Глава вторая ТАНЕЧКА И ВАНЕЧКА

27 июня 1995

В половине шестого за окном запели первые трамваи. Иван Павлович встрепенулся, с отвращением поглядел на пишущую машинку и, кряхтя, поднялся из-за верстака. Подошел к окну, достал папиросу, закурил — и надолго закашлялся. Потом, раскурив успевшую потухнуть папиросу, выглянул на улицу. Дома на другой стороне, ползущий трамвай, грузовик возле универсама — все было как в тумане. Иван Павлович протер глаза, но пелена не исчезала.

— М-да, — произнес он. — Хреновенько, милостивые государи. Вы имеете видеть перед собою жертву излишней чистоплотности.

Окажись в этот момент в его квартирке какие-нибудь милостивые государи, они восприняли бы слова хозяина с недоумением: жилище Ивана Павловича отнюдь не свидетельствовало об излишней чистоплотности. Скорее наоборот. В одном углу продавленная тахта, которая никогда не заправлялась, да и белье на ней менялось нечасто. В другом — грубой работы верстак, на котором перемешались бумаги, книги, тряпки, грязная посуда, чайник, окурки, бутылки в узорах из засохших остатков кефира и прочее в том же духе. Рядом почерневший славянский шкаф — прямо из старого фильма про разведчиков. На полу — окурки, бумажки, пыль и сор. По углам паутина. Обои где оторвались, где выцвели, где засалились, так что и цвет их, и рисунок можно было назвать только одним словом — неопределенный.

Однако Иван Павлович давно уже ничего этого не замечал и, называя себя жертвой чистоплотности, имел в виду другое, что случалось с ним всякий раз накануне крайне редких за последнее время дневных выходов в люди — в издательства, в Союз, в ранние гости. Магазины, сберкасса, прачечная, разумеется, не в счет. Так вот, забравшись под одеяло, Иван Павлович вдруг вспоминал, что уже неделю толком не мылся, а завтра как-никак… Он вскакивал, набирал ванну, отмокал в ней, терся шампунем и намыленной губкой, ополаскивался, а потом ворочался с боку на бок, совершенно не в силах заснуть. Глаза открывались сами собой, пробуждался зверский аппетит, в голове начинали крутиться бессвязные, но невообразимо подвижные мысли. Через пару часов Иван Павлович признавал наконец свое поражение в борьбе с бессонницей, поднимался, влезал в домашний свитер и шлепанцы, заваривал кофе, тащил из холодильника что было, вскрывал новую пачку «Беломора», садился за верстак и вставлял новый лист в машинку. Иногда работа втягивала его, и выскакивали строки относительно осмысленные, но чаще он просто сидел и тупо выстукивал что-то вроде «ячсмитьбю» или рисовал рожи. Впрочем, и в первом случае все, сотворенное такими ночами, утром перечитывалось, комкалось и росло кучей на полу. После таких ночей выходы Ивана Павловича в люди получались путаными и невразумительными, домой он возвращался измочаленным, падал на тахту и часами пялился в телевизор, кушая все подряд — и страдания Марианны, и придурковатых мавродиков, и новости, от которых хотелось залезть в шкаф и больше не вылезать, и мужика верхом на верблюде, с ослепительной улыбкой жующего какое-то говно с ксилитом. Под это Иван Павлович и засыпал незаметно.

Со вздохом отвалившись от окна, он поплелся в «гавану» — совмещенный санузел, разделся и встал под ледяной душ. Это отчасти помогло — стихла вибрация органов, сошла пелена, застилавшая все вокруг. Однако осталось жжение в глазах и общая истома. Конечно, можно было бы выпить кофейку покрепче — но тогда печень и кишечник, и без того неспокойные, взбунтуются окончательно, с самыми непредсказуемыми последствиями. Значит, чайку…

Растирая не слишком упитанное, но дряблое тело, Иван Павлович заглянул в зеркало, и увиденное ему очень не понравилось.

— Красное и черное, — проворчал он. — Слова Стендаля, музыка народная. Три года ведь, как юный пионер, не употребляю, а рожа как с недельного перепою. Нет правды, на Земле!

«Красное» — это были глаза, а «черное» — под глазами. Седоватые вихры торчали во все стороны, а одна прядь залезла прямо в глаз. Загладив волосы пятерней — расчески Иван Павлович покупал чуть ли не каждую неделю, но все они тут же терялись куда-то, — он пошел в кухню и зажег две конфорки…


(1971–1976)

I

Сахар на Новгородчине ни в каком виде не произрастает, а варенье да сладкие пироги там любят, как везде.

С обеда на птицефабрике остались дежурить только безмужние Тонька Серова и Тайка Семенова. Остальные бабы, побросав инвентарь и похватав мешки, кто какие придется, припустили занимать очередь в продмаг — в самый перерыв прибежала запыхавшаяся шоферова Дуська и сообщила, что туда песок завезли. В первых рядах, как Чапаев, мчалась, естественно, Жигалкина Лизка. Ее уже всем заметное «интересное положение» ничуть не поубавило прыти у этой некрасивой, желтолицей и узкоглазой, как чукча, но доброй и работящей молодухи. Добежав и заняв очередь, она тут же приметила, что из дверей, согнувшись под тяжестью куля, выходит ее соседка, баба Саня.

— Эй, Сань, не в службу, а в дружбу, дотащишь когда — кликни там мою Таньку, пусть сюда идет, а то мне тяжести доктор не велел! — крикнула она.

— Кликну, кликну, — сипло заверила баба Саня и зашаркала прочь.

— Здравствуй, Лизавета, — сказала женщина, что стояла в очереди как раз перед нею.

— Ой, Дарь Иванна, не приметила, и вам здравствуйте, — торопливо произнесла Лизка.

Дарья Ивановна на своем учительском веку половине Хмелиц дала восьмилетнее образование, выучила саму Лизку, а теперь вот скоро выпустит из-под своего крыла и Таньку. Месяц всего остался.

— Каждый день вроде видимся, а поговорить-то все недосуг, — продолжала учительница. — Как живешь, Лизавета? Виктор как?

— Да так… живем — хлеб жуем, — отвечала Лизавета. — А Виктор что — он ничего.

— Да-а, — задумчиво протянула Дарья Ивановна. Викторово «ничего» гремело на всю округу. Маленький, кривоногий и шебутной Виктор взялся невесть откуда с бригадой строителей, охмурил невзрачную Лизку, женился и остался в Хмелицах, в домике, что достался Лизке после бабушки Семирамиды Егоровны, упокой Господи ее душеньку. И пошел куролесить… И ведь не сказать, чтоб был совсем забулдыга, пьет, как все мужики, бывало, и по неделе трезвый ходит, а вот поди ж ты… Главное, вся его гульба — с последствиями. То скирду казенную спалит, то трактор новый в болоте утопит, за морошкой собравшись. А за все платить приходится, деньгами — чтоб тому же Витьке на казенных харчах задницу не парить.

Все жалели Лизку, хотя и понимали, что мужика более справного ей и на роду написано не было. Хорошо, хоть такой-то взял.

— Я, Лизавета, больше про Таню твою поговорить хотела, — сказала Дарья Ивановна. — Уж скоро совсем получит она свидетельство на руки, и куда? Вы не думали, не решали?

— Так что ж тут думать? — ответила Лизка. — Отдохнет немного, а после сенокоса в бригаду к себе оформлю. А к осени, как мне в декрет идти, на мое место встанет.

— Oх, Лизок, пропадет тут девка-то, в Хмелицах, — вздохнула Дарья Ивановна. — Учиться бы ей дальше надо. Головка у нее умная, начитанная, только вот в облаках часто витает. А поет как — заслушаешься! Я бы ее в Новгород отправила, в музыкальное училище. Вон из их класса и Пантелеева, и Симка Голубева в сельхозтехникум идут, а уж куда им против твоей Таньки. Да и вообще, я думаю, через месяц-другой никого тут из голубочков моих не останется. Все разлетятся… Так что ты, Лизавета, подумай.

— А мне одной, что ли, и со скотиной, и с дитем, и с курями, и с огородом, да еще и с Витькой возжахаться? — возразила Лиза. — Вот ужо когда пойдет дитя ножками, тогда и подумаем.

— Так оно так, — сказала учительница, — да не поздновато ли будет думать? Это сейчас-то она на ребят смотреть не хочет, а года не пройдет, кровушка взыграет — а где они, паренечки-то? Которые хорошие, так те после армии никогда обратно не возвращаются, а которые возвращаются, так лучше бы и не приходили — одна пьянь и рвань! А в городе, глядишь, она и профессию по талантам получит, и человека встретит хорошего, жизнь свою устроит. А ей, голубушке, уж ты поверь мне, долго в девках не утерпится. Горячая будет. И если ты ей тут оставаться велишь, то она либо хорошего мужика из семьи уведет, либо за первого прощелыгу выскочит. Женихи у нас известно какие — сплошь пьяницы, или эти… прости Господи.

Лиза поняла, о ком она говорит. В прошлом году на МТС прямо из заключения пришли работать четверо бывших уголовников. Выделили им большой почти целый выморочный дом на окраине, и они там жили и спали между собой… ну, как мужики спят с бабами… Срамотища какая!

А в это время предмет разговора, Лизаветина младшая сестра Танька Приблудова, сидела на высоком берегу озера и задумчиво смотрела на воду. В ногах у нее стояло корыто с выполосканным и отжатым бельем. На сестру свою Танька не походила совершенно. Это была высокая, статная, красивая девушка — ну прямо богатырша Синеглазка из русских былин. Только глаза у Таньки были зеленые, с поволокой, а слегка вьющиеся волосы — чернее воронова крыла, что и вовсе уже не вписывалось в образ былинной русской красавицы. Увидев издалека ее ладную, крепкую фигуру с большой грудью, широкими плечами и бедрами и длинными, чуть полноватыми ногами, никто и не подумал бы, что смотрит на пятнадцатилетнюю девчонку, по существу еще подростка. И только подойдя совсем близко и заглянув в ее по-детски пухлое лицо с аккуратным, с небольшой горбинкой, носиком, в ее большие и доверчивые хризолитовые глаза, можно было определить ее истинный возраст, а то и скинуть годок-другой.

Танька была натура тихая, мечтательная, неторопливая и погруженная в себя. Многие девчонки побойчее находили ее простоватой, чуть ли не дурочкой, хотя училась она хорошо и при всей внешней медлительности успевала уроки сделать, еду сварить для людей и для скотины, и дом прибрать, и дров наколоть — в общем, все, что требовалось в повседневной полудеревенской жизни.

Да, поселок Хмелицы нельзя было назвать деревней, но и до города, пусть самого маленького, он тоже не дотянул. Имелись в нем огромная тракторная и ремонтная станция, птицефабрика, клуб, несколько пятиэтажек с паровым отоплением, стадиончик, промтоварный и даже книжный магазины, ко по большей части улочки тянулись вдоль типичных деревенских домов (что поновее — из бревен, что постарше — из традиционного для этих мест самодельного кирпича, производство которого прекратилось только в войну), с заборами, колодцами, огородами, крытыми хозяйственными дворами, примыкающими к жилой части, с мычащими коровами, с овцами, козами и прочей живностью… Впрочем, что там долго объяснять — половина России живет в таких вот Хмелицах.

Танька глядела, как на черную гладь озера садится чайка, как бегут на воде круги, оставленные невидимой рыбой, склюнувшей с поверхности мошку, как на дальнем берегу, где озеро переходит в болото, гнется под ветром камыш. Она до обморока любила здешнюю природу — холмы, озера, неповторимые валдайские леса, где соседствуют морошковое болото и солнечный южный склон, поросший лещиной и ежевикой, где, если ягода не вызревает по верхам, ее берут по низинам — и наоборот.

Чайка взлетела ввысь и исчезла. Танька нахмурила лоб, словно припоминая что-то, встала, подняла корыто и пошла к дому. Поставив корыто на крыльцо, она тут же, через сени и горницу, направилась к русской печке и достала из-за трубы заветную толстую тетрадочку.

Эту тетрадочку — свой «альбом» — она украсила сама, разрисовав цветами и узорами, наклеив вырезанные из разных журналов фотографии знаменитых артистов — от Михаила Ульянова до Элвиса Пресли. Сюда она записывала понравившиеся ей стихи и песни. Александр Блок соседствовал здесь со Степаном Щипачевым, а «Маленькая балерина» — с «Маленьким вором». Встречались и такие строки:

Шаланды, полные ткемали,

В Одессу Костя приводил,

И все пьянчужники вставали,

Когда в пивную он входил.

Это, кстати, были вполне сознательные подстановки. Непонятное «кефали» она заменила на «ткемали», потому что банку с такой надписью видела в продмаге. Ну, а в пивной кто заседает — понятное дело, пьянчужники. Она вообще воспринимала искусство очень серьезно и старалась все додумать самостоятельно и до конца. Об этом, в частности, свидетельствовал другой раздел альбома, куда она записывала некоторые свои впечатления от фильмов и книг. В частности, там были следующие записи:

«Сначала я очень любила Наташу Ростову, но какая же она оказалась подлая! Променять князя Андрея на какого-то Анатоля!»

«Поссорилась с Лизкой. Мы смотрели «Сагу о Форсайтах», а она обозвала Ирэн гадиной — зачем бросила такого надежного и непьющего Сомса ради психованного Босини. Но это же любовь, как она не понимает! Босини похож на нашего завклубом Егоркина, только симпатичней».

«Вчера показывали Ленинград. Какой красивый! Мне захотелось в нем жить, а потом пришла Катька и стала рассказывать, как она живет в этом Ленинграде в общежитии. Ужас! Хуже, чем у нас в детдоме. Теперь не знаю, хочу туда или нет».

«Дочитала Евгения Онегина. Какая Татьяна молодец! Так этому Онегину и надо! Ему в женщине дорог только блеск».

Раскрыв альбом ближе к концу, там, куда она записывала чужие мудрые мысли о жизни и о любви, Танька взяла из шкафа ручку и записала аккуратным «чистописательным» почерком:

«Человек создан для счастья, как птица для полета!»

Эту фразу она услышала вчера по телевизору, но тогда записать забыла, а сегодня, глядя на чайку, вспомнила…

Явившись по зову бабы Сани, Танька взвалила на свою сильную спину мешок с песком и понесла домой. Рядом, еле поспевая, семенила Лизка и придерживала мешок за нижний угол — помогала как бы.

— Слышь, Танька, Дарь Иванна говорит, в Новгород тебе ехать надо, как школа кончится, — сказала Лизка.

— Зачем это? — глубоким контральто отозвалась Танька. — Мне и тут хорошо.

— Вот и я говорю. А она — надо тебе, дескать, учиться дальше, на музыкантшу.

— Я тогда уж лучше в Ленинград поеду. Там тоже музыке обучают.

— Никуда ты не поедешь. Что я тут без тебя делать буду?

— Да я пошутила. Никуда я, сестричка, от тебя не уеду.

Так переговаривались сестры по пути домой, даже не подозревая, что через месяц с небольшим Лизка резко переменит мнение, а Танька помимо собственной воли отправится в Ленинград, где ждет ее… Впрочем, всему свое время.

Лизка с утра пошла к себе на птицефабрику, а Танька осталась по хозяйству. Переделав кучу привычных дел, она стояла в закутке возле растопленной русской печки и раскатывала тесто на пироги. В горнице заскрипели половицы. Танька по шагам поняла, что это Виктор и что он вполпьяна.

«И чего это его принесло? — подумала она. — Видно, принял на работе и добавить решил, вот и приперся денег просить. Не дам».

За последний год отношение Виктора к ней переменилось, и переменилось резко. Раньше он вел себя так, будто ее вообще не существует — смотрел куда-то мимо, чуть ли с ног не сшибал, когда подворачивалась, разговаривал только по самой необходимости, кратко бросая: «Курей покорми!»; «Моркву выполи!»; «Рушницу куды задевала?». Звал то по имени, а чаще — засранка, причем не злобно, а так, походя, равнодушно.

А тут как подменили мужика. И улыбаться начал, и лясы точить, и песни стал с нею разучивать на досуге. Про воробья, про терем дивный, про зазнобу и пробиту голову. Хорошие у них дуэты получались — Лизка, бывало, проходя мимо, остановится, сложит руки на животе и как захолонеет вся, заслушавшись… И каждый раз с получки или отойдя после пьянки немного, какой-нибудь гостинчик подсунет тихонечко — то ленту, то пряник, то леденец на палочке. А за беседой все норовит подсесть поближе, то за плечо обнимет, то руку положит на спину — по-братски, по-товарищески. И в узких местечках, в дверях, в сенях, у печки, все никак не разойтись им свободно: то грудь ей Виктор прижмет, то еще какое место.

Танька совершенно не сознавала своей красоты. Не сознавали ее и Танькины сверстники, по-прежнему видели в ней нелепую и неуклюжую, почти бессловесную дикарку, пугало огородное, какой появилась она в Хмелицах пять лет назад. И только взрослые мужики иногда посмотрят ей вслед… Посмотрят, посмотрят да и пойдут по своим делам. А она по своим… Танька, когда смотрелась в зеркало, ничего особо утешительного там не видела. Кулема, нескладеха… Она закрывала глаза и представляла саму себя миниатюрной, тоненькой, как прутик, с гибкой мальчишеской фигуркой и мальчишеской стрижкой… как Тонька Серова, как те девчонки, которых в кино показывают… А откроет глаза — коровища коровищей… Танька старалась пореже заглядывать в зеркало, а все-таки тянуло…

Она обернулась. Виктор стоял в проеме перегородки, отделяющей горницу от кухонного закута, и тяжело, исподлобья смотрел на нее.

— Не дам, — сказала она и, отвернувшись, принялась катать дальше.

Виктор одним прыжком приблизился к ней вплотную, одной сильной рукой пригнул ее голову к самому столу, прямо в тесто, а другой откинул вверх широкую юбку и принялся стаскивать с Таньки трусы.

— Дашь, дашь, куды денесси… — хрипло бубнил он.

Задыхаясь в липком тесте, совершенно обалдевшая Танька рванулась изо всех недюжинных сил, распрямилась и развернулась к Виктору лицом.

— Ты чего это… — начала она.

Он толкнул ее и затиснул в самый угол, между столом и теплым боком печки. Тело его привалилось к Танькиному, не давая ей пошевельнуться, руки рвали кофточку у нее на груди.

— Что ж ты, сука, со мной делаешь, а? — просипел он, обдавая ее одеколонным перегаром. — Тресси-жмесси, а дать не даесси? Прянички жрала, жопой вертела… Я те фитиля-то вставлю…

Кофточка с треском разорвалась до самого низу. Корявые пальцы Виктора впились Таньке в грудь. От боли она мгновенно поняла, что происходит. Напрягшись, рывком высвободила руку, схватила первый попавшийся предмет и с силой заехала Виктору по голове.

— Ах ты паразит, снохач, ирод проклятый! — заорала она. — Мало тебе Лизки? Мало? Мало?

С каждым «мало?» на Виктора обрушивался удар тяжелой скалки. Он согнулся Как-то боком и, прикрываясь руками, побежал прочь от нее через горницу, сени, на высокое крыльцо. За ним неслась Танька, прикрикивая: «Мало? Мало?» и охаживая его скалкой по бокам, по спине.

На крыльце Виктор споткнулся и полетел по ступенькам, приземлившись на голову. Тело его дернулось разок и затихло. Танька, открыв рот, замерла с занесенной скалкой. Потом отшвырнула скалку и припустила вниз к лежащему Виктору.

— Вить, Витенька, что ты, ну, что ты… — лепетала она, опустившись перед ним на колени. Виктор не шевелился, а только лежал, маленький, скрюченный, жалкий, и тихонько подскуливал, будто побитый щенок.

Танька, чуть не сшибив калитку, выскочила на улицу и понеслась по ней вприпрыжку, как стреноженный конь. Лицо ее было перемазано тестом, черные волосы растрепались, края разорванной кофты трепыхались на ветру, открывая грудь и живот до пупа.

— Помогите, люди добрые-е! — орала она дурным голосом. — Я Витьку убила-а-а!!!

Соседи во главе с прибежавшей фельдшерицей Федосеевной оттащили Виктора в медпункт, а ревущую Таньку насильно затолкали в постель и стали отпаивать домашним валерьяновым настоем. Прибежала с работы Лизка, но взглянув на Таньку, поняла, что расспрашивать ее сейчас без толку, и убежала в медпункт узнать, как там Виктор. Он лежал на кушеточке с обернутой полотенцем головой и стонал. Федосеевна звонила в больницу.

— Похоже, ребро сломал. Череп, вроде, цел, но, наверное, сотрясение… Может, внутри отбил что-нибудь — под гематомами не разберешь, — сказала фельдшерица Лизке, поговорив с Валдаем — Сейчас врачи приедут. А ты, Лиза, шла бы лучше к Таньке. Ей сейчас всех хуже.

Но Танька, напившись валерьянки, уснула, а продулась только тогда, когда пришел милиционер Егор Васильевич. Танька довольно бессвязно рассказа ему, что было, все время повторяя:

— Что мне теперь будет? Что мне теперь будет?

— Да ничего тебе, девонька, не будет, — утешил Егор Васильевич. — А вот Жигалкину твоему будет, и сильно будет, — совершенно другим тоном обратился он к Лизке. — Попытка изнасилования несовершеннолетней — тут не пятнадцатью сутками пахнет.

Лизка всплеснула руками и отвернулась. А милиционер вновь посмотрел на Таньку.

— А ты, девонька, садись к столу и напиши все, как рассказывала.

— Ничего я писать не буду, — сказала Танька, глядя в пол. — Наше это дело, семейное.

— Ну как знаете, бабы. — Милиционер поднялся. — Только потом, если что, на себя пеняйте. Вот вылечится ваш Витька, он вам покажет семейное дело!

И вышел в сени.

Сестры молча смотрели друг на друга.

Первой тишину нарушила Танька:

— Уеду я…

— Да, — деревянным голосом сказала Лизка.

Права Танька. Надо ей уезжать. Виктор житья не даст. Пусть едет, учится, как советовала Дарья Ивановна. И еще… Витьку-то, если подумать, и винить нельзя… Вон какая девка день и ночь перед глазами маячит — гладкая, пригожая. Особенно когда у своей, законной, и глянуть не на что. Еще и на сносях… Если останется с ними Танька, то она, Лизавета, будет в собственном доме нежеланной, лишней…

Лизавета смотрела на сидящую в кровати Таньку и стыдилась собственных мыслей.

Она вспомнила тот ненастный майский день, когда впервые увидела сестру — бледную, тощую, стриженую, в сером фланелевом платьице, с нелепым бантом, кое-как прицепленным на короткие волосы за резиночку. Тогда после всяких проволочек и отписок восемнадцатилетней Лизавете разрешили наконец забрать сестру из детского дома. И поехала она в сопровождении того же Егора Васильевича на станцию Дно, и злая, похожая на щуку дамочка (Лизавета даже имя запомнила — Надежда Константиновна, как у Крупской) брезгливо подтолкнула Таньку в их сторону, будто протухшую рыбину в помойную яму. Среди бумажек, которые Лизавете выдали тогда в придачу к Таньке, была и характеристика воспитанницы: «неконтактна, педагогически запущена…» Кто запустил-то?

Танька почти целый год молчала, общаясь только с одним существом — поросенком. Она пела ему песни, рассказывала стихи. А когда поросенок подрос и его увезли кооператоры, сколько слез было! Пришлось сказать, что Боренька поехал учиться в специальную школу для поросяток. Сколько ж лет-то с той поры минуло? Пять? Или шесть уже?

Потом все сгладилось, и следы детдомовского прошлого остались лишь в мелочах, заметных, пожалуй, одной лишь Лизавете — особая реакция сестры на обиду, какое-то молчаливое упорство в критическую минуту, при всей открытости и простодушии — ревнивое стремление оградить от других что-то свое, заветное… Впрочем, словами этого не объяснишь, можно только почувствовать. В эти минуты Лизавета с удивлением понимала, что сестрица у нее ох непростая и что никто, кроме самой Лизаветы, и не подозревает об этой непростоте — в том числе и сама Танька.

А может, все это и не от детдома вовсе? Может, родительская кровь? Поди знай…

Отца своего Лизавета не знала вовсе, мать помнила плохо — та нечасто наведывалась в Хмелицы, а бабушка Сима, царство ей Небесное, редко и с неохотой говорила про дочь. В бабушкином альбоме хранилась одна-единственная ее фотография — веселая, пышная молодая женщина, немного похожая на актрису Целиковскую. С бабой Симой никакого сходства. И неудивительно. Только перед смертью бабушка рассказала Лизавете, как появилась у нее Валентина.

До войны они с мужем, лесником Василием Осиповичем, в Хмелицы наезжали редко, а жили больше на дальней лесной заимке. И вот там-то и нашла баба Сима девчушку лет четырех. Та лежала в беспамятстве у колодезного сруба, исхудалая, грязная, в ободранной телогрейке, горячая, как печка, прижимая к груди куклу — красивую, дорогую, с фарфоровой головкой, в бархатном платьице с кружевным передником, на котором были вышиты диковинные буквы. Других вещей при девочке не было. Отнесла Сима ребенка в дом, жиром барсучьим растерла, малиной отпоила. Так и выходила, а потом и вовсе у себя жить оставила. У самой-то Симы детей не было, да и не могло быть — еще в девках застудилась, рубя сучья на лесосеке.

Девочка не могла назвать ни имен родителей, ни откуда пришла, и вообще говорила плохо, только повторяла: «Валья, Валья», будто нерусская. Но и на цыганку совсем непохожа — беленькая, зеленоглазая. Времена были лихие, начало тридцатых, много еще тогда по Руси странствовало гулящего народу — бродяги, беспризорники, неорганизованные переселенцы из голодающих местностей…

Василий Осипович не возражал, поскольку и сам тосковал без детишек. Но человек был серьезный, большой аккуратист, а потому, как только стало понятно, что девчонка перемогнется, из лихорадки выкарабкается, запряг лошадь и поехал в Хмелицы честь по чести ребенка зарегистрировать и метрику выправить. Только вот в конторе подрастерялся малость, с фамилией перемудрил. Не в ходу по деревням были фамилии-то, детей, коли возникала такая надобность, обычно записывали по имени отца. Сам лесник записан Осипов, отец его был Данилов, супруга Семирамида Егоровна — Егорова. Стало быть, Валюху надо бы Васильевой записать. Но то если бы родная была, а так выходит не разбери какая, приблудная. Значит, и быть ей Приблудовой… Ох, и влетело ему потом от бабы Симы за Приблудову, да поздно — что написано пером, не вырубишь топором. Так и жили. А потом… потом Василий Осипович не вернулся с войны, баба Сима с Валентиной перебрались в Хмелицы, получившие в сорок седьмом звание поселка городского типа. Жителям по этому поводу выдали паспорта, и молодая Валентина тут же укатила в Ленинград, где зажила жизнью веселой и беспутной. И у Лизаветы, и у Таньки отчество было «Валентиновна», по имени матери.

Родив ее, Лизавету, без мужа, мать вернулась в Хмелицы, пожила немного и уехала «устраивать личную жизнь», оставив ребенка на бабушку. Потом почему-то попала на торфоразработки, где и родила Таньку неизвестно от кого, а через года два умерла. И осталось после нее, помимо дочек, только это единственное фото, не шибко добрая память у хмельчан постарше, да кружевной передничек от той куклы, с которой нашли ее в лесу — саму куклу мать увезла в Ленинград. Уже после смерти бабы Симы Лизавета с помощью Дарьи Ивановны разобрала затейливую латинскую вязь. Получилось «Бантыш-Срезневска». Может, настоящая фамилия Валентины? Даже «Приблудова» и то лучше. По Крайней мере понятнее… И еще одна диковинная вещица — прозрачный зеленый камушек в оправе из белого металла и при такой же цепочке. Сразу видно, знатная вещица, дорогая, кулон называется.

Лизавета кулон этот хранила в тряпице за кирпичом печным на чердаке, Таньке не показывала, Виктору — тем паче… Отчего умерла мать, Лизавета не знала. Бабы говорили — пила какую-то гадость. Бабушка Сима тогда уже сильно болела…

Через два дня сестры стояли на центральной площади Валдая, рядом с автовокзалом. У Таньки был при себе чемоданчик и дорожная сумка через плечо. В чемоданчик Танька сложила нехитрую одежку, бельишко, выходные туфли на каблуке. На самое дно она положила документы — свидетельство о рождении, о восьмилетнем образовании, комсомольский билет, исключительно положительную характеристику, выданную Дарьей Ивановной, и рекомендацию РОНО для поступления в музыкальное училище — последнюю бумажку в экстренном порядке выбила та же Дарья Ивановна. И, конечно же, заветный альбом. В сумке были продукты на дорогу, баночка малинового варенья для личных нужд и банка маринованных грибов в подарок Настасье — дочери бабы Сани, живущей в Ленинграде, у которой предполагалось пожить первое время. Письмо к Настасье и восемь рублей денег лежали в кармане. Еще сто восемь рублей, завернутые в чистую тряпочку, хранились у Таньки на груди, под лифчиком.

Когда подали автобус, Лизавета поспешно перекрестила Таньку. Сестры обнялись и разрыдались.

II

На ровной площадке посередине поросшего сосной склона, круто сбегавшего к озеру, стояла одноместная палаточка. Невдалеке от нее догорал костер. Возле костра на расстеленной клеенке в беспорядке валялись куски хлеба, ломти колбасы, ножи, зеленые эмалированные кружки, стаканы. Пустые консервные банки чередовались с полупустыми и совсем полными. Тут же на боку лежала порожняя винная бутылка с надписью «Херса» — любимый молодежью грузинский портвейн за рубль восемьдесят семь. Вторая бутылка, почти полная, стояла чуть поодаль, возле кустов. В кустах на мягком мху лежал долговязый блондин с орлиным носом и лениво перебирал гитарные струны. Изредка он протягивал руку к бутылке, не поднимаясь, подносил ко рту, делал глоток и аккуратно ставил бутылку на место. С озера доносились радостные вскрики и плеск, поднимался туман. Из палатки по временам слышался храп, перемежающийся тревожными стонами.

Стоял третий час ночи, но было совсем светло, и на верхушках сосен играло солнце. Блондин отложил гитару, потянулся, встал. Подойдя к костру, бросил туда несколько сухих веток, потом поднял с клеенки мятую пачку «Феникса» и закурил от горящей веточки. С озера донесся смех.

— Эй, голубки, простудитесь! — крикнул блондин. — Вылезайте, а то дядя Ник заскучает окончательно и с тоски выжрет все припасы.

— Так мы тебе и дали! — крикнули снизу, и вскоре из клубящегося над озером тумана выбежали, держась за руки, двое — упитанный молодой человек с короткой черной стрижкой и светловолосая стройная девушка.

Лязгая зубами и смеясь, они промчались мимо блондина к рюкзаку, сваленному у палатки, достали большое махровое полотенце и, разом взявшись за ого, принялись вытирать друг друга противоположными концами. На середине полотенца тела их оприкоснулись; они перестали смеяться и замерли в объятиях друг друга.

— Кончайте обжиматься, Ромео и Джульетта! — проворчал блондин. — Давайте-ка лучше примем по чуть-чуть. Фаллос, из горла будешь?

— Во-первых, не буду, а во-вторых, Ник, честно, кончай звать меня Фаллосом, — несколько обиженно проговорил черноволосый. — Знаешь, еще один Фаллос, и…

— И будут два фаллоса, причем оба с обрезанием, — продолжил блондин.

— Ник, — вспыхнув, сказала девушка. — Прекрати свои антисемитские штучки. Я серьезно.

— Елочка, брось, — ласково произнес тот, кого Ник так обидно обозвал, и протянул ей рубашку. — Мы ж все тут свои. Если б я был Голдой Меир, я бы и тебя, и Поля, и Ника, и даже Ванечку, хотя он враль и пьяница, тотчас произвел в почетные евреи.

— Меня увольте, — сказал Ник. — Мне в серьезный институт поступать, так что пятый пункт мне что чирей на заднице.

Елочка фыркнула.

— Как ты, Ник, изящно выражаешься!

— Просто умею адекватно и доходчиво излагать свои остроумные мысли. Если из меня не получится дипломата, подамся на эстраду и забью баки Райкину Аркадию Исааковичу… Итак, господа, повторяю свое предложение — примем на грудь врагам нашим во устрашение?

— Если только полстаканчика, а то замерз, — нерешительно произнес черноволосый. — Елочка, ты как?

— Я чаю, — ответила Елочка.

— И что бы вы делали без папы Ника? — осведомился блондин. — Пока вы там изволили распугивать рыбку, котелок наш совсем выкипел, однако я героически сберег последние капли горячей влаги в оном сосуде, — он поднял с клеенки термос, — и даже заварил в нем душеспасительный чаек.

Он элегантно плеснул из термоса черного чаю в протянутую кружку, сходил за бутылкой и налил полстакана Фаллосу и целый себе.

— За успех предприятия! — произнес он, поднимая стакан.

В палатке зашевелились, и на свет божий явилось бледное круглое лицо под всклокоченной шевелюрой.

— Во! — торжествующе изрек Ник, показывая согнутым пальцем на палатку. — Нюх у Ванечки феноменальный. Ползи сюда, страдалец Муз!

— И зачем я так напился? — простонал Ванечка, выползая из палатки. — Клянусь, больше в жизни капли в рот не возьму.

— Как заметил Степе Лиходееву профессор Воланд, подобное излечивается подобным, — сказал Ник. — Правда, вечером ты, Ванечка, больше налегал на водку, но этого продукта у нас не осталось, а кой-какой другой продукт до возвращения Поля откупоривать не будем. Так что предлагаю тебе подлечиться благородной «Херсой».

— Ник, может, ему не надо? — спросила Елочка.

— А вот мы его самого спросим… Ванечка, вот тут мадемуазель Чернова, она же в недалеком, надо полагать, будущем мадам Рафалович, утверждает, что тебе не надо. Каково твое решение?

Ванечка вздохнул, поморщился, зажмурился, потом решительно тряхнул головой:

— Надо!

— Ну так иди и возьми, — сказал Ник, наливая второй полный стакан. — Как сказано выше, за успех предприятия! Закуски — на собственное Усмотрение.

Мальчики выпили и дружно крякнули. Елочка. присев на собственные джинсы, пила чай, дуя в кружку. Настала спокойная расслабленная пауза.

— Милиционер родился, — заметил чуть погодя Ник.

— Не, ребята, все-таки хорошо, что мы не пошли к Аргудовой. Сидели б сейчас, тосковали… — заметил Фаллос.

— Главное, чего мы там не видели? Как пьяный Зуев бахвалится и чистит рыло пьяному Смирнову? Как перепившийся Спирин, заблевав всю кухню, заснул в сортире? Как Малиновская вешается на шею всем подряд, а войдя в градус, уединяется со счастливчиком в чуланчик перепихнуться?

— Ник! — покраснев, крикнула Елочка.

— Печально, но правда… Итак, продолжим: Кислова, Меркель и Мартемьянова сидят в уголке, томно обмахиваются газетками и перемывают всем косточки. Соловьева…

— А чего Соловьева-то? — встрепенулся Ванечка.

— А Людка Соловьева весь вечер танцует исключительно с кавалергардом Лепко под страдальческие взоры Шехмана… Да, все же везунчик ты, Рафалович. Вот ни мне, ни Ванечке не позволили взять сюда наших возлюбленных, тогда как только тебе…

— Позволь, Ник, — серьезно перебил его Рафалович. — Про твою возлюбленную я вообще в первый раз слышу, а Ванечка ни в жизнь не решился бы позвать сюда Людку… Да и что бы она здесь делала? У нее другие интересы, и вряд ли она умеет ездить на велосипеде.

— Ну, насчет своей возлюбленной это я больше так, из принципа, — уступил Ник. — А вот Соловьева на велосипеде — это, согласись, волнующее зрелище. Особенно в велосипедных трусиках. Даю пять долларов за место на трассе сразу позади нее.

Ванечка отвел взгляд и налил себе второй стакан, не предложив больше никому. А Елочка вспылила:

— Все-таки противный ты. У тебя одна грязь на уме.

— Вечно явится поручик Захаржевский и все опошлит, — поддакнул Ник. — Но согласись, Елка, куда же девать трезвость и зрелость мысли, раз уж я ими столь щедро наделен? Да и грязи в своих грезах никакой не усматриваю — разве только Соловьева из седла в лужу шлепнется, что, кстати, вполне вероятно… Между прочим, за это надо бы выпить. Ванечка!

Ванечка с виноватым видом показал на бутылку, где на самом донышке плескалось граммов пятьдесят.

— Угу, — сказал Ник. — Вот если бы ты поступил так у Аргудовой, непременно получил бы по физиономии от Зуева или от дебила Кичигина. Но здесь все люди благородные, сплошь аристократы, а потому ограничимся репримандом… И опять-таки в роли спасителя выступает папа Ник, старший по снабжению. Фаллос, то есть, извини, Елочка, Леня — не в службу, а в дружбу, там, за палаткой, в моем рюкзаке…

— Может, хватит? — спросила Елочка.

— О чем ты говоришь, дитя? Может быть, сегодня мы единственный раз в жизни получили прайс ни в чем себе не отказывать.

За палаткой раздался восторженный вопль Рафаловича:

— Ух ты! Да тут «Чинзано» натуральное!

— Это ты у нас чинзано натуральное, — заметил Ник, — а в рюкзаке моем «Чинзано» натуральный. Два балла тебе по грамматике… Ну что, может, грянем нашу, пока Ленька Фаллос откупоривает?

— Ага! — радостно согласился Ванечка. — Давай-ка гитару!

— Подождешь, Бетховен. Только струны рвать умеешь. — И Ник плавным жестом поднял гитару, просунул шею под ремешок и прошелся большим пальцем по струнам.

— Вновь эти пьяные ночи, — начал он, и остальные тихонечко подхватили:


Только на сердце печаль.

Или забыть ты не хочешь,

Или ушедшего жаль.

Сердце терзаться устало.

В жизни все тлен и обман.

Дрогнет в руке исхудалой

Полный до края стакан.


Пели тихо, дрожащими голосами.

Припев же и Ленька, и Ник, и Ванечка грянули, как строевую песню:


Эх, черт возьми, гусар,

Страшней нет женских чар -

В глазах любовь, а в сердце их обман.

Ты чарку осуши да за пропой души,

А дальше смех, и слезы, и туман…*


<Текст А. Янковского и В. Волконского. Примеч. автора>


— Эй, а чарка-то где? — крикнул Ник. — Кто у нас виночерпий? Фаллос, ядрен батон!..

— Чарку еще заработать надо, — послышалось со стороны озера. — За дело, молодежь.

— Поль! — воскликнули все разом.

— Поймал чего-нибудь? — спросила Елка.

— Ну, у нас тут не рыбалка, а пикник, — сказал Поль, выходя из озерного тумана. — Снастей настоящих не взял… Но кое-что есть. — Он вывернул на землю рядом с клеенкой большой парусиновый мешок. — Вот, плотвы десятка полтора, окушки, один шальной сижок, правда, мелкий. На уху хватит. Так что, Елка, Раф, ножи в зубы и чистить. Я с вами. Ванечка дровишками займется. Ник за повара — воды в котелок и прочее. Сам знаешь.

— Знаю, — сказал Ник и пошел с котелком к озеру.

Поль был выше остальных, шире в плечах и явно постарше. Всякий, посмотрев на него рядом с Елкой — Еленой, решил бы, что это ее старший брат — и оказался бы совершенно прав. Как-то давно уже сложилось так, что в школе он больше водился с Елкиными одноклассниками, а точнее, с этими «тремя мушкетерами», с которыми сдружилась Елка. Эти в отличие от его собственных одноклассников и взрослых знакомых не заискивали перед ним из-за высокого поста отца, не подличали, не набивали себе цену. Они просто принимали его старшинство, слушались, как естественного вожака-и только. Собственно, сама идея этого велосипедного похода на следующий же день после выпускного вечера Елкиного класса принадлежала ему, и маршрут тоже разработал он. Он привел их, сюда, в одно из любимых своих мест на Карельском перешейке, всего лишь в двадцати с небольшим километрах от Горьковской — и почти не тронутое человеком. Тут между сопок протянулось целое ожерелье небольших озер, и некоторые из них соединялись протоками. На одну из таких проток он и пошел ловить рыбу, оставив «салажат» у озера. Ему, студенту-геофизику третьего курса, было с друзьями Елки легко и забавно. Каждый из них напоминал ему кого-то из животного царства. Ленька Рафалович походил на подрастающего гималайского медвежонка, Ник Захаржевский — на попугая, а Ванечка — на ежика. А Поль очень любил животных, как иногда ему казалось, больше, чем людей.

Они почистили, выпотрошили рыбу, поднесли ее к костру и сели в кружок, наблюдая за тем, как колдует над кипящим котелком Ник, подбрасывая какие-то ароматные специи из пакетиков, специально привезенных из дому на такой случай.

— Из меня, наверное, получился бы неплохой повар, — говорил он, помешивая уху. — Но вот ведь, не хочу следовать призванию. И семейной традиции тоже, кстати, как и все мы. Нет, не создадим мы трудовые династии. Вот у тебя, Фаллос, папа — начальник телефонного узла, и тебе бы по его стопам, а для начала поступить в Бонч-Бруевича. Нет, тянет его в Москву, на военного переводчика учиться — это с его-то тройкой по английскому! Ну, зачем тебе это, а? Все равно ведь не поступишь.

— Почему не поступлю? — возмутился Леня. — Представляешь, закончу я институт, направят меня на нелегальную работу в Тель-Авив, резидентом — я ж буду единственный еврей с такой специальностью. А я там открою себе кафе с канканом, и будет оно лучше всех, и туда станут приходить и Моше Даян, и всякие прочие начальники. А потом я — шифровки в Центр: «Даян готовит наступление на Сирию», «задумана новая провокация сионистов» — ну и…

Ник перестал мурлыкать канкан Оффенбаха и, ухмыляясь, спросил:

— Вас, товарищ резидент, часом не Буба Касторский звать? Он что-то в этом роде уже излагал, помнится… Но, если серьезно, Раф, попробуй все же в другой вуз. Вот смотри, когда к нам приезжал вербовщик, на беседу с ним записались все ребята, кроме белобилетника Шехмана. Кому потом пришла открыточка с предложением зайти в военкомат и написать заявление о допуске к экзаменам? Всем — кроме тебя. Кто пошел и заявление такое написал? Лепко, идиот Кичигин и ты, хотя, повторю, никто тебя не приглашал. Далее. Кому после этого в том же военкомате выдали красивое предписание в рамочке, билет до Москвы и даже три пятьдесят командировочных? Тому же Лепко, тому же идиоту Кичигину, а про тебя снова забыли? Почему?

— Я ходил, — побледнев, сказал Леня. — Мне сказали, что все проверят еще раз, и даже попросили еще раз написать рапорт и зайти в начале июля.

— Зайди, конечно, только я сомневаюсь…

— А я нет, — горячо сказала Елка. — Там просто что-то потеряли и найдут обязательно. Я и с папой говорила…

— Елка, ну кто тебя просил?! — вскрикнул Леня.

— Никто. Я сама. Так вот, папа говорит, что обязательно все найдется, и тебя на экзамены вызовут.

— Так вот, продолжая тему семейных династий, — снова заговорил Ник. — Ты, Елочка, при твоих родителях, могла бы смело идти в самый престижный вуз страны — хошь в мой вожделенный МГИМО, хошь на московский филфак, хошь в любой театральный. Однако же ты почему-то идешь в текстильный, причем даже не на факультет модельеров, где хотя бы конкурс заслуживает уважения, а на какой-то химический, где, наверное, кроме тебя, и учиться-то будут одни перезрелые ткачихи по комсомольским путевкам да пай-девочки, у которых не хватает мозгов поступить куда получше… Я же, хотя мой батюшка и снискал лавры академика на ниве изучения микроорганизмов, никаких амеб изучать не желаю, а, напротив того, желаю изучать разные зарубежные страны, причем не заочно… Опять же Ванечка — ну не хочет он инженерствовать…

— Что-то ты нас голодом заморил, философ хренов, — смеясь, сказал Поль. — Не пора ли снимать котелок?

Сам он с помощью сестры и Рафа за это время убрал со «стола» пустые банки, стряхнул крошки, сор (все это они завернули в газету и оттащили за кусты в заранее выкопанную яму), разложил чистые ложки и расставил стаканы, нарезал хлеб. Ванечка открыл «Чинзано» и приготовился разливать. Ник последний раз помешал в котелке, подул, попробовал.

— Годится.

Они с Полем за два конца сняли с рогатин палку, на которой висел котелок, и опустили его на плоский камень, положенный посреди клеенки. Пять ложек опустились в котелок одновременно.

— Ах-х!

— Не жадничай, язык обожжешь!

— Не уха, а песня!

— Такую ушицу грешно помимо водки…

— Пей что дают!

Через десять минут уха была доедена. Солнце поднялось уже высоко, осветило площадку, и ребята, поскидав ковбойки, куртки и штаны, разлеглись на травке и закурили. Некурящий Рафалович, которому показалось мало ухи, прихватил банку тушенки и лопал ее, блаженно щурясь. Его коротко остриженная голова покоилась на коленях Елки. Ник раскинулся на спине и против обыкновения молчал, глядя в синее небо. Потом он подобрал брошенную кем-то дощечку, взял ножик и начал вырезать собственные инициалы. Закончив работу, он посмотрел на остальных и снизу вырезал инициалы друзей. Этого ему показалось мало, и он решил украсить дощечку каким-нибудь лаконичным девизом. Он задумался. Ванечка и Поль лежали на животах, подперев головы руками, и смотрели на голубую поверхность озера. И каждому казалось, что так хорошо ему никогда еще не было.

— А знаете, ребята, — сказал Ванечка. — Это такое счастье, простое, когда вот солнышко светит, и птицы расщебетались, и вода теплая уже, и даже когда иголки сосновые в бок колют — это тоже хорошо. Через часок-другой сядем мы по коням, потом на электричку, потом по домам. Отсыпаться, к экзаменам готовиться. Потом и не вспомним, что было нам так здорово здесь… Давайте, что ли, поклянемся, что не забудем этот день, что каждый год двадцать восьмого июня будем приезжать сюда хотя бы ненадолго и просто смотреть на это озеро и вспоминать…

— Нет, Ванечка, — сказал Поль. — Такие вещи не повторяются никогда. Во второй раз всегда что-то не так, а в третий и вовсе не получается. Ну, приедем мы, а погода плохая будет, у тебя, скажем, зуб больной, Леньке к экзамену готовиться, у нас с Елкой еще чего-нибудь. Сядем мы тут под дождиком, будем тужиться, пыжиться, настроение себе создавать, а про себя думать: «И что я приперся в такую даль? Что хорошего в этой луже, в соснах этих корявых?», смотреть на остальных и маяться. И друзья тусклыми покажутся, и воспоминания. Нет, уж если на клятвы потянуло, то давайте вот что друг другу пообещаем: не предавать друг друга никогда, как бы жизнь ни повернулась.

И хотя начал он говорить, обращаясь только к Ванечке, постепенно в его слова вслушались все, и так они на них подействовали, что все хором, не сговариваясь, подняли вверх правую руку и сказали: «Клянемся!» И только потом Ник, который успел уже вырезать девиз, устыдиться его банальности и забросить дощечку подальше, встрепенулся и изумленно спросил:

— Ты что, Поль? Как это — мы, и вдруг предать?

— Да, да, — подхватил Ленька.

— Ну, и слава Богу, коли так… Меня, когда я на протоке с удочкой стоял, одна мелодия осенила. Был такой композитор Сор, гитарный, и есть у него такой простенький менуэт. Я его в восьмом классе по самоучителю выучил и с тех пор не вспоминал, а тут сам в голову полез. Только не совсем он, а что-то типа моей вариации… Раф, кинь инструмент, пожалуйста.

Ленька нехотя приподнялся, взял гитару и подал ее Полю. Тот прошелся пальцами по струнам и недовольно прищурился:

— Это кто же из вас гитару-то зачушковал? Не иначе ты, Ванечка, баловался. Побренчал бы только, так черт с тобой, но зачем же настраивать брался?

— Это я перестраивал, — признался Ник.

— И облопухался, — закончил за него Поль, вздохнул и принялся подтягивать колки.

— Ну вот, — сказал он через полминуты, устроился поудобнее и заиграл.

Мелодия менуэта заструилась из-под его проворных пальцев и пошла вширь, как круги по воде, захватив сначала площадку на середине речного склона, покатилась над озером, взмыла вверх, к вершинам сосен. Трое семнадцатилетних мальчиков и одна семнадцатилетняя девочка застыли, слушая, и им казалось, будто ветви перестали шуметь на ветру, будто замолкли птицы, оцепенело озеро и весь мир замер, живя лишь в волшебных звуках старинного танца, с которого когда-то начинались придворные балы.

И все было впереди.

III

Лизавета и Танька не виделись почти два года, хотя и переписывались иногда. Но в письмах всего не расскажешь…

С отъездом Таньки жизнь у Лизаветы пошла неважная. Виктор, выйдя из больницы, повел себя странно: не пил совсем, угрюмо ходил на работу, угрюмо возвращался, механически делал работу по дому, на жену не смотрел, на слова ее не отвечал, спать уходил на печку — прежнее Танькино место. Когда до родов оставалось меньше месяца, он неожиданно исчез, без записки, без слов, взяв из дому только деньги, свой паспорт и трусы с майкой. В последний раз его видели на вокзале — он брал билет до Москвы.

Лизавета, отекшая, с огромным животом, все глаза выплакала.

В сентябре родился Петенька. В октябре Лизавета подала в розыск, на развод и на алименты.

Петенька родился слабым, со скрюченными ручками и ножками, с огромной головой. Поначалу Лизавета надеялась, что это скоро пройдет — новорожденные все такие. Но ручки-ножки не распрямлялись, тельце оставалось худым, Петенька не держал головку, не фиксировал взгляда, плохо брал грудь. Лизавета пошла по врачам. И в Новгород ездила, и в Калинин, не говоря уже про Валдай. Сначала Петеньке поставили страшный диагноз — водянка головного мозга. Потом этот диагноз сняли, но другого определить не смогли. Наконец ей выдали направление в Ленинград, в клинику профессора Юзовского.

Она приехала, положила Петеньку на обследование и приготовилась, по своему обыкновению, сутками дежурить возле ребенка. Ей запретили. Днем она ходила за Петенькой, прибиралась в палате и в коридоре, разговаривала с врачами, с сестрами. Ночевать же ехала к Таньке в общежитие возле площади Тургенева.

Танька так изменилась, что и называть ее Танькой было уже неловко. Она вся как-то подобралась, постройнела, сбросила детский жирок — и стала красива обворожительно, хотя никак не в русском былинном стиле. Зеленые глаза сделались еще больше, четче стал овал лица, обозначилась тонкая талия. Густую косу сменила модная стрижка — градуированное каре. На ногтях появился маникюр, на губах — помада, в словах, жестах и манерах — уверенность и взрослая четкость. От провинциального говорка остался лишь легкий след. Последнее немного удивило Лизавету — в речах Таниных товарок, хотя многие из них прожили в Ленинграде значительно дольше сестры, нет-нет да и проскальзывали родимые «копеецка», «худый», «таково», а каждая фраза завершалась протяжным привизгом. По глазам, по манерам, по движениям, по говору, по тысяче всяких мелочей, подмечать которые могут только женщины, Лизавета поняла — у сестры есть мужчина. Намного старше ее, культурный, солидный, наверняка женатый… Папашка…

Лизавета сидела за столом вместе с Таней и ее соседками по комнате — невзрачными скромницами Олей и Полей, пила чай с покупной коврижкой и ею самой привезенным вареньем и с тревогой смотрела на сестру…

Чутье нисколько не обманывало Лизавету…

Землячка Настасья — хитрая и пройдошистая бабешка с крашеной «халой» на голове — встретила Таньку неприветливо и отправила бы ее восвояси прямо с порога, если бы не сообразила, что тут можно поиметь свой интерес. Николай, Настасьин муж, «работая на перспективу», не выписывался из комнаты своей матери, жестокой и деспотичной старухи, которую полгода назад хватил удар. Старуха обезножела и тронулась умом. Обратно в больницу ее не брали, а в дом престарелых записали только на январь. Танька подвернулась очень кстати — пускай эта фефела деревенская походит за свекрухой за угол и харчи, которые, естественно, будет сама же и покупать на старухину пенсию. А там поглядим.

Старуха жила на проспекте Карла Маркса в жуткой, ободранной коммуналке без ванной. Вместо «здрасьте» она заявила Таньке:

— Сонька! Я ссать хочу!

Так началась Танькина каторга.

В музыкальное училище Таньку не приняли. Увидев, что она смотрит на нотный стан, как баран на новые ворота, члены комиссии переглянулись, пожали плечами и предложили подучиться и приходить через годик.

Зимой старуху свезли наконец в богадельню. Танька, прекрасно понимая, что теперь Настасья немедленно выдворит ее из комнаты, заранее подыскала себе работу с лимитной пропиской. Она устроилась маляром-штукатуром в строительное управление.

Работа была тяжелая, изнурительная, но Танька никогда не гнушалась работы. Она без особого труда затаскивала полные ведра на самую верхотуру, ловко и быстро орудовала соколком или кистью и при этом все время пела. После кошмарных месяцев со старухой, новая жизнь казалась ей волшебной сказкой. Начальство скоро обратило на нее внимание и наметило через годик поставить эту работящую и непьющую девочку на бригаду. Правда, в эту же зиму она простыла и охрипла. Голос довольно скоро вернулся, но сделался тише, глуше, с хрипотцой.

После работы у нее хватало сил помыться, переодеться во что-нибудь нарядное и побежать с девчонками в кино, в кафе. На танцы она сходила только раз. Единственный нормальный парень стоял у входа с повязкой дружинника и в танцах участия не принимал. Остальные были пьяные, расхристанные, наглые, лузгали семечки и плевали прямо на пол. С видом победителей они прохаживались перед нарядными девчонками, которых было намного больше, раздевали каждую глазами и, сделав свой выбор, пренебрежительно кидали:

— Пшли, что ли?

Один такой немедленно нарисовался перед Танькой. Он грубо схватил ее повыше локтя и потащил на площадку. Танька вырвала руку. Парень томно, как бы нехотя обложил ее трехэтажным и в раскоряку направился выбирать другую партнершу. Больше Танька на танцы не ходила.

Первые месяцы она жила в комнате с Нинкой из Выползова и вологодской Нелькой. Те любили жить широко, весело, с музыкой, вином и мужиками. Поначалу Танька участвовала в их мероприятиях — подсаживалась к столу, выпивала рюмочку-другую портвейна, танцевала с кавалерами соседок, пока тех не развозило и они не начинали вести себя, как парни в клубе. Тогда Танька брала книжку и уходила в комнату отдыха или на кухню. Нередко какой-нибудь назойливый ухажер доставал ее и там, и тогда Танька стучалась в «келью». Ее впускали и тут же запирали дверь.

«Кельей» на их этаже называли двести восьмую комнату. Здесь особняком от всех жили две подружки, Оля и Поля — обе низкорослые, плоскогрудые, кривоногие и удивительно высоконравственные. После работы они запирались на ключ, выходя только на кухню и в туалет, смотрели взятый напрокат телевизор, вязали, играли в шашки. Разговоры их делились на светские — кто с кем гуляет, кто как на кого смотрит; производственные — кто сколько наработал, и кому сколько заплатили; и деловые — о выкройках и кулинарных рецептах. Книг они не читали, музыку слушали только по телевизору и презирали всех мужчин, за исключением Валерия Ободзинского.

С ними было спокойно, но нестерпимо скучно. И все же, тщательно все взвесив, Танька собрала вещички и, заручившись согласием Оли и Поли, перебралась в «келью».

Мужчины, окружавшие Таньку, не вызывали у нее никакого интереса. Знакомые ей сверстники были почти все ниже ее ростом, грязные, прыщавые, с длинными сальными волосами, по-идиотски развязные или дебильно-застенчивые, умеющие связать два слова разве что цепочкой матерной ругани, тупой и однообразной. Мужики постарше, те, что уже отслужили в армии, были немногим интереснее — может, говорят поскладнее, зато и пьют больше… И все чем-то похожи на Виктора. И от всех несет потом, перегаром, немытыми ногами. Неужели же Андрей Болконский, Артур-Овод или тот, другой Артур, из «Алых парусов», благородный Скарамуш и отважный капитан Кольцов, ну, на худой конец, Пьер Безухов — неужели все они только выдумка писателей? — спрашивала она себя, бродя по улицам…

— Черт возьми, ну и корма! — произнес позади нее восхищенно-насмешливый мужской голос. — Девушка, вы сегодня что делаете?

Она вспыхнула, развернулась, готовая дать отпор очередному хаму — да так и застыла с открытым ртом.

Перед ней стоял высокий, красивый мужчина лет тридцати пяти, в кожаном пиджаке, в очках со стальной оправой, с аккуратной каштановой бородкой. Но Танька остолбенела не от его внешности. Увидев перед собой ее еще детское, пухленькое, пылающее гневом личико, этот холеный красавец вдруг покраснел, смутился, отвел глаза…

— Извини меня, девочка, — пролепетал он.

— Вы всегда так знакомитесь с девушками? — неожиданно для себя сказала Танька.

— Вообще-то нет, — сказал мужчина. — Разрешите представиться — Ковалев Евгений Николаевич.

— Татьяна Валентиновна, — сказала Танька и добавила: — Ларина.

Ей ужасно не хотелось называть этому человеку свою неблагозвучную фамилию, и она сказала первое, что пришло ей в голову.

— Совсем как у Пушкина, — улыбнулся Ковалев.

— Не совсем. У Пушкина Татьяна Дмитриевна.

— О-о, вы знакомы с «Онегиным»? Похвальное и редкое явление. Что ж, барышня Татьяна, позвольте угостить вас мороженым.

В кафе на Садовой они сели за столик и разговорились. Точнее, говорила Таня, а Ковалев ограничивался репликами, вопросами — и все у него получалось как-то уместно, своевременно. Он прочно взял нить разговора в свои руки, сам в нем почти не участвуя. Глядя в его доброе открытое лицо, в глаза с ласковым прищуром, слушая его бархатный голос, она вдруг рассказала этому незнакомому человеку все — и о детдоме, и о жизни своей в Хмелицах, о парализованной старухе, о работе на стройке, об общежитии и подругах… о матери своей, о Лизавете с Виктором, о заветной тетрадочке, о своих мечтах и сокровенных мыслях… Когда она призналась ему, что вовсе не Ларина, а Приблудова. он только улыбнулся и заметил:

— Я тоже не Онегин… Хочешь, я покажу тебе настоящий Ленинград?

— Хочу.

Стояли теплые белые ночи. Они вышли на полупустую в этот вечерний час Садовую. Ковалев взял Таню за руку и повел ее на Невский. Они дошли до Адмиралтейства, свернули на Дворцовую, посмотрели на Зимний дворец, по набережной прошли до Медного Всадника и вышли на Исаакиевскую площадь. Теперь говорил Ковалев, а Таня лишь вставляла реплики. Он рассказывал ей о зданиях и памятниках, вспоминал связанные с ними легенды, стихи. Он говорил так интересно, что Таня слушала, затаив дыхание, целиком поглощенная рассказом, и только раз поймала себя на мысли, что он, наверное, работает экскурсоводом. Перед ней открывался другой Ленинград — новый и одновременно почему-то знакомый, родной… Потом она поняла, откуда возникло это чувство — увиденное наложилось на то, что она еще в Хмелицах видела иногда по телевизору, и то, что являлось ей потом в грезах — ажурные мосты, широкие улицы со светлыми дворцами по сторонам, могучая река и еле слышный запах моря… Наложилось и совпало… Таня поняла, что теперь никогда, никогда не покинет этот волшебный город…

Ковалев проводил ее до самого общежития и уговорил заспанную вахтершу, которая наотрез отказывалась впустить гулену в половине третьего ночи. Поднимаясь по лестнице, Таня с ужасом сообразила, что не взяла у Евгения Николаевича ни телефона, ни адреса. А вдруг он больше не захочет увидеться с ней?

На другой день, в среду, он не появился. Таня пришла с работы, быстренько перекусила и выбежала в коридор, откуда была видна вся улица, и целый час смотрела в окно. Потом вернулась в «келью» и села играть в шашки с Олей…

Не пришел он и в четверг. Вечером Таня пошла к Нинке, хлопнула целый стакан портвейна и разревелась. И в пятницу не пришел. Таня обреченно успокоилась. Когда в субботу, отоспавшись после трудовой недели, она вышла в угловой гастроном за сыром, на другой стороне улицы послышался автомобильный гудок. Она не оглянулась.

— Таня!

Она обернулась. У раскрытой дверцы красных «Жигулей» стоял Ковалев, улыбался ей, махал рукой. Она побежала к нему.

— Извини меня, я был очень занят эти дни, — сказал он, протягивая ей руку. — Садись. Сегодня у нас по плану Пушкин.

— Ой, а я не одета…

Он внимательно осмотрел ее наряд.

— Для загородной поездки сойдет, — сказал он. Потом были поездки в Петергоф на катере, в Павловск, прогулки на острова, Эрмитаж, Русский музей, походы в оперу, в драму. Всякий раз Ковалев интересовался ее впечатлениями, внимательно выслушивал, с чем-то соглашался, кое-где возражал, мягко, но настойчиво поправлял ее выговор.

— В провинции образная и богатая речь, — говорил он. — Но ты живешь в Питере и старайся говорить чисто. В Ленинграде русский самый литературный.

Он умудрился ни разу не обидеть ее своими поправками. Таня решила, что он, скорее всего, педагог.

Как-то в начале июля он сказал:

— Завтра я покажу тебе мое любимое место. Заеду пораньше, часикам к восьми. Возьми с собой купальник и полотенце.

Они выехали из города и направились по Приморскому шоссе в сторону Зеленогорска. Таня в этих местах не была ни разу. Они миновали Зеленогорск, Ушково, свернули у Черной речки.

— Куда мы? — спросила Таня.

— На озеро.

Через двадцать минут они свернули прямо в лес и, проехав еще с полкилометра по кочкам, остановились на высоком берегу.

Это озерцо совсем не походило на валдайские. Расположенное в глубокой котловине, похожей на гигантскую воронку от взрыва, оно было удивительно прозрачным. Сверху песчаное дно просматривалось в любой его точке. На крутом берегу никого не было, только на противоположной стороне бегали дети.

— Пионеры, — сказал Ковалев. — Тут лагерь недалеко.

Он взял с собой подстилку и полотенце и начал спускаться. Таня направилась за ним.

Дно резко уходило вниз. Ступив шаг, Таня ойкнула и провалилась в холодную воду с головой.

— Холодно? — крикнул спереди Ковалев. — Ничего, сейчас привыкнешь.

Сильными, энергичными гребками он поплыл на середину озера. Таня за ним не последовала. На воде она держалась неплохо, но быстро плавать не умела. Она поплыла вдоль берега, и уже после первых гребков чувство холода ушло.

Она вышла на берег, вытерлась и легла на подстилку под сосной, дожидаясь Ковалева. Руки ее раскинулись по мягкому мху. Она погладила мох, и ее рука уткнулась во что-то твердое. Она вытащила наполовину вросшую в мох почерневшую дощечку. На ней было вырезано в столбик:

НЗ

ПЧ

ИЛ

ЕЧ

ЛР

Один за всех Все за одного.

— Уф-ф! — Вышедший из воды Ковалев принялся энергично растираться. — Водичка замечательная! Тебе нравится?

— Очень! Смотрите, что я нашла.

— Мушкетерский девиз, — сказал Ковалев, рассматривая дощечку. — Пионеры развлекались или отдыхающие. С прошлого года лежит. Видишь, буквы почернели.

И дощечка полетела в кусты.

Ковалев поднялся к машине и вернулся оттуда с сумкой. Он вынул оттуда клеенку, расстелил, положил на нее сверток с бутербродами, яблоки, печенье, помидоры, поставил термос и два пластмассовых стаканчика.

— Перекусим? — предложил он.

— Да, я проголодалась.

В термосе оказался вкуснейший холодный крюшон, а такие бутерброды Таня ела в первый раз в жизни — с бужениной, с семгой, с языком. Таня спрашивала названия неизвестных яств, а Ковалев отвечал — весело, но без тени ехидства.

Убрав скатерть, мусор и оставшуюся снедь в сумку, Ковалев расстелил полотенце и лег рядом с нею. Оба молчали, греясь на солнце.

— Тебе здесь понравилось? — спросил он.

— Очень, — ответила Таня. — Я и забыла уже, что такое вот так вот загорать и купаться. У нас в Хмелицах купаться купаются, а загорать нельзя. Слепни сожрут.

Она поднялась, потянулась и пошла вниз.

— Пойду, еще раз окунусь.

— Постой, — тихо сказал Ковалев.

Он рывком встал, приблизился к ней, обнял и крепко-крепко поцеловал.

Таня закрыла глаза. У нее подкосились ноги, и земля поплыла куда-то.

От его кожи пахло лимоном и свежими сосновыми иголками.

Поцелуй длился долго. Потом Ковалев отпустил ее и отошел на шаг.

— Я люблю вас, Евгений Николаевич, — прошептала она, открывая глаза.

— Зови меня Женя, — серьезно и тихо сказал он. — Я тоже люблю тебя, девичка, и даже больше, чем ты думаешь.

Он грустно, чуть криво улыбнулся.

— Пора ехать, — сказал он. — Путь неблизкий, а мне завтра на службу рано.

— Я только окунусь, — сказала Таня. — Можно… Женя?

— Тогда и я с тобой!

Он засмеялся, взял ее за руку, и они вместе побежали к воде.

IV

Через неделю Женя уехал. Но на этот раз Таня была спокойна. Она твердо знала, что в сентябре он вернется, и даже не сильно тосковала по нему, предвкушая грядущие встречи. А потом сдавали срочный объект, всем пообещали хорошие премиальные, и люди вкалывали без выходных, по двенадцать часов, возвращались домой, ног под собой не чуя, и падали в кровати так, будто сквозь землю проваливались. На этаже стало тихо — ни попоек, ни драк.

Объект сдали в срок. Свою премию — четыреста рублей! — Таня поделила пополам, половину отправила Лизавете, а на оставшиеся купила себе модный брючный костюм и черные югославские сапожки.

Приехал Женя. И снова они ходили в театр, в филармонию. В середине октября он привел ее к себе домой.

Она совсем иначе представляла себе жилище Жени. Ей казалось, что здесь должно было быть множество книг, стол, заваленный всякими бумагами, неизбежные следы присутствия жены и детей — Женя никогда не говорил ей, что у него есть семья, но она прекрасно понимала, что у такого, как он, ее не может не быть. Как ни странно, это ее нисколько не тревожило. Она вовсе не собиралась у кого-то отбирать его и привязывать к себе… Точнее, просто не думала об этом. Их отношения были прекрасны, и она желала только одного — чтобы эти отношения никогда не прекращались.

Квартира была обставлена богато, но как-то безлико: в гостиной дубовый стол с выстроенными в рядочек высокими стульями, темная немецкая стенка, напротив нее — сервант с хрустальной посудой, в углу — тумба с цветным телевизором. На окнах — тяжелые бархатные портьеры. На стенах — репродукции известных Тане картин — васнецовские «Три богатыря» и «Подсолнухи» Ван Гога. Во второй комнате, поменьше — большой письменный стол с зеленой лампой, массивным чернильным прибором и без единой бумажки, кресло, небольшой шкаф для одежды, бельевой шкафчик, широкая тахта, заправленная белоснежным, явно нетронутым бельем. Над тахтой — однотонный бежевый ковер. И нигде ни пылинки, все в идеальном порядке, льняная салфетка на дубовом столе лежит строго по центру, натертый пол блестит. В кухне, в ванной, уборной — такая же стерильная гостиничная чистота. Каждая деталь вызывала недоуменные вопросы, но внезапно оробевшая Таня спрашивать не решалась.

Пока она рассматривала квартиру, Женя варил на кухне кофе. Она вернулась в гостиную и, встав у стенки, листала альбом с картинками. Он вкатил тележку, на которой стояли две чашечки с блюдцами, кофейник, сахарница, хрустальная вазочка с миниатюрными вафлями, блюдечко с нарезанным лимоном. Поставив все это на стол, он подошел к серванту, достал оттуда две крошечные рюмочки и бутылку коньяка с трубочкой на пробке, тоже поставил на стол.

— Это надо меленькими глоточками и запивать кофе, — сказал он, разливая коньяк по рюмочкам.

Они молча, не глядя друг на друга, пили крепкий, густой кофе. Тане становилось трудно дышать. Воздух будто накалялся, тяжелел, наливаясь свинцом. Тишина становилась гнетущей, в ушах гудело, как перед сильной очистительной бурей.

Таня вдруг вскочила, рванулась к Жене и рухнула перед ним на колени, уткнувшись лицом в его светлые брюки. Он молчал.

— Я-я-я, — заикаясь, начала Таня, — я бою-усь! Из глаз у нее брызнули слезы. Женя бережно взял ее за плечи и поднялся, увлекая ее за собой.

— Не бойся, девочка, — сказал Женя, поддерживая ее за талию, как сиделка тяжелобольного. — Обопрись на меня и пойдем тихонечко… Все будет хорошо…

Она положила ему руку на плечо, оперлась, и они медленно-медленно пошли в спальню.

— Ну вот, — сказал Женя, аккуратно усадив ее на тахту. — Сейчас я выйду, а ты не торопясь, спокойненько, сними с себя все и ложись на кроватку, прямо на покрывало. Ложись на животик и думай о чем-нибудь спокойном и приятном. Дыши медленно-медленно, не жди ничего и ничего не делай. Я приду. И буду с тобой, совсем с тобой, только тогда, когда ты вся меня захочешь.

— Но я… — Таня сглотнула, — я хочу тебя.

— Нет-нет, — протяжно сказал Женя, отступая к двери, — не головкой, не сердцем, а вся… вся…

Таня осталась одна.

Медленно, как лунатик, она встала, подошла к креслу, остановилась и сняла с шеи цепь с янтарным кулоном. Повесила ее на спинку кресла, посмотрела, прямо ли по центру висит, потом расстегнула широкий лаковый ремень, сняла и повесила прямо поверх кулона. Расстегнула удлиненный черный жилет, сняла его, встряхнула, аккуратно сложила вдоль и повесила поверх ремня. Потом стала расстегивать брюки…

Сложив на кресле всю свою одежду, она так же медленно, не дыша, пошла в обратный путь. Осторожно, стараясь не смять покрывало, она легла на него и опустила лицо в подушку — чуть набок, чтобы легче было дышать.

«Он сказал — о приятном… Спокойном и приятном…»

Она представила себе озеро с белыми лилиями, плавную рябь… жучка-водомерку… Вот чайка пролетела… Вот еще одна… А на дальнем берегу шуршат камыши…

Она и не заметила, как вошел Женя. Только почувствовала на шее прикосновение чего-то мягкого, легкого-легкого. Потом это мягкое перешло на плечи, на спину, поползло вдоль лопаток, вдоль впадины хребта, на поясницу, ниже, ниже, ниже…

«Перышко, — догадалась она. — Как хорошо!»

Он повел перышком вдоль, как бы вычерчивая на ее коже контуры ее же тела. В какой-то момент ей вдруг стало зябко, она вздрогнула. И тут же перышко сменилось теплыми ладонями, которые тоже пошли вдоль тела, повторяя путь перышка — сначала совсем легко, а потом все крепче, задерживаясь у основания шеи, пониже лопаток, на боках, на пояснице, на ягодицах, на бедрах, на икрах… разминая, сжимая и отпуская, переворачивая ее на спину… И снова тихо-тихо, нежно-нежно… горло… ключицы… плечи… вдоль тела… на груди, разминая твердые окаменевшие соски… на живот… ниже, ниже… раздвигая губы… разминая… разминая… глубже… глубже-глубже…

Тело заныло от сладкой и нестерпимой муки… Все обволоклось туманом, поплыло, закачалось… Накатило и скрылось любимое, подернутое рябью лицо…

Кто это?..

Умирая от экстатической судороги, Таня выгнулась и хрипло закричала:

— Ну, ну, что! Скорей… скорей… скорей… А-а-а!!!

Говорят, в первый раз это бывает больно. Никакой боли Таня не заметила…

Женя приезжал за ней один-два раза в неделю. Они ехали куда-нибудь ужинать или в театр, а потом он привозил ее в ту же странную квартиру — и все было так же божественно, как и в первый раз, но всегда по-новому. Женя был изобретателен, а Таня неутомима.

— Имей совесть! Я же не мальчик! — шутливо жаловался он, когда они, проголодавшись, выходили на кухню и шарили в холодильнике.

И действительно, у него не всякий раз получалось. Тогда они просто лежали, обняв друг друга, и Таня пела ему тихие песни.

Рано утром он будил ее и подвозил прямо на площадку — туда было ближе от его квартиры, чем от общежития. Таня переодевалась в бытовке, брала инструмент и выходила. Он дожидался ее выхода. Должно быть, со стороны это выглядело забавно — девушка в заляпанной спецовке, с ведром и кистью и крепкий мужчина в элегантном пальто возле новеньких «Жигулей». Эмансипация по-советски, так сказать. Но либо Таня не замечала насмешек, либо народ держал их при себе.

В феврале он пришел за ней без машины.

— Поедем на трамвае, как нормальные люди? — весело спросила она.

— Нет, — сказал он совсем не весело.

— А что такое? — встревожилась она. — Машину разбил?

— Нет, — сказал он. — Просто нам совсем недалеко.

Они дошли до площади Мира, и он подвел ее к угловому дому, выходящему на Московский.

— Нам сюда, — сказал он, открывая перед ней дверь темного подъезда.

— Почему? — спросила она и, немного подумав, предположила: — Жена приехала?

— Что? — переспросил он. — Какая жена? Нет, жена никуда не уезжала…

Они поднялись на лифте на последний этаж. Женя позвонил в квартиру.

Открыла полная пожилая женщина.

— Здравствуйте, Клавдия Андреевна, — сказал Женя и шагнул в коридор, ведя за собой Таню.

Клавдия Андреевна окинула Таню отнюдь не одобрительным взглядом, но ничего не сказала.

Таня с интересом осматривалась. Обыкновенная коммуналка, правда, несравненно лучше той, в которой она жила с сумасшедшей старухой, упорно называвшей ее Сонькой. Непонятно.

Женя ключом открыл дверь одной из комнат.

Они вошли. Если Женина квартира была стерильно чиста и безлика, то комната эта — неопрятна и живописна. Обои были трех разных цветов, одна стена была сплошь разрисована мастерски выполненными карикатурами. Колченогий дощатый стол соседствовал с полированным бюро, а продавленное кресло — с высокой и широкой кроватью под балдахином. В углу стояли пустые бутылки.

— Располагайся, — сказал Женя. Он был явно не в духе.

— Да что случилось? — спросила Таня. — Куда мы пришли?

— Это… в общем, теперь мы будем приходить сюда, — ответил Женя.

— А та квартира?

— Она… как тебе сказать. Понимаешь, она служебная. Принадлежит моему учреждению. И теперь в ней живут… командировочные.

— И ты расстроился, что мы больше не сможем там встречаться?

Женя молчал.

— А мне и здесь нравится! — сказала Таня и прыгнула на кровать. Пружины сильно самортизировали, и Таня подлетела вверх. Ей это очень понравилось, и она стала лежа подпрыгивать на кровати, как мячик, весело, совсем по-детски смеясь.

Глядя на нее, Женя улыбнулся.

— Прыгай сюда! — крикнула Таня. — Вдвоем веселее!

Он скинул пиджак и присоединился к ней.


Лизавета сидела в «келье» и рассказывала Тане, Оле и Поле о своем визите к профессору Юзовскому. То и дело ее рассказ прерывался вздохами и всхлипами.

— …А начал-то как хорошо, — говорила она. — У двери встретил, за ручку поздоровался, Елизаветой Валентиновной назвал… А потом… лучше бы убил…

Лизавета заплакала. Девочки с сочувствием и жалостью смотрели на нее. Она вытерла слезы рукавом и продолжала:

— И расспрашивал все, да не про Петеньку, а про меня с Виктором, как мы, значит, жили… Сильно ли Виктор зашибал… Я говорю, как все, мол… А он — у вашего, говорит, ребенка тяжелая… это самое… патология развития… И еще какое-то словцо мудреное ввернул, в том смысле, что это от Витькиной пьянки пошло, скорее всего. Пьяное, говорит, зачатие промаху не дает… Я ему — вы, мол, профессор, скажите прямо, когда мой Петенька ходить начнет, говорить… и вообще… А он отвечает, что болезнь эта пока что современной науке неподвластная… Но вы, говорит, надежды не теряйте, приезжайте, говорит, годика через два, к тому времени, может, что и откроют… Откроют они, держи карман шире…

И Лизавета вновь зарыдала. У Тани от злости на Виктора в глазах потемнело — пил, козел, гулял и сейчас гуляет где-то, а отдуваться за его гулянки безвинной Лизавете и ее несчастному малышу…

— Все, — сказала Лизавета решительно. — Забираю Петеньку и завтра же уезжаю.

Таня на полдня отпросилась с работы и пошла вместе с Лизаветой забирать из клиники Петеньку, а оттуда — на трамвае до Обводного. По пути на вокзал она не могла заставить себя взглянуть в сторону страшного Петеньки, который лежал на коленях у Лизаветы. Ей стыдно было, но все равно не могла… И только когда Лизавета, сгорбленная, молчаливая, с поджатыми губами, поднялась в салон междугородного автобуса и села у окна с Петенькой на руках, Таня сквозь стекло внимательно рассмотрела маленького уродца. Потом перевела взгляд на Лизавету и с ужасом вспомнила, что сестре всего-то навсего двадцать пять лет. На год моложе Нельки и лет на десять моложе Жени. И Таня дала себе молчаливую клятву, что никогда, как бы ни сложилась ее жизнь, она не отречется от своей несчастной, ставшей прежде срока старухой сестры.

Через две недели после отъезда Лизаветы Женя заехал за Таней на такси и повез ее в «Метрополь». Он решительно провел Таню мимо ожидающей у входа публики, громко постучал в дверь и что-то сказал на ухо приоткрывшему дверь швейцару. Их немедленно впустили. Важный, чопорный официант подвел их к столику в дальнем углу. Женя заказал шампанского, коньяку, икры, шашлыков. Глядя на все это роскошество, Таня недоумевала. Может быть, он премию получил большую?

Женя вел себя как-то странно. То оживлялся, рассказывал всякие истории одна смешнее другой, а то вдруг замолкал и замирал, глядя в пустоту. Перед десертом — кофе и большие вазочки с мороженым, покрытым взбитыми сливками и залитым шоколадным сиропом, — он подозвал к себе важного официанта и тихо заговорил с ним. Официант вежливо слушал, потом выпрямился, сказал: «Будет сделано!» — и отошел.

У входа их ожидало такси. Водитель, устало переругивавшийся с желающими прокатиться, вышел и раскрыл перед ними дверцу. Их проводили завистливыми взглядами. Переехав Невский, машина развернулась и понеслась по Садовой. Они приблизились к дому с «их» комнаткой, но Женя промолчал, и такси покатило дальше.

Женя попросил остановиться у дверей Таниного общежития, расплатился с шофером и вошел вместе с Таней, приветливо улыбнувшись вахтерше. Такое было впервые. По лестнице он шагал молча и быстро. Таня еле поспевала за ним и все никак не могла задать свои удивленные вопросы.

— Я в двести восьмой, — сказала она, когда они поднялись.

Он посмотрел на нее — в первый раз после того, как они вышли из «Метрополя».

— Где тут у вас можно поговорить наедине? — спросил он.

— В комнате отдыха, наверное… — начала она.

— Пошли, — сказал он.

В комнате отдыха заседали два знакомых парня с бутылкой.

— Ребята, — сказал Женя, — минут десять на кухне посидите, а?

Парни переглянулись, посмотрели на Женю, на Таню и молча вышли.

Женя подождал, пока они не свернули за угол, залез во внутренний карман и достал оттуда какую-то коробочку.

— Это тебе, — сказал он.

В небольшой металлической коробочке, обтянутой черной кожей, лежало колечко с красивым зеленым камнем и такие же серьги.

— Ой! — Таня чмокнула Женю в щеку, тут же нацепила на палец колечко — в самый раз! — повертела им перед носом, достала зеркальце и, глядясь в него, приложила к уху сережку.

Женя не дарил ей дорогих подарков — пару раз преподнес цветы, вручил на день рождения огромную коробку шоколадных конфет, и все. Таня не упрекала его. Он и так слишком много на нее тратился — театры, рестораны, поездки, дорогие дефицитные продукты. И тем приятнее был этот неожиданный дар.

— А камешек какой красивый! — восхищенно сказала она.

— Изумруд, — констатировал он. — Под цвет твоих глаз.

— Погоди, — недоуменно сказала она. — Я слышала, что изумруд — очень дорогой камень. Зачем же ты так?

— Носи, — грустно сказал он. И замолчал, давая ей время хорошенько насладиться подарком.

И вот она сложила гарнитур в коробочку, спрятала ее в сумку и вопросительно посмотрела на него.

— Я хочу, чтобы у тебя осталась обо мне хорошая память, — сказал он.

У Тани болезненно сжалось сердце.

— Это мой прощальный подарок, — продолжал Женя. — Меня переводят в другой город. Насовсем.

— А ты… — прошептали ее побелевшие губы, — ты не можешь… отказаться?..

— Не могу. Это приказ.

— Так ты военный?

— Да. В некотором роде.

Она посмотрела на него глазами подстреленной лани.

— Поверь, если бы я… если бы я только мог…

Он не договорил. Рот его дрогнул, изогнулся ломаной линией. Женя поспешно развернулся, выпрямился и быстро пошел прочь.

Она с растерянным лицом смотрела в его прямую, удаляющуюся спину.

Он ушел из ее жизни навсегда.

Через неделю Нинка потащила Таню в консультацию.

Еще через день Таня пошла в клинику и сделала аборт.

V

К двадцати одному году Ванечка окончательно стал фигурой трагикомической, одной из живых факультетских легенд. Тумановский, идейный лидер круга хайлайфистов, на самой нижней периферии которого болтался Ванечка, как-то окрестил его «лунным Пьеро», и кличка эта приклеилась прочно. Тумановский, как всегда, попал в точку — Ванечка действительно напоминал Пьеро, особенно в те дни, когда приходил на факультет со злого похмелья, мотался по коридорам с грустной, дрожащей улыбкой на бледном лице и, завидев кого-нибудь знакомого, безуспешно пытался сшибить копеек тридцать до стипендии. Однако в анналы филфака Ванечка попал вовсе не благодаря «литерболу» — в этом отношении до высшей лиги ему было далеко, как до Кейптауна. Никому бы не пришло в голову поставить его в один ряд с такими заслуженными «мастерами, как, например, Боцман Шура, который всего лишь раз явился на факультет трезвым, дошел до площадки второго этажа — и тут же покатился назад в белогорячечной коме, пересчитав костями все ступеньки знаменитой филфаковской лестницы.

Нет, не Бахус принес Ванечке его горькую славу, но Амур. Влюблялся Ванечка примерно раз в два месяца — влюблялся люто, до корчей и обмороков, мучительно, безнадежно и безответно… Вообще-то, Ванечка был неглуп, воспитан, довольно хорош собой и по всем статьям не был обречен постоянно нарываться на роковое отсутствие взаимности. Более того, многие девочки на него исподволь заглядывались. Но Ванечка этих взглядов не замечал — горячее, слепое сердце тянуло его в сторону и вверх… к недосягаемым сияющим вершинам…

Предметом Ванечкиной любви неизменно становились самые-самые красивые, избалованные мужским вниманием. Светлоокая эстонка Тайми, высокая, тоненькая и гибкая, как тростиночка. Оля Ноткина, похожая на Мэрилин Монро. Пылкая Карина Амирджанян, секретарь комсомольской организации курса… После нескольких дней одиноких терзаний Ванечка решался наконец открыть свои чувства. Как правило, объяснение проходило в самых неудобных местах — в аудитории, в буфете, в общественном транспорте. Увлекшись и не замечая присутствия посторонних, Ванечка мог бухнуться на колени, разрыдаться, начать целовать руки, край платья, туфельки. Девушки, поставленные в идиотское положение, немедленно прекращали с ним всякое знакомство.

(Кое-кто использовал это обстоятельство в своих интересах. Например, когда разговор с Кариной о комсомольских делах приобретал неприятную для собеседника тональность, тот мог сказать: «Кстати, я в буфете встретил Ларина. Он сказал, что допьет кофе и заглянет сюда». Карина менялась в лице и пулей вылетала из кабинета. Неприятная беседа откладывалась на неопределенный срок. Или какой-нибудь факультетский донжуан, пресытившийся обществом роскошной, но тупой, как бревно, Оли, в ответ на ее упреки говорил: «Ну что ты, я тебя вовсе не избегаю. Поехали завтра на пикничок. Ванечка Ларин звал…»)

Так было в тех случаях, когда предметами Ванечкиной страсти становились красавицы, знакомые по учебе или через общих приятелей. Самостоятельно знакомиться Ванечка не умел. Стрелы безжалостного Амура поражали его в библиотеке, в метро, на улице, один раз даже в пивной. Ванечка отворачивался, вставал, уходил, и небесные черты прекрасной незнакомки запечатлевались в раненом сердце навек — до следующей стрелы.

Страдания Ванечки были неописуемы. И хоть как-то облегчить их могло одно-единственное средство: Ванечка впадал в запой.

На факультете он не завел себе друзей. Так, поверхностные приятели, эпизодические собутыльники. С одноклассниками-«мушкетерами» он теперь почти не встречался: Ник Захаржевский учился в Москве; Ленька Рафалович — в Петергофе на казарменном положении; Поль, закончивший университет, то мотался по экспедициям, то безвылазно сидел в своем институте. Ближе всех была Елка, которая поступила-таки в свою «Тряпку», но вне мушкетерского круга особого предмета для общения у нее с Ванечкой не было. Всех друзей студенческих лет Ванечка обрел в КЛЮВе.

Даже самые активные члены КЛЮВа (Клуба Любителей Выпить) затруднились бы объяснить, что это, собственно, такое. Альтернативная молодежная организация? Клуб по интересам? Тайное общество? Едва ли. Никакого фиксированного членства, никакой организационной основы, никакого правления, взносов, списков, устава, ритуалы зыбки и изменчивы. Первичные ячейки могли возникать в любом питейном заведении города, а то и просто у пивного ларька — и самораспускаться после второго стакана или кружки. Собрания проводились где угодно и когда угодно, в любом составе — был бы продукт. Имелся, конечно, пароль, по которому клювисты могли с ходу опознать друг друга — нужно было подмигнуть и сказать: «Рюмочка не повредит!» Если человек отвечал: «И вторая не повредит!» — значит, свой. Но этим паролем почти никогда не пользовались: опытные клювисты распознавали друг друга без всяких слов. Бытовало среди них и собственное обращение к соратнику — «портвайнгеноссе». Кто-то даже наладил производство фирменных значков — самодельные белые с черным «пуговицы» с изображением рюмки и девизом: «Будем пить, как папа!» Но значки эти были лишь у немногих, притом среди этих немногих большинство никакого отношения к КЛЮВу не имело.

В основе КЛЮВа лежали рефлексы и самоощущение. Сложились по-своему очень четкая иерархия, кодекс чести и правила поведения. Об этих вещах не говорилось никогда, но каждый клювист знал, что есть общегородской штаб движения — знаменитый «Сайгон» на углу Невского и Владимирского, — и что это единственное в городе место, где пить спиртное западло, хотя являться туда можно бухим в хлам. Всякий, кто пьет в «Сайгоне», — заведомый чужак. Исключение делалось лишь для одного человека — заседающего в «Сайгоне» председателя движения, профессионального алконавта, похожего на еврея-старьевщика сына известнейшего кинорежиссера. Председатель никогда ни о чем не просил, но налить ему стакан было для каждого клювиста делом чести, а уж если удавалось снять председателя с места и напиться с ним в усмерть в любой точке города — от общественного сортира возле «Жигулей» до ресторана гостиницы «Астория» — это составляло поступок героический, мгновенно поднимавший на следующую ступеньку в сложной иерархии КЛЮВа. В каждом районе существовал свой штаб, как правило, в одном из пивбаров, и свой председатель, имевший особые отношения с администрацией. В обмен на угощение районный председатель обеспечивал клювистам беспрепятственный проход в заведение — как изначальный, так и после командировки в ближайший магазин, — чистые стаканы, закуски, не подававшиеся другим посетителям.

Женщин в КЛЮВе не было. Лишь считанные единицы абсолютно лояльных, проверенных и функционально незаменимых особ женского пола — продавщицы, буфетчицы, официантки — принимались в почетные члены. В Ванечкиной ячейке такой «почетной» была Ангелина — буфетчица из «академички».

Но главное — стать клювистом невозможно, им надо родиться. Этого вообще не объяснишь словами, и даже собственно алкоголь здесь ни при чем. Можно выпить три цистерны — и ни на полшага не приблизиться к сущности клювизма. (Яркий пример — тот же Боцман Шура). А можно раз в полгода принимать кружечку пивка и быть братком настоящим.

В этом содружестве Ванечка обрел двух близких друзей. Один из них — его одногодок, студент-биолог Андрей Житник (не Андрюша и не Андрюха, а только Андрей). Насмешливый, чуть циничный, немного похожий на Ника Захаржевского, Андрей был мастером экспромта, классным тамадой, автором своеобразных песен, которые сам же и исполнял, аккомпанируя себе на гитаре. Он владел только тремя аккордами, но так виртуозно, что бедности гармонии никто не замечал. В основном это были шуточные, юмористические песенки, ироничные полу пародии на Вертинского, Высоцкого, Окуджаву. Иногда встречалась и лирика, но лирика специальная, сугубо житниковская.

Одну из таких «лирических» песен, которую, по словам Андрея, он сочинил еще в восьмом классе, Ванечка любил особенно:

Мы опять напились, как последние (пауза) дяди,

Заливая тоску непонятно о чем,

А теперь не шуми, помолчи Бога ради,

Лучше так посидим, и тихонько споем.

Нас любили по пьянке, мы, кажется, тоже

У кого-то бывали в смертельном плену;

Жрали водку из горла и били по рожам,

Не просились на стройку и на целину.

А куда же нам мчаться, героям на смену,

Днепрогэсами путь преграждая воде?

Здесь романтика тоже — в облупленных стенах,

Да в бутылке пустой, да в осеннем дожде…

Мы еще посидим, и покурим немножко,

Пусть тихонько трамваи звенят за углом,

Нам тепло на парадной, на грязном окошке,

Между дверью входной и помойным ведром…

Так давай же, братишка, пошарь по карманам,

Да бутылки сдадим, да полтинник сшибем…

Да ведь с нашим здоровьем по «фаусту» на нос

Где-нибудь, как-нибудь мы всегда наскребем!

Отношения у Ванечки с Андреем были специфические, которые всякий не-клювист истолковывал сугубо превратно. Андрей едко и метко вышучивал каждое Ванечкино слово и жест, сочинял и рассказывал уморительные истории и якобы народные легенды, в которых Ванечка, под вымышленным, но очень прозрачным именем, неизменно фигурировал в самой дурацкой роли. Когда они садились перекинуться в картишки, Андрей говорил:

— Если я выиграю — дам тебе щелбана в нос.

— А если проиграешь?

— Тогда тебе Барон даст щелбана.

И Ванечка соглашался, причем его самолюбие, в целом чрезвычайно болезненное, не страдало нисколько. Шуточки Андрея никогда не касались тем, действительно серьезных для Ванечки — его текущей влюбленности, его литературных опытов. С последними он всегда обращался к Андрею и знал, что может рассчитывать на квалифицированную и серьезную оценку, дельный совет, доброе слово. Он знал, что если нужно, Андрей снимет с себя последнюю рубашку и с какой-нибудь очередной шуточкой запросто отдаст ее Ванечке.

Напротив, второй Ванечкин друг держался с ним на редкость почтительно, витиевато-вежливо, называя его исключительно на «вы» и по имени-отчеству или «господин Ларин». Впрочем, так он вел себя со всеми. Этого невысокого лысеющего брюнета лет тридцати с лицом оперного Мефистофеля и манерами офицера царской армии звали Эрик Вильгельмович Остен-Ферстен. Представлялся он так:

— Барон Остен-Ферстен. — Легкий и быстрый кивок. — Эротический техник.

Последнее имело два смысла. Во-первых, Барон работал в какой-то конторе возле Смольного, обслуживая множительный аппарат «Эра». Во-вторых, при всей своей плюгавости и своеобразном гардеробе — Барон одевался как одноименный персонаж известной драмы Горького «На дне» — он пользовался успехом у самых сногсшибательных женщин бальзаковского возраста, меняя их приблизительно раз в месяц. Должно быть, и впрямь эротический техник. Впрочем, об этой стороне своей жизни он среди друзей не распространялся, никогда не знакомил клювистов со своими дамами — и наоборот.

Появление Барона в пивной или «академичке» неизменно вызывало оживление — он никогда не забывал принести с собой пару-тройку свеженьких анекдотов и четыреста граммов гидролизного спирта в «банке темного стекла». Выпив бутылочку-другую пивка, Барон говорил:

— Господа, предлагаю забелить!

И плескал по чуть-чуть спирта в протянутые стаканы с пивом или кофе.

Барон знал потрясающее множество карточных игр. Иногда он приглашал Андрея и Ванечку в свои апартаменты — комнатушку в коммуналке на Литейном. Он раскладывал антикварный ломберный столик — единственный аристократический предмет в этой совершенно демократической обители — и обучал их покеру и преферансу или показывал, как играют в канасту, джин-рамми, деберц. С ними он никогда не играл на деньги.

Только в этом кругу Ванечке было тепло и спокойно. Он гордился, что у него появились такие интересные друзья.

Последнее студенческое лето перед пятым курсом Ванечка почти безвылазно проторчал в городе. Не пил, не влюблялся, не сочинял стихи и рассказы. Он зубрил — иногда под строгим присмотром матери, реже отца, иногда самостоятельно. Причем зубрил не что-нибудь, а политэкономию социализма. Причем не какие-нибудь там учебники или конспекты, и даже не бородатых классиков — все это было им вызубрено уже давно, — а все постановления партии и правительства по экономическим вопросам. И не только постановления, но и материалы бесконечных съездов и пленумов. И не только съездов и пленумов, но и всяческих отраслевых совещаний, конференций, международных симпозиумов и прочая, и прочая, и прочая.

Такую веселенькую жизнь ему устроила доцент Чучелло («Ударение на втором слоге, пожалуйста»), хрупкая и миловидная садистка вряд ли старше тридцати пяти. Купившись на ее мягкую интеллигентную манеру ведения занятий, совсем не характерную для университетских «богословов», и на ту феерическую легкость, с которой он получил у нее зачет в зимнюю сессию, Ванечка совсем забил на ее занятия, предпочитая пивко и умные беседы в компании клювистов и случайных собутыльников. Перед экзаменом он почитал учебник, нарисовал «шпоры» и отправился, уповая на удачу, снисходительность мадам Чучелло и на лежащих во внутреннем кармане «медведей» (так студенты называли особый вид шпаргалок — листки с ответами, которые в подходящий момент извлекали из укромного местечка и подменяли ими листочки, на которых полагалось записывать план ответа)… В общем, первый завал был по делу, и Ванечка нисколько не обиделся. Он стал готовиться всерьез, набрал у отличников конспектов, подучил классиков и на вторую попытку пришел вполне прилично подготовленный… Она срезала его на партийных постановлениях. Выклянчив в деканате направление на повторную пересдачу, Ванечка засел в читальном зале с тетрадью, обложившись газетками и брошюрками, и остервенело кинулся в пучину вдохновенной канцелярщины. Он впервые в жизни вчитывался в партийные документы, которые вызывали в нем чувства, не похожие ни на что. С такими текстами он не сталкивался никогда.

На переэкзаменовку он пришел наэлектризованным. Штампованные цитаты вылетали из него шипящими голубыми искрами. Чучелло срезала его на материалах совещания СЭВ, о котором он и слышал-то в первый раз…

Марина Александровна притащила сыну с работы ворох всяких материалов и организовала звоночек из обкома в ректорат и на кафедру Чучелло. Все бесполезно. На свидания к Чучелло на спецсамолете летал пожилой любовник из Москвы, первый помощник Суслова — и плевать она хотела на обком, не говоря уж о ректорате! Марина Александровна всплакнула и привезла домой целый багажник литературы.

Четвертая попытка обернулась ужасом нечеловеческим… Мадам Чучелло, пребывающая уже в отпуске, назначила Ванечке явиться к ней на дачу туда-то и туда-то. Стояла невыносимая жара. Потного, очумевшего Ванечку Чучелло приняла, лежа в гамаке в чрезвычайно откровенном бикини, обмахиваясь веером и Потягивая через соломинку что-то прохладное. Ванечка стоял перед нею на самом солнцепеке и что-то такое плел, ничего не соображая. Дав ему выговориться, Чучелло томно посмотрела на него и сказала:

— Ах, как печет! Будьте любезны, возьмите, пожалуйста, на веранде тюбик с кремом и принесите сюда.

Ванечка на негнущихся ногах пошел на веранду. Когда он принес крем, мадам перевернулась на живот и расстегнула пуговицы на лифчике.

— Если вас не затруднит, потрите, мне, пожалуйста, спинку. Я так боюсь обгореть.

Вконец охреневший Ванечка стал мазать ей спину кремом.

— Ах, посильнее, прошу вас, — пристанывала Чучелло. — Втирайте, втирайте!

В его голове хаотично металось нечто, что и мыслями-то не назвать: «Чего она добивается?.. Если — этого, да… и я — да… то она как завизжит!.. Выскочит какой-нибудь муж… специально припрятанный… От такой суки дождешься…»

Он опустил руки и отошел.

Она застегнула лифчик и села. Взгляд ее был отрешенным, холодным.

— Дополнительный вопрос, — сказала она. — Как формулируются принципы хозяйственного природопользования в природоохранном законодательстве?

Ванечка застонал и пошатнулся.

— Вам плохо? — спросила Чучелло.

— Нет! — завопил Ванечка. — Мне хорошо! Очень хорошо!

И бросился бежать.

Доцент Чучелло проводила его презрительным взглядом.

Марина Александровна, получившая на конец августа — начало сентября две путевки в хороший дом отдыха (плохих в их учреждении не предлагали), отправила мужа одного и осталась дожидаться финала политэкономической драмы сына.

Двадцать девятого августа, когда до того, как фамилия «Ларин» должна была из списка представленных к отчислению перекочевать в список отчисленных, оставался один день, Ванечка отловил Чучелло в университетском коридоре.

— Изабелла Аскольдовна, — сказал он, глядя себе под ноги, — я…

Она молча взяла из его дрожащих рук зачетку и направление и унесла их в кабинет. Через две минуты она вышла, отдала Ванечке закрытую зачетку, из которой торчал хвостик сложенного пополам направления, и гордо удалилась.

Ванечка с замиранием сердца раскрыл зачетку.

Напротив записи «политэкономия социализма» стояло каллиграфическое «отлично» и узорчатая подпись Чучелло…

Ванечка полетел домой, не чуя под собою ног. На радостях Марина Александровна подарила сыну пятьдесят рублей и съездила на работу за огромным шоколадным тортом и даже бутылкой французского шампанского. По дороге в буфет она забежала к Лидочке и заказала билет до Симферополя на завтра. В тот же вечер курьер привез билет на дом — у нее на службе о сотрудниках заботились.

Праздновали они у него в комнате — в кухне еще не просохла краска, к тому же от ее запаха у Марины Александровны кружилась голова. А в гостиной все вообще было вверх дном. Экстренный частичный ремонт еще не закончился.

В таком ремонте был виноват растяпа верхний сосед. Остался летом на холостом положении, накопил грязного белья, потом спохватился, стал набирать воду в стиральную машину, да и забыл. Лариным залило ванную, большую часть прихожей и угол гостиной. Марина Александровна, дама, не терпящая беспорядка, строго с ним поговорила. Сосед долго извинялся, расшаркивался, а потом сбегал на стройку — у них прямо во дворе заканчивали новый корпус Нахимовского училища — и привел оттуда двух девок, Нинку и Нельку. Девки все осмотрели, прикинули, назвали цену. Цена была аховая — учитывая, что весь материал, естественно, «цельнотянутый», — и Марина Александровна еще поторговалась бы, но сосед, вызвавшийся оплатить ремонт, тут же согласился. Ученые — у них денег немерено. Потом еще Нинка, которая помоложе и побойчее, раскрутила Марину Александровну на кухню; та и впрямь немного подзакоптилась и требовала освежения.

Девки работали быстро, сноровисто, приходили трезвые. Одно плохо — за работой то и дело принимались дурными голосами орать матерные частушки, для настроения. Когда Ванечка или Марина Александровна были дома по отдельности, они мастериц не одергивали, и даже с интересом слушали, но когда вместе, Марина Александровна тут же это дело пресекала:

— Девочки, вы бы постыдились. Ребенок в доме. Девки хмыкали и переходили на пение вполголоса.

В других отношениях Марина Александровна за нравственность сына была спокойна. Она знала, что среди всей этой лимитной шушеры есть масса охотниц за постоянной пропиской, готовых ради этого на все, но эти грубые, мужиковатые хабалки не имели ни малейшего шанса охмурить ее чадо: Ванечкины вкусы она изучила во всех мелочах.

Пристрастие сына к Бахусу больше беспокоило Марину Александровну — как он тут будет без ее присмотра? Но он все лето вел себя безукоризненно, и Марина Александровна успокоилась и на этот счет.

Перед отъездом она сложила в шкатулку все драгоценности, которые не брала с собой, заперла на ключик и положила в спальню, в просторное трюмо. Туда же поместила столовое серебро, дорогой хрусталь, перенесенный из гостиной еще до начала ремонта. Трюмо она тоже заперла и оба ключа спрятала в укромное, только ей одной ведомое местечко.

— Так, сынок, — сказала она, еще раз повторив все увещевания и наставления, которые накануне вечером обрушила на него. — Оставляю тебе двести тридцать рублей на питание и с малярами расплатиться. Спрячь их хорошенько и смотри, расходуй экономно. Восемьдесят отдашь Нинке, остальное они уже получили, а начнет еще выпрашивать — не давай, прояви твердость… Питайся регулярно, компаний в дом не води…

Пока мать не пошла по третьему кругу, Ванечка поспешно сказал:

— Да, ладно, ма. Я все понял — чай, не впервые замужем.

— Скажи, какой взрослый! — улыбнулась Марина Александровна. — Чтоб у меня тут без художеств! Приеду — накажу.

Она обняла сына.

Проводив мать до аэропорта и возвратившись домой, Ванечка первым делом позвонил Андрею Житнику, который должен был вернуться из стройотряда.

— Нет, старичок, сегодня не могу, — сказал Житник, когда Ванечка пригласил его к себе отметить встречу, свободу, наконец-то сданный экзамен и вообще. — Воссоединение семьи, святое, понимаешь, дело. Папа плачет, мама плачет и вокруг сыночка скачет… Жаждут пообщаться после двухмесячной разлуки. Давай-ка завтра подруливай к «Жигулям» прямо к открытию. Подзарядим батареи — и к тебе. А сегодня никак не могу. Может, Барону позвонишь?

У Барона ответили, что Эрика Вильгельмовича нет и неизвестно, когда будет. Ванечка спустился в гастроном и купил бутылочку «Киндзмараули» — в такой радостный день надираться не хотелось.

Утром его разбудил звонок в дверь. Он спросонок помчался открывать прямо в трусах, без очков.

— Здорово, кавалер! — оглушительно гаркнула Нинка. — Мы сегодня пораньше, заканчивать будем…

Ванечка махнул рукой — валяйте, мол — и поспешил к себе. Неудобно все-таки в одних трусах. Какие-никакие, а все же женщины.

Он подремал еще немного, потом встал, влез в халат, ополоснул лицо в кухне, наскоро позавтракал кофе с бутербродом, переоделся и направился к выходу.

Когда он зашнуровывал ботинки, в прихожую высунулась Нинка.

— Далеко ль собрался, кавалер?

Ванечка с удивлением посмотрел на нее.

— Нет. А что?

— Нам еще часика на три осталось. Потом надо тебе работу принять, рассчитаться честь по чести…

Ванечка отмахнулся.

— Да ладно. Я ненадолго.

У «Жигулей» он был ровно в одиннадцать, к самому открытию. Огромная толпа штурмовала двери. Что поделать, на весь большой город было тогда всего четыре пивных учреждения, где подавали не разбавленную мыльной водичкой ослиную мочу в кружках, а относительно сносный бутылочный продукт: «Жигули» на Владимирском, так называемый «Маячок» на углу Невского и Маяковской, «Медведь» на Потемкинской и еще одно заведение в стиле «нэп» на Староневском. Именно в эти точки съезжались серьезные любители со всего Ленинграда, и обслужиться по-быстрому можно было лишь при особо удачном стечении обстоятельств. Сегодня таких обстоятельств не намечалось — в толпе ни одной знакомой рожи; вместо старичка-швейцара, почетного клювиста, прозванного «Алексеем Николаевичем» за очевидное сходство с Косыгиным, торчит какой-то новый, молодой; выражение лиц у публики самое деловое — с такими на халяву не проскочишь.

Ванечка скромно вдвинулся в хвост очереди и начал тихо маяться. Минут через десять подошел Андрей, и стало полегче. За разговорами незаметно пролетело еще с полчаса. За это время очередь не продвинулась ни на одного человека — прорвавшиеся внутрь счастливцы явно не спешили расстаться со взятыми с бою местами. Андрей печально оглядел толпу и, позевывая, сказал:

— Что-то мне здесь не климатит. Торчим, как забытая клизма. Невдохновенно. Нет, понимаешь, окрыленности, романтизьму маловато. Ну проявим мы с тобой, душа Тряпичкин, стойкость, дождемся своего часу — так уж до самого закрытия не выйдем, жалко будет. Ну нажремся пива пенного, ну, станет рожа опупенная — и только? А ведь ты только оглянись вокруг — последнее летнее солнышко, птички там всякие и прочие отправления природы… Романтизьму душа требует… Короче, слушай диспозицию, портвайнгеноссе: сейчас мы — через магазин, естественно, — с полным боекомплектом выруливаем к тебе. Там мы легонько подзагружаемся чем-нибудь красненьким и прохладненьким, складируем запас и в самой что ни на есть боевой кондиции совершаем перелет в ЦПКиО, где и спикируем на двух подходящих телок…

— Да, но…

— Знаю-знаю, бабсклей — не лучший твой вид спорта. Успокойся, душа Тряпичкин, сегодня я угощаю. А ты будешь смотреть и молча учиться.

— Я… — воодушевленно начал Ванечка.

— А глазенки-то загорелись… Слушай дальше. После предварительной обработки возвращаемся с трофеями на базу и приступаем к работе по полной схеме. Идет?

— Идет! — убежденно согласился Ванечка.

— Переговоры прошли в духе полного взаимопонимания, — констатировал Житник. — Для начала сделаем небольшой крюк и отметимся чем-нибудь благородным, вроде мадеры. Чисто символически, грамм по триста, дабы не ломать установленную прогрессию…

В благородной распивочной рядом с Домом актера мадера в наличии имелась. Неспешно допив стаканчик, Ванечка прищурился и сказал:

— Знаешь, портвайнгеноссе, у меня, кажется, появилась мысль…

— Не может быть! — Брови Житника изумленно взметнулись. — У тебя — и вдруг мысль!

— Погоди, не сбивай… Понимаешь, флэт надолго пустой, денег как грязи, особо важных дел не маячит — хочется воспользоваться ситуацией по максимуму… Чтобы, значит, и кайфец пролонгировать, и «романтизьму» твоего по полной, — но чтобы красиво, не опускаясь до вульгарной пьянки… Ну, ты понимаешь…

— Угу, — одобрительно заметил Житник. — Высококультурное мероприятие деньков на десять. В таком деле главное — создать интимный круг. Чтоб лишние пиплы на хвост не садились, схему не ломали и хату не хезали… Ты, я, Барон… пара-тройка мочалок, естественно… Другие кандидатуры есть?

— Нет, — твердо сказал Ванечка.

— Тогда предлагаю по второму стакану не брать, а сразу по коням… План — закон, и его выполнение — дело чести каждого советского человека. Согласен? Тогда вперед.

Они двинулись по Невскому, потом свернули на Литейный и шли пешком до самого Финляндского, откуда до Ванечкиного дома оставалось всего четыре остановки. Для полноты ощущений они заходили в каждый соответствующий магазин и брали по одному экземпляру продукта. В итоге набралось пузырей двенадцать, от «Абрау-Дюрсо» до «Белого аиста». Хорошо, что у обоих были при себе сумки…

И только поднимаясь на лифте, Ванечка сообразил, что, спеша на встречу, оставил дома ключи. Он чуть было не взвыл, но тут же хлопнул себя рукой по лбу: в доме ж еще работают эти бабцы, про которых он забыл начисто, они и откроют. Пронесло! Андрей удивленно смотрел на стремительный «ряд волшебных изменений чудного лица» приятеля.

Доехав до шестого, Ванечка выскочил из лифта, подбежал к своим дверям, позвонил, нетерпеливо переступил с ноги на ногу, позвонил еще раз.

Дверь отворилась. Ванечка занес ногу, поднял глаза… И остолбенел, даже не сразу опустив поднятую ногу.

VI

В это утро у Нинки возникла небольшая проблема. Всю неделю они с Нелькой гнали простенькую, но выгодную халтуру в одной довольно богатой квартире совсем рядом с их нынешней площадкой.

И сегодня им обязательно надо было закончить и окончательно рассчитаться с хозяевами — на завтра Нинка наметила справлять день рождения, пригласила пару интересных мужичков, а денег на угощение не хватало и занять было не у кого — до получки осталось три дня. Нинка проснулась раненько и пошла расталкивать Нельку. Та лежала горячая, как печка, и только постанывала.

— Нелька, ты че, заболела, что ли?

— А-хррр, — сипела Нелька в ответ. Нинка подняла Нельку за плечи и развернула лицом к окошку.

— Горло показывай!

Зев у Нельки был красный, в белых пятнах.

Нинка быстренько скормила Нельке аспиринину, кипятком из чайника развела йоду с содой, добавила в чашку соли и холодной воды и заставила Нельку прополоскать горло. Мороженым обожралась, дура копченая, ангину подцепила.

Конечно, Нинка могла бы закончить халтуру и одна. Но тогда пришлось бы корячиться допоздна. А завтра предстояло еще по магазинам пробежаться, у плиты повертеться — тем более, все одной придется, Нелька-то теперь не помощница. При таком раскладе Нинку сморит с первого стакана, и ее праздник станет чужим праздником.

Нинка вышла в коридор и постучалась в дверь «кельи». Девчонки как раз завтракали. Нинка подсела к ним, рассказала про свое затруднение и предложила такой вариант: кто поможет — за полдня работы червонец.

Оля с Полей отказались — их накануне перебросили на новый объект, совсем в другом месте. Таня подумала и согласилась.

Вообще-то, Таня теперь, став бригадиром, зарабатывала очень неплохо — до трех сотен в месяц на круг, не считая премии. Но левака брала охотно.

Большая часть всех ее заработков уходила в Хмелицы Лизавете, которая по полгода сидела в отпуске за свой счет, мотаясь с Петенькой по больницам. Сама же Таня жила скромно, питалась общим столом с Олей и Полей, в дорогое не одевалась, обшивала себя сама — Оля-Поля научили ее шить на машинке и помогали с выкройками, — донашивала старые югославские сапожки, изредка выбиралась в театр или в филармонию.

Несмотря на молодость, Таню в коллективе уважали: начальству нравилась ее надежность, дисциплинированность, полное отсутствие аморалки — по крайней мере такой, которая отражалась бы на работе. К тому же в последний год она проявила себя и по общественной линии — взяла второе место на городском конкурсе художественной самодеятельности, за что ей вручили часы и почетную грамоту, а управлению — вымпел. Рядовым же работягам нравилась ее сноровка, умение спокойно постоять за себя и за своих перед начальством.

Женщины ей чуть-чуть завидовали. Мужики не приставали и другим не велели — понимали, что она не совсем их поля ягода. К тому же все знали, что она «ходит» с крановщиком Игорем. А на чужой каравай…

Этот Игорь был бы поразительно красив, если бы его лицо не портил перебитый, искривленный нос. Был он парень тихий, немного глуховатый, чрезвычайно интеллигентный, студент-вечерник строительного института. Но его уникальность заключалась не в этом — на стройке работало несколько похожих ребят, — а в том, что Игорь был коренной ленинградец и, по слухам, из очень высокопоставленной семьи. И с чего он полез на башенный кран?

Люди, знакомые с Таней или с Игорем поближе, и в их числе Нинка, знали, что между ними ничего нет — просто Таня дружит с Игорем и его женой Ларисой, которая работала в каком-то институте машинисткой, а теперь сидит с малышом и берет работу на дом.

Таня иногда заезжала к ним в их квартирку на Северном проспекте, которую они снимали почти без материальной поддержки родителей. Она помогала Ларисе по хозяйству, возилась с малышом. Глядя на розового, упитанного Стасика, она нередко вспоминала Петеньку, и подступали слезы… Потом они ужинали или просто пили чай, болтали о том о сем, слушали музыку. Раза три или четыре Таня приходила туда в «большие гости». У Игоря с Ларисой были очень интересные друзья — студенты, молодые художники, музыканты. Все они держались с Таней совершенно на равных, и она с грустной благодарностью вспоминала Женю и его уроки… После его ухода ей было плохо, совсем плохо. Будто острая льдина пронзила сердце, оттаивая по ночам, сводя с ума муками. А теперь ничего. Отболело…

Нинка с Таней забежали на объект, посмотрели, что там и как, там же переоделись в спецовки — благо, до халтуры только двориком пройти, — запихали в сумки уличную одежду, Таня оставила девочкам распоряжения на всякий случай, объяснила, где ее найти, если что, и они пошли на квартиру. Нинка зашла первой, поздоровалась с хозяйским сынком. Таня вошла следом и разглядела только тощую убегающую спину да трусы в цветочек.

Управились они довольно быстро. Нинка села отдыхать, а Таня от нечего делать собрала оставшийся от их трудов мусор, в несколько заходов вынесла его на помойку, протерла по первому разу пол в гостиной и ванной — чтобы грязь не разносить. Нинка ворчала — не баре, мол, сами приберут. Но Таня это дело за труд не считала, а оставить после себя хоть какую-то чистоту было даже приятно.

Потом Таня отмыла от мела ванну, разделась, достала из сумки платье и туфельки, завернула в газету спецовку и брезентовые брюки, уложила в сумку, сняла с себя белье и с удовольствием встала под душ.

Нинка тем временем поставила чайник, чтобы, дожидаясь хозяев, побаловаться их же чайком. Пошуровав по полкам и в холодильнике, она нашла пряники, варенье, колбасу, примерно треть роскошного шоколадного торта. Красиво расположив все это на кухонном столе и от души сыпанув индийского чаю «со слоном» в фарфоровый чайничек, она накрыла его матерчатой куклой, чтобы доходил, а сама отправилась под душ на смену Тане.

Намывалась она долго. Таня посидела в кухне, налила себе вкусного чаю, пожевала колбасы. Потом долила большой чайник, поставила на газ.

И тут позвонили в дверь.

«Кто-то из хозяев», — решила Таня и пошла открывать.

На пороге стоял худенький очкастый мальчик — именно мальчик, хотя на вид он был, пожалуй, года на три старше самой Тани. Он смотрел на нее с таким глупо-растерянным выражением, что Таня невольно улыбнулась.

— Проходите же, — сказала она. Мальчик не шелохнулся.

— А, кавалер пришел! — грохнула за ее спиной Нинка. — А мы как раз чаевничать собрались!

Таня посторонилась. Мальчик робко вошел, не сводя с нее глаз.

За ним, отнюдь не так робко, вошел другой, покрепче и повыше, светловолосый, с реденькой бородкой. Легонько подтолкнув первого, он снял с плеча тяжелую сумку и с веселой, заразительной улыбкой посмотрел на Таню и на Нинку, которая улыбнулась в ответ. Кругленькая, намытая, в обтягивающей мини-юбке и модной блузочке, с чалмой из цветастого полотенца на мокрой голове, она выглядела чрезвычайно аппетитно.

— Боже, — сказал светленький, обращаясь к очкастому мальчику, — а они уже тут, как сказал пьяный монах, попавши в ад. Что ж ты, тютя, не предупредил, что у тебя тут романтизьм прямо на дому… Разрешите представиться, Андрей Житник, друг дома и лично вот этого гаврика.

— Нина. — Нинка кокетливо протянула Андрею ладошку с оттопыренным мизинчиком.

— Таня, — помолчав, сказала Таня.

— Тут кто-то что-то говорил про чай, — сказал Андрей и, не выпуская из своей крепкой руки Нинкину ладошку, устремился в кухню, увлекая за собой смеющуюся Нинку. — А ты там извлеки вишневочки, в моей сумке, кажется. С чайком оно оченно способствует! — кричал он Ванечке уже из кухни.

Ванечка стоял столбом у вешалки, не выпуская из рук свою сумку и не сводя глаз с Тани.

— Разрешите, — сказала Таня, шагнув к нему и забирая сумку из рук. Пальцы их соприкоснулись. Ванечка вздрогнул, отвел глаза и пробормотал:

— Конечно… Я… вы… идите, пожалуйста, на кухню… Я сейчас.

Стрела коварного Амура зацепила сразу все незащищенные места.

VI

В сфере воспитания чувств Ванечка Ларин был продуктом советской системы в ее реально-бытовом преломлении — между молотом официоза во всех его проявлениях и наковальней дворов и подворотен. Со страниц газет и советских книг, с экранов телевизора и с учительских кафедр восприимчивому Ванечке устойчиво навязывался стереотип некоего коммунистического монаха, сублимирующего энергию пола в энергию высшего служения, презрительно отвергающего физическую любовь, а любовь идеальную воспринимающего исключительно в свете высшей любви — к родной Коммунистической партии и лично к товарищу Леониду Ильичу Брежневу. В отечественных фильмах и книгах допускались лишь самые туманные намеки относительно плотской близости мужчины и женщины, а из иностранных произведений подобные сцены вымарывались, вырезались или сглаживались до полной неузнаваемости. Сколько, например, громов обрушилось в прессе на одного заслуженного и вполне советского писателя не за откровенное описание даже, а за хвостик фразы: «…и рухнули в высокие травы». Как же можно, положительные, социалистические мужчина и женщина, передовики производства, каждый со своей семьей, и вдруг — в какие-то там травы?! Чему он учит молодежь? Роман изъяли из библиотек и больше не издавали. Соответствующим образом интерпретировалось и классическое искусство, многие памятники которого просто объявлялись как бы несуществующими — по причине своего «порнографического» содержания. Это культурно-воспитательное фарисейство имело своих проводников во всех сферах жизни, а тем более в советских школах, как бы специально для этого созданных.

Ванечку, который с детства понимал своей умной головой равное убожество и пропаганды, и цинично-заземленной уличной эрудиции, зацепило на уровне подсознания. Отнюдь не будучи кисейной барышней, он теоретически прекрасно знал, откуда берутся дети и как они делаются, и даже мог вполне авторитетно рассуждать на эти и примыкающие к ним темы. Однако прикладными эти знания не становились — их блокировала некая внушенная сила, заставляющая рефлекторно, неосознанно воспринимать любой секс как грязь, скотство и нравственное падение, несовместимое с высоким предназначением человека. Ум, сердце и плоть его жаждали полноты жизни, но извращенное суперэго ставило жесткий барьер. Нельзя — примерно так же, как нельзя свинину правоверному иудею. И на это накладывалась мучительная зависть ко всем тем, кому можно.

Его привычные и очень искренние влюбленности были начисто лишены момента целеполагания. Для него было бы полнейшим шоком, если бы какое-нибудь из его объяснений вдруг завершилось благосклонным ответом или, тем более, ответным признанием. Да, конечно, какое-то будущее рисовалось в его воспаленном мозгу. Ну там, прогулки вдвоем, держась за руки, прикосновения, объятия, поцелуи. А дальше… а дальше все образуется как-нибудь…

И к обществу клювистов Ванечка оказался готов идеально. В кругах, не связанных с КЛЮВом, например, среди того же факультетского «хайлайфа», где павлинье самецкое начало перло из всех щелей и за выпивкой, и за картежом, ему было страшно неуютно — тошно и завидно одновременно. Все это совершенно исключалось в среде клювистов. Портвайнгеноссе мог жить с женой или подругой, со всем кордебалетом мюзик-холла, соседкой, соседом, собачкой соседа, с козой или со старым башмаком — это не имело решительно никакого значения, а как тема для общения было решительно западло. Вообще тема «мужчина-женщина» ограничивалась тостами и анекдотами, а всякие рассказы из личного опыта согласно этикету клювистов должны были предваряться преамбулой типа: «А вот с одним чуваком был такой случай». Да, в этом сугубо мужском кругу все женщины тоже подразделялись по универсальному принципу «дает — не дает», но у клювистов сам глагол «давать» имел смысл, отличный от общепринятого: хорошие женщины, или «сестренки», — это те, которые дадут на бутылку, а «телки», они же «метелки», ничего такого не сделают, а следовательно, совершенно неинтересны. По иерархии клювистов на высшей ступени среди женщин стояли доблестные работницы торговли и общепита, сочувствующие благородному делу клювизма и доказывающие свое сочувствие на практике — в долг налить, припрятать бутылочку для братков и т. д., на низшей же — всякие доставалы типа мамаш и прочих блюстительниц трезвости.

В принципе демарш Житника в сторону «романтизьма» являлся серьезным нарушением заповедей движения, и Ванечка мог бы поставить ему на вид. Мог бы, но как-то не подумал.

А теперь он вообще был не в состоянии думать.

Они сидели на кухне, пили чай с вишневочкой. Андрей забавлял Нинку с Таней всякими штукатурскими байками, почерпнутыми из опыта его пребывания в стройотряде. Ванечка молча опрокидывал рюмку за рюмкой, поминутно вскакивал — то еще чаю подогреть, то хлеба нарезать, то сырку. Вишневка его разбирала, но ненадолго, поскольку разбавлялась горячим чаем. Он не столько косел, сколько млел.

В половине четвертого Таня стала собираться домой, призывая к тому же и Нинку. Андрей, которому явно не хотелось упускать девочек, предложил другой план — пойти прогуляться на Петропавловку, а потом вернуться и с новыми силами продолжить культурное мероприятие. Нинка и Ванечка горячо его поддержали. Таня согласилась. Ведра и сумки со спецовками они поставили в уголок прихожей и прикрыли газеткой.

В стенах Петропавловки они гуляли в окружении туристов, вне стен — в окружении собачников и их четвероногих друзей. Воздух был томен и тепел. Андрей, ввернувшись фертом между Нинкой и Таней, взявших его под руки с обеих сторон, рассказывал девчонкам всякие истории, связанные с крепостью, которых знал великое множество. Они слушали, затаив дыхание. Потерянный Ванечка поначалу плелся сзади. Постепенно оклемавшись на пленэре, он чуть воспрянул, выдвинулся в один ряд с остальными и даже начал дополнять и поправлять Житника:

— …Нет, Петр не медаль с кружкой дал тому мастеру, а приказал выжечь ему на шее орла, и тот мог в любом кабаке показать царево клеймо и бесплатно выпить. Отсюда и жест — щелчок по горлу, в смысле поддать.

— И откуда вы все знаете? — щуря глазки, вопрошала Нинка.

— Работа такая, — как бы нехотя отозвался Житник.

— И где же вы работаете? — настаивала Нинка.

— Это, Нинон, государственная тайна, — важно изрек Житник, но одновременно с этим Ванечка выпалил:

— Мы студенты, вообще-то.

Все рассмеялись.

— Давайте по мороженому. Я угощаю, — предложил Андрей.

К Ванечке они вернулись в восьмом часу, завернув на обратном пути по указанию Житника в «Петровский», где купили полтора кило говяжьей вырезки.

Дома все, кроме Тани, приняли для бодрости по стаканчику портвейна — настоящий «Агдам», в определенных кругах именуемый «ту-ту», как по характеру воздействия (можно отъехать, как на паровозе), так и по цене (два две, по-английски, стало быть, «two two»). Потом взялись за приготовление жаркого. Ванечке, чтобы не путался под ногами, было дано задание сесть в сторонке и наточить ножи. Впервые в жизни он делал это с удовольствием — иначе он просто не знал бы, куда себя деть от смущения.

В половине девятого сели за стол. В девять Андрей взял гитару. В десять перешли в Ванечкину комнату — в только что отремонтированной гостиной было еще неуютно и грязновато — и затеяли танцы под магнитофон. В половине одиннадцатого Таня собралась уходить, но Нинка с Андреем уговорили ее остаться: мол, завтра все равно выходной, а молодость проходит. Убедили ее, однако, не их доводы, а круглые молящие глаза безмолвного Ванечки. По этому поводу решили продолжить банкет и вновь перешли в кухню.

Ванечка с завистью смотрел, как ловко Андрей с Нинкой хлопают стакан за стаканом, ничуть не смурея, а только оживляясь все больше и больше, как спокойно и совершенно естественно держится бесподобная Таня, одним своим присутствием превращая славную, но вполне обычную вечеринку в нечто небывалое и сказочное — или так только казалось? Ему мучительно хотелось сбросить с себя сковывавшее его смущение, вписаться наконец — и безумно не хотелось опьянеть, замазать тонкое волшебство этого вечера грубым алкогольным колером. Он определил для себя вариант, показавшийся оптимальным: заварил много кофе и принялся пить его чашка за чашкой, сопровождая каждую крошечной рюмочкой коньяку. Ту же схему он робко предложил Тане. Она ограничилась одной чашкой кофе и половиной рюмочки.

В четверть двенадцатого Нинка позвонила на вахту и попросила передать Нельке, что задерживается и что завтрашнее гостевание переносится на неделю. В половине двенадцатого она перемигнулась с Андреем, и они потихонечку ретировались в сторону спальни. Ванечка танцевал с Таней и был этим настолько поглощен, что даже не заметил их ухода. Ему казалось, что от Таниных ладоней, одна из которых лежала у него на плече, а другая — на груди, исходит нестерпимо блаженный электрический ток. А его собственные ладони ощущали под тонкой тканью Таниного платья такое… такое божественное… И ему хотелось только одного — чтобы танец не кончался никогда.

Но мелодия кончилась.

Он умоляюще посмотрел на Таню.

— Можно, я поставлю еще раз?

— Можно, — взглянув ему в глаза, сказала Таня. Они пять раз подряд протанцевали под «Oh, darling» с бессмертного альбома «Битлз» «Abbey Road», среди тогдашних фэнов называемого исключительно «Рубероид».

На шестой раз уставшая Таня отказалась, и они пошли в кухню пить чай. Из-за дверей родительской спальни доносились страстные Нинкины стоны и пыхтение Андрея. Ванечка покраснел и плеснул себе коньяку.

— Вообще-то я заканчиваю филологический, — сказал он. — Хочу писать книги. Как… как Юрий Трифонов. Знаешь?

Этой фразой он, не отдавая себе отчета, хотел, насколько это было вообще возможно, как бы выровняться с ней. Она так прекрасна, а он зато…

— Не очень хорошо. Я читала его «Другую жизнь» и не совсем поняла. Не доросла, наверное.

Ванечка изумленно смотрел на нее. Он готов был биться об заклад, что на факультете и один из десяти «Другую жизнь» не читал.

— А ты вообще из современных кого любишь? «Деревенщиков»? Абрамова, Белова, Астафьева?

— Не знаю. Мне не очень нравится читать про людей, которые живут почти так же, как я. Зачем тогда читать — просто раскрыл глаза и смотри. Я думаю, что про деревенскую жизнь пишут для тех, кто в большом городе родился и из него не вылезал. У нас — что в Хмелицах, что в общежитии — читают много, особенно девчонки, но все больше классику, историческое, про любовь, про другие страны.

— Неужели даже Шукшина не читают? — в некотором ужасе спросил Ванечка. Он писал диплом как раз по Шукшину и, по требованию руководителя, сильно напирал на народность.

— Шукшина? Это который «Калина красная»? Нет, я только кино видела.

— Понравилось?

— Разговор понравился, словечки всякие. А сама история — нет. По мне, если сказка, так пусть и будет сказка, и не надо ее за правду выдавать.

— Почему сказка? — несколько запальчиво спросил Ванечка.

— Может быть, где-нибудь так и было, а вот в Хмелицах две женщины на этом сильно пострадали. Тоже «заочницы» были, с уголовниками переписывались. Те им такие письма присылали — целые романы. И страсти роковые, и слезы покаянные, и любовь до гроба, и «молю о свидании»… Одна поехала в Бологое женишка встречать, вернулась через сутки вся оборванная, избитая. Он ее в вокзальный ресторан повел, подпоил, а потом в лесок отвел, ограбить хотел и изнасиловать. Но не рассчитал, тоже выпил хорошо, а она баба крепкая, скрутила его и в милицию волоком отволокла. Но и ей досталось. Он, сволочь, ей нос перебил, а потом, на суде, орал, убить грозился… А со второй еще хуже вышло. Приехал к ней ее красавец, веселый такой, речистый, совсем как в том кино. Месяц пожили в любви и согласии, а потом он исчез со всеми деньгами — четыреста рублей, она на корову копила — и охотничий карабин, который ей после отца остался, прихватил. Потом из этого карабина сторожа в Никольском убили. А этого гада так и не нашли.

— Да-а, — задумчиво протянул Ванечка. В дипломную работу этот рассказ не вставишь. Но как же она ярко, складно говорит!

А Таня вполголоса запела:

Калина красная, Калина вызрела;

Я у залеточки Характер вызнала…

Ванечка замолчал с раскрытым ртом. Когда она допела до конца, он хрипло сказал:

— Спой еще. Пожалуйста.

Она пела, а он слушал, не замечая ничего — ни свиста чайника на плите, ни сигареты, давно погасшей в пальцах.

— Устала, — сказала Таня наконец. — Давай пить чай.

— А хочешь, — сказал Ванечка, наливая ей чаю, — хочешь, я почитаю тебе свои стихи? Только они… ну, понимаешь, не лирические. Я лирику не умею… — Он еще никому не читал своих серьезных стихов. Только так, давал почитать — Житнику и еще одному клювисту, Грише Григоровскому, профессиональному поэту, работавшему в многотиражке Кировского завода. Житник похвалил стихи за язвительность, выругал за философичность и посоветовал изложить то же самое прозой. Григоровский быстренько пробежал глазами и вернул тетрадь Ванечке, пробурчав:

— Этого никто печатать не станет.

— Так я и не собираюсь печатать!

— Тогда зачем было писать?..

Таня кивнула, и Ванечка дрожащим голосом начал:

Для нас, больных, весь мир — больница,

Которую содержит мот,

Давно успевший разориться.

Мы в ней умрем от отческих забот,

Но никогда не выйдем из ворот…

— Извини, — прервала Таня. — Но я это уже читала. В каком-то журнале. Только не помню автора.

— Умница! — воскликнул Ванечка. — Правильно. Эти стихи написал Томас Элиот, а у меня это эпиграф. А теперь будет вступление. Представь себе, будто играет духовой оркестр, только очень плохой. Музыканты сбиваются с такта, фальшивят…

И он затараторил:

— СКОЛЬ СЛАДКО ВСЕ, ЧТО СЛАДКО. Победный марш в пяти частях с прологом и эпилогом. Пролог: КАБАК ИМЕНИ РЕВОЛЮЦИИ.


Пришел — ну что ж, немного подожди -

Сегодня, видишь, очередь какая.

Из-за дверей со стен глядят вожди,

И музыка гремит, не умолкая.

Легко желать нам с высоты рублей,

Чтоб пробка рассосалась у дверей…


Таня больше не прерывала его. Перестав после третьей или четвертой строфы — пытаться вникнуть в смысл, понятный, вероятнее всего, только самому автору, она вслушивалась в мелодию стиха, смотрела в горящие, вдохновенные глаза. Мощная, упругая энергетическая волна поднимала ее и несла куда-то… Ей было хорошо, и она ни о чем не думала…

— И эпилог, — сказал Ванечка.


Рассвет, кот розовый, скребется в крышу.

Ветер, кот серый, когтистой лапой в раму.

Остывший кофе

Узор врезает в белизну плиты. Портрета нет.

Глаз льдист, Который был. Пил

По полстакана жизни в день, Фальшиво пел,

Забытый грустный анекдот… Вот так.

Вот так к нам постижение приходит:

Не звон, а стон.


Он, опустошенный, плюхнулся на табуретку и дрожащей рукой потянулся к бутылке. Таня молчала.

— Я… ну как? — спросил Ванечка.

— Еще, — сказала Таня.

— Но… но ты поняла?

— А разве стихи обязательно понимать?

— Слушай… я не думал никогда… А ведь ты права. Права! Тогда я еще почитаю. Это про меня. Автопортрет, так сказать.


Смотрите на — се моралист-идальго.

Он в плотской связи с утренней звездою.

Как таз, покрыт небьющейся эмалью

И на клопах с жасминами настоян.

Смотрите на — свирепо гложет книжку.

И нос его стал тонок и прозрачен.

И знание роняет на манишку

Тяжелый воск своих кривых печатей.

Смотрите на — меж оглашенных нищих

Под вой собак над высосанной костью

Сидит один и в пальце правду ищет

И солнце перечеркивает тростью.


— Нет, — сказала Таня. — Это не про тебя. Я знаю таких людей. Они стихов не пишут.

— Может быть, — согласился Ванечка. — Я не очень хорошо знаю себя.

Он читал стихи — свои, чужие. Она пела. Потом они пили чай, молчали и не заметили, как наступило утро. Ванечка поднялся, открыл форточку, выбросил туда окурок, подошел к сидящей Тане — и упал перед нею на колени, обняв ее ноги.

— Ты… — сдавленно проговорил он, — ты должна стать моей женой. Если ты мне откажешь — я умру.

— Подожди, — сказала она. — Как же так? Мы ведь только сегодня познакомились. Я не знаю…

— Да-да, — сбивчиво заговорил он. — Тебе надо подумать, получше узнать меня. Конечно. Я понимаю. Только не отказывай мне. Хотя бы сейчас не отказывай, ладно?

— Ладно, — сказала Таня. — Сейчас не откажу. Ты устал. Тебе надо поспать.

— А ты?

— Я не уйду. Обещаю.

Буквально вытолкав его с кухни, Таня прибрала со стола, поставила чайник, помыла посуду. Потом села за чистый стол, налила себе чаю, задумчиво поглядела в окно. Она сама не могла понять, о чем она думает — мысли прыгали, как лягушки на болотной тропе… Все так странно, так неожиданно.

Спать не хотелось совсем. Таня пошла в ванную, набрала ведро воды и помыла пол в гостиной, а потом ополоснулась сама и, возвратясь в гостиную, уселась в кресло с журналом «Искусство кино». Она прочла интервью с режиссером Глебом Панфиловым о том, как снимался фильм «Начало», и переводную статью какого-то американца о семейных проблемах Мэрилин Монро и драматурга Артура Миллера, дополненную фотографиями. Таня смотрела на узкое носатое лицо Миллера, и ей почему-то подумалось, что Ванечка, круглолицый и курносый, совсем не Миллера не похож.

— С чего это я вдруг? — прошептала она. И с этими словами сон все-таки сморил ее.

Наутро Таня категорически отказалась продолжать возлияния, на чем настаивали Андрей с Нинкой, и стала собираться домой. Ванечка с готовностью вызвался провожать ее и этим потряс Андрея до глубины души — ведь в сумках у них оставался еще изрядный боезапас.

— Эге, — задумчиво сказал Житник, оказавшись с Нинкой один на один. — Это ж что должно было произойти, чтобы Ларин от выпивки ушел? Впрочем, он увеличил долю каждого. Ну что, Нинон, вздрогнули?

— Вздрогнули и покатились!

Ванечка с Таней, держась за руки, шли через Кировский мост. Они молчали. В этот день слова были не нужны.

VIII

На людях — в своей компании, в Танином общежитии, в кино, просто на улице или в парке — Ванечка бывал свободен, открыт, остроумен. Его одинаково хорошо приняли и Оля с Полей, и Нинка с Нелькой, и общежитские официальные лица. Он неизменно приходил чистым, бритым, трезвым и наутюженным, без цветов и без вина, но обязательно с чем-нибудь сладеньким — и большую часть съедал за вечер сам. Он особенно любил, одолжив у Нинки гитару, примоститься рядом с Таней и весьма немузыкально, но с чувством исполнить что-нибудь веселенькое, как правило, из репертуара Житника. Полное отсутствие голоса и слуха с лихвой восполнялось смешным содержанием песенок и старательностью исполнителя. Слушали его с удовольствием. В «келью» набивались девчонки из соседних номеров и даже ребята — и начинался импровизированный певческий конкурс. Таня участвовала в нем, лишь подпевая, поскольку понимала, что после ее соло никто больше петь не рискнет. Когда гульба затягивалась или становилось особенно шумно, Оля или Поля подходили к Нинке и шептали ей на ухо, после чего та подавала команду, и компания перекочевывала наискосок, в их с Нелькой комнату. В половине двенадцатого Ванечка нехотя поднимался. Вместе с ним поднималась и Таня; она провожала его до Покровки — площади Тургенева, на трамвай. Они болтали, обнимались, целовались на виду у всех, но им ни до кого не было дела. Если нужный трамвай — двойка или тройка — подходил слишком быстро, они пропускали его и ждали следующего, хотя обоим предстояло рано вставать: Тане на работу, а Ванечке в школу к черту на рога, где у него была педагогическая практика.

Но не всегда вечера в общежитии проходили столь идиллически. Нередко за бутылочкой, которую приносили парни, следовала вторая, третья… и все при активном участии Ванечки. Один раз он так нагрузился, что заснул прямо на Нелькиной кровати, и растолкать его было невозможно. Пришлось ребятам отнести его в свою комнату, где, благо, нашлась свободная койка. По счастью, это произошло еще до приезда его родителей с югов, так что объясняться было не перед кем.

В квартиру своего воздыхателя Таня приходила с двойственным чувством. Ей нравилось все, что окружало Ванечку, что несло на себе отпечаток его личности — письменный стол, вечно заваленный всякими бумагами, книгами, словарями, тахта с поднятым изголовьем, магнитофонная приставка, соединенная тремя проводами с огромной старой «Беларусью», продавленное кресло, бронзовая пепельница с детской головкой и много-много всяких мелочей, включая край галстука, стыдливо вылезающий из-под тахты. И в самом Ванечке ей нравилось все, даже то, что во всех прочих мужчинах было ей ненавистно — то есть пьяное состояние. Если другие, выпив, становились хамоватыми и развязными, то Ванечка, напротив, делался мил и забавен — сыпал экспромтами в стихах, удивительно весело и добродушно высмеивал тех, кто высмеивал его, когда он бывал трезв, потом становился нежен и застенчив, а потом просто пристраивался в укромном уголочке и засыпал сладким сном.

Но оказавшись у себя дома наедине с Таней, он становился каким-то странным и немного чужим, особенно если Тане не удавалось разговорить его на тему учебы, музыки, литературы — вообще чего-нибудь не особенно личного. Нет, ей было с ним хорошо и когда он молчал. Было хорошо часами сидеть у него на коленях, ощущать его руку у себя на плече, на шее, на груди, смотреть в светящиеся обожанием глаза на раскрасневшемся лице. Но ей передавалась и его тревожность, совершенно не свойственная ему в другие моменты. Она долго не могла взять в толк, отчего он так робеет — неужели она ему нежеланна, или, может быть, у него не все в порядке по мужской части? — пока однажды, когда Ванечка вышел на кухню ставить чайник, ей вдруг не вспомнился ее давний первый визит в Женину казенную квартиру, ее собственное состояние, предшествовавшее первой близости с мужчиной. И ей стало понятно, что переживает Ванечка, касаясь ее, прижимаясь к ней, гладя ее шелковистые волосы. Но что же делать? Не может же она, женщина, сказать ему: «Ты сними с себя все, ложись, ни о чем не думай — и все будет очень хорошо». Или раздеться самой, не дожидаясь приглашения.

Таня легла на тахту, заложив руки за голову. Когда вошел Ванечка, она сказала:

— Погрей меня. Мне что-то зябко… Он подошел к тахте и, опершись на локоть, привалился грудью к ее груди — чуть наискось, так что колени остались на полу — и жаркими, жадными поцелуями принялся покрывать ее лицо, шею. Его свободная рука скользнула ей под юбку и робко полезла вверх. Пальцы его доползли до нижнего края трусиков, стали тянуть, теребить. Таня чуть выгнулась, приподнимая бедра, чтобы облегчить ему задачу…

— Нет, — выдохнул Ванечка, пряча лицо. — Нельзя… Я слишком люблю тебя, слишком уважаю… Только после свадьбы. Выходи за меня, ну пожалуйста!

Таня сокрушенно вздохнула.

— Ты… В тебе вся моя жизнь, моя надежда… Кроме тебя мне ничего не надо, а без тебя… Или ты — или алкоголь, третьего не дано.

— Какой же ты глупый…

Двадцать шестого сентября приехали родители, и свидания на квартире прекратились.

Тридцатого октября Иван Ларин и Татьяна Приблудова, отказавшись от помпезного и суетливого торжества во Дворце бракосочетаний, подали заявление на регистрацию брака в районный загс, что на Скороходова. Поскольку у жениха с невестой не было обстоятельств, требующих ускоренной регистрации, их поставили на январь. Служащая, заносившая в гроссбух паспортные данные, увидев, что невесту зовут Татьяной, порекомендовала двадцать пятое число — Татьянин день. Они подумали и согласились: в январе Тане легко было взять несколько дней отгула, а у Ванечки и вовсе начинались каникулы. На радостях они съели по двести граммов мороженого, сходили в кино и начали исподволь готовиться к свадьбе.

Ванечка все откладывал решительный разговор с родителями. Он предвидел большой и тяжелый конфликт, а вся его миролюбивая, робкая натура стремилась всяческими способами уходить от конфликтов. Еще больше он опасался, что его поставят перед жестким выбором — выбором, которого он ни за что не хотел делать. У него не было ни малейших сомнений, что мать не примет Таню, а отец, как всегда, примет сторону матери.

Семейное будущее единственного сына было для Марины Александровны самым чувствительным местом. В последний год она хотя бы раз в неделю непременно задавала Ванечке один и тот же якобы шутливый вопрос:

— И когда ты у меня женишься?

Разумеется, она прекрасно понимала, что для молодого человека двадцать один год — отнюдь не тот критический возраст, перевалив который он становится в глазах окружающих безнадежным старым холостяком. Ее вопрос был, в сущности, совсем о другом: ей необходимо было удостовериться, не появились ли у сына какие-нибудь свои, несанкционированные планы на сей счет. Таковые планы следовало либо пресечь в зародыше, либо поставить под свой неукоснительный контроль. Отсутствие матримониальных видов у Ванечки успокаивало Марину Александровну — это означало, по ее мнению, что он пока еще полностью открыт для ее внушения.

Еще с Ванечкиного десятого класса Марина Александровна присматривалась к девочкам, так или иначе его окружавшим. Она знала, что он дружен с Леночкой Черновой, дочерью самого Дмитрия Дормидонтовича, но ничего сколько-нибудь похожего на «чувство» между ними нет. Знала она и про его школьные безответные влюбленности — в Таню Захаржевскую, юную сестричку друга Никиты, в одноклассницу Люду Соловьеву. Она понимала, что все это пустяки, подростковые увлечения, но в принципе не возражала бы, если бы эти увлечения получили дальнейшее развитие — обе девочки были из приличных семей, воспитанны, хороши собой, особенно Таня. Марине Александровне даже чуть-чуть взгрустнулось, когда она узнала, что Люда рано вышла замуж и переехала в Москву. Зато она обрадовалась, когда на последний Ванечкин день рождения ненадолго заскочила Таня поздравить именинника. Выяснилось, что они с Ванечкой учатся на одном факультете. На другое утро за завтраком мать завела разговор о достоинствах Никитиной сестры, и Ванечка восторженно подхватил эту тему. Но этим все и ограничилось.

Когда к концу десятого класса стало окончательно ясно, что Ванечка намерен поступать на филологический, Марина Александровна горячо поддержала его решение и пресекла все возражения мужа, ворчавшего, что мужик должен заниматься машинами, железом, а всякие там Блоки, Брюсовы и прочие футуристы — это бабское дело. Павел Иванович угрюмо замолчал, а Марина Александровна принялась устраивать сына на престижный факультет, где учатся девочки из лучших семей города и где ее сыну предоставляется великолепная возможность составить блестящую партию.

В годы своего студенчества Ванечка несколько разочаровал ее — он почему-то упорно не водился не только с девочками из лучших семей, но и с девочками вообще, предпочитая компании молодых людей с явно алкоголическими наклонностями. Новых друзей сына она на дух не переносила, и Ванечка постепенно перестал приглашать их к себе, да и сам стал появляться домой все позже и все более настаканенным. На другой день он получал выволочку от родителей, клялся и божился, что больше никогда и ни капли. Примерно через неделю все повторялось снова.

Ванечкина дурная наклонность тревожила Марину Александровну безмерно. Но особенно не давал ей покоя один аспект проблемы — она панически боялась, что Ванечка спьяну спутается с какой-нибудь шалашовкой без ленинградской прописки, которая наградит его дурной болезнью или, еще того хуже, начнет предъявлять права на него и его жилплощадь. Эта мысль стала настоящим пунктиком Марины Александровны. Когда Ванечка возвращался с очередных пьяных гастролей, она с особым волнением высматривала на его физиономии следы губной помады, старалась вынюхать малейший след запаха духов. Но Ванечка был морально устойчив — от него несло только винными парами и еще табачищем. Утренние проработки тоже стали вестись под этим углом: в какой компании пил, были ли девки, если да — то кто такие, откуда, как зовут и в какие отношения они порывались вступить с Ванечкой.

— Да что ты, мам, да ничего не было, я только с Житником и с Бароном по две кружечки… — бубнил Ванечка.

— Точно ничего? А ну-ка, посмотри на меня! Ничего, говоришь?

Она ему верила — похмельный Ванечка был на ложь неспособен. И проблема чуть утратила остроту.

Разумеется, Марина Александровна принимала меры не только оборонительного, но и наступательного характера. То приглашала знакомых с дочерями подходящего возраста, то таскала Ванечку с собой в гости к таким знакомым — все безрезультатно. Четыре года подряд она доставала ему на зимние каникулы путевки в лучшие дома отдыха, куда далеко не всякий родитель может определить свое чадо — ВТО, Дом архитектора, Дом композитора. Ванечка возвращался оттуда насквозь проспиртованный, а по части новых знакомств обзаводился лишь новыми собутыльниками.

И вот на таком-то психологическом фоне Ванечке предстояло ввести в дом свою Таню — штукатура-маляра с восемью классами образования, из лимитной общаги, без отца, без матери, при одной лишь сводной сестре — птичнице из новгородской деревни. Мать попросту откажется видеть, какая Таня красавица и умница, откажется понимать, что, повстречавшись с Таней, ее сын уже не может быть счастлив ни с какой другой. И Ванечка твердо решил, что поставит родителей перед уже свершившимся фактом, а там, как говорится, стерпится-слюбится.

С Таней Ванечка не делился своими затруднениями, считая, что может этим обидеть ее. А она просто не сознавала, что вместе с мужем приобретает еще и свекровь со свекром, становится предметом еще и семейных взаимоотношений. Да и откуда — предыдущая жизнь не подготовила ее к мыслям на эту тему. Она, конечно, знала, что у Ванечки есть родители, но никакого практического смысла эти знания для нее не имели. Естественно, она написала Лизавете о Ванечке, о том, что в январе они поженятся, и получила от сестры короткое корявое письмо с благословением.

У Ванечки же был только один человек, которому он мог открыться, — Поль, Павлик Чернов, предводитель школьных «мушкетеров». Ванечка дождался его у проходной того института, где работал Поль, и по пути до метро рассказал ему о Тане, о предстоящей свадьбе, о том, что пока все это нужно держать в секрете от родителей, особенно от матери. Поль, прекрасно знавший нрав и обычай отцовской секретарши, не мог не согласиться с линией поведения, взятой Ванечкой.

— Ты прав, старик. Я тоже думаю, что лучше пусть она обо всем узнает задним числом. Конечно, ей это не понравится, так что без сцены у фонтана не обойдется, но потом все образуется. Когда вам назначено?

— Двадцать пятого января. На Татьянин день.

— Отлично, — сказал Поль. — Справлять-то намерены?

— Конечно, — ответил Ванечка. — Но ничего пышного не планируем. Посидим в общежитии у Тани. Естественно, я приглашаю тебя, Елку, Рафа, Ника, если сможет и захочет приехать…

— Нет, старичок, — возразил Поль. — Раз уж так получилось, что ты первым из нас, как выражаются классики, пошел на семена, то уж мы постараемся, чтобы этот день запомнился на всю жизнь. Тут рядовыми посиделками не обойдешься.

— А что ты предлагаешь?

— Батину дачу. Годится?

— Но…

— Переговоры и организацию беру на себя. Твоя задача — разослать приглашения, справить приличный прикид и не проспать торжественный день. Может быть, пару раз привлеку тебя в качестве тягловой силы. Вопросы есть?

— А… дорого ведь.

— Старик, твой праздник — наш общий праздник. Сочтемся как-нибудь. Впрочем, посильные вклады принимаются… Я тебе позвоню. Хотя нет, лучше ты мне. Чтобы раньше времени не узнали те, кому не надо.

И Поль подтолкнул Ванечку к выходу из вагона метро, а сам поехал дальше.

Своя цель, свой план, своя тайна создали в Ванечкиной жизни некое внутреннее напряжение совершенно нового для него свойства. Он стал все успевать — ходить на занятия, работать над дипломом о Шукшине, почти каждый вечер встречаться с Таней. Походка его сделалась легкой и пружинистой. Он начал каждый день бриться, без принуждения гладить брюки и чистить ботинки. Стипендию он откладывал на свадебные расходы и с ноябрьских праздников до самого Нового года не выпил ни капли спиртного. Марина Александровна не могла нарадоваться на сына — взрослеет! О, если бы она только знала, какой удар сулят ей эти перемены!

В середине декабря Ванечка с Таней съездили в универмаг «Юбилей» отоварить талоны, выданные им в загсе. Себе Таня присмотрела только туфельки — над сложным платьем из белой парчи уже трудились Оля и Поля. Ванечке же был куплен чехословацкий костюм, финские ботинки, пакистанская рубашка и галстук фабрики «Луч». По настоянию Тани, за костюм заплатила она — Ванечкиных денег все равно не хватило бы. На это ушел ее месячный заработок вместе с приработком. Обновки отвезли в общежитие и спрятали в Танин шкаф. Ванечка заявил, что продуктовыми талонами займется сам. Он съездил на Литейный в специальный стол заказов, обслуживающий новобрачных со всего города, и немедленно продал талоны первому из многочисленных желающих, околачивающихся возле магазина. Вырученные за это двадцать пять рублей он гордо вручил Полю — главному распорядителю и организатору.

Близился новый 1976 год. Таня с Иваном стояли на площади Тургенева, дожидаясь трамвая. Падал крупный пушистый снег. Они держались за руки. Мимо них шел веселый пахнущий мокрой шерстью народ. Многие тащили елки. Снежные хлопья застревали в Таниной вязаной шапочке и искрились в свете фонарей.

— Люблю тебя, моя снегурочка, — сказал Иван, целуя опушенные снегом Танины ресницы. Таня молчала. Ровно через месяц они станут мужем и женой.

IX

Дмитрий Дормидонтович Чернов сидел возле своего письменного стола, развернув кресло в центр комнаты. В противоположном углу в глубоком вольтеровском кресле под торшером сидел, закинув ногу на ногу, Павел, его сын.

Отец и сын были и похожи друг на друга, и не похожи. У Дмитрия Дормидонтовича, невысокого плотного крепыша, было квадратное лицо — лицо практика, тяжелодума, упрямца с крупными чертами и глубокими треугольными залысинами. Лицо высокого, стройного и широкоплечего Павла имело форму трапеции и свидетельствовало о натуре интеллектуальной, самостоятельной в суждениях, волевой. Но у обоих были высокие прямые лбы с одинаковой вертикальной складкой посередине, небольшие серые глаза, разделенные широкой переносицей, густые брови. Их родство было ясно любому с первого взгляда.

— Что ж, сынок, — сказал Чернов-старший, — раз это твой хороший друг, я, конечно, дам команду. Только ты там не особенно афишируй…

— Разве я, батя, не понимаю? Ты не беспокойся. И спасибо тебе.

Речь шла о закупке продуктов на предстоящую Ванечкину свадьбу через обкомовский распределитель. Павел не имел привычки лгать отцу, не соврал и на этот раз — просто не рассказал ему всего. Он действительно просит за друга, и так ли уж важно, что друг этот — прекрасно известный отцу Ваня Ларин, Елкин одноклассник и сын Марины Александровны? И на Татьянин день на даче действительно соберутся друзья, и так ли уж важно, что на этом сборе будет сыграна сугубо молодежная свадьба? То есть, конечно, важно, но… Увы, так было надо. Отец просто не понял бы — как это так, жениться без ведома родителей.

К привилегиям, сопряженным с высоким постом, Дмитрий Дормидонтович относился спокойно — не рвался к ним, но и не отказывался, не выставлял напоказ, но и не прятал стыдливо. Казенные дачи, распределители, спецполиклиники, санатории и прочее он воспринимал как составную часть должности, которую доверила ему партия. Принимая ответственность, принимаешь и блага. Сочтет партия нужным с него эту ответственность снять, значит, и блага должны быть отменены и предоставлены новые, в соответствии с новым назначением. Пролаз и борцов за привилегии, полку которых прибывало с каждым годом, он не уважал, но от комментариев воздерживался, особенно если кому-то из таких брежневских соколиков удавалось вознестись на высокие посты — плачевно, конечно, но партии виднее, и рассуждать на эту тему не приходится, равно как и обсуждать начальство. Дмитрий Дормидонтович занимал свой пост и при Фроле Козлове, и при Толстикове, и при Романове, но что он о них думал, не знала даже жена.

Общее дело, а особенно — его конспиративность и некая авантюрность, вновь сблизили «мушкетеров», дорожки которых за последние годы значительно разошлись. Павел с Елкой занялись калькуляцией и выяснили, что при их возможностях реально устроить праздник по высшему разряду сотни за три-четыре. Елка выложила сто рублей из тех ста восьмидесяти, которые получила за практику на комбинате, а заодно вызвалась организовать стол, если ей в подмогу выделят кого-нибудь. Ванечка кинул клич в общежитии, и было решено, что двадцать пятого Оля, Поля и Нелька отправятся в Солнечное первой электричкой. Там их встретит Елка, и они займутся делом вплоть до приезда остальных.

Черновы-младшие вдвоем съездили в Петергоф к Леньке Рафаловичу, который хоть и имел право как «дедок»-пятикурсник обитать дома, предпочел устроится в курсантском общежитии, где жил в полном гусарстве, переходящем в кавалергардство, компенсируя самому себе казарменно-строевые салажьи годы. Ленька подошел к делу просто, по-военному. Он пришел к отцу и заявил:

— Отче, есть проблема. Интимного свойства.

— Что, опять подцепил?

— Нет. Долг чести.

— Сколько?

— Сто пятьдесят.

Ефим Григорьевич крякнул, но требуемую сумму выложил.

Ник Захаржевский, приехавший в Питер на каникулы, услышав новости, криво усмехнулся, но выдал Павлу, тайком от Ванечки, сорок рублей, а жениха довольно кисло поздравил. Он охотно согласился быть на подхвате: с двадцатого числа у него была путевка в «Дюны» — пансионат, расположенный совсем недалеко от дачи Черновых.

За четыре дня до свадьбы пришло время заехать в распределитель к Смольному и забрать продукты — заказали не очень много и только такое, чего в обычных магазинах было вовсе не купить. По расчетам получалось два рюкзака и две коробки. Павел решил, что они с Ванечкой справятся вдвоем.

Договорились так: Павел встречается с Ванечкой на факультете, оттуда они едут к Смольному, там забирают продукты, берут такси, едут на вокзал, садятся в электричку, а от платформы с помощью Ника дотаскивают все это хозяйство до дачи. Конечно, лучше было бы взять машину сразу на все мероприятие, но это получалось дорого и не вполне удобно.

Павел решил дождаться Ванечку в преподавательском буфете на первом этаже. Постояв немного в очереди и купив кофе с пирожком, он подошел к столику у окна и краешком глаза заметил пристальный взгляд входящей в буфет высокой, стройной рыжеволосой девушки в джинсовом костюме. Он повернулся — она сделала шаг ему навстречу, но тут же остановилась, пожала плечами и отвернулась. Спутала с кем-нибудь, наверное. И в ту же секунду позади нее показался Ванечка.

— Поль! — воскликнул он. — Привет! Я сейчас. Только очередь займу. — Он обратился к девушке: — Здорово, мать!

— Приве-ет, — с чуть снисходительной улыбкой протянула она.

— Будь другом, скажи, что я за тобой. Я на минуточку.

И он пробрался к столику, где сидел Павел.

— Ну что, едем?

— Да. Только перекусим — и вперед… Слушай, а кто это? — Павел подбородком показал на рыжую красавицу. — У меня такое впечатление, что я ее уже где-то видел.

— Таньку-то? Еще бы не видел! Это же Сестра Ника.

— Та, маленькая? Шутишь!

— Не такая уж и маленькая, как видишь… Тань, иди к нам!

Та улыбнулась и не спеша подошла.

— Вот, — сказал Ванечка. — Узнаешь? Он-то тебя не узнал.

— Вообще-то узнал, только не сразу. Вы очень изменились за последние семь лет. Ведь вы Таня Захаржевская, сестра Ника.

— Все, теперь и я вспомнила, — сказала Таня. — Вы — Павел, брат Лены Черновой.

— Точно, — сказал Ванечка. — Вы пообщайтесь пока… Тань, тебе двойной?

— Без сахара, — уточнила Таня. — И больше ничего не надо.

Ванечка пошел к стойке. Павел и Таня посмотрели друг на друга. У нее были поразительные золотистые глаза с веселыми искорками.

— Тогда, в школе, вы казались мне таким огромным, — сказала она.

— А теперь? — Он улыбнулся.

— Теперь вы просто большой. Мне почему-то кажется, что вы стали полярником.

— Почти. Я геолог.

— Наверное, все время в экспедициях?

— Не совсем. Девять-десять месяцев в году сижу в лаборатории за микроскопом или просто за столом. А в поле, в Сибирь, выезжаю летом.

— Что-то ищете?

— В основном ищу подтверждение своим теориям. Я, видите ли, занимаюсь физическими свойствами разных минералов.

— Это, должно быть, очень интересно.

— Интересно. Хотите, я как-нибудь покажу вам нашу коллекцию.

— Хочу.

— И я тоже хочу, — сказал Ванечка, который уже вернулся с кофе, никем не замеченный.

— У тебя сейчас другие заботы, — усмехнулся Павел. — Он ведь женится двадцать пятого.

— Да ну? — Таня искренне удивилась. — Поздравляю. На ком-нибудь с факультета? Я ее знаю?

— Нет. Она не из универа, — сказал Ванечка. — Она строитель. Ее зовут Таня.

— Значит, мы с ней тезки. Еще раз поздравляю. — Таня улыбнулась.

Павел не мог не отметить, какая у нее очаровательная улыбка. С каждой минутой сестренка Ника нравилась ему все больше, и он с грустью подумал, что вот сейчас они расстанутся и не известно, когда увидятся в следующий раз. В Тане все было ярко, экзотично: густые кудри, даже не рыжие, а медно-красные, золотые глаза, широкий рот с яркими пухлыми губами и ровными мелкими зубками — казалось, что их больше, чем положено иметь людям. На брата она походила разве что высоким ростом. Да и в манерах было мало общего: Таня держалась просто и дружелюбно, не обнаруживая и следа вычурного, чуть капризного высокомерия, свойственного Нику.

— Нам пора, — с сожалением сказал Павел и обратился к Ванечке: — Ты рюкзаки-то приготовил?

— А как же?

— В поход собрались? — поинтересовалась Таня.

— Нет. Понимаешь, свадьба будет у нас на даче, без родителей. — Павел незаметно и неосознанно перешел на «ты». — Надо заехать в одно местечко, забрать продукты.

— А местечко, надо полагать, у Смольного, въезд с Тульской?

Ванечка посмотрел на Таню с открытым ртом. Павел, наоборот, рот резко закрыл.

— Маршрут известный, — продолжила Таня. — Хотите, подвезу вас?

— На чем? — спросил Ванечка.

— Моя персональная карета припаркована у БАНа, — сказала Таня. — Пойдем.

— Как? У тебя собственная машина?

— «Жигули-тройка». А что, запрещено? — Таня снова улыбнулась.

— Красиво жить не запретишь, — согласился Павел. — Поехали. Ты нас здорово выручишь.

Она подвезла их не только к распределителю, но и к электричке. Приглашение же на свадьбу с виноватой улыбкой отклонила, сославшись на крайнюю занятость.

Трясясь в полупустой электричке и придерживая руками коробки, Ванечка без умолку говорил о предстоящем торжестве, о планах на будущее, о том, какие у него замечательные друзья.

Павел молчал. У него перед глазами стояло медноволосое лицо с золотыми глазами и алыми губами.

На платформе их ждали Ник в дубленке с поднятым воротником, но без шапки, и Елка в дутом оранжевом пальто.

— Эй! — брюзгливо сказал Ник, когда они выгрузились из вагона. — Однако ж вы не спешили. Мы тут намерзлись.

— Побойся Бога, Ник! — засмеялась Елка. — Всего-то минус четыре на дворе. Надел бы шапку и горя не знал.

— К вашему сведению, мадемуазель, в Европах ходят без шапок круглый год. Ладно, — Ник махнул рукой. — Давайте табанить номенклатурный харч.

Они погрузили коробки на саночки. Ванечка и Павел надели рюкзаки, и все двинулись по направлению к заливу.

Двухэтажная дача Чернова стояла чуть в стороне от дороги в окружении аналогичных дач, обнесенных бетонным заборчиком с четырьмя сторожевыми будками. С сентября по май на все эти будки приходилось всего два охранника — один дневной, дядя Саша, и один ночной, без имени. Три другие дачи зимой пустовали, и только на даче Чернова играла музыка и звучал веселый молодой смех.

Ребята сидели на просторной, убранной голубым кафелем кухне и отпивались легким глинтвейном, на скорую руку приготовленным Ником из вина «Гамза», сахара, гвоздики и корицы. Елка сидела рядом с Павлом. Перед ними лежал длинный список. Елка, надев очки, водила шариковой ручкой по списку, ставя то галочки, то крестики, то вопросительные знаки.

— Посуды хватит, — говорила она. — С продуктами теперь тоже все в порядке. Осталось купить картошки, яиц, муки, сахару, масла. Это все завтра. Фруктов тоже. Хлеб — в последний день…

— И что бы я без вас делал? — прочувствованно изрек Ванечка.

— Спился бы или пошел по комсомольской линии, — усмехнувшись, отозвался Ник.

— Цветы… цветы гости принесут, определенно, — продолжала Елка. — Теперь в загсе. Фотограф, шампанское. Машина своя будет… Ванечка, ты квитанции взял?

— Взял, взял.

— Так… Кольца?

— Кольца?

— Кольца?!

— Кольца!!!

Все посмотрели друг на друга и, не сговариваясь, схватились за головы и застонали. Про главное-то и забыли!

— Что у нас осталось по части денег? — спросил Павел.

— Рублей восемьдесят, — сказала Елка. — Но это впритирочку. Столько еще покупать надо!

— Все равно не хватит, — сокрушенно сказал Ванечка. — В «Юбилее» два кольца, как минимум, четыреста. Ну, триста, если тоненькие.

Беспокоить по этому поводу Таню и ее подруг было бы просто неприлично. Это понимали все, и подобного предложения ни от кого не поступило.

— Стоп! — сказал вдруг Ник. — Не хотелось бы мне этого, но, видно, придется… Где тут у вас телефон?

— Один в гостиной, другой у отца в кабинете, — сказала Елка.

— Я лучше из кабинета, — заявил Ник. — Извините, братцы, но разговор довольно конфиденциальный.

Ник поднялся и балетной походочкой вышел из кухни.

Остальные выпили еще по чашечке и притихли в ожидании.

— Все! — воскликнул Ник, возвратившись. — Я договорился. Вано, завтра жду тебя у «Юбилея» ровно в полдень. Не опоздай и не забудь талоны. И еще узнай у Тани размер пальчика.

— Ой, спасибо тебе! — сказал Ванечка и поднялся. — Братцы, я пошел.

— Все же интересно, Ник, — сказал Павел, когда за Ванечкой захлопнулась калитка. — Откуда, сколько и на каких условиях?

— А стоит ли?

— Уж ты скажи. Нам с Елкой, да и Ванечке надо знать, сколько отдавать и в какие сроки. Очень не хотелось бы, чтобы у тебя были неприятности.

Ник вытащил из пачки сигарету, закинул ногу на ногу, закурил и выпустил струйку дыма почти в лицо Павлу.

— Поль, о каких неприятностях ты говоришь? Скорее всего, ничего отдавать не придется. Там, где я взял, еще много осталось.

— То есть?

— Ну, раз уж так хочешь знать, попросил у любимой сестренки. Для нее это не деньги. Павел вспыхнул и отвернулся.

Дома Ванечка напустил такого конспиративного тумана, что даже и сам удивился. С вечера он собрал сумку и сообщил матери, что едет на недельку к друзьям на дачу. Когда Марина Александровна, опасаясь возможного загула, потребовала уточнений, он сказал, что его пригласил к себе в Сосново Леня Рафалович покататься на лыжах. Никакой дачи в Соснове у Рафаловича отродясь не было, но, во-первых, мать с родителями Рафаловича не общалась и узнать этого не могла, а, во-вторых, к его школьным друзьям она относилась столь же положительно, сколь отрицательно — к друзьям студенческой поры. Про дачу Черновых он не сказал, потому что мать вполне могла и обратиться за справками к Дмитрию Дормидонтовичу, и сама не вовремя нагрянуть туда. Впрочем, он сказал, что с ними пару дней пробудет и Павел. Марина Александровна, которой Павел очень нравился, охотно отпустила сына. Надо мальчику побыть на природе с хорошими людьми, а то совсем заучился, из библиотеки не вылезает… Она даже выдала ему двадцать рублей на расходы.

Утром Ванечка сел на трамвай, но у вокзала не вышел, а поехал дальше, до самого «Юбилея», где его уже ждал Ник. Они купили кольца, и оставшиеся до свадьбы два дня Ванечка мотался между Солнечным и общежитием на Маклина.

В ночь накануне решающего дня он сидел на кухне дачи Черновых с Павлом и пил чай. Спать не хотелось. Свадебный костюм, отглаженный Елкой, висел наверху в хозяйской спальне, которая на трое суток переходила в распоряжение молодоженов. Коробочка с кольцами лежала возле лампы на серванте. В соседней спальне спала вконец умотавшаяся Елка.

— И все же я не пойму, друг сердечный, восхищаться тобой или погодить пока, — задумчиво проговорил Павел.

— А что? — вскинулся Ванечка.

— Понимаешь, уж не знаю, хорошо это или плохо, только оттого, что я, сколько себя помню, все по горкам лазал, то и приучился смотреть на жизнь не как на скачку с гиканьем по ровной дорожке, а то и под откос, а как на цепь вершин, которые нужно покорять одну за другой. И каждая новая выше предыдущей. Забрался, передохнул немного, проверил веревочки, слесарню, просчитал маршрут — и снова вверх. А если в расчетах ошибся или сделал неверное движение, то навернешься так, что потом ворон костей не соберет… Только в последнее время ловлю себя на том, что жутко завидую людям, которые способны предпринять что-то важное, даже не понимая, что перед ними вершина, ломятся, толком не подготовившись, не просчитав. Главное — знаю ведь, что, скорее всего, они свалятся, набьют себе шишек, если вообще шею не сломают, а все равно завидую.

— Кому это? — озадаченно спросил Ванечка.

— Да тебе, дурачок! Ведь ты, извини меня, взрослый только по паспорту, а так — телок телком. И все же хватает отваги или безрассудства жениться. И, опять же, продолжая альпинистские сравнения, не только не подготовился к восхождению, а наоборот — веревку и крючья выбросил, трикони свинтил, фляжку продырявил…

— В каком это смысле? — Ванечка обиделся, но чуть-чуть. Ему очень хотелось продолжения разговора. Он любил, когда говорили о нем — только не родители, конечно.

— В самом прямом. Скажи мне, например, где вы собираетесь жить?

— Жить? Мы? Ну, то есть… у нас, конечно…

— И ты думаешь, Тане будет приятно войти в твой дом так, как это планируешь ты? Или Марина Александровна безропотно примет ее? Неужели ты, с твоим писательским воображением, не способен представить себе, какую адскую жизнь она вам устроит?

— Так что же делать?

— Наверное, вам придется пока что снимать жилье. И рассчитывать только на свои силы. На твоем месте я нашел бы какую-нибудь работенку…

— Но Таня хорошо зарабатывает…

— Вот этого я и боялся. Разве непонятно, что это ты должен нести ее в гору, или, по крайней мере, идти с ней в связке, но ни в коем случае не ехать на ее плечах. Это недостойно.

— Но я же ничего не умею!

— Чему-то научиться придется. А потом, что значит не умею? Ты же без пяти минут дипломированный словесник. Можешь давать уроки. А нет, так можно и вагоны разгружать. Мой друг Соболев в аналогичной ситуации пошел в дворники и получил служебную комнату.

Ванечка призадумался. А что, в этом есть даже некоторая романтика — жить трудами рук своих, учиться ковать себя… Как Мартин Иден… Или как у Чехова: «Мы будем работать, работать…»

— Да, — сказал он. — Я подумаю.

— Наверное, это самое главное — чтобы ты думал… Ну ладно, иди спать, жених. Спокойной ночи.

И Павел пошел к себе, а Ванечка остался покурить. Он немного походил по кухне, а потом, воровато озираясь, залез в переполненный холодильник, извлек оттуда сверток с осетриной, предназначенной для завтрашнего торжества, и отхватил увесистый ломоть. Он не собирался отрезать так много, но что делать, если нож пошел криво? Ванечка положил жирный белый кусок в рот и зажмурился. Ах-х! Хорошо. «Завтра, уже завтра», — прошептал он. И полез в буфет в поисках какой-нибудь початой бутылочки. А то ведь без успокоительного и не уснуть.

X

Нинка отступила на шаг и, вопреки своему обыкновению, не смогла подобрать слов, а только всплеснула руками: Оля с Полей постарались на славу. Свадебное платье отличалось сложным фасоном — с вертикальными рядами воланов по подолу, пышной юбкой и открытыми плечами, прикрытыми кружевной пелериной. Фата была достаточно условна: прическу Тани венчала небольшая диадема из искусственных цветочков флердоранжа, а с ее краешков спускалась небольшая газовая вуалька, нисколько не закрывавшая лицо…

— Ох, подруга, — произнесла наконец Нинка. — Так бы и съела тебя. Даже жалко такую красоту мужику-то отдавать.

— А тебе на что? — засмеялась Таня.

— Ни на что. А просто жалко… И за тебя боязно. Иван твой, конечно, парнишка образованный, ласковый, мордовать тебя не станет. Но только все равно нахлебаешься ты с ним. Будет он тебе и муж, и ребенок в одном лице.

— Ты что понимаешь? — рассердилась Таня, но тут же улыбнулась. — Давай-ка, одевайся, свидетельница. Сейчас уже Владимир Николаевич приедет.

Прораб Владимир Николаевич, лысый сорокапятилетний холостяк и тайный Танин обожатель, был на сегодня подряжен в шоферы. Он должен был на своем «Москвиче» отвезти девчонок в загс, а после церемонии доставить молодоженов и свидетелей — Нину с Павлом — на дачу в Солнечное. Приехал он с большим запасом: с утра страшно нервничал, проверял давление в шинах, беспокоился, заведется ли мотор на холоде. Но мороза не было, всего минус два, и машина завелась с одного оборота. Поверх шикарного платья Таня накинула серую синтетическую шубку и прихватила сумку с вещами — она знала, что на даче они с Ванечкой проведут три дня, и в дополнение к выходному выбрала два отгула. Можно было взять и больше, но она подкапливала к отпуску, который ей впервые поставили на лето — за отличные показатели в труде. В коридоре сумку подхватил Владимир Николаевич, взамен вручив ей огромный букет гвоздик, и они спустились к машине, где уже ждала Нинка.

У раскрытой дверцы машины Таня задержалась и, обернувшись, несколько мгновений смотрела на грязно-желтую пятиэтажку общежития. Ах, Ванечка, милый Ванечка, суженый-ряженый, знал бы ты, какую роль в твоей судьбе сыграла эта утлая обитель!

Когда ее жених зачастил сюда, его поначалу восприняли юмористически. Слегка подсмеивались и над Таней — мол, где ж ты, родная, такого забавного чудика откопала? Но когда он, немного освоившись, принялся заверять новых приятелей в исключительной серьезности своих матримониальных намерений, общага встала на уши. Подобный брак в этой среде был явлением уникальным. Ленинградец! Культурный! При квартире! С Ванечкой стали обращаться нежно и трепетно, словно с дорогой и хрупкой безделушкой. На Таню оказывалось непрерывное жесткое давление. Запевалами выступали Нинка с Нелькой, воочию эту роскошную квартиру видевшие, не отставали и другие. Выпихнуть Таню замуж стало делом чести всего коллектива.

— Ну что ты клювом щелкаешь? — шипела Нинка. — Куй железо, пока горяченький. Гляди, передумает, останешься с носом, лимита потная!

— От лимиты слышу! — огрызалась Таня. — Что ты лезешь не в свое дело? Я еще ничего не решила.

— Ты сначала штампик в паспорте спроворь, прописку. А сомневаться потом будешь. Таня отвечала, не выбирая выражений. Ну нет, если она все же решится на этот брак, то обратного ходу уже не будет. Всерьез и навсегда, до березки. Она просто не может, не имеет права предать чистую и трогательную любовь этого славного, нелепого, талантливого соплиста. Но в таком случае… В таком случае она навсегда лишится возможности вновь испытать то неземное, всеохватывающее чувство, когда земля уплывает из-под ног, а небо превращается в сплошную радугу, переливающуюся всеми цветами… Да, но такая любовь бывает только раз — и этот раз у нее уже был… А с Ванечкой ей будет хорошо. А ему с ней.

Уж она постарается…

Автомобиль медленно катил по зимнему городу. Было — непривычно тихо — обычные городские шумы приглушал снег. На императоре Петре красовалась снежная шапка, и белый вальтрап покрывал круп медного коня. Проезжающих приветствовали адмиралтейские львы. Словно улыбаясь, сверкал чистыми стеклами Эрмитаж.

Все трое молчали, как бы заранее переживая то, что должно вот-вот случиться. В салоне «Москвича» создалось особое эмоциональное поле, торжественно-тревожное, будто автомобиль вез не невесту в загс, а, как минимум, первого космонавта на космодром. На этом настроении Владимир Николаевич проскочил Скороходова, и к загсу они подъехали вкруговую, через Рентгена и Льва Толстого.

И вовремя — торжественность стала немного удушливой, и всех как-то разом отпустило, когда они издалека увидели Ванечку. Он стоял без пальто, в черном костюме, на самом краю тротуара спиной к ним и напряженно вглядывался в направлении Кировского, откуда они должны были подъехать.

Таня улыбнулась, Владимир Николаевич хмыкнул, а Нинка весело, звонко, с легким налетом истерики произнесла:

— Вон он, женишок-то. Торчит, как забытая клизма.

И первая засмеялась. Эту присказку она подхватила у Андрея Житника и охотно употребляла при случае.

Когда машина поравнялась с Ванечкой и он наконец заметил ее, подскочил поближе и раскрыл перед Таней дверцу, все трое пассажиров встретили его дружным смехом. Таня с Ниной переглянулись, замолкли, но тут же дружно обратили взгляды на Ванечку и снова неудержимо расхохотались.

— Вы это что? — недоуменно спросил он.

— Прости, — сказала Таня, выйдя из машины и поцеловав его в щеку. — Ты такой славный, и нам очень весело.

— Здравствуйте, Таня, — сказал высокий молодой человек, появления которого никто из них не заметил. — Я Павел, друг и свидетель. Поздравляю вас… Пойдемте внутрь. Уже скоро.

Он взял ее протянутую руку в перчатке, склонился и поцеловал.

Таню словно током ударило. Ее ноздри затрепетали, уловив давний, незабываемый запах — лимона и сосновой хвои. Она вздрогнула и отвернулась.

Оставив пальто в машине, они поднялись по витой лестнице на второй этаж и оказались в полутемном, симпатичном зальчике, где стояли и сидели, разбившись по кучкам, десятка полтора людей.

К Тане тут же подбежала какая-то девушка, лицо которой в полутьме Таня разглядела не сразу. Она крепко обняла Таню, поцеловала и сунула в руки букет белых роз.

— Танечка, родная, поздравляю! Лариса. А вот и Игорь — улыбается, целует, тоже поздравляет.

— Ванечка, вот познакомься. Лариса, Игорь, мои друзья.

Ванечка вглядывается в лицо Игоря и вдруг широко улыбается:

— Гарик, старый черт, надо же где встретились? Ну как ты, рассказывай… — И, повернувшись к Тане, объясняет: — Я ведь с этим хмырем в одной школе учился, только классом старше. С тех самых пор и не виделись. — И вновь к Игорю: — А это жена, да? Познакомь…

Как-то так получилось, что Таня оказалась вдвоем с Павлом. Он улыбнулся ей и сказал:

— Мне Иван много про вас рассказывал.

— А мне — про вас. Он вас очень любит.

— Надеюсь, что вас все же больше.

— И я надеюсь… Я вас именно таким и представляла.

— А я вас — не совсем такой.

— Какой же?

— Чуточку более обыкновенной. Думал, что он, рассказывая о вас, невольно преувеличивал, как свойственно поэту и влюбленному. А оказалось — наоборот…

— Пройдемте со мной, пожалуйста, — с деловым видом обратилась к Павлу женщина средних лет. — Надо кое-что уточнить.

— Извините, — сказал Павел Тане и пошел вслед за женщиной в кабинет, расположенный в конце зала.

— Скажите, на какую фамилию выписывать свидетельства? — спросила женщина, когда они оказались в кабинете.

— То есть? — не понял Павел.

— Ну, невеста будет брать фамилию мужа или не будет?

— Не знаю. Сейчас выйду, спрошу.

— Да как же так, товарищ дорогой? Вы что же, раньше не могли сговориться, будет она брать вашу фамилию или нет?

— Мою?

— Ну да. Ведь вы жених, Ларин Иван Павлович?

Павел рассмеялся.

— Извините, я всего лишь свидетель жениха.

— Ой, простите, пожалуйста, — смутилась женщина. — Я почему-то была совершенно уверена…

— Бывает. Мне пригласить жениха?

— Да, будьте добры…

Павел вышел, посмеиваясь про себя. Надо же! Ведь рассказать — не поверят. Да, пожалуй, и рассказывать не стоит.

Таня, естественно, взяла фамилию мужа.

Владимир Николаевич нервничал — погода все-таки не совсем для езды, а неприятностей, которых вообще-то не хочется никогда, в такой день не хотелось особо. Поэтому традиционный для молодоженов маршрут — Марсово Поле, Медный Всадник, то есть аккурат обратный путь до общежития — был отменен, да никто на нем особо и не настаивал. Цветы Иван с Таней положили к черной стеле на месте дуэли Пушкина, помолчали там немного, а потом, уже совсем веселые, покатили по Приморскому шоссе. Владимир Николаевич ехал медленно, осторожно, и поэтому до дачи они добрались, когда туда съехалась уже большая часть гостей.

Прикатил Житник в яркой клетчатой куртке и с гитарой. Блистал золотыми погонами главстаршины Рафалович, послушно снующий из кухни в столовую и обратно, выполняя последние распоряжения Елки. До последнего момента этим же занимались Оля, Поля и Нелька, но вовремя спохватились и побежали наверх прихорашиваться и переодеваться. Рядом с проигрывателем развалился в кресле Ник. Он покуривал и время от времени менял пластинки, отвечая, по его выражению, за организацию звукоряда. Чуть позже молодоженов и свидетелей к воротам подкатила сиреневая «Волга» и с водительского места выплыла совершенно незнакомая и элегантная дама лет сорока в шубе из чернобурки. Недоумение наблюдавших за тем, как она, сопровождаемая низкорослым солидно одетым спутником, уверенно движется к дверям дачи, рассеялось, когда в этом спутнике Житник не без труда узнал Барона.

— Барон Остен-Ферстен, — представился тот, скинув двубортное пальто и оказавшись в несколько старомодном и широковатом, но чрезвычайно добротном габардиновом костюме. — Разрешите представить — Анна Леопольдовна.

— Лена Чернова, — сказала Елка, протягивая крепкую ладошку. — Пройдите, пожалуйста, в гостиную. Молодые уже там.

Таня и Ваня принимали подарки — три набора бокалов, электроутюг, конвертики с деньгами и цветы, цветы. По просьбе Тани, Ванечка передал «мушкетерам», чтобы больше ничего не дарили, и так, мол, потратились, но те и не думали слушаться. Всех повеселил Ник, преподнесший молодоженам ночной горшок, полный шампанского, в котором плавали три сосиски. Прямо из горшка разлили по бокалам и первый тост выпили тут же, не заходя в столовую. Гости, естественно, затребовали от молодых целоваться. Посреди затяжного поцелуя в дверь постучали, и вошли Лариса с Игорем — им пришлось от загса добираться сюда на электричке.

Павел, набросив на плечи пальто, отправился сказать дяде Саше, что можно запирать ворота. Остальные кучками расположились по всей гостиной. Одну группку образовали Владимир Николаевич и Танины подруги, за исключением Нинки, которая тут же прилепилась к Житнику. Тот, обняв ее за талию, оживленно беседовал с Бароном. Рядом со скучающим видом сидела Анна Леопольдовна. Ник, Елка и Рафалович смеялись и делились школьными воспоминаниями с Игорем. Отдельно, у окна, взявшись за руки, стояли Таня и Иван. Оба были растеряны, им очень хотелось что-то сказать друг другу, но оба не могли подобрать слов. Возвратившийся Павел поначалу присоединился к «мушкетерам», но разговор их был ему не слишком интересен, и он отошел, намереваясь посмотреть, все ли на месте в столовой и позвать всех к столу, но на пути был перехвачен Анной Леопольдовной.

— Павел, — сказала она, положив ему на рукав руку с длинными фиолетовыми ногтями. — В вашем коттедже есть некий дионисийский шарм. Вот тот этюдик на стене — чей он?

— Не знаю, — откровенно признался Павел.

— Я сказала бы, что от него исходят флюиды Юлия Клевера. В произведениях искусства, как и в людях, моя сенсорика обманывает меня крайне редко.

— Вот как?

— Да, уверяю вас… Например, ваши гости… Несомненно, милые молодые люди и барышни, но из совершенно несовместимых социальных слоев. Я сказала бы, что здесь явно витает аура диссонанса и, я бы даже сказала, мезальянса, если вы меня понимаете…

«Сама ты аура диссонанса, — подумал Павел. — Господи, какую чучелу притащил Ванькин приятель!»

— Да. Я вас понимаю. — Голос Павла сделался деревянным. — Извините, мне надо… по хозяйству.

Сначала читали телеграммы, полученные якобы от всяких знаменитостей, включая Юмджагийна Цеденбала, Ясира Арафата и даже дорогого и любимого товарища Леонида Ильича Брежнева — последнего убедительно изобразил тезка великого кормчего Рафалович. Ник удачно пропел телеграмму, присланную Аллой Пугачевой. Потом начались тосты. Поскольку произносить их полагалось каждому, то и были они самые разные — от скромного «совет да любовь!» до развернутой притчи, которую поведал всем собравшимся Житник, старательно пародируя грузинский акцент:

— Шел по дороге прекрасный юноша и вдруг услышал голос с обочины: «Куда идешь ты, о прекрасный юноша?» «В город», — отвечал юноша. «Возьми и меня с собой». Он огляделся, но никого не увидел и только потом заметил возле канавы маленькую зеленую лягушку. Юноша посадил ее в котомку и направился дальше. Войдя в город, он пошел в гостиницу, заказал себе ужин, вино и постель. Ему принесли шашлык. Он начал есть, а лягушка говорит ему: «Накорми и меня». Он дал ей кусочек шашлыка, а себе налил вина из кувшина. «Напои и меня», — говорит лягушка. Он налил ей немного вина в блюдечко, а сам поел, попил и лег спать. «Положи и меня с собой», — говорит лягушка. Юноша положил ее на подушку, а сам отвернулся к стене и закрыл глаза. «Повернись и посмотри», — вдруг сказала лягушка. Он повернулся, открыл глаза — и, вай, перед ним прекрасная царевна! Так выпьем же за то, чтобы никогда, ни с одним прекрасным юношей не случилось наоборот! — Андрей посмотрел на сияющего Ванечку и добавил: — А с прекрасной девушкой — тем более.

Нинка громко захохотала, следом за ней — и все остальные, включая Ванечку.

Потом веселье обрело еще более вольный характер. Все ели, пили, болтали, смеялись, потом многие перешли в гостиную и стали танцевать. За столом остались лишь Ник и Барон — последний несмотря на тихие, но весьма накаленные уговоры Анны Леопольдовны.

— Вам беленькой, ваша светлость, или прикажете шустовской рябиновки? — спрашивал Ник, подливая себе и Барону.

— И такэго и другэго, тай по пивной тарилке! — вдруг рявкнул Барон, почему-то перейдя на псевдоукраинский.

— Лехайм! — столь же неожиданно отозвался Ник. — С Интернационалом воспрянем… м-да!

Минут через пятнадцать забежали «воспрять» и Ванечка с Житником, да так и засиделись. Потом к ним присоединилась Нинка. И постепенно все опять перекочевали к столу, куда Оля с Елкой принесли огромную индейку с картошкой и яблоками.

После горячего Барон окинул всех бессмысленным взором и рухнул лицом в тарелку.

— Эрик! — Анна Леопольдовна принялась трясти его. — Вставайте же! Это неприлично!

— Милостисдарь, — произнес Барон, поднимая голову. — Не имею чести быть вам представленным, милостисдарь, но коль скоро вы себе позволяете… извольте выбрать род оружия… Шпага, пистолет с десяти шагов, палаш в конном строю… Ежели вам угодно, можно и дрынами, по-холопски…

— Какими дрынами? Эрик, немедленно вставайте!

— Пшли вон… быдло… на конюшню! Это были его последние слова. Он закрыл глаза и захрапел.

Анна Леопольдовна, рыдая, кинулась из комнаты. Никто не пошел вслед за ней. Вскоре послышался хлопок входной двери, а еще немного погодя — удаляющийся рев мотора.

— Скатертью-скатертью дальний путь стелется, — задумчиво пропел Ник. — Вано, ты оставляешь в холостом прошлом много интересного.

— П-при чем здесь я? — чуть запинаясь, спросил Ванечка. Он был весь красный, глаза его лихорадочно блестели, галстук съехал на сторону. — Это все он. — И показал на Барона.

— Пусть недвижимость, даже титулованная, останется недвижимостью, а всем прочим я предлагаю размяться в танце. Все засиделись, а я — особенно.

Ванечка с уважением посмотрел на Ника. Силен — перепить самого Барона, а после этого еще и танцы заводить.

— Если не возражаешь, — продолжил Ник, обращаясь к Ванечке. — Вы разрешите, сударыня?

Он церемонно взял Таню за руку и повел в гостиную. Следом устремились Елка с Рафом, Житник с Нинкой, Игорь с Ларисой, Владимир Николаевич с Нелькой. Ванечка встал было, потом крякнул и налил себе коньяку в фужер для шампанского. Оля, Поля и Павел стали убирать посуду и подготавливать стол к чаю.

— Ну вот, — сказал Ванечка, обращаясь к наполовину сползшему под стол Барону. — Вот я и женатый человек. Где же ваши поздравления, Эрик Вильгельмович?

— Хрр, — отозвался Барон.

— Что ж, можно и так, — резюмировал Ванечка и залпом выпил.

За десертом среди персонажей произошли любопытные перестановки. Во-первых, совершенно осоловел новобрачный, так что Леньке с Павлом пришлось отволочь его сначала в места общего пользования на освежение, а потом, стянув праздничные брюки, — на супружеское ложе, поскольку ни для каких увеселений он в ближайшее время явно не годился. Через несколько минут, незаметно для всех, туда же поднялась Таня. Зато во-вторых, волшебным образом протрезвел Барон и даже умудрился за неполные полчаса охмурить Олю и Полю одновременно.

— Однако, экзотичный у вас вкус, сударь мой, — улучив минутку, шепнул ему Житник.

— Нет некрасивых женщин, — наставительно сказал Барон, — есть мало водки. К тому же меня иногда весьма влечет неошелушенный эрос.

Владимир Николаевич, не пивший, поскольку за рулем, разомлел от незамысловатых прелестей Нельки и весь вечер, стесняясь без меры, все норовил подержаться за какую-нибудь ее часть — чаще всего получалось за руку или за плечо. Так что, когда Игорь и Лариса, волнуясь за маленького Стасика, оставленного на попечение бабушки, откланялись и поспешили на электричку, оказалось, что следующей партии отбывающих гостей исключительно по пути: Владимир Николаевич вызвался подвезти Нельку до общежития и получил от нее приглашение остаться там на чашку чая. Сходное приглашение, естественно, получил от Нинки Житник. Но тут выяснилось, что и Барон тихой сапой организовал себе аналогичную перспективу с Олей и Полей. Однако! Смущало лишь одно обстоятельство — «Москвич»-то не резиновый. Впрочем, с этим разобрались быстро: Житник пошептался с Ленькой Рафаловичем, тот пошептался с Елкой, Елка пошепталась с Павлом. И в результате Владимир Николаевич и Барон убыли вместе со своими дамами — причем Барону на дорожку была презентована призовая бутылка шампанского, — Елка с Рафаловичем уединились в ее спаленке на втором этаже, а в комнате Павла вписались на ночь Житник и Нинка. В гостиной, сдвинув два кресла, похрапывал Ник; шум прощания ничуть его не беспокоил. Проводив гостей, Павел устроился на диване в отцовском кабинете с «Мастером и Маргаритой».

Ему не читалось и не спалось. В голове немного гудело, шелестела тишина, почти без перехода сменившая веселый шум. Он отложил книгу, выключил лампу и закрыл глаза. В темноте смеженных век поплыли оранжевые круги, и кто-то совершенно явственно сказал: «Судьба, судьба… Подумаешь, бином Ньютона!..» «Коровьев, ты?» — без слов спросил Павел. «Не твое дело, — бранчливо отозвался голос. — Собрался спать — так спи, а не хочешь, так иди вон посуду помой, а то засохнет за ночь».

— Постой, погоди… — прошептал Павел, открывая глаза.

Тишина. Он поднялся, надел тапочки и тренировочные брюки и через гостиную с посапывающим Ником направился в кухню. Оттуда через матовое стекло двери сочился свет. Негромко журчала вода.

Павел вошел и недоуменно протер глаза. Над раковиной в темном домашнем халате склонилась Таня. По левую руку от нее громоздилась горка вымытых тарелок. Услышав его шаги, она выпрямилась и обернулась.

— Не заснуть, — смущенно сказала она.

— И мне, — отозвался Павел. — Давай я помою. Тебе сегодня вроде как не полагается…

На «ты» они незаметно перешли по дороге из загса сюда.

— Знаю, — сказала она. — Ну и что? Если хочешь — можешь вытирать.

Павел взял полотенце. Они работали быстро, молча, сосредоточенно, и очень скоро грязной посуды не осталось.

«Жаль», — почему-то подумал Павел, и тут взгляд его упал на полку над плитой, куда кто-то умный поставил грязные кастрюли.

— А вот и еще! — радостно сказал он. — Только теперь вытираешь ты.

— Ну ладно.

Павел посыпал мокрую мочалку пемоксолем и принялся драить кастрюлю.

— Ловко, — заметила Таня.

— Привычка, — сказал Павел. — В экспедициях по два раза в день приходилось. Правда, песочком… Надоело ужасно. Из-за этого я и курить приучился.

— Как это?

— Понимаешь, порядок такой был. Поели — перекур, а кто не курит — на речку, посуду мыть. Отряд попался — все курящие, так что посуда была вся на мне. Я пальцы себе стер об эти миски-котелки. Поработал так с месячишко, а потом обзавелся пачкой «Плиски». После завтрака все закурили, смотрят на меня выжидательно, типа когда я за посуду возьмусь, а я вынимаю сигарету, зажигаю, пускаю дым через нос и говорю: «Ну что, кому сегодня горшки полировать?» Потом голова закружилась так, что чуть не упал.

— А я раньше табачный дым совсем не переносила. А теперь ничего, привыкла. Подружки многие курят, Ванечка…

Она замолчала.

— Пойду я, пожалуй… А то, правильно ты сказал, не полагается…

— Не… — Он хотел сказать: «Не уходи», но вовремя остановил себя.

Таня вопросительно смотрела на него.

— Не сердись на Ванечку, — продолжил Павел. — Он еще не умеет рассчитывать силы.

— Не умеет. — Таня вздохнула. — Спокойной ночи. И спасибо тебе за все.

— Ну что ты? Спокойной ночи.

Таня вышла, а Павел вернулся к своим кастрюлям.

— Не сметь, — процедил он сквозь зубы. — Не сметь! Жена друга…

Он закрыл глаза и волевым усилием вызвал в памяти медно-красные кудри, веселые золотистые глаза, лукаво изогнутые алые губы. Проявившись с некоторой натугой, образ той, другой Тани постепенно завладел его сознанием…

Перед тем как спуститься, Таня перевернула Ванечку со спины на бок, чтобы неровен час не захлебнулся. И теперь он так и лежал на боку, и, глядя на его спящее лицо, Таня впервые обратила внимание, какие у него густые ресницы и пухлые, детские губы. Словно заметив на себе ее взгляд, он застонал и дернулся.

— Спи, дитятко мое, — прошептала Таня.

— М-м, — не просыпаясь, промычал Ванечка, а потом четко добавил: — Мама… я больше не буду…

И перевернулся на другой бок. Таня вздохнула, сняла халат и забралась под одеяло.

Господи, зачем? Зачем, зачем, зачем?

Загрузка...