- Я не зеваю, я слушаю, - обиделся Феликс. И поправил сползавшие с плеча клещи.

- А в той деревне, я забыл вам сказать, жили еще и другие приписники, которые тоже хорошо угрелись около вдов, - продолжал Михась, улыбаясь. - И немцы осенью стали выводить этих зятьков на разные работы. То есть старосты назначали их по очереди. А партизаны дали им приказ - уходить в лес. Иначе, мол, будет плохо. Так за одну неделю из деревни ушли к партизанам семь красноармейцев, семь зятьков. И остался в деревне из зятьков только один хромой Лаврушка. Комендант Губерман ему так шутейно однажды говорит: "Наверно, говорит, скоро и ты в лес уйдешь?" - "Нет, тоже шутейно отвечает Лаврушка, - я не уйду. Мне моя нога не позволяет. Я, господин комендант, в случае чего, на вашем жеребчике уеду". И что бы вы думали? Уехал. Комендант - туда-сюда. А жеребчика нет. И Лаврушки нет...

- Держи! - крикнул Василий Егорович. И сам отступил в сторону.

Тележка так быстро покатилась по крутому уклону, что Михась и Феликс еле удержали ее. Потом она замедлила бег. Василий Егорович, поотставший было, снова пошел впереди.

- А дальше? - подергал Михася за рукав Феликс. - А дальше что было?

- Дальше было самое интересное, - предупредил Михась. - В партизанском отряде Лаврушка в первый же день сказал: "Поскольку я, товарищи, виноватый перед родиной, что долгое время отсиживался у вдовы и лебезил перед немцами, я хочу взять себе такое дело, чтобы мне можно было искупить свою вину. Целиком и полностью". Короче говоря, он попросил себе для разведки тот самый район, в котором жил. А я забыл вам сказать, что через тот район проходит очень важный, особый кабель в ставку Гитлера. Поэтому немцы его усиленно охраняют. Каждый день заставляют крестьян боронить дорогу около этого кабеля, чтобы любой, даже кошачий, след был заметный. Вы слушаете, Василий Егорыч?

- Слушаю.

- Лаврушка все-таки исхитрился взорвать здесь три моста. И как взорвет, сейчас оставит записку: был, мол, тут такой-то и такой-то. Служу Советскому Союзу. Комендант Губерман расклеил на всех столбах извещение: за поимку, мол, такого-то - награда мукой и маслом, а также сумма денег. Но Лаврушка снова взорвал один мост. Тогда комендант окончательно взбеленился. Расклеил новую листовку и уже увеличил сумму за его голову. Вы слушаете, Василий Егорыч? Это я вам не байки рассказываю. Это истинная правда. И вот Лаврушка прислал коменданту письмо: для чего, мол, вы, господин Губерман, меня разыскиваете через листовки? Зачем, мол, такая официальность? Я скоро, мол, лично к вам явлюсь и сделаю вам большой сюрприз за вашу жадность. А насчет жадности - вот в чем дело. На дорогах и в лесу все время было раскидано много оружия, снарядов и бомб. Комендант опять же объявил в листовках, что каждому, кто сдаст немецкому командованию найденный где-нибудь снаряд или бомбу, а также автомат или пистолет, будет выплачено, как это говорится, крупное вознаграждение. И, конечно, нашлись дураки, приносили вот даже такие снаряды, - кивнул Михась на тележку. - На каждом снаряде комендант велел делать наклейку, где найдено, сколько надо уплатить. Снаряд помещали в склад, а того, кто принес - в каталажку. Потом его повесят, как партизана, а деньги за находку получит комендант. Война не война, а деньги немцы все время считают. Наживаются. На эту вот жадность Лаврушка и намекнул коменданту в письме. Получишь, мол, полное свое вознаграждение. А дело шло уже к Новому году. Перед самой этой встречей Нового года Лаврушка достал стокилограммовую бомбу. Удалил взрыватель, выковырял из нее часть тола. А на освободившееся место заложил, засунул свою мину - сюрприз. С часовым заводом. Засыпал эту круглую мину крошкой тола и толом же аккуратно залил. После опять поставил взрыватель. И в таком виде подвесил эту бомбу на крючьях под новый, только что немцами восстановленный мост. Мост этот был ерундовый. Немцы его днем и не охраняли. И взрывать его такой бомбой не было никакого смысла. Да Лавруха и не собирался его взрывать. У него, конечно, были другие соображения. Вы сейчас поймете, в чем дело...

- Что-то чудно, - усомнился впервые Василий Егорович. - Как же он мог доставить в деревню такую бомбу? Сто килограмм? И подвесить? Нет, что-то очень чудно. Уж очень большая бомба. Не верится...

- Ничего особенного, вы погодите, - не смутился Михась. - Лавруха же был не один. Ему деревенские мальчишки помогали. Знакомые, хорошо знакомые мальчишки. И одна деревенская женщина. Тоже вдова. Но не Лаврухина вдова, а другая. Они все вместе будто из леса с дровами ехали, а под дровами бомба. И у самого этого моста сани будто бы опрокинулись. Одни ребята и женщина будто бы собирают дрова, а другие с Лаврухой вместе работают незаметно под мостом...

- Ну, это нормально, - успокоился Василий Егорович. - Только надо быстро работать.

- А они очень быстро и работали. Потом Лаврушка научил тех же ребят распространить слух по деревне, что, мол, где-то подготовлен немцам сюрприз к Новому году. Слух дошел сперва до полицаев, а от них уж до самого коменданта Губермана. Обыскали немцы все-все. Все закоулки. И за час до встречи Нового года нашли эту бомбу. "Дурачок", - посмеялся над Лаврухой комендант: даже, мол, замаскировать не сумел как следует. Бомбу моментально обезвредили, то есть удалили, одним словом, взрыватель и уложили ее, как другие такие находки, в склад в сарае во дворе комендатуры. Тут же рядом и дом коменданта и офицерский клуб. И что вы думаете? Ровно в двенадцать ночи, когда офицеры стали откупоривать это французское шампанское (я его в Слуцке тоже пробовал - кислое), вдруг ка-ак жахнет, как жахнет! У бомбы же внутри часовой завод был. И там же, в складе, были еще другие бомбы. Все сейчас же к чертовой матери полетело. Только, считайте, доски обгорелые остались...

- Толково, - одобрил Василий Егорович.

А Феликсу, похоже, не понравился рассказ. Он огорченно пошвыркал носом. Потом спросил:

- А вдова куда девалась?

- Какая вдова?

- "Какая"! Ну, у которой жил Лавруха.

- Откуда я знаю, - сказал Михась. - Куда-нибудь девалась.

- Ее же, наверно, немцы повесили за Лавруху, - предположил Феликс. Ему-то ничего, а ее, я уверен, повесили.

- Не знаю, - пожал плечами Михась. Вопрос Феликса его явно смутил.

- Ладно, - остановился у кладбищенской сторожки Василий Егорович. Лавруха свое дело, как говорится, сделал, а наша работа только начинается. Давайте выгружаться. Про вдову потом подумаем. Хороший ты, Миша, рассказ рассказал. Замечательный просто рассказ!

10

В старой заброшенной кладбищенской сторожке Бугреев разместил что-то вроде кузницы. Самодельное горно, наковальня, небольшой верстак с тисками. Он называл это, смеясь, филиалом своей фирмы. И все знали, что здесь он по заказу иногда варит оси для деревенских телег, ошинивает колеса и делает разные кузнечные работы. Летом отремонтировал две пролетки для полиции и городской управы в Жухаловичах. От ковки лошадей он, правда, отказался. Дело это ему малознакомое. И крупных заказов сейчас не принимает - по случаю болезни. Да и помощников у него нет для большой работы. Смешно сказать, Ева несколько раз помогала ему здесь как молотобоец. Конечно, это не занятие для женщины, какая бы она ни была сильная. На Феликса же надеяться нельзя, он - совсем слабый.

- Ты, Феликс, тут не топчись, - говорит отец, сбрасывая с плеч телогрейку. - Ты лучше поглядывай, чтобы никого лишнего поблизости не было. Стой там снаружи. Поглядывай. Сегодня мы хорошо поработаем. Воскресенье. Никого нет. Но ты все-таки поглядывай, Феликс.

Михась удивился, что сегодня - воскресенье. Он забыл делить дни на выходные и рабочие. Все дни идут теперь под одну масть.

- Обстановка будет такая, - говорит ему Василий Егорович, снимая со стены с гвоздя брезентовый, обгоревший во многих местах фартук и надевая его через голову, - ты становись к тискам. Будешь откручивать головки, вынимать взрыватели, а я - вытапливать. Вот такой будет порядок. И еще, погоди, самое главное. Идем сюда.

Он вывел Михася из сторожки и показал ему старинный купеческий склеп в виде маленькой часовенки с отбитым крестом и двумя мраморными херувимами, охраняющими литую чугунную дверь с решетчатым окошечком.

- Это на всякий случай, - потянул к себе дверную скобу Василий Егорович.

Дверь со скрежетом приоткрылась.

Из темного пространства дохнуло холодом и сыростью замшелого камня, а в глубине что-то зашуршало и поникло.

- Это на всякий случай, - повторил Василий Егорович. - Если, конечно, что-нибудь такое... Ну, сам знаешь, могут все-таки появиться... Хотя едва ли в воскресенье. Но все-таки. Ты, в случае чего, сюда лезь. Я тебя закрою, опять же замотаю дверь проволокой. Не побоишься? Скажи откровенно - не побоишься?

- Ну чего же бояться, если надо, - смущенно улыбнулся Михась. И в то же мгновение представил себе всю незавидность своего положения. Вдруг нагрянут немцы или полицаи, заберут, уведут, убьют Василия Егоровича и Феликса. А Михась так и останется здесь в склепе. И никто не будет знать, что он остался. Ищи тогда свищи.

- Ты сам понимаешь, мы здешние. Нас тут все-таки знают, - говорил Бугреев как бы извиняющимся голосом. - В случае чего, нас проверят, на месте ли мы. И все. А тебя начнут спрашивать, откуда пришел, по какому делу. Поведут еще на проверку. Ну сам знаешь...

- Знаю, - еще раз заставил себя улыбнуться Михась.

- Тогда начнем работать. Не будем терять время. Пойдем, я покажу тебе, какое я сделал изобретение. Это, ты понимаешь, я в шутку говорю изобретение. Пустяки. Но все-таки теперь у нас дело пойдет скорее...

Василий Егорович быстро ломиком разобрал в сторожке половину пола и ловко сложил доску на доску.

Под полом оказалась довольно глубокая яма. В ней - чугунный котел на кирпичной кладке. Это - по сути дела - горно. И рядом небольшое поддувало с деревянной подножкой.

- Видал? - засмеялся Василий Егорович. И сию же минуту закашлялся.

До этого он не кашлял долго. Кашель сейчас был протяжный, со стоном. Василий Егорович почти лег на котел.

Михась стоял перед ним на неразобранном полу у верстака и не знал, что предпринять.

Наконец он увидел в темном углу большой ушат с водой и ковшик на ушате.

- Попейте, Василий Егорович.

- Не надо, - отстранил его руку Бугреев. - От воды, пожалуй, будет хуже. Сейчас пройдет. Откручивай пока головки, как прошлый раз делали. Помнишь? Только осторожно. Чтобы не стукнуть головку. Чтобы головки не подавались вовнутрь. Ну, ты сам знаешь. Не торопись...

Михась легонько зажал снаряд в больших тисках.

- Нет, подожди, - высунул голову из ямы Бугреев. - Возьми вон то ведро и подавай мне сюда воду.

Они до половины наполнили котел водой. Бугреев стал разводить огонь под котлом. А Михась снова занялся снарядом.

То ли головка попалась какая-то упорная, то ли старые тиски плохо держали, но Михась долго возился - не мог открутить головку.

- Ну, давай. Что ты там ковыряешься? - подал голос из ямы Бугреев. Он уже легонько помогал огню поддувалом, нажимал на подножку. Дым почти незаметно уходил под железный шатер и в трубу.

- Не получается что-то, Василий Егорыч. Давить очень сильно не хочу.

- И не надо давить. Осторожно. Погоди, погоди. Ключ-то как держишь?

Василий Егорович вылез из ямы. Раскрутил тиски. Обмотал снаряд паклей. Опять зажал в тисках.

Головка отвернулась мгновенно.

- Отвыкаешь работать. Не успел еще привыкнуть, а уже отвыкаешь. Не твоя вина, - потрепал он Михася шершавой ладонью по волосам. - Эх, как зарос! Подстричься бы надо. После подстригу тебя. У меня своя машинка для стрижки. И сними стеганку, здесь не холодно. Огонь горит. Смотри, как горит. По нашей воле и желанию. А то жди, как раньше, когда вода согреется на костре. И главное - шито-крыто. В случае чего - туши и закрывай пол досками, чтобы никаких знаков препинания не было. Вся секретная фабрика под землей...

Он вдруг повеселел, как в былые времена, когда Михась учился у него.

Даже странным казалось, что он только что надсадно кашлял, будто умирающий.

Для Михася он снова был учителем, не сердитым, не строгим, даже ласковым, но таким, который невольно внушает свое превосходство ученику.

- Теперь смотри сюда. Эти головки открутишь и побоку их - вон туда, за склеп, в яму. И стаканы от снарядов - туда же. Потом присыпем эту яму. Чтобы не было никаких следов, в случае чего. Понятно?

- Полностью, - повеселел и Михась. Он откручивал одну головку за другой.

- Конечно, это пойдет у нас теперь скорее, чем раньше. Но, откровенно тебе скажу, это будет немножечко опаснее. Вот так, - поднял брови Василий Егорович. - Это надо иметь в виду. Скорость - дело хорошее. Но за скорость и на железной дороге приплачивают. Ведь печальнее всего, что мы не знаем всех тонкостей и секретов. Не знаем... - как бы это сказать? - той самой черты, за которой начинается, так сказать, опасность. Я смотрел в старых справочниках. Мало что полезного можно из них выудить. Сказано, при температуре такой-то и такой-то в закрытом сосуде происходит детонация. А как я могу узнать, какая тут температура? Градусника нет. Я могу это только чувствовать, угадывать.

Василий Егорович взял ненужный ему сейчас молоток, подошел к наковальне.

- Ну, ничего, Миша. Ничего. Трусы, как говорится, в карты не играют. Приноровимся...

- Вот только дым опять будет, - вздохнул Михась. - Дым у вас кашель вызывает.

- Дым? Ну какой тут дым! Ты смотри, как сделано. Дым уходит. Жарко только. Но это уже ничего не поделаешь. Пусть прогорят дрова. Потом будем разогревать на углях.

И пока прогорали дрова, Бугреев, заметно веселый, весело возбужденный, стоял у наковальни и задумчиво постукивал молотком по ее бокам так, что получалась незатейливая мелодия.

- Ничего, ничего, - повторял он, радуясь каким-то мыслям. - Ничего. Все идет по плану.

Михась, орудуя у тисков, будто пожаловался:

- Некоторые головки очень ржавые...

- Ничего, - снова сказал Бугреев. - Головки нам сейчас ни к чему. А тол не ржавеет. Засветло еще натопим сколько хочешь. И у меня тут лампа есть, если надо. Ничего. Лишь бы хорошо начать, немножечко приноровиться. Это знаешь как бывает. Если повезет, так и петух яйцо снесет. А не повезет, так курица снесется, да поросенок яйцо съест. Первый раз я это сегодня пробую в этом котле. Ну конечно, немножечко волнуюсь. Но это ничего. Перед горячей работой всегда волнуешься. Ну-ка, клади эти в воду, - кивнул он на снаряды, уже приготовленные Михасем и лежавшие у края ямы. - Пусть немножечко помокнут. Не так, не спеши. Поближе к желобу клади, чтобы сток был, - объяснял он Михасю, ловко спрыгнувшему в яму. - Вот теперь хорошо. Вылезай.

Бугреев продолжал постукивать молотком, глядя, как в котле закипает вода.

- Надо бы, пожалуй, еще одну тележку доставить. Но это пусть Ева с Феликсом привезут. За одним теплом сделаем, пока ты здесь. А то как бы мне не расхвораться. Что-то жжет в груди, першит...

- Вам бы, я так думаю, жир бараний надо пить. С медом, - сказал Михась. - У меня когда грудь болела, я пил. Еще у себя в деревне, до войны.

- До войны, - улыбнулся Василий Егорович. - До войны я тоже много чего пил и ел. Бараний жир, это верно, не пробовал. Да и ни к чему он мне был. Я на здоровье никогда не обижался. Жил всегда с удовольствием...

- А сейчас вы все-таки попробуйте бараний жир.

- Да где ж я его сейчас возьму? И ты говоришь, еще с медом. Может, еще лучше с сахаром и вареньем?

- Насчет сахара и меда я ничего сказать не могу, - вытер Михась двумя пальцами уголки губ. - А насчет баранины - это наш командир Казаков, я же вам говорил, прямо приказал мне передать. Мы пошлем вам обязательно хотя бы пару овечек. И еще что-нибудь из продуктов. Он так прямо приказал передать. И у нас, я же говорил, есть человек, который доставит.

- Вот как? - удивился Василий Егорович. - У вас, значит, и овцы свои? Дела, значит, идут совсем неплохо?

- Ничего, - улыбнулся Михась. - Недавно отбили у немцев овечек. Но это нам не так интересно. Взрывчатки нет. Вот из-за чего мы больше всего переживаем. Его надо бить сейчас на рельсах. А мы не можем. Нету тола. А как мы его били здорово, когда был тол! Каждый день били. Правда, он в прошлом году и вот еще недавно нас сильно гонял с места на место. Из-за этого и мучаемся сейчас без тола. Подрывники говорят: хотя бы двадцать килограмм тола...

- Двадцать я, пожалуй, вытопил прошлый раз, - сказал Бугреев. - Они у меня дома под крыльцом, в ящике. Можешь забрать в любое время.

- Это спасибо, - кивнул Михась. - Но двадцать - это все-таки тоже только слону дробина. Надо бы сто, двести, триста килограмм. Вот это было бы крепко.

- Что ж, постараемся, - пообещал Бугреев. - Только я все время думаю, как вы его отсюда заберете, если получится большое количество? Ведь это же не просто...

- Это уж мы сообразим, - засмеялся Михась. - На одном и том же транспорте: к нам - тол, к вам - овечки.

- Толково, - засмеялся и Бугреев. Потом спросил, продолжая постукивать молотком: - А как дела вообще-то на фронтах, ты не рассказываешь. У нас же тут ни черта не слышно. В газетках врут. Если по немецким газеткам судить, так немцы уже и Москву и Ленинград по два раза взяли. И все на свете.

- Москву им слабо взять, - сказал Михась. - Уже пробовали. Я с одним немцем, пленным, разговаривал...

- Ну это понятно, - перебил Бугреев. - Мне интересно, как вообще сейчас на фронтах? У вас в отряде, наверно, радио есть. Вы Москву слушаете?

- Слушаем, - кивнул Михась. И, чуть помрачнев, задумался: - Вообще-то на фронтах... В общем-то идут большие сражения... На всех фронтах...

- Ты только давай без агитации, - попросил Бугреев. - Откровенно...

Михась снова неторопливым, почти стариковским движением вытер двумя пальцами уголки рта, оставив черные следы вокруг губ.

- Если откровенно, то дела, Василий Егорович, сейчас, по-моему, плохие на фронтах. Я даже не знаю, как объяснить, - как бы пожаловался Михась. Я как раз вчера слушал радио. У нас в отряде, если уж так говорить откровенно, тоже не очень рекомендуют слушать радио. Даже из Москвы. Всякие сводки Совинформбюро - это у нас слушает сам Казаков. И еще кое-кто из командиров. А так партизаны больше слушают легкую музыку.

- Почему это?

- Ну как вам сказать? Чтобы люди, то есть партизаны, не расстраивались. Я вчера к радисту в землянку пришел. Это мой дружок - Анатоль Жевжик. Он мне включил, я послушал и тоже, можно сказать, расстроился немножко. Это я вам просто так говорю, Василий Егорович, как человеку. Вы же не будете распространять. Плохие наши дела на фронтах. Он уже к Волге подошел...

- То есть погоди, как к Волге?

- Вот так... Украина же, вы знаете, вся у него... Я теперь жалею, что плохо учился по географии в школе. Анатоль, мой дружок-радист, мне вчера показывает на карте. А я плохо понимаю. Он говорит: "Вот смотри, Дон, а это Волга. Немец сейчас сюда пройдет - и труба..."

- Подожди, подожди, - вдруг сильно взволновался Василий Егорович. Куда пройдет?

- Ну, к Волге, - упавшим голосом произнес Михась. - Вы же знаете, как передают по радио: "После упорных кровопролитных боев наши войска оставили город такой-то и такой-то".

- Да какой город-то? Как название?

- Я не могу сейчас вспомнить, - виновато вздохнул Михась, раскручивая тиски. - Один город вроде Калач, а второй... Никак не могу вспомнить. Вроде... Нет, не могу вспомнить. Может, еще вспомню...

Бугреев как-то растерянно посмотрел в окошко, потом в яму. И неожиданно со страшной силой ударил молотком по наковальне и исступленно, матерно выругался, как никогда не ругался при Михасе:

- Так что же это такое? Как же это можно понять? Неужели же он нас все-таки задавит? Неужели же все наши муки, все наши страдания, вся наша жизнь пойдет прахом? Целые годы голодали, бедствовали, строили нашу индустрию, так ее мать! И вот - нате вам. Все пошло волку под хвост. Все проворонили...

Бугреев добавил еще нехорошие слова.

Михась стоял у тисков убитый. Он понял, что только что по глупости, по ненужной откровенности совершил тягчайшую, непоправимую ошибку. Он не просто ученик Василия Егоровича. Он давно уже не ученик его. Он сейчас здесь, в этой кладбищенской сторожке, - представитель той грозной и могущественной, во многом таинственной силы, которая способна вселять надежду во все сердца. И вот он, Михась, случайно, конечно, по глупости может быть, лишил надежды этого больного и усталого человека, действующего из последних возможностей. И зачем только Михась так разболтался? И про Анатолия Жевжика зачем-то сказал, когда не полагается даже называть по фамилии людей из отряда...

Василий Егорович снова тяжко кашлял.

В яме в котле бурлила вода.

Михась вдруг снова вспомнил замечательных парней Сашу Иванченко и Сашу Иванцова, которые в прошлом году погибли вот у такого же котла. Вот так же кипела вода. И так же шевелились в ней снаряды. Только их было меньше. Всего три штуки. А здесь сейчас - девять. Котел больше. Как раз Саша Иванцов отогнал тогда Михася, заглянувшего в котел. Отогнал от костра очень грубо и даже пообещал набить морду, если он не отойдет.

- Уйди, сопляк! - закричал как сумасшедший.

Михась, понятно, тогда обиделся. Но когда он отошел, даже отбежал, обиженный, - раздался взрыв. И обоих Саш - Иванцова и Иванченко - убило взрывом. Они вытопили двадцать девять снарядов. А на тридцатом их убило.

11

Вода бурлит в котле.

А Василий Егорович все еще надрывно кашляет, одной рукой опираясь о наковальню. И Михась опять в затруднении, опять не знает, как быть, что предпринять.

Наконец он говорит в полной растерянности:

- Может, убавить огонь?

- Не надо, - сердито откликается Бугреев. - Погоди. Я сейчас. Я сейчас сам...

Он медленно спускается в яму. И Михась без размышления спускается вслед за ним.

Михась внимательно смотрит в котел, где, как крупные бесхвостые, безголовые рыбы, подрагивают в кипящей воде снаряды. Нет, Михась не испытывает тревоги. Даже рад, что теперь никто не гонит, не может прогнать его от котла. Он стал старше. На год стал старше. Никто теперь не скажет, что он - сопляк. Он такой же, как и все. И не верит, что может быть взрыв. Василий Егорович - опытный человек, был главный механик - не допустит до взрыва.

Бугреев не убавляет огонь. А напротив, прибавляет. Нажимает ногой на деревянную планку поддувала. Берет большие кузнечные клещи - вот они зачем нужны - и пододвигает снаряды к самому желобу.

- Порядок, - говорит он, увидев, как в желоб начинает тихо стекать пока из одного снаряда тонкая струйка светло-коричневой жидкости. - Какао, улыбается Василий Егорович, поддерживая снаряд клещами.

Михась смотрит на него сбоку, замечает его улыбку и сам улыбается. И хочет сказать что-нибудь ободряющее, хочет придумать, вспомнить что-нибудь хорошее, чтобы замять тот неприятный разговор о положении на фронтах, тревожный, ненужный разговор, обессиливающий сердце.

- Это лучше всякого какао, - кивает Михась на жидкий тол, вытекающий уже из другого снаряда. - Лучшее угощение для немцев.

- Неплохое, - все больше веселеет Василий Егорович.

И Михась воодушевляется. Рассказывает, как они раньше, в сорок первом году, подрывали немецкие эшелоны, когда плохо было с взрывчаткой и не умели еще по-настоящему ставить мины. Приходилось на уклоне развинчивать рельсы и оттягивать их в сторону на проволоке при подходе поезда. Тогда еще немцы не охраняли дороги. А теперь делается все по-другому. Возьмешь ящик какой-нибудь деревянный, заложишь туда тол и еще немецкую гранату, присобачишь к ней метров двести, двести пятьдесят шнура. Прикопаешь этот ящичек на хорошем месте на железнодорожном полотне и ждешь поезда. Другой раз долго ждешь. Дождь идет, но как-то дождя не замечаешь. Весь трясешься от нетерпения. Потом вдруг - та-та-та... Поезд. Шпалы дрожат. И тут, только паровоз или первый вагон на твою мину наедет, дергаешь шнур изо всей силы, быстро.

- Я еще в детстве, когда был маленький, тоже со шнурком, с веревочкой снегирей ловил, - засмеялся Михась. - Но это, конечно, сравнивать нельзя. Тут рванешь шнур - и самому даже станет страшно. Ка-ак жахнет, как жахнет! Грохот на весь лес. Ужас! Ревут, стонут! Ведь другой раз сотни солдат. Ужас как ревут! Особенно вот сейчас осень, далеко слышно...

- А не жалко?

Это спрашивает Феликс, незаметно вошедший в сторожку и наклонившийся над ямой.

- Неужели не жалко?

Михась вздрагивает от неожиданности.

- Кого это жалко?

- Ну, этих людей?

- Каких людей?

- Ну, которые в поезде едут.

- Так это ж какие люди? Фашисты.

- Все равно, наверно, люди.

Василий Егорович выбрасывает клещами из котла пустой снаряд, говорит Феликсу:

- Унеси его, выброси. Знаешь куда? За склеп, в яму. И уходи отсюда. Если что-нибудь с тобой здесь случится, мамаша мне башку оторвет. А эти люди, которых ты жалеешь, могут каждую минуту сюда явиться и всех нас передушат. Понятно? Иди отсюда! Я же тебе велел там стоять и смотреть. Как же ты свой пост бросил?

- Там Ева стоит. Она велела мне пойти погреться. У меня рука стынет.

- Иди, иди, - все-таки настаивает отец. - Иди отсюда. Скажи Еве, чтобы она выбрала десятую могилу. Помнишь десятую? У белого ангела с крестом и с веткой. И потом сюда привезете снаряды. Могилу, скажи, чтобы она опять закрыла дерном. Иди, сынок. По-хорошему прошу...

- У меня рука стынет, - жалуется Феликс, сиротливо прислонившись к косяку двери.

- Ничего, потри ее. И ты уж немножечко погрелся. Беда с парнем, вздыхает Василий Егорович, поднимая руки над головой, чтобы впустить хоть чуточку прохлады в прорези рубахи.

- Больной, - сочувственно вздыхает и Михась, провожая Феликса глазами.

- Не в том главное, что больной, - вытирает ладонью обильный пот со лба и с шеи Бугреев. - Он головой, кажется, тронулся. Я уже жалею, что взял его сегодня сюда с собой. Не нужно ему все это видеть...

- Но он ушел, - смотрит на дверь Михась. - Он там с Евой...

- Все равно, - смотрит на дверь и Василий Егорович. - Все равно он сейчас сильно волнуется. И здесь ему находиться не к чему, и с глаз его отпускать опасно. Не угадаешь, что он может придумать... После того как погибли его братья, то есть мои сынки, он как будто каким-то слишком религиозным стал. Все время всех жалеет. За всех переживает. Говорит даже - грех. И откуда он подцепил это слово? "Грех, говорит, немцам, что они наших людей убивают, и нам тоже будет нехорошо. Очень, говорит, много народа ни за что погибает. Жалко всех людей". Вот как он разговаривает. Или кто-то ему это нашептывает, - не могу понять...

Бугреев ухватил клещами пустой снаряд, подержал его над котлом и резко отбросил, так, что он загремел на досках пола.

- А вы знаете, Василий Егорыч, у меня тоже такое бывает, - вдруг признался Михась. - Уж на что я все-таки, можно сказать, политически подкованный, а и то у меня тоже другой раз просто сожмется сердце. Станет жалко.

- Кого?

- Вы не удивляйтесь, Василий Егорович. Вот честное комсомольское. Мне тоже другой раз даже немцев станет жалко, когда попадаются пленные. Ведь куда с ними деваться? Самим другой раз есть нечего. А их надо охранять. Вы знаете, другой раз душу выворачивает, так жалко.

- Немцев?

- Даже немцев. Даю честное комсомольское. Хотя я сам хорошо видел, что они, сволочи, творят. И у меня с ними до самой моей смерти, можно сказать, личные счеты. Хотя бы из-за мамы. И вообще из-за всего. А все-таки, когда они пленные, бывает даже их жалко. А вы как считаете?

- Нет, я хотел тебя спросить, как ты считаешь? Может, нам бросить выплавлять тол, если тебе немцев жалко? Ведь сколько еще их этим толом можно убить? Ну что? Гасить огонь?

Михась понял, что, снова разоткровенничавшись, допустил грубую ошибку.

- Вы меня не поняли, Василий Егорович, - виновато сказал Михась.

- Нет, я тебя понял, Миша. Давно понял. Ты хороший хлопец. И это хорошо, что мы не учили наших детей презирать другие народы. Но тол все-таки будем вытапливать. И пусть они в поездах ревут, как ты говоришь, и стонут. Не жалко. Мне теперь никого не жалко. Себя не жалко. Вот так. Выбрасывай эти пустые стаканы. И давай те снаряды сверху. Хороший жар! Просто удивительно, какой хороший жар!

Василий Егорович был весел, как-то злобно, озорно весел. Будто выпивши.

Михась вылез из ямы, вынес, выбросил пустые стаканы и, наглотавшись за это время за пределами сторожки свежего, прохладного воздуха, азартно возбужденный, стал подавать Бугрееву новые снаряды, тщательно осматривая их - свернута ли головка, вывернут ли взрыватель.

- Это правильно вы говорите, Василий Егорыч. Это я понимаю, что жалеть кого-то еще рано. Поскольку, во-первых, немцы сами начали, по своей охоте и теперь из-за них идет такая вот война. Нам читали на днях приказ из Москвы. И в приказе прямо указывается...

Василий Егорович перебил его:

- Этот снаряд отложи. Это стопятидесятимиллиметровый. Их, кажется, шесть штук. Их отдельно будем делать. Надо, чтобы одинаковые шли. Чтобы сразу поспевали.

Михась отложил большой снаряд, протянул поменьше и опять заговорил:

- Так вот, Василий Егорыч, я говорю, этот приказ партизанам прямо указывает...

- Указывает? - прохрипел, как перед новым приступом кашля, Бугреев. Но не закашлялся. - Эх, Миша, кабы кто-нибудь указал, как вот тол из снаряда вытапливать. Ведь вот положение. Даже градусника нету. Втемную работаем, на благ святых, наобум лазаря. И никакой инструкции. Не знаешь, когда тебя нелегкая толкнет. Зачерпни-ка мне, Миша, ковшичком водички. Жарко! Дышать нечем. А кашля нет. Грудь, что ли, согрелась...

Михась сам давно уже хотел пить. Жара истомила и его, - правда, может быть, меньше, чем Василия Егоровича, который теперь безвылазно - в яме.

Михась с наслаждением, с жадностью выпил почти полный ковшик теплой воды из огромного ушата после того, как напился Бугреев.

А есть, странное дело, теперь уже не хотелось. Михась даже забыл о своем мешке, оставленном в мастерской.

- Если б немножечко посолить эту водичку, - поднял голову над ямой Бугреев и кивнул на ушат в углу. - Не так бы тяжко было. Не так бы томила жажда. Хоть щепотку бы соли кинуть туда. Нету...

Михась удивился этим словам, но ничего не ответил, не успел ответить.

В дверь ворвался прохладный, освежающий ветер. Это Феликс открыл дверь.

- Мы с Евой привезли снаряды. Все забрали из-под белого ангела.

- Вот и хорошо, сынок. Очень хорошо, - погладил себя по мокрой от пота голове Бугреев. - Оставьте эти снаряды у дверей. Михась их занесет.

- Можно, я тут немножечко побуду? - как-то особенно жалобно попросил Феликс, опять прислонившись к косяку двери. - Я погреюсь. А Ева пока покараулит.

- Нет, - сказал отец. - Тут опасно. И ни к чему. Я же тебе русским языком говорю, и ты сам понимаешь. Мамаша мне башку оторвет, если с тобой что-нибудь случится.

- Не оторвет, - зябко поежился Феликс.

- Нет, - повторил отец. - Нечего тебе тут делать. Иди... Или вот так. Возьми этот ящик с толом. Он уже готов. Михась, поставь ему ящик на тележку. Слышишь, Феликс? Увези этот ящик домой. Отодвинешь доску под крыльцом. Знаешь, как мы делали? Туда выложишь все из ящика. А ящик привези обратно. И дома погрейся. Погоди! Дома скажи маме, пусть готовит ужин. Картошки пусть напечет. Через час мы придем ужинать. Нет, через полтора часа. Сделаем все и придем. У нас здорово идут дела. Лучше, чем прошлый раз. Иди, сынок, не задерживайся. Еве тоже холодно на ветру. Сменишь Еву.

- Еве не холодно, - сказал Феликс. Но ушел.

- А под крыльцом - это не опасно? - спросил Михась.

- Что опасно?

- Ну вот под крыльцом вы держите тол. Это не опасно, если найдут? Ведь могут найти, если обыск...

- Были у нас уже всякие обыски, - махнул рукой Василий Егорович. - И под крыльцом искали, и везде. Нечего больше искать. Да и под крыльцом всего удобнее хранить, если хочешь знать. Там у нас напихано всякое барахло...

- Все-таки, - сказал Михась. - По-моему, это опасно...

Василий Егорович вылез из ямы, зажег лампу, повесил над верстаком.

- Многое что опасно, Миша, - улыбнулся он. - Но волков бояться - в лес не ходить. Вот теперь это, - кивнул на яму, на огонь в яме, на котел с кипящей водой, - уже не в первый раз делаю. Раньше - на кострах, а сейчас - здесь. И, наверно, в пятый и в десятый раз буду делать, если потребуется. Но начинать этот мартышкин труд всегда тяжело. Как-то муторно, тяжко на душе. А начнешь - и как будто так надо. Хочется сразу побольше сделать, чтобы снова не начинать. Такое чувство всегда, словно в последний раз это делаешь. Кажется, больше сил не хватит опять это начинать. Вот так. А сегодня я, должно быть, немножечко разогрелся и перехватил. Сколько времени?

Михась посмотрел под лампой на свои великолепные часики:

- Шестой час. Двадцать минут шестого.

- Многовато, - покачал головой Василий Егорович. - Давно бы пора чего-нибудь перехватить. Эдак, не жравши, и ноги не потянешь. Да и с тобой, Миша, я, пожалуй, некрасиво поступил. Не дал тебе даже передохнуть с дороги. Сразу втянул тебя в дела. - Улыбнулся. - Хотя ты не гость, а заказчик. Но все-таки ты, наверно, притомился?

- Нет, я - ничего. Но вы, я думаю, устали.

- Устал, - сознался Бугреев. - Очень устал. Это я, пожалуй, напрасно по жадности еще одну тележку велел привезти. По жадности. Но теперь уж делать нечего. Надо ее доколотить. Неудобно, опасно оставлять у сторожки целые снаряды. И обратно к могиле везти их глупо. Надо доколотить. Нельзя так бросить. И главное - дело идет хорошо. Хороший жар. Тишина. Воскресенье. Оставайся у нас ночевать. Завтра немножечко передохнешь, выспишься. Ты можешь еще денек у нас погостить? Не сильно забранят тебя в отряде?

- Вообще-то не забранят. Я могу. Но надо тол доставить. Ночью буду хлопотать насчет транспорта.

- Ну ладно, тогда еще немножечко поработаем.

Василий Егорович опять спустился в яму.

Михась, не надевая стеганки, вынес ящик с толом, установил его на тележку, привязал.

Феликс, швыркая носом, будто плача, увез тележку в кладбищенскую темноту.

А Евы нигде не было. Где же она?

Михась, вспотевший, в прилипавшей к спине рубахе, вздрагивая от вечерней прохлады, стал переносить в сторожку только что привезенные снаряды. И все время думал о Еве. После рассказов о ней Феликса и сердитых замечаний Василия Егоровича Михась испытывал к Еве почти враждебность, смешанную, однако, с удивлением. Интересно было бы посмотреть, какая она. Интересно было бы даже заговорить с ней. Но Ева почему-то ни разу не вошла в сторожку.

Где-то она ходит здесь вблизи. Может быть, она даже видит сейчас Михася, работающего в полосе света, падающего от лампы из сторожки. А он ее не видит, не может увидать.

На кладбище стало совсем темно. Не видно даже склепа, в который Михась должен спрятаться в случае чего, в случае, если появятся полицаи или немцы.

Михась снова, орудуя у тисков, стал свертывать головки снарядов, вынимать взрыватели. Делал он это осторожно, - это и надо делать очень осторожно, не торопясь. По-прежнему попадались сильно заржавевшие головки.

Василий Егорович сидел в яме на корточках, неотрывно смотрел в котел, изредка нажимал ногой на планку поддувала. Потом снова попросил попить. И, медленно выпив полковшика, сказал:

- Все-таки был бы хоть какой-нибудь, хоть самый дерьмовый градусник, я бы нисколько не беспокоился. Я бы точно засек градус, на котором начинается выплавка. А так это в самом деле дикость. Только чутьем, одним только сверхсобачьим чутьем действуем. Позови сейчас сюда любого человека, объясни ему, в чем дело, и скажи: делай, мы тебе десять орденов дадим и миллион денег. Уверен - мало кто согласится. А мы, Миша, с тобой делаем. Все-таки неплохие мы с тобой мужики. Я хочу тебе это, Миша, объяснить, если ты не догадываешься. Не для того хочу объяснить, чтобы ты боялся. А для того, чтобы ты после этого никого никогда не боялся. Вот как. Взялись и делаем. И не худо делаем! Хороший жар! Быстро, хорошо поспевают. Раньше так не было. Две тележки свободно сегодня сделаем. Вполне свободно. Порядок. А завтра будем отдыхать. И две овцы ты мне обещал. Не обманешь?

- Ну что вы, Василий Егорыч! За этот тол не две овцы, а все стадо можно отдать. И еще добавить.

- И все равно я бы не взялся, - неожиданно захохотал Бугреев, даже немного напугав Михася. - В такой промысел можно войти не за плату, а только разве что по любви. Или по злобе. Только разве что по злобе или по любви, Миша...

Василий Егорович теперь не молчал ни одной минуты. Он все время говорил, как никогда раньше, то весело, то сердито, то почти печально. И быстро выбрасывал из ямы пустые стаканы, так быстро, что Михась не успевал их выносить. Наконец в кипящий котел была уложена последняя партия снарядов - девять штук.

- Дело идет к концу. Полный порядок, Миша. Теперь надо забрать этот готовый тол. Вынести отсюда. И шито-крыто. Чтобы никаких следов не было. Натопили - будь здоров! Я даже сам не думал, что столько натопим. Вынеси его сюда за сторожку, по левую сторону. Феликс с Евой увезут.

Михась вытащил из-под верстака длинный решетчатый, все еще пахнущий яблоками ящик и стал укладывать в него желтоватые и коричневатые плитки застывшего тола. Он прикасался к ним почти с нежностью, радуясь, что вот наготовили они этой бесценной сейчас продукции, которую так ждут в отряде, наготовили больше, чем ожидали.

- Ну теперь все дело за транспортом, - говорил Василий Егорович, стоя в яме и облокотившись на доски пола. - Значит, Сазона Ивановича хочешь привлечь? Ну, этот все сделает, куда хочешь доставит. Молодец! Мы с ним в гражданскую на одном корабле служили. Вояка. Стратег! Трепач. Но в то же время - умница. И никого не боится. У меня тут прошлой зимой один окруженец гостил, проще сказать - укрывался. Один окруженец, капитан. Надо было ему немецкие документы выправить, чтобы он мог действовать. Ну кого попросить помочь? Попросил я Сазона. У меня от него секретов нет. Пришел он, принес бутылку самогонки. Без этого он не может. И завел разговор с капитаном не о документах, а о всей нашей стратегии. И такое наговорил, что я думал, капитан его убьет. Капитан Сазона за врага народа принял. А потом Сазон же в один день выправил капитану все документы и даже свою собственную одежду и башмаки принес. "Воюй, говорит, счастливо, чтобы обязательно была наша полная победа". Капитан так расчувствовался, что чуть не заплакал. Говорит: "Я тебя, Сазон Иванович, за твою доброту вовек жизни не забуду". А Сазон смеется: "Нет, говорит, ты меня уж, пожалуйста, я тебя прошу, забудь. А то вспомнишь после войны, после победы, доложишь по начальству, что я тут тебе говорил, и сидеть мне тогда до скончания века. Нет, уж ты лучше забудь меня". Вот он такой, Сазон...

Этот рассказ удивил Михася. Хотелось расспросить, что же такое говорил Сазон Иванович капитану и почему потом просил забыть его?

"Не стану тебе головушку забивать", - вспомнил Михась слова Сазона Ивановича. Но он все-таки, должно быть, забил ему головушку. И сейчас Михась хотел о многом расспросить Василия Егоровича. Но расспрашивать было вот в эту минуту неудобно.

Василий Егорович опять присел к котлу и уже не смеялся - был сосредоточенный и хмурый.

- Ох, брат, застудили мы снарядики! Надо прибавить немножечко жару. Я тоже, как Сазон, с чего-то разболтался...

Василий Егорович снова нажимал ногой на планку поддувала.

Дверь внезапно распахнулась настежь, будто ее рвануло сильным ветром.

В лампе задрожал, заколебался язычок пламени.

Это появился Феликс. У него, видно было, тряслись губы. Он смешно пошлепал губами, потом дрожащим голосом сказал:

- Батя, батя, немцы!

- Где немцы? - выглянул из ямы Бугреев.

- По Круговой едут. На мотоциклах. С фонарями.

- Где, где?

- По Круговой. Ева велела сказать.

- По Круговой? - смахнул ладонью пот со лба Бугреев. - Ну и пес с ними. Пусть едут. Не наше дело. Они каждый вечер ездят по Круговой. У них там казармы. Ты отвез тол?

- Отвез.

- Вот и молодец. Иди, опять поглядывай. Если что - придешь скажешь. Не волнуйся. Вот еще один. - Бугреев снова выбросил клещами из котла пустой снаряд. - Унеси его, Феликс, подальше, за склеп.

Феликс обернул горячий снаряд паклей и понес из сторожки, говоря:

- Очень холодно стало. Ветер. И ноги зябнут. А немцы куда-то поехали. С фонарями...

- Не наше дело, - повторил Василий Егорович, опять сосредоточившись у котла.

Михась вынес ящик с толом и поместил на низенькую тележку, стоявшую у самых дверей.

- Феликс, - крикнул он в темноту, - отвези тележку!

- Сейчас, - ответил Феликс.

Из двух снарядов почти одновременно закапал в желоб на этот раз, казалось, какой-то густой, свинцового оттенка тол.

- Хорошо, хорошо, - повторял Бугреев, подвигая эти снаряды друг к другу. - Хорошо идет дело. Как на фабрике. Можно бы прямо здесь и мины делать. А что? Очень удобно. За одним теплом. Только надо достать градусник. Без градусника плохо. Дай-ка, Миша, еще попить. Жарко. Сейчас кончаем. Всего шесть штук осталось...

Михась подошел к ушату, наклонился, зачерпнул ковшиком уже совсем теплую воду почти с самого дна, понес Бугрееву.

В этот момент опять распахнулась дверь. Сильный ветер загасил лампу.

И впотьмах послышался почти плачущий голос Феликса:

- Батя, батя, я же тебе говорил! Говорил - немцы!

- Где? - спросил отец. Но это можно было уже не спрашивать.

Из окна было видно, как во тьме продвигается цепочка огней, и слышно близкое тарахтение и треск мотоциклов, отдаленно напоминающие пулеметную стрельбу. Они огибали кладбищенскую гору и приближались к сторожке. Дальше им ехать было некуда. Здесь тупик.

- Миша, в склеп, - посмотрел в окно Бугреев. - Беги скорее в склеп. И ты, Феликс, иди отсюда. Живо! Беги... Феликс, где ты? Уходи отсюда!

- А вы? - растерянно спросил Михась.

- Беги, беги, - повторил Бугреев. - Я успею. Я сейчас все погашу и укрою. Это как во время шторма. Без паники. Беги...

Михась как был с ковшиком, так и выбежал из сторожки.

До склепа, однако, он не добежал.

Позади что-то яростно, со свистом зашипело. Под ногами у Михася вздрогнула и зашевелилась земля. Темное, нависшее над кладбищем небо озарилось вдруг ярчайшей вспышкой. Затем Михась услышал грохот. И упал.

12

Где-то в отдалении то громко, то тихо, то совсем еле слышно тикают часы.

Может, они уже на том свете тикают. Может, правда, есть "тот свет". Только Михась не верил в него, потому что он все-таки комсомолец, хотя и не утвержденный еще райкомом.

Нет, он, наверно, просто спит.

Во сне он слышит острый, вкусный, веселящий душу запах жареного лука.

Это мама растерла в большом чугунке вареную картошку и положила туда горячие шкварки с луком. Ничего вкуснее этой еды на свете нет.

Вот сейчас мама снова поставит чугунок на раскаленные угли - пусть еще подогреется, добавит в него молока, соли и потом всех позовет к столу.

И правда, мама гладит Михася теплой ласковой рукой по голове, целует в лоб и говорит:

- Ну как твои ушки, сынок? Стреляют? Ничего, ничего. Пусть немножко постреляют. А платок не снимай. Пусть на ушках будет платок. Это доктор велел. Так теплее будет. Пойдем покушаем. Бульба со шкварками. И чайку с сахарком попьешь...

- Но тебя же нету, мама, - почти плачет Михась. - Тебя же немцы...

- Глупости какие, - опять целует его мама. Целует и гладит по голове. Глупости какие ты повторяешь...

- Но я же сам видел. Тебя немцы вели в сельсовет. И один тебя штыком.

- Глупости, глупости, - улыбается мама.

И какая она красивая, в синем платье. Где же она взяла это платье? Ведь раньше не было такого...

Михась не успевает спросить маму об этом платье. Из-за печки или черт его знает откуда выскакивает вдруг черный, как жук, Гришка Бумбер и кричит:

- Чего ты, Пашкевич, на меня наговариваешь, будто я плохие печати ставлю? Посмотри!

Гришка плюет себе на ладонь и ставит на нее печать. Потом переносит этот оттиск на бумажку.

- Правильно. Настоящая немецкая печать. Небольшая, круглая. Как наши двадцать копеек. Хорошая печать, - убеждается Михась. Но это почему-то его не радует.

А Гришка Бумбер хохочет так, что режет уши.

Мама вежливо отодвигает Гришку:

- Отойдите, пожалуйста. Будьте добреньки. У ребенка болят ушки.

И Бумбер слушается маму.

Михась всовывает свои голые тоненькие ножки в большие валенки и слезает с печки, где ему было тепло и уютно, но он хочет есть.

За большим столом, только что хорошо промытым мамой и еще пахнущим мокрой сосной, уже сидят отец и сестры - Шурка и Антонина. Но мама накладывает горячую, дымящуюся картошку в первую очередь не отцу, не сестрам, а Михасю и говорит:

- Наш Михасик устал. И опять у него болят ушки.

- Да не болят, он опять притворяется, - говорит Шурка. - А вы его, мама, все жалеете, что он очень маленький. Все Михасю, Михасю. И сахар он один ест...

А Антонина, сидя рядом с Михасем, тишком под столом больно щиплет его за голую ногу и елейным голосом советует Шурке:

- Не завидуй, не завидуй.

Но отец все видит, все замечает. Вот он берет деревянную ложку и сейчас даст по лбу Антонине за тайные ее проделки.

Михась видит, как отец берет ложку. Но это, оказывается, не ложка, а кузнечные клещи. И это совсем не отец, а Василий Егорович Бугреев. И руки у него дрожат.

- Не могу больше, Миша, - говорит он. - Не могу! Феликс, позови Еву! Пусть она сменит меня. Жарко!

- Батя, - умоляет Феликс. - Не надо звать Еву. Она приведет немцев. Она - немецкая овчарка, Ева. Немцы нас убьют...

- Все равно не могу, - говорит Василий Егорович. - У меня слабость. Не могу!

И тут же голос Мамлоты. Он кричит Михасю:

- Разве тебя за этим посылали? Кто, скажи, тебе велел болтать всякую ерунду про немцев, про то, что они подошли к Волге и взяли важный город? Подумаешь, какой политработник! Ты же расстроил человека! Погляди, погляди, как у него трясутся руки. А он действительно больной и голодный. А ты тут хочешь бульбу со шкварками жрать! И куда ты убежал? Ты же оставил человека впотьмах. Одного оставил. Хотел свою шкуру сберечь. Ну скажи, Пашкевич, ты хотел сберечь свою шкуру?

Михась готов возразить. Нет, он не собирался беречь свою шкуру. Просто он послушался Василия Егоровича, когда тот сказал: "Беги в склеп".

А как же он мог бы не послушаться?

Михась хочет, чтобы это понял Мамлота. Но Мамлоты нет. Мамлота куда-то исчез. А над Михасем поют попы - глухо, печально и угрожающе.

Нет, они, кажется, не во сне поют, а наяву. Михась слышит запах ладана. И догадывается, что попы - над ним, где-то наверху, а он - внизу, в темноте, как в могиле.

Может быть, он на самом деле в могиле? Но тогда бы его давила земля и он бы ничего не слышал. А он слышит, как поют попы и ладаном пахнет.

Михась хочет встать, но не может. Не может пошевелить ни рукой, ни ногой. И опять засыпает.

- Вот видишь, - говорит ему Сазон Иванович. И Михась чувствует, как борода Сазона Ивановича касается его лица, щекочет. - Вот видишь, ты умер. И это не худо. Никаких тебе больше забот и ответственности. А я еще должен сколько крутиться вокруг немцев, будь они прокляты. А ты умер. И горюшка тебе мало...

- Не умер он, не умер, - кричит и плачет Клавка. Ее не видно, но слышно, как она кричит и плачет: - Пусть я ворожея, пусть меня исключают, но он не умер, честное комсомольское...

Клавка настойчиво, сердито кричит откуда-то издали. Должно быть, кто-то ее не пускает к Михасю. Но она кричит и кричит. И крик ее медленно замирает.

Михась чувствует, как у него стынет голова. Ветер, наверное, ее студит. Откуда этот ветер?

- Говорил ведь тебе? Разумеется, говорил, - спокойно, но внушительно произносит Казаков. - Говорил - не носи кепку. Не послушался. И, разумеется, облысел. Ты же лысый теперь, лысый, разумеется...

"Разумеется" - это так говорит только Казаков. Это, конечно, он сейчас говорит.

И опять кто-то плачет. Похоже, это плачет Клавка.

Должно быть, ее все-таки не пускают к Михасю.

Конечно, это Клавка кричит и плачет:

- Но он мой муж! Поймите, он - мой муж! Что значит, что не зарегистрированные? Но он мой муж!..

Михасю стыдно, что Клавка кричит такое. И это может услышать сам Казаков. И с чего она взяла, что он ее муж? Разве это считается, что она его тогда поцеловала? Глупость какая!

Михась сердится. Голова его неожиданно согревается. Ей даже становится жарко. Может, еще ничего страшного нет? Может, еще отрастут волосы?

А попы все поют - печально и тихо, будто кого-то успокаивают. Слов разобрать нельзя. Но вдруг Михась слышит слова:

- Мотоцикал. (Не мотоцикл, а мотоцикал.) Мой мотоцикал.

Михась узнает голос Шкулевича Миколы. Сиплый, нахальный голос, который легко отличить среди множества голосов. "Мотоцикал". Михасю даже смешно: "Дурак какой! В полицию поступил, а выговорить слова не может. Мотоцикал! Попался бы ты мне, я показал бы тебе мотоцикал, немецкий холуй!.."

Михась явственно слышит шаги над собой. Множество ног топчется над ним.

И вдруг он постигает почти всю меру опасности, в которой находится вот сейчас. Нет, он не умер. Это кто-то думает, что он умер, а он - живой.

Михась открывает глаза. Вокруг тьма. А над ним голоса и шаги. И среди всех голосов - сиплый голос Миколы Шкулевича. Вот, значит, в чем дело. Михася где-то заперли. Поймали и заперли. Он в плену. Но при чем тут попы? Неужели его заперли в церкви или, скорее всего, под церковью? Все может быть.

Немцы уже не раз загоняли пленных в церкви и расстреливали там даже мирных жителей. Михась это знает. С одной стороны, немцы пишут в своих газетках на русском языке, что они за религию, а с другой - расстреливают людей иногда прямо в церквах. Ага, все понятно. Михася заперли в церкви. А Микола Шкулевич пришел разыскивать свой мотоцикл, который взялся починить Василий Егорович. Но зачем Шкулевичу искать мотоцикл в церкви? Нет, тут что-то не так. Может быть, это все-таки не церковь?

Шкулевич громко и сердито спрашивает:

- А где Ева? Ева куда ушла?

Это хорошо слышит Михась.

Эх, если б сейчас у Михася был пистолет, он бы объяснил Миколе, куда ушла Ева!

Михась хочет встать, старается встать. Он лежит на спине, переворачивается на бок. Упирается руками во что-то холодное, склизкое и проваливается, падает.

13

Где-то жалобно, потерянно мяукает кошка.

Михась это отлично слышит. Он теперь не лежит, а сидит, прислонившись к каменной, кирпичной стене. Прислушивается к мяуканью.

Кошка тоскует не в одном месте. Она, кажется, перебегает с места на место. Ей, похоже, на двор надо. А двери или окно открыть, выпустить ее некому.

Все это понятно Михасю, но он не в силах помочь невидимой кошке. Он и себе не в силах помочь.

Однако ему теперь легче сообразить, куда его заперли. Тут каменные стены, солома. Это, должно быть, подполье. Можно нащупать рукой картошку, свеклу, морковь. И даже качан капусты лежит рядом - то ли в ящике, то ли в загородке.

Недалеко от головы Михася - продух, но не сквозной: чем-то заткнут снаружи. И довольно узкий. Пролезть в него не удалось бы.

Михась тщательно ощупывает себя. Руки и ноги действуют. Нигде не болит. Нет, болит левое ухо, когда дотрагиваешься. И левый глаз припух. Бровь, наверно, рассечена. Но крови нет. Губы болят, если открываешь рот. И в левом боку колет. На коленях, чувствуется, кожа содрана.

Михась все-таки заставляет себя встать на колени. Боль острая, но терпеть можно. Поднимает руки над головой, касается потолка. Локти болят, но не сильно. Выпрямиться здесь, встать во весь рост нельзя: низко. И нельзя передвигаться: все завалено картошкой. Чуть свободнее там, где он лежал, а теперь стоит на коленях.

Около него какая-то клетка. Нет, не клетка, а лесенка. Нащупывает ее и соображает, что здесь где-то должен быть люк. У них дома, в Мухачах, также в подполье стояла лесенка как раз под крышкой люка.

Михась трогает доски над головой, над тем местом, где, кажется ему, должен быть люк. Доски не поддаются. Нажимает сильнее. И вдруг обнаруживает люковую крышку. Квадратная, небольшая, она приподымается под напором его рук, пропуская в подполье полосу дневного света. Но Михась в то же мгновение тихонько опускает крышку. Нету сил. Слабость.

Кошка мяукает.

Михась подумал сперва, что она уже успокоилась, самостоятельно справила свои дела. Но она, может быть, поняла, что здесь есть кто-то живой, кто выпустит ее на улицу. Сознательная кошка.

Он опять садится у стены и снова ощупывает себя. Рубашка расстегнута, и ремень на штанах расстегнут. Обмотки над башмаками размотаны. Нету обмоток. И подметки нет на правом башмаке.

Мечта Михася о кирзовых сапогах не осуществилась. И кто знает наверно, не осуществится теперь. Едва ли его спокойно выпустят отсюда.

Колени болят. Из левого сочится кровь, стекает по ноге. Если б был хоть какой-нибудь бинтик. А в мешке, который остался в мастерской, был индивидуальный пакет, в нем - бинт и вата.

Михась всегда, при всех обстоятельствах носил с собой такой пакет.

Прошлым летом на Саве, когда подрывники после взрыва отходили к лесу, немцы вдруг открыли с двух сторон ураганный огонь.

Бирюкова убили, Мусохранова тяжело ранили. А Михасю прострелили левую руку выше локтя. Но кровь так хлестала, так хлестала, что, думалось, вся сейчас выйдет.

Если б не индивидуальный пакет, Михась бы скорее всего не сидел вот в это время в подполье: его бы еще прошлым летом закопали где-нибудь.

Моментально он вытащил тогда из-за пазухи пакет, зубами разорвал его и тут же немедленно сам перевязался, как указано было в замечательной книжечке "Спутник партизана", которой весной на Первое мая наградил его лично командир отряда Казаков.

Две недели тогда не прошло - и рука зажила.

"Молодец ты, - говорил Мамлота. - На тебе, как на собаке, заживает".

Михась, сидя сейчас в подполье у стены, вспомнил в подробностях и даже с удовольствием, как в тихую, теплую ночь, освеженную дождем, он вышел на новую операцию - опять же на Саве - после того как зажила рука.

Но восстановить в памяти то, что было с ним совсем недавно и из-за чего он попал в подполье, Михась не мог.

Вернее, не мог восстановить всей картины происшедшего. Мельтешили в памяти только отдельные подробности. И почему-то раньше Василия Егоровича вспоминался долговязый Феликс, похожий на журавля, как он смешно ел бруснику, открывая рот, будто клюв.

Вспомнив это, Михась улыбнулся и почувствовал боль в уголках губ.

И в то же мгновение в дремотно-вялом мозгу его возник образ другого Феликса - не смешного, а страшного, пронзительно закричавшего: "Батя! Немцы!" Потом Михась снова услышал грохот. Ведь вот же что случилось. Может быть, и Василий Егорович погиб и Феликс. Или их захватили немцы. Но как же сам Михась попал сюда? И где он? Чье это подполье?

Только теперь Михась по-настоящему стал приходить в себя. Только теперь к нему возвращалась способность последовательно восстанавливать картину того, что произошло. И все-таки из этой картины выпадали какие-то важные звенья. Невозможно было вспомнить, как он попал сюда, кто его сюда затащил и - зачем? Что с ним хотят делать? И когда затащили его - вчера, позавчера или сегодня?

Кошка наверху опять начинает жалобно мяукать. Должно быть, ей очень срочно надо на двор.

Михась немного жалеет кошку и в то же время сердится на нее.

"Замолчи, паскуда!" - хочет он сказать ей. Но не говорит. Неизвестно еще, можно ли ему здесь говорить. Но мяуканье тревожит его. Ему кажется, что кошка, так настойчиво мяукая, привлечет к нему чье-то внимание, опасное внимание раньше, чем он сообразит, как ему действовать в этом вот, похоже, безвыходном положении.

Единственно, что понятно Михасю: он заперт не в полиции, не в казенном помещении, а в каком-то жилом доме, где обитает кошка, приученная по нужде выходить на двор, но хозяева куда-то ушли. А кто такие эти хозяева?

Кровь из колена больше не сочится. Присохла. Не надо пока двигаться. Пусть кровь еще получше присохнет. Но может быть, ей незачем присыхать. Может быть, Михася выведут отсюда и сразу расстреляют. Нет, его сперва будут пытать. Будут загонять ему иголки под ногти. Будут пороть резиновым шлангом до потери сознания. Потом обольют холодной водой и подвесят за руки, стянутые за спиной.

Это уже известно, как делают немцы или полицаи, когда к ним попадается партизан. А откуда они узнают, что Михась партизан? У него же нет с собой ничего партизанского. Ни пистолета, ни гранаты нет. И мешок его остался где-то. Он ни за что не признает свой мешок. И вообще ничего не признает. Пусть что хотят делают. Он плевал на них. Пусть хоть расстреливают или вешают. Он плевал.

В сердце Михася вдруг закипает страшная злоба. Он хочет встать. Но не встает. Надо лучше подумать сидя, что делать. Пусть все-таки подсохнет кровь на колене.

Конечно, скорее всего немцы его повесят. Партизан и гражданских они всегда вешают. Это и Сазон Иванович говорил. Где, интересно, он сейчас, Сазон Иванович? На базаре или на мельнице? Он велел его искать на мельнице каждый день в два часа или тоже каждый день на базаре, где были скобяные ряды, - утром в девять.

Михась вдруг спохватывается, вспоминает свои великолепные часы с толстым стеклом на широком ремешке. Часов нет. Ну, понятно, или полицаи, или немцы их сняли, когда запихивали его сюда. И пес с ними, с этими часами. Если немцы теперь покажут ему его часы, он все равно их не признает, отопрется. Это же все понятно - немецкие часы, снятые с немецкого офицера. Нет, Михась ни за что их не признает. И вообще он на них плевал, на немцев, и на их часы.

А Сазон Иванович его будет ждать. Или уже ждет. И в отряде ждут, что он доставит тол. Казаков, наверно, говорит Мамлоте: "Ну где же твой хваленый Михась Пашкевич?" А Мамлота отвечает: "Он, Ефим Сергеевич, такой же ваш, как и мой. Вы же лично его награждали "Спутником партизана". Разве забыли?"

Нет, Мамлота, наверно, жалеет Михася. И Клавка жалеет. Ну и пусть жалеют.

"Мне даже самого себя сейчас не жалко", - вспоминает Михась слова Василия Егоровича. И вспоминает, как он стоял в яме, веселый и сердитый. А перед ним кипел котел.

Много толу натопили. И все пропало. "Все пошло волку под хвост", - как сказал тогда Василий Егорович. Правда, он не про тол сказал, а про другое - про всю войну, которую мы будто бы проиграли. Но мы не проиграли войну. И не проиграем.

Веселая ярость сотрясает все тело Михася, пронизывает каждый мускул.

Упираясь спиной в стену, он принимает твердое решение: снова встать, снова попытаться поднять люк и оглядеться.

Может быть, в самом деле в этом доме никого, кроме кошки, нет. И охраны нет. Может, Михася посчитали мертвым и поэтому не охраняют.

Надо быстро встать, быстро приподнять крышку люка, пока наверху так тихо и только кошка по-прежнему надоедливо тоскует.

Однако быстро встать не удается. Напрягает все силы. Острая боль в коленях.

Все-таки встает. Подползает к люку. Нажимает на крышку спиной, упираясь коленями в лесенку.

И слышит скрежет, тарахтение.

Это в замке поворачивают ключ. Потом наверху с протяжным скрипом открывается дверь.

Михась замирает.

Над ним раздаются легкие, пружинящие шаги.

Незнакомый женский голос, певучий и ласковый, совсем близко от крышки люка говорит:

- Ну что, Феклуша, заскучала? Нигде не напачкала? А то - смотри. Забыла я, забыла тебя выпустить. Что же теперь делать? Иди.

Дверь, слышно, опять скрипит, открывается.

Не трудно угадать, что это кошку зовут Феклушей.

Михась прислоняется к стене, садится.

Из левого колена снова сочится кровь. Разбередил. Колени болят. Но он как бы старается не замечать боли, прислушиваясь к тому, что наверху.

Дребезжит умывальник. Женщина, должно быть, моет руки. Долго моет. Потом она несколько раз молча проходит по дому. Больше ей не с кем разговаривать. Кошка ушла.

Наконец женщина останавливается над люком.

Михась вытягивает ноги, ложится. На всякий случай лучше, пожалуй, прикинуться мертвым. Он закрывает глаза. Но и в закрытые веки бьет яркий дневной свет, когда женщина подымает крышку люка.

Михась не видит, но слышит, как она спускается по лесенке, и догадывается, что женщина - крупная и молодая.

- Бубочка мой, - говорит она, оставив крышку открытой.

Все подполье теперь наполнено светом и свежим воздухом, отчего острее пахнет плесенью и слежавшейся сухой землей.

- Бубочка ты мой веселый...

Михасю даже смешно, что женщина, должно быть, его называет бубочкой. Но он лежит с закрытыми глазами.

- Живой. Хороший. Сердечко бьется. Все будет хорошо. Сейчас тебя опять буду чайком поить. И водочкой оботру.

Значит, она уже поила его чайком. Когда же это было?

- Ну, открой глазки, открой, мой хороший, - кладет она ему на лоб прохладную и неожиданно душистую руку.

Отчего у нее рука такая душистая? Наверно, от мыла душистого или от свежести ее здорового молодого тела, которое чувствует Михась, когда она наклоняется над ним, касаясь грудью его лица.

- Ну открой же глазки, я прошу тебя. Поговори со мной...

Михась не решается открыть глаза. Ему мучительно стыдно, что он обманывает эту добрую женщину. Но открыть глаза все-таки не решается.

Она ощупывает подстилку под ним - ватное одеяло, расстеленное не просто на земле, а на соломе, - и спрашивает:

- Ты не мокрый?

Как ребенка спрашивает. Как только что спрашивала кошку Феклушу, не напачкала ли она где-нибудь в отсутствие хозяев. Это уж черт знает что.

Михась краснеет, не открывая глаз.

- Батюшки, - сокрушается женщина, продолжая ощупывать его, - да ты коленки себе опять раскровенил. Значит, ворочался, хотел встать. Ну, это хорошо. Значит, хочешь жить. Я тебя сейчас помажу, забинтую. И чайку опять попьем.

Женщина отходит, подымается по лесенке.

Михась приоткрывает глаза. Видит ее белые ноги без чулок в домашних тапочках. И тапочки не такие, как у всех - с вырезанным задником, на ремешках. Михась еще не видел таких тапочек.

- Подыши, подыши получше, - говорит женщина. - Свежий воздух. Солнышко...

Подполье остается открытым.

Михась лежит с закрытыми глазами. Дневной свет кажется слишком резким.

Наверху в доме что-то сильно шипит, как паяльная лампа. Пахнет керосином.

Дверь опять скрипуче открывается.

- Ну что, вернулась? Холодно там? Ну посиди здесь, - говорит женщина, должно быть, кошке. - Нету, нету. Ничего у меня нету. Ешь вон суп, я тебе налила. Я сама еще ничего не ела.

Вскоре Михась снова видит на лесенке ноги женщины и край голубоватого платья. Она спускается в подполье. Михась смотрит на нее не мигая.

- Какой хороший, - говорит она. - Открыл глазки. Здравствуй.

"Здравствуйте", - хочет сказать Михась, но это у него не получается.

- Как себя чувствуешь?

- Хо-хо...

- Хорошо? - помогает женщина.

- Хорошо, - с некоторым напряжением подтверждает Михась. И делает попытку встать.

- Нет, нет! Лежи! Тебе еще надо лежать. Я сейчас приведу тебя в порядок.

В руках у женщины бутыль и вата.

- Не надо. Я, я... я встану, - упирается в пол руками Михась.

- Нельзя, нельзя! Подожди.

Но он встает. Голова его теперь возвышается над люком.

- Молодец какой! Действительно встал. Неужели ты можешь стоять?

- Могу.

Михась оглядывает большую комнату, оклеенную пестрыми обоями, увешанную множеством фотографий. Кажется, что где-то когда-то он уже видел точно такое помещение. Но где, когда - вспомнить не может.

- Ну вылезай, если хватит силенок, - ласково гладит его по спине женщина.

Он встает на ступеньки лесенки. Женщина чуть поддерживает его. Он наваливается животом на кромку Пола и - вылезает.

14

Как хочется жить, когда светит солнце, - пусть осеннее, не очень яркое, но все-таки - солнце.

Михась встает на колени, преодолевая режущую боль, хватается за край стола и подымается во весь рост. У него кружится голова, слегка подташнивает. Как бы он не упал. Но женщина, уже вылезшая из подполья, подставляет ему табуретку и трогает его за плечо:

- Садись.

Она необыкновенно красивая, эта женщина. Или это только кажется Михасю. Нет, она в самом деле красивая в каждом движении - высокая, гибкая, полногрудая, с белокурой взбитой прической, в голубоватом, с крапинками платье.

И у нее удивительные глаза - синие-синие, как нарисованные на фарфоровом блюдце.

Даже люди очень взрослые, душевно сильные, давно привыкшие с настойчивостью и суровостью управлять собственной судьбой, порой впадают в такое состояние, когда им хочется, чтобы кто-то иной подумал о том, что будет с ними хотя бы через день или час, даже в том случае, если этот день или этот час будет грозить им серьезными неприятностями. Это усталость. Она может быть длительной или краткой, как болезнь. И нет ничего странного в том, что Михась, как ребенок, доверчиво отдался заботам этой женщины, еще не сообразив, кто она, и не особенно стараясь сообразить это.

В некотором отдалении от него у стены - шкаф с зеркалом, вделанным в дверцу.

Михась невольно вытягивает голову.

- Хочешь посмотреться в зеркало? - улыбается женщина. - Нет, нет, погоди, я сначала приведу тебя в порядок. Обстригу. Ты зарос просто кошмарно. Потом вымою голову.

В руках женщины над ухом Михася уже щелкает машинка для стрижки волос.

- Не... не надо, - чуть отодвигается Михась. - Не надо совсем обстригать...

- Только подстричь? Подумайте, какой франт! - улыбается женщина. - Ну, как хочешь. Только подстричь хорошо я, пожалуй, не сумею. Но попробую...

Машинка, щелкая, скользит по затылку Михася. Он наклоняет голову.

- Если будет больно, скажи. Не могу понять - у тебя, кажется, ссадины на голове? Была кровь.

Михась не думает о ссадинах, не чувствует боли ни в коленях, ни в боку. Он думает о том, как красива и необыкновенна эта ласкающая его молодая женщина.

Таких он никогда еще не видел. Такие женщины бывают разве что в кино. Но там они далеко, неправдоподобно далеко.

А тут он непрерывно чувствует ее присутствие и сладко щурится и от солнца, остановившегося как раз против окна, и, просто скажем, от счастья.

Вероятно, людей, перенесших душевное и физическое потрясение, можно лечить не только лекарствами, не только травами, но и красотой, но и чувственным удивлением, вдруг подымающим из глубин человеческого существа такие силы, которые могут противостоять почти любым недугам вопреки предположению самых опытных докторов.

Женщину эту он, конечно, никогда не видел. Но она ведет себя с ним как давняя, очень близкая его знакомая. Она даже знает, как его зовут.

- Минуточку, Михась. Сейчас кончаю. Еще одна минуточка. Потерпи, пожалуйста...

А он готов так просидеть сколько угодно. Только бы она касалась его своим платьем, своими удивительно душистыми и прохладными руками.

Михась сидит как загипнотизированный. И женщина, щелкающая машинкой, а потом действующая длинными ножницами и расческой, может быть не подозревая об этом, конечно, не подозревая, наполняет все еще дремлющую его душу невыразимым трепетом, жадным желанием жить.

Нет, у него больше ничего не болит. Даже колени не болят. Во всяком случае, он этого не чувствует. Он сидит не двигаясь, почему-то даже не решаясь хоть чуточку пошевелиться.

Наконец она говорит:

- Все! Раздевайся. Сейчас буду тебя мыть. Снимай рубашку. Дай я тебе помогу.

- Не надо, - не очень решительно двигает рукой Михась, невольно нечаянно касаясь ее бедра, и сам пугается этого движения. - Не надо. Зачем?

Женщина как бы удивляется, просияв печальной улыбкой:

- Михась, ты что, меня стесняешься? Доктора же ты не стесняешься. А я сейчас была бы доктор, если б не война. Я никогда не думала, что ты такой...

- Я не стесняюсь. Но зачем?

- Затем, что надо помыться. И пока никого нет, я тебя тщательно осмотрю. Я должна тебя тщательно осмотреть. У тебя могут быть серьезные травмы, ну ушибы...

- Нету у меня ничего.

- Ну-ну, не разговаривай. Давай снимем хотя бы рубашку. Надо снять. И спорить не о чем...

И она действует так, что он как бы теряет способность к сопротивлению. Хотя ему стыдно. Если б была какая-нибудь другая женщина - не такая красивая, не такая нарядная.

- У меня сегодня день рождения, - говорит она. - И ты сделал мне большой подарок - открыл глаза, зашевелился. Я очень боялась за тебя. Ты сначала даже не реагировал на уколы...

Это неверно. Он, конечно, реагировал. Но ему причудилось в глубоком обмороке, что это сестренка Антонина щиплет его, маленького, под столом. Ему много чего причудилось, когда он лежал в подполье.

- Я два раза открывала продух, чтобы освежить тебя воздухом.

А Михасю казалось, когда его обдувало из продуха, что он облысел и как будто от этого стынет голова.

- Ну вот теперь хорошо. Молодец! Пойдем за печку. Брюки снимешь потом.

Это очень торжественное слово для того, что женщина называет брюками. Михась только теперь заметил, что штаны сильно разорваны. Или это кто-то их изрезал.

За печкой стоит жестяная ванночка, в которой обычно купают ребят и стирают пеленки. Она стоит на полу. А рядом ведро с горячей водой - на примусе. Вот что шипело, когда Михась сидел в подполье. И тут же мешок Михася. Конечно, это его мешок. Откуда он взялся?

- У тебя там, я видела, зубная щетка и порошок. Почисти зубы. Можешь почистить зубы?

- Могу. Только мне надо... только мне надо... выйти.

- Выйти? Ну что же, выйди. Это очень хорошо. Только на улицу выходить сейчас нельзя. Выйди в сени. Там - ведро. Иди, не стесняйся. Ну что ты какой странный? Я же все понимаю. Я сейчас была бы доктор. Странный какой. А я тебя так уважаю. Даже люблю...

Уж лучше бы она его не любила. И не говорила все это. И не была бы такой красивой. Откуда она достала его мешок?

Михась уходит в сени. Он идет покачиваясь. Потом возвращается. И видит на стене большой портрет. Усатый, суровый мужчина в матросском бушлате, из-под которого виднеется полосатая тельняшка. Так это ж Бугреев Василий Егорович. И близко другая, тоже большая, фотография - Василий Егорович сидит рядом с женой Софьей Казимировной. Подле стоят их дети. Вот этот самый высокий, наверно, Виктор, а этого отец называл Егорушкой. На коленях у матери, конечно, Феликс. Такой же носастый, остроносый, как мать.

Эти фотографии Михась видел здесь еще до войны. После, во время войны, он ни разу не входил в дом Бугреева. Как-то это не случалось. Всякий раз, когда он сюда приходил, они с Бугреевым встречались во дворе или в мастерской. Даже однажды летом, когда он ужинал у них, это тоже было во дворе под навесом. У них была там летняя кухня. Они и ели там. Только до войны Михась раза четыре или три был у них в доме.

Теперь понятно, где он сейчас. И эта женщина - просто Ева. Что же Феликс говорил, что она как конь. Она как киноартистка. Да и не всегда еще увидишь в кино такую красивую.

- Голову я тебе помою. А дальше, если стесняешься, сам мойся. Но сними брюки. Я их сейчас же выстираю и потом постараюсь починить.

За печкой, над умывальником, на стеклянной полочке стояли разные затейливые флакончики и лежали два куска мыла; один - в обертке, другой уже начатый. Вот отчего у Евы такие душистые руки. От немецкого мыла. Это нетрудно угадать по обертке, что мыло - немецкое.

"У нее пестрота в голове, - вспомнил Михась слова Василия Егоровича. Разные кофточки и побрякушки".

Что-то недоброе блеснуло в сознании Михася. И он даже заметил, искоса взглянув на Еву, что она, пожалуй, не такая уж во всем красивая. У нее в лице, где-то у рта, какая-то простоватость, что ли. И она, как девочка, слегка шепелявит. А на носу - веснушки и красноватые черточки. Она, наверно, какой-нибудь едучей мазью выводит веснушки. И губы чуть вывернутые некрасиво. Но это уж Михась все осветил тем недобрым, что блеснуло в его сознании, заметил то, что совсем почти незаметно. И сам подумал, что не прав, покорно наклонив голову над тазом, поставленным рядом с ванночкой.

Ева осторожно и как-то особенно ласково моет ему голову и говорит певуче:

- Боже мой, боже мой, как же мы будем жить, Михась? Ведь это все не жизнь, а какой-то сплошной кошмар. Если кому-нибудь рассказать, никто не поверит. Я уже какую ночь не сплю и все-таки двигаюсь, что-то делаю. А что я делаю, я сама не знаю. Софья Казимировна мне вчера сказала: "Ты какая-то деревянная. Ты забыла мужа, как будто его совсем не было. И на похоронах ни слезинки не проронила. Я, говорит, удивляюсь". А я сама удивляюсь, Михась. Если б не ты, я, пожалуй, ушла бы куда-нибудь, убежала. Может быть, даже утопилась в Березине, если б не ты.

Михась молчит. Он догадывается, давно, еще запертый в подполье, догадывался, что произошло что-то непоправимо тягчайшее. Но что именно не решается спрашивать.

И вообще ведет себя странно. Когда Ева не разрешила ему выходить сейчас на улицу, он понял, что это небезопасно. Однако опасности в полной мере не ощутил, не встревожился. Он как бы беспрекословно покорился Еве. И терпеливо ждал, что произойдет еще что-то, когда он все узнает и будет действовать соответственно обстоятельствам.

Он многое все еще воспринимает как сквозь сон. И даже мыло это немецкое, в немецкой обертке, которым намыливает его сейчас Ева, не возбуждает в нем никаких неприязненных вопросов, вроде - откуда она его взяла?

Упоминание о похоронах, которые были, должно быть, вчера, также не сильно задевает его. Хотя ему понятно, что хоронили, наверно, Василия Егоровича. А Феликс где? Но об этом тоже не спросил. Удивился только, что Ева считает, что он, Михась, будто бы спас ее от чего-то, что она бы утопилась в Березине, если б не он. Что она - влюбилась в него? Как это может быть? Как она могла бы в него влюбиться, в такого грязного, наверно, страшного, в царапинах? Глаз, разбит, и нос распух. Губы болят от горячей воды. И в ухе ноет.

- Софья Казимировна думает, что только у нее человеческие чувства, почти всхлипывает Ева. - Господи, да я только не могу высказать. И не могу плакать.

Вот это упоминание о Софье Казимировне вдруг пугает Михася. Ничто не могло бы, кажется, его больше испугать. Он поднимает мокрую, намыленную голову:

- А где она - Софья Казимировна?

- В гестапо.

- В гестапо? Забрали?

- Нет, вызвали. Ее уж два раза вызывали. И в полицию, и в гестапо. И меня вызывали...

Это подло, нехорошо, но Михась вдруг чувствует некоторое успокоение от того, что Софьи Казимировны нет, что ее вызвали. Хотя, конечно, он не желает ей несчастья. Это страшно, что ее вызвали в гестапо. Но еще страшнее было бы Михасю встретить ее вот сейчас здесь.

Уж легче было бы встретиться с полицаями или с немцами. Безоружный, он кидал бы в них кирпичи. Раньше чем они убили бы его, он покалечил бы их. Пусть бы вошел сейчас сюда, например, Шкулевич Микола. Не страшно. Пусть бы он вошел с немцами. Ничего особенного.

А с Софьей Казимировной Михась, пожалуй, не смог бы встретиться! Не смог бы посмотреть ей в глаза. Всех убили - и сыновей ее и мужа. А он, Михась, остался живой. И он - виноват. Конечно, ей кажется, что это он во всем виноват. Она называла его Иродом. Выходит так, что он действительно как Ирод.

- Ну вот я вымыла тебе голову, - подает Ева полотенце. - Теперь мойся, если можешь, сам. И не стесняйся. Я не буду смотреть на тебя. Потом осмотрю. А сейчас мойся. Я отойду. Только сними брюки. И трусики сними. Я их постираю и постараюсь починить. Мойся. И рубашку постираю.

Ева не уходит в другую комнату. Она тут же, в двух шагах от Михася, принимается стирать в деревянном корыте его рубашку, штаны и трусы. Слышно, как чавкает материя в мыльной воде. А он за печкой моется в детской ванночке, стараясь не сильно сгибать колени.

- Боже мой, боже мой, - говорит Ева, но в певучем ее говоре два слова превращаются в одно - "божмо". - Ты представить себе не можешь, что мы тут пережили с Софьей Казимировной, что она, бедняжечка, пережила. И еще будет переживать. Ведь ты подумай, подумай - три сына и муж. Никого не осталось. Ну кто я ей? Чужая. Вчера идем с похорон, она говорит: "Зачем теперь жить? Кому, говорит, я нужна?" И сегодня всю ночь плакала. Все звала Феликса. Не мужа, а Феликса. Страшно кричала: "Подойди ко мне, Феликс, касаточка моя, голубок мой". Я даю ей валерьянку, а она отталкивает. Разбила пузырек. Просит: "Дай мне отраву. Успокой мое сердце, если ты не могла спасти Феликса". Феликс не сразу умер. Он еще три часа жил. Я ему сделала два укола... А тебя мы только утром нашли. На рассвете. Там, за сторожкой, ты заметил, был сарайчик для дров? Тебя забросало во время взрыва досками и поленьями. Мы нашли тебя и сначала думали, что ты - тоже... Но ты молодец. Ты мне сразу хорошо подышал на мое зеркальце. Потом я послушала сердце. У тебя хорошее сердце, сильное. И вообще ты молодец. Мойся, я сейчас...

Ева куда-то уходит. Слышно, как она открывает скрипучую дверь. Ее долго нет.

Михась уже вымылся. Чистит зубы под умывальником. Голый стоит над тазом, накинув только полотенце на плечи. И его неожиданно смешит забавная мысль, что партизанам, отправляясь на операцию, пожалуй, следует брать с собой хотя бы запасные штаны. А то - мало ли что может случиться. Вот как сейчас. Кто бы мог это предвидеть?

У Михася, впрочем, и в отряде нет запасных штанов. Почти все, что у него есть, он забрал с собой. На базе, в землянке, остались только маленькая карманная книжечка, которой он был награжден, - "Спутник партизана", и пистолет тэтэ - у Мамлоты.

Мамлота и, наверно, сам Казаков соображают сейчас, как выяснить, куда запропастился Михась. Они думают, может быть, что его уже забрали в гестапо и пытают. И в отряде тревожатся, как всегда в таких случаях, не выболтает ли партизан чего-нибудь лишнего под пытками. "Ведь все-таки пацаненок, - думает, наверно, сейчас Мамлота о Михасе. - Ну что с того, что комсомолец? Комсомолец, еще не утвержденный райкомом. Можно сказать, еще и не комсомолец".

Михасю обидно, что Мамлота может держаться такого мнения о нем. "Не знают своих кадров, - думает Михась о Мамлоте чужими словами, кем-то когда-то давно произнесенными в его присутствии. - Не изучают свои кадры. Поэтому и считают еще пацаненком. Если человеку тридцать лет, так они считают, что он уже все прошел и нигде не струсит. А если человеку шестнадцать, так они уже начинают подозревать".

Как бы там ни было, а в отряде сейчас многие, наверно, сильно волнуются. Думают, наверно, что Михася уже какой день пытают в гестапо.

А Михась, голый, даже без штанов, стоит вот под чужим умывальником и, как дома - у себя в отряде, чистит зубы. Губы сильно болят, когда их растягиваешь щеткой. И в левом ухе что-то подергивает. Но больше как будто нигде не болит.

Только из колена опять сочится кровь. Это уж не так страшно. Страшно, что он - без рубашки и без штанов, голый. Если что случится, он действительно тут окажется как рыбка на сковородке. И смешно - партизан без штанов.

В таком виде в насмешку немцы могут его и повесить в случае чего. Нет, это он, конечно, ошибку допустил, что так просто согласился снять рубашку и штаны.

И что это он вдруг расчувствовался перед этой красавицей Евой? Первый раз ее увидел и расчувствовался, согласился на ее заботы, как ребенок. А у нее вон на полочке и правда все немецкое - разные пузырьки и коробочки.

На одной жестяной нарядной коробочке по-немецки напечатано: "Kola-Edelbitter-Schokolade".

Михась уже знает, что это за штука. Это такой шоколад немецкие офицеры, особенно летчики, едят, чтобы не спать, когда не надо.

Михась уже пробовал под Борисовом такой шоколад, когда делали налет на немецкий аэродром.

В этой коробочке, которую он держит сейчас, уже нет шоколада - лежат пуговки какие-то, иголки.

Михась с презрением рассматривает еще разные, явно немецкие, банки и пузырьки на полках. И вздрагивает, когда снова открывается дверь.

Это возвращается Ева.

- Все в порядке, - говорит она. - Мойся спокойно. Никого вокруг нет. Я опять кругом обошла. И с пригорка посмотрела. Мойся, Михасик, мойся.

Ева опять подкачивает примус. Он сильно шипит. И от этого шипения кажется, только от этого шипения - Михасю вдруг снова делается нехорошо.

Михась даже плохо слышит, что еще говорит Ева. Ему хочется лечь, а то он сейчас упадет, как падал в подполье, когда хотел встать.

Михась ищет, на что бы лечь. И ложится на пестрый, сплетенный из тряпок, мокрый подле ванночки половик.

15

Михась лежит и слышит только, будто в полусне, как чавкают его штаны и рубашка в мыльной воде да стучит о край корыта стиральная доска под сильными руками Евы. А что она изредка теперь говорит - не слышит.

Но вот еще один голос он улавливает гаснущим сознанием - резкий, режущий слух голос. И с истинным ужасом узнает его.

Узнает и приподымается на половике, прислушиваясь. Во рту становится сухо.

- Что это ты вдруг взялась стирать? Сегодня такой день у тебя.

Это говорит Софья Казимировна. Конечно, это она говорит.

Михась не расслышал, как вошла "эта женщина". А Ева сказала, что вокруг никого нет. Но если "эта" незаметно вошла, то может так же войти сюда и всякий другой. И немцы и полицаи могут войти. И пусть бы лучше уж они вошли, только не Софья Казимировна. Что он будет теперь делать, когда она увидит его? Что Михась скажет ей? Как он поглядит на нее?

- Штаны ему стираю. И рубашку, - отвечает Ева. - Все, смотрите, какое грязное, рваное. В крови.

- А где он сам, Ирод? Все там?

- Нет, он вылез. За печкой.

- Сам вылез?

- Сам.

- Значит, может? Ходит?

- Плохо, - вздыхает Ева. - Ему надо бы еще полежать. Хоть недельку. И питание ему бы надо усиленное.

- Усиленное, - повторяет свистящим голосом Софья Казимировна. Усилишь! Опять пойдешь свои кофточки немецкие менять на сахар да яички?

- Я сегодня рису выменяла и опять сахару и муки. Отдала старый пиджак Виктора, - виновато произносит Ева. Должно быть, и она боится Софьи Казимировны. - Ну что вам в гестапо сказали, мама?

Софья Казимировна молчит.

Ева сливает воду из корыта в ведро. Снова наливает воду в корыто, на этот раз холодную, из ушата.

Ушат такой же, как стоял в сторожке, когда Василий Егорович вытапливал тол. Может быть, это тот же самый ушат.

Михась видит его из-за печки. Нет, пожалуй, тот ушат не мог сохраниться. И тот черный был, закоптелый. А этот желтоватый, новый.

- Что мне сказали? Что они мне могут сказать? Только стуком стучат, угрожают, пистолет показывают, будто вот сейчас застрелят. А я говорю: стреляйте, мучайте. Ничего теперь не боюсь. И жизнь мне моя не мила без родных моих деток и мужа моего дорогого, единственного. Чем, спрашивают, был произведен взрыв? Где достали, кричит, взрывной матерьял? Я им говорю: не знаю, не могу знать. Думаю, мол, однако, что мина старая в железном ломе попалась, с каковым имел дело мой покойный муж - механик. Говорю это им и опять слышу голос Василия Егоровича. Ведь слова эти, золотые слова, он мне сам говорил не однажды. Внушал. Бывало, ночью лежим мы с ним, а он мне говорит. Что мы делаем, говорит, там за сторожкой или на кладбище, Софушка, этого, в случае чего, ты не знаешь, не должна знать. Не положено, говорит, тебе это знать. Это, говорит, строжайший секрет для пользы родины. И ничего, говорит, со мной не может особенного случиться. Не должно случиться. Но если все-таки непредвиденно случится, пойми, говорит, и запомни одно. Пойми и запомни... А я, дура старая, бывало, кричу ему: замолчи! Не желаю, мол, слушать твои прокламации. А он ведь не о себе заботился. Он, любезный друг, обо всех о нас заботился, каковые останутся жить после него. А зачем мне жить? Зачем нужна мне эта жизнь - без детей и мужа, как осине на ветру, как осине?

Софья Казимировна плачет.

Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется.

- Мама, мамочка, - подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. - Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения.

Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения.

Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем.

- Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, - стонет Софья Казимировна. - Не могу я больше жить.

И снова плачет, колотясь головой об стол.

Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.

Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.

- Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, - причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: - А это чья?

- Его, - почему-то шепотом отвечает Ева.

- А он что, спит? Опять без памяти? - встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку.

- Нет, он моется. Мылся, - в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. - Он совершенно раздетый.

- Голый, что ли?

- Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить.

- Да ты что, девка, сдурела окончательно? - возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. - Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос подай свой, Ирод, - обращается она уже к Михасю.

- Я, я, - заикается Михась. - Я сейчас уйду.

- Никуда ты не уйдешь, змей подколодный, - угрожает Софья Казимировна. - Никто тебя не выпустит. И не надейся.

От этой женщины вообще-то можно ждать всего, если даже Ева ее боится. И Михась ни на что хорошее сейчас не надеется.

- Мучитель ты проклятый, - продолжает Софья Казимировна. - Уж когда ты стал к нам ходить, я заметила тебя. Хитрость твою заметила. Как телок к корове все жался к нам. Выглядывал. Соблазнял. Матери бы твоей не было в родах счастья, стручок поганый...

- Его мамашу убили немцы, - вдруг решительно и резко вмешивается Ева. Это Василий Егорович говорил. Мне и Феликсу говорил. Его мамашу немцы штыками закололи. На его глазах.

- А ты что меня учишь, что мне говорить? - кричит уже на Еву Софья Казимировна. - Медик недоученный! Он сколько времени у тебя голый сидит. И чего ты хочешь ему починять? - трогает и трясет мокрую одежду на веревке. - Что тут можно починить? Одни тряпки.

- Но в чем же он пойдет?

- "В чем пойдет, в чем пойдет", - передразнивает Софья Казимировна. Ты спроси его, зачем он приходил? Кто его. Ирода, звал сюда больных людей тревожить? Кто его просил в партизаны людей уводить? Кто его просил, Ирода?

Она опять плачет.

Михась слышит за печкой какое-то громыхание.

Это она, плача, выдвигает тяжелый ящик комода:

- На вот, дай ему. Пусть он наденет, зверь лесной, рубашку Василия Егоровича. И вот подштанники. Брюки в шкафу. Достань брюки. Дай ему.

Большей муки и пытки, пожалуй, нельзя было бы придумать для Михася, как вот заставить его сейчас надеть одежду человека, в чьей гибели он считает виновным себя. Ведь правда, это он первый подал мысль вытапливать здесь тол. И Василий Егорович и Феликс погибли. А он, Михась, остался и вынужден, просто вынужден одеться вот в эти вещи Василия Егоровича. Другого выхода нет. Действительно, Ева едва ли сможет починить штаны и рубашку Михася.

- А это что? - пинает Софья Казимировна грязные, рваные башмаки. - Куда он в них? И кто их починит?

- Я хотела ему дать сапоги Виктора, - робко и вопросительно говорит Ева. - Они тоже в шкафу...

- Разве ты их не обменяла? Тут же летом женщина спрашивала, не меняет ли кто-нибудь сапоги на муку. Ты держала их в руках...

- Нет, я не хотела их обменивать. И продавать не хотела. Я хотела их сберечь. Может быть...

- Ничего мы не сберегли, ничего. Только самих себя. А кому мы нужны? с плачем выкрикивает Софья Казимировна. - Кому я нужна, старая, уже больная? Ну, веди меня, Ирод, в партизаны. Пусть партизаны посмотрят на меня. Пусть они меня застрелят. Или немцы пусть застрелят меня. Даже немцы меня не хотят застрелить. Только выспрашивают. Говорят: "Идите, потом опять вызовем". Чего-то еще хотят у меня выспросить... Ну чего ты стоишь? Выкатила глазищи свои, - кричит она Еве. - Дай ему сапоги. Пусть их носит хотя бы на память о Викторе. И портянки ему дай. Вон Феликса, - плачет, не сразу может выговорить, - вон Феликса шерстяные носки...

И вот Михась, уже облачившись во все сухое, теплое, надевает сапоги Виктора. Он, чего греха таить, еще совсем недавно мечтал о сапогах, но не о таких, а много похуже, о кирзовых и не новых, какие выдали, по приказу Казакова, Петьке Замковичу. А надевает он сейчас роскошные хромовые сапоги, почти точно такие, какие он видел еще до войны на ногах начальника районной милиции Тихомирова.

Михась надевает сапоги, но радости не испытывает. И опять говорит:

- Я сейчас уйду.

- Никуда ты не уйдешь. Ирод, - повторяет Софья Казимировна. - Только что мы с тобой отводились. Только что ты отудобел. И все равно ты еле живой. Ты выйдешь и тут же упадешь, турок несчастный. И еще одно горе тогда нам сделаешь. Немцы или полицаи поднимут тебя - и опять нам горе. Укрывали, скажут, партизана. И опять потащат нас в гестапо. Из-за тебя. Никуда ты не выйдешь. Ни за что. Ни под каким видом. Слышишь?

Михась молчит. Чувствует, как из колена сочится кровь. И теперь это тревожит его больше, чем час назад, - кровь пачкает чистое белье, просочится сквозь брюки.

Он чуть загнул голенища сапог, чтобы они не касались ссадин на коленях. Желтая кожа подклейки красиво обозначилась на черных голенищах. Так фасонисто носили сапоги в их деревне, в Мухачах, молодые парни. Михась когда-то мечтал о таких сапогах. Но сейчас ничто не радует, не может обрадовать его.

Софья Казимировна смотрит в окно. На лице ее застыла тоска.

А Ева, наклонившись к уху Михася, шепчет:

- Подожди еще минуточку. Покормлю ее, уложу отдохнуть и сделаю тебе перевязку. У меня прекрасная мазь. А на Софью Казимировну не обижайся. Она чудесная женщина. Чудесная. Хотя я тоже иногда ее боюсь. Не могу привыкнуть.

Софья Казимировна, постояв у окна, уходит за перегородку. Ложится.

- И ты приляг вот здесь, - говорит Ева Михасю и показывает на узенькую кровать рядом с ходом в подполье. - Здесь Феликс спал. И тебе будет удобно. Если что-нибудь, ты - опять туда, - кивает на крышку люка. - Но пока все спокойно. Можешь не тревожиться. Сапоги давай снимем пока. В сапогах на кровати не лежат...

Этого уж можно было бы и не говорить. Михась сам знает, что на кровати не лежат в сапогах. Но он молчит.

Ева присаживается перед ним на корточки, когда он садится на кровать, и стягивает с него сапоги, сперва один, потом другой.

- Теперь ложись. И не обижайся на Софью Казимировну. Не всякий может пережить, что она сейчас переживает. Она может даже рассудка лишиться... А это морковный сок, - ставит на табуретку перед кроватью наполненный до краев стакан. - Все время пыталась поить тебя с ложечки. Теперь пей сам. Только медленно пей, не торопись. Тебе много есть пока нельзя...

Ева уходит за перегородку и скоро снова появляется.

- Если скучно, полистай вот эти журнальчики, - кладет на табуретку большую кипу немецких разноцветных журналов. - Что будет непонятно, переведу.

И опять уходит.

Михась оглядывает комнату. На подоконнике - фиолетовый цветок. И рядом с ним примостилась на солнышке Феклуша.

Этот цветок должен был здесь стоять, когда все спокойно, когда можно заходить во двор без опаски.

Михась недавно еще старался с улицы разглядеть его. Было все спокойно.

Михась протягивает руку к стакану. Рука дрожит. Но он берет стакан, крепко держит, отхлебывает сок. Обратно ставит на табуретку.

Перелистывает журнал. Видит в журнале большой, во всю страницу, портрет Гитлера. Он уже много раз его видел. Видел даже крупнее этого портреты в красках, висевшие в немецких комендатурах - кажется, в Слуцке и еще где-то.

Перелистывает дальше. На фоне развалин какого-то города идет колонна пленных. Наши шинели. Грязные, заросшие лица... "А может, и отец твой уже в плену, - вдруг вспоминает Михась слова Сазона Ивановича. - Много он наших в плен побрал". Внимательно вглядывается в лица пленных. Нет, все незнакомые.

На узком цветном снимке - базар, опять же среди развалин, может быть даже где-то у нас, в Белоруссии. Прямо на земле у нехитрого своего товара сидят закутанные в платки пожилые и молодые тетки. У одной в высоко поднятой руке часы-ходики.

А рядом, на другой странице, на цветном же снимке, - красивые белокурые девушки в купальных костюмах у моря. Одна закинула голые ноги на гнутые поручни кресла и держит в тонких длинных пальцах дымящуюся сигаретку. Прическа у нее, как у Евы.

Вдруг что-то недоброе опять блеснуло в сознании Михася. И он сам воспротивился было этому. Ева добрая, милая, красивая. Софья Казимировна сказала будто между прочим, что Еве пришлось обменять свои кофточки и еще что-то на продукты, на сахар. Она поила Михася чаем с сахаром, когда он был без памяти. Она помогала Василию Егоровичу. Даже сама, одна вытащила из болота бомбу. И все-таки...

И все-таки, глядя на этот снимок, на эту девушку с сигареткой, с прической, как у Евы, Михась проникается почти неприязнью к Еве. И эти журналы немецкие она где-то набрала. И подражает потаскушкам из этих журналов.

Михась опять рассматривает снимок, на котором тетка, закутанная в теплый платок, продает, должно быть, часы-ходики.

За перегородкой стонет Софья Казимировна. Потом кого-то ругает. Может, снова ругает Михася. Нет, не похоже.

Ева выходит из-за перегородки. Что-то ищет на комоде.

- Ужас, - говорит шепотом Ева. И кивает на перегородку. - Опять зовет Феликса. Обвиняет меня, что я не могла его спасти. Говорит, всех спасаешь, кого не надо, а Феликса не спасла. Она может лишиться рассудка.

Накапывает что-то в стаканчик из пузырька. Уносит Софье Казимировне.

В доме снова тихо. Софья Казимировна, может быть, засыпает. Феклуша на подоконнике умывается лапкой.

"Намывает гостей", - вспоминает Михась, как говорила в таких случаях бабушка.

Гости тут могут быть такие, что лучше не думать о них. Но Михась думает, должен думать. Что же будет дальше? Все-таки ему надо уходить. Надо дождаться ночи и уходить. А куда уходить? Он задание так и не выполнил. С чем он вернется на базу? Что скажет Мамлоте и Казакову? И с какой стороны пойдет в отряд? Где его часы и аусвайс? Надо ли заходить к Сазону Ивановичу?

- Пей, пей сок, - возвращается из-за перегородки Ева и, поднимая с табуретки стакан с соком, протягивает Михасю. - Сейчас тебя перевяжу. Потом буду кормить. Ты не думай, что я забыла тебя покормить. Нельзя сразу. Допей сок. Яички всмятку любишь?

- Мне все равно.

- А это что ты смотришь? - замечает Ева, как пристально Михась рассматривает снимок. Но его не снимок интересует. Он просто делает вид, что интересуется снимком, чтобы не смотреть на Еву. Ему почему-то сейчас, вот в эту минуту, неприятно смотреть на нее.

Ева берет журнал:

- Это очень смешная фотография. Написано, что часы-ходики являются предметом роскоши в России, что в России самые элементарные бытовые вещи являются предметом роскоши...

- Если у них много роскоши, так зачем они сюда шли?

- Вот они и пишут, что в России очень богатая земля, богатые недра, но народ еще очень некультурный, ленивый, и большевики не могут...

- Немцы очень много могут, - презрительно перебивает Михась. - И очень культурные. В деревнях, рассказывают, они прямо при наших женщинах снимают штаны и тут же оправляются. Не стесняются нисколько, такая культурность...

- И ты не стесняйся, Михась, - улыбается Ева. - Не думай, что я женщина. Давай снимем рубашку и брюки. Я все-таки должна тебя осмотреть. Для тебя я не женщина...

Что-то есть обидное для Михася в этих словах. Но он молчит. Ева сама расстегивает его одежду. И опять от прикосновений ее, таких уверенных, ловких, исходит что-то бесконечно приятное, что не позволяет Михасю сопротивляться, что как бы обессиливает его и в то же время наполняет силой. Нет, он не может осуждать Еву за то, что она откуда-то достает эти немецкие журналы, интересуется их немецкими побрякушками, как говорил Василий Егорович. Он, Михась, сейчас всем обязан ей, он у нее, может быть, в неоплатном долгу. И все-таки...

- Мне, я теперь думаю, удалось бы спасти Феликса, - говорит Ева, накладывая повязку на колено Михася. - Я даже почти уверена, что спасла бы его, если б не начался бой. Мне не сразу удалось подойти к сторожке.

- Какой бой? - удивился Михась.

- Хотя - да. Ты ведь ничего не знаешь. Мы тоже не сразу поняли, что произошло, откуда появились немцы. Мне это вчера на похоронах рассказал Сазон Иванович Кулик. Ты знаешь Сазона Ивановича?

- А что он рассказал?

- Он рассказал... Кстати, он спрашивал, по-моему, про тебя. Он сказал, что к вам, то есть к нам, к Василию Егоровичу, должен был прийти один хлопец. Пришел ли он?

- А вы что сказали?

- Мы сказали, что ничего не знаем. А ты уже был у нас в подполье...

Михась даже привстал на кровати, хотя Ева перевязывает ему колено и шевелиться нельзя.

- Значит, вы что же, не доверяете этому... Сазону Иванычу? Вы что, считаете, что он подозрительный? Боялись, что он выдаст меня немцам?

- Подожди, - ласково, но решительно Ева заставляет своего больного снова лечь. - Подожди. Мы никого не подозреваем. Просто мы не знали, как будет лучше. Софья Казимировна никому не велела говорить, что ты у нас. Хотя мы еще не знали, выживешь ли ты. И я даже сейчас не верю, что ты сегодня открыл глаза, что ты такой молодец. - Она вдруг гладит его по голове. - Молодец! А Сазон Иванович, по-моему, очень хороший человек. Он и попа привез. Правда, он сам говорил, что это не настоящий поп, бывший счетовод из Заготсырья...

Михась мгновенно вспоминает черную фигуру, которая перешла дорогу, когда они с Сазоном Ивановичем уже подъезжали к Жухаловичам. Сазон Иванович тогда плюнул, чтобы плохая примета была недействительной.

- А зачем же нужен был поп? Василий Егорыч был партийный...

- Что же, по-твоему, мы немцам должны были сообщить, что он партийный? Всех теперь хоронят с попами, кто заявляет о смерти и заказывает гробы. Попу заплатил Сазон Иванович...

Михасю вспомнилось, как пели попы, когда он лежал в подполье. Значит, они в самом деле пели.

В его сознании, все еще несколько замутненном, сплеталось то, что было в действительности, с тем, что пригрезилось.

- А полицай Шкулевич Микола к вам приходил?

- Приходил, приходил, - говорит Ева. - Ты знаешь его? Он очень боялся, что пропадет его мотоцикл, который здесь был у Василия Егоровича. И еще больше боялся, я это заметила, что на него тоже нападут партизаны...

- Какие партизаны?

- Вот я тебе об этом и рассказываю. А ты меня все время перебиваешь. Мне это самой на похоронах рассказал Сазон Иванович. Ты его знаешь?

- А что он рассказал?

- Ты мне не ответил. Ты знаешь Сазона Ивановича?

- Слышал про него, - отвечает Михась после некоторой паузы. - Так что он рассказывает?

- Он рассказывает, что немцы на мотоциклах подъехали к сторожке не потому, что там Василий Егорович работал. Я сама сначала была уверена, что кто-то донес. Я думала, что кое-что пронюхал этот вислоухий Шкулевич. Я сама бы застрелила его...

- Застрелила?

- Ну да, застрелила бы, - кивает Ева. - Просто убила бы как собаку. Но он, оказывается, ни в чем не виноват.

- А что в полиции служит - в этом не виноват? - опять пытается приподняться Михась.

- Можно и в полиции служить по-разному, - говорит Ева. - Но я хочу тебе рассказать самое главное, что рассказывает Сазон Иванович. А ты меня перебиваешь. Оказывается, здесь уже несколько дней ходили разведчики из отряда Лазученкова. Они были и у Василия Егоровича. Но он не стал с ними особенно разговаривать. Думал, что это провокаторы, подосланные гестапо. И всех нас предупредил, чтобы мы остерегались. А теперь выясняется совсем другая картина...

- Феликс, мой голубок! Феликс, деточка моя!..

- Слышишь? - оглядывается на перегородку Ева. - Вот так будет всю ночь. Я, наверно, тоже сойду с ума. Подожди, не одевайся. Я на минуточку к ней подойду. И потом перевяжу тебе второе колено. Его надо хорошо промазать. У меня замечательная мазь. Уже на самом донышке осталась...

- Тоже немецкая мазь?

- Ты что? - удивленно смотрит на него Ева. - Смеешься? Нет, эта мазь у меня еще из Минска. У немцев нет такой мази.

Она уходит за перегородку.

Михась опять рассеянно рассматривает ту страницу журнала, где изображены девушки в купальных костюмах и одна в длинных пальцах держит сигаретку. (Журнал так и остался раскрытым на этой странице.) Нет, Ева не кажется ему теперь похожей на эту девушку. Хотя у Евы точно такая же прическа.

"Точно такая же", - про себя убеждается Михась, взглянув на Еву, когда она снова садится подле него и продолжает перевязку.

- Спит, - кивает Ева на перегородку. - Спит и разговаривает во сне. Я дала ей снотворное... Да, так вот это были, говорит Сазон Иванович, не провокаторы, а настоящие разведчики из отряда Лазученкова...

Ева рассказывает спокойно, будто речь идет не о событиях, почти только что разыгравшихся на ее глазах, о событиях, сопряженных со смертью близких ей людей, а как о чем-то давнем, не имеющем прямого отношения к тому, что происходит сейчас.

И Михась, слушая ее, полулежит на койке, как человек, тоже только отдаленно заинтересованный в том, о чем рассказывает она.

А на подоконнике по-прежнему "намывает гостей" рыжая, пушистая кошка Феклуша. И рядом с ней стоит фиолетовый цветок, уже утративший свое конспиративное значение.

- Оказывается, эти разведчики искали подступы к большому немецкому складу, который теперь по ту сторону кладбищенской горы, выяснили, как он охраняется и нельзя ли подойти к нему прямо с плотины. Немцы нащупали их и решили закрыть им все выходы. Было этих разведчиков человек семь. К вечеру они отошли сюда, в нашу сторону, к кладбищу, где, в случае опасности, легче было обороняться. Немцы узнали, куда они отошли. Немцы окружили вечером всю гору, а мотоциклистов своих направили сюда в тупик, чтобы, если удастся, захватить партизан живьем. Такой был у немцев план. Это уже рассказывает Сазон Иванович со слов полицаев. Партизанам же деваться было некуда. Они пропустили колонну мотоциклистов почти к самой сторожке и ударили колонну с двух сторон по хвосту из автоматов. Начался бой, которого, вероятно, никто не ожидал. И я не ожидала. Мотоциклисты здесь почти каждый вечер ездили по Круговой. Все привыкли к этому. И это сравнительно далеко от нас. Но когда они свернули, я послала Феликса сообщить Василию Егоровичу. Феликс прибежал, говорит: "Батя сказал, пес с ними". А я вижу, мотоциклы уже сюда едут. Я опять послала Феликса. И вскоре начался бой. Я так растерялась, что не знала, как быть. Единственное, что я сообразила, - убрать эти ящики из-под крыльца. Думала, если в них попадет пуля, они взорвутся и подожгут наш дом. Там было три ящика. Один очень тяжелый. Я сама не понимаю, как его вытащила. Откуда взялись силы. Я все-таки женщина. Подожди. У меня вскипела вода. Я сейчас положу яйца...

- А где эти ящики? - впервые заметно волнуется Михась. - В них же тол. Их три штуки?

- Три, - встряхивает пышной прической Ева. Прическа у нее удивительная. Как же она сохраняется при всех обстоятельствах? Или она, несмотря ни на что, каждый день все равно заботится о своей красоте? - Два ящика неполных, а один - очень тяжелый. Я их оттащила к оврагу и спрятала в бурьян. Как будто они ничьи. Как будто их принесли те партизаны...

- Какие партизаны?

- Какой ты странный! Те партизаны - разведчики, которые начали бой.

- А ящики эти сейчас где?

- Там, у оврага, куда я их поставила.

- И они целые?

- Конечно, кто их заберет? Там еще четыре бомбы.

- И бомбы целые?

- Конечно. Овраг остался в стороне. Бой шел вон там, - показывает Ева в окно.

Михась приподымается, чтобы посмотреть, куда она показывает.

- Хорошее место, - говорит Михась, вспоминая, как недавно проходил там. - Два пригорка. Прямо как...

- Как ущелье, - подсказывает Ева.

- Тут можно было много немцев накрошить.

- И накрошили, - кивает Ева. - Шесть убитых и, кажется, восемь раненых. Одного офицера убили. Его звали Эрик. Тоненький такой, как комарик. Очень смешной. И совсем еще молоденький. Все время рассказывал Зинке, что его ягдкоманда уничтожила очень много партизан. Но, я думаю, он только хвастался. Хвастунишка такой. Тоненькие ножки в блестящих сапожках. Подожди. Кажется, уже готовы. А то переварятся. Тебе вкрутую сейчас нельзя...

Ева отходит. А Михась лежит, ошеломленный ее словами о немецком офицере, каком-то Эрике. Значит, она была знакома с этим офицером, разговаривала с ним. Может быть, даже...

Михась не успевает додумать, не хочет додумывать.

- Вот теперь кушай, - приносит Ева на тарелке кусок белого хлеба и яйца всмятку, выложенные в стакан. - Это немцы так яйца едят. Очень вкусно. Называется, по-немецки, айр ин гляс.

Михасю совсем не хочется есть яйца, тем более если они еще называются как-то по-немецки. Но Ева требует, чтобы он откусил хлеба, и с ложечки собирается кормить его.

- Кушай. Когда ты лежал еще там, - кивает на подполье, - я тебя все с ложечки пыталась поить - вот так, чаем, потом рисовым отваром. И делала тебе гоголь-моголь. И очень любила тебя тогда, как своего... как своего ребенка. Даже больше любила, - печально улыбается она, - чем сейчас...

Михась вдруг закрывает глаза.

- Что тебе - плохо? - встревоженно спрашивает Ева. - Кружится голова?

- Нет, ничего, - открывает он глаза.

- Тогда кушай. Тебе нужно сейчас усиленное питание. А то у тебя будет слабость. Я потом тебя более основательно покормлю.

Михась ест и яйца и белый хлеб, которых давно не только не ел, но и не видел.

- Вот какой молодец, - говорит Ева. - Хочешь чайку сейчас? Или потом?

- Потом, - угрюмо отвечает Михась, хотя сам знает, что надо было бы сказать "спасибо".

- И вот когда начался бой, - продолжает Ева, - я так растерялась, что все время возилась с этими ящиками. И Софья Казимировна мне стала помогать. А что в сторожке, мы не знали. Когда был взрыв, я думала, это кидают гранаты. Потом я побежала в сторожку. Немцы туда долго не подходили. Я даже удивляюсь, что военные люди не сразу поняли, в чем дело. Ну, я не поняла, я женщина. А они, я думаю, просто испугались такого взрыва. И там все дымилось. Ни одного партизана они не поймали. Сазон Иванович говорит: ни одного. Хотя в "Белорусской газете", я не читала, но говорят, было сообщение, что в Жухаловичах захвачена большая группа партизан. Должно быть, они сами себя успокаивают. Сазон Иванович говорит, что это вымысел. Партизаны ушли. Самое страшное началось потом. Василия Егоровича надо было откапывать. Его, мертвого, придавило кирпичами. А Феликс был еще жив. Он лежал у самых дверей. Я понесла его в дом, он даже обхватил меня руками за шею. Не могу это рассказывать. Может быть, потом расскажу. Феликс - он как ребенок...

Ева поднимает руки, точно хочет поправить прическу. И Михась видит, как большие, в горошину, слезы выкатываются из ее прекрасных глаз. Она отворачивается.

- Ты усни. Покушал и теперь постарайся уснуть, - говорит она минуту спустя. - Я, пожалуй, напрасно расстроила тебя.

- Нет, я еще хотел спросить. - Михась пристально смотрит на Еву, желая, может быть, проверить по ее лицу, смутится ли она от его вопроса. - А почему, я хотел спросить, немцы не устроили у вас обыск? Что, вас немцы пожалели?

- Что ты, - без тени смущения отвечает Ева. - Неужели ты думаешь, что они кого-то могут пожалеть? У нас страшный был обыск. Всю ночь. Всю картошку в подполье переворошили. И полицейские, и немцы...

- А как же они меня не нашли в подполье? Где же я был?

- Тебя еще не было, - улыбается сквозь слезы Ева. И тоже смотрит на него пристально и удивленно. - Вон ты, оказывается, какой. Подозрительный. А называл меня "мамой"...

- Когда это называл?

- Когда был в подполье, без сознания... Я ведь уже говорила - мы нашли тебя только утром. Немцы тебя не искали. Они не знали, что здесь еще кто-то есть. А я и ночью искала и утром. Нашла, но не решилась сразу переносить. Во-первых, здесь утром еще были немцы, а во-вторых - я еще не знала, в каком ты состоянии, можно ли тебя нести, не вредно ли тебе. Я сделала над тобой что-то вроде шалашика из досок. Чтобы ты мог дышать и чтобы тебя не нашли немцы. Потом уж я тебя перенесла в подполье...

- Одна?

- В каком смысле - одна?

- Одна - перенесла?

- Нет, я вызывала немцев тебя переносить...

- Как - немцев?

- Ну что ты. Глупый какой. Кого же я могла вызывать? Кто же мне бы здесь помог? Конечно, я одна тебя перенесла...

- А Софья Казимировна?

- А Софья Казимировна? Ну это, знаешь, очень страшно. Она кричала, что задушит тебя, разорвет на куски. Потом, когда днем здесь опять появились немцы, она требовала, чтобы я передвинула вот этот шкаф, закрыла шкафом ход в подполье. Чтобы немцы не нашли тебя. Но я не стала это делать. Немцы знали уже, где у нас подполье. Вечером она опять ругала меня, что я жалею для тебя одеяло, что ты лежишь только на соломе. И сама полезла тебя укрывать. А я боялась, что она все-таки задушит тебя. Хотя, я знаю, - она чудесная женщина. Но ведь здесь вот уже стояли на двух столах гробы Василия Егоровича и Феликса. Все это очень страшно. Я теперь только начинаю понимать, как это было страшно. Вот здесь вот ходит поп с кадилом. Отпевает двух покойников. А внизу лежит без сознания человек, который каждую минуту может стать третьим. И нечем помочь ему. И нельзя помогать, пока здесь есть посторонние люди. И Софья Казимировна сама как в беспамятстве. Смотрит на Феликса в гробу и говорит мне: "Он дышит. Гляди, змея бесчувственная, он дышит". А может быть, правда, бесчувственная. Я никак не могла заплакать. Из Жухаловичей приехали на похороны две тетки. Они плакали и кричали так, что я все время им подавала капли. И Сазон Иванович плакал. Он очень хороший, замечательный человек. Правда, он был сильно выпивши. На кладбище над открытой могилой кричал Василию Егоровичу, как живому, кричал и плакал: "Товарищ Бугреев, Вася, дружок мой, прими мою клятву. Что надо сделать, сделаю. Убьюсь, но сделаю. Ты же знаешь, что я не прохвост и прохвостом не был". А потом оглянулся, нет ли кого лишнего, и сказал: "Вечная тебе память и сыну твоему, господин Бугреев". Уже не товарищем, а господином его назвал. Вспомнил, должно быть, что "товарищ" запрещенное немцами слово. И потом после похорон все время говорил мне: "Поищите хлопца, который должен был к вам зайти. Беленький, говорил, такой хлопец, боевой. Может быть, его где-нибудь, говорил, присыпало взрывом. Или, скорее всего, он ушел с теми ребятами, которые тут свалили мотоциклистов. Тоже, говорил, видать, серьезные ребятки". Может быть, мне дойти до Сазона Ивановича сказать ему, что ты жив?

- Не надо.

Михась, должно быть, еще не сообразил, как ему дальше действовать. Но ему понятно, что не надо через кого-то связываться с Сазоном Ивановичем. Он лежит задумчивый. И кто не знает, сколько ему лет, мог бы подумать сейчас, что ему под тридцать и что он давно уже серьезно нездоров.

Ева мажет ему желтовато-коричневой, цвета тола, мазью бровь, нос, ухо и уголки губ. Мазь едучая и плохо пахнет.

- Завязывать не будем, так лучше подживет, - говорит Ева. - Полежи. Постарайся уснуть. А я уйду ненадолго. У меня еще есть дела. Но ты не бойся, я недалеко уйду. Я здесь близко буду. Не волнуйся, спи. Все будет хорошо.

16

Только вечером Ева вывела Михася во двор.

- Надо подышать воздухом. И немножко походи, если можешь. Нет, сначала посидим немножечко.

"Немножечко" - это любимое слово Василия Егоровича. Ева, наверно, у него переняла это слово.

Они садятся на завалинку около крыльца.

Тихо вокруг. Одиноко стоит дом Бугреева у давно затихшей дороги.

Михась вспоминает про себя, как вот отсюда, от этого вот крыльца, Василий Егорович повел их с Феликсом через картофельное поле к оврагу, где он, Михась, впервые услышал о Еве, которая будто бы одна вытащила из болота огромную бомбу, четвертую по счету.

Загрузка...