояла, прислонившись к двери. В глазах ее блестели слезы.

На другой день Николай поехал на завод. На площадке трамвая широкоплечий, ладный военный, положив руку на плечо девушке, рассказывал ей что-то интересное. Он стоял к Николаю спиной. Девушка низко опускала голову, краснела. Потом вдруг резким движением вскидывала голову и в глазах ее копилось столько боли, страдания и… жалости, что было странно, как не замечает этого военный.

А он, неугомонный, рассказывал ей, рассказывал… Его веселый басок был исполнен внутренней нерастраченной силы. Искорки здорового, неунимающегося смеха сверкали в его голосе, как светляки.

Военный обернулся. Его лицо рассекали лилово-красные шрамы. Он был слепой.

У Николая перехватило дыхание.

«Сколько жизненной силы в этом человеке! — подумал Николай. — Сколько в нем душевного здоровья, если обезображенный, он так смеется и шумно, весело рассказывает!»

«Вот человек! — внутренне восклицал Николай, не спуская с военного восхищенного взгляда. — Вот красавец-человек!»

* * *

На заводе формировался комсомольский полк ночных бомбардировщиков. Он должен был направиться в Сталинград. Летчики — молодые парни, более полугода просидевшие в запасе на положении «безлошадных», — так звали тех, кто потерял в боях самолеты — теперь с жадностью и нетерпением поглядывали на новенькие машины, выстроившиеся гуськом в сборочном цехе. На головном самолете к цилиндру мотора был прикреплен красный флаг с белыми, будто стреляющими словами: «Не отдадим Сталинград!».

Летчиков знакомили с лучшими рабочими, приглашали на собрания. Военные краснели, беспокойно поглядывали друг на друга: чем заслужили они такое внимание? Героического за ними пока еще ничего не водилось. Весь прошлый год они отступали, встречаясь с немым выражением укора и тоски в глазах населения, потом сидели в запасном полку, играя в «козла» и дожидаясь, когда их снова введут в дело.

Они слышали лаконические диспетчерские сводки, яростные телефонные звонки, отрывочные приказания начальников, выкрики рабочих, вой электродрелей, грохот моторов на заводском дворе и им казалось, что они на передовой линии в момент самой горячей операции.

«Тот же фронт!» — удивленно думали летчики и им становилось обидно от того, что они ходят туристами среди этой бурлящей трудовой страды.

Когда самолеты были окончательно готовы, в сборочный цех созвали рабочих и служащих завода. Открывая митинг, директор предоставил слово Маше Лаврутиной. На импровизированную трибуну поднялась смуглая, кареглазая девушка с густой шапкой темных волос. Сильнее волнение вздымало ее грудь.

— Товарищи! — сказала она, обращаясь к выстроившимся в одну шеренгу перед трибуной летчикам. — Рабочие, инженеры и техники нашего завода поручили мне сказать вам напутственное слово. Оно будет коротким. Гитлеровцы у Волги! В ком из нас не горит сердце яростью, не стучит великой тревогой? Нельзя пускать их дальше! Как душа народа, священная река наша должна остаться чистой! Там, у Сталинграда, на том берегу Волги решается судьба России. Мы передаем вам эти самолеты, в которых заключен упорный труд и воля к победе. Стойте насмерть! Отбросьте фашистскую нечисть и гоните ее прочь с нашей земли!

Ответное слово сказал командир полка, молодой низкорослый майор с круглым, добродушным лицом. Он хмурил густые брови, но от этого его лицо не переставало быть смешливым. Майор, видимо, не был мастаком говорить, но слова его были твердыми и острыми, как гвозди.

— Товарищи рабочие! Спасибо за машины. И за доверие спасибо! Не посрамим вас. Будьте уверены! А фашистов мы знаем. Злые мы на них, как черти: второй год на сердце мозоли носим!

Все бурно захлопали.

— Позвольте мне! — крикнул дядя Володя. Он выбрался из густой толпы рабочих, постаревший, в своей неизменной курточке, усеянной красками. — Крепко тут Маша говорила, да только словом одним обмолвилась она не совсем верно. «Там, у Сталинграда, — сказала она, — решается судьба России». А здесь-то мы что решаем? Россия — она в великом и в малом. Завод наш ведь тоже Россия. И твой станок, Маша, тоже Россия. И судьбу ее, России-то, решаем мы все.

— Правильно! — громко сказал Мишин.

— То-то! — продолжал дядя Володя, польщенный возгласом директора. — Передний край обороны, он ведь проходит здесь, в цеху, понять это надо! А военным от себя по-стариковски скажу: бейте крепче, ребята! Бейте так, чтобы у фашиста дух вон и пятки кверху! — Он опустился с трибуны и обошел всех летчиков, пожимая им руки. Все смеялись и громко аплодировали.

Николая поразила простая и глубоко верная мысль, выраженная старым рабочим дядей Володей — «Передний край обороны проходит на нашем заводе». Именно здесь. Именно у каждого станка. И если бы это понимали все, абсолютно все рабочие и инженеры!

Передачей двадцати опытных самолетов комсомольскому полку заканчивалась очередная работа Николая и мысль уже искала новых задач. Он все еще считал себя виноватым перед заводом и старался наверстать время, которое упустил. Засиживаясь допоздна в конструкторском отделе, он забывал о последнем автобусе и потом глухой ночью, в стужу, шел пешком пять километров по белесой от снежных вихрей дамбе.

Случалось, когда нахлынут невеселые мысли, вызванные неудачами на фронте или болью воспоминаний об Анне, он спускался в цех, к рабочим.

Они заражали его своим энтузиазмом, спокойным мужеством.

После митинга Мишин вызвал к себе Николая.

— Не пора ли подумать тебе о гражданской машине? Соорудить бы эдакий воздушный фаэтончик.

— Сейчас? — удивился Николай.

— Думаешь, рано? — спросил Мишин. — А ты слыхал мудреное такое слово — реконверсия? Многие же из нас себе под ноги смотрят. Надо, Николай, по-хозяйски вперед глядеть. Представь, окончилась война, а мы будем продолжать народные деньги на войну бухать. Или приказа ждать?

«Что это — оптимизм или потеря чувства реальности?» — шевельнулась у Николая мысль.

— Я знаю, что ты сейчас подумал, — улыбнулся Мишин. «Гитлеровцы к Волге пришли, а он о мирной продукции болтает». Верно? Ну, так ведь о нашей Волге и в песне поется: «широка и глубока». Эльба или Одер поуже да помельче будут!

Мишин взглянул на Николая серыми улыбчивыми глазами:

— Нужен нам самолетик, нечто вроде небесной эмочки. Комфортабельный, простой в эксплуатации. Воздушному транспорту принадлежит большое будущее: ни тебе ям, ни выбоин, ни светофоров, ни милиционеров, — засмеялся он. Потом, глубоко затянувшись трубкой, выпустил длинную струю дыма и продолжал: — Завод не может просто возобновить довоенное производство. Он должен подняться на ступень более высокую. Так!

— Я подумаю, — сказал Николай, нахмурившись. Он все еще не мог представить себе, как можно говорить о послевоенном производстве сейчас, когда гитлеровцы захватили чуть ли не весь юг и запад России.

— Мрачный ты, — сказал Мишин. — Тебе больше смеяться надо.

Николай поднял брови.

— Нет причин.

— А надо. Смех проветривает душу. Когда на собрании дядя Володя важно, словно генерал, пожимал летчикам руки, — все смеялись, а ты даже не улыбнулся.

— Меня поразила глубокая мысль дяди Володи о переднем крае, — задумчиво проговорил Николай.

У Мишина заблестели глаза.

— В чем героизм русского солдата, знаешь ли ты? — спросил он и сам ответил: — В спокойном, будничном мужестве. Не то ли самое и в героизме русского рабочего, во сто крат более терпеливом и будничном?

Зазвонил телефон. Обком партии требовал немедленно выделить двести человек для рытья противотанкового рва на берегу Волги.

— Ох! Где же мне их взять — двести человек? — вздохнул Мишин, но спорить не стал: дело было серьезное. — Ну, желаю успеха! — сказал он, подавая Николаю руку. — Завидую я тебе, конструктор. Ты рожаешь, а мы только нянчим.

Николай задержал руку директора в своей руке.

— Семен Павлович, я собирался поговорить с вами об одном очень важном для меня деле. Если разрешите…

— Пожалуйста, Николай Петрович.

Николай волновался. Он почему-то снял очки, оставившие розовый след на переносье. Губы его едва приметно дрожали.

— Я много думал об этом, но не мог решиться. Кто я такой, в сущности говоря? Инженер-конструктор, беспартийный специалист. Слово-то какое, а? Как веет от него старым, давно пережитым. Я сам помню этих «лойяльных» специалистов, прошлое тяготело над ними. Но почему я беспартийный? Сын рабочего, в детстве бывший пионером, в юности комсомольцем, почему я теперь беспартийный? Ответа на этот вопрос не нашел. Я просто оставил передовые ряды и ушел в обоз.

— Обоз тоже нужен. Без обоза и передовые недолго впереди пробудут, — сказал Мишин, склонив голову набок и лукаво прищурясь.

— Но когда предстоит атака, и атака трудная, все здоровые бойцы из обоза идут вперед, — ответил Николай. — Я хочу просить вас… дать мне рекомендацию в партию. Мне кажется, только вы можете определить, по плечу ли будет мне эта большая ноша.

Мишин встал и, выйдя из-за стола, молча обнял Николая…

Бакшанов шел по заводскому двору, рассуждая вслух: «Кажется странно — в одно и то же время отдавать приказание о рытье противотанкового рва и готовить производство к выпуску мирной продукции. А подумаешь, — не в этом ли главное и решающее, чего не поняли, да так и не поймут гитлеровцы, аккуратно подсчитавшие все наши возможности».

Глава двенадцатая

Николай выехал на рассвете первого февраля, а на другой день вечером он был уже в Москве, озаренной великой победой. Закончилось сталинградское побоище.

Слава тебе, матушка-Волга, вечная слава! Сто сорок семь тысяч фашистских трупов валяется на высоком твоем берегу, а остальные сто восемьдесят три тысячи псов-завоевателей бредут бесконечной колонной позора, подняв руки. Низкий поклон тебе, матушка! Ты вспоила своей водой, прославила гордыми песнями и легендами бесстрашный народ, победивший смерть. Это на твоих волнах сотни лет плыла мечта о воле народной.

Давно не испытываемое ощущение гордого торжества забило в Николае ключом. Он бродил с чемоданом по московским улицам. Улыбался, громко разговаривал сам с собой.

«Вот она, Россия карающая!»

Николай захмелел от счастья. Шел, не зная куда, сталкивался с людьми, такими же радостно возбужденными.

«Красивей этого я еще ничего не видал», — шептал он. Ночь была теплая и тихая. Казалось, весь мир осыпало нежноголубым снегом.

Утром в наркомате Николая принял Поликарпов. Николай Николаевич очень постарел. На желтом лице у глаз, носа и рта часто набегали морщины. Он погладил чисто выбритую голову.

— Я наблюдал за вами все эти годы. Помните, в институте вы сконструировали самолет «Ленинградский комсомолец»? Талантливая работа. В ней много было молодого задора, выдумки, смелых желаний, правда, не осуществленных. С тех пор я и следил за вами. Кабина ваша меня обрадовала необычайно, хоть она и легла на мой самолет тяжелым грузом. Но это был благородный груз.

Николай Николаевич оставлял от самого сложного и запутанного предмета лишь обнаженную сущность его.

Николай вспомнил, что в институте лекции Поликарпова отличались предельной ясностью, но тогда ему было невдомек, чем это достигалось.

— Между прочим, ваш истребитель — мне дали его проект на отзыв — забраковал именно я.

Николай изумленно поднял брови. Если бы это сказал не сам Николай Николаевич, он никогда бы не поверил.

— Да, — подтвердил Поликарпов, как бы отвечая на удивление Николая. — Ваш истребитель по скорости оставляет позади лучшие наши марки, в нем много конструктивных находок. И все же он не приемлем. Во-первых, он соткан из легированных сталей и сплавов. Дорого, голубчик, неоправданно дорого! Этак вы половину государственного бюджета на свой самолет ухлопаете. Во-вторых, сложен. И в производстве, и особенно в управлении. Очень строгая машина! А ведь нам нужен истребитель массовый, чтобы средний летчик управлялся с ним. Опять, простите, к грубому примеру мне хочется прибегнуть. Возьмите вы деревенский ухват, которым бабы в печи горшки ворочают. Просто, а хитрей еще никто не придумал. И все-таки ваша машина обещает многое…

— Знаю! — грубо прервал его Николай. — Читал вашу, бумажку. Я, кажется, на всю жизнь останусь многообещающим…

— Нет успехов без неудач. Творчество — путь тернистый. Я вот старик уже, а настоящей машины еще не дал.

— Ваша «Чайка» — разве не настоящая машина? В свое время почти только на ней держалась вся наша истребительная авиация, — горячо возразил Николай.

— Вы сами проговорились: «в свое время…» А сейчас? Что дал я сейчас? Посмотрите, как молодые размахнулись.. Яковлев, Лавочкин. Это и радостно, и честно признаюсь — грустно. Грустно, когда тебя обгоняют. Это не зависть, нет! Это — старость. А вам еще до эндшпиля далеко.

Поликарпов выложил обе руки на стол, постучал короткими пальцами.

— Вызвал я вас вот зачем, Николай Петрович. Над моей машиной измываются все, кому не лень. Привешивают, цепляют на нее всякую всячину, эдак она скоро окончательно потеряет христианский вид. Вот я и хотел, если с вашей стороны не будет возражений, назначить вас ответственным конструктором по моей машине, чтобы все изменения вводились только с вашего разрешения.

— А… вы? — спросил Николай с недоумением и смутной догадкой. Он был уверен, что Поликарпов задумал новую конструкцию и хочет отдать ей все свое время.

Николай Николаевич помолчал, потом поднял голову и сказал тихо, почти шопотом:

— Я плох здоровьем… И полгода не вытяну.

— Что вы! У вас бодрый вид, — взволнованно проговорил Николай, прибегнув к тому виду доброй и наивной лжи, которая единственная, кажется, не заслуживает осуждения.

— Не надо, — глухо сказал Поликарпов. — Не люблю пустых слов. Врачи тоже успокаивают меня разной чепухой, но я-то ведь знаю, что у меня рак.

Глаза его вдруг потеплели. Он встал. Николай тоже поднялся, чувствуя комок в горле.

— Вам я передаю свою машину. Берегите ее от глупых мудрецов, совершенствуйте, — в ней много неиспользованных возможностей.

Он протянул Николаю руку. Николай бережно пожал ее. Это была последняя их встреча. Спустя два месяца Поликарпов умер.


Еще свирепствовали февральские морозы, и порой с гиком и свистом проносился шальной ветер, а в небе появилась уже нежнейшая весенняя синева, и дольше задерживались мягкие задумчивые сумерки, и все ярче и пышней горела вечерняя заря. Или людям причудились эти неуловимые признаки весны? Москва была какой-то обновленной, радость — яркая и улыбчивая, озаряла ее суровое лицо. На домах запестрели плакаты и портреты героев. На улицах громче был говор, звонче и раскатистей смех. И над всем этим нескончаемой музыкой, веселящей сердце, стояло гордое, навек бессмертное — Сталинград.

«В связи с разгромом шестой немецкой армии под Сталинградом, в фашистской Германии объявлен национальный траур», — прочел Николай в газете.

«Ага! Вот оно когда началось».

Николай пробыл в Москве более месяца. В Научно-исследовательском институте испытания его шумопламягасителя прошли с успехом, и заводу было предложено организовать серийный выпуск самолетов с шумопламягасителями.

По вечерам в гостинице Николая охватывало неотвязное мучительное чувство грусти. Одиночество было той щелью, через которую все время улетучивался огромный заряд его творческой энергии.

Вместе с тем Николай заметил, что там, дома, его меньше беспокоила боль, она была глуше, отдаленней. С Тоней не чувствовалось одиночества, к нему возвращалась потребность в творчестве и он мог подолгу спокойно работать. Тоня! Как много доброго сделала она для него. Молодая, веселая, она за все это время ни разу не была в театре, все вечера ее после работы проходили в хлопотливой возне вокруг Глебушки.

Николай со стыдом признался себе, что эгоизм не давал ему до сих пор заметить этой подвижнической, заботливой доброты Тони.

В Наркомате за изобретательскую работу Николаю выдали премию. Он пошел в комиссионный магазин и, не задумываясь, отдал все пять тысяч рублей за маленькие женские золотые часы.

Николай приехал поздно ночью. Стараясь не потревожить чуткого старушечьего сна Марфы Ивановны, Тоня приготовила ужин.

— Тоня… извини, мне хотелось бы выпить… — сказал Николай, доставая из кармана пальто тяжелую бутылку шампанского. — С тобой, — добавил он с ласковой настойчивостью.

— Шампанское? С удовольствием. Я его, признаться, никогда не пила. Говорят, оно хмельное?

Тоня бесстрашно выпила, закусила горячей, обжигающей губы картошкой.

— Картину лучше оценишь на расстоянии.

Тоня улыбнулась: когда Николай выпивал, он тотчас начинал философствовать.

— Вот и ты, Тонечка, в Москве… красивей показалась.

— Спасибо, — проговорила Тоня с шутливой обидой. — Значит, вблизи наоборот.

— Нет, я не то хотел сказать. В Москве я по-настоящему разглядел тебя.

Тоня густо покраснела. На белой шее трепетно билась тоненькая синяя жилка. Николай налил еще вина.

— Хорошая ты, светлая, ласковая, как летнее утро. Я человек восторженный и могу многое наговорить тебе. Выпьем, Тонечка, за будущее! За будущее нашей страны. Пусть еще ходит фашист по земле нашей, но мы отвоевали уже будущее. Сталинград, Тонечка, Сталин-град! Океан мысли и тревоги сердечной вобрало в себя это слово!

— Ты так красиво говоришь, что мне кажется, в тебе дремлет еще и талант писателя.

— В молодости пробовал. Стихи писал. Даже отнес их однажды в «Комсомольскую правду». Кому бы ты думала? Владимиру Маяковскому.

— Ну, и что же он ответил?

— Сказал: «Подите вы к чорту! Я бы таких рифмачей штрафовал за перевод бумаги».

Тоня тихо засмеялась.

В окно робко заглядывал зимний рассвет…

Глава тринадцатая

Пуск главного конвейера совпал с важным событием: правительство наградило завод орденом Трудового Красного Знамени.

На торжественном вечере в Городском театре стахановцы по-новому оглядывали друг друга, дивясь неожиданным переменам в каждом из них. Они привыкли ежедневно встречаться в цехах, думать о работе, о том, что график под угрозой срыва из-за отсутствия труб или эмалита, следить за оперативными сводками Совинформбюро, — сначала печальными, а потом радостными, окрыляющими душу.

Уже были освобождены многие тысячи населенных пунктов, но каждому казалось, что он помнит название самой малой деревеньки.

Обугленные, с торчащими тут и там, как надмогильники, сиротливыми печами вместо изб, с почерневшими, обломанными ветками белых берез, с разбитыми крестами дедовских печальных могил стояли они перед глазами.

Люди узнавали все больше и больше городов и сел, будто на уроках географии. Страшные то были уроки! Дымом и горем окутывали они сердца. И, может быть, именно теперь, в тяжком несчастье узнали они по-настоящему географию своей Родины.

Но никому и в голову не приходило оглядеть друг друга, посмотреть, как изменились они за эти долгие и тяжелые годы войны.

Николай сидел с Тоней в партере, в пятом ряду. Торжественная часть еще не начиналась. Справа от Николая молодой человек в черном, из грубой шерсти, костюме что-то рассказывал своей соседке — молоденькой, смуглой, робко поглядывавшей по сторонам девушке. Он говорил по-татарски, но Николаю голос показался знакомым.

— Здравствуйте, Николай Петрович!

— Ибрагимов? — неуверенно произнес Николай. И вдруг неистово стал обеими руками трясти его руку. — Здравствуйте, товарищ Ибрагимов. Я вас не узнал.

Николай вспомнил, что прежде называл его на «ты» и что теперь говорить ему так было бы нелепо. «Вырос! На моих глазах вырос», — подумал он.

И как бы угадав его мысли, Ибрагимов сказал:

— Когда я пришел на завод, мне было пятнадцать. Теперь мне семнадцать.

Николай улыбнулся.

— Давно вы у нас на аэродроме не были, Николай Петрович. Многих не узнали бы. Костя Зуев стал заместителем начальника цеха.

— А Лунин-Кокарев? — поинтересовался Николай. — Все еще петушится?

— Обломали. Теперь меня «Ибрайкой» не зовет больше. — Товарищем мастером называет. А работает по-прежнему крепко.

— Так вы… мастером?

— Давно, — ответил Ибрагимов. Потом солидно добавил: — С полгода уже.

Николай не успел засмеяться от уморительной серьезности, с какой Ибрагимов произнес «С полгода уже», — у стола президиума появился Мишин. Он был не в обычной своей полувоенной гимнастерке, а в темносинем штатском костюме, с орденом Красного Знамени на груди.

Для всех присутствующих это было неожиданностью: директор в будние дни не носил ордена.

— Предлагаю наметить кандидатов в состав президиума. — Со всех концов зала полетели громкие возгласы. Николай встал и неожиданно сиплым голосом крикнул:

— Ибрагимова!

Ибрагимов покраснел, а сидевшая рядом с ним девушка испуганно вздрогнула.

В президиум избрали много знакомых Николаю людей. Секретарь партийного комитета Гусев строго посматривал в зал, дядя Володя, степенно разглаживая рыжие подпаленные цыгарками усы, говорил что-то Александру Ивановичу, как всегда опрятному, поблескивающему своей полированной лысиной.

Среди избранных в президиум Николай увидел Миловзорова, начальника отдела снабжения. Николай улыбнулся, указывая на него, сказал Тоне:

— Ты знаешь, как на заводе зовут Миловзорова?

— Нет.

— «Декларация прав трудящихся».

— Почему? — удивилась Тоня такому странному прозвищу.

— Он страсть как не любит длинных рассуждений; когда ему приносят многословную бумажку на подпись, он возмущенно поправляет на носу пенсне и говорит:

«Э-э… что это за декларация прав трудящихся? Переписать короче и понятней!»

Тоня засмеялась.

После обстоятельного доклада Александра Ивановича о работе завода, выступил дядя Володя. Рабочие любили его веселую и острую речь, пересыпанную народным юмором.

— С праздником вас, товарищи! — начал дядя Володя. — Не зря, выходит, у станка мы стояли долгие дни и ночи, а потом, черного хлебца да постных щец навернув, — снова за дело! Зато услышали вскоре мы, как причастился фашист волжской водой… кровью закашлял! И будет кашлять, до самого Берлина кашлять будет, пока не подохнет, собака!

А нынче орденом завод наш удостоили. Много заводов в стране Советской, а расступилися все с почтением, дорогу нам дали: «Проходите вперед, братцы. По заслугам вам и место на виду». Выходит, в трудовые гвардейцы произвели нас. Теперь я не просто маляр Володя Шикин, а гвардии маляр Владимир Шикин.

Громкие аплодисменты прервали его речь.

— В пятнадцатом годе генерал мне «Георгия» вручал.

В публике засмеялись: дядя Володя затронул любимую тему.

— Говорит мне генерал: «Я тебе, рядовой Шикин, «Георгия» не затем вручаю, чтоб ты перед девками петухом ходил, а затем, чтоб примером ты был в службе воинской, чтоб все солдаты по тебе равнение держали!»

Вот я и думаю, что нам надо теперь так работать, чтоб все по нашему заводу равнение держали!

В президиуме и в зале бурно захлопали. Дядя Володя почесал рукой бороденку, прищурился:

— Хоть в праздник и не принято грехи вспоминать, а должен я и о них словечко промолвить. В суп и то перцу кладут! Всяко яблоко с кислинкой, известное дело. Вот сколько ни говорим, а гнилой мост через речку никто не починит. Рабочие проваливаются и, извиняюсь, в бога ругаются.

Или возьмите вы дорогу от трамвая к нашему заводу. Ухабы, ямы, грязь непролазная весной да осенью. Разве это дело? Какой поселок выстроили, — его и поселком назвать стало неудобно — город — светлый, просторный, а дорога все портит. Вот я и говорю, товарищи. Не худо бы и на это дело серьезное внимание обратить.

Дядя Володя отошел от трибуны неторопливой, развалистой походкой.

Николай долго и восторженно аплодировал.

* * *

Пятого мая весь завод вышел на субботник. Деревообделочные цехи чинили мост. Быстров заранее подвез лесу и теперь ввел в дело «гвардию» — неторопливых, уверенных в своем мастерстве владимирских плотников.

— Лихо работают! — говорил Быстров Гусеву, указывая на плотников. — Топорами, ровно иголками, орудуют. Им прикажи комару терем построить, — сделают. Да с кружевами, с петушками, с расписными воротами. И все топором, топором, леший их возьми!

От заводских ворот через весь поселок растянулись строители дороги. Здесь работали сборочные цехи. Десятки подвод подвозили песок, мелкий щебень. Дымили огромные котлы и чумазые асфальтщики длинными мешалками помешивали свое черное варево. Острый запах кипящего асфальта плыл в воздухе.

По середине заводского двора бригада слесарей сооружала фонтан, другая бригада усаживала его молодыми липами.

— Люблю работу артелью! — говорил дядя Володя, руководивший посадкой деревьев. — Артелью любое дело спорится. Потому — спайка!

Бригада девушек разгребала гору стружек, образовавшуюся на заводском дворе с незапамятных времен.

— Ну и девоньки! Хоть обручи на них надевай.

— Вы чем питаетесь, что вас так разносит, будто пшеничное тесто на опаре? — шутили слесари.

— Песнями, — отвечали девушки, и вот уже неудержимо-веселая, шуточная «Подружка моя» звенела десятками молодых голосов. На лицах многих рабочих жила довольная ухмылка: с песней и работа лучше спорилась.

— Правильно, девахи! — подмигивая, говорил дядя Володя. — Кто поет — того беда не берет!

Гусев в одной из них признал Тоню. Она была в синем стеганом ватнике и шерстяном платке.

— Не узнал я вас, Антонина Сергеевна. Вы похожи сейчас на бабу рязанскую.

— Мы питерские, — усмехнулась в ответ Тоня.

Подходя к фонтану, Гусев услышал мягкий грудной ее голос:

По Муромской дороге

Стояли три сосны,

Прощался со мной миленький

До будущей весны.

Девушки поддержали грустно и ласково:

Прощался со мной миленький

До будущей весны…

Дядя Володя объявил своей бригаде «перекур». Они сидели на бревнах, угощая друг друга табачком, закручивали длинные «козьи ножки».

Дядя Володя рассказывал одну из историй, которых у него было неисчерпаемое множество.

— Председателем, конечно, дядя Володя? — шутливо осведомился Гусев, здороваясь с бригадой.

— Бессменно, Федор Антонович! — ответил дядя Володя, широко улыбаясь. И вдруг поднялся, подошел к Гусеву и, взяв его под руку, заботливо зачастил:

— Полагаю я, Федор Антонович, сад свой нам ставить надо. Яблочек да грушек всякой породы. Опять же сливок, вишенок, крыжовничка. Земля-то здесь, как давно нерожалая баба… Заждалась!

— Сад поставим. Обязательно! Но надо и индивидуальное садоводство привить. Представь, каждый посадит по яблоне, — сколько наберется!

— Вот я и говорю, — обрадовался дядя Володя. — Человек теперь хочет жить лучше, чем прежде жил. Орлы наши Гитлера-зверя к берлоге погнали. И у каждого теперь дума: построить жизнь так, чтобы она была как чистый и светлый дом!

— Правильно, дядя Володя. В самую точку бьешь! — громко сказал Гусев. — По твоему почину мы и народ подняли. Все вышли на субботник. В Городском театре не зря всенародно избил ты нас.

— Я обидеть не хотел, Федор Антонович.

Вечером с тихим шелестящим шумом забил фонтан. Сверкающие струи воды взлетали высоко над хороводом деревьев и, падая, рассыпались серебряной пылью…

Глава четырнадцатая

Анна лежала в маленькой светлой палате госпиталя и ей казалось, что на всем белом свете стоит сейчас усталая тишина. Окончились страдания и только пощипывания в левом предплечье да глухая ноющая боль временами врывались в сознание, как врывается холод в плохо притворенную дверь.

Часто кружилась голова, словно Анна взбиралась на высокую гору и, оглядываясь, пугалась сверкающей бездны.

Каждый день она поднималась с кровати, делала несколько шагов, держась за стены. Палатная сестра часто заставала ее в таком положении, но никому не говорила: больной врач пользуется в больнице особым расположением.

Анна, как ребенок, удивлялась цветам, запахам и звукам жизни. Фиолетовые сумерки, тонкий и необычайный рисунок вечерней зари, неожиданный крик птицы, весенние вздохи земли — все волновало ее и приносило новое, неизвестное прежде ощущение красоты жизни. Ей казалось, что прежде она не воспринимала так глубоко природу, не чувствовала ее так тонко, не понимала ее великого смысла.

Анна подолгу стояла у окна. Ей виден был крохотный кусок сада, засыпанный тяжелым слежавшимся снегом. На заиндевелой голой ветке яблони раскачивалась ворона. Она кричала, звала кого-то, хлопала крыльями, и под ней с веток осыпался снег. Вот и все. Но Анна в этом тихом зимнем саду всякий раз находила нечто новое, интересное, незамеченное накануне.

«Глебушка… Он уже большой мальчик. Как он выглядит теперь? Такой же глазастый и большеголовый, как отец?» После того, как у нее отняли руку, Анна старалась не думать о Николае. «Мое поле боя — чертежный стол», — вспоминала она его слова. «Поле боя, верно, но на нем не свистят пули, не рвутся снаряды и бомбы, не падают замертво люди. И инвалиды не приходят с этого поля боя».

А Анна пришла инвалидом. Встретит ли ее прежний Николай — веселый, любящий, добрый, или изменили его эти годы, отняли его у нее, сделали навсегда чужим? Нет! Николай не может быть мерзавцем. Анна знала его большое доброе сердце. Война не могла замутить его чистоты, нет! И как не стыдно клеветать на Николая, ничего не узнав, не зная даже, жив ли он?

В дверь палаты постучались. Вошла сестра. Она широко улыбалась.

— Пока вы были в тяжелом состоянии, Анна Сергеевна, накопилась корреспонденция. Целых три письма!

«От Николая!» — она шагнула навстречу сестре. Все три письма были от Чардынцева.

Оживление слетело с лица Анны. Комната закружилась, запрыгали окна, будто все на земле сразу стронулось с места и понеслось в бешеном беге…

Сестра вышла. Анна взялась за спинку кровати. «От Николая — ничего. Ни-че-го!..» Она устало опустилась на кровать.

Упавшие на пол письма вывели ее из задумчивости. Она подняла их, вскрыла первый конверт.

«Дорогая Анна Сергеевна!

Позвольте вас так назвать, потому что вы действительно дороги нам, как может быть дорог старый фронтовой товарищ. Мы любили ваш верный глаз и чуткое сердце. Бойцы мои верили в вас и, простите, меня иногда посещала зависть: мне хотелось, чтоб они так верили в мое мастерство, в мое предвидение. Когда мне сказали о вашей гибели, я понял, что вы больше, нежели дивизионный хирург.

Анна Сергеевна! Я никогда не сказал бы вам того, что пишу сейчас. И вы, вероятно, поразитесь тому, что обычно молчаливый и немного мрачный Чардынцев разразился чувствительными тирадами. Но сейчас я представляю ту самую константу физики, когда количество переходит в качество.

Начну сначала. Первая наша встреча была не из приятных. Вы выставили меня за дверь, и я ругал себя за слабость. Надо вам сказать, что за все сорок лет моей жизни у меня был только один друг. Это недостаток. У человека должно быть много друзей. Я объясняю это моей необщительностью да еще и тем, что я к друзьям слишком требователен. Я долго присматриваюсь к человеку, недоверчиво выстукиваю и выслушиваю его, и если он мне понравится, — выдерживаю втайне мою симпатию к нему, как выдерживают молодое вино. Вы знаете моего друга. Это — Сухов.

Но вот окончилась операция. По вашему, усталому лицу я понял, что вы пережили то предельное напряжение, на которое способны только решительные и честные люди. Когда вы сказали короткое и уверенное: «Он будет жить», — я подумал: «У этой женщины под внешней строгостью таится доброе сердце». Я впервые изменил правилу: не делать выводов о человеке, которого еще не узнал как следует. О вас вывод я сделал. Без взвешивания. Без выстукивания.

И представьте себе нашу радость, когда мы узнали, что вы живы.

Анна Сергеевна! Напишите о себе. Мы хотим знать все. Как идет лечение? Скоро ли вас выпустят на свет божий? Пишите в адрес нашего корпуса: оттуда сейчас ходит к нам самолет. Быстрей выздоравливайте!»

* * *

«Вас, Анна Сергеевна, конечно, интересует жизнь нашей дивизии. После вашего отъезда наступили белые ночи. Гитлеровцы усилили свои карательные операции. Мы ведем с ними бои, маневрируя по району. От пленных узнал, что на моем «фронте» появились две новых дивизии: одна снята с Волховского фронта, другая — из Парижа. Судя по их действиям, они явно не представляют себе особенности борьбы с партизанами. Они считают, что мы все время живем в лесу. Стоит им встретить на своем пути лес, и они «прочесывают» его из всех видов оружия.

А бойцы наших засад сидят где-нибудь в овражке и смеются. Конечно, не всегда наше небо столь безоблачно.

Недавно полк Сухова четверо суток отбивался от гитлеровской дивизии. Серьезно встревоженный, я прибыл в расположение полка. Полыхало несколько деревень, занятых противником. Фашисты подтянули скорострельные орудия и минометы. Вся глубина нашей обороны простреливалась. По существу, мы были окружены.

Сухов скороговоркой отдавал приказания. Он был возбужден. Это был не страх, не боязнь ответственности, а возбуждение творчества, вдохновение. Казалось, чем труднее положение, тем ярче огонь в его глазах, тем тверже голос. В те дни я снова вспомнил вас с благодарностью за то, что вы спасли жизнь этому человеку.

Анна Сергеевна, как ваши успехи в лечении? Уже, вероятно, считаете, сколько перевязок осталось?

Привет вам от Сухова».

* * *

«Анна Сергеевна, не сердитесь за мое долгое молчание: оно было наполнено грозой и бурей — мы вели наступательные операции. Теперь мы диктуем свою волю фашистам и они только огрызаются.

Сегодня исполнилось два года нашего «подполья». Это очень волнующая годовщина, Анна Сергеевна! Два года назад дивизия вырвалась из кольца, заплатив за свою дерзость дорогой ценой. Но мы не выпустили из рук оружия, врагу не удалось подавить нашу волю к сопротивлению. Мы укомплектовались новыми бойцами, пополнились вражеской артиллерией. И удивительно, раньше у Чардынцева был только один непосредственный противник — генерал фон Вейс. Его дивизия стояла против моей, и мы знали примерно силы и возможности друг друга. Теперь, когда по гитлеровским сводкам моя дивизия разбита, — против меня действуют несколько генералов. Я знаю об их дивизиях очень многое, а они обо мне ничего. Интересный парадокс, не правда ли? Я сегодня сказал об этом бойцам и надо было видеть, какой гордостью засветились их лица. Три года тяжелых лишений принесли свои плоды: мы владеем обширным районам Ленинградской области — «Семнадцатой республикой», как шутливо говорят бойцы.

Да, Анна Сергеевна! Много пришлось пережить нашей Родине и каждому из нас. И знаете, что самое удивительное и самое волнующее? Верность. В самые мрачные дни, наполненные горечью неудач, болью и тоской, мы сохранили верность. Вот что самое дорогое в наших людях. Верность Родине, делу, другу. Верность партии, которая вела нас сквозь ураган войны. Теперь, когда позади самое страшное, вспомнить об этом особенно радостно.

Анна Сергеевна! Когда я думаю о нашей победе, — она рисуется мне встречей старых боевых товарищей. Мне хочется, чтобы мы снова увидели друг друга и сказали то, чего не успели сказать, или не расслышали в урагане войны. На этой встрече мы вспомним пережитое. Каждое слово будет хмельным, как добрая чарка вина. Я надеюсь, вы поддержите мое предложение и пришлете свой новый адрес?

Итак, до скорой встречи!

Чардынцев».

Анне показалось, что она прочитала эти письма за одну минуту.

Она снова почувствовала себя счастливой, будто крылья воспоминаний перенесли ее на фронт, к боевым друзьям. Вместе с ними кружила она по лесам и селам Ленинградской области, ускользала от карателей, била фашистских генералов неистощимым мужеством и изворотливой партизанской сметкой.

Странное дело! Вначале она чувствовала себя на войне сиротливым и хрупким существом, жертвой, потом обвыклась, втянулась в напряженную фронтовую жизнь, узнала настоящую цену людям. И главное — она все время ощущала себя на гребне событий, полных великого значения. Анна с энтузиазмом, на какой только способна была ее деятельная натура, отдавалась работе.

И вдруг тяжелая волна качнула землю…

Да, как это все-таки произошло?

Немцы ворвались в Грачевку с тыла, и когда Анну отбросило взрывом мины, они уже хозяйничали в деревне, обыскивая избы и повети.

Мария Егоровна, та самая крестьянка, что позвала Анну к больной дочери, вместе с двумя другими бабами перенесла раненую на руках в избу.

Никогда не забыть Анне, как бесстрашно заботились о ней эти три женщины — приносили хлеб, печеную картошку, обогревали ласкою в холодном подполе.

Добрые женщины были вне себя от счастья после того, как, долго не приходя в сознание, Анна, наконец, открыла глаза и спросила непослушными губами:

— К-то в-вы?

— Русские мы! Русские бабы!

О, каким теплом повеяло от этих слов — русские бабы! Она повела глазами, ища окно, и, не найдя, поняла все.

— Там… немцы, да? — спросила она снова после долгого молчания.

— Немцы. Только ты не тревожься, касатка, не выдадим…

Между тем ездовой, чудом уцелевший от взрыва мины, доложил Чардынцеву, что сам видел, как убило наповал Анну Сергеевну и санитара.

Штаб дивизии сообщил об этом на «Большую землю».

А для Анны мучительно тянулось время.

Будто назло, немцы не оставляли Грачевки, а, напротив, усиливали здесь свой гарнизон.

Нестерпимо ныла раненая рука, и сколько ни испробовала Анна народных средств, облегчения не наступало. Осколком ей размозжило левую кисть и оторвало три пальца.

Рука продолжала распухать и Анне уже нельзя было приподнять ее.

«Начинается, должно быть, флегмона… Надо выбираться отсюда!» — решила она на исходе третьей недели своего необыкновенного плена. «Эх, противогангренозную сыворотку бы сейчас!»

— Завтра ночью я уйду, — сказала она своим спасительницам.

Те в ужасе всплеснули руками:

— Что ты, милая! У них что ни шаг — патруль. Лучше уж так: шепнем одному мужичку…

— Кто такой? — насторожилась. Анна.

— Не бойся, человек верный. Да не знаем, возьмется ли сообщить партизанскому командиру.

Анна откинулась на подушку в бессильной досаде:

— Скажите ему, непременно скажите. Мне теперь ничего уж не страшно!..


Однажды у избы остановилась пролетка, в которой сидел немецкий офицер. Анна быстро глянула в окно (она теперь часто поднималась из подпола), прищурилась и вдруг заметалась в радостной тревоге: она узнала Сухова.

Через несколько минут пара добротных коней мчала их по проселку.

В тот же день ее вывезли на «Большую землю». Но исход болезни был все-таки печален: у Анны отняли руку.

Потом острая боль в левой руке вернула сознание, и Анна увидела склонившихся над ней товарищей. Она не могла вспомнить, кто именно находился тогда около нее, в памяти осталось лишь выражение их глаз, в которых были испуг и жалость.

И удивительно, что уже тогда больно ударило в сердце немое выражение жалости. Позже Анна перехватывала это выражение у санитарок и врачей, хотя они и пытались скрыть его профессиональной холодностью или напускной веселостью. Жалость преследовала ее, и она больше всего ненавидела это, в сущности, безобидное чувство.

Вот и теперь подозрение шевельнулось в душе Анны. А что, если и Чардынцев написал ей только из жалости? Почему он во втором и третьем письме не интересуется причиной ее молчания? Значит, он знает все. Ну, конечно, Чардынцев нигде не пишет о том, что они ждут ее возвращения. Она — отрезанный ломоть!

Анна подошла к окну, стараясь отвлечься от тяжелых мыслей. Старые яблони стояли с низко опущенными ветвями. Медленно падали белые хлопья последнего, должно быть, в этом году снега…

Глава пятнадцатая

Анна шла со станции, разглядывая незнакомый город. Блестели сырые, только что освободившиеся от снега крыши. Перебивая друг друга, весело спорили о чем-то воробьи. Молодыми голосами шумели ручьи, пели о летних грозах, травах и цветах, о душистых яблонях, о лесной тиши, о счастье. Вдали, смешавшись с горизонтом, синела Волга, отдохнувшая за зиму, бурлившая свежей силой. Сама не зная отчего, Анна почувствовала, как теплая волна прошла по сердцу. Вместе с птичьим гомоном, с острыми, хмельными запахами весны вставали воспоминания.

…Зима. На белом снегу черные скелеты обгоревших изб. Ветер плачет, воет в разбитых печных трубах разными голосами: то жалобными, то свирепыми.

Анна идет рядом с Чардынцевым. Он говорит о завтрашней операции, о санитарном обеспечении боя. Потом умолкает и после долгой паузы вдруг спрашивает тихо, с трудом подбирая слова, будто стесняясь:

— Анна Сергеевна, вы когда-нибудь задумывались, над своим возрастом?

— Нет, — ответила Анна, изумленная его вопросом.

— Счастливая. Я тоже жил, не считая лет. Мне было тридцать шесть, тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять… Я будто лет двадцать в зеркало не гляделся. А потом глянул — со-рок!

Он произнес это слово с такой, словно бы подтачивавшей его печалью, что Анна вдруг остановилась. Луна вынырнула из темной бурлящей пучины туч, осветив его усталое лицо. Анна никогда не видала его таким.

— Что с вами? — тихо спросила Анна.

— Долго рассказывать. В другой раз, — ответил Чардынцев, подходя к штабу.


Прохожие оглядывались на маленькую женщину в серой шинели с тощим солдатским мешком за плечами, у которой вместо левой руки был аккуратно заправлен в карман пустой рукав.

Мужчина без ноги либо без руки почти не задерживал внимания — к этому за годы войны привыкли, но женщина… молодая женщина!

Если бы люди знали, сколько тоскливых и вместе гневных чувств вызывало в ней их сострадание! На растерянных лицах, во взглядах, на мгновение застывших, Анна читала любопытство, испуг и жалость.

Но сегодня она не замечала этого. Весна будила добрые надежды. Дворники счищали с тротуаров застарелые грязные корки льда, и местами уже проглядывал асфальт — влажный, дымящийся, окруженный струпьями почернелого снега. Спокойно, по-семейному, на мостовой собирались грачи.

Анна разыскала Пионерскую улицу. У большого серого дома, того самого, который ей был нужен, две женщины, увидев ее, удивленно переглянулись и стали шептаться. Маленькие, толстые, в беличьих шубках и кругленьких серых шапочках, они — странно — напоминали ей комнатных болонок, выведенных на прогулку.

Анна, резко повернувшись, нервным, сбивающимся шагом прошла мимо. Хорошее настроение пропало. В глазах блеснули слезы. Вновь поднялся в душе горький и холодный ветер.

«Жалеют!»

Она не слышала, но их слова казались ей острыми, как осколки стекла.

«А может, они и правы, эти болонки?»

Анна представила себе карие, усталые и добрые глаза Николая и, точно взглянув в них и не найдя подтверждения своим опасениям, упрямо тряхнула головой.

«Нет, я должна его увидеть… Тогда все решится. Все!»

Она вернулась, обратно. Шаги были твердыми.

«Разнюнилась. Услыхала слезливые вздохи каких-то кумушек и раскисла. Точно не ты была на фронте, в окружении, в пекле. Точно не ты, а кто-нибудь другой ампутировал сотни конечностей, каждый раз чувствуя, как обжигало все внутри».

Анна поднялась, по лестнице, постучалась.

— Бакшанов… Николай Петрович здесь живет?

Марфа Ивановна открыла дверь, прижав к груди руки, вскрикнула:

— Анночка!

Потом, быстро скользнув взглядом по пустому рукаву Анны, обняла невестку, засыпала ласковыми словами, но лицо морщили слезы.

— Сейчас, Анночка… Я Коле позвоню… Ах ты, касатка моя!

Снимая шинель, Анна заметила на вешалке светлосерую женскую шляпу и демисезонное пальто. Острая боль пронзила ее, она вошла в комнату, низко опустив голову.

Здесь стоял небольшой письменный стол с тяжелым, под мрамор отделанным, прибором, диван, обитый желтой кожей, и круглый обеденный стол, покрытый белой скатертью. Несколько стульев да этажерка дополняли всю обстановку.

Над письменным столом висела картина в дубовой раме: высокая женщина в черной газовой шали идет по осеннему парку; желтые листья, как снег, тихо падают ей на голову, плечи, руки. Уже оголились многие деревья, и одиноко чернеют брошенные птицами гнезда. Лицо женщины строго и печально, но какая душевная вьюга бушует в ней!

То ли в картине было много задумчивой тихой грусти, то ли она отвечала настроению Анны, но она долго смотрела, затаив дыхание.

В коридоре Марфа Ивановна говорила по телефону:

— Анночка приехала! В военной одежде… Как? Выезжаешь?

Тяжелое чувство овладело Анной. В расстановке мебели, в каждой мелочи угадывалась заботливая мысль и тонкий вкус молодой женщины. «Почему молодой? — спрашивала себя Анна. — Разве Марфа Ивановна неопрятная и заботливая хозяйка?..»

И в который раз, оглядев все вокруг, отвечала: «Молодая… непременно молодая!..»

В дверь громко постучались. Анна встала, задрожав от волнения…

Николай увидал серебряные нити на висках Анны, мелкие, едва уловимые сетки морщин у глаз и, задыхаясь, схватил ее своими, длинными крепкими руками. Сквозь слезы он смотрел на чуть припухлые, вздрагивавшие углы ее губ, на синие глаза ее, в которых — и любовь, и упрек, и радость, и страдание…

Потом, когда схлынула первая радость и первая боль, они оба замолчали, притихли.

Анна вдруг старым, привычным жестом ощупала его шею, испуганно проговорила:

— У тебя опять увеличены железы. Нехорошо!

Николай робко усмехнулся:

— Что ты еще нашла у меня?

— Тот же нос и те же… добрые глаза, — задумчиво сказала Анна, стараясь высвободиться из его цепких рук.

Он прижался щекой к ее руке, целовал пальцы и снова слезы бежали по его почерневшему лицу.

Анну интересовал сын, как он жил эти годы, как выглядит, вспоминал ли он ее, болел ли?

— За то, что ты сохранил мне Глебушку, я готова простить тебе многое, — сказала она с грустной теплотой в голосе.

— Многое или все? — спросил он, впервые сверкнув своей прежней широкой улыбкой. К нему возвращалось спокойствие.

— Многое, — тихо ответила Анна, обрадовавшись этой, так хорошо знакомой улыбке.

— А если Глебушку спас и сберег не я, а кто-то другой?..

— Кто? — быстро спросила Анна.

Из коридора донесся молодой женский голос. Анна уже забыла о своем вопросе. Кровь отхлынула от лица. Страх заставил дрожать колени и, если ей пришлось бы сейчас встать, она не удержалась бы на ногах.

Ей знакомо было тяжелое и острое чувство страха. За два года она насмотрелась всякого. Но там, на фронте, это чувство не было таким неотвратимым. Надежда в самые, казалось, безысходные минуты поддерживала, ободряла. Здесь же та, которая должна была сейчас войти, отнимет у нее самое дорогое, без чего жизнь станет холодной и мрачной.

И потом там, на фронте, Анна страх делила с товарищами, как в дни окружения делила с ними хлеб…

Дверь отворилась, и она увидала… сестру.

Тоня тихо охнула и бросилась к Анне.

Николай отвернулся. За окном собирались синие тени сумерок.

…За ужином Тоня была оживленной и хлопотливой, часто выходила на кухню.

Потом прибежал Глебушка — красивый пятнадцатилетний парнишка.

Появление сына вызвало такую бурю восклицаний, поцелуев, слез и смеха, что ни Анна, ни Николай не заметили затаенной горечи в глазах Тони.

Сын — большой, плечистый — обнимал за шею Анну, гладил ее волосы, целовал мокрые от слез щеки.

Анна вспоминала, как четырехлетним карапузом Глебушка изучал азбуку и когда он забывал какую-нибудь букву, смущенно останавливался:

— Буква «А»… буква «Б»… — Потом, подумав, уверенно говорил: — Буква «не знаю»!

Постепенно этих букв «не знаю» становилось все меньше и меньше.

— Ты помнишь букву «не знаю»? — смеясь, спросила Анна.

— Папа говорит, что у человека до самой смерти остается очень много букв «не знаю». Только у одного их больше, у другого меньше, — ответил Глеб.

Тоня неожиданно поднялась.

— Я совсем забыла, что мне надо на дежурство.

— Ты дежурила все время по пятницам. А сегодня среда, — сказал Николай.

— Теперь по средам, — ответила Тоня с вымученной улыбкой.

— Аня, — сказала Тоня, стараясь не смотреть в глаза сестре. — Я вернусь не раньше завтрашнего вечера. Пойдем, я тебе покажу, где что лежит.

Анна подавила минутное колебание и вместе с Тоней вышла на кухню.

Ночью в лаборатории Тоня писала письмо. В кривых, раскиданных в разные стороны буквах угадывалось смятение…

«Анна!

Это письмо тебе принесут, когда я буду уже в пути. Я еду далеко, сама еще не знаю куда, но как только брошу якорь, — напишу непременно.

Я хочу тебе прямо и честно сказать, что я сделала это не из жалости к тебе, не из сострадания. К тому же я знаю, что для таких людей, как ты, жалость оскорбительна, как милостыня. Нет, сестренка, здесь причины более глубокие. Чтобы понять, тебе придется набраться терпения и прочитать письмо до конца.

Война застала меня в Луге, где я была на практике. Я помню огромную толпу женщин и детей, спасавшихся бегством. Я бежала вместе с ними по направлению к Ленинграду. Ленинград фашисты не возьмут, — мы знали, мы верили в это. И будто торопясь лишить нас этой веры, гитлеровские пикировщики обстреливали толпу, и многие падали замертво. Жалобные детские стоны и вопли женщин рвали сердце, и мне казалось, что если я и выживу, то все равно буду мертвой, как береза без листьев.

Мы шли много дней и ночей. Потом мы узнали, что вражеские танки отрезали нас далеко впереди и нет смысла дальше идти, потому что куда ни пойдешь, — везде гитлеровцы. Вся тоска, вся боль, все долгие, страшные, тяжелейшие дни и ночи моей жизни встали передо мной, и я решила любой ценой пробиться в Ленинград.

Я пошла дальше. Где только я не побывала, сколько деревень исходила! И в каждой избе одна беда…

Потом я пересекла линию фронта и едва живая добралась до наших. А через месяц я была уже на Волге.

Анна! Ты знаешь, как я люблю талантливых людей! Мне кажется, от них исходит какой-то внутренний, притягивающий свет.

Николай по-настоящему талантлив, я наблюдала за его работой и слышала об этом от многих. И одновременно прост, умен, добродушен.

Николай жил неуютной, непутевой жизнью холостяка. Его так и звали товарищи: «неорганизованный холостяк». Он мог по неделе не есть ничего горячего, забывал дома хлебную карточку и у него пропадал хлеб, носил засаленные рубашки.

Я принялась за упорядочение его жизни. Он был послушен, как школьник, и только когда я уж очень круто поступала с ним, он, улыбаясь, говорил:

— У тебя характер сестры, Тонечка!

Потом, пришло извещение о твоей гибели. Николай опустился, часами сидел в каком-то задумчивом оцепенении. Стоило много трудов поднять его, утешить, поддержать. Правда, в этом мне помогли заводские товарищи.

Однажды, помню, собрались у нас друзья.

Я пела «Не брани меня, родная!»

Николай встал и быстро вышел из комнаты. Через полчаса он вернулся, низко опустив голову. Веки у него были красные, опухшие.

«Плакал!» — подумала я и вспомнила, что это твоя любимая песня.

Анна! В день твоего приезда я поняла, что только сейчас к нему вернулись крылья, что все это время (без тебя) он жил только тобой, любил только тебя. Я поняла, что мне надо уехать.

Сестренка, не брани меня, что ушла, не простившись. Как умеешь, объясни Николаю: пусть не обижается на меня. Он умный, он все поймет.

Поцелуй за меня Глебушку. Желаю тебе счастья, сестренка!»

* * *

Анна незаметно, но зорко приглядывалась к сестре, молча удивляясь новым чертам в ее характере. Казалось, ничего не оставалось от прежней безвольной, неуверенной, вечно, как заяц, к чему-то робко прислушивающейся Тони. И в манере держать высоко голову, и в двух тонких морщинках, прорезавших белый лоб, и в жестах — скупых, но уверенных, и в густых переливах голоса угадывалась сильная, неуклонная воля.

«Видно, всех нас закалили испытания», — думала Анна, но что-то еще неуловимое, затаенное, — то в задумчивом, куда-то далеко-далеко устремленном взгляде, то в быстро гасимой улыбке, то в неожиданно странной интонации — отличало Тоню от прежней наивной девчонки.

«Что же?» — спрашивала себя Анна и где чутьем, где наблюдательным взглядом отыскивала ответ. И она нашла его.

Вот почему письмо, которое Тоня, стараясь это сделать незаметно, положила на стол под альбом в тот день, когда она собралась уехать, не было для Анны неожиданным.

Они стояли вдвоем в комнате, густо залитой солнцем и доносящимся с улицы бойким щебетом птиц, тихим звоном ручьев.

— Возьми письмо, — твердо сказала Анна, — и считай его неотосланным.

Тоня вздрогнула, побледнела, будто уличенная в чем-то стыдном, нехорошем.

Анна подошла к Тоне, обняла ее и они долго молчали, прислушиваясь, как на тысячи голосов пела весна.

— Я не буду читать… — низким и чуть дрожащим голосом проговорила Анна, — и так все вижу, не слепая!

Тоня прижалась лицом к груди сестры, тихо выдавила:

— Уеду… говорила с директором, отпускает.

— Нет! Ты никуда не уедешь. Ты породнилась с заводом, нужна ему. Сотни людей знают, ценят тебя. Мне рассказывали, как ты выручила завод, найдя новый способ получения эмалита, как организовала хор. Это прекрасно, думала я, это прекрасно, что у меня такая сестра. Ты поднимаешься на высокую гору, Тоня. Не сдавай позиция, не малодушничай, иди вперед!

Тоня слушала, широко открыв глаза, и слезы быстро высыхали на ее пылающих щеках.

* * *

Николай с Анной поднялись к парку. Отсюда, с высоты крутого вала, был виден весь город. Стало быстро светать. Белый дым тумана клубился у сизоватых перелесков. Потом над темноголубыми массивами далеких облаков нежно подрумянилось небо.

Внизу лежала земля, недавно освобожденная от снега, — мягкая, темнобурая, набухшая влагой, с желтоватыми пятнами примятой прошлогодней травы и острыми яркозелеными молодыми побегами. Небо было чистое, голубое. Высоко-высоко висела тонкая, едва уловимая глазом паутина перистых облаков. Где-то переливчато звенел первый, должно быть, в этом году жаворонок.

— Как красиво! — тихо проговорила Анна. Ее тонкие брови круто изогнулись. — Ты знаешь, о чем я сейчас думаю? Я вспомнила речь Вячеслава Михайловича по радио в первый день войны. Сколько в ней было гнева и боли! Мне кажется, я никогда не забуду этот голос.

И еще вспомнилось мне сейчас… Седьмое ноября сорок первого года. Фашисты подошли к Москве. А на Красной площади, на ленинский мавзолей поднялся Сталин. Войска стояли перед ним в строгом молчании. Не колыхались знамена, не шевелились флажки линейных. «Будет и на нашей улице праздник!» — сказал он. И вот теперь праздник наступает.

— Ты знаешь, — произнес Николай, проникаясь ее настроением, — мы в те дни как-то не думали о том, что были на гребне истории.

— Может быть, и думали. — Анна упрямо взглянула на него. — Везде партия, Николай! И там, на фронте, и на заводах Урала, и здесь…

— И в том, что ты меня любишь… тоже партия?

— Да, потому что партия возвышала наши души.

Она порывисто обняла Николая. Глаза ее заблестели.

— Анна, когда я получил извещение о твоей гибели, горе оглушило меня. А потом… Я все больше и больше стал верить в твое возвращение…

— Об этом злополучном извещении я узнала совершенно случайно в Москве. Встречает меня один врач и глазам не верит:

«Анна Сергеевна!»

«Ну, конечно. Что у вас такие страшные глаза?» — спрашиваю.

А он говорит:

«Мы считали вас погибшей. Я работал заместителем главного хирурга армии и сам выписал похоронную».

Представляю, сколько боли принесла тебе эта ошибка, — заключила Анна, вздохнув.

— Превосходно! — воскликнул Николай. — Превосходно, что это извещение оказалось ошибкой.


Стояло безветрие. День обещал быть светлым и теплым. Небо раскинулось вольным шатром — голубым, беспредельно высоким и ничто не нарушало его чистоты.

— Какие интересные открываются горизонты, Анна! — раздумчиво сказал Николай. — Я начал работать над новым самолетом. Семен Павлович назвал его воздушной эмкой. Хорошая будет машина! И вместе с тем не могу расстаться со своим истребителем.

— Откуда в тебе эта склонность к истребителям?. — строго спросила Анна.

— Я влюблен в скорость. Скорость — золотая жила моей машины. И потом, истребители нужны. Когда мы завоюем мир, его надо будет охранять.


Небывалый разлив затопил поля и низины. Внизу, у самых окраин города, скользили белые, как чайки, пароходы. Вдали, сверкая на солнце, отливала серебром Волга. Вокруг парка, будто выйдя на праздник, гурьбились зеленые, с белой проседью ветвей, березы, серебристые, статные тополя и кудрявые, как под венец разодетые, липы. Свежий березовый дух, и тягуче-сладостный смоляной запах тополя, и тонкий аромат липы наполняли воздух хмельной брагой весны.

На деревьях уже звенела хлопотливая птичья жизнь: строились первые гнезда.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Над Волгой полыхал закат. Багряное зарево неоглядно разлилось по небу. Озаряя медленно наплывающие сумерки, ярко рдели редкие облака, похожие на далекие костры.

И река в розово-серебряной чешуе волн, и крутые обрывистые берега в синеватом дыму тумана, и мглистый бор с высыпавшими на опушку белотелыми березками в узорчатых полушалках — все отражало это вселенское пожарище.

Чардынцев стоял на взгорье и глядел с выражением человека, увидевшего свое детство. Вон за холмом раскинулось село Рыбаково. Исстари занимались здесь рыбачьим промыслом да сплавляли лес в низовья Волги.

Отец Алексея Степановича был великаном с темным от ветра и солнца лицом, с большими серыми глазами, в которых меж густыми ресницами то светилась ласковая теплота, то тянуло погребным холодком.

— Степану и в бездолье — раздолье, — говорили про него, — когда разъярится — его сам Егор Кузьмич сторонится.

Егор Кузьмич Старшинов — владелец буксирного парохода и полдюжины барж — держал в своих хватких руках все окрестные села.

Люди валили лес, сплавляли плоты, промышляли рыбу, а Егор Кузьмич истово стучал костяшками на счетах, будто творил молитву, чтоб продать товар подороже, а людской труд купить подешевле.

В пятистенном доме Старшинова — контора, бакалейная лавка и галантерейный магазин.

У всех при встрече с ним, как колосья сильным ветром, пригибало спины в учтивом поклоне. У всех в глазах смирение и покорная готовность.

Только один Степан Чардынцев брезгливо отворачивался и гордо держал свою огненно-рыжую строптивую голову. В долги к Старшинову он не влезал: водку пил редко, по большим праздникам, да и жена умело сводила концы с концами.

Степана любили за веселый и смелый нрав, недюжинную силу, искали у него заступничества. Он умел двумя-тремя словами, произнесенными вполголоса, прижать Старшинова к стенке.

Для Егора Кузьмича гордыня Чардынцева была занозой в сердце, да сделать ничего не мог: Степанова артель славилась по всей Волге честным и прямо-таки колдовским мастерством.

Пытался однажды Старшинов урезонить Степана:

— Ты, Степа, спроть хозяина не ходи, — сказал он. — У меня на волков и дураков капканы поставлены.

— Гляди, хозяин, как бы дураки ума не нажили! — глухо ответил Степан и в потемневших глазах его прошла до того студеная волна, что Старшинов, хоть и сам был молод и славился силой, невольно поежился и больше на эту тему не заговаривал.

С женой Степан всегда был весел и ласков, с сыном часто крут. Алешка рос хрупким и пугливым.

— Негоже мужику за мамкин подол держаться. Бегай с ребятами, учись удальству да прыти. Зря других не обижай, но и себя в обиду не давай. В драку без причины не лезь, но драки не бойся: уж коли началась потасовка — кулаков не жалей, старайся, чтоб твой верх был! — рассудительно наставлял шестилетнего сынишку Степан.

— Учишь чему? Охальник! — незлобиво заступалась мать, а Алешка еще глубже зарывался в ее подол. — Не бойся, колосочек ты мой зелененький, подсолнушек тоненький.

— Овечка безответная! — в тон ей притворно пел Степан, а потом сурово басил: — Вырастет — всяк шерсть с него стричь станет. Алешка! Молока материного пососал — будет! Теперь отцова духа набирайся.

Как-то раз, в знойный Троицын день Степан поднял Алешку на руки и понес к маленькой, но быстрой реке Шайтанке, втекавшей за деревней в Волгу. Мать побежала следом: Степан был навеселе.

— Пора тебе, ядреный пескарь, к воде привыкать, — сказал Степан, раздеваясь и снимая рубашонку с сына.

И вдруг с размаху швырнул Алешку в реку. Мальчонка плюхнулся в воду и суматошливо забарахтал руками и ногами.

— Спасите! Ой, люди добрые, спасите! — закричала мать, скликая соседей.

Алешка судорожно всхлипывал, задыхался. Кричать он не мог — страх сдавил горло.

— Лешка! — зыкнул отец, подплывая. — Держись, не поддавайся, ядреный пескарь!

Взобравшись на спину отца и крепко уцепившись руками в его плечо, Алешка вдруг стал кричать во все горло:

— Мамка-а! Бо… боязно-о!

Мать стонала и металась по берегу, а Степан раскатисто хохотал:

— Эх, моряк, — зад в ракушках!..

В артели Степана были богатыри подстать ему. Работали лихо, дружно, с красивой жадностью к труду.

Однажды под Казанью прибился к Степановой артели невидный из себя мужичонка с худым желтым лицом, в рваном азяме и обвислых, не по росту портах.

— Возьми, атаман. Хлеба много не съем, а на работу я спор.

— Хо-хо! — дернулся от смеха Степан. — Тебе, ядреный пескарь, и доброй чарки до рта не донесть. Шел бы в монастырь, там, сказывают, монашки ласковые.

— Ха-ха! Вали, не раздумывай!

— Там тело нагуляешь, — гоготала артель.

Мужичонка коротко глянул на Степана и круто повернул к пристани.

Степан опешил. Обычно вспыхивала перебранка, артельщиков засыпали злыми и солеными словами, а этот только глянул, и у Степана отчего-то тревожно екнуло сердце. Были во взгляде его не то, чтобы гордость либо обида, а какая-то умная, незлобивая, сознающая себя сила. Давно не видал Степан такого в глазах людей!

— Эй! — прокатилось вдруг по реке, — воротись…

Артельщики застыли от удивления: в голосе Степана не слышалось насмешки. Мужичонка вернулся. На восковом лице его играла тонкая и светлая улыбка.

С тех пор и прижился он в степановой артели. Звали его Фомой. Он так быстро и складно вязал плоты, что за ним не угнаться было самому наторевшему в этом деле силачу Никифору.

— Ты где, Фома, постиг такую премудрость? — спрашивали сплавщики.

— В собственной семинарии, — отвечал Фома. — Вы вот привыкли примеряться к человеку — широки ли плечи, крепки ли ручищи, а про одну самомалейшую штуковину запамятовали. — Он ударял себя рукой по голове. — Она ведь, родимая, тоже в работе свою долю имеет!

— Верно, ты хоть и квелый, да в работе веселый, — раздумчиво соглашался Степан.

По ночам, когда темное небо мягко опускалось на реку, закрывая ее, казалось, от всего света, и плоты тихо скользили по сонно причмокивавшей воде, любили артельщики слушать рассказы Фомы о разных виденных им людях.

Много их повстречал Фома! И дивно — после его рассказов крепче верилось в человека, светлей становилось на душе.

— Человек, — говорил он, — завсегда в гору идет. Ползал он на четвереньках может сотни, а может тысячи лет, а потом встал на ноги и все живое вокруг ахнуло — великанище! И пошел человек. Да так прытко пошел, что всех тварей обогнал. Вырастали перед ним дремучие чащобы, разливались безбрежные моря и реки, заманивали мягкой муравой бездонные болота, а он, непокорный, шел навстречу студеному ветру, подымался все выше и выше — к солнцу, к простору…

— А ведомо ли тебе, Фома, что человека норовят нынче сызнова на четвереньки поставить? — спрашивал Степан и в голосе его закипал гнев.

— Ведомо, — тихо отвечал Фома и вдруг восклицал с неожиданно злой и буйной силою: — А ты не давайся! Кулачищи-то вон какие! На твоем широком хребте сидеть вольготно. Выпрямись!

— Выпрямись, ядреный пескарь, — смущенно ворчал Степан, — аккурат в домовину и угодишь. По мерке сделают!

— Эх! — вздыхал Фома, — вот и надо всем разом… выпрямиться-то! Кони и те от волков в круг сбиваются, — да копытами, копытами! Либо наше дело взять: одному-то бревну — немного цены, а вместе свяжешь — плот!

— Та-ак… — протяжно откликался Степан, налегая грудью на рулевое весло. — Ты все о других сказываешь, о себе что ж ничего не промолвишь?

— О себе болтать негоже, — щурился Фома. — А тебя ежели спытают — отвечай: жил-де такой богатей Фома: денег — кукиш, сказок — сума.

Артельщики переглядывались, а угрюмый Селиверст доил свою бороду и басовито бросал:

— Видать, есть на тебе грех…

— Грех не орех, сразу не раскусишь, — отвечал Фома.

Степан облизывал горячие губы, глядел вверх.

Небо теперь было густо усеяно изумрудной россыпью огней. Вдали, подчеркивая густую черноту земли, мягко светлела бледнозеленая полоска горизонта — предвестник грядущего рассвета.

Егор Кузьмич, проведав про Фому, съязвил, глядя на Степана своими белесыми глазами:

— Слыхал я, ты соловья завел. Гляди, Степанушка, как бы пташечка беды не накликала!

Степан шагнул к Старшинову, вцепился всей пятерней в его плечо:

— Язык — не помело, знай держи его за зубами. А ляпнешь — гляди! Я себя отжалел давно.

Егор Кузьмич потер занывшее от боли плечо, елейно, нараспев простонал:

— Что ты, Степа, господь с тобой! Я сказал, тебя жалеючи.

— Пожалел волк кобылу, — сверкнул глазами Степан, — от вашей жалости сызмальства синяки на душе ношу!

И все же Степан встревожился: неровен час, выдаст Фому Старшинов. Крепко, будто стальным канатом привязался к Фоме Степан: был для него этот душевный мужичонка живым огоньком в кромешной тьме.

Но в Самаре так же нежданно, как и объявился, Фома ушел. Перед тем, вечером, он отозвал в сторону Степана и с виноватой улыбкой сказал:

— Спасибо за хлеб-соль, за дружбу. Зовут… Переждал, говорят, непогоду, теперь давай сызнова за работу.

— Полно шутить, Фома! Какая еще у тебя тут работа?

Фома снова усмехнулся, но лицо его стало жестким:

— А такая, брат, работа, что от нее у царя икота.

— Вон как! — удивленно промолвил Степан и вдруг взял Фому за руки и, жадно заглядывая в глаза, спросил:

— А нельзя ли и мне в твою артель, а?

— Что ж, можно, — просто ответил Фома, словно этот вопрос Степана не был для него неожиданным. — Подходит время новых боев за справедливую жизнь. После пятого года народ много постиг. — Потом, нахмурив широкие брови, добавил: — Кому надо, я скажу. К тебе придет человек.

Вскоре началась война. В Рыбаково она пришла охапкой повесток о призыве. Вся Степанова артель, кроме старика Селиверста, попала под мобилизацию.

В тот хмурый, не по-летнему стылый день по селу куролесила и хрипло кричала, надрывая душу, пьяная гармонь Никифора. Потерянно голосили и стонали сразу потемневшие от горя бабы, притихли, съежились в непонятном страхе ребятишки.

Новобранцы невесело озирались: их оплакивали, как покойников. Тоска и недоброе предчувствие сжимали сердце.

Один Степан казался веселым.

— Да будет вам выть! — покрикивал он на баб. — Прежде до нас никому дела не было. Живи себе как хошь: коня нет, — запрягай вошь. А нынче царь Николай берет нас в свою артель: харч мой, одежа — тоже казенная, ваша только башка зеленая! Никифор! Жарь шибче — плясать буду!

Красна девка у колодца

Целый день елозила,

На милого загляделась —

Косу приморозила.

И-эх, рассыпался горох

На четырнадцать дорог!

И пошел отбивать причудливую дробь.

Но за прибаутками и лихим пьяным приплясом таилась горестная дума: как жить станет Стеша без меня? Что будет с Алешкой? Мальчонке десять годов — все равно, что цветок на луговой меже: кто ни пройдет — топчет…

И ощупывая сына жадными и крепкими пальцами, будто пробуя, выдержит ли он, устоит ли на ветру, что поднялся над его судьбой, говорил, трезвея и задыхаясь:

— Алешка!.. Ты теперь единственный мужик в дому. Не дожидайся приросту. Дуй в артель к деду Анисиму! Я ему скажу, чай, не раз выручал его…

Дед Анисим Алешку в артель не взял. Стеша нанялась к Егору Кузьмичу, ходила за коровами и телятами. Алешка по ночам пас семерых старшиновских коней.

Месяц, толсторожий и жирный, глядел на Алешку строго и пристально. Среди репейников и полыни бродили кони. Их глухое, сытое фырканье да мягкий стук подков становились тише, отдаленнее.

Алешка спросонок вздрагивал, вырывался из дремоты. В лицо глядел месяц, сердито насупив густые брови. Алешка замирал в испуге: месяц был похож на Егора Кузьмича.

«Кони разбрелись, а ты дрыхнешь, стервец окаянный! Может, тебе подушку пуховую принесть?»

Алешка вскакивал, бежал собирать коней.

Иногда лик месяца выглядел печальным, благообразным и тогда он казался ему богом, оглядывавшим свои несметные владения. Не мигая глядел Алешка на бога и шептал, как молитву:

— Боже всемогущий и милостивый! Тебе сверху все видать — страны чужедальные, моря и реки. И войну видать тебе, чай. Разыщи там тятю моего, Степана Васильевича, да скажи — жив ли он, тятя мой?..

Глаза Алешки заполнялись слезами и ему чудилось, что бог смеется долго и страшно. Алешка испуганно озирался: то в лесу хохотал филин.

Рано поутру, когда над Шайтанкой еще дымился туман, Алешка уже сидел в лодке. С лугов веяло медовым запахом трав. Просыпаясь, с ленивым ворчаньем шумел лес.

Рыба хорошо удилась. Алешка насаживал новых червяков, плевал на них точно так же, как это делал отец, и, закинув лесу в воду, терпеливо ждал…

* * *

В 1918 году к крутому берегу села Рыбаково причалил небольшой буксирный пароходишко, вооруженный установленной на корме пушкой и грозным названием «Беспощадный».

На берег выпрыгнул широкоплечий человек в черном морском бушлате и побежал по крутосклону к крайней избе, за которой начинался овраг.

Стеша полола огурцы, низко пригнувшись над грядкой. На скрип калитки она оглянулась и обомлела: до боли родные серые глаза опалили нестерпимо жарким огнем…

— Степа!

Он обхватил ее двоими сильными руками и целовал, целовал плачущую, оглушенную внезапным счастьем.

— А Алешка где? — спросил он, оглядевшись.

— Рыбачит.

— Ядреный пескарь! Небось, уже вытянуло его.

— Ростом в отца, да только тонок, что лозинка.

Они присели на крыльце. Стеша, торопясь и задыхаясь, рассказывала о своей жизни. Лицо ее было устало-счастливое, с едва приметными дорожками от слез на щеках.

— Старшинов-то силушки нахватал. Пароход и баржи сумел продать. «Советы, — говорит, — все едино бесплатно отберут». Теперь покупает землю. Истый паук!

— Оборвем клешни. Дай с беляками разделаться! Фому помнишь? В пятнадцатом году я его в Балтийском флотском экипаже встретил. Листовки матросам тайно раздавал Фома-то наш. Дуй, говорит, Степан, ко мне в артель. Революцию делать. Кто был ничем, тот станет всем!

Эх, Стешка, с какими людьми меня он свел! Пригляделся я к ним, послушал и порешил: у этих компас верный. Настоящие носители рабочей и крестьянской правды, а короче если назвать — большевики. Теперь Фома у нас комиссаром Волжской флотилии.

Степан несвязно, урывками рассказал, как мытарила его эти годы безжалостная военная судьба.

Стеша вдруг встрепенулась:

— Пойдем в горницу. Умыться тебе, чай, надо, отдохнуть. Я самовар поставлю.

— Стой, Стеша, стой, лебедь ты моя белая, — удерживая ее, сказал Степан грустно и вместе твердо. В этот миг протяжно и тонко загудел пароход. — Слышишь, зовет? Я отпросился на полчаса… Да вот незадача — Алешки нет. Кликнуть бы его, а?

Степан произнес это с такой досадой и тихой мольбой, что Стеша, не успев осознать неожиданно страшного смысла его слов, кинулась искать сына.

Но Степан уже увидал с высоты крыльца шагавшего за плетнем светлоголового парня с удочками и корзинкой в руках.

— Алешка! — весело крикнул он.

Алешка на мгновение застыл, будто его пригвоздил к земле этот неповторимо родной голос, потом бросил корзину и удочки, перелетел через плетень с сумасшедшими от радости глазами.

— Задавишь, ядреный пескарь, — ласково отбивался Степан. — Чую: силы набрался.

— Мы с маманей… много о тебе думок передумали, — ломким голосом проговорил Алешка.

— Чего обо мне думать-то! Ты, Алексей, о себе мозгой пораскинь. Время нынче строгое: не в ту сторону шагнешь — увязнешь, ровно теленок в болоте.

— Я с тобой, тятя, — твердо сказал сын. — Заплутаюсь я тут возле Старшинова-то. Возьми на посудину.

— Посудину! — обиженно передразнил Степан. — Боевой корабль Волжской флотилии — вот это что, если хочешь знать!

Но в глазах светлела улыбка: он был доволен решением сына. Степан привлек к себе жену.

— Слышь, Стеша, правильный курс проложил Алешка! Не перечишь?

Стеша не стерпела, припав к плечу мужа, громко зарыдала.

— Ну, пошла бабья канитель! Мы, чай, ее на японскую войну идем, а здесь, на Волге, рядышком.

— В горницу даже не зашел… будто немил тебе дом родной, — давясь слезами, простонала Стеша.

— Так я на самую малость… повидаться только… — смущенно оправдывался Степан. Он ласково гладил волосы Стеши, утирал ладонью с ее лица слезы. Целовать жену при сыне он стеснялся.

— На самую малость… — незлобиво укоряла Стеша, — а Алешку отобрать успел.

— Кто же его отбирал? Он сам по доброй своей воле.

Так стояли они втроем, тесно прислонясь друг к другу, пока снова не заревел гудок — требовательно и нетерпеливо.

Стеша проводила мужа и сына до буксира. Потом долго стояла на высоком берегу — задумчиво-печальная, стройная, под молодой березой, прощально махавшей тонкими ветвями…

Снова отбирала у нее Степана жестокая судьба. И Алешка увязался с отцом…

Но на этот раз Степан уходил со спокойной и светлой решимостью отстоять что-то такое, что больше и значительнее самой его жизни…


Алексей воевал рядом с отцом. Их принимали за братьев, так быстро ширился и крепчал в плечах сын, по росту уже догнав Степана.

В двадцатом году Степана тяжело ранило в грудь из пулемета. Алексей привез отца в Рыбаково, а сам, получив назначение на курсы красных командиров, уехал в Москву. Так вместе с боями отгремела и его суровая юность.

Мать писала вскоре, что отец умер через две недели после отъезда Алексея. Его похоронили на берегу Волги у молодой березки.

Алексей приезжал к матери часто, едва ли не каждое лето. Он любил родные места, и особенно Волгу, любил слушать рассказы матери о переменах на селе и сам с восхищением смотрел на все новое, что беспрестанно нарождалось в Рыбакове.

Но за год до финской войны его наезды к матери прекратились: работы было так много, что командование отпуск Чардынцева перенесло на следующее лето. Затем начались боевые действия по защите Ленинграда от белофиннов.

С тех пор военная служба водила его по фронтовым дорогам, и к матери он смог приехать только после окончания Отечественной войны.

Выйдя в отставку, Алексей поначалу растерялся. Все его молодые годы прошли в армии и теперь предстояло овладевать «новым участком» жизни.

Он решил поехать к матери, отдохнуть, поразмыслить — куда себя теперь определить, но уже вознамерившись купить билет на пароход, передумал и пошел в областной комитет партии.

Секретарь обкома Булатов принял его поздно вечером. Невысокий, очень широкий в плечах мужчина, с густой шевелюрой седых волос и прямодушным выражением лица, протянул Алексею руку.

— Здравствуйте, товарищ Чардынцев.

Алексея смутило, что его назвали по фамилии, будто уже известного здесь человека. Он собирался сделать длинное вступление о причинах, побудивших его прийти на прием к секретарю обкома, но почему-то просто сказал:

— Я из здешних мест. Рыбаковский.

— Знаю, — кивнул Булатов. — Отец ваш здесь прославился в гражданскую войну.

— Хотел бы посоветоваться насчет работы, — продолжал Алексей. — Из армии я ушел по состоянию здоровья.

— Работу мы вам найдем, а вот со здоровьем дело сложнее. Чем болеете?

— Пуля в легких. Но она мне нисколько не мешает.

— Нисколько? — переспросил Булатов и почему-то повеселел: — Вы, кажется, из той породы людей, для которых труд — самое верное лекарство! Ну, что ж, подумаем… Вы не хотите ли на партийную работу?

Алексей помолчал, потом улыбнулся:

— Для меня, товарищ Булатов, любая работа — партийная.

— Верно! Образователь «Семнадцатой республики» должен быть хорошим организатором.

— Откуда вы знаете? — спросил Алексей.

— Вопрос праздный. Я думаю, что вам надо все-таки отдохнуть. Наберитесь терпения. Потом мы дадим вам работу.

И вот он снова в родном селе. Вон за оврагом Шайтанка, где Чардынцев любил ловить с дружками раков.

В гущине орешника сверкнула лисица-огневка, и у Алексея азартно перехватило дыхание. Мягкий ветер доносил ароматы пчелиных сотов, пряного укропа… Тихо шептались неугомонные сплетницы-осины, а вокруг них толпились любопытные березы.

Чардынцев искал глазами могилу отца. Слева над обрывом белела высокая береза. Он прошел к берегу.

Среди алых цветов мака темнела латунная пластинка с вычеканенной надписью:

«Здесь покоится Чардынцев Степан — красный командир и защитник справедливой жизни».

Алексей глянул вверх — вечным нескончаемым фонтаном били в небо и сбегали вниз тонкие серебряные струи ветвей…

Глава вторая

Степанида была на крыльце, собираясь идти с ведерком по воду, когда скрипнула калитка (этот с детства знакомый и не изменившийся звук отозвался в сердце Чардынцева острой и сладкой болью), и во двор вошел плечистый военный.

Сквозь туман нежданных слез увидала она лучистую Степанову улыбку на смуглом лице, услышала срывающимся голосом произнесенное:

— Мама!.. Родная моя!..

Он целовал ее желтое морщинистое лицо, выцветшие глаза, гладил редкие пряди седых волос и с немой тоской повторял про себя: «Что сделало с тобой время, мама!»

— Алешенька!.. Я уж не чаяла повидаться… — певуче шептала мать.

Алексей вошел в горницу. Из каждого угла глядело на него бесконечно родное, овеянное романтикой воспоминаний…

Та же висячая лампа с жестяным кругом, та же стародавняя лавка у стола и, кажется, те же тараканы, что задумчиво шуршат в щелях стены.

— Алешенька, ты бы с женой приехал, с ребятишками… До каких годов дожила, а внучонков на руках не держала, — растроганно проговорила мать.

— Знаешь, мама, былину русскую, — усмехнулся Алексей. — «Оберегал землю родную Илья Муромец, ни дома себе не построил, ни семьи не завел».

— Господи!

И, заглядывая ему в глаза, робко спросила:

— Что ж ты так, Алешенька, а? Бобылем-то… Аль человека не нашел по душе?

— Не нашел, мама.

Мать завозилась с самоваром, беззвучно шевеля губами…

* * *

Весть о приезде Чардынцева мигом облетела Рыбаково и вечером изба бабки Степаниды уже была полна народу.

Слушая рассказы Алексея Степановича о войне, парни и девушки с уважением поглядывали на его золотые погоны с тремя большими белыми звездами.

В разгаре беседы пришли три старика. По могучей еще фигуре и какому-то орлиному выражению лица Чардынцев узнал в одном из них некогда знаменитого сплавщика Никифора.

— Ну, чистый Степан, срази меня гром! И статью, и лицом, и удальством в глазах. С приездом, Лексей Степаныч! — с густой певучей силой проговорил дед Никифор. — До какой высоты хлопец дошел! А, кажись, давно ли у меня яблоки из сада таскал. И, помню, как за уши тебя дравши, я правое ухо твое маленько того… попортил…

Чардынцев тронул рукой правое ухо, и все разливисто рассмеялись.

— Жизнь, она нынче шибко мельтешит. Ух, шибко! — продолжал дед Никифор. — Мы, старые хрычи, будто в заводи шевырялись, а молодежь, она на самой быстрине. Вот погляди, Лексей Степаныч, давно ли на губах мамкино молоко обсохло, — он показал на прислонившегося к печке высокого кудрявого паренька со строгими глазами — а головастый, что пророк Илья!

Лицо паренька залилось краской.

— Давеча он доклад делал в клубе… Поверишь, Америку так на обе лопатки положил, что там, за окияном, главным буржуям, верно, весь день икалось, срази меня гром! И все растолкует — где какой народ живет, где какой делец воду мутит… Сиди себе, ума набирайся, добрый человек. — Дед хитровато потрогал свою дремучую бороду и перевел взгляд на молоденькую девушку с карими улыбающимися глазами. — Погляди на девку, Лексей Степаныч. Ей бы только с парнями в переглядки играть, а она — ни-ни… бригадир! Слово-то какое начальственное, в старину, кажись, генералы так прозывались.

— У вас, дед Никифор, у самого борода генеральская! — бойко отпарировала девушка.

— Видал, как стрижет? Без огрехов! А в бригаде дело повела все чисто по науке: тут фосфор, тут калий, тут чорт те что!

— И с парнями так-таки и не переглядывается? — спросил Чардынцев.

— Ни в какую! — засвидетельствовал дед.

— Будет вам, дедушка, смеяться-то! — обиженно надула губы девушка. — Товарищу полковнику вовсе это неинтересно.

— Нет, напротив, мне очень интересно познакомиться с вашей жизнью, — заметил Чардынцев.

— Тогда приходите завтра на Шайтанку. Не забыли, верно, ее? — глядя на него в упор своими озорными глазами, еще громче сказала девушка.

— Не забыл. Приду, — ответил Чардынцев, и светлая улыбка озарила его лицо.

Дед Никифор, видимо, кого-то поджидал: он то и дело выглядывал в окно на потонувшую в сумерках улицу, весело балагурил, потом, заметив чью-то приземистую фигуру, громко сказал:

— Луна-то как вырядилась, — будто девка к венцу.

Но так как это замечание не возымело никакого действия на молодежь, он с укором покачал головой:

— А все ж таки не выветрился еще из нас несознательный элемент! Лексей Степаныч, поди, устал с дороги-то…

Не успел Чардынцев возразить, как дед Никифор выпроводил молодежь из избы.

— Это кто такая, солнечная больно? — спросил Чардынцев, не переставая улыбаться милому облику девушки.

— Танюшка, Селиверстова внучка… Помнишь, был такой бородач в степановой артели?

В горницу вошел невысокий, смуглый мужчина лет около пятидесяти.

— Наш председатель, Потап Митрич, — представил словоохотливый дед Никифор. — Разговор у нас к тебе сурьезный, Лексей Степаныч. Главный… как бы складней сказать… интерес у нашего колхоза нынче — электричество. Хотим электрическую станцию завесть. Да вот Митрич тебе толковей обскажет.

— Ты уже все рассказал, Никифор, — улыбнулся председатель колхоза, потом улыбку сменила озабоченная складка над переносьем. — И вправду, электричество нынче в думках у старого и малого. Начали мы строить гидростанцию. Проект составили. Заготовили лес, камень, металл. Уже и турбину подвезли. Все как у людей! Да потом областная контора Сельэлектро нас нежданно-негаданно порадовала: «Генератора и моторов нынче не дадим. Вы оказались вне плана». Статьи какие-то сократили, бог их знает! Ну и вышибли нас из плана-то!

— Вне плана! — взъярился дед Никифор. — Долго ли им, чугунным душам, нас сызнова в план втиснуть! — Он взглянул на председателя, словно говоря: «Сухо, брат, у тебя получается. Дай уж я скажу». Важно разгладив бороду и пожевав губами, дед начал:

— Лексей Степаныч, пойми ты нашу думку-заботу. И окот племенной имеем, и птицу, и рыбок таких развели, что покойный батя твой — уж на что рыбак! — а и тот ахнул бы, а все сидит заноза в душе: чем мы хуже других — Верхне-Заслонских, к примеру? У них электричество не только в избе, а и на токах, и на фермах…

Чардынцев радовался их новой светлой заботе, но он не мог взять в толк, чего они от него хотят.

А дед продолжал ласково журчащим говорком:

— Митрич завтресь едет в город. Поскольку ты, Лексей Степаныч, высокого звания человек, хотим мы попросить тебя вместе с Митричем… там-сям походить… для солидности и большего уважения…

— Вряд ли буду чем полезен, — ответил Чардынцев помрачнев. — В отставке я…

— Хе-хе… Лексей Степаныч… шутки шутишь, — грозя пальцем и лукаво прищурив глаза, сказал дед Никифор.

Остальные старики тоже весело осклабились.

— Серьезно. В отставке я, — повторил Чардынцев, мрачнея еще более.

— Это почему так? По какому праву и случаю? — обиженно зачастил дед Никифор, широко раскрыв глаза и зорко приглядываясь к Чардынцеву. — Дедушка Фрол… восемьдесят шесть годов ему намедни минуло… Он в правлении в сторожах состоит. Когда ему комсомол наш Васятка Черняй про отставку намекнул, в такое волнение вошел, что весь день шумел, ровно Волга в непогоду.

«Ты меня, — грит, — сопливый апостол, ставил, чтоб отставлять? Мне народ доверие оказал. Я, — грит, — при деле стою. А нонче человек без дела, что спичка без головки. Ты меня, — грит, — не трожь, а не то я те так отставлю, что с тебя пух-перо полетит!» Вишь ты, какой бодрости старик! А ты чего?

— Пулеметом меня прострочило. Под Берлином. В легких еще и сейчас пуля сидит.

— Батюшки, и Степана так же вот… в легкие… — сказал кто-то сочувственно.

— Да, ранение отцовское, — невесело подтвердил Чардынцев. — Врачи велят лечиться и отдыхать, отдыхать… — Он слабо, словно бы виновато улыбнулся: — Вот в отставку и вывели…

Дед Никифор смущенно заморгал глазами:

— Извиняюсь за недопонимание, Лексей Степаныч. Дело сурьезное…

— А все же я постараюсь вам помочь, — оживился Чардынцев. — Кстати, мне тоже надо в город заехать. Есть там у меня фронтовой товарищ, врач.

— Вот, ладное дело! — обрадовался дед Никифор. От удовольствия он даже прижмурился и пошел сладко журчать: — Приходит в Сельэлектро наш Митрич, а рядышком — полковник, да вся грудь в орденах, ровно небо в звездах.

«Здравствуйте, дескать, люди-человеки, глядите, какие орлы-соколы из нашего колхоза вышли. Неужто совесть ваша дозволит отказать в какой-то там малости — генераторе да двух моторах, а?»

— Ох и хитрющий же ты мужичина, дед Никифор! — тихо рассмеялся Чардынцев.

— Ну-к, ясно-понятно: рыбаковский. У нас отродясь дураков не водилось, — внимательно-ласково щурясь на Чардынцева, сказал дед Никифор и вдруг хлопнул себя руками по коленкам: — Лексей Степаныч, дорогой, не откажи в любезной милости… Старуха наказывала, а я забыл, память дырявая! Пироги, рыбка, медовуха у меня, брат, такая, что разом твою хворь, ровно занозу из пальца, выдернет!..

Ведя Чардынцева в свою избу, дед Никифор шопотком советовал:

— Есть у Митрича в городе большой человек. В случае неудачи, — к нему подайтесь. Ты порасспроси у Митрича про него. Расскажи, дескать, про бурю на Енисее. Он тут тебе все выложит…

С рассветом Чардынцев пошел, как обещал, на Шайтанку. У перелеска молочной рекою стелился туман, и казалось, что березки, войдя по колена в воду, остановились в нерешительности.

Месяц, бледнея, ронял серебро и, плавясь, оно тяжелыми, сверкающими каплями пригибало траву к земле.

Поеживаясь от холодка, Чардынцев взглянул на свои сапоги — их густо отлакировала роса.

За холмом у реки приглушенно токовал трелевочный трактор. Воздух был напоен душистым настоем трав и цветов. Легко дышалось. Сердце ласкала теплая волна воспоминаний.

Каждая былинка была ему здесь знакомой, каждый куст — свояком.

Быстро светлело. Березки перешли вброд молочную реку тумана. Из-за перелеска алыми петухами взмыли в небо первые облака.

Чардынцев вышел на гребень холма и остановился в изумлении.

У Шайтанки десяток парней и девушек копали котлован. Немного поодаль плотники топорами обтесывали длинные бревна.

«Не спит комсомолия!» — обрадовался он и сбежал вниз.

— Алексей Степаныч! — окликнул его звонкий девичий голос. У трактора — свежая, розовая, будто щедро облитая солнцем — стояла Танюшка. Серый комбинезон туго облегал ее стройную фигуру.

— Вот, — показала она на плотников, — готовим сваи для плотины.

— А кто руководит у вас строительством гидростанции? — спросил Чардынцев.

— Саня и я, — ответила Танюшка. Она сказала это так, будто руководство ее и Сани было делом само собой разумеющимся.

— Я имею в виду техническое руководство, — улыбнулся Чардынцев.

— Всякое! — проговорила Танюшка, удивляясь непонятливости Чардынцева. — Саня в минувшем году окончил электротехникум. Нам в Сельэлектро прораба давали — отказались. Вон он, прораб наш. Саня! — крикнула она вдруг. — Поди сюда!

Чардынцев увидел того самого кудрявого парня с застенчивыми и вместе строгими глазами, у которого «набираются ума» старики.

— Здравствуйте, товарищ полковник, — сказал Саня, подходя к Чардынцеву.

— Здравствуйте… товарищ прораб. Как идет стройка?

— Плохо. Потап Дмитриевич забрал людей на прополку. Причина уважительная, конечно. А нам котлован рыть надо, плотину ставить. Шайтанку в этом месте на три метра поднимем.

Он поднял по-военному висевшую на бедре планшетку и, развернув ее, показал проект.

Шайтанка, перехваченная посередине плотиной, катила крутые волны. На левом берегу на сваях стояло аккуратное здание гидростанции, вплотную примыкавшее к большой электрифицированной мельнице.

Вдали, сливаясь с горизонтом, уходили в поля столбы высоковольтной электролинии.

А по обоим берегам Шайтанки зеленели леса и дубравы, на покрытом сочной травой лугу паслось стадо коров. В левом углу, у выезда из деревни, высилось розовое здание дома культуры.

— Красиво! — похвалил Чардынцев.

— На бумаге! — негодуя, проговорила Танюшка. — Генератора нет? Нет! Людей Потап Дмитриевич забрал? Забрал! — она обиженно собрала губы. — У нашего председателя вместо сердца — деревянная трещотка!

— Зря председателя ругаете, — сказал Чардынцев. — Он завтра едет за генератором.

— И вы с ним? — спросили Саня и Танюшка в один голос.

— И я.

— Так вы уж, Алексей Степанович, от имени всех комсомольцев просим, помогите нашему председателю, — попросила Танюшка, блестя горячими глазами.

— И главное, товарищ полковник, генератор достаньте на шестьдесят киловатт. 19-киловаттный у нас есть, да в нем толку немного, — солидно и наставительно, как подобает его должности, сказал Саня.

Чардынцев слушал их и тихо, с затаенной гордостью улыбался…

* * *

И снова безмолвно, одними лишь красками бушевала заря. По реке плыли золотые отблески заката. Далекие синие перелески затягивало паутиной тумана.

Почернелый от времени буксир, шумно пыхтя и выбрасывая из трубы невероятную массу дыма, тащил длинную вереницу плотов. Хлопотливая посудина, казалось, выбиваясь из последних сил, боролась с могучим течением.

На последнем плоту, по-татарски поджав под себя ноги, сидел Потап Дмитриевич, а Чардынцев, обнаженный по пояс, подкладывал щепу под котелок, подвешенный на трех березовых палках. Когда Чардынцев нагибался, под лопатками катались бугрышки мускулов. На груди и спине синели большие рубцы от ран.

— Я гляжу, полковник, ты на плотах, как на полатях, — добродушно усмехнулся в бороду председатель колхоза.

— Так я ж на плоту родился, — весело отозвался Чардынцев.

Острый запах ухи щекотал ноздри. За плотом, дрожа крыльями, неотступно летела чайка.

— А что, Старшинов нигде не объявлялся? — спросил вдруг Чардынцев. У него внезапно возникло желание взглянуть в бесцветные глаза этого старого паука.

— Как в воду канул. При самарском белом правительстве был он каким-то уполномоченным. А потом сгинул. Может, пристрелили, а может, где-нибудь втихомолку коптит небо, леший его знает!

— Может быть, — коротко вздохнул Чардынцев. — Потап Дмитриевич, я беседовал с комсомольцами, обижаются они на тебя.

— Это все Танюшка. Неугомона бесова! — с сердцем сказал председатель колхоза. — Сперва опытный участок дай ей под помидоры. В книжке где-то про новый сорт вычитала. Ну, выделил. А нынче вот какой ультиматум выдвинула: «Покупай, дядя Потап, духовой оркестр». «Дядя Потап обойдется и так! — отвечаю. — Этак вы все трудодни в духовую трубу выпустите. Перед колхозниками мне ответ держать, а не вам». Так поверишь ли, столько шуму подняла — деваться некуда! «В корне отсталое понятие у вас, дядя Потап! Колхозники желают на трудодень получать не только продукты и деньга, а и музыку. Праздники справлять, на свадьбах играть, передовиков привечать, опять же, для молодежи — танцы…» и пошла, и пошла! «А ежели, — говорит, — вы, по черствости души, против, так мы сами перед общим собранием колхоза вопрос поставим!» Слыхал? «По черствости души». Ну, что ты будешь делать!

Сдерживая улыбку, Чардынцев проговорил:

— Неудобно, если комсомольцы через голову председателя к собранию обратятся.

— Сам знаю, что неловко, да боюсь, — засмеют, — неуверенно ответил Потап Дмитриевич, — скажут, нет, чтобы еще автомашину прикупить, либо скота породистого, так и ты, старый дурень, за комсомолом плясать вприсядку.

— Уверен, что собрание тебя поддержит, — сказал Чардынцев. — Душа советского человека теперь музыки требует. Подумай, Потап Дмитриевич, какую лютую беду народ выдержал, свободу, счастье свое отстоял.

Чардынцев закашлял — часто и глухо. В легких нещадно колола пуля.

Потап Дмитриевич заметил, как покрылся испариной высокий лоб Чардынцева, и разом побелело лицо.

— Пожалуй, и верно. Придется на правлении обмозговать… — сказал он тихо и смущенно умолк.

— Потап Дмитриевич, ты, говорят, бывал на Енисее? — В глазах Чардынцева проплыли лукавые огоньки: он вспомнил совет деда Никифора.

— Бывал на Енисее, бывал, и горькой ухи там немало похлебал, — живо отозвался Потап Дмитриевич и с видимым удовольствием разгладил усы. — Ежели не лень, полковник, послушай…

— Давай, давай! Пока рассказываешь, глядишь, и уха сварится.

— Было это годов тридцать назад, — начал Потап Дмитриевич. — Загнало нас с отцом лихо на край земли, к самому Турухану. Места там бедные: трава — ягель, да камни-валуны. Пустошь. Безлюдье. В Турухане, тебе известно, ссылка была.

Отец мой, бывало, говорит ссыльным:

— И мы с Потапом ссыльные. Потому как у нас тоже борьба. Да только свой царь у нас, позлее вашего, не гляди, что имя у него бабье — нужда.

Смеялись ссыльные.

— Твой царь родня нашему!

Раз на вечерней зорьке ловили мы рыбу в глухой заводи Енисея. Хлопот было невпроворот: за бреднем следи да на берег поглядывай — известное дело — самовольный лов!

Пуще всех пристава Кибирова мы боялись. Лютый он был, ведьмин сын! Увидит, ногами топает, орет:

— Кто дозволил здесь промышлять? Вид на жительство предъявить!

— Наш вид далеко лежит, — отсель не видать, — отвечал отец. А потом, оробев от смелости своей, виновато частил: — Ваше благородие, зверь, — и тот жить здесь не хочет. А мы по своей воле.

— То-то и оно, что по своей воле. А имеешь ты право, собачий лоб, волю-то свою иметь?!

Весь улов до последней плотички забирал, окаянный! Ну, ловим, стало быть. Сперва́-наперво рыба шла складно. Да на беду Енисей осерчал — потемнел, запенился, шибкая волна пошла. Чуем, полегчал наш бредень.

— Сызнова порвала! — догадался отец.

Вытащили на берег, — верно, ушла рыба. Бредень-то у нас был ветхий, чиненный вдоль и поперек.

Бранится старик, грозит кулаками неведомо кому, да что толку-то! Помню, так озлился я на нашу проклятущую жизнь, что попадись в ту пору на глаза сам пристав Кибиров — не уйти бы от греха!

И тут увидали мы, что к нам шел человек. Был он невысок и широк в плечах. В синей русской рубахе и темных брюках, заправленных в козловые сапоги. Молодой.

Боялись мы в ту пору человека, ох, как боялись!

А он подошел, снял картуз, и светлые кудри рассыпались на лбу. Сам будто веселый, а глаза сторожкие, опасливые.

— Добрый вечер! Бог помощь!

— Добро пожаловать, господин, — отозвался отец. Я молчал. — А доброго-то мало, господин. Вишь, Енисей разыгрался! Вся рыба со страху на дно ушла.

— Какая рыба… Иной рыбине в такую бурю — праздник!

Насторожился я. Куда, думаю, клонит? Гляжу, и старик мой глаза прищурил, рукой бороду стал пощипывать.

— Мудрено говоришь, господин.

Человек помолчал, потом сказал тихо:

— Ссыльный я.

— Это и так видать. Ну, и чего тебя носит, мил-человек, в такую непогодь!

Язык у старика был острый, глаз и того острей, — не гляди, что-дед — и любил он человека пощупать, поворочать его во все стороны, да поглядеть, из какого материалу он сделан.

Ссыльный сызнова зорко глянул нам в глаза, будто примеряясь, можно ли нам доверить, и быстро спросил:

— На ту сторону… перевезете?

— Бежать? — догадался отец. — Эка чего надумал! Сидел бы на печи, мил-человек, да ждал, покуда срок выйдет.

— Долго ждать! — усмехнулся ссыльный.

— Запалить бы костер, — поежился отец, не отвечая на вопрос ссыльного, — да боязно: стражники в незваные гости придут.

— Давайте погреемся дымком, — сказал ссыльный, — знаете, присловье есть солдатское: солдаты шилом бреются, солдаты дымом греются. — Он вынул кисет, дал нам по щепотке табаку, потом долго и терпеливо высекал трутнем огонь.

Старик потянул и давай кашлять, даже слезу вышибло. Ссыльный засмеялся и поглядел на меня:

— Больные этим табаком хворь выгоняют, злые — злость.

— Думаешь, я от этого добрей стану? — ответил я. — Накорми, тогда, может, и душа помягчеет.

— Может, он сам с голодухи прибаутки, ровно семечки, грызет, — сказал отец и позвал ссыльного в шалаш.

Я поглядел на Енисей. Тяжелые, темные волны подымались на реке. На гребнях кипела пена.

— Ты какой грех на душу принял? Чать, убил кого? — спросил отец, запалив коптилку.

— Политический я, — ответил ссыльный.

— А-а… За власть, мил-человек, боролся?

— За народ. Чтоб лучше жилось людям. Таким, как вы.

Отец от смеха закашлялся.

— Ты хочешь перевернуть леща на другой бок: чтоб царь, к примеру, ловил рыбу, а мы с Потапом ели?

— К примеру, — усмехнулся ссыльный. — А бредешок-то у вас дрянной. Чинить надо.

— Чинить! — злобно откликнулся я, будто меня кто за сердце ущипнул, — веревку свить из него да повеситься!

Злой я был, беда! На людей, на весь белый свет. Нужда на плечи давила.

— Чем труднее человеку, тем выше он голову держать должен, — сказал ссыльный, не сводя с меня глаз, — не давай горбу расти!

— И-и, мил-человек, горб-то у него давно вырос, да поистерся весь! — горько хмыкнул отец.

Ссыльный глядел на меня и говорил:

— Злость в тебе настоялась, как хмель в вине. Да только темная она, слепая. В пятнадцатом году царские палачи товарища моего во дворе тюрьмы повесили Я видал его перед казнью. Сколько в нем охоты жить было! А ведь прошлый путь его был, небось, потяжелее твоего.

— Прошлый путь и баран знает, — вмешался отец, — где наследил, там и дорога. А ты покажь, мил-человек куда идти?

Ссыльный прищурился:

— Сказывай, как прежде шел, тогда видно станет какой путь впереди осилишь. Может ты… вслед за бараном двигался.

Изволь, — довольно поморщился отец. — И насчет барана ты меня того, крепко ущучил! Ну, слушай.

На Волге рыбачили мы. Да еще на Каме-реке. А там нашего брата, ровно костей в щучьем хвосту. Трепала нас нужда, мыкала, будто лодку рыбацкую в штормовую погоду. Вот и пошли мы счастья искать.

А куда идти? Туда, где людей поменьше. Человека, известно, пуще волка бояться надо. На север и подались.

Шли, шли, а счастья — и следа не видать. Горя да беды, что в поле лебеды, а счастья — у кого ни пытали, — никто не слыхал. Гнали мимо нас этапом каторжных. Гремят колодками да цепями, молчат. Либо песни поют, долгие, невеселые, ровно та дорога, какою их гонят.

Иной колодник спросит:

— А вы куда?

— Счастья искать, — отвечаем.

— Так это не в ту сторону, — говорят и смеются. — Вот, счастья искамши, мы до самого Турухана и дошли.

— А ведь правду колодники говорили, — вздохнул ссыльный, — не в ту сторону.

— Врали они! Хошь в какую сторону иди, не найдешь его, счастья-то.

— Есть счастье! — твердо сказал ссыльный. — Только его не искать надо, — счастье никто не обронит, — а добывать. Там на Волге и добывать его. Нужно много в жизни руды переворошить, чтоб добыть один золотник счастья. Так-то! — Он помолчал, потом тихо добавил: — А людей бояться не надо.

— Поди, Потапка, сыми переметы. Порвет, — беспокойно промолвил отец.

Енисей расходился не на шутку. Волны бешено кидались друг на дружку. Вода будто кипела кругом.

Когда я воротился, ссыльный вышел из шалаша. Глаза его блестели. Отец глядел на меня строго и жалостливо. — Перевезешь его на тот берег.

— Ты в своем уме ли, батя? Погляди, что на Енисее!

— Вижу. А перевезти надо. Нельзя ему здесь, на задворье.

— Пущай Енисей угомонится.

— Нельзя. Поймают его. Надо нынче же, покуда стражники в избах хоронятся.

— Не повезу я! Енисей больно расходился, зашибет!

— Эх, Потапка! Крепкое у тебя тело, а сердце — что у воробья, — донимал меня попреками старик. — Перевез бы я его сам, да руки мои не сладят с рекой.

— Много их, ссыльных-то! За каждого с Енисеем драться.

— Ты погляди на него, — будто в ем самом Енисей кипит. Потапка, слышь, Потапка! — кричал старик, и ветер закидывал его белую бороду на плечо. — Енисея боишься, а он… за нас с тобой. Злость из тебя, видать, мозг выпила, как землеройка из карпа! Слепой ты, Потап, слепой!

Лодка кидалась, билась на волнах.

— Будь ты проклят, анафема! — дико закричал старик и побежал к лодке.

Рванулся я, словно бы ветром меня толкнуло. Прыгнул в лодку, весла в уключины вставил. Силы смолоду много было. Это нынче я много перьев порастерял, будто тетерев при линьке.

Ссыльный сел в лодку.

— А там… на том берегу… не пропадешь ты один? — громко спросил его отец. — Заплутаешься да в трясине утопнешь.

— Там друзья.

— Ишь ты! Везде у тебя родня.

— В добром деле друзей много!

— Ты бы имячко на память оставил, — сказал вдруг отец, вытирая глаза.

— Завтра узнаешь. Когда искать меня станут!

Ссыльный схватил его руку, крепко пожал.

— Спасибо, отец!

— Будь счастлив! С богом! — крикнул старик и, перекрестившись, толкнул лодку…

И-эх, и швыряло нас, эх, и кидало в ревучей пучине! Видал я бури на Волге, — свирепой она бывает, матушка, — но Енисей, дьявол, злее!

Тот, кого я вез, зорко вглядывался в набегавшую волну, крепко держал руль. Потом наступила темень.

«Далеко ли до берега? — думал я в страхе, — не подвели бы руки… неметь начинают… мочи нет плыть дальше…» Да, эту ночь я запомнил на всю жизнь!

Не знаю, сколько мы промаялись с неистовой рекой, только когда выбросило нас на берег, мы разом выскочили из лодки и, помню, подумалось мне тогда, что ничего нет лучше на свете, как ходить по матушке-земле.

— Ка-ак он нас… Енисей-то, а! — сказал ссыльный, задыхаясь, когда мы привязали лодку. И засмеялся — неудержно, широко. — А все-таки мы сильнее! Умом да сердцем силен человек.

Прозябли мы. Он покопался в карманах.

— Покурить бы… Эх… промокло все.

Енисей с тяжким шипом бил размашистыми, стылыми волнами, — глухо стонал, ошалело кидался на берег, лютуя на нашу удачу.

Ссыльный что-то сказал, да не расслышал я за воем бури, потом крепко обнял меня за плечи.

— Прощай, Потап. Может, не увидимся. Подымай руду жизни. Добывай счастье. Ты сумеешь!

— А фамилия ссыльного так и осталась неизвестной? — нетерпеливо спросил Чардынцев.

Заря погасла. И небо, и земля словно были покрыты синим пеплом.

— Наутро, — продолжал Потап Дмитриевич, — когда Енисей угомонился, я воротился в станок. Стражники бегали из избы в избу. Искали. Пристав Кибиров, заикаясь от страха и досады, сипел:

— Бежал матерый большевик. Второй побег совершает. Фамилия ему Булатов. Кто поможет изловить — большие деньги получит.

Мы с отцом только переглядываемся да прячем радость за пазуху: поди, пристав, излови тучку в небе либо ветер в поле…

Горячие капли кипящей ухи жалили Чардынцева в лицо и грудь, но он не отодвигался, захваченный рассказом.

— В сорок пятом году привелось мне быть на областной конференции колхозников. Первое слово для доклада дали новому секретарю обкома партии товарищу Булатову. Я, конешно дело, глазами щупаю весь президиум — который здесь Булатов-то?

Гляжу, подходит к трибуне широкий в плечах человек, и как глянул он на нас, меня будто огнем опалило: он! «Он самый! — тормошу я соседнего делегата за плечо, — он самый, товарищ Булатов! Ах, мать честная, до чего же здорово!» А тот делегат не знает, в чем дело, лицо вытянул и подумал, верно: «Умом тронутый маленько. И как такого делегатом выбрали?». Ну, по правде тебе сказать, доклад я плохо слушал. Так перед моими глазами енисейская та ночка и стояла!

Когда перерыв объявили, окружили делегаты секретаря обкома, вопросы стали задавать. Подошел и я. Вгляделся я в него — голова седая, морщин на лице много, а глаза как тридцать лет назад — молодые, веселые.

— А вы что молчите? У вас как дела? — спрашивает вдруг меня товарищ Булатов.

Устыдился я. Слова, что собирался сказать, разбежались, ровно муравьи.

Потом нахлынуло на меня что-то, душу волной теплой окатило…

— Помните, товарищ Булатов… бурю на Енисее?

Гляжу, будто солнце прошлось по его лицу.

— Потап?! Стало быть, верна пословица: гора с горою не сойдется, а человек с человеком встретится.

Удивился я: имя запомнил! Сколько людей перед ним прошло, сколько лет сменилось, а меня, простого рыбака с Енисея, запомнил!

Обнял он меня крепко, посадил рядом и ну расспрашивать, — про батьку, про то, как жили, и что сейчас делаю.

— Как вы тогда, товарищ Булатов, благополучно добрались, а то пристав Кибиров беспокоился, — пошутил я.

— Добрался, — засмеялся он, — в селе Монастырском совещание большевиков-ссыльных было. Сталин собирал. Вот и пришлось бежать. Не у пристава же Кибирова разрешение спрашивать.

Подумал я: на совещание! Это за двести-то верст, по бездорожью, таясь от стражников, одному. А чего стоило перебраться через Енисей, до сих пор еще память жива!

Вот и диву даешься иной раз: зовешь какого-нибудь отсталого хлопца на собрание колхоза, — не дозовешься. А ему, мамкину сыну, только улицу перейти!

Рассказал я товарищу Булатову про наш колхоз, про трудности, что стояли на пути.

— Вот что, Потап, — положил он мне на плечо руку, — как тогда на Енисее, так и сейчас скажу я тебе: счастье сверху не лежит. Подымай руду жизни. Трудом добывай счастье!

Потап Дмитриевич умолк. На задумчиво-строгом лице Чардынцева дрожали багровые отсветы костра…

Глава третья

Мишин вылетел в Москву рано утром и в тот же день был принят заместителем министра. Спешность вызова и многозначительность тона начальника главка, передававшего это распоряжение по телефону, влили в душу Семена Павловича новый заряд бодрости. Он любил большие ответственные дела, в которых можно было проявить сметку, находчивость и твердость воли. И чем больше риска требовало дело, чем труднее и беспокойнее оно было, тем светлее играла знающая себе цену улыбка в углах его рта.

В министерстве удивлялись его необычайной способности находить выход из самых, казалось бы, безнадежных положений.

Он мыслил быстро, дерзко, решительно и на заводе многие инженеры не могли угнаться за директором.

Жена его — Машенька, женщина, наделенная щедрой фантазией, придумывала самые различные домашние задания и каждый раз при поездке Семена Павловича в Москву составляла длинный список покупок, который он в шутку называл «испытанием нервов на прочность».

Вернувшись домой с двумя-тремя покупками, он говорил, сокрушенно разводя руками:

— Маша, ты вышла из рамок нашего бюджета.

— Знаю, что тебя не перехитришь, — смеясь, отвечала жена.

Теперь, сидя в кабинете заместителя министра, Семен Павлович с нетерпением ждал, что тот скажет. Заместителю министра было за пятьдесят. Крупное, морщинистое лицо оживляли большие карие глаза.

— Ты что-то похудел, Семен Павлович, на охоту, верно, не в меру ретив.

— Грешен, Александр Николаевич. Летчики мои новую охоту придумали. С самолета на волков. Презанятная штука!

— С самолета? Первый раз слышу.

— То-то и оно, что первый раз. Нашлись уже противники. «Ты, — говорят, — потатчик вредным вымыслам. Можно дров наломать». А то осторожненьким этим человекам невдомек, что один самолет за зиму сотню волков истребил! — Мишин увлекся, и густой сильный голос его зарокотал столь громко, что ожидавшие приема в соседней комнате переглянулись с невольным восхищением: «Смелый мужик! Гремит, как у себя дома…»

Заместитель министра молча любовался Мишиным. «Энергичен! Не зря мы остановились на этой кандидатуре. А ну-ка шарахну неожиданностью. Посмотрим, куда прыгнет стрелка его настроения». Отыскивая на столе какую-то бумагу, Александр Николаевич проговорил:

— С волками разберемся. Я сам болельщик этого дела. Но вызвали мы тебя, дорогой мой, по чрезвычайному вопросу. — Он заметил, как сразу выпрямился в кресле и напряженно застыл Мишин. — Вчера состоялось заседание Совета Министров. Председательствовал товарищ Сталин. Тебе поручено производство… самоходных комбайнов.

Мишин откинулся на спинку кресла, удивленно округлил глаза. Заместитель министра весело сощурился:

— Я не оговорился. Тебе предстоит осуществить полную реконструкцию завода и наладить серийное производство полевых кораблей… — Он сделал паузу, подбирая подходящее слово — …в необычайно короткие сроки. Достаточно сказать, что есть решение Центрального Комитета партии о выпуске в нынешнем же году шестисот самоходных комбайнов, из них триста падает на твою долю.

У Мишина перехватило дыхание, и в первую минуту он не знал, что ответить. Смелость задания показалась фантастической.

Вспомнилось… Он стоял вместе с Александром Николаевичем в кабинете наркома. Мишин докладывал об успешном окончании эвакуации завода.

Нарком мягко ступал по широкому ковру и слушал, играя левой бровью. За окнами прощально пестрели яркие краски осени сорок первого года…

Мишин волновался, глотал слова, сбивался.

— Когда начнете серийный выпуск машин? — спросил нарком, внимательно глянув на Мишина.

Этот вопрос застиг Мишина врасплох. Он только что закончил колоссальную, как ему казалось, работу по эвакуации завода и к решению второй половины задачи еще не приступал. Не успел. Последние эшелоны с оборудованием и людьми были еще в пути, а тем, кто выгрузился на новую площадку завода, нехватало жилья, труб, дюраля, эмалита.

Листовой стали не было вовсе: заводы-поставщики тоже колесили еще по необъятным просторам восточной части страны.

— Мы предполагаем…

— Предполагают, когда идут на охоту, товарищ Мишин. А нам нужен точный и определенный срок.

Нарком остановился, пристально вглядываясь в лицо Мишина.

— Мне Александр Николаевич характеризовал вас как энергичного и дальновидного директора, а вы, оказывается, занимаясь эвакуацией завода, вперед не смотрели.

Мишин почувствовал, как прилипла к спине рубашка. Лицо рдело невыносимо жарким пламенем стыда.

— Итак, какой срок нужен вам, чтобы начать выпуск самолетов?

Мишин умел рисковать. Смелости ему прикупать не требовалось.

— Три месяца, — сказал он решительно и покосился на заместителя наркома: не усомнился бы Александр Николаевич в реальности срока, а уж он, Мишин, найдет пути, как выполнить свое обещание.

— Три месяца, — тихо повторил нарком, и вдруг Мишин услышал слова, от которых похолодело у него внутри: — Гитлеровцев это вполне устроит. — Нарком подошел поближе, и Мишин увидал синеватые мешки под усталыми глазами — следы бессонных ночей. — Вы должны управиться за один месяц, товарищ Мишин. — Нарком подошел еще ближе. — И вот вам мой совет: соберите рабочих, инженеров, техников и скажите: Государственный Комитет Обороны просит выполнить задание Родины в месячный срок. Можете не сомневаться, советские люди сделают все возможное, — он светло и как-то очень молодо улыбнулся, — и даже невозможное!

— Сделаем! — с силой, как клятву, произнес Мишин.

Нарком крепко пожал ему руку и, переглянувшись с заместителем, весело сказал:

— Я начинаю верить в характеристику, данную вам Александром Николаевичем.

Выйдя из кабинета наркома, Мишин все еще ощущал теплоту и силу его рукопожатия.

— Александр Николаевич, — сказал он, — меня особенно смутили слова наркома: «предполагают, когда идут на охоту». Выходит, ему известно про мое баловство?

— Известно, — простодушно признался Александр Николаевич. — Я ему однажды рассказывал, как мы с тобой на медведя ходили. Вот он тебе и припомнил.

— Ох, зря вы это, Александр Николаевич, — огорченно вздохнул Мишин.

— Ничего. Он охотников обожает. Особенно таких, кто умеет держать слово.

Слово Мишин сдержал…

Все это встало теперь в памяти Мишина со всеми мельчайшими подробностями. Он быстро поднялся и, смущенно кашлянув, сказал тихо, но очень решительно:

— Сделаем!

Александр Николаевич вышел из-за стола.

— Мы ходатайствуем перед Правительством о выделении тебе известной суммы денег на реконструкцию. — Он положил руку на плечо Мишину. — Но основной капитал…

— Люди! — уверенно подсказал Мишин.

— Правильно понимаешь! Это залог того, что ты справишься. Ну, передай привет всему коллективу завода. Желаю успеха!

Мишин уже выходил из кабинета, когда Александр Николаевич его окликнул:

— Постой! Ну, что ты будешь делать, замминистра, — а память девичья, — он пригнулся, доставая что-то из нижнего ящика стола.

Мишин увидал большой пакет из плотной розовой бумаги.

— Вчера в Мосторге покупал я жене цветных ниток. Да вспомнил, что и твоя Машенька рукодельница. Вот, бери. Полный набор цветов для вышивания… художественная работа!

Мишин, покраснев, стал отказываться.

— Бери, бери. Вышивание, слыхал я, укрепляет женские нервы. Я это к тому говорю, что управляться с таким муженьком, как ты, — судьбина тяжелая.

Вечером Мишин вызвал к телефону главного инженера и вместе с ним наметил состав бригады конструкторов и технологов, которая должна была выехать в Ростов на завод Ростсельмаш для изучения опыта комбайностроения. Другая бригада направлялась в Москву за чертежами.

В конце разговора главный инженер спросил:

— Семен Павлович… это, конечно, код?

Он намекал на слово «комбайн», понимая под ним новую конструкцию самолета.

Мишин расхохотался от упорной недоверчивости Солнцева.

— Послушай, Александр Иванович, — сказал Мишин, в голосе его появились басовитые нотки. — Я бы тебе сейчас такой сказал «код»! Да счастье твое, телефонной барышни стесняюсь!..

В гостинице Мишин велел летчику Бирину запросить сводку погоды по маршруту Москва — Ростов.

Бирин, любопытно блеснув янтарными глазами, осторожно спросил:

— Если не секрет, по какому делу, Семен Палыч?

— Не секрет, — улыбнулся директор, — полетим изучать новый корабль. Степной, правда. Комбайн.

Густые брови Бирина поднялись на середину лба, от удивления он даже присвистнул:

— Вот так разворот. На все сто восемьдесят градусов!

* * *

С крутого волжского берега открывался вид на рабочий поселок: многоэтажные белые дома с ажурными, будто резными из слоновой кости, балкончиками тихо плыли в густой зелени садов. Слева желтоватой подковой выгнулся стадион, и рядом уходила в небо железная вышка с розовым куполом парашюта. Здесь все было новым, старым осталось только одно название — поселок.

Сходя с трамвая, Чардынцев тронул Потапа Дмитриевича за плечо:

— Тут поблизости живет мой фронтовой товарищ. Я обещал навестить.

— Весь день еще впереди, — с откровенным неудовольствием отозвался Потап Дмитриевич. — Друзей навещают к вечеру. А начальство, Алексей Степанович, завсегда с утра застать можно. Вот заковыка в чем.

— Нет, — сказал Чардынцев, — начальства много, а товарищ в этом городе у меня один. Зайдем!

Адрес был записан в блокноте, но Чардынцев хорошо его помнил. Дверь отворила Анна. Глаза ее стали большими-большими, в них, как в весеннем небе, густела знакомая синева.

— Алексей Степанович!

— Он самый! — сказал Чардынцев, смеясь и пожимая ей руку. — Только немного получилось не так, как обещал: нет батареи бутылок, нет общего друга нашего — Феди Сухова.

— Где же он?

— Право, не знаю. Года два тому назад он был военным губернатором где-то в Германии.

— Ха-ха-ха! Представляю его губернатором! — громко засмеялась Анна. Ей вторил басовитый хохоток Чардынцева.

— Что же я! — спохватилась вдруг Анна. — Держу гостей у порога.

— И я хорош! — в тон ей проговорил Чардынцев, — не представил, знакомьтесь: Потап Дмитриевич.

Потап Дмитриевич с неожиданной для его возраста ловкостью шагнул к хозяйке и протянул ей руку.

— Проходите, пожалуйста, — пригласила она, распахивая дверь в одну из комнат.

Снова обступил Чардынцева уют счастливой семьи, уют, казавшийся ему всегда недосягаемо чужим.

Как и все люди с очень богатым и ярким совместным прошлым, они почти не касались словами этого прошлого, ибо оно ощутимо присутствовало во взглядах, в улыбках, в самом воздухе давно желанной встречи.

— А где Николай Петрович? Уже на работе? — спросил Чардынцев.

— Вы помните даже его имя? — ответила Анна вопросом же.

— Хороших людей грешно не помнить.

— Но ведь вы его совсем не знаете.

— Зато я знаю вас.

— Разве этого достаточно?

— Вполне. Муж Анны Сергеевны не может быть плохим человеком! — Оба рассмеялись.

— Николай еще не вернулся из Москвы, — сказала Анна, накрывая на стол белую скатерть.

— Жаль! Не пришлось познакомиться, — подосадовал он. — Вы работаете, конечно? На заводе?

— На заводе, — кивнула Анна и пристально взглянула ему в глаза. Тревожная заботливость светилась в ее взгляде. — Вы все спрашиваете, товарищ полковник. А о себе молчок?

Он грустно улыбнулся.

— Что же о себе? Я ведь теперь в отставке, Анна Сергеевна. Собираюсь в Сочи… лечиться… Да вот Потап Дмитриевич уговорил помочь генератор достать для колхозной гидростанции.

— А как же вы ему поможете? — спросила Анна, притворившись, что не расслышала слов Чардынцева об отставке. — Генератор — такой предмет, который отпускается по плану.

— По плану! — вспыхнул Потап Дмитриевич, до этого степенно молчавший. — Контора Сельэлектро, когда план составляла, про наш колхоз в последний черед вспомнила. А нам дожидаться — не резон. Нам нынче без электричества — пробка!

— Так раньше управлялись? — спросила Анна, просияв своей мягкой улыбкой.

— Раньше, извиняюсь, нам не в пример, — вежливо и коротко отпарировал Потап Дмитриевич.

— Верно, очень верно! — сказала Анна и покраснела. Чардынцев смотрел на нее с выражением: «Вот мы какие!»

— Постойте-ка! — быстро произнесла Анна. — А к нашему директору вы не обращались?

— Нет.

Она взглянула на часы.

— Идемте!

— Куда? — спросил Чардынцев, озадаченный ее поспешностью.

— К директору. Он уже, видимо, встал.

— Как? Домой? — удивился Чардынцев.

— Конечно. Семен Павлович живет этажом ниже.

— Ваша решительность мне всегда нравилась! — воскликнул Чардынцев. — Пошли, Потап Дмитриевич. Что там ни говори, а иметь друзей — превосходно!

Директор сидел за столом в белой накрахмаленной сорочке, затянутый подтяжками, сверкающими никелем замков.

— Доброе утро, Семен Павлович! Прошу не сетовать на неожиданное вторжение, — смущенно проговорила Анна.

— И со столь многочисленными силами, — добавил Чардынцев..

— Что ж, элемент внезапности на вашей стороне, — засмеялся Мишин. — Это уже половина успеха. Прошу садиться.

К Мишину подскочила жена с пристыживающим полушопотом:

— Надень пиджак. Неприлично!

— А не ставить тарелки на стол для гостей — прилично? — в тон ей, но неожиданно громко спросил Мишин.

— Что вы, что вы! — хором запротестовали пришедшие, спасая жену директора завода от невыносимого смущения. — Какие мы гости! Мы по одному вопросу.

— Давайте познакомимся, — деловито сказал Мишин, надевая пиджак.

— Потап Дмитриевич, председатель колхоза, — представила Анна, — полковник Чардынцев.

— В отставке, — добавил Алексей Степанович.

Услыхав эту фамилию, директор взглянул на Анну. «Тот самый?» — говорил его загоревшийся взгляд.

Анна рассказывала ему о полковнике Чардынцеве, ее командире дивизии.

— Очень приятно. Оч-чень! — с какой-то сердечной сочностью в голосе сказал Мишин, пожимая Чардынцеву руку.

— Семен Павлович, — начал Чардынцев, — по рекомендации Анны Сергеевны, мы решили обратиться к вам за советом, а, может быть, и за непосредственной помощью. Дело в том, что колхоз «Светлые огни» начал строительство гидроэлектростанции, и так как он на несколько лет опередил план местных электрификаторов, эти горемыки отказываются снабдить строителей генератором и электромоторами.

— Сколько средств убухали, а теперь, вишь, пробка получилась, — с досадой добавил Потап Дмитриевич.

— Найдем, — сказал Мишин, снисходительно улыбнувшись, будто речь шла о предмете до того незначительном, что не стоило тратить время на его обсуждение.

Потап Дмитриевич растроганно заморгал глазами.

— Перейдем ко второму вопросу, — продолжал Мишин. — Простите, товарищ полковник, за вторжение, так сказать, в вашу личную жизнь. Но раз уж вы вторглись в мой дом, — терпите.

— Ну-ну, — ответил Чардынцев. — После того стремительного успеха, что мы с Потапом Дмитриевичем сейчас одержали, нас трудно чем-либо огорчить.

Ему понравилось непроходящее веселое выражение в темнокарих глазах Мишина.

— Вы вышли в отставку по болезни?

— Да. Вернее будет сказать, что меня вывели. Сам не ушел бы.

— И теперь поедете лечиться?

Чардынцев утвердительно кивнул головой.

— Простите, куда именно?

— Советуют в Сочи…

— А потом?

— Что потом? — не понял Чардынцев.

— А потом что делать станете?

Чардынцев отвел взгляд.

— Простите, Алексей Степанович, — звонким, на высокой ноте голосом проговорила Анна. — Простите, но мне кажется, что вы слишком болезненно восприняли свою неудачу!

— И вы в агрессоры? — пытался пошутить Чардынцев, но лицо его было бледным и строгим.

— Чардынцев в отставке! — продолжала Анна, не сводя с него осуждающего взгляда. — Мне, знавшую его несгибаемым, кремневым в самые тяжкие годы испытаний, — не хочется верить.

— Ой-ой, это уже напоминает некролог, — мрачно усмехнулся Чардынцев.

— В этом виноваты вы сами! — уже гневно бросила Анна.

Он туго провел рукой по волосам, медленно ответил:

— Вы правы. Я слишком долго переживаю свою боль. Это не делает, конечно, мне чести.

— Узнаю своего командира дивизии, — облегченно вздохнула Анна.

— А что молчит наш директор? Или он собирает данные об уязвимых местах противника? — заметно повеселев, спросил Чардынцев.

— Вы не ответили на мой вопрос, Алексей Степанович. Что вы намерены делать после курорта?

— Жить.

— То-есть?

Чардынцев встал. В груди резко кольнуло, но он, подавляя боль, громко ответил:

— Работать, дорогой товарищ директор. Работать! В этом ведь вся прелесть жизни, не так ли?

— В таком случае, прошу садиться. У меня есть деловое предложение. — Мишин подошел к Чардынцеву, с ласковой силой усадил его на стул. — Алексей Степанович! Оставайтесь у меня на заводе.

— Я ведь солдат, товарищ директор.

— Солдаты мне и нужны. Спросите у Анны Сергеевны, какие баталии мы здесь ведем.

— Алексей Степанович, — вмешалась в разговор Анна. — Вы помните, у Сухова был ординарец, — невысокий такой, коренастый паренек, его, кажется, Ваней звали?

— Ну, ну, Ваня Никифоров.

— Да, да, Никифоров. Так он здесь, на заводе. Стахановец.

— Вот как? Молодец! — отозвался Чардынцев, потом, быстро глянув на Анну, лукаво прищурился: — Анна Сергеевна, вы, кажется, перебежали в лагерь противника?! — Он кивнул головой в сторону Мишина. — Напрасно уговариваете, друзья мои. Едва ли я буду здесь полезен.

— Алексей Степаныч! Пойми! — настойчиво проговорил Мишин, неожиданно переходя на «ты». — Если я ухватился за человека, стало быть, он стоющий человек. Верь моему опыту!

Подчиняясь простоте и обаянию Мишина, Чардынцев спросил, также переходя на «ты».

— На какой же участок ты меня метишь?

— Я вчера был у Булатова. «Есть, — говорит, — подходящая кандидатура на партийную работу…» И я теперь убедился — подходящая!

В глазах Мишина была веселая уверенность.

«Этот хитрый дядька везет, должно быть, на своей спине немалую тяжесть. И все с улыбочкой, играючи!» — подумал Чардынцев и, не сдержав внезапно охватившей его радости, быстро ответил:

— Согласен!

— Маша! — крикнул Мишин так громко, что жена, выскользнувшая из соседней комнаты, испуганно остановила его:

— Тише! Детей разбудишь.

— Машенька, неси сюда быстрей еще три тарелочки и вилки! — Он подмигнул Чардынцеву. — Надо закрепиться, так сказать, на достигнутом рубеже.

Глава четвертая

Ветер, своевольный и взбалмошный, с утра бродил по городу. У вокзала весело аукнулся с паровозами, в парке побалагурил с кудрявыми липками, шутливо схватился в рукопашную с высоким тополем и сорвал с него охапку зеленых листьев, на шестом этаже заводской новостройки потрепал по щеке смуглую бетонщицу. Ветер нес с собой медвяный запах цветов и луговых трав, щедрость солнца, песенные звоны ручьев. Люди встречали его, как доброго знакомого…

Радиоузел передавал объявление: в пять часов вечера состоится митинг. После гудка, со всех концов завода потянулись к сборочному цеху группы людей.

Никто не знал точно, о чем пойдет речь, но многие догадывались, что будет объявлено о новом задании, так как Мишин, по слухам, ездил в Москву именно за этим.

Гусев стоял у трибуны и глядел, как просторная громадина цеха быстро заполнялась народом. Так собирались они всегда, когда заводу приходилось, брать новый подъем.

Сотни плеч подпирали твое плечо, тысячи глаз лучились упрямым и чистым светом, и ты набирался силы для нелегких дел.

Перед самым началом митинга на завод приехал секретарь обкома партии Булатов.

Сидя в президиуме, он вполголоса беседовал с Мишиным и одновременно, отыскав взглядом среди огромной аудитории то одного, то другого человека, приветливо кивал головой, — он знал близко многих инженеров и рабочих.

Гусев открыл митинг и предоставил слово директору завода. Мишин вышел к трибуне в своем «парадном», как он его называл, из тонкого синего бостона костюме, с орденами Ленина и Красного Знамени на лацкане пиджака. Глянул в напряженно-притихшую глубину цеха и широко улыбнулся:

— Хорошо глядеть на завод — я имею в виду людей, — когда все собраны вместе и ты видишь великую силу коллектива!

От задушевных слов директора по рядам ветерком пробежало волнение.

— Товарищи! Правительство и лично Иосиф Виссарионович поручили нашему заводу в кратчайший срок освоить и начать выпуск сложной машины — самоходного комбайна «С-4».

Мишин внимательно обвел всех глазами. Люди смущенно покашливали, перебрасывались отрывистыми словами.

Главный технолог Сладковский — статный, с тонкими чертами лица и немигающими зеленоватыми глазами, так круто изогнул брови, что они как два вопросительных знака выглядывали из-за очков.

— Я вижу в глазах у некоторых удивление, — усмехнулся Мишин, — делали, мол, самолеты, а тут вдруг комбайн. Не круто ли поворачиваем?

Была война — мы строили машины, несшие смерть захватчикам, теперь, волею партии, мы будем создавать машины, облегчающие труд нашего колхозного крестьянства, несущие изобилие продуктов советской стране!

И вдруг будто от взрыва дрогнул сборочный цех. Тысячи людей с силой ударили в ладоши. Улыбки, споря с солнечными бликами, осветили лица.

Какой-то парнишка, взобравшись к самым стропилам стеклянной кровли, выждав, когда утихнет гул аплодисментов, тонким и чистым голосом крикнул:

— Даешь новое задание!

Раскаты грома снова понеслись по цеху. Многие, закинув назад головы, одобрительно махали руками парнишке, который теперь был словно обрызган весь солнцем.

Директор сошел с трибуны, сопровождаемый теплыми взглядами рабочих. Его любили за энергичную, веселую хватку в работе, за чуткое, по-русски щедрое на доброту сердце.

Сладковский зябко повел плечами. Трибуна, как лодка в тумане, проплыла перед глазами. Он снял очки и, вынув носовой платок, стал им медленно протирать запотевшие стекла. «Значит, комбайны. Со старым производством покончено…» — думал он, потерянно опустив плечи. Он до сих пор не верил. Даже получив с ростовского завода технологию производства самоходного комбайна, Сладковский надеялся, что этим будет заниматься какой-нибудь один цех, на худой конец, — филиал завода.

Теперь, после выступления Мишина, все прояснилось. Но в душе Сладковского бродили черные тучи: он привык к технологии самолетостроения, известной ему с институтской скамьи. И хотя жизнь и вносила каждый дань что-то новое, выдвигая свои требования перед ним, главным технологом, но он как-то приловчился обходить это новое, как обходят шумные и опасные перекрестки.

Зато когда Сладковский садился на старого, объезженного конька своего опыта, он чувствовал себя превосходно. Все было заранее разработано еще до него, технологические карты скреплены подписями и печатями предшественников и от него требовалось лишь утверждать отдельные усовершенствования, которые разрабатывали в цехах сами рабочие либо технологи его отдела.

Теперь же ему самому предстояло действовать в незнакомой области; да еще обеспечить освоение заводом машины в совершенно нереальные сроки.

А тут еще этот парторг технических отделов Бакшанов, который сует нос не в свое дело. Покажи ему технологические карты, да то ему в них не нравится, это не годится, там можно производственный цикл сократить, здесь надо взять поправку на передовой опыт — и точит, точит терпение Сладковского.

По существу, надо было разрабатывать новую технологию, и где-то глубоко в душе Сладковский был согласен с Бакшановым. Но какого это потребует от него напряжения! И кто знает, справится ли он, по силам ли ему будет задача? Нет, надо уходить, подобру-поздорову уходить!

— Слово имеет дед Ипат, — объявил секретарь парткома.

На трибуну медленно поднялся совершенно седой, с окладистой бородой и львиной гривой старик, одетый в темносинюю просторную толстовку и такие же брюки. Кто на заводе не знал этого старейшего рабочего!

Он вышел на пенсию еще в тридцать пятом году. Удил с внуками рыбу, зимой чинил соседям примусы, утюги, кастрюли.

Когда началась война, дед Ипат пришел к директору.

— Становь на работу, начальник.

— Ты же, Ипат Николаевич, ветеран труда. Заслужил отдых по всей законной форме, — ответил директор.

— Заслужил! — обозлился старик, — оттого и дела прошу, что заслужил. Гитлер на нашу родную власть топором замахнулся, а я буду на печке тараканов считать, да? Становь на работу, и кончен разговор!

С тех пор дядя Ипат снова заведывал инструментальной кладовой сборочного цеха и, несмотря на то, что ему исполнилось семьдесят девять лет, оставлять завод не желал.

— Вот восемьдесят годов отгрохаю, тогда уж, — говорил он, улыбаясь в усы.

Теперь, стоя на трибуне, дед Ипат мягко щурился, словно глядел на яркое солнце. Снежно-белая борода выстилала широкую грудь.

— Годов этак сорок тому назад я работал на Путиловском заводе в одном цеху с нашим Михайлой Иванычем Калининым. И вот подходит раз ко мне Михайло Иваныч, кладет руку на плечо:

— Эх, Ипат, толковый ты токарь, да плохой товарищ. Погляди, весь цех бросил работу — объявлена забастовка.

Оглянулся я — и впрямь: все рабочие станки повыключали. Ну, Ипат товарищей никогда не подводил, и хоть елозил в душе страх, как бы не отрыгнулось бедой наше своеволие, — бросил к дьяволу работу и я.

И вот, помню, собралися мы в углу цеха — неразговорчивые, злые. Обида душила нас. — хозяин вышвырнул на улицу две сотни рабочих, снизил и без того малые расценки.

Михайло Иваныч поогляделся, нет ли кого поблизости из начальства, и начал говорить. Голос у него был глухой, тихий, да только слышно нам было все. Каждое слово падало в душу, будто зерно в весеннюю землю.

Запамятовал я всю-то речь его. Сорок годов, как сорок ветров повыветрили многое, да помню я до сих пор такие его слова: капиталисты, мол, сделали труд тяжким бременем для человека, а придет пора, тогда, когда победит рабочая революция, — труд станет источником радости и счастья.

И вот гляжу я теперь на вас, дорогие мои, и думаю: сбылися слова золотые нашего Михайлы Иваныча. Красивым стал труд — гордым, счастливым, как полет сокола.

Так давайте же с новой силой ударим крыльями да наберем в труде большую высоту!

Секретарь обкома быстро поднялся с места и, подойдя к деду Ипату, долго тряс его руку.

А цех загудел от аплодисментов и приветливых восклицаний.

Потом выступил Николай Петрович, два часа тому назад прилетевший из Москвы.

— Я пришел на завод молодым инженером, — сказал он. — Рос вместе с заводом и, став главным конструктором, чувствую сыновнюю благодарность к коллективу, воспитавшему меня. Почему я говорю о себе, когда речь идет о новом, ответственном задании? — Он повернулся к Сладковскому, угадав в его улыбке внутреннюю издевку. — Потому, что думается мне, каждый из нас должен проверить себя, как перед боем. Мы, конструкторы и технологи, подобно саперам, прокладываем производству дорогу к наступлению. Уже получены чертежи и новая технология. Но должен сказать, товарищи, эта технология нас не может устроить, хотя Виктор Васильевич, — он снова метнул укоризненный взгляд в Сладковского, — и оберегает ее от нашего вмешательства.

«Ну, разумеется, во всем виноваты технологи. А о том, что врут чертежи, он молчит!» — негодовал Сладковский, но лицо его продолжало улыбаться.

— Технология эта рассчитана, я бы сказал, на холодную работу. Вот мы, коммунисты технических отделов, и поставили перед собой задачу — вышибить из нее этот холодок. И мы это сделаем вместе со всем коллективом завода. Все!

Булатов проводил Бакшанова внимательно-одобрительным взглядом. Потом его глаза залучились от ласковой улыбки: на трибуне стоял беленький, с детски-припухлыми губами паренек в синем, ладно пригнанном комбинезоне.

Все узнали в нем давешнего парнишку, который забрался высоко на стропила и оттуда подавал свой звонкий, как у жаворонка, голос.

— Товарищи! — воскликнул он, — я ничего еще не совершил, ничем не отличился. — Он умолк, покраснев от неловкости и как бы виноватости за свою молодость. — Но позвольте, — начал он снова, и голос его все крепчал и крепчал, наливаясь силой и уверенностью, — позвольте заверить вас от имени комсомольцев и всей молодежи завода, что мы, молодые рабочие, не подкачаем!

Молодежь гулко и долго била в ладоши. Ее дружно поддержали все остальные.

— Как его фамилия-то? — спросил Булатов у Гусева, кивнув в сторону оратора.

— Зайцев. Яша Зайцев.

— Боевой паренек, — отозвался Булатов, продолжая внимательно слушать.

— Во всех цехах и отделах мы создадим комсомольские контрольные посты…

— Комбайн-то еще на бумаге! — крикнул чей-то насмешливый голос.

— Вот мы и постараемся, чтобы комбайн на бумаге долго не задержался! — ответил Зайцев, решительно порхнув глазами в толпу…

Чардынцев стоял неподалеку от трибуны. Вначале все его внимание занимал секретарь обкома.

«Так вот ты какой, товарищ Булатов! — думал Чардынцев, вглядываясь в его лицо. — И там, в глухой енисейской ночи, и здесь, на народе, — одинаково прост, собран, проницателен, весел. Есть чему поучиться у тебя, есть!»

Но вскоре, сам того не заметив, он уже жадно вслушивался в голоса ораторов.

И этот седой, величественный дед Ипат, работавший на Путиловском вместе с Калининым, и энергичный, непримиримо с кем-то несогласный Бакшанов, и особенно Яша Зайцев, — порывистый, прямой, неудержимый, как сама молодость, рождали в его душе какую-то необычайную, подмывавшую петь, радость.

А в родном его Рыбакове? Деды Фрол и Никифор, председатель колхоза Потап Дмитриевич, юный бригадир Танюшка или тот кудрявый парнишка, что в докладе «Америку на обе лопатки положил», — разве не такие же и у них небывалые, новые черты?

В раздумье Чардынцева, перекликаясь с его мыслями, вплелась речь секретаря обкома.

Он говорил о том, что фашисты уничтожили у нас сто тысяч тракторов и комбайнов, надеясь подорвать машинную базу колхозов. Но социалистическая промышленность не оставит крестьянство в беде.

— Что нужно сейчас в первую очередь сделать? Я отвечу словами выступавших: нужно с новой силой ударить крыльями и набрать в труде большую высоту. Нужно не дать самоходному комбайну задержаться на бумаге. В добрый час, товарищи!

Глава пятая

Было это той светлой майской ночью, когда ни один советский человек не спал, радуясь долгожданной победе. Сергей Архипович Луговой и дядя Володя ходили обнявшись, целуя каждого, кто попадался навстречу.

— Сердце, Володь, будто голубь в небе, весело крылом машет… А я думал — не доживу, — тихо улыбаясь, говорил Сергей Архипович.

Рассекая вытянутой правой рукой воздух, Шикин отрывисто и зычно гремел над ухом приятеля:

— Нам с тобой умирать не резон! Мы два коренника, весь завод везем. Да! Без нас завод — сирота! Беспременно!

— Ну, это ты, брат, хватил, — робко останавливал его Луговой. Это распаляло Шикина еще больше. Он освобождал левую руку от объятий и, преградив дорогу приятелю, кричал теперь так громко, будто перед ним были тысячи людей:

— Кто малярному делу первый колдун? Володя Шикин! Кто добрых ползавода работать обучил? Серега Луговой. Беспременно!

Вечером Сергею Архиповичу стало худо. Аннушка лекарство у дочери раздобыла — не помогло. Захворал старик.

После праздников послал жену оформлять расчет. Он, может быть, добрался бы кое-как и сам, да тяжело было с завода уходить. Явилась вскоре к нему делегация от многочисленных его учеников, из завкома пришли, просили вернуться на завод.

— Размотались все мои нитки, братцы, — отвечал Луговой. — Одна шпулька осталась.

Через две недели Сергей Архипович встал с постели, но на душе было такое, будто хворь не прошла, а усилилась еще более.

Походит Сергей Архипович по комнате, покряхтит, поохает и опять ляжет. Полежит, забудется коротким, стариковским сном, потом поднимется, будто торопится куда, и снова примется шаркать ногами по комнате.

Или прислонится к окну, долго смотрит, как люди по улице ходят: все спешат, у каждого дело. А он, Сергей Архипович, будто та старая, покрытая пылью муха, что еле-еле ползает по стеклу. Тошно…

Аннушка поглядела на мужа, поджала в раздумье тонкие тубы и шустрой птахой выпорхнула из дому.

Вернулась довольная.

— Гляди, что я тебе принесла.

Сергей Архипович открыл дверь в сени: на полу, возле верстака, лежали два больших листа жести, коробка гвоздей и много стальных обрезков.

— Делай фонари для бакенов. Я заказ оформила с начальником пристани. С самого устья несла. Поясницу заломило… дыхнуть нельзя.

— Спасибо, мать. Порадовала ты меня, истину говорю, порадовала. А поясничку мы горчишничком, Аннушка… — откликнулся Сергей Архипович восхищенно. Аннушка заторопилась: она работала во вторую смену.

Он достал свой инструмент, завернутый в чистое рядно, и, усевшись на низкий табурет, принялся за дело.

Полегчало на душе старика. Труд снова вернул ему бодрость, и он каждое утро (по гудку) быстро вставал и садился за работу. Аннушка подымалась позже: готовила завтрак и долго не могла дозваться мужа к столу. Он любил эти утренние часы. После завтрака работа шла вяло, он быстро уставал.

И все же точил Сергея Архиповича червяк: скучал старик по родному заводу. Бессонными ночами и в зыбких, предрассветных снах вставал перед ним второй механический цех.

Мелькали знакомые лица, низкий гул электромоторов и ровный, глухой шум станков звучали сладостной музыкой. Это были видения его молодости.

Старику чудился незабываемый запах свежей стружки, сбегающей с резца и едва заметно дымящейся, приятно обжигали руки горячие, только что снятые со станка детали…

Сергей Архипович беспокойно ворочался, тяжело вздыхал. Жена сердито ворчала:

— Да спи ты, пень старый! Скоро совсем с ума спятишь.

По вечерам Луговой долго читал газету. Он с давних пор любил следить за «политикой», как он выражался, понимая под этим словом сложные переплетения международной политической борьбы. Чутьем рабочего он быстро распознавал друзей и врагов и искал человека, чтобы высказать ему свои мысли.

На заводе постоянными его собеседниками были Шикин и Петр Ипатьевич. Как-то, выслушав сетование Сергея Архиповича на союзников за то, что они долго собираются с открытием второго фронта, Шикин сказал:

— Отец мой в плотниках ходил. И вот, помню, был у них в артели один парень, работать — ленив, а жрать — шустрый, беда! Носил он с собой всегда две ложки: за правым голенищем большую, за левым — маленькую. Как жирное подают — большую ложку, стерва, достает, а как постное — маленькую.

Так, гляжу я, и союзники. Из горькой плошки мы большой ложкой хлебаем, а союзники, язви их в нос, маленькой ложечкой швыряются. После победы они наверняка большую ложку возьмут. Беспременно!

Теперь, читая газету, Сергей Архипович вспомнил Шикина.

— Так оно и есть, — сказал он жене. — Потянулись господа за большой ложкой.

Как ни сопротивлялся, сломила Сергея Архиповича неотвязная хворь. Два месяца пролежал он в постели.

Многое передумал он. Всю свою жизнь в памяти перебрал. Долгая она была! И вся в труде, в простом рабочем труде.

В юности работал он в слесарной мастерской у хозяина. Заработаешь рубль, — копейку получишь. А уж спорить не смей — выгонит. Как возьмешь пилу в руки, да как запоет она по металлу — все обиды забудешь. В труде душа отдыхала. Мастер посмотрит, крякнет и пойдет к хозяину похваляться: вот, де, какому искусству обучил я Серегу.

А после революции советская власть его мастером на большой завод определила. Сергеем Архиповичем стали величать, что ни выборы, — то непременно в завком выберут.

Хозяйствуй, проверяй, показывай, милый человек, — власть-то твоя, советская.

И загорелась душа Сергея Архиповича новой, большой страстью к труду. «На себя работаем, на весь трудовой народ. Понимать это надо!» — часто говорил он молодым рабочим.

— Ежели сделал ты плохо от неуменья — беду поправить можно, а ежели из обмана, либо из лени, — не человек ты, а гриб-поганка!..

Так в труде и шел в гору рабочий человек. Но и годы не стояли. Стал он разом ронять силу. Защемило сердце, глаза и в очках чертежи разбирать перестали, — линии там тонкие, будто паутина.

Пошел к врачам. Послушают в трубку, постукают пальцами по ветхой его груди, — и начнут калякать между собою по-латыни.

«Ежели все ваши ученые названия собрать в кучу, то по-русски куча эта как называться будет — старость, так?» — испытующе прищуриваясь, говорил он врачам. И тут же про себя отмечал: «Смеются. Стало быть, угадал. Человек, брат, не станок: деталь ежели износилась — не заменишь. Ступай-ка, Серега, на слом!»

* * *

Весь июнь над Волгой шумели грозы. Молнии золотыми чайками кидались в реку и пропадали в темных волнах. От могучих раскатов грома дрожала земля.

Шли дожди — тихие, теплые, ласковые…

— Быть нынче урожаю, — сказал Сергей Архипович, задумчиво глядя на плачущее окно.

Аннушка приметила, что муж с утра не найдет себе нигде места. Сел на свою табуретку, навощил нитки на дратву, потом повертел в руках рваный сапог, отбросил его в сторону и вышел во двор.

А сейчас достал из шкафа новый пиджак и долго водил по нему щеткой, хотя он был совершенно чистый.

— Куда собрался, Сережа? — спросила она, глядя ему в спину. Он обернулся, глаза его блестели.

— Вот что, мать! Пойду я на завод… не могу больше…

Аннушка подошла к мужу, несмело тронула его за плечо:

— Не серчай, Сережа. — Она стояла перед ним строгая и прямая. — Поглядела я на тебя, как с завода ты ушел, — чахнуть стал, будто сухой стебель картофеля. А я своим коротким умом не дошла… Нет тебе без завода жизни, Сережа.

— Твоя правда, Аннушка, — сказал он глухо. Потом, увидав, что она ладонью утирает слезы, виновато зачастил:

— Не плачь, Аннушка! Я ведь бабьих слез пуще крови боюсь…

Подходя к заводу, Сергей Архипович увидал Шикина, который, сидя верхом на воротах, прибивал к ним длинный шест со скворечником.

— Здорово, Володя.

— Здравствуй, Серега! Давненько мы с тобой не видались, — обрадовался встрече Шикин. — Видишь, я на старости лет озоровать стал — по заборам лажу.

— Я и то гляжу, — отозвался Сергей Архипович, растерянно улыбаясь.

— Скворцы — к счастью. Добрая птица, полезная человеку.

— Добрая птица, — подтвердил Луговой, все еще не понимая, почему вдруг Шикин стал заниматься этим делом.

— Ты слыхал, нашему заводу новое задание дали? Комбайны делать.

— Комбайны?

— Ага. Да еще какие — самоходные! Мозговитая, брат, штука.

— Ишь ты! — воскликнул Сергей Архипович восхищенно и вместе грустно: его-то уж нет на заводе.

— Выпускали мы военные всякие штуковины. Надо было! А душа все ж таки другого дела просила. Не наше это ремесло — смерть вырабатывать. А теперь, гляди-ка, что поручили нам — сердце петухом поет!

Широкое, веснушчатое лицо Шикина озарилось улыбкой. По щекам и у глаз побежали волны веселых морщин.

— Давеча колхозники приезжали. Давайте, говорят, товарищи рабочие, поскорей комбайны. На полях нынче будет золотое море!

— Доброе дело, — сказал Сергей Архипович. — А все-таки скворечник тут причем?

— Как так причем? — удивился Шикин. — Когда хозяин новую избу ставит, о скворце не забывает? Вот и мы его жилплощадью обеспечили. Беспременно!

Шикин захохотал, сдерживая свой густой сильный голос.

— Помолодел ты, Володя, и впрямь тебе впору со скворцами возиться, — заметил Сергей Архипович.

— Некогда о старости думать, Серега. Я полагаю, ты оплошку дал, что завод бросил, — громко сказал Шикин, слезая с забора. На лице его было торжественное и вместе таинственное выражение. — Обчество мы сколачиваем — стариков. Учить молодежь, как по-настоящему работать. Беспременно! Давай, Серега, в члены. Председателем у нас Петр Ипатьевич. А я пристяжным. И еще Ипатий с нами. Рано нам на печь лезть. Ржавчина источит!

— Правда твоя, Володя, источит ржавчина! Меня она уже маленько задела… — Глаза Сергея Архиповича улыбались: — Спасибо, Володя. Добрый ты товарищ!

Глава шестая

Чардынцев вспомнил свой разговор с председателем медицинской комиссии.

— Пуля сидит у вас в правом легком и извлечь ее оттуда сейчас нельзя. Это значит, дорогой мой, что нужно беречь себя: не бегать, стараться не ходить в гору…

— Не ходить в гору! Тот, кто катится под гору, доктор, это уже не человек, а неодушевленный предмет.

— С вами трудно разговаривать, полковник. Вы во всем видите два смысла.

— Неправда, доктор. Смысл один: я не хочу быть неодушевленным предметом.

Теперь, обходя цехи вместе с Мишиным, оглушенный грохотом тяжелых штамповочных прессов, пронзительными взвизгиваниями электродрелей, гулкими выстрелами горелок сварочных аппаратов, Чардынцев снова подосадовал на мимолетный разговор с врачом. Беречь себя. Спать по двенадцати часов, кутаться в пуховый платок и в ветреный день не высовывать носа на улицу! Бр-р! Разве можно, мудрейший доктор, жить эдакой старой, облезлой, изнеженной кошкой? Разве можно беречь себя от жизни, от работы, от людей, от свежего ветра! Не пора ли пересмотреть всю вашу систему лечения? Не пора ли, чорт возьми, понять, что лучшей психотерапией, — которую вы нынче превозносите, и совершенно правильно превозносите! — является труд, общение с коллективом, воздух трудностей и борьбы!

«Закатил целую филиппику!» — насмешливо остановил свои размышления Чардынцев и, улыбаясь сам не зная чему, громко сказал Мишину, пересиливая шум:

— А грохот стоит у тебя, Семен Павлович, как при артподготовке перед атакой. Индустрия!

Мишину в словах Чардынцева почудилась ирония.

— Дикость это — вот что! — проговорил он резко. Когда он бывал чем-нибудь недоволен, слова его становились отрывистыми, острыми. — При настоящем производстве шум минимален. Должна быть музыка. А тут бухают, кому не лень. Как при Иване Калите!

Они проходили по цеху сборки комбайнов. Еще выносились последние верстаки и приспособления старого производства, а по середине цеха уже устанавливались рельсы для конвейера, у потолка на высоких стальных стремянках монтажники возились с подъемным краном. В конце помещения плотники заканчивали возведение «галерки» — конторок начальника цеха, технического контроля, технологов. Мишин взял Чардынцева за локоть и повел к галерке. Под ногами сухими осенними листьями шуршали желтые стружки. Дурманяще сладко пахло свежим тесом. С галерки открывалась широкая панорама цеха.

— Отличный НП, — похвалил Чардынцев.

Мишин обернулся к начальнику цеха — статному, несколько излишке полному мужчине.

— Смотрите, Борис Филиппович, что у вас делается. Как на вокзале! Суета, толкание из угла в угол. Поглядите-ка сюда! — Он резко показал рукой влево.

Человек двадцать собрались в круг и, усевшись кто на опрокинутой стремянке, кто на беспорядочно сваленных трубах, вели какой-то оживленный разговор. Время от времени в разноголосый шум цеха врывался дружный смех.

— Видите? Скоро камаринского плясать пойдут!

— Это сварщики, Семен Павлович, — спокойно сказал начальник цеха. — Кислородные баллоны опять не подоспели.

— В том-то и беда, что «опять». А почему вы допускаете это?

— Я не начальник отдела снабжения, Семен Павлович.

— Оставьте этот формализм, Борис Филиппович! Я с Миловзорова спрошу, но почему вы так олимпийски спокойны! Разве нельзя было связаться с зарядной станцией непосредственно? Наконец, позвонили бы мне или главному инженеру. А вы стоите тут заслуженным тенором, чорт вас возьми!

Чардынцев едва не расхохотался. Этот начальник цеха и впрямь в своем отлично выглаженном сером костюме напоминал артиста, прибывшего сюда на концерт, и уж во всяком случае являющегося здесь посторонним человеком.

— Что вы стоите, Рубцов? — закричал Мишин, так как грохот в цехе усилился. — Извольте распорядиться дать людям работу. И чтобы через час баллоны были!

«С подчиненными излишне резок, — подумал Чардынцев. — И с баллонами, по-моему, он не совсем прав. Если каждый начальник цеха станет еще и снабженцем, что же тогда получится? А впрочем, я в этом плохо разбираюсь».

Рубцов молча повернулся и размеренно зашагал к своей конторке.

— Холоден, как айсберг! — бросил Мишин, спускаясь с галерки.

— Не сумели, стало быть, зажечь человека, — заметил Чардынцев.

— Зажгешь, пожалуй… сырое полено!

— Одно полено, говорят, и в печи не горит.

— Ты что этим хочешь сказать? — повернулся к Чардынцеву Мишин и остановился.

— А то, что следовало ему придать одного-двух помощников. Да таких, у которых огня и Рубцову призанять хватит.

— Верно, Рубцов здесь один, — согласился Мишин, потом весело прищурился. — А ты что думаешь, у меня помощники, как деньги в сейфе сложены? Начальник должен сам находить помощников.

На заводе все стронулось с привычного места: станки были в пути из одного цеха в другой, и многие из них длинным караваном стояли на дворе; строители ломали стены, и густая пыль, как дым, клубилась в помещении; негде было повернуться, и часто случалось, люди отчаянно бранились, заблудившись в новых пристройках.

К Мишину один за другим подходили начальники цехов, инженеры, механики, снабженцы. Жаловались на монтажников, ушедших на новые участки, не закончив работу, докладывали о сделанном, просили «помочь», «подстегнуть»…

Мишин не записывал. Люди знали, что директор тут же, на ходу разрешит многие из поставленных ими вопросов и потом, придя к себе в кабинет, набросает несколько энергичных распоряжений начальникам отделов и цехов.

«Семижильный мужик! — одобрительно подумал Чардынцев, — а все-таки много на себя грузит. Все сам увезти хочет. Неправильно! На себе испытал!»

Он вспомнил, как в сорок втором году на Волховском фронте метался из полка в полк, из батальона в батальон, подменяя их командиров. Каждый участок обороны его дивизии казался ему необычайно ответственным, требующим его, командира дивизии, непременного присутствия.

Позже, когда Чардынцев научился бить гитлеровцев, он понял, что из страха за судьбу порученной задачи не доверял людям, все хотел делать сам и в результате допускал ошибки, за которые потом краснел и терзался душой…

Выйдя из новой кузницы, Мишин спросил:

— Устал? Ну, каков театр производственных действий? Не скучнее военного, а?

— Сдаюсь. Трудностей здесь не меньше, — ответил Чардынцев.

Он сильно устал. К спине прилипла рубашка. Лицо помрачнело от предательской мысли:

«Не зря вас вывели в отставку, Чардынцев. С таким здоровьем только писать мемуары по одной строчке в день да глотать порошки, запивая кипяченым молоком…»

Мишин, крепко сдавив руку Чардынцева выше локтя и ведя его к красному зданию заводоуправления, продолжал:

— Нынешние трудности — только цветочки, Алексей Степаныч. Дальше пойдут ягодки. Ты понимаешь, нам нужно перестраивать все цехи, перекраивать производство, оснащаться новым оборудованием и организовать серийный выпуск самоходных комбайнов. — И все это — одновременно! Решение февральского Пленума ЦК читал? К концу года нам надо дать триста самоходов, а у нас станки вон еще на солнце спину греют. Задачка!

Чардынцева поразило, что Мишин говорил об этом с такой буйной и уверенной силой в голосе, точно все, что предстояло сделать, уже выполнено. «Не телячий ли восторг? — опасливо подумал он, — не относится ли директор к категории не в меру восторгающихся, а потом ныряющих в лужу?» Но взглянув в лукавые глаза Мишина, решил: «Нет, не простак. Ясно, он заманивает меня, прельщает трудностями». И оттого, что Мишин понял, чем можно его, Чардынцева, «заманить», он почувствовал благодарность к этому человеку и сразу поверил, что с таким, как Мишин, весело работать, весело преодолевать трудности и что с таким непременно добьешься успеха.

В приемной директора завода сидела группа молчаливых людей. Они были угрюмы, прятали друг от друга глаза…

— Посиди немного, послушай… — сказал Мишин Чардынцеву. — Сейчас пойдут дезертиры.

Он позвонил, коротко сказал секретарю:

— Кто ко мне на прием, — пусть идут по очереди.

Неслышно ступая по мягкому ковру, осторожно приближался к директорскому столу высокий, с розовощеким, красивых очертаний лицом, Сладковский. Он учтиво улыбнулся, на ходу поправляя очки. Мишин позвонил снова.

— Пусть дверь будет открытой, — сказал он, многозначительно взглянув на вошедшего секретаря, — здесь очень душно…

Виктор Васильевич Сладковский владел какой-то своей мудростью, которая давала ему возможность со всеми быть в хороших отношениях. Приятная улыбка всегда играла на его лице, и никто не помнил, чтобы Сладковский говорил громче, чем вполголоса. Когда он чего-нибудь не исполнял в срок (а это случалось часто), в ответ на возмущение того, кого он подвел своим обещанием, Сладковский как-то мягко, даже застенчиво улыбался и тихо произносил:

— Ну, зачем так казнить себя, зачем волноваться. Я сделаю непременно.

И хотя он никогда ничего определенного не обещал, виноватая извиняющаяся улыбка и добрые, спокойные звуки его голоса, весь его, казалось бы, безобидный облик заставляли мгновенно остывать разгорячившегося собеседника и уходить, растерянно про себя бормоча: «Легко жить такому, как Сладковский. Ничем его, идола, не пронять!»

Улыбочка Сладковского была броней, которая защищала его от неприятных и болезненных уколов жизни.

— Вы что это надумали, Виктор Васильевич? — спросил Мишин, беря со стола заявление Сладковского. — Бросаете завод…

— Я бы с удовольствием, Семен Павлович… Тем более, при вашем руководстве. Но завод изменил профиль. Я специалист авиационный.

— У всех наших заводов и у всех наших специалистов один профиль: советский. Запомните это, Виктор Васильевич.

— Запомнить нетрудно, Семен Павлович, — проговорил Сладковский, опуская глаза.

— Как вы думаете, Виктор Васильевич, поручая нам производство самоходных комбайнов, правительство знало, что мы авиационные специалисты?

— Вероятно… — пожал плечами Сладковский.

— Не вероятно, а точно. Родине сейчас нужны комбайны, Виктор Васильевич, и мы должны их дать.

Главный технолог молчал, разглядывая свои ногти. «И чему он все улыбается?» — удивлялся Чардынцев, наблюдая за Сладковским.

Мишин взглянул в упор на Сладковского.

— Последний вопрос: почему все авиационные специалисты завода с радостью принялись за выполнение нового задания, а вы ударились в амбицию?

— У каждого своя голова, Семен Павлович, — учтиво улыбнулся Сладковский.

— И свои интересы?

— Р-разумеется.

— Вот он, махровый индивидуализм! На первом плане я, а общество на втором. У вас вывернуты наизнанку мозги, Виктор Васильевич!

— Я… вы меня не так поняли, — испугался резкого гона директора Сладковский. — Я могу ошибиться… Я беспартийный.

— Беспартийных в вашем понятии у нас нет, — вмешался Чардынцев, с трудом подавляя распиравший его гнев. — Эта бесхребетная порода людей давно вывелась!

— Правильно, — сказал Мишин и тяжело вздохнул. — Вот что я отвечу на ваш рапорт, Виктор Васильевич. — Он помолчал, подбирая нужные слова. — Вы ищете легкой жизни. Без труда, без напряжения!

— Нельзя искать то, чего не потерял. — Снова учтивейшая и сладчайшая улыбка. — Комбайн значительно проще самолета. Выходит, что я не ищу, а… — Сладковский нервным жестом поправил очки, — …бегу от легкой жизни.

— Простите меня, Виктор Васильевич. — Мишин встал, резким движением руки распахнул пиджак. — Мне все время кажется, что вы играете кого-то чужого, выдуманного, что на самом деле вы другой человек. Ну, скажите, кто вам не дает возможности развернуть работу отдела главного технолога так, чтобы завод без осложнений приступил к серийному выпуску комбайнов? Разве и вы также не виноваты в том, что так трудно дается нам первый комбайн? У вас нет порыва, Виктор Васильевич, нет энтузиазма, переживаемого всем коллективом!

Мишин сунул руки в карманы, и Чардынцев заметил, как в них бугрились кулаки.

— Ваше кичливое замечание о простоте комбайна никого не обманет. Вы трусите, Виктор Васильевич! Вы хотите увернуться от трудностей!

Ожидавшие очереди на прием к директору смущенно переглядывались. (Дверь кабинета оставалась открытой.)

— Ишь, как шерстит нашего «сладкого»!

— Всю сладость смоет, одна горькая начинка останется…

Мишин протянул Сладковскому его заявление.

— Вот что, Виктор Васильевич. Еще Маркс, кажется, говорил, что жизнь — не гладкая дорога, усыпанная цветами. Жизнь — крутая гора, на которую взбирается человек, напрягая все свои силы, обдирая в кровь руки и колени, иногда падая и больно ушибаясь. Возьмите заявление и порвите его: оно свидетель вашего падения.

Подняв руку с белым листком заявления, словно в знак капитуляции, Сладковский медленно пятился к двери и, все еще улыбаясь, бормотал что-то несвязное…

В приемной заметно поредело.

— Следующий! — громко сказал Мишин. Над дверью резко прозвучал электрический звонок.

Сурков вздрогнул и, быстро поднявшись, вошел в кабинет директора завода.

Чардынцев с интересом разглядывал нового «дезертира». Это был худощавый, с заметной сутулостью человек, за плечами которого осталось не меньше пятидесяти лет. На обросшем темном лице мягко светились голубоватые глаза.

— «От начальника лаборатории Суркова. Прошу отпустить по семейным обстоятельствам», — читал Мишин, — это что за такие «семейные обстоятельства?»

— У меня квартира в Ленинграде… И жена там…

— Разве у вас плохая квартира здесь? Почему бы жене не приехать сюда?

— Н-нет… Ленинград, знаете ли… Я провел там лучшие годы жизни…

«Обывательский патриотизм, — подумал Чардынцев, — для Ленинграда оскорбительна такая к нему привязанность».

— Вы комсомольцем были? — спросил вдруг Мишин.

Сурков вскинул вверх брови.

— Не удивляйтесь, я имею представление о вашем возрасте. Ну, где вы вступали в комсомол?

— На заводе Михельсона, — ответил Сурков, — это было в восемнадцатом году…

— На том самом заводе, где выступал Ленин, и где потом его ранили враги?

— Да.

— Вот видите, — произнес Мишин, вглядываясь в Суркова. — А что бы теперь сказали о вас рабочие этого знаменитого завода? Неважно отозвались бы, прямо скажу.

Сурков обиженно поджал губы. А Мишин, яростно расширив глаза, будто выцеливая самое уязвимое место в Суркове, чеканно спросил:

— Скажите, вы тогда подали бы такое заявление?

Сурков потерянно пожал плечами. Этот вопрос был для него неожиданным.

— Ну, чего же вы молчите? Скажите так: «Вытряхнул я весь комсомольский порох, и осталась одна отстрелянная гильза».

На лице Суркова проступила краска.

— Эт-то уж вы, знаете ли… Семен Павлович… Слишком!

— Ничего не слишком! Будь ты в прошлом настоящим комсомольцем, ты не мог бы превратиться в обывателя!

— Громкие слова! — взорвало Суркова. — Вы не имеете права обвинять меня в неверности нашему делу.

— Врешь! Имею право! — вскричал Мишин, чувствуя, как у него бешено колотит сердце и дрожат руки. — Верность ленинизму проверяется на ежедневном деле, на будничной, самой, казалось бы, малой работе. И тот, кто этого не понимает, тот ни черта не понимает в ленинизме!

Когда через десять минут Сурков вышел из директорского кабинета, весь багровый и мокрый от пота, в приемной уже никого не было.

— Кто еще хочет уходить с завода? — громко спросил Мишин.

Секретарь доложил:

— Никого нет, Семен Павлович.

Мишин встретился глазами с Чардынцевым, и оба они — в лад друг другу — весело и удовлетворенно рассмеялись.

Глава седьмая

Жизнь свела вместе Никиту и Шуру в самом начале пути. Они родились в тот год, когда родители их вступили в только что организованный колхоз «Светлые огни».

— Дети наши с колхозом ровесники, — говорил Афанасий Стрелков сероглазому великану Дмитрию Огнибеда.

— Добро, кум, — ответил отец Шуры. — Дожить бы до свадьбы — вот уж попили б горилки и за колхоз, и за жениха с невестой.

Но мечта отцов не сбылась. В сорок первом году они ушли на фронт и оба погибли геройской смертью.

Никита с Шурой навсегда запомнили то метельное февральское утро, когда они, взявшись за руки, молча пошли в школу.

Метелица выла дико и страшно, подымала тучи снега, копала белые ямы, насыпала высокие сугробы.

Никита и Шура задыхались от ледяного ветра, часто падали и с трудом выбирались из снежных воронок, на ни разу не выпустили рук, крепко, до боли смежив пальцы…

Учительница Вера Александровна в страхе всплеснула руками:

— Ой, батюшки! Кто вас пустил в такую пургу? Мы сегодня не занимаемся.

— Мы сами… — угрюмо пробормотал Никита, а Шура, строго поглядев на Веру Александровну, добавила:

— Пап наших убили…

Учительница побледнела, тихо охнула. Потом ввела ребят в горницу, напоила чаем и весь день занималась, с ними — рассказывала о Родине, о ее героях и ученых, читала стихи. Ее губы дрожали. По лицу иногда пробегала судорога сдерживаемых рыданий.

А они сидели в пустом классе, держась за руки — строгие, молчаливые, с сухими, горячими глазами…

Может быть, тогда они и дали друг другу безмолвную клятву никогда не расставаться и идти вот так, взявшись, за руки, до последней грани дней.

Бойкая и смелая по характеру, Шура больше дружила с мальчишками, ездила с ними в ночное, слушала при свете костра страшные рассказы о Змее-Горыныче и Кащее, ныряла в глубокую речку Шайтанку доставать со дна ракушек.

В пионерском отряде Шура организовала стрелковый кружок, раздобыла в районном центре две мелкокалиберных винтовки и патронов.

И когда Шура вела ребят по селу, гордо подняв голову и четко подавая команду, председатель колхоза Потап Дмитриевич с гордостью говорил:

— Военного закала девка. Первой женщиной — маршалом Советского Союза будет, помянете мое слово!

Никита рос большим длинноруким парнем с добродушным, но энергичным лицом и неторопливыми движениями. Он не отличался разговорчивостью, но речь его была уверенной и твердой.

По вечерам возьмет, бывало, Никита отцовскую двухрядку и пойдет метелить по деревне голосистая песня:

Тракторист такой красивый!

Я его приворожу:

На его на трактор ночью

Две ромашки положу.

Потом, растревожив девушек, гармонь уходила в луга, зовя за собой тихими переливами…

Летом сорок шестого года в село приехал представитель Министерства трудовых резервов набирать учащихся в ремесленное училище. Никита и Шура не знали, как им быть. Шура была склонна остаться: в колхозе создавалась новая семенная лаборатория, и Потап Дмитриевич метил поставить ее туда на работу.

Но раздумье было закончено одной фразой, которую будто невзначай произнес представитель министерства: «После окончания училища, — сказал он, — вас направят на авиационный завод».

Дело в том, что Никита и Шура с пятого класса мечтали стать летчиками. Они вырезали фотографии летчиков из журналов и газет, интересные статьи и рассказы об авиации. К окончанию школы у них получился большой альбом о русских летчиках.

Здесь были первые знаменитые на Руси авиаторы: Петр Николаевич Нестеров — автор мертвой петли и первого воздушного тарана, Сергей Уточкин — бесстрашный летчик и спортсмен, Ефимов, Васильев и другие.

Затем шел один из первых красных военлетов Борис Российский.

Центральное место в альбоме занимал Валерий Павлович Чкалов и его перелет по легендарному маршруту — через Северный полюс.

С особой любовью Шура разукрасила портреты смелых летчиц Валентины Гризодубовой, Марины Расковой и Полины Осипенко.

Заканчивался альбом фотографиями трижды героев советского союза — Александра Покрышкина и Ивана Кожедуба.

Теперь, сидя в клубе на собрании молодежи и услышав слова представителя министерства, Никита склонился к самому уху Шуры:

— Поняла? На авиационный завод! Поработаем, изучим самолет — и летать!

— А как же колхоз? — спросила Шура, оторопев от внезапности, с какой Никита принял решение.

— Колхоз к ученью дорогу не закрывает, — ответил Никита.

Но председатель колхоза отпустить обоих наотрез отказался.

— Постыдись, голуба, — корил Шуру Потап Дмитриевич, — куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Ну, чего ты увязалась за Никитой? Жена ты ему, что ли?

— Не ожидала я от вас таких обидных слов! — не стерпела Шура, сердито блеснув глазами.

— Ой, горяча, девка! Там, где ты зимой пройдешь, верно, снег тает. Я же тебя наметил в семенную лабораторию…

После вмешательства парторга колхоза, Потапу Дмитриевичу пришлось уступить. Он смягчился и даже сам вызвался подвезти Никиту и Шуру к станции.

— Вы же мне родных детей дороже. Живая биография колхоза! Обещайте же не забывать колхоза, навещать его. А ежели жениться надумаете — свадьбу справляют «Светлые огни», запомните!

Потап Дмитриевич растроганно мочил в пиве усы, матери Никиты и Шуры украдкой утирали слезы. Было торжественно и грустно…

Ремесленное училище и особенно завод произвели на Никиту и Шуру двойственное впечатление. С одной стороны, здесь все было новым, захватывающе интересным, с другой, — пугала необычность обстановки.

Длинные ряды токарных, строгальных и фрезерных станков, грохот электромолотов в кузнечном цехе, размеренные удары мощных штампов — вся эта разнообразная, могучая и умная техника подавляла своей сложностью и вселяла в душу сомнение — справятся ли они с этой премудростью.

«Того и гляди палец отшибет либо всю руку отхватит, — думал Никита, с завистью наблюдая за ловкими и быстрыми движениями молодых штамповщиц, — не надо было из колхоза уходить…»

Он опасливо оглядывался. На лице Шуры угадывались те же мысли. Мастер ремесленного училища Сергей Архипович Луговой, оглядев Никиту и Шуру, тоненько захихикал:

— Эк, вытянулись, словно коломенская верста. Вам бы по малярной части податься, — стремянок не надо.

Шура вскипела, хотела уже было осадить насмешника, но Никита шепнул:

— Мне рассказали, старик с причудами, но добрый и мастер отменный.

Мастер действительно был чудаковат. Случалось, забыв дома очки, он, с досадой разводя руками, говорил:

— Ишь, неувязка! Микрометр вижу, а деления пропали. Сызнова Спиридоновна моя напроказила. После ужина приляжешь газету почитать, ну и маленько вздремнешь, как толькой войдешь в курс международной жизни!.. А Спиридоновна, несознательная баба, потихоньку очки снимет да и спрячет. Откроешь глаза, ткнешься в газету, а там все буквы плывут, будто под дождь попали. Ну, в дремоте-то не поймешь, в чем дело, откинешь газету и задашь храпака уже по-настоящему.

А утром в спешке Спиридоновна и сама про свою давешнюю проказу забывает, вот она и получается неувязка-то.

Сбегать за очками всегда охотно вызывался полнолицый, с дряблым, будто студень, подбородком и беспокойными глазами Павлин Точка. Токарное дело его тяготило, и он с удовольствием слонялся час-другой по поселку под предлогом отсутствия Спиридоновны дома.

Павлин с захлебывающимся хохотком рассказывал, что старик смолоду и по сей день не переставал ревновать некогда бывшую очень красивой Анну Спиридоновну.

Стоило ей задержаться у соседей либо в магазине, как Сергей Архипович, придя с работы, взволнованно ходил по комнате, то и дело приникая к окну, — не идет ли жена. А потом начинались попреки, оправданья, слезы, ну точь-в-точь, как сорок лет тому назад, когда они только поженились.

Но никто не умел так тонко и умело обучать токарному делу молодежь, как Сергей Архипович.

— Токарное дело, — говорил он, — нужно полюбить, непременно полюбить! И на работу надобно идти, как на праздник — с молодой и жадной к труду душой. Вот тогда ты можешь надеяться, что со временем станешь настоящим токарем. — Выцветшие светлые глаза Сергея Архиповича зажигались и весь он как-то подтягивался, становясь выше и красивее. — А ежели твоя душа к токарному делу не лежит, — продолжал он, понижая голос и подозрительно приглядываясь к каждому из учеников, — ежели ты спокоен, как ломовая лошадь, что везет кладь, — не прикасайся к резцу. Загубишь и дело, и самого себя. Лучше подай заявление директору училища и попросись туда, куда зовет тебя душа.

При входе в школу дети снимают шапки, я бы такое ввел и при входе на завод. Шапку долой, милый товарищ! Ты входишь в храм, где человек творит великое.

Луговой говорил с таким увлечением и гордостью о профессии токаря, что Никита и Шура с первых же занятий решили быстрей овладеть интересным ремеслом.

— Понятно, сначала вас охватит робость, — работа, дескать, мозговитая, сумею ли осилить? — говорил Луговой, лукаво прищуривая глаза. — Но этого бояться не следует. В первый-то раз и щи варить страшно.

И еще запомните: аккуратность, чистота — первая заповедь культурного, толкового рабочего. Покажите мне токаря на улице, и я, не зная его, без ошибки скажу, чего он стоит, как токарь. Покажите мне станок и я скажу, каков его хозяин.

Никита и Шура оставались в мастерской после занятий, — чистили станок, изучали каждую его часть. Иногда с ними оставался и Павлин. Непоседливый и шумный, он отвлекал их от работы, рассказывал анекдоты, копировал Сергея Архиповича.

Шура хмурилась. Ей было обидно, что Павлин во время занятий все время заискивает перед Луговым, а за глаза часто и скверно смеется над ним.

Она как-то прямо Павлину об этом и сказала. Он покраснел и ничего не ответил, но больше в ее присутствии над стариком не смеялся… Вскоре Павлин перевелся в слесарную группу.

Так за работой и учебой незаметно пробежало время. В яркий весенний день с путевками ремесленного училища пришли Никита и Шура на завод, во второй цех.

Оттого ли, что их станки стояли рядом и они могли, работая, время от времени обмениваться взглядами и улыбками, от которых хмелела душа, оттого ли, что ощутили они могучую силу своего мастерства, но казалось им, что взошли они на большую высоту, навстречу счастливому ветру.


Когда Чардынцев ознакомился со всеми цехами и пред ним предстала вся картина огромного производства, претерпевающего перестройку на новый, совершенно не похожий на прежний вид продукции, когда он увидел, как сложен и труден этот процесс, а потом послушал, как директор распекал дезертиров, он задумался над тем, где же находится самое узкое место на заводе, где то главное звено, уцепившись за которое, можно вытянуть всю цепь.

Недавно он был свидетелем любопытного разговора.

В кабинет к Гусеву вошла инженер Луговая — молодая женщина в новеньком синем халате, мягко облегавшем ее стройную фигуру. Она глубоко дышала, и темные брови то сходились над переносьем, то расходились.

— Федор Антонович! Так не может дальше продолжаться!

— Что такое? Садитесь, Антонина Сергеевна, — улыбнувшись ее стремительности, сказал Гусев.

— А вот что! — продолжала Луговая не садясь. — С началом реорганизации производства партийная организация второго механического цеха стала редеть, людей переводили в другие цехи, и теперь нас осталось два коммуниста — я да Петр Ипатьевич.

— Знаем, — вздохнул Гусев. — Посмотрим, пошарим по заводу, кого можно к вам перебросить.

— Долго шарите, Федор Антонович! Цех лихорадит весь завод, и без партийной организации нам не подняться. Наш начальник… — Луговая безнадежно махнула рукой и отвернулась к окну, где тонко дребезжали стекла, откликаясь на басовитый гул проезжавшего автомобиля.

— Что с ним?

— Сама не пойму. Захандрил человек.

— Надо разобраться, Антонина Сергеевна. Вы к нему ближе.

— Пробовала. Ощетинился, как еж, не подойти.

— Хорошо. К вам для начала мы направляем товарища Чардынцева. Познакомьтесь.

Чардынцев встал и крепко пожал ей руку. Луговая взглянула на него с доверием:

— Очень рада.

Когда Луговая вышла, Гусев сразу перешел к другим вопросам, и Чардынцева удивило, что секретарь больше ни разу не заговорил о втором механическом цехе.

«Производство тяготит его», — подумал Чардынцев.

Теперь, шагая рядом с Мишиным по кленовой аллее заводского двора, Чардынцев говорил:

— Интересуюсь вторым механическим. А пока разворачиваю работу в парткабинете.

— Не тихо ли будет? Судя по твоим парусам, тебе нужен ветер покрепче. Помнишь недавнюю нашу беседу с Сурковым? Он в лаборатории закис. Я назначил его технологом литейного цеха — поближе к рабочему коллективу. К тому же он в прошлом металлург.

— Если судить по прежней работе парткабинета — место, действительно, тихое. Постараемся опровергнуть это глубоко ошибочное мнение, которого не избежал даже сам директор завода.

— Ну, ну, действуй, — добродушно улыбнулся Мишин.

Чардынцев составил план и тщательно подготовил несколько лекций и бесед.

Первая лекция называлась «Самоходный комбайн». Ее прочитал главный инженер завода Александр Иванович Солнцев. Во время обеденного перерыва парткабинет заполнили рабочие, инженеры, мастера. Несколько суховато, но обстоятельно и главное с внутренней страстностью рассказал Солнцев об этой подлинно новаторской машине.

— Прежние комбайны обслуживались четырьмя людьми, а на самоходном работает один. Посчитайте, сколько рабочих рук освобождается теперь!

Далее, мощный тракторный парк, не занятый отныне на уборке, переключается на сев да на зяблевую пахоту.

При самоходном комбайне отпадает надобность в предварительных прокосах, так как у него режущий аппарат впереди молотильного. А вы знаете, что прокосы отнимают людей и время. Сначала прокашивают косилками, скирдуют, потом вывозят на тока для молотьбы.

У самоходного комбайна в десять раз меньше потери зерна. Очень большое преимущество состоит в том, что самоходный комбайн — машина маневренная, ею можно производить выборочную уборку хлеба. Своим ходом она способна делать быстрые броски из колхоза в колхоз. За одну ночь она может пересечь двести километров. Вот какими скоростями будет оперировать теперь колхозное крестьянство!

Я думаю, самоходный комбайн внесет значительное изменение в стратегию и тактику командиров нашего сельского хозяйства…

После лекции Чардынцев позвонил во второй механический. Из этого цеха в парткабинете не было ни одного человека. Странно, что их не заинтересовала самая, казалось бы, животрепещущая тема.

— Позовите к телефону начальника цеха, — попросил Чардынцев.

— Сейчас, — отозвался тоненький девичий голосок. Потом кто-то забасил:

— Слушаю.

— Кто это?

— Добрый вечер, — услышал Чардынцев.

— Добрый вечер! — ответил он на довольно странное приветствие, так как только что окончился обеденный перерыв. — До вечера, правда, еще далеко. Кто у телефона?

— Добрый вечер, — ответил тот же басовитый голос.

— Послушайте! — воскликнул Чардынцев, но в трубке щелкнуло и длинно загудело.

— Чорт знает, что такое! — с сердцем сказал Чардынцев.

— Кого это вы так поминаете? — спросил Солнцев, собирая развешанные на стенах чертежи.

— Представьте, звоню во второй механический, прошу начальника цеха, а мне какой-то идиот или пьяный все время повторяет: добрый вечер.

Солнцев расхохотался:

— Так это ж начальник цеха и был.

— Начальник цеха?

— Конечно. Его фамилия Добрывечер, Иван Григорьевич.

— Познакомились! — засмеялся Чардынцев.

Глава восьмая

Иван Добрывечер увидал Лизу среди студентов младших курсов. Она привлекала к себе внимание многих на выпускном вечере в авиационном институте. Статная, белолицая, с серыми, затененными черными ресницами, глазами. Темнобордовое бархатное платье своей строгостью как бы подчеркивало щедрую красоту девушки.

Ребята наперебой рассказывали ей, вероятно, очень смешные истории, потому что поминутно раздавались взрывы хохота. Она рассеянно слушала, удостаивая рассказчиков снисходительной улыбкой.

«Знает себе цену», — подумал Иван и скорее почувствовал, чем понял, что уйди эта девушка, — и сразу поблекнет вся торжественность вечера, станет буднично и серо, как в день без солнца.

Выпускники, теперь уже инженеры (дипломы выдали несколько дней тому назад), прогуливались по коридорам института с нарядно одетыми девушками в ожидании, когда пригласят в зал.

Только Ваня был один. Никто бы не поверил, что этот ладный, веселый двадцатитрехлетний парень еще не знал прекрасного, захватывающего всю душу мучительного и сладкого чувства, имя которому — первая любовь. С детства он увлекался авиамоделизмом, футболом, лыжами.

Однажды в девятом классе Ваня обнаружил на уроке в задачнике Киселева маленькую записку. Круглые бисеринки букв весело гонялись друг за другом, образуя странные, непривычные сочетания:

«Вы приглашаетесь на вечер, устраиваемый девочками нашего класса. Будут танцы, лото, флирт цветов. Вечер состоится сегодня в 6 часов у Веры Поповой — улица Сакко и Ванцетти, 5, кв. 9 (вход со двора). Пожалуйста, никому не показывайте этой записки.

В».

У Вани от смущения запылали лицо и уши. На вечер он, конечно, не пошел. Когда на другой день хорошенькая Вера Попова, улучив удобную минуту, стала ему выговаривать за это, Ваня отводил глаза, растерянно молчал. Наконец, увидав обиженно вытянутые губы Верочки, он решил как-то смягчить свою вину перед нею и, запросто положив ей руку на плечо, сказал:

— Вера, приходи сегодня на футбольную площадку. Играем со сборной третьей школы.

— Спасибо! — зло фыркнула Верочка. — Можешь не задаваться своим футболом! — И, резко повернувшись, зашагала прочь. Коса раскачивалась за спиной, как маятник.

Нет, Ваня не зря сторонился девчонок: уж больно капризный, своенравный и, главное, совершенно непонятный народ.

Институтские дни бежали еще стремительней. После лекций он со своим приятелем Борисом Рубцовым допоздна занимался в «читалке» — большом, как улей пчелами, усеянном студентами зале.

Здесь стояло ровное, едва слышное, но могучее жужжанье, временами прерываемое приглушенными взрывами смеха да жалобными увещеваниями старшего библиотекаря дородной Аполинарии Сергеевны.

— Товарищи, тише! Невозможно работать! — скрипучим старческим голосом взывала она к аудитории, и если попадался кто-нибудь поблизости, продолжала свою жалобу вполголоса: — Я страшно устаю от этого шума. Придешь домой — и в ушах все гудит, гудит, с ума сойти можно.

«Неужели и я на старости лет буду вот такой ворчуньей?» — молча ужасалась случайная собеседница Аполинарии Сергеевны, получая у нее учебник.

Воскресенья у Вани отнимал футбол: тренировки, встречи с командами других институтов, со сборной города.

На четвертом курсе задумали они с Рубцовым сконструировать новый токарный станок с большим диапазоном скоростей. Профессор похвалил их замысел.

— Большие скорости вращения шпинделя открывают новые перспективы для стахановского движения, — сказал он.

Теперь каждая минута их свободного времени была занята токарным станком. Они производили сложные расчеты, вычерчивали принципиальные схемы коробки скоростей, шпинделя, резцедержателей.

Токарный станок «Доруб» (Добрывечер — Рубцов) был темой их дипломного проекта.

— Пусть не смущает вас, что вам удалось правильно разрешить далеко не все элементы конструкции, — сказал профессор. — Не забывайте, что станки обыкновенно создаются коллективами целых заводов и институтов. Важно, что вы стоите на верном пути и нашли оригинальную схему. Но вы в начале пути, друзья мои…

Рубцов и Добрывечер принимали слова профессора, как послащенную пилюлю. Честолюбие молодости было глубоко уязвлено неудачей. Они жаждали немедленных результатов, а тут только «начало пути». И если целых два года труда над конструированием станка не увенчались успехом, то это значит, что они бездарные оболтусы, взявшиеся не за свое дело.

Ваня так и говорил, горько усмехаясь:

— Оболтусы мы! Самые настоящие! Хлопцам по двадцать два рокив, а ума что у сороки.

— Что такое оболтус? Объясни, Иван, — смеялся Рубцов, который был в неуместно веселом настроении.

— Словами не объяснить. Подойди к зеркалу и подивись.

Как раз в эти дни Борис рассказал другу о своем решении: он женится на Ольге. Ваня знал ее. Она училась в финансо-экономическом институте. Круглое, розовое лицо, задорно вздернутый носик, небольшие ласковые глаза. Она иногда приходила к ним в общежитие. Иван, строго нахмурив брови, вспоминал вдруг о том, что ему надо идти за учебниками либо на заседание совета спортивного общества.

— Вовсе никуда вам, Ванечка, не нужно, — сказала однажды Оля, взяв его за руки и глядя снизу вверх искрящимися лукавством глазами, — вы просто меня боитесь. Ведь правда боитесь?

Он покраснел, смущенно пробормотал:

— Что вы… честное слово, не боюсь… то-есть… мне надо за сопроматом идти…

— Сопро-мат? Что это такое? — удивленно округлила глаза Ольга.

— Сопротивление материалов. Учебник, — вежливо пояснил Ваня, чувствуя себя пленником в руках маленькой девушки.

— Материал, неодушевленный предмет и сопротивляется… Интересно! Ну а вы, Ванечка, не сопротивляйтесь и посидите с нами! Кстати, вами интересуется одна чудесная девушка. Скажу вам по секрету…

Она потянула его за руку, встала на цыпочки, но тут, выручая друга, вмешался Борис. Он подошел к Ольге и мягко отстранил ее руки.

— Шептаться? Не позволю! У нас секретов нет.

— Хорошо! — решительно тряхнула она светлыми кудрями, не отставая от Вани. — Пойдемте сегодня в театр. На «Любовь Яровую». Я вас с ней познакомлю.

— С кем? С Любовью Яровой? — спросил Борис.

— Да нет же! С девушкой. Ну, пойдете?

— Не приду, — тихо ответил Иван.

— Почему?

— Это похоже на сватовство. Да и вы, Оля, не в том возрасте, чтобы быть свахой.

— Браво, Иван! — расхохотался Борис. — Блестяще отбил атаку!

Сколько не пыталась Ольга вызвать у него интерес к какой-нибудь из своих подруг, — ничего не получалось.

— Брось, Оленька, — увещевал ее Борис. — Любовь у Ивана переживает ледниковый период. Но когда она проснется — беда! Его чувства приобретут размеры… как их там… ихтиозавров!

— Хотела бы я видеть девушку, которая растопит эту ледяную глыбу.

— Увы! — нарочито громко вздыхал Борис. — Ни нам, ни нашим детям не придется быть свидетелями. На это потребуется целая историческая эпоха…

Теперь, на выпускном вечере, острые глазки Ольги приметили что-то неуловимо новое в поведении Вани. Он то бурно, раскатисто смеялся от самой незначительной шутки Ольги или Бориса, то внезапно умолкал, подавленный и странно задумчивый.

— Ледник, кажется, начинает растапливаться, — шепнула она Борису, — нам остается только установить источник тепловой энергии…

Лиза сидела впереди. Ее темные волосы широким густым потоком ниспадали на шею. Маленькая заколка из слоновой кости чайкой белела в их крутых волнах.

Лиза несколько раз оглянулась в его сторону.

«Неужели? — испуганно вопрошал себя Ваня. — Неужели она меня тоже… заметила… выделила среди других?»

Ольга часто взглядывала на него и хитренько улыбалась. Потом в зале погасили свет, но белая чайка дрожала в полутьме, красиво изогнув крылья, и полет ее был похож на впервые прозвучавшую песню…

Директор института открыл торжественную часть вечера кратким вступительным словом. Свет от ламп, отражаясь на его гладко выбритой, будто покрытой лаком, голове и в выпуклых стеклах очков дробился яркими, как вспышки магния, огоньками.

Он назвал пять фамилий лучших, окончивших институт с отличием, студентов. Среди них был и Добрывечер.

— Пускай отличники выйдут на сцену. Мы их побачимо! — крикнул с первого ряда усач, похожий на Тараса Бульбу.

Студенты узнали в нем председателя горисполкома Карпенко. Весь зал дружно захлопал в ладоши, приглашая отличников на сцену.

— Иди, Иван. Народ должен знать своих героев, — ласково подтолкнул друга Борис.

— И еще кто-то должен знать вас, Ванечка, — шепнула Ольга тоненько и смешливо.

Иван стоял у рампы рядом с четырьмя другими отличниками. Он был на голову выше своих товарищей, широкоплечий, чернобровый.

В седьмом ряду среди двух говорливых парней сидела Лиза.

Ваня глядел в мягкую полутьму зала, улыбался, но краем глаза пристально следил за Лизой, пытаясь угадать в выражении ее лица не только частицу общего восторга, а нечто большее.

Лиза не хлопала в ладоши. Бледная, с широко открытыми не то удивленными, не то что-то припоминающими глазами, она держала в руках большой белый пион.

Ваня глянул на цветок, потом, встретившись взглядом с Лизой, отважно улыбнулся.

В тот же миг Лиза поднялась и ловко бросила пион на сцену.

Ваня поймал цветок на лету и высоко поднял его над головой. Аплодисменты и приветственные выкрики закипели с новой силой. Отличники поклонились и оставили сцену.

— На улицу! — скомандовал себе Иван. Ему требовалось остыть, побыть одному, послушать бешеный перестук сердца, приникнуть пылающими губами к нежному, прохладному цветку, ее цветку!

«Эй, Иван, ты ж таки счастливый хлопец, если тебя полюбила такая добрая дивчина. Веселись, казаче! Не жалей ног для гопака!» — слышалось ему сквозь шум улицы. «Не кажи «гоп», пока не перескочишь», — тихо возражал Иван, но ему и впрямь неудержимо хотелось пуститься в пляс, «чтоб искры сыпались из-под пят».

Уже начались танцы, когда Ваня появился в зале с большим букетом цветов. «Подойти? — заколебался он, оробело поглядывая по сторонам. — Слишком пышно. Не засмеют ли?»

Он тут же взял себя в руки. «Трус! Девушка не побоялась бросить цветок первой».

Выждав, пока оркестр кончит играть вальс, Ваня быстро подошел к Лизе и протянул ей цветы.

— В благодарность за пион.

Лиза смутилась, но букет приняла.

— Спасибо.

— Это что — возврат, так сказать, с процентами? — криво усмехнувшись, громко спросил партнер Лизы.

Иван прямо посмотрел в его зеленоватые глаза и сдержанно сказал:

— Надо обладать своеобразным характером, чтобы в цветах видеть…

— Вы на что намекаете? — перебил лизин партнер.

— На проценты! — Лиза засмеялась, и в смехе Ивану послышалось одобрение.

Оркестр заиграл новый вальс. Лиза ожидающе посмотрела на Ивана.

— Простите… к сожалению… не танцую, — выдавил он, ненавидя в этот миг оркестр.

По лицу Лизы пробежала разочарованная гримаска. Она с досадою передернула плечами. Партнер подскочил к ней, повторяя вполголоса мотив вальса, и они плавно закружились, удаляясь от Вани. Ему виделись попеременно то грустное лицо Лизы, то ехидная ухмылка и зеленые, насмешливые огоньки глаз ее партнера.

Ох, как бранил себя Иван за то, что не научился танцевать, как терзался обидою, что вот этот зеленоглазый и гладко прилизанный парень оказался ловчее и удачливее его!

Перед Лизой ему во всем хотелось быть первым.

— Я завтра же научусь танцевать, — сказал он Лизе, когда оркестр, наконец, умолк, и она села на свое место, обмахиваясь шелковым платочком.

— Едва ли это вам удастся. Танцевать взрослому научиться так же трудно, как ребенку ходить.

— Ничего. Мы попробуем внести в это древнее занятие рационализацию.

— О! Решительно! — засмеялась Лиза. — А к чему такая поспешность?..

— Люблю скорость! Темп! Вот, например, футбол. Если игра идет вяло, начинаю злиться, кисну и обязательно прозеваю мяч, — Ваня вдруг спохватился. — Да мы же с вами не познакомились. Правда, как вас зовут — я уже знаю, — он протянул руку: — имя самое многочисленное — Иван. А фамилия редкая — Добрывечер.

— Добрый вечер? — вскинула брови Лиза. — Ах, да, ее сегодня называли. Странная и вместе с тем хорошая фамилия. А все-таки было бы лучше, например, добрый день или доброе утро.

Она звонко засмеялась, заблестев белыми зубами.

— Есть и такие. Но моя самая счастливая.

— Почему?

— Потому что встреча с вами как нельзя лучше оправдывает мою фамилию.

Партнер Лизы насмешливо фыркнул. Она негодующе глянула на него и резко протянула маленькую белую руку:

— До свидания, Виктор!

— Почему так скоро? Что случилось? Я провожу, — заторопился он.

— Нет, не надо.

— Нам с вами по пути, — смело сказал Ваня, беря ее под руку, и, уже выходя из зала, добавил: — где бы вы ни жили, хоть на Марсе, — все равно по пути.

Так началась любовь. Через месяц Иван предложил ей поехать с ним к месту его новой работы. Это произошло вечером, на крыльце, затененном старыми липами. Лишь по бокам мягко белели две узеньких свечечки пробившейся сквозь густую листву луны.

— Без тебя — знаю! — не будет у меня счастья.

— Теперь я убеждаюсь, ты действительно любишь скорость, — отвечала Лиза, загораживаясь шуткой.

— Без тебя сумрачно, Лиза. Ты будто солнце заслонила.

— Это болезнь, — смеялась она. — Вы забыли, товарищ инженер, что имеете дело со студенткой первого курса. Мне вас догонять — ой-ой-ой! Успеешь состариться!

— Там есть авиационный институт. Я буду тебе помогать.

— Нет, — сказала она строго. Ее руки ласково перебирали мягкие шелковистые кудри Ивана. — Поезжай один. Остынь, проверь свои чувства. Может быть, твоя любовь — только бешеный ливень, а потом снова засияет солнце.

Иван уехал. На заводе он был назначен заместителем начальника механического цеха. Но и новые люди, и интересная напряженная работа не смогли развеять сосавшей его тоски. «Пропал казак, — посмеивался над собой Иван, — была у тебя сабля да дивчина — осталась борода да овчина».

Целый год он писал ей длинные письма. Звал, звал… Лиза приехала в яркий, будто расшитый золотом июльский день. Она была в легком светлом платьице и в белой шляпе, из-под которой выбивались густые темные волосы.

Иван взял лизин чемодан и вдруг увидал в левой руке ее большой букет пионов, точно такой же, какой он подарил ей на выпускном вечере. Он зарылся лицом в цветы и минуту стоял молча, вдыхая аромат счастья.

Встречные мужчины с пристальным любопытством взглядывали на Лизу. Иван ревниво косился…

Свадьбу решили устроить «объединенную» — Ивана с Лизой и Бориса с Ольгой.

К ней готовились долго.

— К свадьбе с пустыми руками прийти нельзя, — сказал Иван, озабоченно поглядывая на друга.

— То-есть? — спросил Борис.

— А то есть, что нам надо на заводе заработать имя. Морально-производственный капитал.

— Брось выдумывать, Ванька! Какое имеет отношение завод к нашей женитьбе?

— Ах ты, единоличник чортов! — повысил голос Иван. — Ты понимаешь, что скажут на заводе? Не успели с института приехать — уже свадьба, шик-блеск, а на работе — серенькие воробьишки.

— Что же ты предлагаешь? — спросил Борис примирительно.

— У Ленина, помнишь, сказано: «Главное в стратегии — выбор направления главного удара!» Понимаешь? Выбор направления главного удара. А что сейчас для нашего цеха главное? Программа! Стало быть, надо все силы бросить на это направление.

— «Взял бы я бандуру — бандуристом стал», — насмешливо пропел Борис. — Бандурист ты, Ванька, а не инженер-технолог. Знаешь, что людей нехватает, а декламируешь: «Все силы бросить на главное направление». Горе-стратег! Я тоже Ленина читал. Как же ты нанесешь главный удар, если у тебя нет резервов?

— Есть резервы! Внутренние. Ты вот как раз и есть слепой бандурист, потому что не видишь наших резервов. Вот послушай. — Иван быстрым жестом забросил на затылок кепку.

— Технологические карты устарели? Устарели! Давай их пересмотрим и внесем в них поправки на «скорость», как говорят в авиации. Вот тебе р-раз! — воскликнул он, загнув большой палец.

— Дальше, — торопил Борис, тоже загибая большой палец.

— Половина рабочих цеха не выполняет норм. Факт? Факт! Давай присмотримся к каждому из них — в чем его беда, и поможем от нее избавиться. Вот тебе два!

— Дальше, — продолжал Борис, загибая второй палец.

— Дальше сам думай, вий ленивый!

Борис добродушно расхохотался.

— Правильная критика. Что же, резервы подходящие.

Технологические карты, действительно, открывали большие возможности роста производительности труда. Они были рассчитаны на первый год войны, когда некогда было, а часто и отсутствовала возможность широко внедрять механизацию, продумывать все элементы каждой операции.

Тогда иной раз производственные задачи решались простым удлинением рабочего дня. Люди по шестнадцать часов не выходили из цеха.

Борис и Иван выжимали из технологии «воду».

Так подошел день свадьбы.

Торжество было шумным: одних родичей понаехало двадцать человек, да заводских друзей набралось несколько десятков.

Вскоре после свадьбы Ивана назначили начальником второго механического цеха, а Бориса — начальником сборочного.

Глава девятая

Никто не помнит, кто первым так назвал ее, сорокадевятилетнюю, с настойчиво пробивающейся сединой в густых русых волосах подсобницу, но так повелось, что от начальника цеха Добрывечера до самого молодого чумазого токаренка Сабирки все звали ее Аннушкой.

Она пришла на завод осенью сорок первого года — маленькая, быстроглазая, улыбчивая, в стареньком, потертом на локтях плюшевом полупальто, огромных «мужниных», как она говорила, валенках, по-деревенски повязанном платке. На другой день все уже знали, что она проводила на фронт любимую дочь — Аночку, что страшно и горестно ей было сидеть в избе одной (муж Сергей Архипович Луговой работал мастером в двенадцатом цехе), и она выбрала цех, где много молодых людей, таких, как ее Аночка.

В облике этой простой женщины, пожалуй, самым главным, заслоняющим все остальное, как в музыке лейтмотив, была улыбка. То ли светящейся в ней открытой доброй душой, то ли бесхитростной, бескорыстной, отзывчивой лаской матери, но улыбка ее не могла не вызвать ответного теплого чувства даже у самых замкнутых и черствых людей.

И надо было видеть, с какой нежной заботой развозила она в своей тачке рыжие от ржавчины, грубые заготовки, складывала их у каждого станка аккуратными стопочками — и все это делала быстро, весело, с увлечением.

— Аннушка, узнай, завезли ли на завод заготовки тяг, — спросит кто-нибудь из токарей.

— Работай, родненький, не тревожься. Я начальнику напомню, — отвечала она, и парень больше не думал об этом. Аннушка не только напомнит, а и сама сходит в кузницу, сама привезет.

Ока всех называла «родненькими», и в тоне, с каким она произносила это слово, не было ни слащавости, ни наигранности.

Иной раз соберутся в курилке токари, задымят длинными самокрутками. Аннушка пробежит по цеху, увидит, что несколько станков пустуют и — в курилку.

— А я вам, родненькие, заготовочки-то давно развезла, — скажет она с порога и замашет руками, отгоняя от себя дым.

— Ты, Аннушка, будто мастер, посматриваешь за нами, — незлобиво отзовутся ребята и без сожаления побросают только что начатые самокрутки.

— А как же, родненькие. За кем же мне смотреть, как не за вами!

Аннушка часто выполняла и личные поручения рабочих — одному купит пачку папирос, другому по карточке хлеб получит, третьему конверт принесет. И все это без лести, а просто, из желания помочь «родненьким».

Однажды мастер Зыканов попросил Аннушку принести ему пол-литра водки.

— Нет, родненький, не проси, — отрезала Аннушка. — Водка — подходящая жидкость для праздников, а в рабочее время нельзя.

Казалось, ко всем одинаково ласково относилась Аннушка, но все-таки был и у нее любимец — токаренок Сабирка.

С работой у него поначалу не клеилось. Кто-то бездушно посмеялся над ним, и он, настороженно-злой, обиженный, стоял в самом углу цеха, едва видимый за большим револьверным станком.

Ершистый, с колючими, черными, чуть раскосыми глазами, он ни с кем не делился своими мыслями и тревогами. Зыканову, человеку нечуткому и к тому же очень занятому, было недосуг разобраться с Сабиркой.

Аннушка как-то раз долго раскладывала пирамидой у его станка стальные втулки.

— Чудная ты, Аннушка, — сказал Сабирка, усмехнувшись.

— Это почему же? — спросила она, вглядываясь в него спокойными и ласково-внимательными глазами.

— Свалила бы втулки — и все. А ты раскладываешь, как банки со сгущенным молоком в магазине.

— Сваливать нельзя, родненький. Я привыкла все делать красиво.

— А я не привык, — вздохнул Сабирка.

Аннушка выпрямилась, мягко тронула Сабирку за плечо.

— Послушай, родненький. Беда моя — не понимаю я в вашем деле, да зато жизнь мне виднее, сердце человеческое близко. Не ладится у тебя, вижу я… Тяжело это, когда не ладится, знаю. Так ты, послушай-ка, родненький, собери все, что есть в тебе хорошего, сильного да и объяви сам себе приказ: не отступать! Научиться токарному делу не хуже других! И день за днем, час за часом выполняй святой приказ этот. Приглядывайся, как другие токари работают, спрашивай. А ежели побранит тебя кто, — не обижайся.

Сабирка давно отвел резец от втулки и жадно, как материнское слово, слушал добрый голос Аннушки.

— По правде тебе сказать, родненький… Только ты покуда никому не говори… сама приглядываюсь я к токарному ремеслу, денно и нощно мечтаю к станку стать.

— Правда, Аннушка? — повернулся к ней Сабирка. Смуглое лицо его радостно просветлело.

— Правда, родненький. Давай учись, а там, глядишь, и меня научишь.

— Научу, Аннушка! Честное комсомольское! — горячо тряхнув кудлатой головой, проговорил Сабирка.

— Ты что же, уже комсомолец?

— Н-нет, — смутился Сабирка. — Пока еще нет. Это привычка у меня такая.

— Что же, добрая привычка! — сказала Аннушка и, взяв за рукоятки тачку, быстро покатила ее к кладовой.

Сабирка не знал, что у Анны от волнения защипало в глазах, и она проглотила горячую слезу…

С тех пор Аннушка, пройдя мимо, то конфету сунет в карман спецовки Сабирки, то пряник.

— Зачем же, Аннушка? — спросит Сабирка смущенно.

— Ешь, родненький. Мои зубы уже не берут.

В конце зимы Аннушка получила похоронное извещение.

«…военврач третьего ранга Анна Сергеевна Бакшанова погибла за свободу и независимость советской Родины».

О, какой это был черный день! Придя с работы и увидав в почтовом ящике конверт с незнакомым почерком, Аннушка долго стояла, боясь пошевельнуться. В сердце ударило страшное предчувствие. Непослушными, одеревеневшими пальцами она вскрыла конверт…

Всю ночь душили ее сдавленные рыдания. И казалось ей, не выдержит, изойдет болью и кровью сердце. Всю ночь утешали ее, как могли, Николай Петрович, Сергей Архипович и Тоня.

Утром она поднялась и страшная, с опухшими глазами и перекошенным горем лицом, шатаясь от слабости, пошла на завод. Зыканов, увидав ее, застыл в немом испуге.

— Поставьте… к станку, — только и сумела она выдавить.

Прибежал Сабирка. Он видал, как шла она, шатаясь, по цеху.

Она обхватила обеими руками его голову и зарылась лицом в черной шапке его волос…

Три недели Аннушка и Сабирка вдвоем стояли за станком — молчаливые, строго сосредоточенные, словно в почетном карауле. Аннушка сжимала рукоятку суппорта и ей казалось, что она мстит врагу за дочь, за всех обездоленных вдов и матерей, мстит и будет мстить трудом, светлым и свободным, как светла и свободна сама правда, которой живет она и ее товарищи.

Так Аннушка стала токарем. Училась у всех и каждый старался показать ей все, что знал. Но с самой большой нежностью отзывалась она о Сабирке.

— Это мой наипервый учитель, — говорила она, а он краснел и опускал голову.

Потом, когда сняли Зыканова — человека, «перегруженного пережитками капитализма», как характеризовали его на профсоюзном собрании, мастером цеха назначили Аннушку.

Показалось ей тогда, будто взошла она на высокую, крутую-крутую гору, и сильный ветер, злой и непримиримый, норовит ее сбросить вниз, в ущелье. Страшно ей стало. Не за себя страшно, а за то, что подведет она людей, не оправдает их надежд.

— Высоко вознесли, Иван Григорьевич, — сказала она Добрывечеру, — непривычно.

— Привыкайте.

— Боязно, Иван Григорьевич. Взяли сороку и поместили в орлиное гнездо. Ну какая из сороки орлица?

Добрывечер только посмеивался над ее страхами. Величать ее стали Анной Спиридоновной, за глаза, правда, попрежнему звали Аннушкой; в конторе цеха лучший стол дали ей: с рогатым медным оленем на чернильном приборе, что ни день — вызывали на совещания, и завертелась Аннушка, как белка в колесе, чуя сердцем, что упускает она в своей работе самое важное, а что именно — не знала.

Спросить у молодых стеснялась. «Это ведь не то, как там, мол, резец заточить либо какой станку режим держать. Тут режим строгий — руководство. Вот и вожу рукой, а что толку-то?» — думала она с затаенной, мучительной заботою.

Сабирка вырос, вытянулся, как молодой дубок. Ему поручали уже сложные токарные работы и звали кто Сабиром, кто товарищем Ахметовым.

В цех пришло много новой молодежи. Народ грамотный, шумный, веселый. Иные послушные, степенно-внимательные, а иные своевольные, запальчивые.

Трудно с ними совладать Аннушке, маятно.

— Аннушка… Анна Спиридоновна, — окликнул ее как-то Сабир. Черные глаза его смотрели с жалостливым участием. — Похудела ты больно.

— Похудеешь, родненький, — вздохнула она, заправляя обеими руками волосы под косынку. — Двадцатое число подходит, а у нас еще только тридцать два процента плана дадено. А Добрывечер наш, сам знаешь, добрый только до двадцатого, а после — злее мачехи!

— Одна не повезешь, Анна Спиридоновна, надорвешься.

— Вот именно, родненький.

— Я слышал, как Петр Ипатьевич и инженер Луговая, дочка твоя, разговаривали с Добрывечером: «Мы, говорят, как коммунисты, требуем от тебя перестроить работу». Строго разговаривали.

«Как коммунисты, требуем… — мысленно повторила Аннушка. — Вот с кем надо мне посоветоваться!»

— Спасибо, родненький! — сказала она Сабиру, блеснув улыбкой, и быстро понеслась по цеху. Полы расстегнутого синего халата развевались, как крылья. Сабир пожал плечами:

«Чудная все-таки Аннушка. Ни с того, ни с сего — спасибо и побежала, будто ей не сорок девять лет, а шестнадцать!»

Глава десятая

Иван упивался счастьем молодой любви. Ему верилось, что наступил праздник — нескончаемый и прекрасный.

На работе, в своем ли цехе либо на совещании у главного инженера, тихой музыкой звучали в душе Ивана отголоски простых, может быть, самых незначительных слов Лизы. Но как весело сверкали его глаза, какой радостью дышало его добродушное широкое лицо! И он брал на себя такие большие, такие трудные обязательства, что у остальных начальников цехов захватывало дух от его смелости.

— Обещания грузить поначалу легко, да потом они оборачиваются тяжелыми камнями, — шептал ему кто-нибудь из них.

— Ничего, — отшучивался Иван, — у меня спина широкая. Не веришь, цепляйся и тебя вместе с твоим цехом увезу.

И снова виделись ему глубокие и чистые глаза Лизы…

Иван перебирал в уме каждого своего рабочего и находил в них новые возможности для повышения производительности труда. Он учил людей изготавливать новые приспособления, глубоко продумывать рабочие процессы.

— Ты плохой токарь, — говорил он какому-нибудь востроглазому пареньку, — дятел! Носом работаешь, а не головой.

— Как? — удивлялся токарь. — Я даю норму аккуратно.

— Даешь норму. А нам нужно, чтобы ты две нормы выполнял.

— Не выжать, Иван Григорьевич.

— Вот я и говорю — дятел! А ты научись вносить рационализацию. Ищи скрытый капитал. Внимательно присмотрись к своему хозяйству, не думай, что оно маленькое.

Добрывечер «брал шефство» над этим токарем: давал ему техническую литературу, наблюдал его работу, указывал недостатки.

Паренек обретал смелость, работал увереннее и правда не на много, но повышал выработку.

— Пять процентов сверх нормы! — восклицал Добрывечер. — Ого!

— Да ну, Иван Григорьевич… Смеетесь вы! — смущенно бормотал паренек.

— Нисколько не смеюсь! Помножь эти пять процентов на весь цех, на весь завод — сколько получится? Это, брат, большое дело. Поздравляю! Теперь ты уже, извиняюсь, не дятел.

Добрывечер искал нового «подшефного». Так находил он скрытый капитал, и в этом был один из главных секретов первенства второго цеха.

Домой он приходил неизменно веселый. Усталость как рукой снимало. Лиза встречала его мягкой улыбкой. Он целовал ее в губы, потом они долго сидели обнявшись, прислушиваясь, как вьюжили чувства.

Если бы у него художник спросил, как рисовать счастье, он не задумываясь ответил бы: рисуйте Лизу.

Однажды, строго глянув ему в глаза, Лиза сказала:

— Не кажется ли тебе, Иван, что наша медовая пора затянулась? Соловьи и те поют какой-нибудь месяц, а потом умолкают.

— Разве молчание лучше песен? — спросил он, улыбаясь, но сердце его тревожно екнуло.

— Песни хороши тем, что они коротки. Ты забыл, что я все еще студентка.

Лиза была права. Он оторвал ее от учебы, не сдержал своего слова помочь ей стать инженером. Но смутный страх просачивался в его душу.

Он боялся потерять любовь Лизы. Как человек, неожиданно обретший огромное богатство и чувствуя, что оно им незаслужено, он опасался так же неожиданно лишиться его.

— А может погодим годок-другой, — осторожно вставил Иван, пробуя ее решимость.

— Пока будем годить, — успеем детей народить. А там уж не до института.

Пришлось, скрепя сердце, уступить настойчивому требованию жены. Она стала заниматься на втором курсе вечернего отделения авиационного института и поступила на завод технологом во второй механический цех.

Соловьиная пора миновала. По вечерам Лиза поздно задерживалась на семинарах, занятиях студенческого-научного общества, комсомольских собраниях.

Дома не было прежнего уюта, радиоприемник поседел от пыли. Приходя с работы, Иван заставал на столе приколотую к скатерти записку:

«Картошка на балконе, масло в шкафу. Погрей и съешь. Если мало — вскипяти чаю. Л.»

Иван, не раздеваясь, валился на кровать, положив-ноги на стул. «Картошка на балконе, Лиза в институте», — молча иронизировал он, вздыхая. Нет, не картошки нехватало ему, а самой Лизы, ясного света ее глаз, теплоты улыбки.

«Эгоист! — ругал он себя, — ты думаешь только о себе. А ей ведь тоже надо учиться». К сердцу подбирался ледяной холодок ревности.

«Ох, Лиза, нелегко любить тебя… нелегко!»

Иван лежал с открытыми глазами. Поздно ночью, заслышав звук отворяемой двери, он облегченно вздыхал. Не ночь, а солнечное утро сверкало уже во всем мире!


На очередной «диспетчерке» к Добрывечеру подсел Сладковский.

— Вы что-то похудели, Иван Григорьевич, — сказал он, приветливо улыбаясь, а зеленые глаза глядели цепко и холодно, будто прицеливались.

— Старею, Виктор Васильевич, — пытался пошутить Добрывечер, но осекся: он не был расположен к шуткам, да и старая неприязнь к Сладковскому придавала их разговору мрачную окраску.

Сладковский заговорил о росте брака в механическом цехе и о том, что, по его мнению, Добрывечер не представляет себе всей опасности, вытекающей из этого факта.

— Брак вас может потащить ко дну, Иван Григорьевич. Скорее снимите со своей шеи этот камень. И все оттого, что безбожно нарушаете технологию.

Потом снова, прицелившись взглядом, Сладковский спросил:

— Лиза, я слышал, опять занимается в институте?

— Да, — едва слышно ответил Добрывечер.

— Кстати, я недавно узнал, что Лиза — превосходный конькобежец. Она завоевала первое место среди женской команды города. Неожиданный талант, не правда ли?

Добрывечер не умел скрывать своего душевного состояния. Нахмуренные брови его поднялись кверху, лицо выразило удивление и растерянность.

«Лиза — победитель в городском соревновании? Не знал. Почему она мне не сказала?»

А Сладковский продолжал меткий прицельный огонь:

— Говорят, у нее отличный тренер. Заслуженный мастер спорта. И, представьте, совсем еще молодой человек. Не знакомы?

Добрывечер встал.

— Куда вы, Иван Григорьевич?

— Я забыл на столе сводку, — солгал он. Ему нужно было побыть на морозе. «Чтоб не перегрелись подшипники», — мрачно шутил он сам над собой.

А зеленые, нагловатые глаза Сладковского провожали его до порога.

Через неделю после этого мимолетного разговора со Сладковский, Лиза попросила Ивана помочь ей разобраться с центровкой самолета.

— Нам объясняли несколько способов центровки, но я ни один из них не запомнила, — призналась она, задумчиво кося глазами.

И эта легкая тень задумчивости, и едва уловимый вздох больно укололи Ивана.

— Ты, наверное, во время лекции с кем-то разговаривала, — сказал он, давясь волнением. Стыд и гнев дрожали в его лице.

Она зорко глянула на него, будто заметила нечто такое, чего не ожидала увидеть.

— Представь себе, да! — проговорила она упрямо и чуть насмешливо сверкнув глазами. — Но что из этого следует?

— Из этого следует, — он задохнулся и, чувствуя, что ему не сдержать уже себя, не потушить обиды, продолжал все более распаляясь: — Из этого следует, что ты пошла в институт не учиться, а сверкать своей красивой мордочкой, вместо лекций слушать вздохи влюбленных, щекотать свое бабье самолюбие дешевым успехом!

Он с силой хлопнул дверью и выбежал на улицу с непокрытой головой. Ветер растрепал его мягкие волосы, холодным потоком лизнул шею через расстегнутый ворот рубашки.

Иван постоял немного в нерешительности, потом пошел на завод: он один мог помочь размыкать тоску.

Глава одиннадцатая

Воспоминание иногда опаляло душу жарким ветром, и тогда Лиза становилась вдруг задумчивой, глухой ко всему, кроме своей, казалось, уже отзвучавшей печали. Она, Виктор и Степан были друзьями детства. Они жили на одной улице, учились в одном классе и в стремительном беге дней не замечали, как быстро тянулись вверх.

Однажды на уроке математики у учителя Ильи Абрамовича, который был страшно близорук, Виктор срезал болтавшиеся на шнурке очки. Никто не видел, когда он это сделал.

Учитель обыкновенно поминутно их надевал и сбрасывал.

— Ну-те-с… — сказал учитель, проводя рукой по груди и, не нащупав очков, стал искать их на полу, под столом, в карманах. Лицо его стало таким растерянным, а в больших, совершенно вылинявших серых глазах была такая усталость и беспомощность, что Лизе стало его нестерпимо жаль.

— Я, вероятно, потерял очки… в учительской. Пойду, поищу… извините меня…

Илья Абрамович вышел, сутулясь и шаркая ногами. Среди неловкой тишины раздался вдруг самодовольный хохоток Виктора:

— Все, на кого Пифагоровы штаны наводили ужас, — радуйтесь! Я спас вас от безусловного «неуда!»

В руках Виктора блестели очки Ильи Абрамовича.

В классе стало совсем тихо. Лиза, не дыша, испуганно глядела на смеющееся лицо Виктора.

И вдруг, словно подхваченный ветром, к Виктору подскочил Степан. На побелевшем лице гневно темнели глаза.

— Т-ты негодяй! — сказал он хрипло, и в классе, как выстрел, грохнула пощечина.

Вернувшись вскоре, Илья Абрамович увидал на столе очки. Он спокойно привязал их к шнурку и, водрузив на нос, скользнул взглядом по ярко рдевшей правой щеке и уху Виктора.

Лиза тогда впервые поняла, что они уже не дети. И впервые Степа зажег в ней искру первой любви.

В их городе был чудесный парк, расположенный на высокой горе над величавой спокойной рекой.

Лиза любила сидеть по вечерам над самым обрывом, слушая, как внизу тихо рокочет и вздыхает река, как, готовясь ко сну, нежно высвистывает в орешнике какая-то птица.

Робкий поцелуй Степана обжигал ей губы, и Лизе казалось, что на далеком серебряном лике месяца возникала тонкая понимающая ухмылка.

За спиной, в парке играл духовой оркестр, летал звонкий девичий смех и густые басовитые голоса парней.

Здесь, над крутым обрывом, было тихо, темно и немного страшно. Далеко за рекой, подернутой белесым туманом, темнел лес. Там еще страшней. Но со Степой она пошла бы и туда. Вот так всю ночь и шла бы, шла обнявшись и слушая его песни.

А пел Степан хорошо, ой как хорошо пел! Лиза слушала песню и, прищурясь, жадно приглядывалась к этой чудной ночи, будто пила ее, будто хотела вобрать в себя всю ее красоту.

Почему от неоглядных этих просторов, от леса, тихо дремлющего вдали, от раскинутых на том берегу стогов, от этой широкой задумчивой реки так больно и сладостно ширится грудь и сердце радуется чему-то такому, чего не высказать никакими словами?

А Степан поет, будто летит на могучих крыльях:

…Ах ты степь моя, степь широ-окая,

В той степи ночной песню пел ямщик…

Виктор мучительно любил Лизу. Любил давно. Еще тогда, когда она была длинноногой (вероятно из-за короткой юбочки) четырехклассницей с аккуратно заплетенными косичками и такими ясными, лучистыми глазами, что в них, как на солнце, можно было смотреть, только прищурясь.

Он твердо решил жениться на Лизе. Воображение рисовало его выдающимся инженером (все равно каким — лишь бы выдающимся), приехавшим на своем автомобиле к родителям вместе с красавицей Лизой.

Конечно, Виктор и виду не показывал, что Лиза его сколько-нибудь интересует. Наоборот, встречая ее на улице, притворялся чем-то очень занятым, правда, он всегда при этом приосанивался. В школе Виктор говорил с ней пренебрежительно-насмешливым тоном, больно дергал ее за косички, либо прилаживал к ним бумажки с изображением разных страшилищ. Лиза часто плакала из-за его проделок, а он тихонечко, углами губ, посмеивался. Это точно соответствовало девизу, вычитанному им из купленного на базаре у какого-то прыщавого субъекта флирта цветов. Орхидея: «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей, и тем ее вернее губим средь обольстительных сетей». (Виктора нимало изумило бы, когда б ему сказали, что эти слова принадлежат Пушкину.)

Мать Виктора, ординатор городской больницы, самозабвенно влюбленная в своего «единственного мальчика», до десятого класса пестовала его, как малое дитя.

— Ты слишком груб с ребенком, — выговаривала она мужу, темнолицему высокому мужчине, работавшему капитаном речного парохода — трамвая «Ударник». — Он видит от тебя не ласку, а одни попреки.

— С ним надо быть не только грубым, — отвечал отец Виктора, и лицо его темнело еще больше, — с ним надо быть лютым. Ты со своей телячьей нежностью превратила его в самолюбивого барчонка. Погляди, сколько в нем презрения к людям. Даже отца он называет «вагоновожатым», «перевозчиком», вкладывая в это какой-то унизительный смысл. Его надо бросить в котел трудностей, житейских невзгод и выварить из него сахарин твоих восторгов.

— Неправда! — вспыхивала она и прижимала к себе Виктора, который по росту уже обогнал мать. — Наш мальчик умнее других, поэтому он и видит людские пороки.

— Сначала надо полюбить людей, а потом искать в них пороки, — отвечал отец.

— Толстовщина! — бросал Виктор, отстраняясь от настойчивых ласк матери.

— Видишь? Он уже научился подвешивать ярлычки. У него уже все карманы набиты ими. Личинка превратилась в куколку. Скоро из нее выпорхнет такая бабочка, что ты ахнешь, — да поздно будет. И запомни, люди за это не скажут нам доброго слова!

Кончалось тем, что отец уходил на работу злой, вконец расстроенный, мать плакала, а Виктор, тайком вытащив две трехрублевки из пачки денег, лежавшей на комоде, отправлялся смотреть футбольный матч либо заходил в школьный химический кабинет. Здесь допоздна возилась с кислотами, порошками, колбочками старая учительница Надежда Васильевна. Виктор был здесь частым гостем. Химия привлекала его своей таинственностью, магической силой каких-нибудь нескольких капель кислоты, вызывавших бурную реакцию в растворе. За этими бурями в колбе мерещились грозные явления природы — извержения вулканов, землетрясения, столкновения планет.

Впрочем, увлечение химией не мешало Виктору использовать одну странность учительницы. Надежда Васильевна — маленькая сухонькая старушка страшно много курила. Открыв, пачку «Казбека», она прикуривала от пламени спиртовки и, затянувшись, клала папиросу где-нибудь на край стола среди хаоса колбочек и трубок.

Виктор слюной гасил папиросу и клал ее в карман. Надежда Васильевна доставала новую, опять повторялась прежняя история.

Таким чертополохом рос Виктор.

Степана он ценил за смелость и твердость характера: Степка с малых лет был вожаком ребят всей улицы. В бесчисленных мальчишечьих баталиях росла слава о его бесстрашии. Виктору было приятно иметь такого знаменитого друга, ходить с ним по городу, не боясь подвергнуться нападению представителей враждебного лагеря. Но с годами привязанность его к Степану перерастала в тайную неприязнь — пощечина за срезанные у учителя математики очки засела в сердце острой занозой.

Он много раз приглашал в кино Степана и Лизу (так никто не догадается о его любви к ней). В темноте зала он чувствовал тепло лизиного плеча. Слегка кружилась голова, и не на экране, а в воображении виделись ему иные картины.

Позднее, уже в десятом классе, Виктор неожиданно понял, что дружба Степана и Лизы зашла дальше, чем он предполагал.

Но беспокойное чувство мучило его недолго. Он был уверен, что на самом-то деле она любит его, Виктора, и, встречаясь со Степаном, лишь скрывает свои истинные чувства, дразня Виктора.

«Чем меньше женщину мы любим, тем легче…» — вспоминал Виктор и самодовольно улыбался.

Так подошел последний май их школьной жизни.

Все трое решили поступить в Харьковский авиационный институт.

Но не черемухой, не цветами усыпала их путь эта навек памятная десятая весна. Раскаты войны ударили из края в край. Тучи поднятой взрывами земли нависли над городом, заслонив все, что было светлого и радостного у людей.

Лиза вспомнила прощание со Степаном. Они пошли а парк к любимой скамейке над обрывом. Душистая пена акаций сбегала к реке. Синий лес из подернутой полуденным маревом дали глядел сумрачно, будто и ему была печальна разлука.

Степан и Лиза стояли молча. Слов не было. Крепко сплелись пальцы их рук.

— Степочка… — сказала она, превозмогая закипавшие слезы, — мне не стыдно признаться… один ты у меня!.. Один на всем свете!

Она прижала свою голову к крутой груди Степана. Ей запомнился частый и гулкий перестук его сердца. Он заглушил казавшийся теперь далеким и глухим голос Степана.

— Есть слово одно… простое такое, мужицкое… Но емкости огромной! Если бы кто хотел перевести его на другой язык, потребовались бы целые тома…

Лиза подняла голову. На темном, загорелом лице Степана светились серые с просинью глаза.

Он коротко вздохнул и твердо, как клятву, произнес:

— Выдюжим!

Лиза поняла Степана. Надо выдержать все испытания, выстоять на любом, самом жестоком ветру.

— Выдюжим! — повторила она с той же клятвенной силой.

Он улыбнулся и поцеловал ее в сухие горячие губы. Громко треснула ветка акации. Лиза испуганно обернулась и встретилась глазами с Виктором.

Он стоял сзади — бледный, с прилипшей ко лбу тонкой прядью волос, с угрюмо-тревожным, бегающим взглядом.

— Витька! — громко, с неожиданной веселостью крикнул Степан. — Иди сюда, погляди, какая благодать!

— Благодать, да нам не видать, — с досадой сказал Виктор. — Сегодня ночью… отправляемся.

— Ой, так скоро! — тихо простонала Лиза и, будто желая удержать, никуда не отпустить от себя, взяла обоих за руки. — Помните, еще совсем недавно собирались мы в институт?

— Институт наш корова языком слизала и другим заказала! — мрачно отозвался Виктор.

— Стихами говоришь, — покосился Степан, — да стихи у тебя какие-то невеселые…

— Виктор перебил меня, — продолжала Лиза. — Я хотела сказать… Вот у нас была мечта, а теперь война отнимает ее. Но нам ее нельзя отдавать. Мечту надо возить с собой. Ну, как аккумулятор. Да, да, как аккумулятор! — обрадовалась Лиза своей находке. — Чтоб она питала нас энергией.

— Есть, — шутливо щелкнул каблуками Степан, — взять мечту на вооружение!

— …и положить ее в вещевой мешок рядом с консервами и концентратом пшенной каши, — добавил Виктор.

Все трое рассмеялись, но боль предстоящей разлуки попрежнему давила грудь…

Той же ночью Степан и Виктор уехали на фронт.

Потом пошли дни, похожие на бредовые видения.

Воздух дрожал от взрывов бомб. Дым пожаров окутывал улицы. Учреждения грузили архивы, рабочие поднимали на платформы станки.

Лиза с матерью эвакуировалась вместе с заводом, где работал ее отец, умерший от воспаления легких пять лет назад.

Помогая выгружать станки в новом городе, куда они прибыли, Лиза с матерью, сами того не заметив, включились в жизнь заводского коллектива. Их занесли в списки на выдачу спецодежды и продуктовых карточек, посылали расставлять оборудование, мыть окна в клубе, приспособленном под общежитие. Две недели спустя они «юридически оформили» свое поступление на завод. От Степана писем не было.

Вскоре в тот же город эвакуировался Харьковский авиационный институт. «Мечта догнала меня, — подумала Лиза, но поступить учиться не отважилась. Матери одной прокормить семью было бы трудно.

Она поступила в институт через три года. Тогда-то она и увидала на выпускном вечера Ивана. Но этому предшествовала другая встреча…

* * *

В институтской читальне кто-то, подойдя сзади, грубовато взял Лизу за плечо. Она, негодуя, вскинула голову и вдруг, ошеломленная, вскрикнула:

— Виктор!

Схватив его руки и сжимая их с неожиданной силой, шопотом, страшась услышать недоброе, спросила:

— А… Степа?

Вспыхнувший взгляд Виктора мгновенно погас.

— Выйдем в коридор. Мы мешаем, — сказал он, помолчав.

Он стал спиной к окну, чтобы лучше видеть лицо Лизы.

— Ну, говори! — сказала она, чувствуя, как мелко-мелко дрожат и подгибаются колени.

— Хороша! — протянул он, открыто любуясь ее бледным красивым лицом. — И, между прочим, невнимательна к своим друзьям. Не спросила, где я бывал, как сюда попал…

Она поняла, что допустила бестактность, но она не умела лгать: ей нужно было в первую очередь узнать, что со Степаном. А Виктор говорил о себе.

— Мне не повезло, — вздохнул он. — На третий день боев меня тяжело ранило в обе ноги. Очнулся я в медсанбате. Надо мною колдовали два врача в густо окровавленных халатах. Панихидно выли мины. Потом я был в бреду. Много дней и ночей. Тем временем меня перевезли в эвакогоспиталь. Пришел в себя — кругом белым-бело, тихо. Только слышно, муха где-то вызванивает по стеклу — тонко и жалобно…

«Он остался прежним, — с досадой думала Лиза, — все о себе, только о себе!»

— Я вспомнил о нашей общей мечте. Разведал, куда переехал институт, и на костылях приковылял сюда.

— Давно? — спросила Лиза.

— В сорок первом.

— И как это мы не могли встретиться? — удивилась Лиза.

— Ничего удивительного. Я мало бываю на людях. Вожусь больше с книгами.

То ли Лиза была обозлена на Виктора за то, что он томил душу и ничего не говорил о Степане, то ли годы войны научили ее разбираться в людях, но она заметила в характере Виктора новые черты. Вместе с прежней самовлюбленностью в нем было теперь какое-то смятение и какая-то странная настороженность. Он избегал смотреть прямо в глаза, но иногда взглядывал коротким, наглым, как вызов, прищуром.

— Теперь, я надеюсь, ты расскажешь о Степане, — сказала Лиза, стараясь быть как можно спокойнее.

— Степан, — Виктор опустил голову и говорил, не поднимая ее. — Мне трудно об этом вспоминать… Мы занимали рубеж на подступах к Бобруйску… Нас атаковали танки и позади них шли эсэсовцы с музыкой, в полный рост… как в «Чапаеве» каппелевцы, помнишь? Когда танки, обдав нас огнем и землей, перевалили через наши окопчики, командир поднял нас в контратаку… Я бежал рядом со Степаном… До эсэсовцев оставалось метров двести, не более… Гляжу, Степан выронил винтовку и упал… Потом мы схватились с фашистами в рукопашную…

— Может, Степана… только ранило… и его… подобрали санитары? — На помертвевшем лице Лизы дрожали губы.

— Нет… Мы отбили атаку и в тот вечер хоронили убитых… Степан… был среди них…

Она постояла минуту с погасшим опустелым взглядом. Потом резко повернулась и пошла быстро-быстро, боясь, что ноги не донесут ее до подушки, которая одна только может заглушить рыдания.

Мучительно тяжко переживала она потерю Степана. Как радуга пронизывает толщу неба, так и образ Степана пронизывал все, что окружало Лизу.

Но время — лекарь. Боль становилась глуше, воспоминания тускней.

Виктор старался отвлечь Лизу от горьких дум. Он зачастил к ней домой, рассказывал смешные истории из институтской жизни, приглашал в кино.

Лиза испытывала двойственное чувство к Виктору. С одной стороны, признательность. Он был другом Степана, вместе сражались они за свободу Родины. С другой, Виктор вызывал в ней неприязнь своим затаенным презрением к людям, своим самолюбованием, точно он всю жизнь неотрывно глядится в зеркало.

«Может быть это оттого, что я с детства знаю его недостатки?» — думала Лиза.

Как-то проводив Лизу до общежития, он признался, что любит ее. Любит давно. Со школьной скамьи.

— Я не говорил тебе потому, что боялся разменять свое чувство на стертые медяки слов.

— А ты найди хорошие, свежие слова, — усмехнулась в темноте Лиза.

— Таких в природе не существует. Все слова пусты.

— Неправда. Ты выдаешь свою нищету за нищету природы. А потом значение слов зависит оттого, кто их произносит. В устах одного слова «я люблю» звучат прекрасной симфонией, а в устах другого — унылым посвистом осеннего ветра.

— Поэтично, хотя и не совсем определенно, — сказал он, сразу помрачнев.

Лиза молча пожала плечами и протянула руку для прощанья.

Знакомство с Иваном, а затем замужество совсем заставили было Лизу забыть о так неожиданно высказанной страсти Виктора. Но он напоминал о себе настойчиво и дерзко.

Получив диплом инженера, он оказался на заводе и вскоре добился назначения на должность главного технолога.

Он писал ей записки, звонил по телефону, выслеживал ее на улице.

Во втором механическом Сладковский не показывался, боясь возбудить подозрение у Добрывечера.


Виктор Васильевич Сладковский в минуты откровения (разумеется, в разговоре с самим собой) любил поглядеть на жизнь придирчивым оценивающим оком.

Жизнь, думалось ему, — это бурный, морской поток, в котором люди мчатся, подобно камням. Постепенно, одни быстрей, другие медленней, камни разрушает, обтесывает едкая от соли вода и затем мелкой галькой выбрасывает на пустынный берег.

Но если найти в неоглядной дали моря островок, то можно избежать разрушительного воздействия волн. Сладковский считал, что он принадлежал к редким в нынешнем беспокойном мире мудрецам, нашедшим надежное прибежище.

«Ну что за чудо такое Николай Петрович Бакшанов? — вопрошал Сладковский и, презрительно сощурясь, отвечал: — Высокомерный инженеришка, возомнивший, что он гениальный конструктор. Ему мало одного портфеля и он лезет из кожи вон, создавая себе ореол «незаменимого».

Что за чудо жена его Анна Сергеевна — всеобщая любимица? Хитрая бабенка, умеющая залезть в душу тем, от кого зависит продвижение по службе!»

Сладковский слышал о ней непонятные вещи. В прошлом году Анна Сергеевна отказалась от своего отпуска: в заводском пионерском лагере трое детей заболели скарлатиной. В лагере пионеров есть начальство, ему бы и отвечать. Зачем влезать в это дело, зачем брать на себя ответственность? Или о ней рассказывали, как, обнаружив у одного из рабочих признаки рака желудка, она целую неделю не приезжала домой обедать, исхудала, изболелась душой — возила больного по клиникам, от профессора к профессору и когда ее предположение подтвердилось, — присутствовала при операции, потом после выхода его из больницы назначила специальный режим лечения и вот уже больше года наблюдает за этим злосчастным парнем, будто за родным сыном.

Что это? Доброта сердца? Дудки! Пускание дыма в глаза, не более! «Завоевание авторитета»! Или вот Чардынцев. Вместо поездки в Сочи, остался на заводе. Спрашивается, чего ради? Праведник он или сумасшедший?

Ни то, ни другое. Потеряв место в армии, он хочет выслужиться на заводе.

Обыватель и карьерист по характеру, Сладковский понимал окружавших его людей по-своему.

Когда на совещаниях у директора или главного инженера возникал спор между начальниками цехов, Сладковский внутренне ликовал от удовольствия.

«Ну-ка, ну-ка, петушки, почешите клювы, а я погляжу, как летят перышки».

С приходом на завод Чардынцева Сладковский почувствовал необъяснимую тревогу. Он избегал смотреть ему в глаза, хотя с другими держал себя непринужденно при всех обстоятельствах. Он боялся, безотчетно боялся, что Чардынцев сможет когда-нибудь прочесть в его глазах все, что думает он о людях.

Однажды, встретив во дворе завода Бакшанову, Сладковский вкрадчиво и с почти неуловимой язвительностью спросил:

— Анна Сергеевна! Вы всегда так внимательны к людям, так чутки. Отчего же оставили без опеки одного очень больного человека?

— Кого? — всполошенно спросила она.

— Чардынцева, Алексея Степановича. С пулей в легких ходит. Разъясните вы ему, что подлечись он сначала и отдохни, — в конечном счете от него было бы больше пользы. — Он склонился ниже, небрежно пробормотал. — Надо беречь себя на будущее.

Анну Сергеевну бесил наставительный тон Сладковского, в котором брезжило что-то нехорошее, похожее на скрытую издевку.

— Беречь себя на будущее, — повторила она. И вдруг повернулась и, глянув в его зеленоватые кошачьи глаза, спросила: — А когда наступит это будущее для вас, Виктор Васильевич? Когда вы перестанете беречь себя? Не правда ли, оригинальное правило: я создан для будущего, а другие пускай ворочают камни настоящего?

Сладковский на одно неуловимое мгновенье злобно сощурил глаза и, гася редко посещавшую его вспышку гнева, деланно захохотал:

— Ха-ха-ха! Ворочать камни настоящего! Это что, новый способ лечения, Анна Сергеевна?

— Для таких, как вы, Виктор Васильевич… — она попыталась побороть свое волнение, но не сумела и, дав волю негодованию, продолжала: — Я за Чардынцевых, за людей горячих, самоотверженных, думающих сначала о деле, а потом о себе, а не наоборот! Только люди с холодной кровью не понимают этого!

Сладковский картинно и одновременно обиженно поклонился:

— Благодарю вас, Анна Сергеевна, за лекцию по новейшей медицине.

Анна Сергеевна пошла к себе, в амбулаторию. Как не взбегала она подвергать испытанию свою выдержку при разговоре с главным технологом, ей пришлось, наконец, высказать ему все, чего он заслуживает.

Но вместе с тем в сегодняшнем столкновении она услышала укор и себе. Если Алексей Степанович забывает о своей болезни, о ней должна была помнить она, Анна Сергеевна.

В самом деле, куда девалась ее чуткость, если даже Сладковский заметил, что она забыла о Чардынцеве.

Ему дали комнату в новом восьмиквартирном доме неподалеку от завода. Алексей Степанович приглашал ее с мужем на новоселье, но она не пошла: Николай в тот день вылетел в Москву.

Анна не спросила, нуждается ли в чем-нибудь Алексей Степанович, как он организовал свое питание.

«Так ли поступают старые боевые друзья? — бранила она себя, — я вместе с директором убедила Чардынцева остаться на заводе, а теперь ничем не помогаю ему».

Анна Сергеевна сняла трубку телефона:

— Парткабинет. Алексей Степанович?

— Да. Здравствуйте, Анна Сергеевна.

— Алексей Степанович, вы чем сейчас заняты?

— Сооружаю щит: «Каким будет наш завод к концу пятилетки». Интересно! Путешествие в будущее.

— Алексей Степанович, я очень прошу вас зайти к нам в амбулаторию. Срочное дело.

Анна Сергеевна насилу дождалась Чардынцева.

Когда он вошел, изо всех сил удерживая дыхание, бледный, с ввалившимися щеками, Анна почувствовала, как кровь прилила к лицу.

— Что случилось? — спросил он, отдышавшись.

— Пока ничего, но может случиться… Она встала и подошла к Чардынцеву.

— Не понимаю, — недоуменно пожал он плечами.

— Алексей Степанович! Вам надо сегодня же пройти все исследования — рентген, анализ крови… Сейчас как раз проходят осмотр рабочие вредных для здоровья профессий.

— И это вы назвали срочным делом? — с веселым изумлением спросил Чардынцев.

— Да. Мне не нравится ваш кашель. Раздевайтесь, я вас послушаю.

— Анна Сергеевна… — запротивился он.

Она выпрямилась и, посмотрев ему в глаза тем особенным, строгим и вместе заботливым и добрым взглядом, который был ему издавна памятен, твердо проговорила:

— Я отвечаю за ваше здоровье, Алексей Степанович, здесь так же, как и там.

И такой теплотой повеяло от этого ее короткого «там», что почудилось на минуту: осень. Лес в багряных сугробах листопада. Глухие удары орудий и вопли ветра. Дивизия ведет неравную борьбу, группировка противника обтекает ее с обоих флангов. И Анна Сергеевна, в короткой зеленой шинели, тоненькая, похожая на подростка, низко согнувшись под пулями, перевязывает раненых, подбадривает бойцов шуткой или добрым словом…

— Что ж, вам перечить бесполезно, — с притворным сожалением сказал Чардынцев и ловким движением снял гимнастерку…

Загрузка...