Глава 2

«…в возникновении нового героя художник видит не продолжение традиций классической живописи, в большинстве своем умирающих или уже погребенных под натиском молодого искусства, но перспективы модальности взгляда, обращенного внутрь сознания творца, выход на стартовую точку, откуда возможно будет оценить предстоящее без неестественно-насильственной стимуляции личности. Обиталище мысли, раскрепощенной возникающим на холсте безумием, способно в случае кризиса вывести мечты на уровень невменяемости, стилистически…»

Игорь Корсаков зевнул и поднял глаза к потолку. Потолок студии был стеклянный и сквозь стекло на Игоря смотрели звезды. Четкие и блестящие, словно вкрапления слюды в темной породе, они иногда расплывались туманными пятнышками, двоились и тогда он прищуривал глаза, фокусируя зрение.

«…эстетика больного ума умерла, выхолощенная ремесленниками от искусства, — говорит Леонид Шестоперов, — авангард выродился, концептуализм в кризисе. Кого сегодня удивишь посыпанной золотым песком кучей дерьма на холсте? Кто остановится возле инсталляции из гниющих отбросов, нанизанных на шампур над угасшим костром? Прошло время, когда критики искали и находили в русских художниках выразителей отвлеченных и духовно свободных направлений живописи, графики, инсталляций и даже перформанса, вынужденных скрывать свои работы от официозных деятелей воинствующего соцреализма…»

— Ты зачем мне эту херовину подсунул? — спросил Корсаков, роняя журнал на пол, — я тебе что, первокурсница из Строгановки, чтобы охмурять меня забугорными публикациями? Ты еще расскажи, в чьих коллекциях твоя мазня висит и за сколько на последнем Сотби ушло нетленное полотно «Путь жемчужины через кишечник черепахи».

— А что, очень даже неплохо ушло, — пробурчал Леонид Шестоперов, терзая зубами вакуумную упаковку с осетровой нарезкой, — черт, нож есть в этом доме?

— Тебе лучше знать, — пожал плечами Игорь, — твой дом.

Шестоперов рванул упаковку, куски рыбы вывалились на рубашку, на джинсы. Масло потекло по подбородку.

— Во, бля, — Леонид собрал осетрину, сложил ее на блюдце и ухватил масляными пальцами бутылку виски, — ну, повторим?

— Давай, — Корсаков взял стакан, — за что пьем?

— За тебя, Игорек! Вот ты смог, а я нет, — с горечью сказал Шестоперов. Как обычно, к исходу первой бутылки он стал сентиментально-слезливым и завистливым, — ты смог остаться самим собой, не продать свое искусство, свой талант, свою душу…

— И живу, как последний ханыга, — добавил Игорь, — поехали, — он опрокинул стакан в рот, проглотил виски залпом и, нащупав пальцами маслину, закусил, сморщившись от сивушного привкуса заморского зелья. — Ты что, водку не мог взять? Все понты твои… всегда любил пальцы раскинуть.

— Ну, не ругайся, старичок. Тебя порадовать хотел. Вот ехал и думал: первым делом Игорька найду! Сядем, выпьем, вспомним былое, а потом и за работу. Веришь, нет — не могу там работать! Жлобы они там все! Галерейщик мне квартиру со студией в Челси снял — это после выставки в Бад Хомбурге. Давай, говорит, Леонид, твори! А я не могу… — Шестоперов хлюпнул носом. По мере опьянения он становился плаксивым и обиженным на весь свет, — и деньги… всюду деньги. Ты хоть знаешь, сколько берет какой-нибудь отставной пшик… шишка отставная за присутствие на открытии выставки в какой-нибудь занюханой, засраной, задроченой… их-к… галерее? Типа нашего Горби? Ну, Горби не знаю, но ва-аще… штук по пять, а то и по десять настоящих зеленых американских рублей, с портретом в парике! Жлобы они меркантилы…льные! Размаха нет, а они центы считают! Вот ты…

— Сижу себе на стульчике на раскладном, — подхватил Игорь, подумав, что если Леня стал путать слова, то пора сделать небольшой перерыв, — дышу вольным воздухом Арбата, отстегиваю бандюганам или ментам положенное и в ус не дую. Могу водочки тяпнуть, могу косячок забить.

Стадии опьянения Леня Шестоперов отсчитывал по собственной шкале: слезы-обиды; язык мой — враг мой, в том смысле, что не желает выговаривать то, что хочется; трибун-обличитель; братание с народом и последняя стадия, которую еще мог воспринять сам Корсаков — синдром пролетария, или «все на баррикады».

— Вот, видишь, ты свободен, Игорек, — с полным ртом закуски невнятно сказал Леня, — а мне там и выпить не с кем. Ходят вокруг картин со стаканами, улыбаются, зубом сверкают. «О-о, мистер Шестопиорофф!!! Как поживаете? Прекрасная выставка, пожалуй, я что-нибудь приобрету». Да бери даром, гад ты лоснящийся, только душу мою… мою, — Шестпоперов гулко стукнул себя кулаком в грудь, захлебнулся от переполнявшей обиды и, решительно схватив бутылку, разлил остатки по стаканам. — И сорвешься, а как не сорваться? Заказы стоят, сроки горят, галерейщики визжат, а мне — насрать! У меня — запой! Понимаете вы, кровососы, тоска у меня по стране своей непутевой, по родным осинам и сизым рожам!

— Этого у нас сколько хочешь, — подтвердил Корсаков.

Его тоже уже здорово повело — с утра ничего не ел, а под вечер на Арбат завалился Леня-Шест, прозванный так за длинную нескладную фигуру. К Игорю как раз клиент пристроился, портрет просил изобразить, так Леня его шуганул и утащил Корсакова к себе на квартиру. Сказал — гульнем напоследок, да и за работу пора.

Все это было знакомо — регулярно, раз в год Леня появлялся в Москве с опухшей физиономией и трясущимися руками, проклинал заграничное житье, где не то что работать, существовать русскому человеку невозможно, гулял на последние деньги, заработанные на западе и остервенело принимался писать, пропадая в мастерской дни и ночи. По мере исполнения заказов, наработки запаса картин, и появления ненавистных зеленых рублей, Леня резко менял точку зрения: жить в современной России — это медленно умирать, бездарно разбазаривая здоровье и талант. Никаких условий, никакого вдохновения, поскольку ничего святого не осталось на растерзанной, проданной и разграбленной демократами Родине. Шестоперов срывался за границу, чтобы через несколько месяцев вновь с плачем припасть к «неиссякаемому источнику хрустально-чистой русской души».

— Ты понимаешь, что я по кругу бегу, — Леня свернул голову очередной бутылке «Гленливета», — отсюда смотришь — там идиллия, но без выпивки невозможно и в результате запой. А здесь — работа запоем, но такая тоска берет, что снова рвешься за бугор. Я болтаюсь протухшей какашкой в проруби — ни утонуть, ни по течению уплыть. Вот ты четко решил: твое место здесь! И…

— Ничего я не решил, — поморщился Игорь, — я, может, и рад бы свалить отсюда, да время ушло.

Да, время он упустил. «Русский бум» кончился, ушло время, когда иностранцы толпились возле мастерских и сквотов в Фурманном переулке, на Петровском бульваре, в Трехпрудном, хватая картины, на которых еще не просохла краска, не торгуясь отслюнявливая баксы, марки и фунты. Ушлые «мазилки» нанимали студентов Суриковского и Строгановки и «творческий» процесс не останавливался ни днем ни ночью, подобно фордовскому конвейеру. Единицы смогли подняться на этой мутной волне, уехать за границу, пробиться в элиту и стать востребованными, но большинство осело пеной на Арбате и в Битце, вылавливая туристов и втюхивая им свои поделки, написанные между двумя стаканами бормотухи или дешевой водки.

— Штуку «зеленых» сюда перевел, а на последние деньги купил билет, — продолжал бубнить Леня, — черным ходом смылся из квартиры, это чтоб привратник, сука, не увидел. Такси на Ватерлоо, «Евростар» этот, мать его поперек, скоростной. Полдороги блевал — пивом на вокзале обожрался. Два с половиной часа и в Париже. А там на Северном вокзале вышел, денег — горсть медяков. А-а, — Леня залихватски махнул рукой, сбрасывая со стола бутылку «Швепса», — хер с ним! Автостопом до Родины. Через бундес, через Польшу, «ще польска не згинела», через Белоруссию, мимо пущи, где алкоголик наш Россию продал. Дышать вольным воздухом ехал, на просторы наши необъятные, а что здесь? — вопросил Леня, трагически снизив голос почти до шепота, — где Родина-мать? Где, я тебя спрашиваю? — рявкнул он неожиданно, нависнув над столом и вперив мутные глаза в Корсакова.

— Что, нету Родины? — удивился Игорь, — или не узнал?

— В том то и дело, что не узнал, — подтвердил Шестоперов, — раньше она была мамой, — голос его дрогнул, в глазах появились крупные, как маслины, слезы, — а теперь это кто? Пррроститутка! — раскатывая букву "р", как плохой оратор на митинге, он опять возвысил голос, — Барррби, а не Родина-мать! Вопре… ворс… воспринимаешь ее, как американку в постели: ресницы на клею, зубы — фарфор, сиськи — силикон, жопа резиновая! «О, как я тебя хочу, дорогой! Осторожно, прическу не изомни». И стоимость картин уточняет, стерва.

Корсаков представил нарисованный приятелем образ и содрогнулся.

— Ну, что ж, деловые люди, — попытался успокоить он Леонида.

— А жопа резиновая! — не унимался тот.

— Одно другому не мешает.

— Кстати, — мысли Шестоперова приняли новый оборот, — а давай девок возьмем? Настоящих русских девок косых… э-э, с косой до пояса, ядреных, толстомясых, как у Коровина, и в баню! А? В русскую баню с паром, с квасом, с веничком!

— Нету теперь бань, одни сауны, — охладил воспрянувшего духом Леню Корсаков, — и девок русских нет — на Тверской одни хохлушки и молдаванки. Проще мулатку найти, чем русскую.

— А тогда водки! По три-шестьдесят две, а? Как в старые добрые времена, а? Ну, хотя бы андроповки, по пять-семьдесят. И пить из горла, прямо на месте, и народ угощать. Наш бедный, убогий, забитый, урс… русский народ! А?

Приятная расслабленность, охватившая было Корсакова после хорошей выпивки внезапно уступила место готовности к приключениям. А почему, собственно, нет? Прошвырнуться по ночной Москве, похулиганить, как в студенческие годы, выпить, наконец, со старым другом водочки, а не этой дряни.

— По три-шестьдесят две, говоришь? — уточнил он.

Дешевле шестидесяти пяти рублей водка не попадалась и, хотя выпить хотелось все сильнее, Леня не отчаивался. Подхватив возле палатки бомжеватого вида мужичка, пообещавшего достать самогону, они оказались на Киевском вокзале. В переходе мужик за пятьдесят «деревянных» купил у цыганки бутылку. Распили ее на троих из железной кружки, пропитанной ароматами одеколона, в полупустом в виду позднего часа автобусе. Закусив мутное пойло горстью семечек Леонид, оглядевшись, стал тыкать пальцем в окно и, плюясь шелухой, объявил, что, как истинный патриот не может не выпить на святом для каждого славянина месте. В наступающих сумерках Корсаков узнал мемориал на Поклонной горе.

Несмотря на поздний час перед комплексом еще бродили туристы, порывистый ветер гонял по площади пластиковые стаканчики и обертки от бутербродов. Фонтаны еще не работали, но Корсаков решил, что это к лучшему — Леня мог заставить всех купаться.

Следующую бутылку купили в палатке и выпили ее на троих возле Змея, порубанного на порции Святым Георгием. Корсаков, первым принявший дозу, долго дышал открытым ртом под участливым взглядом Шестоперова.

— Ну, как?

— Ацетон пополам с бензином, — сдавленным голосом ответил Корсаков.

— Очень хорошо, — одобрил Леня, — наливай.

Мужик с готовностью налил треть кружки.

— Ну, за народ, — провозгласил Шестоперов, и залпом заглотил водку.

Пока он приходил в себя, мужичок быстро допил остатки, а осталась ему почти целая кружка. Шестоперов закурил.

— Вот тут я не бывал, — заявил он и, приподняв бровь, огляделся, — как-то скромно Зураб Константинович выступил. При его мегаломании можно было ожидать, что Змей будет размером с электричку. Поскромничал, явно поскромничал батоно Зураб.

— На храме Христа Спасителя отыгрался, — успокоил друга Корсаков, — и стены расписал, и лепнину сделал.

— Вот это размах! Бабла, небось, срубил…

— Князь Юрий ему аппетит немного подпортил. Слышал я, что когда Зураб сказал, сколько будет стоить роспись, Лужок ответил, что за такие деньги он сам храм распишет, причем цветными карандашами и в одиночку.

— А Петр стоит еще? — спросил Леня, — ну, возле парка Буревестника?

— Стоит, чего ему будет. Там теперь еще парк «забытых героев».

— Это как?

— Ну, памятники Ильичу, Феликсу, Ильичу-второму и остальным деятелям свезли и расставили. Дорожки, травка, беседки и они стоят. Хорошо.

— Едем, — загорелся Леня, — вот там и выпьем. Эй, народ, ты с нами? — он обернулся к мужичку.

Народ безмолвствовал по причине невменяемости. Видимо последняя доза впрок не пошла — мужичок, свернувшись калачиком, привалился к куску Змея и уютно посапывал, укрывшись от ветра видавшим виды плащом.

Леня поскреб подбородок.

— Живописцы своих не бросают! Бери его под руку.

Вдвоем они дотащили мужичка до автобусной остановки. Леня поймал частника на «Москвиче» и долго спорил о цене проезда до парка Горького, то слезливо жалуясь на тяжелую жизнь художника, то взывая к гражданскому самосознанию водителя. Наконец, сговорившись, погрузили мужика на заднее сиденье, Корсаков уселся рядом, Шестоперов влез на переднее сиденье.

— Поехали! — провозгласил он, точно первопроходец космоса, — эх, люблю вот так, с ветерком, в хорошей компании.

Водитель покосился на него.

— Если денег много, могу и с ветерком. Ты не смотри, что «Москвич», если его разогнать, так и не остановишь.

— Ты, главное, парк Горького не проскочи с разгону, — проворчал Корсаков.

Кутузовский сиял огнями, Триумфальная арка сверкала, напоминая новогоднюю елку. Леня высунул голову в окно и гавкал на прохожих и проезжающие автомобили, пугая водителей. Возле метро «Парк культуры» он осчастливил водителя парой сотен, заявив, что дальше они пойдут пешком. Мужичок спал, пуская слюни, как младенец, хотя, влекомый под руки, ногами перебирал вполне бодро. Три бутылки водки и бутылка воды «Святой источник», приобретенные в «Ночном шопе», сулили продолжение праздника.

Парк отдыха уже закрылся, огни на каруселях и Чертовом колесе погасли, и с моста парк казался таинственным лесом с буреломами и лешими, неведомо как возникшим в центре мегаполиса.

На середине моста через Москву-реку маялся парень лет двадцати с длинными волосами, в рваных кроссовках, джинсах и жилетке на голое тело. На картонке, висевшей у него на груди, крупными буквами было написано: «Щас прыгну», а ниже, мелким шрифтом: «Акция в поддержку национальных и сексуальных меньшинств». Парень с надеждой уставился на приближавшуюся троицу, но, разглядев, кто к нему подходит, потерял интерес и снова принялся бродить вдоль проезжей части. Редкие автомобили проносились, пассажиры не обращали на него внимания, ветер трепал волосы, а картонка норовила сорваться с шеи и улететь. Его то и дело передергивало от холода, зубы стучали, лицо было бледно-зеленого цвета. Шестоперов остановился, с интересом глядя на парня.

— Ну, родной, долго ждать то? — спросил он, перекладывая пьяного мужичка на Корсакова и со вкусом закуривая.

— Чего ждать? — парень приостановил свое хождение.

— Когда прыгать будешь, — пояснил Леня, подошел к перилам и, свесившись, прикинул расстояние до воды, — нет, не то. Вот если с Бруклинского моста — это да, это сила! Как харей — шмяк, и кишки наружу! А здесь… ну, утонешь. Если подождать баржу, или речной трамвайчик, тогда конечно интересней. Представляешь: народ пивко употребляет, девочек щупает, а тут ты, аки сокол ясный, хрясь о палубу! И народу развлечение и тебе весело. Череп пополам, мозги веером, мослы сквозь кожу повылазят — любо-дорого посмотреть!

Парень снова передернулся и, казалось, позеленел еще больше.

— Я телевидение жду, — буркнул он, — тогда и прыгну.

— Телевидение? — Шестоперов огляделся, — не приедет телевидение, милый. Поздно уже, холодно, темно. Им ведь что надо? Чтобы подробности были, чтобы запечатлеть каждую последнюю секунду молодой жизни, отданную за святое право трахать кого хочешь. Ты ведь за это живот кладешь? Молодец! Заждался народ, пригорюнился, надежду потерял, а как увидит тебя, порхающего… Кстати, как ты полагаешь, долго ли ты планировать будешь со своей картонкой?

— Ну, не знаю, — парень насупил брови, раздумывая.

— Секунды полторы-две, не больше. Только оторвался от перил и уже — бултых, и нету тебя.

— А если замедленной съемкой снимать станут? — с робкой надеждой спросил парень.

— Это другое дело, — одобрил Леня, — и крупный план: твоя испуганная морда, глаза, зажмуренные от ветра, сопли, слезы, мурашки по синей от холода коже. Красиво. Народ оценит, — он обернулся, — народ, оценишь?

Корсаков встряхнул повисшего на нем мужичка.

— Угу, — внятно сказал тот не открывая глаз.

Лицо у парня стало растерянным.

— Что же делать? — спросил он.

— Как что, — Шестоперов даже руками всплеснул от неуместности вопроса, — водочки выпить, согреться, гульнуть с хорошими людьми, то есть с нами. А вот летом, через месяц-другой, когда солнышко светит, когда вода теплая, ясным днем, лучше в праздник или в выходной, и прыгнешь. И публики больше будет, и самому приятнее, а?

— Думаешь?

— Уверен, — Шестоперов снял с шеи парня картонку и, широко размахнувшись, запустил ее с моста, — ну-ка, давай мы тебя согреем, страдалец.

Присев на корточки, он достал из пакета водку, налил почти полкружки и протянул парню.

— Давай. А то простудишься и помрешь без пользы от какой-нибудь пневмонии.

От водки парень взбодрился, сообщил, что зовут его Константином и что он уже три с половиной часа ждет, что хоть кто-нибудь обратит на него внимание, но всем наплевать. А если всем наплевать, так и ему тоже. И замерз он, к тому же. А прыгать решил от тоски, от того, что девчонка ушла, что из института погнали и стихи нигде печатают. Ну, и чтобы не погибать зря — вот, нарисовал на картонке, что первое в голову пришло.

— Так ты поэт! Но зачем же прыгать? Есть хорошие проверенные способы: вены вскрыть; застрелиться. Это ты погорячился, милый. Видишь! — воскликнул Шестоперов, обращаясь к Игорю, — его из института, а он головой с моста! А ты говоришь: молодежь ничего знать не хочет. Эх, Расея…

Чтобы он такое говорил, Корсаков не помнил, но решил, что с Леней в его нынешнем состоянии спорить не надо.

Переход под Крымским валом, где выставлялись непризнанные гении и просто независимые художники, был уже закрыт. Шестоперов стал ломиться и Корсаков с трудом уговорил его не буянить, чтобы раньше времени не попасть в милицию. В том, что рано или поздно они там окажутся, Игорь не сомневался.

Стал накрапывать мелкий дождик. Чугунные ворота в Парк Искусств были закрыты, ограда была высотой в два с лишним человеческих роста. Пьяный мужичок очнулся, спросил у Лени, кто он такой и почему никто не предлагает выпить. Шестоперов срочно разлил водку в кружку и пластиковые стаканчики. Все выпили на брудершафт, надолго припадая губами к опухшим лицам новоявленных знакомых, и стали держать военный совет, каким образом попасть к скульптурам бывших вождей.

Корсаков присел прямо на асфальт, прислонился спиной к ограде и запрокинул голову, подставляя лицо дождю. Голова гудела от дрянной водки, в глазах все плыло. Тучи представлялись ему волнами Баренцева, а может и Норвежского моря. Он парил над штормовым морем и ветер доносил до него брызги. Почему-то брызги были пресные… Ветер закручивал капли в спирали, свивал веревками, которые, расплетаясь, превращались в огромную школьную доску, испещренную странными знаками. Где-то Корсаков видел такие знаки: угловатые, ломкие, они выстраивались рядами, скользили, смешивались и снова разбегались по доске длинными предложениями… Знаки начинали слагаться в простые слова, складывались фразами, явственно звучащими в ушах, поднимаясь до крика, пытались пробиться к замутненному сознанию.

— Не спи — замерзнешь! Ну-ка, Герасим, помоги его поднять.

Какой еще Герасим? Который собачку утопил? Живодер!

— Не Герасим я, Герман.

— Все равно помоги.

Корсакова подняли на ноги, он открыл глаза. В лицо ему участливо заглядывал Шестоперов.

— Ну, ожил? Игорек, так не договаривались. Вечер в самом разгаре, а ты — спать! Не пойдет. Вот Гермоген, — Леня указал на мужичка, — знает дыру…

— Герман я.

— Какая разница? — искренне удивился Леня. — Короче, нормальные герои всегда идут в обход. Двинули, други.

Через дыру в ограде возле самой реки они проникли к вожделенным вождям и с комфортом устроились в беседке. Леонид разложил на столе закуску и праздник продолжился. Игорь посмотрел на поникшие кусты, на лужи на дорожках, на мокрые скульптуры, которые казались в темноте надгробиями и ему стало тоскливо, будто это он вынужден стоять в парке забытым памятником самому себе.

Несостоявшийся утопленник Константин еще два раза бегал за водкой, которая уже потеряла всякий вкус и пилась легко, словно ключевая вода. Говорили об искусстве, о бабах, о Поклонной Горе, на которой Наполеон ждал бояр с ключами от Москвы, о вождях и снова об искусстве и бабах. Изредка, когда сознание возвращалось, Корсаков пытался уловить нить разговора, но говорили все разом, причем прекрасно понимали один другого и никто не пытался переубедить оппонента, используя в качестве аргумента пустые бутылки. Обращались друг к другу исключительно вежливо, даже с нежностью, чему Корсаков немало удивлялся.

— …а я тебе говорю, друг Гервасий, что у всех американок жопа резиновая и если взять булавку…

— Герман я. Булавкой винную пробку не расковыряешь, шило надо, Ленечка. А расковыряешь, крошки вытрясешь и сдавай ее, родимую, как стеклотару. Вот Константин не даст соврать. Скажи, Константин!

— Я скажу: не надо орден, я согласен на медаль!

— …знак доблести и чести…

— На Арбате любую медаль, а то и Героя Союза, царствие ему…

— …и прозрачен асфальт, как в реке вода, — Корсаков внезапно обнаружил, что последняя фраза принадлежит ему и что он поет, а остальные пытаются подтягивать в меру знания слов. — Ах, Арбат, мой Арбат, ты мое…

— …художество…

— …похмелие…

— …поэзия…

— …отечество. Никогда до конца не пройти тебя, — Корсаков допел и заметил, что из глаз текут слезы, и все заметили, что он плачет, но было совсем не стыдно, а просто хорошо — слезы принесли облегчение и смыли тоску.

Шестоперов, тоже всплакнув, налил всем и сказал тост, который присутствующим очень понравился, а Константин даже попросил записать ему этот тост, чтобы не забыть. Там были простые задушевные слова про гнилую интеллигенцию, про жизненность чистого холста, противопоставленного постмодернистским канонам, про актуальность пространства, ждущего, когда его наполнят смыслом, изначальными черно-белыми мазками, лежащими в основе любой каллористики…

Герман, согласно кивая, заявил, что давно не слышал настолько прочувствованных слов, пробирающих аж до печенки, и добавил, что прекрасный тост пропадет, если под него не выпить два, а то и три раза, что все и сделали…

Дождь припустил сильнее, забарабанил по жестяной крыше. Корсаков вышел из беседки оставляя за спиной гул голосов, и, хлюпая по грязи, направился к памятнику Ильичу Первому, работы какого-то скульптора из малых народностей вследствие чего Ильич был похож то ли на Чингисхана, то ли на Далай-ламу. Корсаков прижался щекой к шершавому мокрому граниту.

Миллионы лет этот гранит был частью скал, а вот поди ж ты, вырубили, обтесали, превратили в памятник, и стоять ему теперь, пока не забудут кому он, собственно, установлен. А потом вывезут и превратят в щебенку. Сам Корсаков уже стал такой щебенкой под ногами, и Леню чаша сия не минует, несмотря на успешные продажи, несмотря на выставки и презентации. А потому — осталось только пить, скулить в тряпочку, и продолжать по инерции писать картины. По трезвому, спьяну… какая разница — все равно лежать им под лестницей в старом выселенном доме, где Корсаков обретался, или пылиться в захламленном чулане. В лучшем случае какой-нибудь жулик от искусства, работающий с иностранцами, выцыганит понравившийся холст, заплатит полсотни, ну, сотню баксов и унесет картину подмышкой, довольный, что в очередной раз ободрал пьяного дурака.

Корсаков оторвался от гранитного вождя и устремился к беседке, разбрызгивая прятавшиеся в траве лужи.

— А мне кто-нибудь, ва-аще, нальет сегодня?

— Игорек, дорогой, о чем речь! — Леня поднес ему стакан.

Жадно, будто заблудившийся в пустыне бедуин, Корсаков выпил водку, как воду, тремя крупными глотками, утерся рукавом и оглядел присутствующих.

— Не надоело ли по кустам пгятаться, товагищи? — вопросил он, подражая Ильичу Первому, — не надоело пить водку и стонать о загубленной России?

— Надоело, — подтвердил Герман-Герасим.

— Вот, Леонид! Где ты был, когда мы кровь проливали в девяносто третьем? Когда на баррикадах, против танков и спецназа стояли… и юный Гайдар впереди! Где был ты, Леонид Шестоперов?

— Э-э… — Леня замешкался, — так это, в Стокгольме. Выставка, понимаешь…

— Не узнаю Леню-Шеста! — трагически воскликнул Корсаков, — Леню — вождя, Леню — агитатора, горлопана, главаря! Веди нас, Леонид, еще не все потеряно, еще есть силы, а булыжник — оружие пролетариата, мы всегда вырвем из пропитой… пропитанной кровью товарищей брусчатки!

— Я готов, — ответил Шестоперов и выбросил вверх кулак, — но пасаран — они не пройдут! Победа или смерть! Кто верит в меня, кто любит меня — за мной!!! Гурген, водку не забудь.

С близкого серого неба падают хлопья снега, тают на лице, стекают за воротник, вызывая неприятный озноб. Снег лежит на киверах и шинелях построенных в каре солдат лейб-гвардии Гренадерского и Московского полков. Лица людей угрюмы, в глазах тоска. Только что отбили ружейным огнем атаку кавалерии, впрочем, драгуны не слишком усердствовали — видимо был приказ только проверить на прочность мятежные полки. Оттесненная с Сенатской площади толпа подбадривает заговорщиков криками, метает в верные царю войска камни и поленья. Из-за ограды вокруг строящегося Исаакиевского собора летит строительный мусор, обломки кирпича, доски.

Что— то заставило полковника Корсакова оглянуться. Карета, запряженная парой гнедых, пробилась сквозь толпу. Люди неохотно расступались. Отдернулась занавеска, в окне бледное лицо, светлые локоны спадают из-под головного убора. Лихорадочно блестящие глаза, искусанные красные губы… Анна, зачем ты здесь? Драгунский офицер подскакал, склонился, энергично жестикулируя. Кучер разворачивает карету, последний взгляд…

Почему такая тяжесть в груди?

…при Бородине и под Малоярославцем. Вместе с вами лил кровь при Темпельберге и Лейпциге! Вы помните меня, солдаты? Когда я кланялся пулям? — всадник с непокрытой головой горячит коня, склоняется, заглядывая гренадерам в лица. — Покайтесь, братцы — государь милостив. Вспомните присягу…

Возмущенный голос за спиной.

Кто это? Остановить немедленно!

Генерал-губернатор Милорадович.

Каховский, ну, что же ты? Стреляй!

Солдаты смущенно отводят глаза, кто-то от души пускает по-матушке. Тусклые штыки колышутся над головами. Князь Оболенский, с ружьем наперевес бросается к всаднику.

Извольте отойти, ваше превосходительство!

…против кого? Против самодержца? Против народа, товарищей ваших? — Милорадович взмахнул рукой, отмахиваясь от князя, как от назойливой мухи, — Братцы, оглянитесь вокруг! Россия…

Оболенский делает длинный выпад, штык бьет Милорадовича в бок. Генерал вольт-фасом разворачивает коня. Бледное худое лицо Каховского кривится, глаз зажмурен, рука с пистолетом вскинута. Выстрел. Пуля попадает Милорадовичу в спину, он недоуменно оглядывается. На лице непонимание, налетевший ветер треплет седые волосы на голове генерала. Хватаясь руками за воздух, он падает на круп коня и сползает на землю.

Корсаков резко оборачивается, хватает Каховского за отвороты сюртука.

Ты, гаденыш… ты в кого стрелял?

Пустите, полковник. Пустите немедленно!

Корсакова оттаскивают в сторону, успокаивают.

Верные царю войска расступаются, в промежутки выкатывают орудия, суетятся канониры. Залп! Крики, кровь. Пороховой дым застилает площадь. Еще залп. Корсаков чувствует удар в плечо и падает на истоптанный снег. Кто-то переворачивает его на спину. Он видит серое небо и повисшие в воздухе снежинки.

Этот еще жив.

— Я живой… живой, пустите!

— Живой, конечно живой. Ты чего, Игорек?

Корсаков с трудом открыл глаза. Голова кружилась, виски ломило нестерпимо. Застонав, он пошарил возле себя, и, опираясь на руки сел. Как сквозь туман он разглядел в полумраке лицо Шестоперова. Осторожно поворачивая голову Корсаков осмотрелся. Маленькая комната с крашенными стенами, тусклая лампочка, дверь из сваренных прутьев. На лавке возле стены похрапывали Константин и Герман, возле двери, согнувшись в три погибели, раскачивался мужик в зимнем пальто с полуоторванным воротником и галошах на босую ногу. Изредка он толкал дверь плечом и начинал нечленораздельно чего-то требовать.

— Это где мы? — хрипло спросил Корсаков.

— Как бы тебе объяснить… — Леня пошлепал губами, — замели нас, Игорек. Мусора замели, век свободы не видать!

— За что?

Шестоперов помялся.

— Видишь, дело какое… Я думал, ты еще в себе. Думал — остановишь, когда у меня уж совсем крыша поедет, а ты первым вырубился. А эти, — он кивнул в сторону спящих, — только рады подебоширить. Особенно Григорий.

— Герман его зовут, — вспомнил Корсаков, — слушай, что мы пили? Башка разваливается.

— Много чего, — уклончиво ответил Леня.

— А забрали-то за что?

— Было за что, — так же немногословно сказал Шестоперов. — Ладно, ты очнулся, и хорошо. Пора отсюда выбираться, — он подошел к двери, отодвинул мужика, и, ухватившись за прутья потряс, громыхнув засовом, — эй, сержант, поговорить бы надо.

Послышались шаркающие шаги. Сержант, дожевывая на ходу бутерброд, подошел к решетке.

— Чего буянишь, а?

— Я — известный…

— Пусти, начальник, — мужик, увидев сержанта, оживился. Отпихнув Шестоперова, он припал к решетке, — не могу…

— Я — известный художник, — в свою очередь оттерев бомжа, повысил голос Леня, — Леонид Шестоперов. Мои картины висят во многих музеях мира. У самого Михаила Сергеевича Горбачева…

— Пусти…

— А у Путина не висят твои картины? — спросил сержант, запивая бутерброд пепси и с сомнением оглядывая мокрую и местами грязную одежду живого классика…

— У Владимира Владимировича пока нет, — у Лени прорезался солидный баритон, — но из администрации президента…

— …поимей сострадание, — ныл мужик.

— … и сказали, что рассматривают вопрос о приобретении нескольких полотен.

— Вот, когда рассмотрят, тогда и поговорим.

— …буду ссать здесь!!! — неожиданно заорал бомж.

— Ладно, выходи, — смилостивился сержант.

Он отпер дверь. Бомж, прискуливая, метнулся мимо него. Леня было вознамерился тоже выйти из «обезьянника», но сержант толкнул его в грудь, загоняя обратно.

— Что за насилие!? — возмутился Шестоперов, — я бывал в Англии, в Голландии, в Германии и нигде не видел такого отношения!

— Что, и там троллейбусы переворачивал? — усмехнулся сержант, запирая дверь.

— Я буду жаловаться в европейский суд по правам человека, — пригрозил Леня.

— Ага, и в ООН не забудь.

Шестоперов, отдуваясь от злости, забегал по камере.

— Какие троллейбусы ты переворачивал? — поинтересовался Корсаков.

— А-а… Костя сказал, что в девяносто третьем из троллейбусов баррикады строили, а он еще пацан был — мать не пустила. А мы как раз возле троллейбусного парка на Лесной были. Ну, выкатили один, дотолкали его до площади — там к Тверской под горку, хотели перевернуть. Тут нас и повязали.

— Деньги у тебя есть?

— Откуда?

— Так… и у меня не больше сотни деревянных. В каком мы отделении? — Корсаков, кряхтя, поднялся на ноги.

— В десятом, вроде.

Игорь подошел к решетке, подергал ее.

— Товарищ сержант, можно вас на минутку?

— Мужики, вы меня достали, — сержант втолкнул в «обезьянник» бомжа и вновь запер дверь, — чего надо?

— Вы не могли бы позвонить в пятое отделение.

— В «пятерку»? Это на Арбате, что ли?

— Ну да. Поговорите с капитаном Немчиновым — он меня знает. Меня зовут Игорь Корсаков.

Сержант ушел в дежурку, а Игорь присел на лавку, подвинув вольно раскинувшегося Германа. Время тянулось медленно, к горлу подступала тошнота, голова трещала немилосердно, а тут еще Леня метался по камере, как голодный лев в клетке.

— …о каких правах и свободах граждан можно говорить, когда честным людям крутят руки, сажают в камеру, лишая свободы? Вот, посмотри, — Леня засучил рукав куртки, — вот, видишь? Видишь? Руки крутили.

— Леня, отстань, — страдальчески сморщился Корсаков. — Ты хотел, чтобы они тебе троллейбус помогли перевернуть? Нет, не хотел? Вечно у тебя какие-то дикие идеи: баррикады, революция. Тоже мне, Че Гевара.

— Я этого так не оставлю!

— Как пожелаешь. Только сержанта не зли, умоляю тебя.

Появившийся сержант отпер дверь и распахнул ее настежь.

— Корсаков, на выход, — объявил он.

— А мои товарищи?

— Забирай, — согласился сержант, — хотя вот этого живописца я бы оставил. Для профилактики.

Шестоперов напыжился, но Корсаков наступил ему на ногу, предупреждая возможные протесты.

— Спасибо, товарищ сержант. За нами не пропадет. Леня, буди своих «барбудос».

Они растолкали Константина и Германа, сержант проводил их до дверей.

На улице было холодно. Корсаков поежился, поднял воротник плаща и взглянул на часы. Было четыре часа утра.

— Так, кто куда, а я домой, — сказал он. — Хватит приключений.

— Игорек, ты чего? А подлечиться? Гляди-ка, — Шестоперов присел на корточки и вытащил из носка две бумажки по сто долларов каждая. — Есть мнение, что нужно посетить Ваганьковское. Вот Константин хотел поклониться Сергею Александровичу и Владимиру Семеновичу. Георгий, ты с нами?

— А то! Только зовут меня Герман.

Корсаков прищурившись поглядел на Леню.

— Слушай, Шест. А ведь раньше ты не имел привычки заначивать деньги от друзей.

— Так это не от друзей…

— За сотню нас не только выпустили бы, но и на дежурной машине отвезли бы в ближайший магазин. И еще здоровья пожелали бы.

— Ха, сотню «зелени» ментам отстегивать, — возмутился Шестоперов.

— Жлоб ты стал, Леня, на своем Западе, — в сердцах бросил Корсаков, развернулся и пошел в сторону площади Маяковского.

— Игорек! Ну ладно, чего ты в самом деле? — Шестоперов пробежал несколько шагов, пытаясь задержать Корсакова, потом остановился, — ну, как знаешь. Что Константин приуныл? Сейчас помянем мастеров пера и дебоша. Ну-ка, Гвидон, лови тачку!

— Сейчас поймаем, только я — Герман.

Добравшись до Маяковки, Корсаков купил бутылку пива и пересчитал наличность. Осталось около ста рублей. Метро было закрыто, а похмелье наступало нешуточное и он, махнув рукой, остановил первого попавшего частника.

— До Арбата подбрось, командир, — попросил он и, сковырнув ключами пробку с бутылки «Балтики», присосался к горлышку.


Загрузка...