Глава 9

Его память походила на испорченную патефонную пластинку. Снова и снова он сидел в вагоне моно, откинувшись на спинку кресла, и сквозь полуприкрытые веки смотрел на проносившиеся мимо бесконечные ряды до­миков. Каждый раз, когда он ехал по монорельсу из университета домой в Хиллтоп или обратно в университет, вид десятков тысяч почти одинаковых домиков наполнял его тоской. Людей было слишком много, и каждого в отдельности ожидала анонимность травинки, муравья, пчелы, человека. Да, ему повезло – он родился в богатой семье. Но все равно анонимность подстерегала его, набрасывала на него свои сети. Все было. Всего было много. И твое неповторимое «я», твои потайные мысли, интимные переживания – все было тысячи и тысячи раз и тысячи и тысячи раз будет. Все суетно и страшно. И даже то, что владеет его воображением, мелькает сейчас в головах у тысяч. Или уже мелькало. Или мелькнет.

И снова взгляд его падал на бесконечные ряды одинаковых кукольных домиков. И в каждом одинаковые кукольные люди. И все похожи. Все песчинки.

Потом, в рутине студенческой жизни, Оскар забывал об этих мыслях, и только бесшумно разворачивающаяся панорама из окна моно снова приносила юношескую печаль. Он пытался посмеиваться над собой. Вельтшмерц (мировая скорбь), говорил он себе, свойственна молодым людям. С возрастом она проходит, и человек исправно совершает свой положенный ему на земле цикл: съедает столько-то тонн, выпивает столько-то цистерн, просыпает столько-то лет и благополучно умирает, чтобы освободить место другим, которые, в свою очередь, испытают вельтшмерц, вылечатся от юношеского недуга и начнут сновать по предназначенным им тропкам в человеческом муравейнике.

Нет, говорил Оскар себе каждый раз, когда садился в длинный обтекаемый вагон моно, это в последний раз, а то у него уже выработался условный рефлекс. Но тащиться четыреста с лишним миль по шоссе было мучительно, а лететь было еще дольше.

Впрочем, мысли его текли на этот раз медленнее, чем обычно, потому что он не выспался накануне и сейчас то и дело задремывал на секунду–другую, чтобы тут же снова приоткрыть глаза. С детства он не умел спать сидя.

Внезапно слегка вибрирующая тишина вагона взорвалась скрежетом и грохотом. С чудовищно томящей медлительностью он начал клониться вперед, и пупырышки на искусственной коже сиденья превратились в холмы и горы. И – провал… И снова память стала прокручивать в замедленном повторе ленту проносившегося пейзажа, снова она разрывалась скрежетом и грохотом, и снова с рвущей сердце медлительностью летел он вперед, со своего места. Летел в провал, в ничего, из которого снова, как в бесконечной детской присказке, возникал вагон моно…

Этого не может быть, вяло подумал он, человек не может жить много раз. Наверное, он умер. Но смерть – это чувства, выровненные до нуля, проглаженные так, чтобы ни на йоту не отличаться друг от друга. Скорей всего, он жив. И вдруг он понял, почему память свернулась в бесконечное кольцо. Дальше было страшно, дальше была тупая боль, которая наполняла все его тело, а может быть, и весь мир, потому что его тело было явно мало для такой сложной системы болей. Все они, эти боли, большие и маленькие, были приглушенные, но вместе они навалились на него отрядом изощренных инквизи­торов.

И катастрофа получила в его сознании название: катастрофа. И стало слово. И к этому слову-координате начали подплывать другие слова: ужас, боль, смерть, калека, больница.

Он начал ощущать свое полное тупой боли тело. Он лежал. Он уже каким-то образом знал, что вскоре должен будет открыть глаза, но, пока можно было сопротивляться, этого делать не следовало. Пока глаза закрыты, была надежда, что его мучает дурной сон, что скоро с легким шорохом моно начнет тормозить, он вылезет, найдет такси – он не сообщил домой, что едет, – и через полчаса окажется в старом родном доме на холме.

Но даже с закрытыми глазами он уже не верил в сон. И как только окончательно понял, что это не сон, боль стала острее, и он застонал. Он хотел было сбросить ноги с кровати, чтобы сесть одним рывком, не упираясь руками, но мышцы были чужими, они не слушались его. Только болевой оркестр отметил его усилие мощным аккор­дом. Он снова застонал.

– Состояние, конечно, тяжелое, не будем скрывать от вас, – услышал он откуда-то издалека бесплотный го­лос, – но шансы есть…

– Шансы на что? – спросил другой голос, почему-то очень знакомый.

– На жизнь. Не больше…

«О чем они говорят?» – подумал Оскар. Наверное, о тяжело больном. И он тоже болен. А может быть, это о нем?

Он поднимался теперь к сознанию с пугающей быстротой, словно был надутым пузырем и жидкая боль упорно выталкивала его на поверхность. Ему не хотелось подниматься. Там было тяжелое состояние, там были только шансы. Но там был и знакомый голос. «Это отец», – подумал Оскар. Теперь он окончательно пришел в себя, но по-прежнему не открывал глаза. Нужно было дослушать, о чем говорили люди около него.

– Что вы понимаете под словом «жизнь»? – глухо спросил отец.

– О, мистер Клевинджер, не будем заниматься философскими определениями, особенно в такой час. У вашего сына раздроблена правая нога. Нужна ли будет ампутация, пока я вам сказать не могу, но пользоваться он ею, безусловно, не сможет. Вот рентгеновский снимок, смотрите: практически костяная каша. Очевидно, его ударило по ноге что-то тяжелое, скорее всего сорвавшееся сиденье, когда произошла катастрофа. Повреждена и правая рука. Возможно, ее удастся спасти, но полностью ее функции скорее всего не восстановятся. Что касается повреждений внутренних органов…

«Священный Алгоритм, – пронеслось в голове у Оскара, – лучше бы удар был чуточку посильнее…» Но в нем начала просыпаться естественная жажда жизни, потому что мысль эта не задержалась в сознании.

– Но пока нас больше всего беспокоят почки и печень. Сказать точно еще трудно, но повреждения, увы, есть. Так что, мистер Клевинджер, жизнь, в данном случае, это не так уж мало. – В голосе врача послышалась профессиональная обида человека, от которого профаны ждут гораздо больше, чем он может дать.

– Скажите, доктор, самой непосредственной угрозы его жизни нет?

– Думаю, что нет. Мы сделали все, что нужно.

– Когда его можно будет забрать отсюда?

– О, мистер Клевинджер, пока бы я на вашем месте не задавал таких вопросов… Кто знает… Если все пойдет хорошо, месяца через три-четыре…

– Вы меня не поняли, доктор. – В голосе Клевинджера послышалась нетерпеливость человека, привыкшего, чтобы его понимали сразу. – Я имею в виду, когда его можно будет забрать сейчас, до лечения?

Доктор даже закашлялся от обиды.

– Вы нам не доверяете? Смею вас уверить…

– Я вам абсолютно доверяю, доктор. Просто я…

– Смею вас уверить, что условия в нашей больнице…

– Я просто хотел…

– Лучшие медицинские силы…

– …забрать сына.

После томительной паузы доктор спросил:

– В другую больницу?

– Н-нет, домой…

– Простите, мистер Клевинджер. – Голос доктора снова окреп, и в нем теперь угадывалось торжество специалиста, поймавшего наконец профана на совершеннейшей глупости. – В таком состоянии ваш сын не может находиться дома. Даже самый лучший уход дома не может заменить больницы. Так что это совершенно отпа­дает. Я понимаю ваши чувства и представляю ваши возможности, но держать его дома было бы преступлением. Ваше право перевести его в другую больницу, если вы нам не доверяете, пожалуйста, но не домой…

Оскару вдруг стало страшно. Зачем отец хочет его забрать? Доктор говорит… Он не хочет двигаться. Держать его дома было бы преступлением… Слишком часто отец настаивал на своем… Было бы преступлением… Он от­крыл глаза и тихо позвал:

– Отец…

Оскар увидел, как отец на мгновение замер, словно прислушивался, потом стремительно повернулся к сыну и жадно поймал глазами его взгляд. Лицо его на секунду передернула жалобная гримаса, он с усилием сделал глотательное движение, и кадык его испуганно дернулся. Глаза влажно заблестели. Он нежно коснулся пальцами лба Оскара и провел ими по носу, губам, подбородку. Давно забытая детская восторженная привязанность нежным и горячим облаком поднялась из глубин души юноши, и он почувствовал, что и лицо отца, и стена комнаты с литографией скачущей лошади вдруг потеряли резкость… Оскар плакал.

– Не бойся, сынок, – сказал отец.

И Оскару захотелось поверить отцу, как он когда-то верил каждому его слову. Но не мог. И не только потому, что их разделяли годы все более сильных ссор, а и потому, что слышал слова доктора. Одноногий и однорукий калека. Почему удар пришелся не по голове? Почему? Почему?

– И не плачь, – сказал отец. – Я знаю, что разочаровывал тебя. Наверное, сыновья почти всегда разочаровываются в своих отцах, когда вырастают. Но поверь мне на этот раз, прошу тебя. Я обещаю, что ты выздоровеешь и будешь нормальным человеком.

Оскар услышал, как вздохнул врач. Он бы сам вздохнул, но страшно было набрать в грудь больше воздуха.

– Завтра можно будет? – спросил Генри Клевинджер доктора.

– Что завтра? Забрать вашего сына?

– Да, – решительно сказал Клевинджер.

– Как вам угодно, – сухо сказал доктор и пожал плечами. Весь его вид красноречиво говорил: «Миллио­нер… сумасброд… привык, что весь мир у его ног… Но есть вещи посильнее его денег».

«Злорадное предвкушение смерти богача всегда утешало бедных», – подумал Оскар и закрыл глаза. Он очень устал. Бесконечно устал.

Загрузка...