МАСЛЮКОВ Валентин
"ЧЕТ-НЕЧЕТ"

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ. В КОТОРОЙ ВПЕРВЫЕ ОБНАРУЖЕНА ДВОЙСТВЕННАЯ ПРИРОДА ФЕДЬКИ

Раздался негромкий треск, телега дернулась, с не оставляющим сомнений скрежетом перекосилась, и лошадь стала.

Подломилась ось.

Не выказав себя лишним движением или словом, возчик стащил с головы суконный колпак, неспешно отер пот и водрузил колпак на место, надвинув облезлый меховой околыш на самые брови. Спутники, скрывая тревогу, помалкивали.

Прозванный за глубокомысленный прищур Мезеней, возчик был склонный к обобщениям человек. Он знал, как, к примеру, ломается ось на бревнах московской мостовой. Или среди топей осенней лужи. Или – вот тебе еще образец – в мрачных сумерках леса: колесо подвернется на колоде, затрещит и в самом нутре твоем что-то ахнет.

В степи, на раздольном дочерна битом шляху, малым разве не посередке Дикого поля Мезеня подломился в первый раз. Этим, видимо, и объяснялась его задумчивость.

Впереди, далеко-далеко, там, где темнел небрежно отчеркнутый по краю земли лес, в расползающихся облаках пыли уходил обоз.

– Ловить по заставам зажигальщиков, – сказал Мезеня вне всякой связи с подломленной осью и уходящим без надежды догнать обозом. – Как же – ловить! Вот я тебе зажигальщик. Я Москву подпалил от Неглинной до Покровских ворот. Она там, вот скажем для примера, горит. А я себе с Москвы на богомолье иду. К примеру. И вот ты теперь меня лови. Ну-ка – лови!

Каверзный вопрос этот Мезеня обращал к Федору Малыгину, как к человеку служилому и, надо полагать, причастному государственным хитростям. Но Федор, нежного сложения юноша, лишь улыбался ничего не значащей и оттого еще более милой, почти детской улыбкой. Отозвался вместо служилого Афонька Мухосран, тощий беспокойный мужик в растрепанных черных кудрях. Афонька хихикнул, торопливо подавившись смешком:

– Которые с Москвы бредут – поджигальщики, а которые к Москве, ну, те еще нет.

Возчик в ответ хмыкнул, Афоньку разговором не удостоил и даже как будто вздохнул, сокрушаясь человеческому легкомыслию. Потом он огляделся, прикидывая, где тут в степи отыскать дубок. Ничего не поделаешь – нужно было оставить намятое сиденье – сложенную в несколько раз баранью шубу. И выпрягать лошадь придется, и снимать с телеги сундук и рухлядь. И, почесавши потылицу, осенив себя крестным знамением, браться за топор.

Шумно отдуваясь, Мезеня с Афонькой оттащили сундук на потоптанную обозом траву, и здесь в сторонке пристроился Федька.

Подьячий Посольского приказа Федор Малыгин гляделся тоненьким, не впрок себе вытянувшимся мальчишечкой лет эдак на восемнадцать. Меньше не дашь, меньше никак не выходит, если взять в соображение чин и прочие обстоятельства. По обстоятельствам этим следовало считать подьячему лет двадцать с доброй еще прибавкой. А лицо чистое, по девичьи юное – детское, словно бы до сей поры ничей кулак не встречался с Федькиными слегка припухлыми от нетронутой свежести щеками. И до сей поры, похоже, не плевался еще парень кровью, не шатал, скривившись, меж разбитыми губами зуб. Язык вот не повернется сказать, что у Федьки Малыгина рожа или харя, то есть действующее лицо слободской драки. Скорее уж нежный подьячий приспособлен был для любовной истомы. Глаза у мальчишечки хорошие, карие, под такими тяжелыми да густыми ресницами, что не враз, кажется, и подымет. Губы у Федьки мягкие, влажные, поцелует, чудится, – молоком дохнет. Шея у Федечки тонкая, а запястья… это уж и видеть нельзя без сердечной боли!

И, однако же, несмотря на такое-то слабодушное обличье, Федор Малыгин имел при себе проезжую грамоту с большой печатью красного воска на шнурах. Отчего, впрочем, не особенно заносился. Держался подьячий молчаливо, чрезмерного ничего не требовал, мелкие услуги возчика принимал с улыбкой и просто, как нечто по взаимному человеческому расположению самоочевидное. Приблудный попутчик их Афонька Мухосран волей-неволей усвоил по отношению к Федору предупредительный тон. Что было бы только понятно, если бы посольский подьячий разок-другой ткнул кулаком в рыло или уж, на худой конец, матюгнул для порядка, юношеским ликующим голоском обозвал бы полуседого мужика сукиным сыном. А подьячий вот даже голос ни разу не повысил.

Мухосрана, верно, и без понуканий завораживал сам собой блеск золотого перстня на руке у подьячего. И вишневая бархатная шапка чаровала. И дорогая, рублей в двадцать, ферязь – свободный и длинный кафтан с откидными рукавами, крытый сине-зеленым, в цветах персидским шелком. И даже сапоги из зеленого сафьяна, узкие, на каблуках, по голенищу вышитые, внушали Мухосрану многосложные, противоречивые чувства.

Малопригодное, между прочим, для Дикого поля снаряжение. Дорога еще через заповедный лес шла, на подступах к полю, а Мухосран уж тогда приглядывался к мальчишке: сообразит ли что птенчик московский? Засечная черта – вот она. Заглушенное листвой, солнце померкло, поутихли голоса. Оси скрипят, лошадь замучено фыркнет. Все вокруг какое-то не свое, выморочное – морок и блазнь. Жаркий день, а в сырой дубраве темно и дико. Разве пролетит, каркая, птица, мазнет тенью меж вершин чудовищного взмаха деревьев. А по сторонам разбитой дороги завалы: корявые стволы друг на друге – все подгнило, сплелось колючими порослями. И кто там, в самом деле, какое логово в гнусной этой трухе завел, то и подумать тошно. Подьячий головой вертит – страсти-то эти ему, видишь, внове и даже как бы в охотку. И полный зеленым болотом ров, острог поперек дороги – спущенные в воротах колоды, и на раскатах пушки, и караульщики в шатрах на вершинах башен – все-то ему диво… Миновали частокол, еще частокол, стесненную до колеи дорогу зажали надолбы, рогатки… И опять ров. И опять мост – загрохотали колеса. Караульщики у костра оставили кашу, смотрят вослед из-под руки. У караульщиков за спиной засека.

А путникам путь чист. К реке только спуститься, к броду, и там, на другой стороне, – Поле. Езжай на четыре стороны, коли смелый.

Вот тут Мухосран и растолковал подьячему, что к чему. Не усомнился сообщить, как у него, у Мухосрана, у Афоньки, на глазах такой вот как раз перстенек-жиковину сняли вместе с пальцем. Вжикнули саблей – отскочил палец, что щепка. Обратно уж не приставишь.

Бледный, в каменных своих палатах позабывший солнце подьячий не выдал себя лицом – бледнее бледного уж не станешь! Но руку с грядки телеги ненароком как бы убрал, озирая степь.

Что до Мухосрана, степняков он, ясное дело, опасался и весьма опасался, однако не более чем любой другой житейской напасти. В глубине души Афонька, беглый холоп князя Щербатого, с задорной даже отчаянностью полагал, что вряд ли безбожные татары и турки сумели бы поразить его воображение больше, чем стольник князь Василий Осипович Щербатый, прямиком к которому, предчувствуя впереди самые изумительные превратности, он сейчас за неимением лучшего и направлялся.

Ждали впереди беззаботного человека Афоньку батоги, шелепа, кандалы; подьячий, как водится, рассчитывал на калач горячий; ямщик предвидел умственным взором постоялый двор и немалую какую-нибудь меру водки. И вот тебе раз – подломилась ось.

Вздули огонь, чтобы управиться с кашей до темноты. Мезеня приволок дубок, подходящее по размеру полено. Осталась работа не утомительная – подтесать брус по старому образцу, и Мезеня подвинулся к костру, ближе к Афоньке, который, взявшись приготовить из чужих харчей ужин, тешил попутчиков сказкой.

– Купеческий сын простился на постели с женой да и поехал с ними. Едут они морем. Вдруг выходит из моря морской горбыль…

– Горбыль?

– Горбыль, – важно, с неудовольствием подтвердил Афонька. Постучал мешалкой по краю медного котелка и, выдерживая слушателей, словно в наказание, помолчал.

Низкое солнце уже оплывало в землю. Высоко в розовом небе распластала крылья птица-гриф, а внизу, вскинув горбоносые головки, рассекали грязно-лиловую траву сайги. То ли волки за ними стлались, то ли дикий кот прянул – людям не усмотреть. Сайги исчезли, растворились без звука. И сколько Мезеня, разогнув поясницу, ни вглядывался, ничего стоящего не приметил.

Степь… Еще высокое, лошади под брюхо разнотравье могло поглотить и зверя, и человека, но наметанный взгляд уже открывал предвестники летней засухи: голубые пятна царь-зелья и длинные темно-красные соцветия чемерицы. Скоро отцветут и они, степь выгорит, поляжет жухлыми космами.

Мезеня бросил взгляд на пищаль возле телеги, тюкнул тихонько топором и опять замер.

И Афонька осекся. Только-только решился он возобновить повествование о мудрых ответах купеческого сына на вопросы Судьбины, как вскочил с недоумением на лице и уставился в бурую даль. Наконец и Федька, встревожившись после всех, различил неладное: тоненький, громче комариного писк: а-я-ай-я!

– Запалить? – с воинственным подъемом, так что голос сорвался, спросил Мухосран. – Запалить что ли? Для береженья? – Он имел в виду фитиль на пищали.

Мезеня лишь подавленно выругался в ответ, отшвырнул топор и бросился наземь – чертыхаясь, принялся стаскивать с ноги сапог. Затем, не покончив толком и с этим делом, – ступня осталась в голенище, – зачем-то пригибаясь, посунулся хромающим поскоком в сторону, и вскоре обнаружилось, что целью его судорожных перемещений является вонючий, измазанный дегтем горшок. Горшок Мезеня схватил, но тут же с пугающей непоследовательностью бросил – плеснула густая бурда. Мезеня же снова сграбастал сапог, сдернул его рывком – выпал тощий кошелек.

Еще несколько мгновений подьячий оцепенело следил, как Мезеня пропихивает мошну в горшок, потом, опомнившись, как спросонья, кинулся к горшку с дегтем и отправил в заляпанное горло перстень.

Теперь уж отчетливо различался конский топот и клич:

– Яса-ак! Ясак промышляй! Ясак!

В полуверсте скакали несколько всадников, белым клочком вздулось на копье знамя.

Разглядывать разбойничью ватагу времени однако не оставалось. Неловкими пальцами выловив в кармане ключ, Федька тыкал им в замочную скважину сундука. Здесь под крышкой, на платье, лежал у него хороший, немецкого дела колесчатый пистолет. Федька цапнул его за ствол и, не вставая с колен, зашвырнул подальше – в траву. Затем сунул руку куда-то под белье и сразу извлек маленькую кожаную столпницу – круглый футляр для свитков. И столпницу с той же болезненной поспешностью принялся он совать в горлышко дегтярного кувшина, который оказался на счастье достаточно велик, чтобы, выплеснув долю бурой гущи, проглотить еще и этот подарок. А напоследок – кошелек.

Вот, кажется, всё.

– Руки, – злобно прошипел Мезеня. – Руки, подьячий, в дегте! Оботри!

Напрасно тем временем охлопывал и ощупывал себя, заглядывал в шапку Афонька – прятать ему оказалось нечего.

Всадников можно было насчитать шестеро. Один, приотстав, пустил лошадь шагом, чернел по закатному солнцу, остальные, подбоченясь и ухмыляясь, подъезжали к костру.

– Здравствуйте, ата?маны-молодцы! – громко объявил Мезеня, кланяясь на три стороны.

Несомненно, это была голытьба, гонимая ветром по степи ватага вольных казаков. Федька видел среди них и природного татарина – темный, плосколицый, он имел на себе только вывернутую мехом наружу баранью шкуру; раздвинутая на груди, она открывала тело. Пристальный взгляд мальчишки татарину не понравился, он сказал резко:

– Опусти глаза, раб!

Не понять тут нельзя было – татарин вскинул лук. По обыкновению степняков, взявшись за лук, он обходился без поводьев, с пяти шагов не промахнулся бы и в зрачок. Федька отвел глаза.

Казаки, бородатые или обросшие щетиной, давно не стриженные, обносились, гоняючи по степи, – рваные кафтаны, засаленные островерхие шапки, на ногах опорки. У этого спутанные лохмы, у того – намотанный концом на ухо длинный и тонкий, как перекрученный червяк, ус. И вооружены кто во что горазд: если сабля, значит, рогатины нет, у кого рогатина – тот без самопала. Наехали степные молодцы невзначай добычу и высокомерно, красуясь, оглядывали Федьку. Лошади с храпом переступали, толкали путников крупами.

Атаман – а был им тот отмеченный палачом мужик, на щеках и на лбу которого угадывались застарелыми ожогами три буквы: рцы, земля и буки – посаженные по всему лицу р-з-б, – атаман держал привязанное к тупому концу копья знамя и решительно воткнул его в землю. Показывая тем самым, что казаки прибыли, намерены остаться и вступить во владение окрестной степью со всеми ее дарами, включая сундук, гречневую кашу на костре, уже подгоравшую, вонючие онучи Мезени, любовно развешенные на опрокинутой телеге, пищаль, топор и целый горшок дегтя, – словом всем, что только произвела плодородная степная почва.

– Ты и ты – убирайтесь! – гундосым голосом распорядился атаман, соскакивая с коня. Мезеня с Афонькой исчезли.

И вслед за тем, без какого-либо предупреждения получив молодецкий удар по уху, Федька полетел с ног и обнаружил себя на карачках лицом в землю. Надсадный треснутый звон обнимал голову, отзываясь в онемевших кончиках пальцев.

Истоптанная трава. Черный жучок, едва ли взволнованный разыгравшимися неведомо где страстями, карабкается сквозь раздавленные волокна. Каждую черточку, тень, листик, ошметок грязи, корявые ножки жука и крылышко – всё сразу, единым целым видел Федька, но мысль, даже частица мысли не могла проникнуть в этот уединенный сонный мирок.

И потом, когда Федька уже стояла, непослушными пальцами расстегивая ускользающие пуговки ферязи, она помнила – каким-то отдельным, независимым ни от чего сознанием помнила, что вещный мир хрупок и призрачен, что видимая основательность его лишь обольщение, и что она, Федька Иванова дочь Малыгина, в любое нечаянно подвернувшееся мгновение, не подготовившись ни чувством, ни мыслью, способна проломиться через обманчивую поверхность действительности в какое-то иное, чуждое измерение.

Это была ускользающая как сон догадка. И она старалась ее запомнить.

Замедленно расстегивая пуговицы, Федька не поднимала ресниц, она понимала, что смутная ее догадка ничего не скажет, не объяснит человеку с саблей, который хозяйски ее оглядывает, переминаясь худыми, в прорехах сапогами.

Пуговиц было числом двенадцать, каждая с горошину, продета в скользкую петельку из шелкового шнура. Федька путалась, а человек понукал ее матерными словами, цедил их с ленивым смаком, словно обсасывал смысл каждого.

– Обосрался, гляди, от страха, – сказал он кому-то в сторону.

Тогда Федька рванула полы, высвободила руки из проемов под рукавами и сбросила ферязь через голову. Человек нагнулся.

Поодаль у сундука пестрели разноцветные одежды и белье. Что-то взлетало шуршащим крылом. Из сказки явившийся сундук сокровищ: то оловянный стакан, то перевязанный красной нитью пучок лебединых перьев, то узкие штаны, которые каждый со смехом к себе прикладывал. Кушак с ножом, женские мониста и ожерелья к рубашкам, и серьги, и тусклое блюдо, и ярко-красный азям английского сукна… В праздничном возбуждении начинали уже и дуванить – делить добычу, – но без порядка обычного в казачьих кругах, а бестолково, переругиваясь, с менами и разменами обратно. Бесследно мелькнула серебряная чернильница, рассыпалась под ноги стопа бумаги…

По жаркому времени под ферязью у Федьки не обнаружилось ни зипуна, ни легкого полукафтанья, одна лишь рубаха да желтые штаны. Она ссутулилась, сдвинув вперед худые плечи.

– Скидывай и рубаху, – обронил человек, прибавив крепкое слово.

Федька ответила.

– Казаки! – развеселился человек, призывая товарищей. – Щенок нас богом стращает! Говорит, не отдам последнего!

Поднял голову клейменый атаман – он разминал как раз, исследуя на разрыв и на свет, малиновый коврик, чудно годившийся на попону.

– Зарежь его, Лихошерст, – буднично посоветовал атаман.

Разбойники бросили дуванить, ожидая развлечения.

Лихошерст, рослый казак в красном стрелецком кафтане, который раздевал Федьку, тронул ее саблей.

– А ты не дури, хлопчик, снимай, – сказал он на этот раз без брани. И это новое его спокойствие, какое-то особенное, нехорошее спокойствие, заключало в себе предупреждение. Словно все прежние матюги и понукания были нестоящей игрой и только теперь дошло до дела. И если сдерживал себя до поры Лихошерст, сдерживал зуд в плече, побуждение развалить мальчика надвое одним – со стоном, с жестоким выдохом – ударом, то сдержанность эту надобно было бы распознать и оценить.

Возможно, впрочем, что Лихошерст брезговал кровенить вещь. Тонкую полотняную рубаху с красной тесьмой по разрезу у горла и на предплечьях. Слегка влажную под мышками и мятую. Окончательную цену рубахе он положил по размышлению в пятнадцать алтын.

Молчание однако непоправимо затягивалось.

Разбойники, ухмыляясь, ждали, они не вмешивались ни одним словом.

– Не буду, – сказала Федька.

– Ого! – так же тихо отозвался противник.

Скосив глаза, Федька видела, как поднимается к горлу, подрагивает кривой клинок сабли. Крапленый местами ржавчиной.

Слабым, как дуновение, движением мелко иззубренное лезвие, коснулась шеи… Едва-едва, с изуверской лаской потянулась по коже. Трудно было поверить, что режут. Федька ощутила холодное, как острый лед, и мокрое. Она застыла в полнейшей одеревенелости, так что самая мысль отделилась от косной телесной сущности и витала где-то на воле.

В кровавых отблесках солнца сабля снова поплыла к лицу, Федька различала на лезвии мелкие капли крови.

– А я… буду резать, – молвил Лихошерст глухим, полным томления и тоски голосом.

Федька подняла глаза.

Она смотрела пристально и строго. Застланные смертной поволокой, глаза напротив не различали Федьку, не видели сейчас ничего. Лицо убийцы отяжелело – невыносимо трудно было ему выдерживать ношу своей отвердевшей воли, и он страдал, страдал в потребности освободиться от тяжести всё разрешающим ударом.

Он ждал уже только одно. Ждал, когда она вильнет взглядом. Съежится, признавая свой страх и, значит, правду убийцы… Но она презирала эту правду как ложь. Она глядела, и этот исполненный внутренней силы взор нельзя было миновать. Зачарованный, казак проваливался… имея опору в неподвижности взора.

Приковывая и прикованная взглядом… невероятно, необъяснимо, но совершенно точно постигаемым ею образом Федька сомкнулась с другой человеческой сущностью. Разъять их ударом клинка было уже нельзя, мучительно трудно, как трудно было бы Лихошерсту пилить себе саблей собственную руку. Убийца ее и брат, губивший людей, как скот, утратил ту внутреннюю основу, ту цельность, независимость своего я, которые давали ему ощущение собственной безопасности.

За первым толчком он ощутил болезненную истому, которую испытывает, попавши в тепло, отмороженная душа, и она, Федька, эту новую, сладкую боль почувствовала и распознала. Растворявшийся теплом взгляд ее причинял ему все большие и большие страдания.

Обветренные, в лохмотьях сухой кожи губы его дрогнули…. Охваченный удушьем, он испытывал потребность отереть испарину, но не мог сделать этого, да и не понимал побуждения. Боль его, переливаясь обратно к Федьке, наполняла ее страданием.

Она опустила ресницы.

И попыталась шевельнуть занемевшими пальцами. И судорожным толчком вздохнула – был это первый вздох от рождения…

Она повела глазами, озираясь – солнце, что видела она прошлый раз, зашло, но первые светлые сумерки не стали еще ночью.

– Мать моя женщина! – невнятно пробормотал Лихошерст. Губы кривились. Отвернулся и развинченной походкой побрел прочь.

Казаки мало сказать недоумевали, они разобрать не могли, что же сейчас видели. Что это было?

– Ну-ка, Пята, как? – опомнился наконец атаман, испытывая потребность, обратиться к чему-то определенному. – В штаны не наложишь? Благослови-ка мальчонку обухом.

– Я? – встрепенулся Пята. Облупленный на солнце нос и даже уши юнца выдавали короткое, но неудовлетворительное знакомство со степью. – Я? – повторил он, начиная краснеть. Сделал шаг и другой – остановился. Где же то, чем колют и режут?

Федька чувствовала, мочи никакой не нету – на еще одно чудо. Расслабленная и опустошенная, она знала, что по заказу чуда не повторит. Вся она оставалась там, в том что свершилось и было уже позади, когда обнаружилось это – нечто с облупленным носом и с блудливо бегающими глазами.

Да, он боялся Федьки. И судорожный страх свой, страх крови, должен был скрывать от товарищей, очерствевших душой удальцов.

Озираясь, Пята подобрал валявшуюся на траве рогатину и еще издали, без смысла и толка, двинул копьем с угрожающим ревом угу! или ого! А когда подступил ближе, по-прежнему избегая взгляда, множеством суетливых движений избавляя себя от необходимости одуматься, махнул копьем обок с Федькой. Так отчаянно и бесстрашно, что едва не задел ее острием.

Вдруг она поняла, что Пята и будет орудовать копьем до тех пор, пока не ткнет ее как бы случайно… против воли. Пока не брызнет кровь и не взвоет он благим матом. Защищаясь от самого себя, всадит ей в живот лезвие.

– Оставь его, Пята… Брось! – раздался не громкий, но веский голос. Лихошерст.

– Бей его, Пята, бей! – прогундосил со смешком атаман.

Юнец остановился, глянув на Федьку. Перехватил потными руками копье и в нравственной смуте закусил губу. Верно, мальчишка нуждался лишь в небольшом толчке, ничтожной поддержки могло ему хватить, чтобы задержаться у последней черты. Он явственно слышал это: оставь его!

– Ну что, Пята? – подразнили казаки. – Ты курицу-то когда резал?.. Глянь-ка, какого цвета кишки!

Ревом взревел Пята, подпрыгнул и принялся выплясывать обок с застывшей Федькой нелепый танец. Лицо в лицо, взъерошенный, потный и дикий, он ударил Федьку ратовищем копья по голове – слетала шапка. Федька дрогнула и выпрямилась.

Это ее спасло.

Когда бы она согнулась, прикрылась рукой, Пята бы уже не смог остановиться. Но она выпрямилась – рассыпалась коротко стриженная русая гривка.

Мгновенное колебание – и Пята ринулся с воплем прочь, бешено дернул сундук с двумя восседающими на нем казаками. Те поспешно свалились на землю, и он, клацнув крышкой, вывернул остатки рухляди. Подхватил топор, обрушил его со сладострастной яростью – что-то взвизгнуло, хрустнуло. Пята отмахнул, заехал обухом, без устали принялся он охаживать сундук, превращая его в груду щепы, сцепленной покореженными полосами железа.

– Круши, Пята, все к чертовой матери! Знай наших! – расходились казаки, приплясывая от дурного ликования, и каждый норовил кто копьем ткнуть, кто ногой достать ни на что уже не похожие, искалеченные останки короба.

Они дурели, без вина пьяные. Пьяные тем безудержным, мутным весельем, которое находит иногда приступом посреди затянувшейся попойки. Они же были пьяны мгновенно и сразу. Как мгновенно и сразу настигала их смерть. Как мгновенно и сразу они меняли грязные обноски на расшитую шубу, обжитое, пахнущее сеном логово на пыточную дыбу и клещи.

Виселицы стояли по всей степи. Дубовые, из вековых кряжей безобразно торчали они у речных перелазов, на чудных высоких кручах, в верховьях Дона, по Волге, под Царицыном и Астраханью. Сносило течением трупы – черные, вздувшиеся, незнамо какие люди, неведомо кем, для какой цели и надобности погубленные. И не было им могилы – у каждого берега, у портомойных плотов, где глядели из-под руки бабы, отпихивали их баграми, палками прочь, на стремнину. Дальше, дальше, в другие земли, в другие царства-государства плыли они, покойные на речной глади. Короткие, как поленья, обрубки человеков…

– Туды его в качель, мать твою перемать! Пропадать будем! – бесновались разбойники.

И лишь один из них среди этой шаманской свистопляски сохранял холодную, злую трезвость. Был это не бравший в рот вина, черный и мохнатый татарин. С надменным лицом он вложил в лук стрелу и сказал, подбирая слова:

– Это… ты воин нету. Жена. Я – убить!

Потом он пошел в степь, размеряя ее кривыми ногами, и пока удалялся, оставляя между собой и Федькой расстояние, какое считал приличным для хорошего стрелка, смысл сказанного, кое-как проник в разгоряченные головы.

– Эй, слушай, Ахмет, ты что задумал?

Сначала это был вопрос, затем утверждение:

– Ага, Ваня, верно! Всади ему на хрен! В самую задницу чтобы вышло!

Казаки начали расступаться, чтобы стрелок паче чаяния свою цель с кем другим не спутал.

Измученная Федька едва стояла. В распоясанной мужской рубашке она белела ясной среди темной степи отметиной.

И конечно, она не умела остановить взглядом полет стрелы. Но голова, как это бывало с ней в миг опасности, прояснилась.

– Эй, Ахмет, у тебя есть брат? – прокричала Федька по-татарски, не до конца еще сообразив, что последует дальше.

Кажется, он опустил лук. После томительного промедления – притихли все – донесся голос:

– Он утонул. Восемь лет ему было.

– Я твой брат! – возразила Федька, стараясь не искажать криком спокойный и уверенный лад голоса. – Подойти ко мне.

Татарин молчал после этого еще дольше. Так долго, что в самом молчании его чудилось смятение. Он уж не мог уклониться от призыва. Он двинулся не совсем уверенным шагом и на полпути остановился, обернувшись к товарищам за поддержкой. Но никто не осмелился сказать ему, что дважды обманувший смерть мальчишка лжет. Казаки – многие тут, если не все, достаточно понимали по-татарски, – казаки молчали, ожидая веского слова от Ахмета.

…Который, удерживая полунатянутую тетиву, подходил все ближе и ближе к Федьке. Подходил, слабея душой.

– У меня было еще два брата. От второй матери.

– Тот, что утонул. Это я, – просто сказала Федька.

А он оробел, только сейчас вот – с душевным ознобом – сообразив, чей смутный образ его тревожил. Кого этот русский юноша напоминал – безжалостного в своем совершенстве ангела. В повадках прекрасного, неведомо откуда среди степи взявшегося мальчика не было ничего от страха перед земными превратностями. Неправдоподобно красивый мальчик.

И Ахмет боялся узнать своего позабытого братца в выходящих из сумрака неземных чертах.

С предощущением ужаса перед непостижимой тайной он подходил все ближе – беззащитный, беспомощный, не смея ни отступить, ни уклониться.

Ахмет не помнил своего пропавшего братца, ни один человек из ныне живущих на земле не удерживал в памяти соскользнувшее в бездну личико… Но Ахмет поднял глаза…

– О, Аллах! – простонал он, защищаясь ладонью, как от света.

Нужно было повернуться и уходить. Федька так и сделала. Туда, где двумя бессловесными сусликами темнели на пригорке Мезеня с Афонькой, она не пошла, а побрела в голое поле.

ГЛАВА ВТОРАЯ. В КОТОРОЙ СООБЩАЮТСЯ СУЩЕСТВЕННЫЕ ПОДРОБНОСТИ ФЕДЬКИНОГО РОЖДЕНИЯ

И вот Федька сидит на не остывшей от дневного зноя земле и смотрит в темноту. За спиной ее у костра слышатся умиротворенные, благостные, как после причастия, голоса. Там у костра любовно разговаривают друг с другом. В братское это товарищество приняты и Афонька с Мезеней.

И вот сидит в ночной степи без прошлого, без будущего в случайном месте ненужный человек – Федор – Федька – Федора. Зачем она здесь?

Можно было только съежиться, замереть, чтобы неосторожным движением, самой его попыткой, не обрушить на себя перекосившийся мир, который бог знает каким искусством и усилием удавалось Федьке удерживать до сих пор от крушения.

С того времени, как, возвратившись с кладбища, где оставили они отца, Федька обнаружила необходимость существовать и дальше, она оказалась в одиночестве, все более безысходном и тягостном. В одиночестве, которое походило на затаенный страх. Потому Федька, наверное, так и цеплялась за прошлое, пытаясь укрыться тенью отца, что не видела для себя будущего. Отец заслонял собой все то противоречивое, неразрешимое, с чем Федька осталась теперь один на один. И Федькин, Федорин, брат Федор отлично понимал, что, лишившись отца, то есть лишившись нравственной защиты, высокоумная сестренка его оказалась у разбитого корыта. Поначалу, первое время Федор позволял сестренке, поплакав, брать на себя дом, приход и расход, снисходительно выслушивал уговоры и поучения. Однако, зная кругом свою вину, он начинал избегать сестру так же, как прежде отца. Ничто теперь не препятствовало похождениям Федора по кабакам и игорным притонам. Брат твердо верил, что, как бы там ни было, сколько бы ни плакала, ни злилась, ни выходила из себя сестра, тайная ее страстишка возьмет верх: кое-как покончив с нехитрым сиротским хозяйством, она сядет за работу. Сядет переписывать исковерканные, недоделанные братом выпуски «Вестей-Курантов» или списки с грамот шведского посла. Примется выводить их летучим, полным соразмерности, ясным и затейливым одновременно почерком, так что старые отцовские товарищи, создатели и хранители посольской школы чистописания, только диву давались. Они подносили бумагу к подслеповатым глазам, чтобы проследить внятные лишь знатокам тонкости росчерков, оценить намеренную прочность толстых размашистых линий, которые удерживали в порядке и строгости словесную вязь. Старые подьячие Посольского приказа, повидавшие мир, людей и почерка, сами исписавшие к закату жизни не мерянные версты узких столбцов, глядели, поднимали брови и, в конце концов, вынуждены были пожимать плечами, передавая друг другу бумагу.

– Ну вот, будто кто рукою его водил.

– Рука, небось, та же. Рука что! Прилежание. Розог бы отцу не жалеть, розог бы не жалеть – по-нашему так-то будет! – со вздохом говорил лысый сосед по столу, возвращая свиток после беглого взгляда, которого ему хватило, чтобы распознать мастерскую природу произведения.

А Федька владела искусством редким, если вообще возможным, – она освоила три мало схожих почерка: отцовский, братнин и свой. Первый после смерти отца пришлось оставить, третий, свой, она отрабатывала ради чистого художества. Чтобы совсем не утратить лицо, растворившись в почерке брата, не во всем продуманном, лишенном настоящей свободы, ибо не раз вынуждена она была останавливать полет пера, применяясь к уровню и возможностям брата.

В том-то и заключалось несчастье, что не осталось у Федьки, в сущности, ничего своего, хотя и родилась она, как рассказывал отец, прежде брата, в материнской утробе еще оттеснив своего тезку Федора. Туго распяв жемчужной головкой страдающее материнское лоно, она вынырнула в этот мир с такой страстной, нетерпеливой живостью, с такой радостной верой в торжество первого вздоха и первого крика, что сверкающие соленые брызги, что ударили при этом до середины бани, заплевали лицо и отцу, и повивальной бабке.

И, может быть, заплеванный до смеха отец не очень хорошо соображал, что делает, когда решился обрезать пупок дочери на книге, а не на веретене, как это пристало девочке испокон веков. С того-то все и пошло на перекос. Единственным оправданием отцу служило, может статься, лишь то, много объясняющее обстоятельство, что и Федора, и несколько запоздавший брат ее Федор родились в новолуние. В тревожный час перехода, когда одна луна ушла, а другая не появилась, когда женское естество меняется на мужское, а мужское на женское, четное на нечетное, а нечетное на четное, и нет ничего определенного, и холодно застывшие на осиротелом небе звезды не в силах развеять безоглядно объявший землю мрак.

По этим-то звездным туманом поставленная на задах двора баня огласилась двойными детскими криками. Двойнята кричали и требовали своей доли, каждый хотел доли. Но доля-то, как известно, падает на рождение только одна и, значит, двойнята должны были занять у кого-то недостающую… Мать отдала им свою. Она умерла. Отец всегда думал и однажды признался Федьке, с которой был особенно близок последние годы жизни, что эту, чужую долю, долю матери, получил запоздавший Федор. Но, верно же, и с Федькиной долей, Федоры, вышло нечто не совсем и не до конца ясное.

Многое в Федькиной голове перепуталось. И многое Федька знала, теперь уж не понимая откуда. Тут нужно было иметь в виду, по видимости, те стародавние, докнижные времена, когда, затаясь на печи, она слушала доверительные разговоры отца с бывалыми, повидавшими свет людьми, среди которых случались и московские немцы из разных стран.

И вот же насчет факиров (в далекой Индийской земле, куда английские немцы ищут путь через Волгу и Персию), насчет факиров, которые завораживают взглядом людей до обморока… насчет факиров и колдовства. Однажды после затянувшегося за полночь разговора отец сказал ей: «Только ты вот что, дочка… лишнего-то из дома не выноси». – «Чего лишнего?» – не поняла она, вся еще во власти сладостных игр ума. – «Ну, этого вот всего на улице не болтай», – уклонился он от прямого ответа. – «Почему?» – «Сожгут как ведьму». Это многое ей вдруг объяснило внезапным светом… Про себя-то ведь Федька точно знала – уж это-то может человек про себя, в конце концов, точно знать! – что он-то, человек этот, – не ведьма!

Легкое прикосновение заставило Федьку вздрогнуть и оглянуться. На плечи мягко припала ферязь. Вслед за тем таким же осторожным движением Лихошерст водрузил ей на темя потерянную шапку и опустился на корточки, поставив перед Федькой котелок.

– Хлопцы велели передать, – объяснил он, не глядя. – Ешь.

В котелке оставалось немного каши и тщательно вылизанная предшественниками деревянная ложка. Оставалось лишь удивляться силе товарищеского чувства, которое побудило восьмерых голодных мужиков придержать руку, зачерпнувши из котелка по два, много, по три раза. Казаки, впрочем, достали и собственные припасы – долгой ездой расплющенные между седлом и потником в лист, обильно и не раз смоченные соленой лошадиной пеной куски мяса.

– Спасибо, – обронила Федька равнодушно.

Лихошерст кивнул, словно подтверждая сказанное Федькой, но не ушел. В темноте различались черная борода и – несколькими крупными чертами – суровое красивое лицо его, хмурая бровь.

У костра слышался голос Афоньки, который, по обыкновению всех перебивая, толковал казакам, что здесь только что, час назад, происходило, рассказывал, как он, Афонька, всполошился, когда подьячий, вишь ты, заупрямился. Любопытно было узнать, что Мухосран находился в самой гуще событий и даже как бы принимал в них деятельное участие, но еще удивительней было простодушное внимание, с каким казаки слушали эти байки, переспрашивали и качали головами, переживая недавние события.

– А я тогда что? – нетерпеливо, с жадным любопытством встревал Пята.

– А ты тогда, значит, повернулся вот так. Глазами-то как глянул, повел, значит, плечом…

И, должно быть, Афонька показывал тут в лицах молодецкую стать Пяты. Казаки собственными глазами, лучше Афоньки, бог знает где в это время обретавшегося, видели, что происходило, они сами, своей волей вершили дело. Но такова была сила слова, что эти же самые казаки с замиранием сердца ждали теперь, повернет ли Пяту на добро или на зло. И Пята слушал, оцепенело хватив себя за вихор, с трепетом ожидал, что же сейчас последует, куда его, Пяту, повернет? И выходило, что Пята орел, мало что не былинный богатырь, не знающий удержу своему вольному нраву. И что Лихошерст, ребята, скажу вам, себе на уме. И что татарский Ваня тоже ведь парень не промах. И казаки – свойские все до слез хлопцы!

– Куда едешь? – тяжело, как бы совершая усилие, спросил Лихошерст, когда стало казаться, что он так и уйдет, не проронив больше ни слова.

– В Ряжеск.

– Большой город, знатный. Да… А сын ты чей?

– Сирота.

Лихошерст ответил невнятным звуком, вроде того, что «ага», мол, и опять примолк. Никакого желания поддерживать разговор Федька не испытывала, и человек, напротив нее сидевший, нисколько не мешал ей молчать.

– А что, – нарушил безмолвие Лихошерст, – айда с нами казаковать. Не убьют – атаманом станешь. А?.. На Дону перезимуем в Пятиизбенном городке, следующим летом понаделаем стругов, пойдем с запорожскими черкасами под Кафу или Трапезунд. Все наше будет! Ты море видел? Оно как вот эта вот степь до Азова. Куда ни плыви, все море, море.

Должно быть, Лихошерст и сам чувствовал скрытые изъяны своего предложения, он не настаивал. Добавил только еще один, последний довод:

– Казак – вольный человек! Ни перед кем головы не склоняет, кроме самого государя царя и великого князя Михаила Федоровича!

Федька, однако, и на это никак не откликнулась. И Лихошерст, посидев еще, без всякой связи с Доном, с морем и казачьей вольностью проговорил вдруг горячим шепотом:

– Зовут меня, родители звали, Петром, отец Нефед был. Двинский я, из Холмогор. И мать холмогорская. Значит, Петр Нефедов я, а Лихошерст по прозвищу. Может, вспомнишь когда.

Потом он поднялся и, когда встал на ноги, то ли стон издал, то вскрикнул протяжно:

– А-и-и… а-и…

Замерли на этот стон казаки.

– А и по край было моря синего, – выводил Лихошерст.

– Что на устье Дону-то тихого, – подхватили несколько голосов, – на крутом красном бережку, на желтых рассыпных песках а стоит крепкий Азов-город со стеною белокаменной, земляными раскатами и ровами глубокими, и со башнями караульными, середи Азова-города стоит темная темница, а злодейка земляная тюрьма…

Песня требовала пространства – длинной дороги и особого душевного лада, но не было пространства, не было лада, и песня сникла. Замолк последний голос на полуслове, и никто не взялся продолжать. Казаки потому и распалили костер без меры, что не рассчитывали на загаженном месте ночевать, нужды не было, что огонь привлечет чужих людей.

Побросали последние обломки сундука – вскинулось пламя, далеко высветилась замусоренная стоянка, проявилась в темноте исчерченная провалами телега, открылся огненным боком горшок с дегтем, развязанные мешки, оружие, шубы. Пришли в движение уходящие в мутный туман тени. Конский всхрап и топот – собирали коней, подтягивали подпруги. Кто завязывал торока, кто искал рогатину – казаки громко, в голос переговаривались.

Легко вскинув себя на лошадь, клейменый атаман выдернул из земли знамя и взмахнул его бледно-желтым в пламени костра полотнищем – кляксой мелькнул грубо намалеванный знак – гордый селезень.

Сдерживая позывы к матерной ругани, метался вокруг костра Мезеня: онучи, развешенные на опрокинутой телеге, исчезли. И топор исчез. И мешок с пожитками обмяк – тут и смотреть нечего.

– Казаки, топор хоть верните! – бубнил Мезеня, но как-то сам себе, без сердца. – Христом-богом прошу, топор отдайте! Куда я без топора?!

Казаки торопились оставить засвеченный, не безопасный уже стан и не трудились отвечать.

– Вконец разорили бедного, беспомощного, – причитал Мезеня то тут, то там, пока вдруг не взвился в неподдельной уже злобе: – Куда?! – взрычал он, бросаясь к своему мерину.

Сутулый казак с темными, обросшими недельной щетиной щеками наложил на мерина седло и продолжал коня взнуздывать, не обращая внимания на хозяина.

– А ну, снимай! – кричал Мезеня, хватая вора за руки.

Казак высвободился, повернулся возразить, но долго говорить не стал – заехал кулаком в челюсть! Мезеня только схватился за щеку. Они уставились друг на друга в упор… И ямщик опустил глаза.

– Мою возьмешь, – примирительно сказал казак, указывав на понурую лошадь. И та покорно мотнула головой; переступила, припадая на переднюю ногу.

– Хромая! – вскричал Мезеня с прежней свирепостью.

– Угу, – согласился казак. – В правом паху две язвы, лечить надо. На один глаз слепа, ухо порото. На левом окороке тавро – два прута, и на лопатке другое тавро – крест с вилами, и третье еще тавро – копыто. Ну а ты, захочешь, поставишь четвертое.

Посчитав, видно, что к такой обстоятельной речи ничего уже не добавишь, казак, привычно ссутулившись, обратился к бывшему мерину Мезени и похлопал его по шее.

Суматошно бегал между конными Афонька, просительно заглядывал в глаза, заступая дорогу, но тут же отступал и теребил себя за бороду.

– Казаки! – истошно возгласил он, когда больше тянуть было нечего – все собирались отъезжать. – Казаки! Я с вами! Черта лысого я останусь! Пропадай все пропадом – на Дон уйду!

– А где ж твоя лошадь? – лениво возразил атаман.

Об этом Афонька успел подумать. Гнусавое замечание атамана он понял как согласие и коршуном кинулся на хромую и слепую, трижды затавренную в течение полной превратностей жизни лошадь, которую бросали разбойники. Равнодушная, согласная, казалось бы, с любой участью кобыла тут однако прянула. Тогда как Афонька споткнулся о ловко поставленную Мезеней ногу, – и в землю! Не отерши грязного лица, он поднялся под насмешливыми взглядами казаков, помедлил в ошеломлении, словно припоминая, чья очередь драться… И, отбросив все, опять кинулся к лошади, пытаясь провести Мезеню вихлявым движением. Да куда там! Мезеня своего не упустил – всю злобу вложил в удар – в рожу!

Так что не сразу, не вдруг поднялся на этот раз Афонька – на лице грязная кровянка. Сплюнул с губ какую-то гадость, шатнулся к казакам.

– Дай мне саблю, атаман! Саблю мне, вашу бога душу мать! Саблю мне, топор! – ревел со слезой в голосе Афонька.

С разбитой брови капала кровь. Глаз затек, Афонька, должно быть, не важно видел, когда тянулся к атаману, – получил. Атаманским сапогом в победную свою, битую-перебитую головушку. И рухнул он навзничь, разбросал руки, ноги, словно на поле брани.

– Достанешь лошадь, приходи, – заметил атаман.

Засвистели плети, злодейски заулюлюкали казаки, блеснувши отсветами, плюхнул наземь брошенный кем-то напоследок топор, казаки-разбойники поскакали в темную степь и скоро сгинули под луной. Только топот стоял, замирая до слабого, как воспоминание, перестука.

Мезеня хмуро подобрал топор и принялся растаскивать костер. Скоро огонь погас, настали мрак и безмолвие.

Однако никто, надо думать, не спал. Федька лежала, заложив руки за голову, и глядела на звезды. Теперь, когда лихорадка горячечных чувств сменилась расслабленностью, мягким, отчасти даже приятным сумбуром в мыслях, она все более и более проникалась ощущением раскрепощения и свободы. Пережитое оставило за собой не испуг, а, напротив, нечто совсем иное… нечто схожее со смиреной готовностью принять в себя, своим существом весь неприкаянный и тревожный мир, в самой сердцевине которого, она и лежала сейчас с покойным и мужественным сердцем. Словно бы все самое страшное уже случилось.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ПТИЧКА ДЛЯ СЕНЕЧКИ

Еще до рассвета продрогшую под тонкой ферязью Федьку разбудили шаркающие звуки. Приподнявшись, она различила в серой мгле согбенную фигуру Мезени. Едва ли не на ощупь соображая размеры и очертания, он подправлял топором ось. Скоро Афонька с Мезеней, не сказав друг другу ни слова, взялись громыхать, постукивать и поставили телегу на колеса.

Взошло сразу теплое солнце. Казаки вчера все подобрали, даже клочки изодранных грамот прихватили на пыжи и патроны, не оставили лоскутьев от порванной рубахи – на перевязки пойдут, ничего не оставили из того, что можно было увязать в торока и увезти на лошади. И все же Федька, недолго поискав, нашла в траве отцовский пистолет. Федька осмотрела замок, проверила порох на полке и, отвернувшись от спутников, засунула пистолет под ферязью за пояс штанов. Тяжелый, покрытый росой, он неприятно холодил бедро. Ключ от боевой пружины оказался в кармане, а вот лядунка – сумка с зарядами, порох и пули – все исчезло вместе с сундуком. Перстень и столпницу, кошелек, Федька извлекла из дегтярного горшка еще ночью и уселась теперь чистить.

Мезеня, мрачно покачивая головой, принялся вводить в оглобли больную, подрагивающую в первых солнечных лучах лошадь.

– Против бельма средство есть, – искательно заметил Мухосран, наблюдая за душевными мучениями возчика. – Продернуть через ухо красную нитку, непременно шелковую.

– Средство на все есть, – буркнул Мезеня.

– Тогда я побрел, – сказал Мухосран, этим утешительным соображением как будто бы успокоенный. – Значит, побрел я, говорю. Поволокся.

Не отвечая, Мезеня хлестнул концом вожжей лошадь, она вздрогнула, переступила, но потребовался еще и кнут, чтобы колеса заскрипели, телега пришла в движение. Так они все друг за другом и волоклись по широкому шляху. Впереди, изредка оглядываясь, тащился Афонька, в ста шагах сзади без желания, из одного только сознания долга переставляла ноги лошадь, а по бокам ее, будто приготовившись поддержать, Мезеня и Федька. Везти было решительно нечего, и только это, по видимости, спасало лошадь от полного и окончательного падения в глазах хозяина. Разговорчивый казак кличку кобыле вчера сообщить не удосужился, а Мезеня безжалостно ее «тыкал», не потрудившись назвать Савраской или другим лошадиным именем. «Ты у меня!» – злобно шипел Мезеня, когда лошадка, ласково поматывая головой, сбивалась с пути и начинала на него напирать – очевидно, сослепу. «Ты у меня!» – пресекал эти заигрывания хозяин, подчеркивая грубость выражения ощутимым тычком в шею. И несостоявшаяся Савраска начинала понимать, что Ты-у-меня и будет ее новой, уже последней, кличкой.

В прозрачном утреннем небе, таком прозрачном, без единого мутного пятнышка и царапины, что в этом невещественном небо только чудом и можно было держаться, парили два грифа. Исполненные высокомерия, грифы были голодны и терпеливы. Вся степь до пропадающего в синеве окоема простиралась у них под крылами. Они видели далеко и знали, что рано или поздно где-то внизу произойдет то неизбежное, что случается каждое утро и каждый день, что много раз уже было и будет и все равно праздник – кровавое торжество живого и сильного над поверженным и слабым. И тогда все так же покойно они изменят полет, ощущая силу могучих крыльев, крепость когтей, клювов, будут парить туда, где ждет их пьяный и сытый пир.

В новом утреннем поднебесье грифы видели лиловые просторы полей, извилистый ход рек с покрытыми зеленью берегами, застывшие заливы и моря лесов. В далеком далеке различали они на излучине реки лодку – раз за разом в бесполезном, ничего не дающем усилии налегали на весла гребцы. Грифы видели дым и знали, что там, где поднимаются блеклые стебельки гари, на проплешинах леса бревенчатые буды; черные от копоти люди переводят там дубовые и липовые стволы на серую пыль. Грифы видели редкие селенья, где ховались под боком у людей коты и собаки, видели жизнью оставленные пожарища. И с непостижимой зоркостью различали за двадцать верст всадника, который все скакал и скакал на месте. Они видели затерянные в лугах тропки и разъезженные шляхи, сторожевые острожки, рвы, частоколы и башни, лесные засеки и вереницы надолбов, видели караульщиков на деревьях и ватагу разбойников, что кралась ложбиной. Они видели одновременно и бредущих по дороге путников и дорогу в сером ее течении и укрытый за стенами город, к которому дорога, теряясь в лесах, приведет. Только грифы и видели, как велика земля и как затеряны на ней люди, зубры, олени, волки, овцы, коровы, зайцы, лисицы, рассеяны, не подозревая друг о друге, но рано или поздно они столкнутся, кто-то сойдется накоротке и уж не разминется. Это произойдет.

Не много видели путники, ничего, кроме всхолмленного буро-лилового безбрежья, и, лишь когда одолели долгий пологий подъем, стала открываться им широкая долина заросшей кудрявым тальником речушки. Засеянные поля по всей долине распахивались, надо полагать, наездом. В страдную пору тут от реки до леса бывало людно, а сейчас никого. С гудением шныряли предоставленные сами себе пчелы, раскинутая на большом пространстве открылась похожая на большое село пасека.

Оглядываясь с подспудной тревогой – следы человеческой деятельности лишь подчеркивали неестественное безмолвие этих мест, – Мезеня крепко огрел задумавшуюся в оглоблях лошадку:

– Ты у меня научишься рысью бегать! Даром, что хромая!

Лошадь рванулась, но тотчас же, возвратилась к привычному шагу. Колеса вязли, разбитая дорога вихляла в грязных песках, разрытых сотнями копыт и ног, – вчера вечером здесь прошел обоз.

Разувшись у воды, они перешли речку и через полчаса с облегчением вступили в вековой лес, простиравшийся, по словам Мезени, верст на пять-семь. Дорога сузилась, полные грязи рытвины, исполинские корневища, похожие на затонувших в черноземе чудовищ, заставляли лошадь напрягаться, продвигая телегу бессильными рывками; колеса с грохотом западали и вязли, то и дело слышался угрожающий скрип и треск. Мезеня, меняясь в лице, не трогал уж особенно лошадь, и без того шатавшуюся, но матерился безбожно, так развесисто-подковыристо, что даже привыкшая к мужскому обществу Федька опускала глаза, опасаясь выдать смущение. Изредка попадались не убранные вчерашним обозом валежины, и тогда уж Мезеня пыхтел, забывая даже и матюги, упирался, напрягая могучую во вздутых жилах шею, чтобы перевалить через колдобину колесо. Примечательно, что, уродуясь в тяжком усилии, возчик ни разу не обратился за помощью к подьячему и невнятно его честил при неловких попытках подставить плечо. Долго не понимавшая этой мучительной самоотверженности, Федька сообразила наконец, что возчик, признает в ней тем самым существо иной, господской породы. Он не считал подьячего кем-то себе равным и… и презирал его как работника.

Продвигаться приходилось так медленно, с томительными задержками, что Афонька не раз и не два останавливался, поджидая подводу. И когда надоело прикидываться, что идет он сам по себе, Афонька, все чаще оглядываясь, решился возвратиться.

– Хрен бы я с ними поехал! Вот хрен! – выпалил он вдруг.

Мезеня хмыкнул, а Федька и вовсе сделала вид, что не понимает.

– Ну, чего бы я, здрасьте! на Дон подался, если у меня в Ряжеске жена да сынок маленький! – горячился Афонька. – Сенечка у меня сынок, семи годков. Как ты думаешь, поехал бы я с казаками? Поехал бы? – наседал он в особенности на Федьку, как человека ответственного и государственного. Близкого, надо думать, к начальству.

С неопределенной, ускользающей улыбкой Федька лишь покачивала в ответ головой.

– Ну, как бы я поехал, – возмущался Афонька, – как бы я поехал, если я везу Сенечке птичку?!

Афонька сунулся в котомку и, вопреки ожиданию – он столько раз там без всякого толка шарил, что начисто утратил в этом смысле доверие, – все же вопреки ожиданию, запустив руку в мешок, довод свой предъявил. Это оказался маленький узелок из холстины. Когда Афонька развязал концы, внутри обнаружилась стружка, а в стружке раскрашенная свистулька. Глиняную птичку эту Афонька сунул хвостом в рот и самым убедительным образом просвистел.

– Ну вот!

Свидетельство в пользу Афоньки было несомненное.

– Как я от князя Василия Щербатого-то ушел, жил на Москве с год, – продолжал он затем с горячностью. – У кузнеца, у Петрухи жил на Кулишках. Ну и вот, значит, ладно. Стали мы с ним ходить на двор к Терюшному Облезову делать железное дело. Терюшной-то Облезов – объезжий голова, Москву дозирает. Ну, а как поставили мы ему засовы, стал он меня пытать: а скажи, дескать, Афонька, есть ли на тебя поручные записи? Чтоб тебе на Москве жить? Вертелся я эдак изо дня в день, отбрехивался, вот, думаю, кончим здесь, спаси господи, и ладно. Поделали мы последнюю скобу, Терюшной и приходит в кузню: что, мол, Афонька, так я посажу тебя в съезжую под караул. И смеется. А то, дескать, иди ко мне на двор в работники, станешь за мной жить, так никто тебя не достанет. На Покров это было. И должен я был ему сказать, что у меня за князем Василием Щербатым осталась жена. Хорошо, говорит, сыщу я тебе жену и тоже перевезу к себе. Стал он мою Анютку сыскивать, а пока искал, посадил меня для береженья на цепь и отправил в отчину свою село Покровское, верст за пятьдесят от Москвы. И вот приезжает Терюшной обратно в Покровское: не сыскал я тебе, Афонька, Анютку, прости уж меня окаянного. Дескать, другую тебе девку дам, здоровую, работящую. Манькой кличут. Я говорю, не по божеской это заповеди, боярин, чтобы от живой жены да другую брать. Великому государю, говорю, патриарху святейшему Иосифу вряд ли понравится, когда узнает, что Афонька Мухосран двоеженец. И смеюсь: жениться не долго, да бог накажет – долго жить прикажет. Терюшной тоже зубы скалит, ладно, мол, Афонька, ладно, хлопает по плечу. И ушел. А я остался на цепи. Только кормить меня, считай, перестали. Ноги, гляжу, пухнут.

Афонька вздохнул, собираясь с мыслями. Мезеня шагал, взявши под уздцы лошадь, угрюмо глядел под ноги и не любопытствовал, что будет дальше. Только Федька живо поглядывала на рассказчика смутными большими глазами. Афонька не замечал этого, он ничего не различал, кроме представших ему видений.

– Вижу вот, смерть моя рядом ходит, – начал он снова. – Ну… явился-таки Терюшной, двадцать недель прошло, – и ко мне в чулан. Смеется: по здорову ли, мол, Афонька? Ай, говорю, живешь почесываешься, а умрешь, так небось свербеть не станет! Давай Маньку, хрен с ней, женюсь! Сме-ется: не по рылу тебе Манька ныне будет. Возьмешь Феколку, вдову с тремя детьми. У нее рука сохнет, покойный мужик отдавил. А давай и Феколку, говорю! Всех давай! Давай обоих! Ну вот, и велел он Ромашке Губину, приказчику, меня расковать, чтобы я мог ожениться. Никакой поп ведь не обвенчает тебя на цепи. Расковали. Ну, а как ноги-то я почуял, так и сбежал, ничего Терюшной не успел. Фигу ему, вот ему Феколка! Накося! – Афонька показал со знанием дела сложенный кукиш и, мало того, по-собачьи задрал ногу и скрючился, просунув кукиш под колено, чтобы уязвить Терюшного. – А вот тебе, хрена! В сраку! Вот тебе! А этого не хочешь? Этого не пробовал?!

– Я как на цепи сидел, – продолжал он затем, отдуваясь, – все вспоминал Анютку. Анютку мою вспоминал… И думаю: хрен с ними со всеми, жив буду, вернусь к Василию Щербатому на сопас, брошусь в ноги… Так и получается, что жену я не видел больше трех лет. И сыночка не видел.

– Сенечку? – спросила Федька.

– Да. Сенечку.

– Хороший мальчик?

Простой вопрос этот заставил Афоньку задуматься.

– А что? – пожал он плечами. – Плохой разве?.. Я ж ему и птичку купил…

Федька отвернулась и закусила губу. Она знала за собой эти приступы: небольшого толчка хватало, задевшее слух слово, голос ребенка – и нечаянная мысль ее замирала вдруг на чем-то пронзительном, вызывая беспричинную судорогу и слезы. С этим не следовало бороться – недолго лишь переждать, глаза заблестят и просохнут, сердечная боль пойдет теплом. Никто ничего не заметит, поправить лишь волосы у виска да провести под глазами.

Да и разговор замялся – что тут скажешь.

Так они прошли лес и долго брели по полю прежде, чем остановились у заставы. Стрелецкий десятник глянул Федькину грамоту и, не читая, махнул рукой.

Оставили полосу серых, растрескавшихся надолбов, что с перерывами окружали город на пространстве во много верст. Брусья, соединявшие между собой вкопанные в землю столбы, – кобылины – кое-где проломились за ветхостью и упали. Но даже такой призрачной защиты, как местами порушенные, местами недоделанные надолбы хватало, чтобы люди располагались здесь повольготнее: пошли распаханные поля, пастбища с тощими стадами коров, коз и овец вперемешку, свежие пни… И радовали глаз отважно пробиравшиеся куда-то по своим детским надобностям малыши семи или восьми лет… А вот и родители их в поле.

Издалека еще, вызывая неясное недоумение, притягивал взгляд корявый дуб у дороги. Вблизи можно было различить прибитые к стволу истлевшие, с обнаженной костью конечности – обрубленные по запястье руки и по колено ноги. То были несомненные уже предвестники города, признаки где-то поблизости расположившегося правосудия. Мезеня с Афонькой переглянулись и покосились исподтишка на подьячего. Никто, однако, не обмолвился словом, молча перекрестились.

Вскоре путники оставили по левую руку мельницу у запруды. Там тюкали топорами плотники. На берегу пруда задрался в небо жеравец – поворотный шест, чтоб доставать с глубокого места воду. Выше по ручью угадывалась окруженная тыном деревня, и вот – в другую сторону, по дороге показался город, путники прибавили шагу.

Основательный, в два или три человеческих роста частокол, кое-где прорезанный башнями, окружал посад. Сам город, главное укрепление, скрывали от взора возвышавшиеся над краем частокола тесовые и соломенные кровли, главы церквей и колокольни, высокие крытые бочкой повалуши.

Еще нельзя было разглядеть толком окон, далеко впереди зияли ворота проезжей башни, когда мирный день покрыл удар колокола. Бум! – томительно замирая, покатился над полем его гулкий глас, и другой – вдогонку. Зачастили тревожные в своем упорстве удары – всполох.

– Пожар? – молвил Мезеня, вглядываясь в неровный гребень города.

Но это был не пожар. Мальчишки со свиньями, девчонки с гусями поспешно гнали птицу и скот к воротам. Коровы, овцы, козы – все мычало, блеяло и ревело; тяжелой рысью, неуклюжим махом, разбегаясь в бестолковых метаниях, скот стекался все же к мостам через ров. Лаяли собаки, мельтешили люди.

– Гони! – бросил Афонька, вспрыгивая на телегу.

Приглядываться да озираться больше не приходилось. Всполошный колокол бил, будто сваи вколачивал – зыбкой трясиной дрожал в душе страх. Мезеня выругался, окинув злобным взглядом немощную казацкую клячу, живо вскарабкалась на телегу Федька – лошадь, ощущая, как огрузились оглобли, замедлила было шаг – да куда там!

– Ты у меня! – взрычал Мезеня и обрушил вдоль хребта кнут. Несостоявшаяся Савраска рванула, преодолевая в суставах боль. Стоя на дребезжащей телеге, возчик лупил без устали, и Савраска, дико выгнув шею – здоровым глазом к дороге, понесла вскачь, что бывало с ней по нынешним временам разве во сне!

– Вот они! – выпалил Афонька.

И сразу близко, тут же за опушкой чахлого перелеска все увидели сверкающих саблями татар. Разлетевшись в беге, черные конники заметали поле. Во все лопатки, потеряв дыхание, одним только свистящим сипом живой улепетывал от них пастушок… Темным крылом покрыла его лавина. Конники мчались к воротам, отсекая от острога остатки стада.

Бам!-бам!-бам! – все быстрей и быстрей, словно подстегивая сердца, колотился всполошный колокол.

Начали закрываться ворота, оттесняя единым стоном мычавших людей и скот. Ворота и мост стремительно приближались, а сзади стлались вдогонку конники, взбивая грохочущими копытами землю.

– Матерь божья пресвятая богородица! – бормотал Афонька прыгающими губами, соскочил вдруг с телеги, опрокинулся в пыль, кубарем, – и рванул в поле, к купам жидких кустов.

Мгновение, растеряв сообразительность, Федька лихорадочно колебалась, не кинуться ли ей следом, да ничего не успела.

– Кошелек! – прохрипел Мезеня, одной рукой протягивая ей для чего-то свой измазанный дегтем кошель. Она поймала скачущий по пустой телеге горшок, сунула туда чужую мошну и, полулежа на больно бьющихся досках, отправила туда же столпницу.

С отрывистым сухим свистом чмокнула в доску стрела. Резко обернувшись, Федька увидела саженях в тридцати татарина – натягивал на скаку лук, она припала к телеге.

– А-а! – содрогнулся Мезеня.

Вторая стрела с мокрым щелчком стукнула его в спину.

Пушечный выстрел.

Федька поймала падающего на нее возчика, но не смогла удержать одной рукой – тяжелое тело вывернулось. В тот же миг все вообще рухнуло, развалилось твердыми острыми гранями, она полетела броском вперед, ударилась о рухнувшую под нее лошадь и, чудом очутившись на ногах, побежала, безумно сжимая горшок. Что-то пролетело и что-то бухнуло, бухнуло несколько раз, изрыгая огонь, раздавались бессвязные вопли, кто-то кричал, стонал, мычал. Федька неслась, не успевая заглатывать воздух, за спиной развевались рукава ферязи. Она влетела на мост, проскочивши мимо заметавшихся коз и овец, сшибла гуся и очутилась перед запертыми воротами. Ударила ногой, рукой, под барабанный бой, взвизги и завывания труб, раздирающее уши мычание, блеяние, колокольный звон, жестокое буханье пищалей кричала свое – истошное. Она колотилась о глухие доски, пока не почувствовала как что-то тяжелое вывалилось из нее, поехало между ног…

На мостовую брякнулся пистолет.

Федька отшвырнула горшок, обеими руками подхватила оружие и, повернувшись встретить врага, увидела, что татары сгинули.

Со стен не часто, но ожесточенно стреляли из тяжелых затинных пищалей, вспыхивали, вились пороховые дымы. Нельзя было понять, по кому палят. По полю неслась ошалевшая корова.

За мостом шагах в тридцати лежала опрокинутая телега, в оглоблях, подломив ноги, покоилась мертвая лошадь. Чуть дальше скорежился Мезеня, из спины сухой былинкой торчала стрела.

Тут Федька ощутила толчок в зад и проворно отскочила – ворота начали раскрываться, из них, прорываясь через обозначившуюся расселину, с ревом ломили на волю оголтелые коровы, которые всем своим несчетным множеством мычали и толкались внутри острога. Много дальше на слободской улице, оттесненные скотом и птицей, с матом-перематом и барабанным боем разворачивали знамена конные стрельцы в синих по большей части кафтанах и желтых шапках.

Многоголовое стадо поспешно разгоняли и проталкивали обратно через горло ворот вон, чтобы освободить дорогу войску. Взбрыкивая, обдираясь о бревенчатые стены, с шумным сопением и вздохами валили низкорослые, резвые коровы, овцы и козы. Федька задвинулась за угол башни, пропуская этот осатанелый поток, когда неподалеку на мосту оступилась с настила, не удержалась под напором соседок буренка – рухнула. Сверзившись на полторы сажени вниз, она тяжело ударилась о поросший полынью скат, ноги подломились, и плюхнулась боком – что-то тугое, полное жизненных соков. Вновь корова не поднялась, только мычала, перехваченная болью. В слитном грохоте копыт пробирался над ее головой скот, наконец, настегивая отставших, потерявших направление животных появились мальчишки и всякий случайный посадский народ.

Ждали войско, все еще грохотавшее барабанами в недрах города. Бил неумолчно всполошный колокол, но ничего больше не происходило, разве что разбредался в полях скот. Подобравши горшок с грамотой, ждала и Федька, понимая, что не время соваться куда с вопросами. Наконец повалила конница, рассекая очумелых коров и овец надвое, стрельцы погнали к опушке ольшаника, где белел на траве затоптанный татарами пастушок.

Замыкали отряд знаменосец и барабанщик, они выехали на опустевший мост и остановились. Барабанщик, сразу утратив задорный вид, опустил палочки. Знаменосец, который удерживал на ветру огромное, валившее его с ног полотнище – лавровый венок по красной земле и аршинных размеров девиз: «Virtute supero» – уставил древко на мостовой настил, и знамя заполоскало.

– На Каменный брод свернут, – буднично заметил он, всматриваясь вслед отряду.

– Догонишь! – усомнился барабанщик, толстый человек на сытой лошадке. Помолчав, он сунул за ворот сдвинутые вместе палочки и почесал спину.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ВОЕВОДА И СТОЛЬНИК КНЯЗЬ ВАСИЛИЙ ОСИПОВИЧ ЩЕРБАТЫЙ, А ТАКЖЕ ДРУГИЕ ЛИЦА

За стеной острога послышалась властная брань, от которой смолкало все мелкое, незначащее, с последним раскатистым ударом затих вдруг и колокол.

– Кнута дожидаетесь? – вопрошал безгласных собеседников – страдников и сукиных детей – обладатель свирепого голоса. – Пищалей жалеете? Коней жалеете? Пороху жалеете? Разорвет, так не ваше! Государевы пищали – не ваши! Дождетесь у меня кнута!

Обещание кнута, надо думать, могло относиться к кому угодно. Во всяком случае, оба стрельца на мосту, знаменосец и барабанщик, заслышав «коней жалеете?», принялась лягать и нахлестывать лошадок, понуждая их к одобренной начальственным голосом игривости. Стрельцы торопились развернуться к городу. И, едва это удалось, неведомо как переменившийся в лучшую сторону барабанщик –обнаружилась в нем молодцеватая стать – с самыми решительными намерениями занес палочки… Но ударить, однако же, не посмел. Развернувший снова знамя стрелец двинулся было к городу, к начальству и тут же, переглянувшись с товарищем, потянул узду, понуждая коня пятиться.

– Не догонят, – гремело за раскрытым створом ворот, – ты у меня первый кнута узнаешь!

– На Вязовский перелаз повернут, – сказал кто-то.

– Сейчас бы, князь Василий Осипович, в Терновском лесу бы по старой сакме сотни бы три поставить бы сейчас, – в качестве острожного предположения добавил некто третий, с душевным трепетом гадавший вызовет ли такой чисто умозрительный замысел одобрение начальственного голоса или новую вспышку гнева.

Ответа не последовало. Из ворот, оторвавшись от сопровождающих, выехал на статной вороном жеребце богато одетый человек, заметно поседелый и грузный. Отмеченное крупным, хотя и несколько рыхлым, провисающим носом лицо его сложилось привычной гневной гримасой. Гримасы этой как будто хватало ему на все возможные жизненные обстоятельства: казалось, и дикие брови эти, что торчали нечесаными кустами, и суровые глаза, и плотно сложенный под усами рот умели выражать необходимое разнообразие человеческих чувств, не изменяя своему гневному существу.

Выходит, это и был ряжеский воевода стольник князь Василий Осипович Щербатый.

Расстегнутый кафтан, отороченный по краям узкой полосой меха, покрывал бока лошади. Раздвигавшие плечи, широкие рукава, туго собранные в складки и подвязанные в запястьях, высокий до затылка стоячий воротник – козырь, создавали впечатление размаха и основательности, а яркие цвета, блеск серебра и золота дополняли ощущение силы величием. Зеленый шелк с желтым ветвящимся рисунком, лазоревое и кармазинное сукно, соболя на шапке, серебряная упряжь, сабля с оправленной золотом рукоятью, золотые перстни на толстых пальцах – жиковины и напалки, – воевода нес на себе огромное состояние, подсчитать которое мог бы только опытный, знающий цену вещам человек.

За воеводой следовала городская верхушка – служилые люди по отечеству: городовые дворяне, дети боярские, стрелецкие и казацкие головы. Сукна яркие, меха добротные, крупные, как орехи, серебряные пуговицы и жемчужные ожерелья-воротники не редкость.

На середине моста князь Василий остановился и, подобрав в ладонь свисавшую на запястье плеть, показал на издыхающую во рву корову:

– Любуйтесь, сукины дети, страдники!

Городская верхушка: дворяне, дети боярские, стрелецкие и казацкие головы, принуждены были придержать коней, чтобы со значительным и сокрушенным видом уставиться в ров, куда указано. С другой стороны поспешно глянули вниз барабанщик со знаменосцем.

Буренка уже не мычала – судорожно вздымались бока, огромные темные глаза полнились слезами. Пробурчав нечто назидательное, воевода тронул коня.

Сейчас же, едва отъехали господа, скользнул по откосу, цепляясь за чернобыль, посадский в посконной однорядке и красном колпаке; торопливо скатившись к буренке, он вынул нож.

В одной руке пистолет, в другой горшок (не было ни времени, ни случая доставать да чистить измазанную дегтем столпницу) – Федька пристроилась в конец растянувшейся череды, что следовала за воеводой. Нарядно одетая, но растерзанная, простоволосая – шапка осталась подле подводы, Федька вызывала любопытство – на нее оглядывались. Она стала пробираться между лошадьми ближе к князю Василию. Сопровождавший это движение легкий ропот гнал ее дальше и дальше, пока она не вырвалась из окружения.

Князь Василий обернулся и увидел Федьку.

– Ямщика убили, – заторопилась она, тыкая пистолетом как пальцем. И поскольку воевода молчал, ожидая как будто бы продолжения, добавила: – Я вчера от обоза отстал. Подьячий Посольского приказа Федор Иванов сын Малыгин. По государеву указу направлен в Ряжеск.

Больше на первый случай вроде бы и сказать было нечего, но князь Василий озадаченной своей повадке не изменил и тут. Остальные напряженно и как-то нехорошо молчали.

Тогда Федька сообразила, что горшок. Дурацкий горшок в руках. Шапка потеряна. И лицо, наверное, страшно глянуть – в разводах потной пыли и грязи.

– Государь мой милостивый князь Василий Осипович, – легко краснея, начала выговаривать Федька те вежливые слова, с которых и следовало на спокойную голову начинать. – Искатель твоего жалования и работник твой вечный, приказный подьячишко Федька Малыгин челом бью: смилуйся, пожалуй!

Она вознамерилась уж кланяться, когда только и опомнилась: тяжелая железная машина со всеми ее смертоносными приспособлениями: колесиками, пружинами, курками – пистолет по-прежнему упирался воеводе в живот! Отчего и тишина стояла… выжидательная. Федька торопливо сунула оружие стволом под мышку – и воевода ожил.

– Хрен ты собачий, а не подьячий! – объявил он с радостной злобой.

И потом добавил еще несколько слов, от которых Федька застыла, краснея уже не только щеками, шеей, ушами, но и самым нутром, кажется, – что-то внутри горело.

Вокруг расслабленно смеялись и громко, с удовольствием говорили. Нельзя же, в конце концов, раздавать направо и налево сукиных детей, страдников и не получить когда-нибудь сдачи! Мало кому могло придти в голову, что шельма подьячий оскорблен матерной бранью – простым сотрясением воздуха, тогда как замешательство воеводы ни от кого не укрылось – пистолет штука увесистая и вполне осязаемая.

Наверное, Федька собралась бы наконец с духом, что-нибудь и от себя пояснить, но в разговор вступил еще один человек, среди общего веселья сохранявший строгое выражение лица. По важной осанке, богатому платью, по тому как держался он с князем Василием – без подобострастия, можно было предположить, что это второй воевода или, по крайней мере, дьяк. Он подъехал к князю поближе и, доверительно наклонившись, зашептал. Так тихо, что и товарищи его перестали один за другим галдеть.

– Печатник? – громко и оттого вроде бы недовольно переспросил князь Василий.

– Федор Федорович, – настаивал собеседник, и Федька, хоть и не могла ничего более разобрать, поняла, о чем речь.

Время от времени оба на нее посматривали. Потом князь Василий шумно втянул воздух, двинув ноздрями, провел задумчиво по губам и хлестнул лошадь, не занимаясь больше подьячим.

– Ступай к съезжей и жди, – сказал Федьке заступник.

Впалые щеки, покрытые разреженной, как осенний лес, бородой, устало опущенные веки и заострившийся нос, казавшийся на исхудалом лице крупнее, чем был, – в облике чиновного человека проступало что-то болезненное. Ощущение это усиливалось еще лишенной всякого молодечества посадкой – на лошади, как на лавке. Было в этом человеке сочетание равнодушия и достоинства, которое свойственно привыкшим к власти и потому спокойным людям. Несмотря на жаркий день, имел он поверх кафтана гвоздичный охабень – надетый в накидку просторный плащ с рукавами; на брови надвинута черная шапка.

Да, это был дьяк, Иван Борисович Патрикеев. Что не трудно было выяснить, когда дьяк отъехал, – из города все шли и шли, бежали посадские. В виду воеводы и начальства все держались с оглядкой, но возбуждение чувствовалось – на вопросы отвечали пространно, спрашивали жадно.

Да только Федька не расположена была разговаривать. Она пыталась пробиться к опрокинутой телеге – застряла перед плотным заслоном из лошадиных задов и человеческих спин. Доносился развязно взлетающий голос Афоньки. Мухосран говорил слишком много, слишком громко и слишком поспешно, не зная как всегда меры. Боярин его, князь Василий, молчал. Федька не решилась дожидаться, что скажет, – хорошего ничего не предвиделось.

Успела она отстоять нечаянно обнаруженную затоптанную свою, в пыли шапку, выбила о граненный ствол пистолета и пошла в город.

ГЛАВА ПЯТАЯ. ВЕШНЯК

Дети не отставали от Федьки, засматривали в глаза – самые маленькие, те что бегали без портков в коротких рубашонках, одинаково стриженные мальчики и девочки, и постарше – в рубашках подпоясанных и таких же, как рубашки, белых полотняных портках. Иные из этих деток ростом и Федьке не уступали, а все ходили босиком.

Неясное душевное движение побудило Федьку присмотреться к мальчишке лет десяти, что стоял на особицу и глядел отстранено, словно бы знал и видел нечто такое, что требовало от него постоянной внутренней сосредоточенности. Худенький подросток, одет он, однако, был как большой, в сапожках, хотя и плохеньких, в смуром кафтанце, просторном, с чужого плеча, и в шапчонке.

– Тебя как зовут?

– Вешняком кличут. – Мальчик в ответ не улыбнулся.

– Бери горшок, проводишь меня до съезжей.

– А что тут провожать, – строптиво возразил он. – Все прямо да прямо.

Дети теребили ее, готовые услужить, но Федька ждала, когда мальчик со славным именем Вешняк согласится.

Он хмурил брови. И кивнул не прежде, чем глянул неспешно по сторонам, поднес ко рту сдвинутые пальцы с не стриженными ногтями – обкусать… Подумал и кивнул.

Дорога за воротами продолжалась улицей, которая не выглядела столь прямой, как утверждал это из лучших, возможно, побуждений Вешняк. Заборы, частоколы и глухие стены клетей по обеим сторонам не выдерживали строй, образуя временами заросшие сорняками пустыри. И даже бревенчатая мостовая обнаруживала тот же непредсказуемый нрав: прерывалась без явной причины, чтобы возобновиться через три шага и уже не там, где надо было ожидать. Жилые избы, клети, амбары, конюшни укрывались в глубине дворов, иногда очень узких, так что затейливо рубленные, под высокой крышей ворота почти смыкались, оставляя немного места на забор. То и дело открывались щели тесных переулков и тупиков. Мусор, который выбрасывали за ограду, громоздился кучами: зола, кости, куски истлевших шкур с остатками мездры и шерсти, рыбья чешуя, позеленевшие осколки горшков, пух, перо и просто какая-то вонючая гадость. Исчертившие землю тропинки и мостовые поливали жидким навозом коровы и быки, овцы оставляли повсюду мелкую черную картечь, кони – упряжные и верховые – сыпали желто-зеленые остро пахнущие яблоки. Так что в любом случае пройти до съезжей избы все прямо и прямо, не выбирая, куда ступить, было бы затруднительно.

Татарский набег поднял посад на ноги: люди перекликались через заборы, собирались у ворот – никто ничего не знал, но все друг друга спрашивали и сами находили, что сказать. Окликали и Федьку с мальчиком, однако общие их ответы никого не удовлетворяли, а сообщить «где этого чертового Антипку до сих пор носит?» или «не отбилась ли Авторка, вы бы ее приметили: левый рог крив и тут на боку подпалина?» – ответить на эти и другие вопросы они даже и не пытались, не желая злоупотреблять доверием встревоженных женщин.

Улица сузилась, мостовая, вильнув между церковью и огороженным кладбищем, где застылой, мертвой толпой стояли рослые кресты, выкатилась на неправильных очертаний площадь, изъезженную во все стороны. По середине этого заросшего большей частью бурьяном пространства камнем преткновения возникла печь. Вился дымок, возле закопченного устья, подвязав на спине откидные рукава, орудовала ухватом женщина. Молодая товарка ее поглядывала в чужие горшки, а свои пристроила на лавке – в ожидании очереди. Поодаль тосковал очумелый от запахов пес.

– Здорово, молодец! – зыркнув глазами, окликнула Федьку молодка у печи.

Это была низенькая круглолицая женщина лет двадцати в легком полукафтане, подпоясанном так низко, что туго затянутый кушак должен был бы, судя по всему, путать ей ноги. Впрочем, бесстыдно уставившись на прохожего хлопца, женщина не сделала еще ни шагу. Короткий кафтан обнажал крепкие, толстые икры – молодка стояла у печи босиком, зато в теплой лисьей шапке, из-под которой свисали на спину косы.

– А то гляди… – непонятно продолжала она, когда Федька ответила. И уже принужденно, не столь бойко как начала, добавила: – Подкормить бы тебя не худо было. Ишь ты какой… беленький… – Голос дрогнул.

– Нас двое, – только и нашлась Федька. Смутившись, беспричинно краснея, отозвалась она таким тихим прелестным голосом, который должен был бы выдать ее с головой, когда бы хватило у кого-нибудь дерзости заподозрить правду. – Двое нас, я с товарищем.

Молодка проводила их долгим взглядом, сожалея, наверное, не о Федьке, а чем-то таком, что нельзя было забыть так же просто, как забудется случайно приглянувшийся малый. Женщина постарше ожесточенно громыхала ухватом.

Вешняк не ухмыльнулся и никак вообще не показывал, что признает себя участником мимолетной уличной драмы. Напротив, нарочито бесстрастно, отметая всякий намек на возможность каких-то особенных отношений с Федькой, он обратился к безразличным предметам и сообщил, между прочим, что воевода поставил печи в немногих видных местах, чтобы дома топить не смели, – по пожарному времени.

Оглядывая теперь крыши, Федька примечала высоко воздвигнутые там и здесь бочки. Неизвестно, правда, полные или пустые. Бочки свидетельствовали более о воеводской ревности к делам, чем о действительной надежде остановить большой огонь. Солома, тес и дрань, бревна, брусья, помосты, навесы, висячие галереи – гульбища, легкие решетчатые чердаки, крылечки на затейливо рубленых столбах, долгие, из положенных между столбами плах заборы – все побелело под жарким изо дня в день солнцем, и понадобились бы не бочки – реки, потоки воды, чтобы смочить сухое горячее дерево.

– Ты думаешь, она нехорошая женщина? – сказала вдруг Федька, вернувшись к тому, что действительно их сейчас занимало.

– Блядь, – бесстрастно отозвался Вешняк.

Помолчав, Федька возразила с нежданной горячностью:

– Приезжают служилые люди из дальних мест, из Сибири. В приказ приезжают. Не важно куда, – бессвязно заговорила она. – Он уехал, а жену сильному человеку оставил. Заложил.

– Как? – не понял мальчик.

– В заклад отдал, чтобы добрая вещь зря не пылилась, пока он будет на Москве в приказах правду искать. А сильный человек, которому он жену заложил, положит ее к себе в постель. Или другое употребление найдет. Вернется муж: проелся, истратился, заклад вернуть нечем. Значит, там жена и оставайся – в рабстве. Муж заложит жену. Брат – сестру. – Остро нахлынувшее чувство заставило Федьку остановиться, чтобы не выдать слишком сильного, подавляющего волнения. – А теперь скажи: в бога он верит?

Вешняк глянул, как глядит знакомый с трудными мыслями человек. И отвечать не стал, словно что-то еще для себя не решив, но покачал бессознательно головой: нет.

– То-то и оно, – спокойнее, словно опомнившись, заключила Федька. И замолчала надолго.

За изгибами улицы открылся окруженными пустырями город. Дорога миновала два ряда рогаток и поднялась на мост, за рвом на валу высилась рубленная клетями, укрытая тесовой кровлей стена. Проезжая башня представляла собой шестиугольный сруб. Высоко вверху сруб расширялся повалом, на который опиралась растопыренная понизу крутая крыша; срезанная посередине, крыша эта прорастала еще одной башенкой, четырехугольной, и заканчивалась небольшим повалом, а на него, в свою очередь, на головокружительной уже высоте – приходилось задирать голову – опиралась растопыренная понизу крыша этой маленькой башни. И уже на вершине ее высился штырь с луковкой. А из луковицы пробивался шест, конец которого терялся в блеклой небесной пустоте.

Внизу, у подножия рукотворной кручи, плевал в ров караульный воро?тник. Когда увешанный снаряжением стрелец наклонялся, удерживаясь за перила моста, боевое хозяйство его моталось, как коровьи сиськи: зарядцы в точенных деревянных сосудиках, сумка с пулями, натруска с затравочным порохом, моток фитиля и еще отдельно роговая пороховница. Харкнув, стрелец следил за падением плевка, пока не шлепался тот вполне беззвучно о трухлявое липовое пластье, что устилало крутой откос.

– Покажь пистолет, – завистливо сказал воротник, когда Федька с ним поравнялась. Пистолет она по-прежнему несла в руке – за ствол.

– Свой надо иметь, – нравоучительно отвечала Федька.

В городе стало еще многолюднее, чем на посаде, улицы у?же, дома выше – в два и три яруса высотой, с решетчатыми надстройками – чердаками. И в самой сердцевине города укрылось третье и последнее укрепление – Малый острожек: за высоченным тыном воеводский двор. Единственная башня Малого острога выходила на соборную площадь, на противоположной стороне которой расположилась приказная изба – основательное строение в несколько комнат на подклетах, с наружной лестницей в два излома, с огромной, как башня, отдельно пристроенной повалушей. Здесь же, на площади, высился, разумеется, и собор, гудел кабак, постоялый двор, недвижно висели на огромных дубовых столбах с поперечиной два колокола – пожарный и всполошный.

В виду приказных хором, не переходя площадь, Федька остановилась и вывалила из дегтярного горшка Мезенин кошелек да столпницу. Вешняк хитро глянул и улыбнулся, ожидая и других подобного рода чудес. Но Федька самым будничным образом вручила ему алтын денег и отправила в ряды за пирогами. Сама же вернулась на кабацкий двор – умыться возле колодца и вообще осмотреться. Деньги Мезенины, во всяком случае, следовало пересчитать не откладывая, чтобы вернуть их при первой возможности вдове ямщика и детям, если такие найдутся.

Полчаса спустя они встретились с Вешняком у съезжей избы. Мальчик стоял на цыпочках, пытаясь дотянуться до узкого, едва руку просунуть окошка.

– Кто там? – спросила Федька.

– Тюрьма, – возразил Вешняк так строго и коротко, что переспрашивать Федька не стала.

Тюрьма, как можно было понять, занимала весь нижний ярус, подклет приказной избы. У соседнего оконца вертелась баба в холщовой рубахе и тяжелой клетчатой поневе – не сшитой юбке. Баба хихикала и прыскала в ответ на тяжеловесные любезности, которыми угощали ее скрытые за щелью окна сидельцы, и временами в деланном смущении закрывала себе рот. Хотя вернее было бы затыкать уши.

Вешняк отдал Федьке большой пирог и копейку с деньгой сдачи.

– А себе купил? – усомнилась она.

– Давно уж умял.

Кивнул на прощание – по-взрослому, даже с каким-то обижающим сердце равнодушием, и пошел. Важный человечек в обвисшем кафтанце с разлетающимися полами.

Подле приказа на пустыре, где мел он полами бурьян, считались дети – старательно выговаривая слова, тыкала пальчиком коротко стриженная малышка:

– Катилося яблочко в огород в огород. А кто поймал яблочко? Воевода воевод. Воеводова жена трех детей родила…

Федька пристроилась на лавке под лестницей. Разломила горячий пирог, с наслаждением его понюхала и стала есть, с глубочайшим вниманием наблюдая, как дети играют в жмурки. Народ шел, скрипели возы, запряженные то лошадью, то быками, то даже быком и лошадью в одном ярме, везли сено, дрова, горшки, бочки. Баба у тюремного оконца зубоскалила, ей отвечали с грубой откровенностью истомившихся без женского тела мужиков. Потом в темной щели появилась рука со скомканным грязным бельем – баба подставила корзину.

Позевывая, Федька доела пирог, стряхнула с платья крошки и потрогала ладонью теплое бревно под щекой. Так сладко и томно тянуло к нему прислониться…

ГЛАВА ШЕСТАЯ. НЕЧТО О НЕПРЕДВИДЕННЫХ ПОСЛЕДСТВИЯХ ДЕВИЧЬЕЙ РАССЕЯННОСТИ

Когда Федька очнулась, повсюду звонили к вечерне. Тень острога невероятно вытянулась, добираясь острыми зубьями до середины площади. Федька встрепенулась, будто упустила что-то важное. Проспала, утратив осторожность, и будет за это расплачиваться. Бог знает, чем придется расплачиваться.

Шагах в шести стоял голый человек. Он-то и пробудил ее своим тяжелым взглядом.

Голый он был в самом простом и точном значении слова: ничего, кроме цепей и чугунного креста. Голый он был в самом безобразном смысле слова: черен, изможден, и там, где маячило его сморщенное, как гусеница, мужское естество, волосат. Толстый короткий член передавлен позеленелым медным кольцом.

Федька медленно, словно скрываясь обратно в сон, опустила ресницы. Но сердце стучало и продолжало стучать, как сорвавшись, и Федька опять глянула – из-под ресниц.

Невозможно было угадать, что варилось в осклизлой, словно покрытой грязным мылом, голове юродивого – волосы слиплись, ржавой стружкой торчали перекрученные охвостья. Застарелый колтун причинял юродивому, надо думать, страдания – голова свербела под жесткой, стянувшей кожу грязью. Однако в лице мученика – это был не старый, скорее даже молодой, правильного сложения мужчина – не выражалось ничего, кроме застылой, словно уснувшей, страсти. Замкнутая в себе и обращенная на самое себя страстность.

Юродивый ступил ближе, присматриваясь к Федьке. Потом обыденным движением почесал сквозь бороду подбородок. Понемногу скопившиеся зрители – из тех, что при всякой уличной заминке знают, с какого боку пристроиться – не уходили и привлекали других, не столь любопытных и проницательных. В тоскливом смятении Федька опустила глаза на обморочно блестящие шелком колени.

К лицу ее потянулась немытая пясть с припухшими в суставах пальцами – Федька откинулась к стене, скользнув взглядом вонючее тело в синих шрамах от цепей.

Испуг ее заставил толпу выжидательно примолкнуть.

Юродивый обхватил подбородок, обращаясь с Федькой, как с женщиной или ребенком. Потом склонился и посмотрел в зрачки, разгадывая нечто особенное, сокровенное. А Федька, не умея совладать с отвращением и страхом, непроизвольно дернулась, ударилась затылком о стену и скосила взгляд в сторону.

Она увидела в толпе подле лестницы дьяка со спутниками, которые держали лошадей.

– Попозже, Федор. Зайдешь, – молвил дьяк, словно ничего особенного не происходило. Вздохнул перед подъемом и взялся за перила.

Тогда, все так же следуя неясным своим прихотям, юродивый бросил Федьку, еще раз толкнув ее головой в стену, и подался к Патрикееву. Тот задержался на первой ступеньке лестницы.

Что-то юродивый усмотрел внутренним своим зрением:

– Прах еси!

Дьяк сделался еще строже.

– Персть еси! – простирая руки, утверждал божий человек сиплым, простуженным голосом. – Прах еси, тлен!

– Истинно говоришь! – молвил дьяк глухо. – Жаба в груди, немощен. Молись за меня богу, Алексей. Тяжело ныне, тяжело возносить по этой лестнице грехи. – Он кивнул, измеряя глазами путь наверх, в приказ.

Алексей тронул сухие глаза, представляя, будто утирает слезы, и обернулся к истово внимающей толпе:

– Аз есмь пес смердящий! Прах, персть! Прямое говно! – Сделал шаг на лестницу и со словами: – Брат мой еси! – обнял дьяка.

Они поцеловались долгим поцелуем в губы. Потом дьяк обтер рот и постоял, опамятуясь.

Юродивый присел на ступеньку и понурил плечи. Спрашивали – не отвечал и в тяжелой, гнетущей задумчивости глядел вдаль, проницая людей насквозь, как нечто временное и потому даже не существующее. Люди хотели толкования, они хотели смысла, хотели поучения, хотели слова – не было у него для них смысла и слова.

Сгорбленный, высохший, юродивый не занимал много места, но Федька не смела и думать бочком его обойти, чтобы пробраться в приказ и там укрыться. И то уже хорошо, что можно было таиться в своем углу, ничем о себе не напоминая.

Потом Алексей встал и побрел, позабывши всех. Федька скромно скользнула к лестнице.

Наверху у двери на крытое крыльцо расположились приказные. Если перья за ушами и в руках, чернильные пятна на кафтанах, если печать самодовольства, которой отмечены были и лица и позы, могли свидетельствовать об излюбленном ремесле, то это были, вне всякого сомнения, приказные.

Один навалился на перила и, просунув между балясинами сапог, покачивал им в пустоте, другой из чувства противоречия откинулся к стене, а на поручень забросил ногу, выражая тем самым готовность к переменам и, возможно, врожденную тягу к уклончивости, потому что оставаться сколько-нибудь долго в неустойчивом положении было и неудобно, и невозможно. И та же самая подвижность, готовность перемениться и ощениться, выработанная сознанием, что ты вечно кому-то нужен, угадывалась в облике остальных подьячих.

Федька уперлась в простертую поперек прохода ногу в полосатой штанине и вежливо попросила подвинуться.

Подьячий глянул на нее сверху вниз, подыскивая, очевидно, возражения, но возражений не нашел и вынужден был подвинуться. Хотя и не без сомнений.

За темным, обнесенным тесом крыльцом открылся приказ, Федька прошла и перекрестилась на образа. Это оказались просторные, достаточно светлые сени, теперь безлюдные, потому что двое подьячих, которые обозначили себя спинами у открытых окон, находились об эту пору скорее на площади, чем в сенях. Два длинных стола и лавки, а под стенами тесно составленные сундуки – большие и маленькие, окованные железом, медью, обтянутые тусклых цветов кожей. На закапанных чернилами столах под грязными скатертями недописанные листы, столпы – склеенные и скатанные свитками бумаги, в чернильницах перьях, и на полках опять же столпы, кувшины да шапки – штук десять.

Помимо прохода на крыльцо, сени имели две двери – направо и налево, одна из них, неплотно прикрытая, пропускала голоса.

– Господи, ну как же так? Как же ты, государь мой Иван Борисович, не предупредил? – говорил человек, срываясь с рассудительного тона, которого он пытался держаться. – Ведь утром-то еще ничего не знал! Утром! Ведь я встал, умылся, богу помолился, с чистым помыслом, Иван Борисович, с чистым помыслом… Ведь ничего ж не знал, не ведал. Ведь чист был, как голубь… не знал, ничего не ведал, ведь шел я в приказ… отец мой Иван Борисович! – голос взвился на пронзительную высоту, такую, что не хватало дыхания… И упал. Неужто слезы?

Федька присела на краешек сундука.

– Да и на площади с голоду не умрешь, – равнодушно произнес Патрикеев, тот самый Иван Борисович, к которому взывал взвинченный голос.

– Благодетель мой и добродей Иван Борисович! Не последний я человек, меня всякий знает!

– Разнюнился! Что я тебе хуже сделал? Без оклада полгода сидел. Сколько ты загреб? У судного стола?

– Иван Борисович! Как перед богом клянусь…

– Пошел вон, дурак, надоел.

– Как собаку?

– Вон! – заорал Патрикеев таким припадочным голосом, что Федька вздрогнула.

Однако и после этого ничего не последовало, из комнаты никто вон не вылетел. Приказные с нахмуренными от напряженного внимания лицами рассаживались, но никто не принимался за дело – поглядывали на приотворенную дверь, каждый шорох и вздох за которой явственно различались.

Через некоторое время заговорил тот же, незнакомый Федьке человек:

– Водички, Иван Борисович? Сердечко?

Патрикеев простонал:

– Сказывал я тебе, что до указу?

– Сказывал, милостивый добродей мой! А я… Я челобитную подавал.

– Приехал. Приехал он! Федька Малыгин приехал! Грамота от Мины Грязева из Владимирской чети. Ты хоть знаешь, что такое Владимирская четверть, дура-ак?

Подьячие сдавленно захихикали, зажимая рот. Но человек на издевательский вопрос не ответил, дверь отворилась, и он явился на пороге.

Именно явился – возник и застыл. Бледный, под глазами промыто – плакал. Во что трудно было, однако, уже поверить. Перетянутый в стане молодой мужчина с дурной неуловимостью облика. Изящный прямой нос его в следующий миг казался уже костлявым, подвижный большой рот – слишком тонко, слишком язвительно прорезан, и можно было тут заметить, что высокий, умный лоб осыпают крученные пряди, словно слипшиеся в жарком бреду. И все вместе, весь обман убегающих от постижения противоречий, оборачивался аскетической утонченностью черт, которую юноша, по видимости, сознавал и лелеял: подбривал бороду и усы, оставляя на губе и по подбородку узкие черные тени.

Он стоял на пороге, не замечая или не желая замечать любопытства, которое возбуждал собою у притихших товарищей. Потом, то ли решившись, то ли просто набравшись сил, сделал движение и вбросил себя на лавку,

Боже! Несчастный был хром и горбат. Чуть заметно горбат и едва-едва, чтобы только можно было заподозрить несовершенство, хром. Когда он присел за стол, упершись рукой в бок, изъянов опять не стало. Осталось только полное жалости подозрение.

– Ага, ты уже здесь. Заходи, – начальственно сказал Патрикеев, появляясь в дверях. Настала Федькина очередь.

Приказные уставились на нее, заново разглядывая и оценивая. И, видно, они нуждались в известном обмене мнениями, чтобы утвердиться в своем первоначальном недоумении – никто никаких чувств не выказал. Лишь красавец горбун и удивился – достаточно выразительно, и подумал, и решил – все сразу. Не успела Федька, резво посунувшись вслед за дьяком, прикрыть за собой дверь, как лицо юноши исказилось улыбкой, он подался вперед и пропел, едва разжимая губы:

– Ев-тю-шка.

Юноша называл себя и приветствовал соперника, устанавливая начало мирных сношений. Так это надо было понимать.

Судейская комната, где заседали воевода с товарищами, примерно такого же размера что сени, казалась и светлей, и просторней. Косящатые окна прорезали тут три стены, из обстановки имелся стол, три красных стула, сундуки, поставец, на котором пылилась всякая приказная всячина.

Федька еще раз поздоровалась с поклоном, выложила на лавку у двери пистолет, достала из столпницы грамоту и подала. Дьяк глянул, даже носом повел, принюхиваясь к стойкому запаху дегтя:

– Я указ из Владимирской чети получил. За приписью дьяка Мины Грязева.

Федька стояла молча, поскольку слова дьяка не заключали в себе вопроса. И дьяк тоже не торопился, он уселся на один из красных стульев – с края стола, и сказал наконец, помолчав, с усмешкой:

– Ангельский, ангельский вид!

Тут не было опять же вопроса, и Федька смирно ждала, что дальше. Шумный гул голосов, поднявшийся за спиной, когда она зашла к дьяку, теперь стих. Значит, они подслушивали под дверью.

Опираясь на столешницу, дьяк Иван неловко поднялся и поморщился.

– Ну?! И за что же тебя наказали столь сурово, посольский ангел? А?.. Уши-то покажи! Уши целы?

Федька послушно откинула волосы, повернулась тем и другим боком, явив розовые детские ушки – невредимые.

Дьяк усмехнулся – почти любовно. Был он умен, ядовит и весьма опасен – проницателен. Да что уж теперь пугаться! Оставалось вздохнуть и, придержав дыхание, ступить в холодную нечистую воду.

– Государь мой милостивый Иван Борисович! – начала Федька с поклоном. – Открыться хотел бы, как на исповеди. Но сказано ведь в Писании: не наливают новое вино в старые мехи. Ревностной службой под твоим началом и руководством я хотел бы загладить прежние свои вины.

Дьяк бросил на юного подьячего несколько удивленный взгляд, походил еще от окна к окну, растирая грудь, достал из кармана ключ и отомкнул подголовок – большую шкатулку со скошенным верхом. В недрах ее среди бумаг нашелся сложенный в шестерку лист – несомненно, письмо. Из того же подголовка, где хранилось самое важное, дьяк извлек очки в золотой оправе и нацепил на нос:

– …Подьячишко этот, Федька Малыгин, достоин был и кнута, – прочитал он, глянул поверх очков и вернулся к письму. Продолжать однако сразу не стал, несколько строчек, видно, пришлось пропустить. – …В Ряжеск, в воеводскую избу подьячим, к какому делу ты, государь мой Иван Борисович, его определишь и с какое дело его станет.

Так же неторопливо дьяк Иван сложил очки и вопросительно посмотрел.

Это был уже другой разговор, и Федька ответила уважением к собеседнику, которое исключает мелкую, близорукую хитрость.

– Голштинскому малому посланнику я продал ответ. Тот самый ответ, что для него и готовился. Посланник и так бы его получил через несколько дней – на отпуске.

Дьяк Иван задумчиво постучал по оловянному переплету окна, сообразуя в уме степень вины и меру наказания. Никакой особой тайны подьячий, конечно, не выдал: пронырливый голштинский посланник хотел заранее, в обход бояр и дьяков знать, что ожидает его на отпуске, хотел – и узнал. Корыстную же услужливость подьячего можно было расценить и как служебный проступок, и как измену – все зависит от того, дошло ли дело до государя да кто разбирал. Все же кнута не избежать, батогов хотя бы. Дьяк Иван однако про кнут не спросил, спросил о другом, вопрос задал правильный и, по сути, единственный:

– Как об этом узнали?

– Ответ голштинскому князю Фридерику я сочинил сам, по своему слабому разумению. Когда посланник получил подлинный и сличил грамоты он обиделся. И потребовал возмещения убытков.

– Сколько?

Федька подумала. Ей приходилось слышать от изолгавшегося брата несколько не сходных между собой утверждений, брат называл разные суммы. Она остановилась на меньшей – из скромности:

– Шесть рейхсталеров.

– Недорого. Однако же, весь твой годовой оклад здесь, в Ряжеске.

– Хотел бы в оправдание добавить, что оба ответа были отрицательные, что мой, что государев. Мы отказались пойти на уступки.

Патрикеев невольно усмехнулся… нахмурился – Федька прослеживала ход мысли – и… решил простить скользкий, пахнущий кровью, кнутом и дыбой смысл шутки – забыть.

– Это не все.

Она сделала вид, что не понимает.

– Выкладывай до конца.

– Зернь и кости, государь мой.

– Пьяница, бражник! – уверенно добавил Патрикеев.

– В малых, несмышленых летах, государь мой, остался сиротой. Без поддержки и без науки! Припадаю к стопам твоим, благодетель!

– Сколько тебе лет?

– Двадцать три.

Кажется, он усомнился, глянув на Федькино прелестное лицо… но на сомнениях, к счастью, не задержался. Снова стал ходить, обдумывая свое.

Низкое солнце пробивало мелкие слюдяные оконницы, расцвечивало их переливами красного, бурого, зеленого, мазало потолок и стены случайными пятнами. Блики и волны света искажали очертания, скрадывали размеры. И чудилось временами, что Федька ушла в омут, остекленелыми глазами глядит она из глубин, угадывая далеко над собой, недосягаемо далеко, в другом мире, отблескивающую поверхность вод. Томно кружилась голова, и хотелось тихонечко, безмятежно плыть.

Для верности она нащупала за собой стену и тем восстановила верх и низ.

Патрикеев сел, рассеянно подвинул письмо с его задравшимися по сгибам краями.

– Откуда тебя знает печатник и думный дьяк Федор Федорович Лихачев?

Так вот, значит, какой вопрос так долго ему не давался! В том, что глава Посольского приказа знал одного из полусотни своих подчиненных, хотя бы и самого мелкого, не было ничего удивительного. Странно было другое – что печатник и думный дьяк, особа, приближенная к государю, потрудился собственноручно написать об этом мелком, ничтожном служащем. Тут надо было задуматься.

– Отец мой Иван Малыгин и Федор Федорович Лихачев, они ведь знакомы были с молодых еще лет. Когда я родился… у меня есть сестра, она на меня похожа… мы вместе родились, двойня, нас одинаково и назвали: Федор да Федора. В честь Федора Федоровича Лихачева.

– И все же думный дьяк Федор Федорович дурно о тебе отзывается, – сказал Патрикеев, указывая пальцем в письмо.

Федька промолчала.

Дьяк свернул по старым сгибам верхний и нижний край листа, бережно сложил его еще раз пополам и глянул на Федьку.

– Будет окажешься вор, миропродавец, ябеда и дела не знаешь – пощады не дам, – резко сказал он. – За зернь, – запнулся, – выгоню. Дружков себе в Ряжеске подобрать не хитрость. Димка Подрез-Плещеев, ссыльный патриарший стольник. На посаде у него игорный притон, корчма с блядней. Туда вот и двигай прямой дорогой, там и последние штаны оставишь. У Димки четверо казаков в холопах заигранные. До кабалы доигрались. Посмотри хорошенько да вникни: у тебя в деле челобитная на Подреза. Евтюшка сдаст. Шафран! – покончив с наставлениями, крикнул он в закрытую дверь.

Призыв не пропал втуне – едва ли не тотчас вошел скромного росточка подьячий, с жидкой ощипанной бороденкой и раздерганными, как рачьи клешни, усами. В лице его читалось достоинство знающего свое место человека.

– Дай ему что-нибудь. Переписать, – небрежно кивнул в сторону Федьки дьяк Иван.

Шафран помешкал, но уточняющих вопросов задавать не стал. Принес чернильницу, перо, бумагу. Дверь больше не закрывалась, приказная братия теснилась у порога, наблюдая за испытанием с таким любопытством, что можно было думать, здесь ожидали – посольской выучки подьячий вообще грамоте не умеет.

Совершенно успокоившись, ибо действительное испытание осталось позади, Федька уселась и осмотрела перо – захватанное, с раздвоившимся безнадежно кончиком, очевидно не годное. Неужто подсунули нарочно? Попросила нож.

Из чехла на кушаке Шафран бесстрастно достал свой личный ножик. Действительно хороший, с отточенным до блеска лезвием. Она сделала не слишком длинный срез, привычно перевернула перо на ноготь: щелк – расщип. Остановилась:

– Книжное письмо или скоропись?

– Как умеешь, – отозвался дьяк Иван. У приказных вопрос вызвал снисходительные улыбки.

Федька остановилась на скорописи брата, чуть исправленной и усложненной. Деловой, без излишней лихости почерк. Обрезала поэтому кончик пера не вправо – для книг, и не влево – для росчерков, а прямо, без скосов. И с того места, где дьяк отметил ногтем по обрывку старой отписки, начала:

«И ныне, государь, по твоему государеву указу, а по моему челобитью тот Иван Лобанов ту мою рабу в приказе перед воеводой поставил в женках, а не девкой. И как я, холоп твой, искал на нем, Иване, той своей беглой девки Афимки, и он, Иван, в суде сперва запирался».

Закончив, она откинулась, сознавая, что придраться не к чему.

Низко склонившись над плечом, следил за пером Шафран, но ничего не сказал, глянул на дьяка. Патрикеев поднял к глазам лист, неровно оторванный, исписанный уже с одной стороны до Федьки. Помолчал, раздумчиво цыкнув губами. У двери подьячие вытягивали шеи в надежде, если не разобрать что, так угадать.

– Евтюшка, – позвал дьяк, – иди-ка сюда, сынок.

Изменчиво улыбаясь – губы подрагивали, словно не зная, какой гримасой сложиться, Евтюшка раздвинул товарищей и направился к столу, почти не хромая.

– Ну? – поторопил дьяк Иван.

Полоснув взглядом Федьку, Патрикеева, словно надеясь узнать что от них заранее, Евтюшка принял лист и после первого живого движения уставился на него в каком-то бесчувственном недоверии.

– Ну что? – притопнул Патрикеев, раздражаясь.

– Хорошо, – прошептал Евтюшка.

– Что хорошего-то? Что ты нашел хорошего?

Евтюшка расслабленно провел пальцем по лбу и сказал громче:

– Знатно написано. Так хорошо у нас тут никто писать не может. И никогда не писал.

Настала мгновенная, несколько даже зловещая тишина. Федька поежилась, соображая, не дала ли она маху, малость перестаравшись.

– Ну-ка! – вырвал вдруг лист Патрикеев. – Что хорошего-то? Кто в этом бисере копаться будет? Посольские эти штучки бросить! По-поместному придется писать, голубь мой, раз выпала тебе лихая доля – с Москвы да в Ряжеск! Ишь… развел!.. – В припадке беспричинного раздражения дьяк скомкал лист и погрозил Федьке. – Шафран, принеси образец!

Приказные понемногу проникали в комнату, но теснились пока у стены. Когда Шафран отправился искать образец почерка, некоторые бросились за ним, чтобы спросить, что происходит. Но Шафран, видно, и сам не понимал. Никому не отвечая, он рылся в сундуке, просматривая не склеенные листы, тетради и не мог ни на чем остановиться. Поседелый подьячий не очень ясно представлял себе, как это можно «бросить посольские штучки», писать так, а не иначе, если почерк дается человеку на всю жизнь один.

Соперничество посольской и поместной школы чистописания давно разрешилось в пользу поместной. Нахрапистые, сильные неизмеримым численным превосходством поместные подмяли под себя приказные учреждения на местах и утвердили свои представления о письме. И все же Шафран не мог уразуметь, из-за чего дьяк горячится. Что за этим стоит? Одного взгляда было достаточно: несмотря на обескураживающую молодость посольского подьячего, попался им мастер редкий. Шафран по-настоящему затруднялся подобрать для Посольского образец. Он взял наконец случайный лист и понес к Федьке.

Она пожала плечами:

– Переписать?

То, что предъявил ей Шафран, было далеко не лучшим примером поместного письма: большие, часто неровные, расшатанные буквы. Два-три слова на столбец. Может, у человека рука замерзла на морозе, в поле, у межи. Или горе какое в жизни – простить – пожалуй. За образец показать – неловко должно быть.

С бездумной легкостью Федька принялась водить пером, поглядывая на предложенный отрывок: «И по его, Владимирову, извету посажен я, холоп твой, в Ряжеске в тюрьму. И живот свой мучаю, сижу я…»

Патрикеев тем временем переговорил со старшими подьячими и собрался уходить, не дожидаясь, что там у Федьки получится. Конечно, он и сам понимал блажную природу своей прихоти. И задержался лишь по случайности, когда Шафран принял готовую работу.

– Нет, – возразил тот, – твой лист где?

Федька, не сразу вразумясь, чего хотят, протянула и второй лист – с образцом. Или наоборот? С работой. Она недоуменно посмотрела на пустой стол… А старый подьячий переводил взгляд с одной бумаги на другую, изумленный столь откровенно, что Патрикеев вернулся. Глянул и тоже остолбенел. Присвистнул.

Ринулись вперед приказные, сгрудились вокруг начальников, и скоро то же самое глуповатое выражение появилось на их лицах. Когда Федька заподозрила истину, похолодела. Она поднялась, вытягивая шею, и сама увидела: две бумаги двойняшки. Не переписала, а воспроизвела. Перерисовала. Не только почерк в совершенном подобии, но и помарки даже, описки, неточности.

Конечно, как мать, различающая между собой близнецов, Федька сумела бы распознать свою работу, если бы стала перед такой задачей. Да! И чернила свежие! Когда бы приказные не таращились в бессмысленном изумлении, не вертели бумагу, оглядывая ее зачем-то с исподу, а немного подумали, это нетрудно было бы сообразить.

Однако рассеянность могла дорого обойтись Федьке. Почудилось ей тут, что ее уличили не только в злостном присвоении чужих почерков, но и во всех остальных затеях тоже, в том полном, без смягчающих обстоятельств притворстве, которое являло ныне самое ее существо. Слепой только или в умственном затмении человек не сообразил бы тут, глянув на обморочно побледневшую Федьку, что перед ним не посольский подьячий, а нечто такое лживое и изворотливое, чему и среди подьячих примера не скоро сыщешь!

Издевательская Федькина выходка окончательно вывела Патрикеева из себя, он плюнул в сердцах на чисто выскобленный пол, матерно выругался и пошел. Тогда и приказные, не зная, чем Федьку утешить, почли за благо разойтись, с глубокомысленно погрустневшими лицами принялись укладывать незаконченные, коряво исполненные бумаги, чернильницы и перья. Они запирали сундуки, разбирали шапки и, переговариваясь о всяческих пустяках, то и дело хлопали дверью.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ФЕДЬКИН ПИСТОЛЕТ КАК ПРЕДМЕТ НАДЕЖДЫ И УПОВАНИЙ

Ни словом не обмолвился о постигшем Федьку несчастье и Шафран, он объяснялся сухо и строго, не придавая, по видимости, значения странностям столичной штучки. Шафран числился в приказной избе одним из трех подьячих со справой, то есть обладал известной долей самостоятельности в делах. Размеры доли, как понимала Федька, зависели от лености и благодушия воевод с дьяком, от готовности их переложить на плечи «справного» исполнение подробностей. И, значит, доля это при любых обстоятельствах была достаточно велика, а иногда громадна. Воеводы приходили и уходили, Шафран оставался. Последние четырнадцать лет он заведовал в Ряжеске судным столом и, судя по сшитой из дорогого сукна однорядке с жемчужным ожерельем-воротником, по драгоценным перстням, далеко не бедствовал. Повседневный наряд его стоил мало что не десятка его же собственных годовых окладов. Федька прикинула это между делом, пока Шафран в бесстрастных выражениях перечислял ей обязанности молодого подьячего при судном столе.

Кажется, – почувствовала она – старый подьячий со справой имел твердое, основанное на жизненном опыте убеждение, что столичная штучка долго здесь не задержится. Право же, он не видел особой надобности к Федьке присматриваться, испытывая даже какое-то трудно изъяснимое презрение к ее, Федькиной, мимолетности. И закончил потому наставления уже совсем скучно – не придавая словам значения.

Шафран, ушел, не обременительно попрощавшись: «вот так-то, Феденька!», и остался Евтюшка, который ожидал поодаль, приготовив напряженную улыбку. Внезапное дружелюбие накатывало на Евтюшку приступом, и это особенно впечатляло ввиду общей подавленности, которою юноша не мог скрыть никакими душевными изворотами. Сели передавать дела. Был он услужлив, говорлив, и вдруг терял нить разговора, застывал в каком-то умственном оцепенении. Внутренне сжавшись, Федька ожидала, что остановившиеся глаза его вот-вот и наполнятся слезами.

Вместо слез однако разносился жеребячий гогот. В комнате, расположенной налево от входа, напротив судейской, слышались пьяные голоса тюремных сторожей. Что тюремных – сказал Евтюшка, а что пьяных – Федька и сама догадалась. По прошествии времени к тому же дверь осторожно приотворилась, сунулась багровая рожа со всклокоченной бородой. Рожа смотрела осоловелым, но одобрительным взглядом и, ничего о себе не объявив, исчезла. Едва закрылась за ней дверь, в караульне опять захохотали, послышались несдержанные голоса и прорезался женский визг. Осторожный, с оглядкой, чтобы не привлечь посторонних, призыв о помощи.

– Лестница у них там… вниз… в тюрьму, – тускло пояснил Евтюшка. – То девку приведут, то замужнюю кого. Целовальник-то не должен им давать ключей на ночь. А вот же – берут.

Откровенного безобразия за стеной Евтюшка, похоже, не одобрял, и Федька это отметила. За беспокойной, неровной повадкой юноши она готова была видеть сильные страсти и чувства, замешанные на подспудном ощущении своей ущербности. Угадывала нечто такое, что возбуждало сострадание и жалость. И если не позволяла она себе довериться вполне обозначившейся приязни, то по той же причине, по какой не поддавалась и где-то уже бродившей враждебности. Словно кто-то стоял у нее за спиной и одергивал, оберегая от поспешных суждений.

Дел в сундуке накопилось не много, а денег в сборе за Евтюшкой и вовсе не значилось. До наступления темноты составили опись, Евтюшка перечитал и расписался. Теперь у Федьки появился ключ от собственного сундука, она упрятала столпницу и хотела оставить пистолет, но передумала. Никакого другого движимого имущества у нее не осталось, и неуютно было бы оказаться в чужом городе с пустыми руками.

– А что, – сказал Евтюшка неуверенно, – что, Феденька, пойдешь ко мне нахлебником? У мамаши уж, верно, горшки в печи притомились. И так будет рада радешенька, как я приду с товарищем. Что бы нам, Феденька, с тобой не жить, не дружить? Ладком бы, по-божески? Вот сядем мы с тобой рядышком… – И юноша, потянувшись через стол, заискивающим движением тронул ее за плечо.

Мгновение назад она уж готова была согласиться, имея, между прочим, на уме нечто подобное, – а тут, словно бес дернул:

– Не знаю, право. Разве на ночь. Ночевать-то мне негде. Спасибо.

На улицу, где было заметно светлее, чем в помещении, вышли в тягостном для обоих молчании. У подножия лестницы маялся, поджидая ее, Вешняк.

– Ну что? Как? – бессмысленно сказала Федька, ухватив мальчика и едва удерживаясь, чтобы не зацеловать его в припадке подмывающей нежности. Он пожал плечами, не делая, однако, попытки высвободиться.

– У тебя отдельная комната есть? – выпалила она, понимая, что совершает ошибку, поворачиваясь к Евтюшке спиной. Что радостный порыв ее к мальчику есть новое, ненужное унижение для Евтюшки. Все это она понимала и не могла с собой справиться, истосковавшись по искренности.

– Есть, – кивнул Вешняк.

– Отдельная избушка с печью? И крыша не течет? – продолжала Федька, как в лихорадке.

– Не течет.

– Крошечная банька в огороде? Да?

– Да, банька.

– А родители? Как они?

Вешняк на мгновение замялся. Нехорошую эту заминку Федька уловила, но не остановилась. Она уже знала – поняла, что Вешняк нарочно за ней пришел, что терпеливо ждал здесь не один, может быть, час. Вот это и было важно, все остальное – нет.

– Родители что? – невразумительно сказал мальчик. – Пусть.

Тут и подал голос полузабытый в этой суматохе Евтюшка.

– Ты у батьки спросил сначала?

– Спросил, – отвечал Вешняк с вызовом.

– Сколько возьмут спросил?

– Три рубля в год, – без запинки возразил мальчик.

– Три рубля?! – возмутился Евтюшка. – Да за три рубля!.. За три рубля на Москве – Москва-а! – можно дом снять. За три рубля в год – дом снять! Три рубля…

– За полтину пойдешь? – быстро повернулся к Федьке Вешняк.

– Пойду! – отвечала она решительно.

Глубоко оскорбленный, Евтюшка задохнулся. Преодолевая себя разомкнул губы – то ли для слова, то ли для судорожного вздоха… Наконец, узкий рот его под тонкими, будто сажей нарисованными усами сложился в улыбку. Казалось, где-то что-то переменялось, открывалось и закрывалось в полной неразберихе – в голове у Евтюшки хлопали двери, прохватывало сквозняком и такой стоял гвалт, что Евтюшка терялся, кого слушать.

– Пошли, Федя, ко мне жить, – начал он наново. – Матушка любит… когда у меня товарищ. Да она, Федя, ради меня… Под руку водить будет и перинку постелит. Пойдем, Федя…

– Прости ради бога, Евтюшка, – заторопилась Федька, зная, что каждое ее слово грубость. – Оно конечно, что говорить – очень рад… Но мы с Вешняком уж давно знакомы. Честное слово. Так вышло.

– Идем, – хмуро торопил Вешняк, – ворота станут закрывать. – Он неодобрительно глянул на сереющий свод небес.

Федька с мальчиком пошли, Евтюшка заковылял вслед, откровенно хромая. И все сыпал, сыпал словами, городил что-то уже совсем несусветное. Оборачиваясь на ходу, Федька чувствовала обязанность разводить руками, чтобы хоть как-то обозначить сочувствие. Подходящих жестов однако оставалось все меньше, она поневоле повторялась, и Евтюшка со сладостно растущей в нем злобой впитывал в себя все новые и новые унижения.

– А матушка-то моя, матушка… – говорил он больным голосом, задыхаясь, – ах, Феденька!.. она бы сказала… медовый мой Феденька, матушка моя бы сказала… сахарный… где же ты, сладкий мой, познакомился… Сыночка моего… повстречал где?..

Захватив улицу от забора до забора, играли дети. «Слепой комар» – мальчонка с завязанными глазами – сжимал прутик и вертелся. Он легко доставал ограды по обеим сторонам от себя, а товарищи его подступали и пятились с визгом, подгадывая случай проскочить. Спешивший впереди Федьки Вешняк задержался. Выждал, чтобы «комар» замер, прислушиваясь к возбужденному движению вокруг, и ринулся, – грохнулся наземь, перекатился в пыли и благополучно выскочил из-под свистнувшего напрасно прутика. Ликующе взвыла ребятня.

По правде говоря, у Федьки не было никакого желания кататься по земле, однако ж увидела, что Вешняк на нее надеется – и стало ей весело. Коротко разбежавшись, она сиганула мимо опять промахнувшейся хворостины, чтобы оказаться в следующий миг в безопасности.

Вешняк смеялся, и ухмылялась, кусала губы Федька, стараясь не поддаваться легкомысленному веселью.

– Да куда ты несешься?! – догонял ее приотставший было Евтюшка. – Что ты несешься? Шило в заднице?

С невнятной бранью на губах, Евтюшка растолкал детей и уставился на слепого комара в тупом удивлении – далеко же от мира детских забав увлекло его уязвленное самолюбие! А мальчишка с завязанными глазами живее замахал прутиком и подался навстречу.

– На слепого комара нема су?да никогда! На слепого комара… – скороговоркой повторял мальчишка. Длинная хворостина хлестнула Евтюшку по руке, тот прянул, ужаленный, и в следующий миг цапнул малыша за вихры. – На слепого комара!.. – заверезжал тот спасительное заклятье, но Евтюшка тряхнул обидчика, без всякого, действительно, суда отвесил ему затрещину и швырнул наземь. Потрясенный до онемения, тот не осмелился даже зареветь. Мальчишки, девчонки подались врозь, готовые обратиться в бегство.

Евтюшка же, убрав препятствие, шагнул к Федьке, дергаясь, словно в предчувствии кликушеского припадка.

– Вот, Феденька, спасибо! – продавил он наконец нечто осмысленное через спертое комом горло. – Милость твою никогда не забуду! Исполать тебе, посольский ангел, – юродствуя, положил он беглый поклон и тотчас же без всякого перехода, ни мгновения больше не в силах сносить поднявшуюся волну злобы, произнес задушенным голосом: – Клянусь, страшной клятвой клянусь!.. Перед богом клянусь!.. – лихорадочно перекрестился, глянув в сторону темной иконы над воротами. – О-о! Как же ты еще пожалеешь! Всю жизнь жалеть будешь!

– Чего ты так? – пролепетала Федька, не умея толком и защититься. – Что ты накинулся? Опомнись!

Краем глаза она успела заметить, как Вешняк нагнулся за камнем, и кинулась отнимать. Восхищенный этой возней, Евтюшка звонко и очень похоже пролаял:

– Гав! Гав!

– Сам собака! – прорычал Вешняк из-под Федькиного бока. Озабоченная держать мальчишку, она выронила пистолет.

Евтюшка удалялся, безобразно приплясывая:

– Попомнишь ты, пес! Люциферов ангел! Черт ты, не ангел, черт!

Улица оживилась: выглядывали из-за заборов обыватели, бежавшие к своим дворам дети теснились у калиток подле матерей и старших братьев. Зрители переговаривались и, как можно было понять из громких замечаний, расценивали силы сторон в несостоявшейся потасовке как в общем и целом равные. Причем в пользу Федьки засчитывали не столько Вешняка, сколько пистолет, который следовало вовремя приспособить к делу: треснуть то есть штуковиной хромого по башке. И тот после этого «небось бы так и сел!» Или, самое малое, по единодушному мнению знатоков, наверняка бы «не обрадовался!»

То же самое запальчиво толковал и Вешняк. И что ей тут оставалось: извиняться? Привести мальчишку в чувство затрещиной?

– Я сам во всем виноват, – сказала Федька.

– Ты? – сбился он вдруг.

– Я его обидел. Нечаянно, но грубо обидел. Да что нечаянно! Нечаянно, это когда не понимаешь. А я понимал. Сам я, наверное, дерганный.

– А он?

– Он злится, а мы с тобой смеемся – кого нужно жалеть?

– Жалеть? – призадумался Вешняк. И так основательно, что, заплутав среди сомнений, спросил наконец одно: – А застрелить кого сможешь?

Федька хмыкнула и со вздохом качнула в руке оружие:

– Боюсь, что смогу.

Ответ, похоже, удовлетворил Вешняка. Он поразмыслил еще и кивнул.

– Пойдем, – напомнила она тогда, – отец с матерью ждут.

– Никто нас не ждет, – вскинул глаза мальчик, не двинувшись.

Нехорошо екнуло сердце. Федька ничего не спрашивала и молчала.

– Не станешь ты со мной жить, – подавлено продолжал он, не дождавшись вопроса. – На пустом дворе. Один я живу. Как есть один. – И когда увидел, что она по-прежнему не понимает, заспешил: – Батька и мать… Они в тюрьме. Не хотел при хромом говорить. Я вообще с тебя денег брать не стану, – голос его подозрительно изменился, выдавая слабость.

– Боязно одному?

– У тебя пистолет. Ты вон какой… с пистолетом.

Много же надежд возлагалось на Федькин пистолет!

Она улыбнулась, вздохнула еще раз, обняла мальчика за плечо и осторожно прижала к себе – так только, чтобы не почувствовал в ней обмана, который выдавали невысокие, но вполне определившиеся груди. В объятиях ее было тоскливое ощущение братства.

– Пошли, – сказала она просто.

– Меня два раза обокрали, ночью и днем, – живо откликнулся он.

Темнело на глазах. Когда добрались до Фроловской слободы, крыши строений, стены, заборы – все почернело, слилось, превращая город в утратившее смысл нагромождение углов и неправильных косых глыб. Неведомое таилось в заулке, дышало в затылок и, не различимое глазу, тихо встречало за углом. Сумрачно стало, как на дне глухого ущелья. Во дворах не примечалось огней, и только звуки, никому как будто уже и не принадлежащие, отделившиеся от всего материального, утверждали, что жизнь не вовсе еще пресеклась. За высокими заборами спускали собак, замогильными голосами перекликались обыватели, слышался оборванный смех и оставленный без ответа окрик. Уже закладывали в надолбы, запирали на цепь кобылины – легшие поперек проезда бревна. Запоздалые прохожие шарахались в темноте друг от друга.

Вешняк открыл калитку ключом, изнутри же, когда вошли, заложил засов. Черным заслоном в небе стоял перед ними высокий на подклете дом с повалушей, которую отмечала крутая, как башня, кровля. Стало быть, и двор был достаточно велик, застроен, считался богатым, хотя осталось ныне от былого благополучия одно лишь предположение.

По крытой наружной лестнице поднялись на второй ярус, здесь Вешняк снова принялся возиться с замком. Внутри было душновато, воздух затхлый, они стали пробираться во мраке, и Вешняк взял Федьку за руку. Все равно она ударилась коленом, что-то с грохотом опрокинула – мальчик сказала это что-то не поднимать. Скрипели двери, после каждой остановки Федька нащупывала в темноте ладошку проводника.

Наконец полетели со щелчком искры, задымился трут, Федька увидела подбородок и нос мальчика; зажглась свеча – увидела комнату.

Посреди большой захламленной горницы Вешняк устроил на полу логово: сдвинул сундуки, скамьи, огородился со всех сторон, а внутри набросал мягкой рухляди. На лавке лежал топор и короткая грубой работы пищаль. Внутренние ставни заперты.

Теперь Вешняк затеплил фитиль в плошке с маслом, а свечу потушил. Горелые следы воска и сала там и здесь, обратившиеся в золу лучины подсказывали, что он, надо думать, пытался держать огонь всю ночь напролет сколько в состоянии был уследить.

– Ложись со мной, если хочешь, – великодушно предложил мальчик.

Вешняк почитал свою крепость из лавок и сундуков самым надежным и обжитым местом в доме, настолько обширном, что во многие чуланы, подмостья, коморки никто не заглядывал, по видимости, неделями, если уже не месяцами. Ради Федьки Вешняк рад был и потесниться.

Настаивать однако не стал. Помедлив, он поднял миску с едва мигающим, чадящим огоньком и повел постояльца обратно через переход с небольшой в несколько ступенек лестницей. Прояснилась большая захламленная комната с укрытыми тенью закоулками, смутно белела печь.

Нашлись для Федьки мягкие вещи. Она отослала мальчика, который выказывал намерение не отставать от нее ни на шаг, на ощупь отыскивая дорогу, сходила на двор и стала устраиваться.

Кажется, уж заснула, ощущая, как гудят ноги, руки и голова, свербят укусы блох и клопов… спала, когда разбудил ее явственный, близкий шепот:

– Ты здесь?.. Спишь?.. Я с тобой лягу.

На пол рядом с лавкой что-то плюхнулось – тулуп. Мальчик долго возился и снова спросил:

– Спишь?

– Сплю, и ты спи.

– Дай руку.

Она пошарила в темноте и встретила теплую ладошку. Лежать так было не слишком удобно, но покойно, и они уж не расцепляли рук.

– Пальцы… тонкие… Как ты топор держишь?

– Я перо держу.

На это он ничего не нашел возразить и замолчал.

– Что у тебя родители в тюрьме? – тихо спросила Федька.

– Шафран их в тюрьме томит, – отвечал Вешняк готовыми словами. – Вымучивает служилую кабалу. Похолопить хочет.

– А-а! – протянула Федька, как будто все поняла.

И опять они лежали без слов.

– А пистолет заряжен? – сонно встрепенулся мальчишка.

– Заряжен.

– Пулей?

– Пулей.

– А где он у тебя?

– Тут со мной, у стены.

На этот раз молчали они еще дольше, маленькая, но шершавая ладошка стала разжиматься.

– Спишь? – тихонько спросила Федька.

Никто не ответил. Где-то неподалеку громко и в охотку трудился сверчок.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ТОЛКУЮЩАЯ О БОЛТЛИВЫХ БЕСАХ

Мир убогих страшил Вешняка напоминанием о преисподней и смерти. От скрюченных старух и стариков с клюкой исходила смутная, недосказанная угроза, и хотя он знал, что такие мысли грешны, не мог отделаться от ощущения, что дряхлый нищий в разодранной рубахе чересчур жизнерадостного мальчика прихватит того и гляди с собой. Увлечет его туда, где существуют язвы, где радость уступает место страданию, где люди обходятся без глаз, без ушей, без рук и ног – без естественного, данного от рождения достояния, обходится без которого, по видимости, невообразимо трудно и скучно.

Страхи эти осталось однако в прошлом. С той поры, как родители попали в тюрьму и Вешняк утратил ясное расположение духа, у него имелось не много оснований робеть перед убогим проходимцем. Теперь он не робел, отталкивало не убожество само по себе, не загадочная связь его с потусторонним, – досаждала вредная вездесущность праздного, расплодившегося за пределы всякого вероятия племени калек и нищих. Раз в два-три дня Вешняк вместе с отцом или матерью собирал по городу подаяния, которыми поддерживалась жизнь тюремных сидельцев. Но куда бы ни направлялись ведомые сторожами тюремники, всюду успевали побывать пронырливые нищие – порастрясли кошельки, обчистили выставленные обывателями у ворот под образами ящики с обрезками хлеба. И как ни много было по городу сострадательных, богобоязненных людей, искательных рук больше.

Валивший из церкви после службы народ не обходил стороной тюрьму, которая щетинилась набитыми в щели окон руками. Пальцы искали, хватали, стискивая улов: черствый ломоть хлеба, калач или невесомая серебряная полушка. А там, в щели между бревнами, куда и руку едва просунешь, являлся воспаленный глаз, мочало бороды, изрытая оспой щека, рот – преодолевая губительную давку, человек места своего возле света не оставлял. Да и не мог, пожалуй, оставить – напирали со всех сторон.

Понятно, что самые тихие, миролюбивые из тюремных сидельцев давно бы уж нужной смертью сумели бы помереть без особого противодействия со стороны властей, если бы раз-два в неделю колодников не выпускали в город для сбора милостыни. Вот тут уж очередь соблюдалась более или менее справедливо и Вешняк видел мать.

Он дожидался у тюрьмы спозаранку, после заутрени, и когда на задний двор за приказом стали выводить связанных одной веревкой мужчин, тревожно насторожился, отыскивая глазами отца, хотя и знал, что навряд ли его увидит – отец болел и раз за разом уступал очередь товарищам. Связанные вереницею мужики (кое-кто из них к тому же гремел кандалами) заставляли Вешняка вспоминать только сейчас понятное присловье покойного деда: не балуйся, внучек, с веревкой – черт подтолкнет в локоток и удавит.

Отец опять не вышел. Все, что смог, – пробиться к окну. С утра уже утомленный и вялый, он больше смотрел, чем говорил. Желтое, отекшее лицо его не оживилось при виде сына, на щеке в застарелых вмятинах залипла солома.

Когда повели женщин, жмурясь от солнца, появилась мать. Вешняк бросился к ней в объятия, и вся вереница стала.

– Сынок, – жадно, но тихо говорила мать, как будто стесняясь коротко привязанных к ней разбойничьих женок, – сынок, – запускала пальцы в нечесаные его вихры, щупала худенькие плечи и по спине проводила, перебирая позвонки. И, обхватив голову, прижимала к себе со страстной силой.

Рядом с матерью сейчас было видно, на кого походил Вешняк. Круглолицая, с простодушной ямочкой на подбородке мать его и сама походила на подростка.

Вешняк не знал, разумеется, и не мог знать, хороша его мать или нет, но он знал и чувствовал (не представляя себе иного), что люди к ней расположены. Что рядом с матерью они становятся добрей и лучше. Немного добрей и немного мягче, но любой малости хватало ему для гордости.

И стесняло сердце уродство – видел он на маминой шее веревку, видел скорбную складку рта. Мать нельзя было ныне растормошить ничем, кроме страстных объятий. Но и объятия не спасали. Вешняк остро и больно это чувствовал, прижимаясь к матери.

И уже торопили идти. Скорые на грубое слово тюремники снисходительно одобряли Вешняка, разбитные тюремницы заигрывали с мальчиком, но никто не стал бы ждать и малой доли часа, пока они с матерью истоскуются всласть в объятиях.

Громко причитая, исчисляя свои несчастья, взывая к милосердию встречных и провожая матерной бранью всякого, кто дерзнул милосердием пренебречь, тюремные сидельцы ходили по улицам и стучали в ворота. Миновал час, второй, начинался третий, а котомки не заполнились и до половины. Сторожа предпочитали держать всех кучей: так и тащились по солнцепеку двумя вереницами, томительно останавливаясь и мешкая, – тому дурно станет, тот подаяние принимает.

На торг! – начинали поднимать голос тюремники. – К черту! Хватит скрести по окраинам!

И вот он торг – средоточие жизни! Над рядами лавок, навесов, над разномастными амбарчиками, скамьями, полулавками и четвертьлавками реет на высоченном шесте воеводское знамя, хлопает, развернутое пыльными порывами ветра, покрывает тенью сотенные толпы народу. Огромное голубое полотнище с золотым великаном архангелом, простершим над рынком крылья. Возбуждая кровь, бил барабан, в лад играли гудок и гусли.

С грозным возгласом «подайте Христа ради!» тюремники внедрились в народ, образовав вокруг себя течения и водовороты.

Бодрые наигрыши, говор, перебранки и смех, свет и тени, блеяние и ржание, крепкие пряные запахи сдобы, навоза, соленого и моченого, смешение разноплеменных нарядов, голи и рвани – все дурманило голову. Не в силах более сдерживать шаг, приноравливая его к скованному шествию колодников, Вешняк выпустил мамину руку.

Между тем навстречу колодникам с другой стороны базара от церкви Параскевы Пятницы набирал силу внушительный и торжественный поток. Чинно, с остановками продвигалось здесь оловянное блюдо, обильно покрытое серебром. Одно целое с блюдом составлял благообразный крестьянин, одетый в лучшее свое платье: бархатный колпак, крашеный кафтан, перепоясанный кушаком в несколько оборотов, и желтые телятиные сапоги. Носитель серебра имел расчесанную надвое бороду и приличное случаю выражение лица – неподвижное. Чтобы говорить, проповедовать и взывать, к блюду приставлены были другие, нарочные, люди, не менее того нарядные и важные, но в отличие от носителя серебра не утратившие дар речи.

– Мирское дело! – скорбно поднимал брови предводитель шествия – немолодой человек, в постаревшем прежде времени лице которого не замечалось ничего выдающегося, если не считать больших оттопыренных ушей. Несмотря на жару, он имел поверх вишневого кафтана со шнурами, богатую однорядку на завязках, отвернутые полы ее открывали дорогую камку изнанки. – Мирское дело! – повторял предводитель, а целая толпа зевак со неослабевающим любопытством ждала.

– Что мне ваша десятина! – с досадой возражал горшечник, доставая, однако, деньги.

– Спаси Христос! – одобрительно заключал предводитель.

Истукан с блюдом кланялся, строго соизмеряя величину поклона с размером подаяния, делал несколько шагов и сам собой останавливался у соседнего лавочного места.

– Триста рублей поднять – шутка ли! – приводил тут последний довод кто-нибудь из радетелей общественной пользы.

Триста рублей сумма большая, но и две копейки деньги; торговцы запускали пальцы в мошну, долго там рылись и страдальчески вздыхали, не имея иного утешения, кроме того опять же, что: «мирское дело!» Если миром не порадеть, то кто ж тогда воеводу насытит?!

И блюдо с серебром, и караван колодников, преследующий свой собственный, более частный, чем общественный интерес, сближаясь между собой, неодолимо сходились к подножию воеводского знамени, где на перилах небольшого рундука устроился спиной к мощному, как столб, шесту кудрявый, с пышными усами ниже подбородка казак. Ногу, откинув полу кафтана, он забросил на перила, левую руку заложил под затылок, а правой вкидывал в рот орешки, которые и щелкал с наводящим на размышления скрежетом. Выплюнув на руку скорлупу, казак внимательно, как татарскую сакму в поле – выбитые конским потоком следы, ее изучал и затем уж швырял за спину, убедившись в незначительности проскакавшего тут войска. Опытный вож и лазутчик, не упускал он при этом из виду и чреватые новыми событиями дали. Не укрылось от казака смятение, которое поднимали в рядах тюремники, примечал он орлиным взором людской сгусток с другой стороны базара и прежде беззаботных ротозеев отметил для себя значение иного самостоятельного движения, которое представляло, надо думать, третью силу – не частную, не общественную, а, скорее всего, казенную – движению с третьей стороны предшествовал бирюч, трубивший в рожок глашатай. Бирюч трубил, верховые дети боярские сноровисто били в прикрепленные к седлам маленькие литавры. Похоже, там тоже что-то собирали. Подьячий приказной избы, в котором особенно искушенный наблюдатель признал бы Федьку Малыгина, подвязав на спине рукава ферязи, нес чернильницу и запас перьев. Собирали здесь (и в этом случае одной наблюдательности уж не хватило бы, чтобы уяснить себе и эту подробность!) – собирали здесь подписи под общегородской челобитной с требованием пресечь безобразия и невежество ссыльного патриаршего стольника Дмитрия Подреза-Плещеева.

Озираясь по сторонам, казак с равным спокойствием ожидал что тех, что этих.

Первыми добрались до него ревнители общественной пользы.

– Космач, – сказал предводитель шествия, обнаружив в средоточии событий, под знаменем, хорошо знакомые ему лихие усы, – с тебя по совести гривна будет.

– Как это так, за что? – удивился Космач. Но несмотря на крайнюю степень удивления лузгать орешки не перестал.

– Да ведь и сам знаешь.

– Имею желание послушать.

– Ну, – хмуро, не поддаваясь раздражению, начал предводитель. – Чтоб утеснения не допустить… Да что языком молоть! Где же ты видел, чтобы у сажени четыре аршина было? Как тому статься?

– Во всякой сажени три аршина, – убежденно подтвердил Космач.

– А! Вот! – заключил предводитель, поймав казака на слове. – То-то и оно! А воевода князь Василий четырехаршинной саженью размахивает! Возьми в соображение. Сказывал приказчик-то, Старков, не соберете трехсот рублей, будет на вас воеводская сажень! Доставай гривну, коли не хочешь, чтобы десятинную пашню, на казну чтобы пашню нам четырехаршинной саженью мерили!

– А не желаю! Изволения моего нету! – со смаком протянул, бросив орехи, Космач.

Громогласные возражения казака вызывали ухмылки зрителей, несмотря на то, что многие из них в противоположность Космачу рассчитались с миром, исполнили общественный долг и следовали теперь за шествием из чистого уже задора. Пробилась, беззастенчиво толкаясь, тощая женщина в длинной, по щиколотку подпоясанной рубахе. Горящими глазами смотрела она на казака, на мирского предводителя и даже на истукана с блюдом и все повторяла без перемены за каждым услышанным словом:

– Ах, верно-то как! Боже, как верно! Ведь правильно вот говорят, верно! Боже же мой, как же так это, как? Как жить?

Под серым холстом рубища очерчивались обвислые груди и не здоро?во вздутый живот. Сложно закрученный платок без шапки обнимал длинное серое лицо, частично закрывая и рот, концы платка, завязанные на темени, торчали опавшими рожками. Изможденные руки женщины в синих жилах лихорадочно искали друг друга, она ломала их и все повторяла с надрывным восторгом, который не оставлял места ни для какого иного чувства:

– Истинно люди говорят! Ведь все верно, все!

– Да чем же ты лучше других? – потемнел мирской предводитель.

– А мне воевода, Васька Щербатый, за четыре года должен! – начал свирепеть казак. – За четыре года государева жалованья не плачено! За ногайскую посылку! – Обращаясь к толпе, он вскочил на ограду и ухватился за древко знамени. – А служил я праведному государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу правдою, – голос взлетел; таким страшным, гремучим голосом кричат за мгновение до того, как пуститься всей конской лавою на сверкающую саблями татарскую тьму, – правдою, а не изменой! И везде за великого государя, в Ногайской земле и в Терках, кровь проливал и помирал! Государев непослушник… – казак прерывался, чтобы набрать в грудь воздуху, – воевода князь Василий хочет разорить меня без остатка! Давай, говорит, бери пока половину жалованья, за два года. А распишешься за четыре!

Исчезли блудливые ухмылки, толпа, словно выросшая в размерах, слушала молча, в мрачной сосредоточенности. Только повязанная рогатым платком женщина, зажимая костлявой рукой рот, беспрестанно шептала что-то лихорадочное.

– Ну, полно. Не ори. Не ладно ты говоришь, – возразил предводитель мирской пользы, но без напора, не имея даже как будто и особого намерения убеждать. – От гривны тебя не убудет, а саженью той четырехаршинной воевода сколько народу еще перемерит.

– Мирское дело, – нестройно и негромко загудели вокруг блюда. – Стоять за один!

– А вот она гривна! – злорадно вскричал Космач, запуская руку в карман на поясе. – Вот она, – извлек горсть серебра, – а воеводе хрен! Ребята, – заметил он тут колодников. – Вали сюда, хлопцы! Все ваше!

Тюремники вздрогнули и навалились. Не очень даже поспешно, но неодолимо, словно влекомые высшей силой, они ломили через толпу, захватывая, утягивая с собой всех, кто не убрался с дороги. И конечно, самым неповоротливым в сознании своей мирской неприкосновенности оказался истукан с блюдом. Пока сообразил он, что дурная сила колодников не свернет, не уляжется усмиренной волной к его желтым телятиным сапогам, а, напротив, нахлынет и захлестнет, пока тужился он, вспоминая слова, чтобы вразумить охальников окриком, пока… Спутанный веревкой клубок человеческих тел накатился и опрокинул. Истукан ахнул, подскочило блюдо, блестками сыпанули деньги.

– А-а-а! – одинокий вопль.

И общий стон глоток:

– У-у!

Толпа еще раз качнулась, кто сразу не удержался, тот уж и встать не мог, колодники барахтались в удобренной серебром пыли.

– Стоять! – истошно вскричал предводитель, но тут же поправился: – Лежать! – и, багровея оттопыренными ушами, выловил, наконец, запнувшись, искомое: – Не сметь!

– Сюда, хлопцы! – хохотал казак, возвышаясь над толпой. – Ко мне! Вот ваше серебро! Чего там копаться – сюда!

Прежде всех опомнился мирской истукан (который имел то преимущество, что раньше всех ведь и начал собираться с мыслями). Резво подскочил он, цапнул беспризорное блюдо, и принялся колотить широким его днищем по выдающимся головам вокруг, замыслив, очевидно, внести успокоение в умы и привести мятущуюся толпу в более или менее единообразное состояние. Мирская рать, крепкие все мужики, стали взашей растаскивать народ. В попытке уклониться от оловянного громыхания колодники расползались и, надежно связанные, опять валили и душили друг друга. Только звон стоял, смертный хрип да жалостные восклицания ужаса.

Справедливо усматривая тогда первопричину неурядицы в Космаче, предводитель бросился к нему, чтобы стащить за штанину. А тот – вжик! – выхватил саблю!

Завизжали женщины.

Но предводитель, и сам не будь дурак, – отпрянул.

Вжик-вжик заиграл сверкающей саблей казак, ловко ее вращая и перебрасывая с руки на руку. Это опасное сверкание даже истукана, в конце концов, проняло и заставило приостановить умиротворение павших, он опустил изрядно помятое о головы блюдо. Колодники, торопясь воспользоваться передышкой, начали подниматься, словно рыбью чешую, стряхивая с себя серебро.

– Скорее, хлопцы, сюда! – манил Космач.

И клубок колодников, не распутавшись толком, попирая мирское серебро, подался опять на призыв.

До остервенения переживала за всех рогатая женщина в сером рубище, и хоть затолкали ее в гущу толпы, рвалась обратно и прорвалась – с визгом:

– Копеечку съел! Съел ее! – Прыгнула и клещом вцепилась в волосатого колодника, завязанного где-то в середине вереницы.

Лохматый под такой же лохматой, низко севшей на мохнатые брови шапкой злоумышленник испуганно зыркнул. Первое побуждение его было, по-видимому, затаиться среди густой растительности, исчезнуть в подступающей под самые глаза бороде, но, обнаружив ущербность замысла, он переменил намерение и попытался стряхнуть с себя женщину. Высушенное тело ее мотнулось, не отрываясь. Не переставая вопить, она волоклась в общей куче. Мирские не сразу прочухали, в чем дело. Убрав саблю, казак принялся раздавать в протянутые горсти деньги, когда мужики зацапали наконец вора.

– За горло хватайте! – верещала женщина. – Проглотит же, батюшки! За горло! Проглотит!

Тискали ему горло, выкручивали руки и тыкали в рыло ножом, пытаясь отыскать в чаще волос зубы. Колодник отбивался и мычал, не размыкая рта. Товарищи его, подвязанные на общую веревку, не вмешивались в мирское дело, лишь пригибались, уклоняясь от мелькающих кулаков, и безостановочно тянули тем временем к благодетелю – к Космачу. А мужики изловчились заломить закосневшему в упорстве татю шею, растиснули челюсти, окровенив бороду, и кто-то дерзкий запустил в безумно разинутую пасть палец. Одна! Две! Три! Полушка под языком! Задушенный колодник уж и хрипеть не мог, глаза пучились белками.

Казак раздавал, колодники получали, кланялись, сколько позволяла веревка, мирские, разбрызгивая красные капли, мордовали татя.

Напрягшись жилами, повязанная рогатым платком женщина в исступлении ума мелко-мелко дрожала…

когда разнесся ликующий, встревоженный – непонятно какой, озлобленный вопль:

– Воевода скачет!

Широко разметав полы охабня, в узорчатой золотной шапке на соболях, поднимая гонимую ветром пыль, скакал во главе десятка детей боярских и боевых холопов князь Василий. Взбаламученная, возбужденная до беспамятства толпа по всему торгу ахнула, подаваясь первым побуждением врозь, и, однако ж, переменилась и сомкнулась вокруг очутившихся среди людского моря верховых.

– А-а! – злобно дышала толпа, напирая со всех сторон.

Мучительно раздирало Вешняка желание знать, что будет здесь, и необходимость быть там, бежать вместе с перетекающей толпой. Но сторожа прижали колодниц к стене, в стороне от событий, мать сама ничего не видела, не слышала и цепко хватала Вешняка:

– Постой здесь, сыночек! Не ходи, ради Христа-бога не ходи!

Ничего она не понимала, сколько ни убеждай, ни говори, так что даже тюремные ее товарки, чужие люди начали заступаться:

– Да пусть его! Пусть мальчонка сбегает, глянет! Что делается-то, что делается!

По толпе разносились громкие, перекрывающие друг друга крики, и казалось, сейчас, вот сейчас произойдет что-то такое непоправимое и радостное, страшное, злое, ликующее, что не возможно стоять на месте.

– Воевода, кажись, – говорил зачем-то один из сторожей, поднимаясь на цыпочки, хотя никто и не сомневался, что воевода.

Задавленным, исчезающим сипом доносился временами поднятый до крайних пределов голос князя Василия:

– Скоп и заговор… сукины… дети…

А мать впилась ногтями, бессмысленно повторяя:

– Не ходи!.. Не оставляй, меня, не ходи!

– Пусти мальчонку! – сказал сторож, тот что тянулся вверх, опираясь на бердыш.

– Пусти! – загомонили все, отрывая его от матери. – Ничего же не разобрать – пусти! Страсти какие! Да что ж там делается?

– Мама, ты что? – только и успел он сказать, когда его вырвали из отчаянно цепляющихся рук. – Я мигом!

И ввинтился в толпу, убеждаясь, что опоздал, никуда уже не прорваться. Извиваясь, протираясь между людьми, он видел спины, груди и плечи, его стиснули, поволокли, и нельзя было понять куда. Прямо в ухо надрывно кричал стрелец:

– Пятьсот четвертей муки где?

Кричали все. Надсаживаясь от усилия донести и свой голос, стрелец повторял отрывистыми воплями:

– Пятьсот четвертей… муки… куда дел?! Пусть скажет!.. Мука где? – сам зажатый, он яростно толкался и пребольно ударил локтем Вешняка.

Невозможно было поднять руку, чтобы потереть ушибленное место. Вешняк попытался податься назад, но это оказалось не легче, чем пробиваться вперед. Мелькнула шальная мысль опуститься на корточки и продираться между ногами, и тут он похолодел, постигнув опасность: если упасть, если уронят, – задавят и не остановятся. Держаться надо, шататься вместе с толпой, сколько хватает слабеющих от страха сил.

– Крамольники! – прорывался вопль, такой яростный, яростный до испуга, что непонятно было: убивают или сейчас примутся убивать. Слышались вскрики: – Назад подай, осади, сукин сын! Кнута не пробовал?!

Красный лицом воевода высился на коне в окружении десятка конных детей боярских и холопов, которые тискали плети, не решаясь пустить их в ход, а плотно сбившийся народ хватал лошадей за узду и, надо думать, не долго оставалось и до того, чтобы начали за руки, за ноги стаскивать. Кричали про те же пятьсот четвертей муки, про государево жалованье, про хоромный лес, десятинную пашню и про каких-то лошадей, купленных на ногайских торгах, с которых – торгов – воевода сбил всех служилых. Кричали про цепи, колодки, посулы, мордобой и взятки. Про очередь и про список. И про каких-то ногайских аманатов. И про ясырь – пленных рабов. Кричали…

И, подавляя отдельные голоса, все сильней и сильней наваливался грозовой гул.

Хватавший с утра порывами ветер в последнем припадке рванул знамя, огромное полотнище зазвенело простертым листом, полетели песок и мусор, шапки, изогнулось могучее древко. Пыльный смерч шатался по огородам, толкал заборы, клонился вниз и вздымался, вытягивался и рос, становился чернее, выше, истончаясь, тянулся к тусклому, в мутном смятении небу. Жутко гудела на все открытое сквознякам мироздание бесовская печь.

– Стреляйте! Стреляйте! – Подхваченное сотнями глоток слово разлетелось, стократно усиленное.

Толпа распалась, словно раздутая врозь, один за другим послышались выстрелы, вспучились, сразу подхваченные ветром, сизые дымы.

Стреляли в подступающий темным колеблющимся кнутом смерч. Сверкнула стрела и сгинула, унесенная мигом в небо, стреляли русские и стреляли с конской площадки ногаи – дикие торговцы лошадьми. Затрещал забор, полетели доски… И смерч рухнул, рассыпался, припал, завертелся обнявшей все пылью, секущим глаза песком.

– Убили! – истошный вопль. – Батюшки-светы, уби-и-или!

…А женщина в сером рубище все стояла, стиснув голову, – завязанный на темени платок ее торчал опавшими рожками. Понемногу отпуская виски, боль спускалась глубже и вот… уколом вошла в сердце. И бесы начали ломать ее изнутри. Дерганным движением она повела руку, вцепилась зубами в запястье, чувствуя, как одна боль захлестывает другую и всюду проникает приторный вкус крови.

По-собачьи взрычал дьявол. Она рванула рубаху, обнажилось плечо и тощая белая грудь, и еще, еще раздирала она себя железными пальцами, царапая кожу.

– Суки-говнюки-жрите, – мучительной скороговоркой проговорил из женщины дьявол и прорвался – посыпал непотребным матом.

Ее скорчило, вскинуло и та же невидимая сила швырнула наземь.

– Держать надо, держать! – загомонили вокруг.

– За попом бегите!

Все галдели, подавая друг другу советы, все распоряжались, сопровождаемый множеством торопливых напутствий, в ближайшую церковь помчался мальчишка, но никто не решался держать бесноватую. Сторожились не только безмерной ее ярости, сторожились икоты – заразная икота, выскользнув через сведенный судорогой рот, могла перескочить сейчас на любого, кто посмел бы приблизиться.

Захваченная родовым страданием женщина билась на спине, и живот ее под рубахой на глазах раздувался, туго набитый бесами, которые колотили копытцами. Платок съехал, весь в грязи и пыли, выбились потные пряди волос.

– Кто-нибудь, ну что же вы! Руки себе изгрызет! Держите же! – гомонили в толпе.

Глаза бесноватой расширились – нечистый овладевал ею полностью и безраздельно.

Люди оборачивались на крик, перебегали, и медленно ехал воевода, сопровождаемый возбужденной, бурчащей срамными словами, бранью, но уже распавшейся толпой.

– Пятьсот четвертей муки! – бессмысленно ахнул кто-то опять.

Воевода не глядел по сторонам, растрепанный ветром и угрюмый.

– Пошлите за попом! – велел он, бросив холодный взгляд на бившуюся в пыли женщину.

– Уже послали! – поторопился сообщить кто-то угодливо. Так угодливо, будто чувствовал личную вину за враждебное отчуждение толпы, все еще готовой поднять хай заново.

Вместе со служилыми, забывшими порученное им дело – челобитную против Подреза-Плещеева, оказалась в кругу взбудораженных, словно потерявших себя людей и Федька. Она прочно закупорила чернильницу, опасаясь замазать в этом кавардаке единственный свой наряд.

– Где же поп? Что же он не идет? – слышался плачущий голос.

Громко хлопало над головами опавшее было знамя, серая тень мутного, потускневшего солнца металась по площади.

Бесноватая, как будто уже ослабевшая, бессильно притихшая – она слабо сучила ногами под задранной ветром рубахой, забилась вновь, содрогнулась, выпятила мокрые губы, захрюкала свиньей, живо перевернувшись на карачки, и пробежала по-поросячьи несколько шажков. Люди шарахнулись, и даже воевода, который держался в приличном отдалении, непроизвольно натянул поводья.

– Держите ее! – сказал воевода.

Нашелся-таки отчаянный человек, выскочил, схватил за руку – толпа замерла – едва не вывернув суставы, вздернул бесноватую на колени. Она заревела быком, залаяла, неистово изворачиваясь и клацая зубами. Плечистый стрелец, сразу же утратив кураж, отчаянно вертелся, опасаясь бесноватой, как бешенной собаки.

– Помогите же кто-нибудь! – растерянно взывал он.

– Что стоишь, сукин сын! – гаркнул вдруг воевода Федьке – попалась она ему на глаза. – Помоги, приказное семя! – И понес: «Подьячий таковский-растаковский, трах-тарарах тебя в это самое! Как таковским своим пером водить – тарарах! – так… Грамотей таковский!» В толпе послышались одобрительные смешки.

Плохо соображая, что делает, Федька сняла с себя шнур с чернильницей и передала все письменное хозяйство конному сыну боярскому, сытому мордатому парню, который и не думал лезть на рожон к бесам. На виду у толпы она пошла. Но только вблизи, когда поздно уж было отступать, Федька почувствовала, в какое опасное дело ввязалась. Полные злобы глаза бесноватой утратили память о человеческом, рот обливала слюна и пена. Несколько раз Федька заступала ей за спину, подгадывая случай схватить, женщина лаяла, изворачивалась, и стрелец, топая ногами, крутился вместе с ней.

Между рядами, сопровождаемый мальчишками, бежал поп, на ходу одевал непослушную ленту епитрахили. Все торопливо расступились, освобождая проход, одержимая увидела и попа, и крест – замерла. В этот миг и схватила ее Федька за локоть повыше, у плеча. Теперь они держали женщину вдвоем, но одержимая не замечала этого, тощее тело ее горело – перехватывая покрепче, Федька осязала горячую жесткую плоть.

Случайным взглядом Федька отметила в толпе и Космача. Казак глядел столь же угрюмо, как воевода в двадцати шагах напротив. Расставил ноги, заложил руки за пояс, молча посторонился, давая дорогу попу.

Поп перешел на шаг и выставил перед собой крест. Молоденький попик со свеженьким личиком и жидкой бороденкой, он неуверенно глянул на воеводу, будто ожидая дополнительных распоряжений, и осенил бесноватую крестным знамением – та рванулась, гавкнула, так что Федьке пришлось напрячься, чтобы не выпустить. Поп отступил и облизнул губы, опять оглядываясь на воеводу.

– Ты святой водой ее, водицей святой покропи, – слышались советы.

– Святой водой хорошо, – обронил воевода.

– Действительно, – обрадовался поп, делая еще шаг назад, – надо бы и святой воды… Сбегал бы кто-нибудь… дьякону сказать.

Мальчишки помчались.

– Да пусть он и сам придет! – крикнул вдогонку попик. – Или отец Тихон.

Стоявший сразу за попом Космач повернулся и, не глядя на людей, пошел прочь, на толпу, которая поспешно перед ним расступилась. И сейчас же сомкнулась вновь.

– Гав! Гав! – звонко пролаяла женщина. Обладавший ею бес радовался посрамлению святого креста.

Пристыженный поп, – щеки его пылали, замахнулся крестом – женщина дернулась.

– Изыди, сатано, изыди! – возгласил иерей гораздо уверенней. Снова осенил ее крестным знамением, не обращая внимания на лай и рывки. – От имени господа повелеваю тебе: изыди от создания сего… – запнулся. – Изыди и не вниди в него впредь, иди же в ад – туда, где назначено тебе жилище! Изыди, нечистый дух! Прочь! На пустое место!

Женщина напряглась, и Федька приготовилась к худшему. Но бесы, обладавшие несчастной, не очень-то заторопились.

– Не выйду! – возразил сатана злорадным голосом женщины. – И я не выйду! – пропищал в ней бесенок поменьше. – Не выйдем! Не выйдем! – загалдела игривая мелкота.

Поп не удивился бесовской разноголосице. Первая робость прошла, и он ощущал лишь не знающую бесплодных колебаний сосредоточенность, подъем духа, который был закономерным итогом многих лет подготовки, учения, упражнений и зиждился на сознании сопричастности с той высшей, нечеловеческой силой, которой заранее уже дана победа.

– Полно тебе, сатано, мучить ее, выходи! Запрещаю тебя именем господним!

– Назначь мне жилище в другом человеке! В отроке, жене или муже! – смутился бес.

– Не будет того! – возразил поп, вознося крест, и начал молитвой господней беспощадно отчитывать сатану.

– Ох, ох, ох нам, окаянным! – заголосили бесы и бесенята. – Погоди! – начали они юлить, – дай нам отдохнуть в доброй женщине сей.

Иерей возглашал молитву, и нечистый дух во все большем беспокойстве причитал, пытаясь сбить и отвлечь его от полных грозного значения слов.

– Были мы вчера на свадьбе и там устали, – притворялись бесы слабенькими и несчастными. – В стрелецкой слободе на свадьбе у Татьянки вдовы Обалишина, у дочери ее Офимьицы на свадьбе были, – выдавали бесы свои и чужие тайны. – Утомились мы очень. Дай отдохнуть в женщине сей, добренький! Веселились мы очень, плясали шибко на свадьбе Офимьицы.

Препираясь с попом, бесы забыли мучить женщину, и она почти не вырывалась, но держать было все равно утомительно, отпустить боязно. Жара, пыль, вонь из рыбного ряда, которою стихающими порывами наносил ветер, солнце в висок при полном безоблачье – ни отвернуться, ни отступить. Сгибаясь над одержимой, Федька приметила в толпе Вешняка – с восторженным страхом ожидал тот каждого слова бесов и, поглощенный событиями, одобрительно кивал священнику.

Между тем бесы начали сдаваться без борьбы. Судорожная зевота, вроде блевотных позывов, сотрясала женщину, она разевала рот, мучительно икала, содрогаясь до самого нутра, и наклонялась, чтобы выплюнуть или выпустить из себя что-то склизкое и большое. И хоть Федька, настороженно бдительная, ничего такого вблизи не примечала, люди, державшиеся на благоразумном расстоянии, опасавшиеся прежде и рот раскрыть, чтобы не заскочила ненароком икота, стали кричать, что бесы выходят! Вот – мухи летают! Вот они – мухи! В толпе крестились, оберегая себя, и шарахались от черных с зеленым отливом мух, которых и вправду прежде не примечалось.

Женщину стошнило белыми брызгами, она похаркала и ощутимо расслабилась, покрывшись испариной. Поп, которому доставили тем временем из церкви потир – серебряную чашу для причастия, налил туда святой воды, покрошил ладану и заставил кликушу пить. Опустошенная и безвольная, она не сопротивлялась. После первого судорожного глотка освященной воды можно было уже не опасаться, что икоты вернутся. Федька поправила женщине сбившийся платок и с облегчением разогнулась, стрелец тоже выпустил предплечье кликуши, и она осела наземь.

– Батюшко твой кто? – строго спросил поп.

– Всюду бесы, – запричитала кликуша, опираясь о землю. – Вижу, вижу, по всему городу насажено, сидят икоты и по пряслам, и на горках, и на спусках к Талице… и у бани на берегу. Много, много икот понасажено! И многие-то икоты еще заговорят, как придет время, дождутся своего часу бесовские эти икоты-то! Коснуться ведь чего ни коснешься, чтобы икоты не зацепить! Помоги нам, пресвятая богородица!

Заговорил тут и воевода, возвышавшийся на коне в окружении хмурых холопов.

– Батюшку своего назови! – громко велел он, показывая, что не отступится, пока не узнает имя человека, который напустил на женщину порчу, – батюшку.

– Родька, проклятый, мучитель, – простонала кликуша.

– Родька-то кто? – властно вел разговор воевода. Толпа внимала.

– Подмечала я: выпускал чертей изо рта. Черти-то загородили дорогу, взялись за руки, хохочут, хороводом идут, закрутят, закрутят… Родька, Родька Науменок батюшко проклятый. Как глянет, так дурно мне станет.

– А вот мы про все про то сыщем! – воскликнул воевода, приподнявшись в стременах. – Сегодня же сыщем, бирюча велю послать, чтобы объявил дело без утайки. А лишнего наговаривать не надо! – погрозил он кликуше плетью. – Вправду сыщем – по государевым указам и по божеской заповеди.

Молоденький попик, отирая обросший пухом подбородок, решился заметить:

– Страшное это преступление против бога… Вправду надо сыскать, подлинно.

– И сыщем, – подтвердил воевода, плюнул, и повернул лошадь на толпу.

– А крикунов я заметил, – сказал он еще, ткнувши плетью куда-то в пространство, где попрятались крикуны. И неспешно поехал, обратив к народу толстую спину, которую покрывал широкий, ниже лопаток, расшитый воротник охабня с его широко разлетающимися полами и рукавами – по брюхо лошади.

Поехали дети боярские, поехали, поигрывая плетками, кистенями воеводские боевые холопы. Снова как будто возроптала толпа – не понятно о чем, вразнобой, переругиваясь. Иные побрели в проулок глянуть на убитую давеча на огородах колдунью.

Здесь и Федька стояла в оцепенении.

Под заваленным забором, уткнувшись лицом в пыль, лежала девушка лет пятнадцати. Как попала ей пуля в затылок, так и швырнула. Темная, свернувшаяся кровь склеила волосы, натекла в сухую, давно не знавшую влаги землю. Кисти рук скрючились, в судорожном движении подобрались ноги…

– Ведьма, – сказала пожилая женщина, хранившая брезгливую складку выцветшего рта. – Ведьма, – видно, не первый раз она это повторяла себе и в другим в назидание. – В самом-то вихре справляла с сатаной свадьбу. Вон оно как!

Никто не откликался.

– Я-то ведь сразу увидела, – убеждала женщина. – Вот тут вот прямо стояла. Раньше всех. Смотрю, а она ничком, дергается. Да куда там – голова разбита.

Заголенные ноги девчушки стали синюшно белые, без жизни. По напитавшейся кровью земле и в волосах ползали черные с зеленым отливом мухи.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. КОМУ НЕ СПИТСЯ ПОСЛЕ ОБЕДА

После полудня ветер утих – дождя не было. Ничего, кроме пыли и песка, не принесла буря. Когда, убеляя город прахом, развеялась пелена и солнце оголилось в прежней своей яри, по всему окоему не сохранилось ни тучки, ни облачка.

Город вымер. Обвисло на торгу знамя, опустели ряды, закрылись лавки, всюду, используя каждый клочок тени, спали люди: перед стойками, у скамей, на телегах и под телегами, под заборами среди растоптанных сорняков. Спали хозяева и шустрые их мальчики, спали купцы и крестьяне, посадские тяглецы и монастырские беломестные служки. Спали скоморохи, обнявшись со своим орудием: гудочник с гудком, барабанщик с барабаном, медвежий поводырь с медведем. Спал медведь, положив мохнатую лапу на живот скомороху, а тот, хоть и бурчал во сне, эдакой тяжестью обеспокоенный, не имел сил проснуться.

Спали на торгу и во дворах.

Спали тюремные сидельцы и сторожа их все без остатка спали. Скинув с себя перевязи, отложив пищали и самопалы, спали дозорные на башнях. Да и кому, в самом деле, кроме безбожного татарина, пришла бы в голову мысль нападать на город, воровать или бежать куда в святой час полуденного отдыха?!

И значит, не все было ладно с совестью у того статного молодого человека, который вовсе не ложился спать и громкой бранью поднимал своих послужильцев, сгонял их с облюбованных мест во дворе и на огороде, пинками понуждал седлать коней и, наконец, во главе десятка вооруженных холопов поскакал по вымершим улицам.

Не слезая с седла, он принялся стучать рукоятью плети в украшенные резьбой ворота и громко взывать: «Артемий!» Послышались сонные голоса.

– Кого еще черт несет?

– Черт несет Дмитрия Подреза-Плещеева! – самодовольно объявил молодой человек, откидывая кудри и подбочениваясь.

Высокая глухая преграда не позволяла хозяину в полной мере оценить красноречивые ухватки собеседника, и он не торопился снимать засовы. Подрез вынужден был продолжать:

– Васька приписал тебя в челобитную, подложную челобитную, что против меня составляют. Ты это знаешь? Будто ты со мной в стачке был. Сегодня ходили по городу. Подписи собирают.

– Какой еще Васька? – отозвался хозяин, понимая одно: во всем запираться.

– Васька? – вскипел Подрез. – Васька-то? Князь Васька Щербатый, воевода и стольник. Слышь, что говорю? – стукнул по доскам. – Открой! Дождешься, что тебя в железа посадят. – Он извернулся в седле, вытащил пистолет и – бах! – выпалил в небо.

Не один обыватель по всему околотку вздрогнул, оторвал потную голову от скомканного тулупа, недоуменно прислушался и, не дождавшись ничего путного, повалился опять в сон.

Оторопело помолчав после выстрела, хозяин спросил со двора:

– Я с тобой в стачке был?.. Меня-то за что?

– За то, что дура-ак! – прорычал Подрез и, порывисто приподнявшись в седле, хлестнул лошадь. Холопы с гиканьем поскакали за ним вслед.

Оставляя окрест смятение, Подрез кружил по улицам, колотил в ворота и безбожно бранился, поминая через слово Ваську. Холопы его орудовали кистенями, крушили резные причелины под скатами крыш, а, приметив грудастых птиц с человечьими головами, что обсели верею ворот, норовили врезать железной гирей по титькам. Холопы свистели, угрожая попрятавшимся домохозяевам ясаком, и поднимали под заборами спящих, гнали их узкими улочками, доставали плетьми, пока несчастные странники и странницы не находили спасения в боковом заулке и не оставались там, задыхаясь, кудахтать. Пробудив ото сна с полдюжины детей боярских, стрелецких и казацких пятидесятников и десятников, походя их озадачив, кого обложив матом, кому и внятное слово бросив, Подрез вымахал наметом на соборную площадь и ввиду Малого острога натянул поводья.

Тут он оглянулся на разгоряченных потехой холопов, которые несколько попритихли. За сомкнутыми щитами ворот проезжей башни начинался особый городок со своим населением, войском, тюрьмой, церковью, с высокими нарядными теремами и подозрительными трущобами, что без следа поглощали неосторожного чужака. Воеводский острог – это тебе не забава. Холопы глядели на хозяина, ожидая от него почина. Под этими взглядами Подрез хлестнул жеребца, игреневый зверь, кося глазом, присел и вынес всадника к воротам, Подрез громыхнул кулаком, ногою и принялся стучать плетью.

Сторожа пробуждались: «Но, но, осаживай!» – там еще не знали, какой такой шумный человек ломится и какое он имеет право озорничать в неурочный час. Загремели засовы, и образовалась наконец щель, достаточная, чтобы вместить в себя припухлую со сна рожу.

– Воеводу сюда! – объявил Подрез, нагло ухмыляясь. Холуи его и приспешники заржали на разные голоса.

Сторож моргнул, как бы с намерением зажмуриться, и, ничего не сообразив в ответ, скрылся.

– Бревно несите, – закричал Подрез, чтобы услышали и в острожке. – Вышибать будем к чертовой матери!

Услышали:

– Я тебе вышибу!

Зазвенели засовы. Высунулся старик в домашней шапочке тафье:

– Проваливайте! Нету здесь воеводы!

– Как это нету?! – Подрез рванулся вперед, но только тафью успел сорвать – воеводский приказчик спрятался, на ворота изнутри навалились.

– Нету! В приказ пошел! – кричали с той стороны. – Отдай шапку, слышишь?! Проваливай! В приказ пошел, в съезжую. Шапку отдай!

Подрез швырнул тафью через частокол – маленькая круглая шапочка взмыла и нелепым навершием села на острие бревна.

А Подрез, ни мгновения не задержавшись, уже взбегал, топоча сапогам, в опустелый приказ. Тут было тихо и сонно. На лавке подле двери в воеводскую комнату дремал приказный денщик.

– Воевода? Здесь? – громыхнув по дороге скамьей, прошел Подрез.

– Нету! – Денщик поднялся, заступая проход.

Ссыльный патриарший стольник замешкал ровно настолько, чтобы переложить плеть, окинуть взглядом не готового к защите противника, и сноровисто ударил его в висок. Ширококостный мужик, который мог бы, кажется, кабанов на себе таскать, рухнул с необъяснимой легкостью, не сделав попытки удержаться на ногах. Ударился затылком о притолоку и скользнул вниз.

– Воеводы нет! – хлестнул голос. Разгоряченный удачным ударом, Подрез свирепо глянул.

Страстный, негодующий голосок, чистая не заспанная рожица, уместная скорее в девичьей светлице, чем в приказе, поразили ссыльного стольника полнейшей своей несообразностью. Федька поднялась из-за стола (под прикрытием которого она и таилась до сей поры на лавке) и выпрямилась, словно зазвенела.

Они пристально, не бегая взглядом, изучали друг друга.

Подрез, не настолько взволнованный, чтобы это выразилось хотя бы шумным, частым дыханием, медленно переложил из руки в руку плеть, потом, переступив глухо ворочавшегося на полу денщика, заглянул в воеводскую комнату, и, убедившись, что таки-да – пусто, возвратился к Федьке.

Отставной патриарший стольник оказался видным молодым человеком. Он обращал на себя внимание даже и просто так – без молодецких выходок, вроде сногсшибательного удара ничего не подозревающему денщику. Сверх того был это человек, который незаурядность свою сознавал, составил себе о ней мнение и тем свои природные преимущества усугубил. И наконец, – последнее по счету, но не по значению обстоятельство – был это красивый молодой человек и женский баловень. Соразмерные черты его довольно длинного без изъянов лица не портили даже несколько выпуклые, навыкате глаза. Скорее напротив, глаза эти, будто расширенные под действием подпирающего чувства, без лишних слов указывали на природу его порывистых и своевольных ухваток. Подстриженные усики по верхней губе и роскошные завитые кудри сообщали Подрезу необходимое в целях равновесия с внезапными сторонами его натуры впечатление тщательной, продуманной ухоженности.

Ссыльный патриарший стольник имел на себе камчатый узкий в стане кафтан, на бедрах расширенный, с ватой, так что общий извилистый очерк его фигуры не противоречил извилистым чертам характера. Тогда как высокая ровная шапка с отворотами внизу – столбунец, – сообщала этой извилистой подвижности нечто достаточно устойчивое и вполне высокомерное.

Не без удовольствия дав себя рассмотреть, Подрез оглянулся на денщика, который поднялся тем временем кое-как и ощупывал под бородой челюсть.

– Хлопцы, – кивнул Подрез толпившимся у дверей холопам, – помогите мужику проветрится. – И кивнул, указывая на выход.

– Драться-то всякий может, – угрюмо сказал денщик (не настаивая, как можно было понять, особенно на этом философическом обобщении) и последовал за холопами вон, на волю.

Легко перекинувшись через скамью, Подрез уселся напротив Федьки.

– А ведомо ли тебе, человече, кто я таков буду? – спросил он, непроизвольно отворачивая голову вбок, чтобы подьячий увидел его с выгодной точки зрения.

– Нет, – сухо возразила Федька. Она тоже села.

– В таком случае мое положение предпочтительней! – заметил Подрез, не смущаясь. Он не замечал Федькиной холодности, не верил то есть, что отчуждение это будет сколько-нибудь длительным и стойким, раз только произойдет настоящее знакомство. – Я знаю о тебе подноготную!

– Вот как? – вынуждена была удивиться Федька.

– Что прошлое, что будущее. – Он нагнулся, заглядывая Федьке в глаза снизу, под тяжелые темные ресницы, словно бы так, снизу, открывалось ему нечто сокрытое. – Чувственное зрение позволяет мне прозреть и будущее твое, Феденька, ссыльный посольский подьячий.

– Надеюсь, лишь весьма отдаленное, – пробормотала Федька, не выказывая желания заглядывать в книгу судеб.

Скромность юноши произвела на Подреза благоприятное впечатление, он поощрительно ухмыльнулся.

– Угадываю три твои желания. Три на выбор. Не сходя с места.

– Не уверен, что наберется столько, – хмыкнула Федька.

– Наберется! – уверенно пообещал Подрез и подвинул на поясе сумку. – Первое желание – деньги! – Извлек перевязанный кожаный кошелек и поймал ускользающую Федькину пясть. – Деньги, – повторил он, складывая ее длинные пальцы вокруг мешочка с серебром. – Второе, опять же, – деньги! И третье, разумеется, – деньги! Увы, я могу удовлетворить лишь одно из трех твоих желаний.

– Ничем не заслужил, – возразила Федька. Оставшись на свободе, рука ее разжалась, кошелек тяжело шмякнулся на стол.

Тихо было в приказной избе. Гудели мухи, с улицы доносились голоса Подрезовых холопов.

– Заслужишь, – сказал Подрез, упираясь взглядом провидца. Но Федька смотрела безмятежно, и Подрез после некоторой заминки ощутил потребность прибегнуть на сей раз к околичностям.

– Что верно, то верно, Феденька: дубье кругом, одно дубье! Потому понимающего человека издалека и видно… Московскую науку издалека видать! – Кончиком указательного пальца, не переставая действовать и языком, подвинул кошелек к Федьке. – Тут ведь, Феденька, как ты заметил, не успеешь руку в карман сунуть, как уж тянутся брать. Право скучно! Деньги ведь… тут ведь с подходцем надо, чтобы и так, и эдак, и туда-сюда, да чтоб с ужимочкой, а потом ах! – трахнул ладонью по столу. – Ах – и нету. Нету и никогда не было. Всё, молчок. Ладно, Феденька, бери так. Задарма бери, ничего не надо. Приходи играть только, на двор ко мне играть приходи – я у тебя их к чертям собачьим обратно выиграю! Чтобы совесть тебя зря не мучила. Потому что я, Феденька, да будет тебе известно, Дмитрий Подрез-Плещеев! Плещеев я. Ссыльный патриарший стольник. Род-то Плещеевых знаешь? Сила! – Подрез показал кулак, и Федька волей-неволей вынуждена была отстраниться.

– Ну да, пора было бы уж догадаться, – кивнула она, не поддаваясь Подрезову обаянию. – Я ведь прошлое читаю. Насчет будущего не возьмусь, а прошлое читаю, как с листа бумаги. И вычитал я там, в прошлом, Дима, что ты воровской своей женке Ульянке велел отравить мужа. Ефима Телепнева.

– Хо-хо! – издал он трубный носовой звук, но дальше, за боевым призывом этим ничего не последовало. Подрез поерзал на скамье и отстранился в свою очередь, как бы желая обозреть Федьку наново.

Она молчала, подтверждая тем самым сказанное.

– Смело! – проговорил наконец Подрез. – Отважный ты хлопец, Феденька. Не зря тебя к Васькиному извету приставили. Начитался врак-то, а? Что? Начитался?

Упираясь кончиками ногтей, словно брезгуя и коснуться, Федька подвинула от себя кошелек.

– Она, Ульянка, курва твоя, и отравила. Положила сулемы в уху из белорыбицы. И тому полгорода свидетелей.

– Что же они все рядом стояли, когда она сыпала? – глумливо спросил Подрез.

– Выходит так. Если она полгорода обошла, советуясь травить ей мужа или не травить.

– Да? – осведомился Подрез. – И что же мудрецы эти ей присоветовали?

– Советовали не травить. Подруга ее, Марфутка что ли, и пономарь…

– Васька Родионов, – подсказал Подрез, – старый дурак.

– …Тоже травить не велел. И отец ее духовный Семен Христом-богом заклинал.

– А я, выходит, велел, она и отравила. Так что ли?

– Ефим-то Телепнев, Ульянкин муж, поел рыбки и умер. Вышел на двор под поветь к коновязи – тут его и скорчило. Только к стене прислонился – и все.

– Враки!

– Что враки? Умер или не умер?

– К черту Ульянку! Она, сука, за то в преисподней гореть будет. Я говорю: враки! Какого дьявола ты мне вонючие эти враки под нос суешь?! – рассвирепел Подрез. – Ты кто такой? Кто ты такой? – закричал он, вскакивая и перегибаясь через стол.

– Ссыльный посольский подьячий Федор Иванов сын Малыгин, – отвечала Федька.

Раздувая трепетные крылья ноздрей, Подрез смотрел испепеляющим взглядом… Но образумился. Помолчав, заставил себя вспомнить прежний язвительный, свысока, но как бы необязательный разговор.

– А если ссыльный, и если подьячий, и за воровство тебя сюда сослали, то какого черта?.. Какого черта! За измену тебя сослали, ты государевы тайны немцам продавал! Истинно сказано в Писании: блюдитеся от псов!

Выходит, Подрез хорошо был осведомлен о Федькином и Федькиного брата совместном прошлом. Мудрено ли, впрочем, когда столько народу подслушивало вчера разговор с Патрикеевым!

– Дай сюда челобитную воеводы, у тебя извет, – примирительно сказал Подрез, совершенно уже собой владея, и взгромоздился бедром на стол – каковая непринужденность (опираясь одной рукой о столешницу, ссыльный представитель рода Плещеевых доверительно склонился к собеседнику) – каковая непринужденность свидетельствовала, надо полагать, о готовности незамедлительно, с обычной для Подреза стремительностью предать забвению прошлые и будущие недоразумения.

Федька молчала, опустив глаза.

– Ну, давай-давай – не красная девица! – свойски толкнул ее в плечо Подрез. И когда Федька не ответила и на это (если не считать ответом, отрицательное движение головой), он сказал: – Могу я знать, в чем меня обвиняют?!

– Можешь. Составлю для тебя список слово в слово.

– Сейчас давай.

– А сейчас нет.

Дернув подбородком, Подрез выпустил сквозь зубы воздух и долго сидел потом, согнув дугой рукоять плети.

– И в списке будут имена челобитчиков? И кого князь Василий приписал мне щедрой рукой в сотоварищи?

– И тех, и других, – подтвердила Федька.

– Хорошо. Мы друг друга поняли, – сказал Подрез, распуская плеть. – Деньги твои.

– Я за переписку гривну беру.

– Ничего. Остальное плата за беспокойство. Сделаешь список – воевода тебе этого не забудет.

– Если узнает.

– Если узнает, – согласился Подрез. Он по-прежнему сидел на столе и поигрывал гибким концом плети. – Вот какое дело, – продолжал он затем, – я людей по запаху чую. От кого чем смердит. А к тебе принюхаться надо. Не поймешь что. Запах какой-то… пряный что ли… – Подрез и в самом деле повел носом, посунувшись ближе. – Что-то собачье, Феденька, не пойму что… Покумекать надо. Мы ведь с тобой, Феденька, не раз еще обнюхаемся. Сколько ни петляй, а все ведь ко мне придешь. Не хочешь играть – девка есть. Свеженькая девка, ой, свежая – тебе в пару будет. Недавно я ее у казаков, что с-под Азова пришли, купил. Козочка пугливая. Козочкой от нее пахнет. Зинка-татарка. И кольцо в носу. Родители ей в Ногаях, видишь, поставили кольцо, потому как ихнему, ногайскому, богу посвятили. Чтобы бог-то ее за кольцо водил. Ну а я тебе отдам –роРРРРр место всевышнего заступишь. Хочешь за кольцо держись, хочешь – за что другое.

Подрез наблюдал за Федькой с нарастающим любопытством: она краснела! А он ерзал от этого в восхищении и только что не потягивал носом, исследуя будящий воображение запах.

– Зарок дал, – глухо возразила Федька, едва владея голосом, – не играть.

– Да разве я тебе играть звал? Играть – это уж как бог на душу положит. А татарка твоя. Отмою вот хорошенько, да под замок. Пока не придешь.

Заливаясь мучительной, до корней волос краской, Федька отрицательно помотала головой.

– Нет, решено, – посмеивался, заглядывая ей в лицо, Подрез, – я Зинку на цепь посажу, аки змий мучить буду – пока прекрасный витязь ей цепи не раскует и пояс не развяжет!

Было это нелепо, невыносимо, но Федька, попавшись на каком-то не подвластном разуму чувстве, не могла с собой справиться. Костенеющим от неловкости и досады движением она потрогала лоб, чтобы спрятать глаза, но Подрез не отпускал, забавляясь ее мучениями.

– Занятно было бы знать, какие ты еще давал зароки, – продолжал он, язвительно улыбаясь, и достал, точнее она сама возникла невесть откуда, игральную кость. – Не дешево тебе твои зароки стали, если верить, что про тебя судачат. Да, кстати, а как насчет водочки? – Кость упала и, лениво перевернувшись на столе, показала высшее очко – четверку. – Лю-бим, – растолковал значение выпавшего числа Подрез. – Да. Винцом горячим и чернецы не брезгуют. Архиереи, строители тайн божиих, прикладываются, что уж нам? – Кидаю за себя! – объявил он, и Федька почувствовала, что, вопреки смятению, следит за игрой Подреза с любопытством. Высоко над столешницей он разжал кулак, кость стукнулась, мгновение задержавшись как будто пустым боком вверх… и опять волшебным образом перевернулась: четверка! – Ай-яй! – сокрушенно причмокнул Подрез. – Канул твой выигрыш, перебрасывать придется… Так вот, Феденька, если кому случается зарок дать, я обычно водочкой пользую или медом. И в самых даже застарелых случаях весьма и весьма ободряюще действует!

Не встречая возражений, Подрез обречен был распространяться мыслью все шире, но Федька, не столь захваченная Подрезовым красноречием, как сам вития, с надеждой и облегчением услышала на лестнице и потом на крыльце шаги. Наклонившись под притолокой, вошел Иван Патрикеев. Подрез только теперь обнаружил дьяка.

– Воеводу стольника князя Василия ожидаю, – счел нужным пояснить он, слез со стола, раздвинул губы в улыбке, превратив лицо в застывшую праздничную личину, которою и обращал к Патрикееву, поворачиваясь по мере того, как тот миновал сени.

– Иди, Дмитрий, не время, – строго сказал дьяк.

Подрез не стал пререкаться, снял с лица перестоявшуюся уже улыбку и повернулся к Федьке:

– А с тобой, друг мой любезный, прощаюсь ненадолго, потому как совершенно уверен, что у нас с тобой найдется еще повод для обоюдополезной и согревающей душу беседы.

Тронул ее худенькое плечо, потрепал и чувствительно прищемил – едва приметил, что Федька стеснилась и как будто поморщилась.

– Снюхаемся мы с тобой, снюхаемся! – громко повторил он и кивнул Патрикееву, чтобы не оставить и дьяка в безвестности относительно своих намерений. – Так уж сошлось, что не разойтись, братец мой милый Феденька! Да что говорить, двадцать пудов меда ставлено – шутка ли!

В наилучшем расположении духа Подрез сиганул через стол, преграждавший ему путь к двери, скорчил на пороге прощальную гримасу и, следовало надеяться, окончательно удалился.

На столе двусмысленным свидетельством Подрезовой приязни остался кожаный мешочек с деньгами.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. IZWESCZALI NA TEBIE RIAZIESKIE BIEGLYE KOZAKI DWADCAT CZELOWIEK

Поразмыслив, Федька должна была признать, что ничего худого не сделала и опрометчивого не сказала. Хотя где-то близко возле опасности пребывала, захваченная врасплох.

Любопытно, подумала она вдруг, стала бы я безбожно краснеть и теряться, если бы прощелыга не оказался хорош собою? Вопрос этот, во всяком случае, следовало бы иметь в виду. Чтобы не попадаться.

Утешительно сознавать, что у тебя под рукой испытанный способ избежать опасных превратностей и соблазнов, – не попадаться.

И потом… полтора рубля, прикинула она на вес. Даром Подрезов подарок не пройдет, но как было не взять? Это уже никаким обетом и зароком не объяснишь, нет такого зарока, чтобы деньги не брать.

– Посольский! – позвал дьяк из своей комнаты.

Патрикеев стоял у растворенного окошка спиной к двери.

– Что не спится? – спросил он, не поворачиваясь. – Знаешь, как разоблачили Гришку Отрепьева?

– Как? – вежливо осведомилась Федька.

– После обеда не спал. Православный народ и ахнул: не подлинный, мол, государь воцарился на Москве за грехи наши, не Дмитрий-царевич, а отпавший от веры нечистый похититель престола злокозненный самозванец Гришка Отрепьев.

Патрикеев развлекался. Однако вельможные шутки с молодым подьячим – это нечто и само по себе знаменательное. Федька насторожилась. Патрикеев, постояв еще у окна, повернулся:

– Приедут воеводы, оба, и князь Василий Осипович и Константин Ильич, пойдешь с нами расспросные и пыточные речи писать.

– И пыточные? – переспросила Федька, холодея.

Патрикеев заметил, как дрогнул юношеский голос, но ничего утешительного не прибавил.

– Ну да, пыточные. Давешнего колдуна, Родьки Науменка, что икоты по пряслам сажал.

– Разве его поймали? – возразила Федька, вдохновляясь надеждой, что дьяк просто не знает толком, о чем говорит.

– А куда он денется? – Патрикеев помолчал, словно ожидая ответа, и продолжал. – До обеда только и успели, что расспросить одержимую. Шафран писал. Пора и тебе за дело браться. Писать надобно быстро. Наделаешь помарок – не важно. Все равно перебелять. Сядешь поближе, я подскажу, если что. Да дело не хитрое.

– Пыточных речей… в Посольском приказе… не писали, – бессвязно отпиралась Федька, чувствуя с душевным смятением, что попалась. Рано или поздно, сегодня или завтра они принудят ее, насторожив ухо, разбирать искаженные мукой стоны. Кого же и приставить к расспросным да пыточным речам, как не подьячего судного стола?

– Черновик, – жестко повторил Патрикеев. – Воевода потом поправит или я, и все набело перепишешь. У воеводы память крепкая, ты это себе заметь. У второго воеводы, Константина Ильича, тоже крепкая, но послабее. Самая слабая у меня. А уж на свою не надейся – что скажут, то и напишешь.

Он снова отвернулся к окну, будто выглядывая что-то на безлюдной площади, и Федька расслабленно тронула коротко стриженные волосы – проклятые топорщились на темени, сколько ни укладывай и ни терзай. И она едва удержалась, чтобы не повторить бессмысленно: «Пыточные?»

– Посольский, языки знаешь? – спросил дьяк словно бы между прочим.

– Языки? – удивилась Федька. – Языки? – переспросила она безнадежно упавшим голосом: – Польский, татарский, немецкий, немного шведский и совсем мало персидский.

– Ну, шведский нам здесь, слава богу, не понадобится. И до Персии далековато. А насчет польского угадал. Я место покажу, прочтешь.

Дьяк выглянул в окно, даже высунулся, словно бы там, снаружи, собирался искать подходящую рукопись. Ничего, очевидно, не нашел и неспешно вернулся в комнату, чтобы достать лист из подголовка. Когда Федька непроизвольно подвинулась глянуть, он придержал ее властным жестом и позволил подойти лишь после того, как прикрыл большую часть листа, оставив несколько строк. В указанном месте польскими буквами значилось:

«Izwesczali na tebie riazieskie bieglye kozaki dwadcat czelowiek. A w rosprosnych reczach ich napisano szto oni biezali ot twoei izgoni. Y to sie zdelalo milostiu boziu y pomoczu y berezeniem Mikifora Iwanowicza: weleno yz nich czeterech czelowiek poviesit, a ostalnych, biw knutom, soslat w Kuzneckou w pahatne».

Выше и ниже, как удалось подсмотреть, продолжалось обычное, русское письмо. Федька распрямилась и сказала по возможности бесстрастно:

– Слова-то русские. Только буквы польские.

С такой подсказкой дьяк и сам бы кое-что разобрал, даже не зная польского письма вовсе, но отказываться от Федькиных услуг считал теперь, наверное, ниже своего достоинства.

– Читай, – кивнул он со строгой миной.

А Федька, перегнувшись через плечо дьяка, ощущая в щеку его неровное дыхание, стала шевелить губами, потирать лоб, всячески то есть затрудняться, показывая, что и ученый польскому человек не шибко-то умнее начальства будет.

– Извещали на тебя ряжеские беглые казаки двадцать человек. А в расспросных речах их написано… – она намеренно запиналась, – что они бежали от твоей изгони. И то милостью божией сделалось, помощью и бережением Никифора Ивановича: велено из них четырех человек повесить, а остальных, бив кнутом, сослать в Кузнецкий городок в пашенные крестьяне, – закончила она чуть быстрее, чем следовало, – трудно было сдержать естественную живость.

Дьяк однако никаких чувств не выказал и молчал.

– Отвернись, – сказал он затем.

Федька отвернулась.

– Здесь смотри.

Между ладонью его и белым листом бумаги, прикрывавшем верхние строчки, появилось другое место:

«Boga radu, kniaz Wasilii Osipowicz, ziwi berezno, beze wsiakowo durna y oglaski, sztoby czelobitczykow na tebie nikakich liudi ni w czom nie bylo. A zdie sie na Moskwie goworiat pro woiewod: na kowo budut czelobitczyki, y sysczetsie kotoraia ich nieprawda, y im w Sibire ukazano budiet sluzit; dlia boga oto wsiego oberegaysie».

– Бога ради, – бойко начала Федька, совсем было решив не придуриваться, и запнулась: дальше стояло: князь Василий Осипович! Доверительное письмо это, выходит, направлено было воеводе, князю Василию Осиповичу, а Патрикеев его у товарища из подголовка воровским обычаем вынул… Высмотрел, что на площади пусто, что воевода не вдруг нагрянет, и вынул… И еще множество следствий проистекало из нечаянного открытия, но осмысливать их не имелось времени. Нужно было быстро решать вот что: признавать открытие или нет? Прикинуться дурачком, чтобы Патрикеев понял, что она достаточно умна. Даже если Патрикеев и поймет, что она поняла, кому письмо, и поймет, что она поняла, что он понял, он должен будет понять еще и то, что, сообразив все обстоятельства в целом, она поняла, что лучше не понимать. Выкажет она скромность, оказавшись между двумя начальниками.

Заминка выглядела пока достаточно естественно. Опустив напрочь Василия Осиповича, Федька продолжала:

– Бога ради… (неизвестно кто, неизвестно к кому обращается, а Федьку и вовсе такие пустяки занимать не могут) живи бережно, безо всякого дурна и огласки, чтобы челобитчиков на тебя никаких людей ни в чем не было. А здесь, на Москве, говорят про воевод: на кого будут челобитчики, и сыщется которая их неправда, и им в Сибири указано будет служить. Для бога ото всего оберегайся! – Прочитав, Федька, чтобы хоть отчасти вознаградить себя за лицемерие, заключила: – Писал поляк. Обрусевший поляк, потому и придумал такую тайнопись.

И отступила в сторону.

– А русский что, не мог придумать? – поморщился Патрикеев.

– Мог, – согласилась Федька, – но тут есть некоторые, мм… не-езначительные, – продолжала она, с извинением напирая на слово «незначительные», такие, мол, махонькие, что большому человеку и проглядеть не зазорно, – незначительные… мм… особенности, которые указывают на польское происхождение писателя.

– Ахинея, – отрезал Патрикеев, не принимая извинительных вывертов. Это надо было понимать так: не спрашивали и не суйся.

Разговор с шустрым подьячим утомил дьяка, в пожелтелом, с костлявыми висками лице его обозначилась невеселая мысль, обнятые разреженной бородой губы запечатались безнадежной складкой. Опершись на расставленные локти, Патрикеев застыл в похожем на дремоту раздумье.

– Иди, – отпустил он наконец Федьку, не шевельнувшись.

Уже возле двери она остановилась, потому что Патрикеев заговорил:

– Через год, будет на то государева воля, сменюсь из Ряжеска. Станешь верно служить, зернью не увлекаться, не бражничать, выпишу тебя к себе на Москву.

Это была и награда, и предупреждение.

– Дай господи, здоров ты был, государь мой Иван Борисович! – молвила в ответ Федька.

– Без родни да без свояков, какими бы ты там языками ни бахвалился – пропадешь. Смолоду надо душой прилепиться, прилепиться к сильному человеку, душой, да… А тут, в Ряжеске – что тебе тут! Ты, Федя, и в думные выйдешь, когда не оступишься. Лет через двадцать, гляди, в Кремле у государева дела сядешь. Государя царя лицезреть, с патриархом беседовать… А я уж, поди, далеко тогда буду… Помилуй бог… С Подрезом не водись.

Неожиданно для себя Федька ощутила в словах Патрикеева что-то отеческое. Вот сейчас, в безрадостной задумчивости, озабоченный неведомыми заботами, он действительно, не головой, не лукавства ради, а сердцем пожелал ей добра.

Федька замерла – от внезапной жалости к старому и больному человеку навернулись слезы. Жалко ей стало дьяка… жалко было четырех казаков, повешенных на Москве милостью божией и доброхотством Никифора Ивановича для того, что Василий Осипович мог жить в Ряжеске безо всякого дурна и огласки, жалко было утрешнего колдуна Родьку, которого станут пытать за разбежавшиеся по огородам и задворкам, забившиеся по щелям икоты. Страшно было, что придется записывать речи обезумевшего от мучений колдуна. И накатывала тоска, что Патрикеев ее уж думным дьяком пророчил… и – почему бы нет? – думала бы она с царем думу мудро и справедливо, никого ни в жизнь не пустила бы по миру, не обидела зря, бессовестно… Да этому не бывать.

– Сыскное дело Елчигиных, мужа и жены, – начала Федька медленно – осторожно и убедительно – подбирая слова, – один человек меня просил. Я дело смотрел и мало что, признаться, понял. Ты бы не растолковал мне, государь мой Иван Борисович?

Федькину просьбу можно было понять как торг или как попытку торга. Патрикеев так это и понял, поднял усталые, отяжелевшие веки.

– Темное дело, – согласился он нехотя. – Впрочем… – Дьяк, очевидно, колебался. – Князь Василий Осипович, может, чего и разбирает, он занимался… И Шафран.

– Много странного, – упрямо продолжала Федька. – Максимка Лядин, что продал якобы Елчигиным краденую кожу, сошел с посада и никто его после не видел. Челобитчиков на Елчигиных нет. Поручную запись князь Василий Осипович у них не принял, из тюрьмы на поруки не выпустил. Приносили они челобитную, чтобы государь указал, велел про эту кражу обыскать повальным обыском, а князь Василий челобитную почему-то не принял и не обыскивал. Дело ведь до сих пор не вершено, Елчигины больше года сидят в тюрьме неизвестно уже за что. И говорили мне, Шафран грозится вовсе сгноить их, если не дадут ему на себя служилую кабалу. А Елчигины ведь посадские тяглецы, Иван Борисович, государевы подати платят. Когда пойдут холопами к Шафрану на двор, тяглое место, известно ведь, запустеет. Государеву делу от Шафрановых затей какой будет прибыток?

Приподняв брови, Патрикеев слушал с явным неудовольствием, словно Федька рассказывала ему неприличные небылицы, которыми честному человеку и заниматься негоже. Казалось, отошлет он ее сейчас от себя движением руки или незначащим словом, а он заметил словно бы между прочим, когда Федька кончила:

– Шафран-то и ходил к ним вынимать эту яловую полукожу. Будто бы краденую. С понятыми. А как взошли на двор, так Шафран… он знал, где краденое искать. Сразу и отыскалось.

Сказал и продолжал глядеть безмятежным взглядом, будто и не говорил ничего. Федька поклонилась, понимая, что больше ничего не добьешься.

– Про польское письмо забудь, – обронил он ей в спину.

Вернувшись в приказные сени, Федька снова достала столбец, который содержал подробности Елчигинских злоключений, и задумалась. Что Елчигины – отец и мать Вешняка – попали в дурную переделку, это можно было догадаться и без пояснений дьяка. Патрикеев только то сказал нового, что надежды на справедливость мало. Если воевода в этом деле замешан. Или, что скорее всего, имея на то известные ему основания, снисходительно смотрит на корыстные шалости Шафрана. И с наскоку тут, судя по всему, ничего не возьмешь.

Понемногу появлялись подьячие, комната полнилась разговорами, кто-то с отрыжкой зевал, потягивался, кто-то сыто икал и громко, нарочито тужась, под одобрительные смешки товарищей, пускал ветры. Горячим шепотом переговаривались с нужными людьми челобитчики. Толпились вызванные по служебной надобности казаки – то ли в посылку, то ли в караул наряженные, ждали воеводу. Испуганно гоготал гусь – большая птица шумно хлопала крыльями освежая спертый уже воздух, но гуся гнали из сеней в шею вместе с хозяином. И все голоса внезапно смолкли, не слышно стало гуся, подьячие дружно поднялись – не глядя по сторонам, прошел воевода.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. ВОЕВОДА ТРЕБУЕТ БЕСОВ

Чернила переливчатым темным студнем отсвечивали у горла – полный горшок, хватит, чтобы утопить в нем самого разговорчивого колдуна. Запас перьев очиненных и не очиненных, бумага, остро заточенный нож. Федька рылась в сундуке и потом занудно просила что-то у соседа, старого медлительного подьячего, который это что-то, вероятно, дал.

С занятыми руками она толкнула дверь в караульную комнату. Здесь было просторно и пахло гарью. Привольно расположившись по скамьям, сторожа толковали что-то свое бесчувственными, обыденными голосами. На бесноватую в углу караульни обращали они внимания не больше, чем на заделанную в стену лавку, на которой женщина и сидела, подобрав беспокойные руки. Молчала кликуша давно, сухие губы спеклись, разжать, разлепить их для слова было ей, наверное, болезненно трудно. Потому, не участвуя в разговоре тюремщиков, она только прислушивалась, окидывала жгучим, но поспешным взором то одного, то другого из мужиков. Ждала как будто, что вот и о ней заговорят, вспомнят; пустяки, которыми заполняли время тюремные сторожа ее не занимали. Горящий, но мало осмысленный взгляд она устремила и на молодого подьячего.

Через караульню Федька прошла в задние сени, забранные по бокам деревянными решетками и открытые солнцу. Сюда из двери в башню пробивалась сизая пелена; когда, зацепив локтем ручку, Федька потянула и эту, последнюю дверь, закашляла в дыму.

– Не закрывай! – поспешно закричали ей снизу. – Пусть протянет.

Внизу у распаленного горна шуровал закованный в железа колодник.

Постояв, сколько можно было терпеть, – глаза щипало, Федька ступила на крутую лестницу, которая спускалась вдоль закоптелой стены в два излома.

Высоко под пропадающий в поволоке дыма потолок, тянулась перекинутая через крюк веревка. Достаточно крепкая веревка, чтобы выдержать подвешенного за вывернутые руки человека. На полу валялись несколько коротких брусьев разного назначения. Поставлен был козел – скамья, вернее, доска с длинной поперечиной, почернелой и заглаженной по концам, где привязывали руки; за козлом наискось через просторную клеть оставалось довольно места, чтобы откинуть кнут. Самые орудия эти – три кнута – висели на вбитых в стену деревянных колышках, спускались ременными косами до полу и там еще крутились и путались, выбросив острые и тонкие жала.

Народу в башне околачивалось без нужды много: денщики съезжей избы, стрельцы, пушкари – служилый люд, годный для всякого государева дела. Через нижнюю дверь, открытую в подсенье, слышались голоса, и на улице, верно, толкались те же пушкари и стрельцы.

Один из мужиков, исхудалый и загорелый, в недрах плохо освещенной клети и вовсе черный, при общем сочувственном внимании жаловался на зубы. Осторожно трогал щеку и кривился: шибает, хоть плачь. Товарищи не скупились на советы – известно, зубы у каждого есть.

В бестолковой суете этой – галдят, входят, выходят, ощущалось нечто успокоительное. Бывалые люди, пожившие и повидавшие, не находили, похоже, ничего чрезвычайного в том, что через полчаса станут пытать человека. Не может такого быть, что бы все они были бесчувственные злодеи. Верно, бывалые эти люди знают нечто такое, чего не знает Федька, – особую правду жизни, которая, отставив в сторону все, чему учит Евангелие, строится на совершенно иных, не приложимых к христианским заповедям основаниях. То-то и питает сомнение, что живущие в миру люди только притворяются христианами, а те, кто действительно верит в бога – те, как юродивый Алексей, не живут, выключены из жизни. И, в сущности, это единственный способ уберечь себя и свою душу – отстраниться. Но если ты здесь, а не там, если стоишь на ведущей вниз, к всполохам пыточного огня лестнице, ты должен поверить в правду установленных людьми законов, оставив правду божеских заповедей для Алексея, запершего свое причинное место медным кольцом. Должен унять слабость в коленях да пристроиться где в сторонке, чтобы палач не зацепил невзначай кнутом, когда начнет мелькать с помрачающим ум свистом черная змея. И все забьет запах свежей, сырой крови.

Полторы дюжины ступеней отделяли Федьку от пыточной камеры, и… ничего еще не начиналось.

– Родьку куда девать? – раздался негромкий, но услышанный всеми голос.

Разговоры и разговорчики оборвались, как обрезало. Мужики переглядывались и оборачивались к Федьке.

– Вон, писарчук скажет куда.

Никто не хотел ничего на себя брать.

– Я говорю: заводить что ли? – недовольно повторил человек у дверей в подсенье.

– Жди там, – отозвалась она неопределенно.

Но человек кивнул, он понимал, где это «там», чего совершенно не представляла Федька. И это тоже действовало успокаивающе – все происходило само собой, неведомо кем заведенным и потому как бы надличным порядком.

Под ничего не выражающими, но, чудилось ей, недоброжелательными взглядами служилых Федька спустилась и стала устраиваться на отдельной короткой скамье – не слишком далеко от покрытого скатертью воеводского стола, но и не слишком близко к орудиям пытки. И едва приглядела дощечку, чтобы писать на колене, как появился воевода.

– Надымили, сукины дети, – ни к кому не обращаясь, сказал он с верхней площадки лестницы и ступил вниз.

За князем Василием спускался товарищ воеводы Константин Бунаков, круглолицый, гладко выбритый человек с торчащими метлой усами, и последним – дьяк Иван. В гнетущей тишине слышно было, как скрипит, поддаваясь поступи судей, лестница. А потом, пока князь Василий и Константин Бунаков усаживались, обмениваясь безразличными замечаниями, дьяк поманил Федьку.

– Пиши, – сухо велел он, – и того же дня… Начало после, это подклеишь под начало. И того же дня в съезжей избе воевода и стольник князь Василий Щербатый, да воевода Константин Бунаков, да дьяк Иван Патрикеев того колдуна Родьку, поставив перед собой, расспрашивали. И в расспросе сказал…

– Родькой зовут, – сказал колдун, оглядываясь на пылающий горн, – Науменок прозвище. Отец? Что? – потянулся к судейскому столу, сделал шаг, но тотчас отпрянул, нарвавшись на окрик. – Здесь стать? – послушно и с дрожью в голосе переспросил он, указывая под себя в пол.

Невзрачное немолодое лицо свое Родька как будто нарочно морщил, морщины сбегались в униженную, жалостливую гримасу; обнимавшая узкий подбородок и худые щеки борода, выстрижена была так коротко и неровно, что походила на ощипанную.

– Отца как звали? – напомнил вопрос Патрикеев.

– Куней звали. Куней, прозвище такое. Про мать сказать?

В башне оставалось еще немало служилых, в присутствии воеводы они не решались садиться, отошли в дальний угол и оттуда с любопытством разглядывали колдуна.

Родька же, получив передышку: судьи зашептались о чем-то своем, задергал рукой, словно силился ее поднять и не мог. То ли помахать хотел, о себе напомнить, то ли прямо всунуться в разговор – ладонью.

– Я… – вякнул он, и кадык на длинной шее заходил. – Я… Вот Христом-богом клянусь – не виноват! – брякнулся со стуком на колени.

Князь Василий оглянулся, удивленный. Бунаков замолк, Патрикеев.

– Ну-у… – протянул воевода снисходительно, с отеческим выговором, как, примерно, нашкодившего щенка журят. – Это зря. Не время, Родька. На все есть порядок. Кто, откуда, как попал, чей человек, несет ли государево тягло? А уж придет время спросим: а виноват ли, спросим? Тогда и скажешь. Виноват – виноват. Нет – нет.

– Порядок! – поддержал второй воевода. – И в расспросе сказал, мол, то-то и то-то. Мы запишем. – Константин Бунаков тоже обращался к Родьке снисходительно, не только без угрозы, но и как бы с сочувствием.

Не желая, однако, подниматься с колен – только в этом положении он и чувствовал себя более или менее устойчиво, – Родька переводил искательный взгляд с одного на другого.

– Так что? – вымолвил он. – Это… нельзя говорить, что не виноват?

– Еще нельзя, – усмехнулся Патрикеев. – Пока нельзя.

– А потом можно будет?

– Потом можно, – кивнул князь Василий.

Ухмылялись в своем углу служилые. Сознавая, что все это записывать не нужно, оторвалась от бумаги Федька. Родька вроде бы понял. Он пристально поглядел на князя Василия, словно хотел запомнить человека, который скажет, когда можно говорить, что не виноват.

Без спешки и по порядку начался расспрос, Федька записывала. Был прежде Родька на Москве в стрельцах в приказе Василия Жукова и за черную немочь отставлен из стрельцов тому года с два. И жил на воле. И пойман был с табаком, и вкинут из приказа Новая четь в тюрьму, а из тюрьмы вынул его окольничий князь Дмитрий Петрович Львов. И он, Родька, бил князю челом во двор и дал на себя кабалу. И за черную немочь, как приключилась опять падучая болезнь, выбил его князь Дмитрий Петрович со своего двора вон. И он, Родька, сошел с Москвы в Ряжеск тому с год назад. А ремесла за ним никакого нет – гулящий человек. Живет он при кабаке, что на овраге Ольшанском, в ярыжках.

Больше Родьке вроде и поведать о себе было нечего. Он постоял, вспоминая, и виновато развел руками. Похоже, ему хотелось бы услужить судьям, сообщить им нечто такое, что удовлетворило бы их не праздное, оправданное обстоятельствами любопытство.

Осторожно передвигался возле горна и пыточных орудий лысый колодник, подтягивал при шаге за обрывок веревки ножную цепь, чтобы не звенела и не мешала начальникам думать.

Теперь велено было поставить перед судьями кликушу. Тюремный сторож привел ее через верх и тоже остался в камере, отступив к служилым.

Знакомая уже Федьке женщина в завязанном на темени платке и длинной подпоясанной рубахе, которая рисовала обвислые груди, назвалась Устькой Якуньки женой Овчинникова рыбника. Тем же безжизненным голосом, каким Устинья рассказывала о себе, она повторила, хотя и не сразу, а после напоминаний, обвинения против Родьки в кликотной и ломотной порче и в ведовстве. Потом, внезапно и сразу загораясь лихорадочной дрожью, она поведала, как именно, каким обычаем колдун выпускал изо рта бесов, и как они, бесы, старые и молодые, кривляясь, показывая ей зад и срамные места, взялись за руки, чтобы преградить путь. Страстное возбуждение ее кончилось так же необъяснимо и беспричинно, как началось, она потухла и, помолчав, говорила затем мало и неохотно, словно бы с отвращением к самой необходимости объясняться. Но своего держалась, ни Родькины запирательства, ни отеческие увещевания воеводы сказывать только правду ее не сбили. А на упреки Родькины и вовсе не отвечала, уставившись мимо людей.

Устинью увели, сторож взял ее за руку и повел, когда увидел, что порченная не слышит и не понимает, чего от нее хотят.

Писать тут было особенно нечего, Федька уложилась в несколько строк: «…И с ним, с Родькой, с очей на очи говорила прежние свои речи».

Рассчитывал ли Родька оправдаться на очной ставке или усомнился в том понимании, которое, казалось, установилось у него с судьями, но после того, как порченную отправили в караульню, он заметно обеспокоился.

– Не знаю я ведовства, портить людей не умею, – так и не дождавшись поощрительного взгляда, начал, не утерпел Родька. Воевода оборвал его движением властно растопыренной ладони, будто рот заслонил. Родька осекся, сдерживая жгучее желание немедленно, не откладывая на потом, сказать все и очиститься – губы подрагивали, шевелились, может, Родька продолжал говорить, только не слышно, про себя.

– Все сейчас скажешь, – объявил воевода князь Василий, улыбнувшись своим товарищам. – Родька, я спрошу, отвечай.

– Вот теперь к месту будет, – добавил Бунаков, – послушаем.

– Родька! – начал князь Василий. Колдун застыл, обомлел сердцем, внимая. – Скажи нам вправду: как давно ты стал портить людей? Кто тебя научил такому злому делу? И скольких людей ты уморил? Кого именем? Для чего ты их портил? Всякие травы, соли в узлах, что люди находят на улицах и у ворот и оттого чинятся многие порчи и кликоты, ты ли разбрасывал? С какой целью? Кто тебя учил отречься от Христа? И кто с тобой в том воровстве и заговоре был? Где эти люди ныне? И те люди, которые были с тобой в думе, держат ли они отреченные, еретические и гадательные книги? Письма? Какое ведовство ты еще знаешь? И бесов ты, Родька, призывал ли? Знают ли тебя бесы? Приходили они по твоему зову или нет? В каком числе? Кто именем?

В лютой тишине каждое слово падало с убийственной, не оставляющей места для сомнений весомостью. Воевода говорил негромко и внятно, с остановками, раздумывая, припоминая, что добавить.

– …И скажи нам про то про все, Родька, не пытан. Чтобы нам тебя не портить, чтобы кожу со спины не сдирать, руки на дыбе не выворачивать, клещами бы пальцы на ногах нам тебе не жечь. И по спине вдоль хребта клещами бы не водить.

И воевода пристукнул по столу, показывая, что кончил и Родька может начинать.

Но колдун молчал. Молчал безнадежно.

Внизу в башне окон не было, только в верхнем ярусе, высоко над головами; несмотря на солнечный день, внизу, где стоял перед судьями Родька, были заметны красные отблески пламени. Едва различимо звякнул цепью колодник.

Воевода почитал свое дело исполненным и с ответом не торопил. Жевал губами и водил пальцем по зубам, вспоминая, должно быть, обед.

Не вытерпел Бунаков:

– Теперь молчать не надо.

– Что запишем? – подал голос и Патрикеев. – Вот подьячий сидит, ждет. Что ему писать?

Федька съежилась.

– И чтобы вину ты свою принес государю чистою душою, – заговорил снова князь Василий. – Кто не виноват, ты бы тех людей не клепал, по недружбе или по чьему научению напрасно ни на кого не говорил. А кто с тобой в злом деле был, и ты бы тех людей отнюдь не таил.

Протяжно забирая ртом воздух, Родька вздохнул, повел судорожными пальцами.

– Как был… – невнятно пробормотал он, потом сглотнул и повторил громче: – Когда был вот… на государевой службе под Смоленском Михайло Шеин, воевал поляков… и я тогда тоже был на службе… В Путивле в стрельцах. В приказе Василия Жукова. И там… путивльский стрелец Васька Кулак… Спознался я с ним. Вот… Научил меня… Научил меня, как приворачивать женщин. Для блуда. Потом Кулака убили. Убили его, Кулака.

– А без приворота это дело у тебя как? – показывая, что имеет в виду, покачал рукой из-под локтя Бунаков. Но князь Василий, поморщившись, остановил товарища и вернул разговор в судебное русло.

– Как приворачивал? Кого именем? Сколько раз?

– Значит… – тяжко вздохнул Родька, – возьмешь лягушек. Самца и самку… Ну вот… и положишь их туда… это… в муравейник. И надо приговаривать: как тошно тем лягушкам в муравейнике…

– Пиши, пиши! Что смотришь! – зашипел Патрикеев на Федьку. Она склонилась над бумагой.

– И так бы тошно было там… – говорил колдун с томительными остановками, – Любке тошно или кому… тошно по мне, Родьке… На третий день придешь бывало к муравейнику, останутся от лягушек только косточки: крючок да вилки. Вот в них-то все дело и есть.

– Ну?! Дело-то какое? Ворочай языком! – подстегнул князь Василий.

– Крючком девку или женщину зацепишь и она с тобой… ну… блудить… в постель ляжет. А как надоест, вилкой отпихнешь. Она тебя и забудет. Тужить не станет.

– Ловко! – заерзал Бунаков.

А князь Василий нетерпеливо постучал:

– С кем? Давай! Не тяни время. Кого приворотил?

– Наташку.

Не сдерживая раздражения, князь Василий показал Родьке кулак:

– Что Наташку? Какую Наташку? Сколько этих Наташек по улицам бегает?

– Что нам под подол каждой заглядывать? – сострил Бунаков. Разговор его чрезвычайно занимал, гладкое лицо от непреходящей улыбки еще больше раздвинулось, добавив к общему впечатлению округлости еще и частные округлости щек; стриженные метлой усы топорщились.

– Год я с ней… любился… А потом отправил к мужу в Ярославль. Муж у нее в Ярославле коновал, посадский человек Федька Трофимов.

– Иван Борисович, – живо повернулся к дьяку князь Василий. – Сегодня же отправить в Ярославль к воеводе память. Попроси его обыскать повальным обыском в слободе, где она там, соседей расспросить: воровала блудным воровством или нет? И вообще, добрая ли жена? – Повернулся к Родьке. – Кого еще?

– Любку.

За Любкой не нужно было долго ходить, ее можно было найти в любое время на торгу в квасном ряду.

Сей же час поставить сюда Любку! Пушкарь и подьячий приказной избы с написанной Федькой памятью тут же отправились на розыски пострадавшей.

Родька назвал еще нескольких своих жертв, но все в отдаленных городах, и князь Василий махнул рукой. Велел записать так: «А на службах он, Родька, для блудного воровства многих к себе женок приворачивал».

Не унимался Бунаков, растопырив кошачьи усы, второй воевода требовал сокровенных подробностей воровства, но в любопытстве своем не преуспел. Родька то ли не хотел, то ли не умел рассказать, что именно и как, каким обычаем он делал со своими женщинами после того, как воздействовал на них лягушачьим крючком. Князь Василий в этой части не настаивал, поскольку, видимо, полагал, что преступление можно считать законченным в момент зацепления крючком и дальнейшие действия подсудимого не усугубляют и не смягчают его вину.

– Хорошо, – подвел черту под этим вопросом князь Василий. – Что еще?

Родька тронул свою ощипанную бороду, словно хотел еще клок вырвать, да силы не было.

– Все, – слабо дохнул он. Рука безвольно скользнула вниз.

– Ой ли?

Явно перечить воеводе, повторить вслух «все!» наперекор вельможному сомнению Родька не осмелился, но отрицательно помотал головой. Чудилось, он ощущает в пыточной камере, присутствие некой нездешней силы, которой следовало остерегаться, переговариваясь с воеводой исподтишка – жестами. Рукой показать: «нет!», и шевелить губами, передавая все то же неслышное послание: «нет, все! больше ничего!» Однако судьи не понимали, почему Родька не может говорить внятно и должен прибегнуть к сомнительному языку телодвижений.

– Раздевайся, – сказал князь Василий.

И хотя приказание должно было бы вроде подвигнуть Родьку к развитию немого действа, он подал голос:

– Зачем?

Князь Василий молча глянул на колодника, выжидавшего возле горна, и тот, не стесняясь больше грохочущей цепи, двинулся к Родьке, сдернул с плеч колдуна ветхий зипун и обернулся, осматриваясь, куда кинуть. Так хозяйка, растопивши печь, прикидывает вольным своим разумением, куда ей какой горшок пристроить. Зипун отлетел к стене, начали снимать рубаху: Родька поднимал занемевшие руки, а колодник стаскивал через голову.

Колдун остался в подвязанных бечевкой штанах, да и те сползли под брюхо. Живот у него оказался дряблый, привспученный, ребра отчетливо проступали.

И, кажется, зрелище жалкого, не защищенного хотя бы рубашкой блеклого тела никого из судей не порадовало. Скривив губы, потупился Патрикеев, Бунаков перестал ухмыляться, да и князь Василий нахмурился, прикрыв ненадолго глаза, издал сокрушенный звук – закряхтел и выразительно чмокнул губами.

Под взглядом воеводы Родька простужено чихнул.

– Пытать будем, – сообщил ему князь Василий.

– Это, – заговорил колдун, мелко, в ознобе вздрагивая. – Учил меня отречься от Христа Васька Мещерка, ряжеский стрелец отставленный… Первое… велел мне снять крест, положить в сапог под пяту.

И судьи, и все, кто был в башне, глянули Родьке на ноги: сапоги у него были кривые, стоптанные, с дырками, сквозь которые угадывалась черная ступня.

– Второе, это… – Родька потер висок, ощущая тягостный жаркий бред, жар заставлял его дышать приоткрытым ртом, – ступить назад трижды и это… говорить… говорить: идите ко мне бесы, я вам верую. Ну… а они чтобы служили мне службы. Какие заставлю.

Родька замолчал, серое лицо его покрывала испарина.

– И что, пришли? – не без недоверия спросил воевода.

– Пришли.

– Ну!

– Двое. Народил и Сатанаил. Я их это… послал. – Тут колдун запнулся – мысли путались. – Послал… на пушкаря су… су… сусальника. Бесы забили его до смерти.

– Зачем? – поразился воевода.

– Бесы, – бесчувственно пожал плечами Родька.

– А как имя сусальника?

– Т-того не упомню.

– Еще.

– Еще? – беспамятно переспросил Родька.

Воевода только пристукнул по столу.

– Еще пускал по ветру на город… на весь, на Ряжеск, порчу. На утренней заре и на вечерней станешь бывало с наветренной стороны и этих… Народила с Сатанаилом обоих пошлешь. Песку кинут.

– На кого?

– На всех, – кивнул и для убедительности махнул обеими руками Родька. – На всех, на всех!.. И вот это тоже… вихрь. Это они. Еще килы, язвы, болячки присаживал на людей…

– Ну? Давай, давай! – пристукнул кулаком, подгоняя Родьку, второй воевода Бунаков.

– В Путивле, на службе. Стрельцу одному… Степанку Шишонку килу присадил. Вот. Дал ему в питье травы. Имя той траве… воп, растет на болоте. А он не знал ничего, Степка-то… Ничего, считай, не заметил. Да… И Гришка Сапожник. У него во дворе коренья и травы. Да что! Да! Гришка заставлял свою братию, стрельцов, стрелять по нему из пищалей – меня де пуля не берет, меня де пуля не берет, стреляй знай! Во как! Это ведь каждый слышал! Он стрелец ряжеский, Гришка Казанец, сапожник. А больше ничего, – внезапно остановился договорившийся было до лихорадочного возбуждения Родька.

– И что? Гришка учил тебя воровству?

– Гришка? – столько уже выдав, Родька впал в мучительное затруднение и взялся опять за лоб. – Гришка? Да нет… Коренья продавал для волшебного дела. Да. А промышляет ли волшебством?.. Да бог его знает… Васька Мещерка учил.

Все сказанное колдуном было слишком громадно по своему значению, чтобы можно было охватить взором все следствия и истоки разом. Князь Василий погрузился в раздумья:

– Та-ак…

Родька понял, что наступила передышка, и замолк. Ждали и судьи: Бунаков вопросительно поглядывал на воеводу, и Патрикеев не торопился спрашивать, пока не собрался с мыслями князь Василий.

– Та-ак, – повторил воевода, но уже с иным значением. – А можешь ли ты призвать бесов ныне? Сюда? Поставить их перед моим столом?

С точки зрения надобностей судебного разбирательства, правильного течения доказательств это несколько неожиданное предложение следовало признать вполне назревшим и своевременным, но вряд ли можно было бы ошеломить Родьку больше. Он воззрился на воеводу с ужасом, словно бы именно Василий Осипович Щербатый, стольник и воевода, князь, был повелителем темных сил, а не он, Родька.

– Н-ныне? – растерянно пробормотал он. – Да ведь травы нужны…

Воевода на возражение не отозвался и обличающий взгляд не сводил. Родька осторожно покосился на притухший горн, где давно перекалились и успели поостыть пыточные клещи, их грубо кованные рукояти торчали из-под углей.

– Ну… и без травы можно. Позову это… Народил и Сатанаил.

– Позови.

Досадливо закряхтел Патрикеев, он, видно не одобрял неосторожную затею воеводы, по самой своей непредсказуемости уже, вероятно, и богохульную.

– Тогда что… попа бы позвать со святыми дарами.

– С попом не придут! – живо откликнулся Родька, обращаясь к дьяку как к спасителю. – Не-ет, куда там! С попом! Не-ет! Да побоятся… никак. И крест же надо снять. Вот, под пяту! Крест, – показал себе на грудь, где на засаленном гайтане мотался медный крестик.

Пожевав губами, князь Василий отказался от мысли настаивать. Сколь ни велика была власть воеводы, тут можно было, пожалуй, и споткнуться: предложение положить под пяту крест могло кончится изветом – свои же товарищи настрочат – и немалыми служебными неприятностями. Упершись руками в столешницу, чтобы подняться, он повернулся к Патрикееву:

– Иван Борисович займись немедля: сыскные памяти на всех, кого оговорил. Сейчас же послать пушкарей, стрельцов, подьячих с пятидесятниками. За Васькой Мещеркой двадцать человек. За Гришкой Казанцом… десять. Ну и Любку там… привести. Как приведут тотчас же продолжим.

За первым воеводой поднялся и Бунаков, дьяк должен был остаться для распоряжений. Ушел он не прежде, чем Федька кончила писать сыскные памяти, забрал бумаги, а ей ничего не сказал, надо было, видно, ждать.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. КАЛАБРИЙСКИЕ СТРАСТИ

Не получивший указаний колдун Родька долго стоял, потом опустился на пол. Покинуть место посреди камеры он не смел, так же как не смел и одеться. Обхватил руками колени и скорчился, ни на что не жалуясь и ничего не спрашивая. Сторожа, после ухода судей расслабившись, устроились по лавкам, потягивались и зевали, кто-то разглядывал с изнанки шапку. Говорили скупо, редко кто случайное слово обронит. И Федьке тоже ни видеть никого, ни слышать не хотелось, она изводила казенную бумагу: склонившись, рисовала на полях черновика маленьких, похожих на двуногих козлов бесов. Зловредные чертики расползались, залазили между строчек, дерзали карабкаться и на оборотную сторону листа.

С улицы прорывались голоса, слышался женский крик, его покрывали раскаты густого мужицкого хохота. Когда оттуда, из солнечного дня, заглянул через подсенье пушкарь с расплывшейся от ухмылки рожей, его встретили хмурые, строгие взгляды.

– Слышь, колдун, – весело сказал пушкарь, – что же ты это, а? Какую бабу!.. э-эх!.. – крякнул он, очерчивая в воздухе нечто убедительно объемистое. – Упустил, а? Любка-то твоя там…

Но Родька, покосившись поначалу на шум, больше не шевельнулся.

Не поднимала головы и Федька, обставляла чертиков крестами – с той, очевидно, целью, чтобы бесы с бумаги не ушли, никакого дурна и огласки бы от них не произошло. Низко склонившись, она прикрывала рисунок от чужого взгляда.

За этим занятием и застиг Федьку приставленный к горну колодник – с неприятным удивлением она обнаружила, что тот заглядывает под руку. Когда подняла глаза – с холодным вопросом, – колодник предупредительно осклабился:

– А я ведь тоже… знаешь, холопом пишусь.

К чему это он? – пыталась она сообразить.

– Да-да! – кивнул колодник, улыбаясь настороженно, как человек, который тянется держаться на равной ноге с собеседником, но не уверен в глубине души, что получится. – Я ведь служилый, даром что цепь на ногах. Не сирота посадский, государю царю пишусь в челобитной холопом – что твой боярин!

– Стрелец что ли был? – вынуждена была вступить в разговор Федька.

– Выше бери! Денежного жалованья двадцать рублей на год, хлебный да соляной оклад положен!

– Сын боярский?

– Детей боярских много, а я один. Палач. Семнадцать лет у государева губного дела стоял… пока вот в тюрьму не вкинули.

Дружелюбие палача не нравилось Федьке, то примечательное обстоятельство, что среди нескольких ничем не занятых человек он выбрал в поверенные своих несчастий скромного тихого юношу, вызывало замешанное на беспокойстве недоумение. Не давала ведь она, кажется, повода думать, что палач обнаружит в ней родственную душу.

С виду палач гляделся обыкновенным человеком: среднего роста, не толстый и не худой, крепкий мужик лет за сорок. Разве что на лицо прежде времени постаревший. Хотя ничто не мешало предположить, что возрасту он был стариковского, а держался как раз молодцом. Во всяком случае, семнадцать лет стояния у государева губного дела сказались у него почему-то не на ногах, а на голове: на ногах он держался прочно, а голова вот, увы! облысела. Бороду же палач брил, что по тюремным его обстоятельствам нужно было признать совсем не обыденной, далеко идущей заботой о внешности, заботой, притязающей на благоприятное внимание окружающих.

– А ты, выходит, новик? – поддерживал учтивую беседу палач. – То-то я тебе у пытки прежде не примечал.

– А ты-то что в кандалах? – уклонилась от палачева любопытства Федька.

Заплечных дел мастер воспринял вопрос как поощрение, сел перед Федькой на корточки для обстоятельного разговора и отвечал задушевно:

– То-то и оно! Семнадцать лет у губного дела стоял, а ныне живот свой в цепях мучаю! Так-то вот, да! Словили меня на покраже, привели в губную избу с поличным – у Шестачка Деревнина покрал. Словили! – «Словили!» он произносил как будто бы с одобрением. – Ну, значит, я говорю, привели к губным старостам. А пытать-то… фью-фью, – он присвистнул, – пытать-то и некому. Пытать-то кто будет, кто? – Забавное это недоразумение и сейчас немало веселило палача. – Губные старосты и пытали, вдвоем. Ну, я вижу, что дело-то будет, и сразу, значит, бух в ноги! А иначе-то как? Без пытки-то кто скажет? А как пытать начали, тут уж не тяни, сразу и признавайся – ты это, дружок, возьми себе на заметку. Чего тянуть?! Тут уж, поверь мне, тянуть нечего – выкладывай! Не понимаю этих, которые тянут. Знающий человек, он тянуть не станет.

Палач зазвенел цепью и глянул под ноги. Надо думать, он искал и находил утешение в воспоминаниях, не без удовольствия возвращаясь мыслью к тому волнующему времени своей жизни, когда опыт семнадцатилетнего стояния у государева губного дела, позволил ему безупречно выдержать испытание дыбой. Иным любителям тянуть добрый пример!

– Семья есть? – спросила Федька, чтобы не молчать.

– И жена была. Ясное дело, скурвилась, – крутнул рукой, показывая, как именно представляет себе это явление: баба скурвилась. Потом палач поднял глаза и улыбнулся Федьке. Вероятно, он полагал, что отозвавшись о своей жене, как о курве, имеет основания ожидать от собеседника ответной доверенности. – Гаврило меня зовут, Гаврилой Федоровым, – сказал он, без приглашения усаживаясь на Федькину скамью, слишком короткую, чтобы поместиться вдвоем, не стеснив друг друга.

В приторной ухмылке его проглядывало нечто гадостное, вот, кажется, положит на колено руку, просительно заглядывая в глаза. Охотник до хорошеньких мальчиков?

Федька подвинулась, сколько можно было, не свалившись, но он не упустил ее и посунулся, прижимаясь горячим толстым бедром.

– А если, к примеру, челобитную государю написать, сколько возьмешь? – спросил он дрогнувшим от сладости голосом.

– Государю? – отозвалась Федька сухо. – Две гривны.

– Ну?! – обиделся палач. – Это тоже! Дерешь! По-свойски-то уступить надо, небось я не с улицы к тебе пришел.

Державшаяся лишь каким-то внутренним усилием улыбка сошла, и лицо омрачилось. Помолчал. Но вместо того, чтобы оставить наконец разговор, наклонился к уху и зашептал:

– А могу ведь государево слово и дело крикнуть. Хоть сейчас! – Глаза нечистые, в красных прожилках.

Федька отвернулась. Она ощущала взволнованное сопение и дыхание – прямо в шею, она не знала, как избавиться от напирающего все больше, все теснее бедра – становилось потно и жарко. Страшно. Потом широкая, изъеденная язвочками лапа его легла на колено и слегка, с трепетной тревогой пожала. Пальцы поползли, рука двинулась путешествовать, вкрадчиво-вкрадчиво подбираясь выше, к теплу…

Несколько мгновений Федька глядела на это в каком-то бессильном и жарком столбняке. Но орудие-то было у нее наготове, сжимала она дощечку судорожными руками… Бац! – хлопнула доской по костяшкам присосавшейся к бедру лапы.

Палач ахнул, дернул обожженной рукою, разинув рот. Сердце Федькино колотилась, глянула быстро на сторожей – все повернулись и видели. Может, давно уже исподтишка наблюдали. И все, поняла она с огромным, как судорожный вздох, облечением, все ее одобряли.

С шипением отмахнув разбитой пястью, палач вскочил, чтобы ударить ногой. Первому порыву его помешала цепь, и палач оглянулся, как оглянулась мгновение до того Федька, оглянулся на грозовое молчание башни и тотчас понял: будут бить. Рассевшиеся как будто безразлично пушкари и стрельцы подобрались во внутренней готовности кинуться на защиту мальчишки. И забьют до смерти.

Только Родька вскинул глаза, ничего совершенно не понимая.

– Ладно, – просипел палач, помахивая пястью, – попадешь ты ко мне в руки. Попадешь, гнида! Все попадете! Все! – шипел он неровным от злобной боли голосом. – Каждого, суки, перещупаю…

Подул на покрасневшие суставы пальцев и отвернулся. Скованные цепью ноги он подволакивал как всякий давно свыкшийся с железными путами колодник. Добрался до горна, поворочал угли, потрогал железо – горячее. Тогда выпустил грязные рукава рубашки, обернул ими рукояти клещей и вытащил их, чтобы плюнуть на толстый гвоздь сочленения. Зашипело.

Привычное занятие, послушно разгоревшийся огонь вернули ему отчасти присутствие духа.

– Я ведь могу и государево дело кликнуть! Государево дело за мной! – повернулся он к людям. – Что смотришь, зенки вылупил? – Длинно и грязно выругался.

– Не ругайся, – спокойно заметил один из сторожей, – ты государево имя помянул.

– Я государеву честь не задел! – злобно возразил Гаврило. – Дай, господи, здоров был государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии!

На это сторожу сказать было нечего, он сложил на груди руки и прикрыл глаза.

Малоподвижный в ногах, палач действенно орудовал руками, будто крутил, тащил и ломал. Лютая злоба его, однако, никого не взволновала.

Колдун, тот, как уселся на пол, так и не сдвинулся. Похоже, Родька вообще не замечал одет он или раздет, не понимал холодно в башне или жарко. Тягостным движением обтерши лицо, видел он, что ладонь влажная – смотрел и не мог уяснить себе, зачем смотрит. Зачем все это? Буйная речь палача не вывела Родьку из полуобморочного забытья – зачем? Все это было не важнее мокрой ладони. Родька не мог понять и не пытался, не делал даже усилия понять, зачем может происходить что-то подвижное, шумное, когда есть только мрак, где спутались, разрознились, растеряли друг друга и мысль, и чувство. Он сидел, утратив представление о времени, пока не послышались наверху голоса и снова в прежнем порядке не стали спускаться воевода, товарищ его и дьяк.

Когда судьи расселились, ожидавшие на улице приставы стали заносить и заводить. Сначала через дверь в подсенье два стрельца в синем платье внесли большой лубяной короб. За коробом и стрельцами появился подьячий Семен Куприянов, в руках он держал сыскную память, за ухом поместил перо, в лице под напускной строгостью скрывал удовлетворение, которое испытывает славно поработавший человек. Довольно узкий лоб – в сравнении с широкими щеками и еще более широкой, расширявшейся книзу бородой, длинная, до пят однорядка, которая, обнимая жирную грудь и брюшко, расходилась вширь – все создавало впечатление крепкого основания, не ведающей сомнений устойчивости, которое Семен и подтвердил, когда остановился посреди помещения, оттеснив с этой позиции Родьку. За Куприяновым, придерживая саблю, переступил порог еще один стрелец, скорее всего, десятник или пятидесятник – он держался молодцом и бодро поглядывал на короб, имея, что предъявить начальству.

Зашли и стеснились на отшибе три женщины. Заглядывал из подсенья еще народ, но молодцеватый пятидесятник показал кулак, а потом и вовсе прихлопнул дверь, оставив любопытных с носом.

– За Васькой Мещеркой кто ходил? – спросил воевода.

– Ищут, – быстро ответил подьячий, – Захар Тятин пошел.

– Не слыхать про Мещерку. Никто и имени такого не слышал. Чулкову слободу обыскивают, – заметил бодрый пятидесятник.

– Должен быть, – неверным сиплым голосом вставил Родька. – Ну как же… Васька Мещерка…

– Нужно искать, – веско сказал князь Василий.

Все примолкли, словно бы эта важная мысль требовала в ответ длительного умственного напряжения. А воевода и хотел продолжать, да запамятовал: сморщившись, постучал кончиком пальца по столу.

– Это… мм… – промычал он в почтительной тишине. – Которая… Иван Борисович!.. Ну, стерва эта, курва, которую Родька крючком таскал, – где пострадавшая?

Женщины у стены, все трое, поджав губы, не откликались.

– Посмотри в речах! – кинул князь Василий дьяку.

– Что?

– Ну имя, имя! – воевода сорвался в крик.

Федька открыла уж было рот, чтобы напомнить имя пострадавшей, но та ее опередила. Молодая крепкая баба с двойным подбородком, в вышитой рубашке и в наметке – голову ее покрывало длинное, сажени на две полотенце, которое женщины повязывают с многослойным искусством. Концы наметки и похожие на крылья петли, что были разбросаны по плечам и свисали за спину, сообщали Родькиной жертве облик задиристый и всклокоченный. Упитанное лицо ее в окружении неведомо как увязанных, развевающихся от порывистого движения крыльев обретало родовое сходство с мифическим чудовищем женского пола.

– Ну, я Любка! – сказала она, решительно выступая вперед. – Квасом торгую!

Поразительно, что она сумела произвести впечатление и таким мало подходящим для этой цели товаром, как квас. Пряники, квас, калачи – все годилось, чтобы ошеломить присутствующих.

– Тише, тише, не на базаре! – возразил князь Василий и с достоинством подвинулся, вспомнив, должно быть, что он воевода.

– Где этот ваш жупик? – продолжала, однако, Любка, не сбавляя напора. Она оглянулась и разве что голову вверх не задрала, отыскивая сказанного жупика и под лавкой, и на почернелых от копоти потолочных балках, но перед собой в упор его не видела.

Тощий, серый от тоски, Родька, и в самом деле, представлял собой малоприглядное, не заслуживающее внимания зрелище. Он смотрел на представленную ему жертву с кривой гримасой, в которой странным образом угадывалось нечто вроде улыбки, нельзя исключить, даже укоризненной.

– Видала я вашего… ничевушку, – Любка смерила наконец колдуна взглядом и, не обнаружив ничего такого, что могло бы ее смягчить, обратилась опять к судьям. – Во всяких видах видала! И сама его сракой наземь сажала!

Воспользовавшись первой же остановкой, которая потребовалась Любке, чтобы перевести дух, воевода велел ей замолчать. А уж потом говорить.

– Где? – хохотнула Любка, подступая к судейскому столу. – Известно где! Все с себя пропил, жупик несчастный, ничевушка! Пропойца! В кабаке! Сколько ему талдычила…

Довольно! – остановил хлынувший было поток воевода, и так, то приподнимая затвор, то опуская его, повел дело умело и твердо. По прошествии малого часа было установлено, принято к сведению и внесено должным образом в расспросные речи, что Любка, женщина замужняя, детная, отнюдь с Родькой блудным воровством не воровала и, если жупик несчастный попадется ей еще на дороге, то она посадит его сракой в лужу.

Спрошенный повторно, Родька ссылался на силу лягушачьего крючка. А когда Любка, не убежденная крючком, подалась к нему с намерением попортить рожу, Родька отступил под защиту палача.

Любку велено было отдать на поруки, с тем, чтобы ставиться ей в съезжей избе перед воеводой, как только возникнет надобность в новых пояснениях. Любкино место посреди пыточной камеры занял лубяной короб.

– Откройте, – сказал князь Василий.

Судьи привстали, Федька тоже поднялась, вытягивали шею приставы.

Внутренность объемистого короба являла собой вид сокровищницы, вроде той, которую заводят себе склонные ко всему необыкновенному мальчишки – где-нибудь в укромной щели между стеной амбара и клетью лежат у них, скрытые от завистливого взгляда, свиные бабки, бита, ни на что не годные веревочки, источенный сломанный ножик, глиняный черепок и неясного назначения деревяшки. Доставленные приставами сокровища отличались однако значительно большим разнообразием: попали сюда морские раковины, пучки трав, коренья, камни нескольких видов, мешочки и горшочки, большая сухая кость и обтрепанная тетрадь.

– Поня-ятно, – нахмурясь, протянул воевода.

Не особенно, видимо, доверяя столь ясно выраженному заключению, подьячий и пятидесятник, дернулись все же объяснять, воевода остановил их.

– Это что? – показал на темную, рыхловатую груду в углу короба.

– Это? – переспросила, подходя ближе, одна из оставшихся женщин, хозяйка всех диковин. Затрапезная рубаха и домашний повойник на голове – стянутый шнурком чепец, указывали, что хозяйку оторвали от квашни и от люльки как есть, не выказав снисхождения к ее женской потребности приодеться.

– Это? – повторил проворный пятидесятник и выхватил из короба груду, она посыпалась в горсти пеплом.

– Мох, – дернулась подхватить женщина.

– На полке в кульке держала, а зачем? – из-за спины пятидесятника подал голос подьячий Семен Куприянов.

– Зачем? – удивился и князь Василий. Если травы и коренья испокон веков уже служили колдовскому делу, то никто, действительно, не слыхал, чтобы для волшебных надобностей применяли мох. Зачем?

Вопрос этот, по видимости, занимал и женщину, она не знала ответа и, теряясь под требовательным взглядом воеводы, заголосила:

– Вот, просила я мужа, просила, чтоб не ходил! Да где же послушаться-то!

– Куда не ходил?

– На богомолье. – Она оглянулась, отыскивая Семена Куприянова. Верно, приноровилась с ним объясняться и теперь страдала оттого, что принуждена была стоять к столь значительному лицу спиной. Обеспокоенный, ищущий взгляд ее не задерживался на судьях – воевода слепил ее блеском шитья и золотых пуговиц. Судьи казались ей, сапожниковой жене, слишком занятыми господами, чтобы обременять их своей бабьей болтовней, и она повернулась наконец к Федьке. Федька как раз ее устраивала – важное положение приставленного к грамотному делу юноши искупалось отчасти молодостью и живым взглядом встревоженных чувством глаз. К Федьке удобно было обращаться – куда-то как раз посередине, между судьями и оставшимся в стороне Семеном Куприяновым.

– Какое такое богомолье? – спросил князь Василий.

– В Чудов монастырь пошел, – почтительно зыркнув на воеводу, пояснила женщина молодому подьячему. – Вторая неделя пошла. Приложиться к мощам митрополита Алексея. Да я ж ему говорила, при десятнике говорила, при Севостьяне, чтоб сказался в приказе. Без отпуска пошел – вот он какой! – Сообщила она Федьке не без гордости, так странно и трогательно скользнувшей среди униженных, поспешных объяснений. Набеленная и нарумяненная, эта женщина могла бы выглядеть еще молодкой, но сейчас, без покрова белил, такая же неопрятная, затрапезная, как рубаха, кожа выдавала тайны преждевременной старости. – Бил он меня, – жаловалась женщина Федьке, – при десятнике, при Севостьяне бил. Какое твое сучье дело сказался я кому или нет!

…И ссылалась в том на десятника Севостьяна, писала Федька, опуская все то важное, животрепещущее и больное, что пыталась ей втолковать свидетельница.

Звали ее Катеринка Андреева дочь Гришкина жена Казанца сапожника. Лет сказала себе тридцать четыре. Родьку она никогда прежде не видела, и колдун, в свою очередь, не мог похвастаться какими-либо обличающими Катеринку сведениями. Мужа когда ее поставят, Гришку Казанца как поставят, так все и объявится, говорил Родька – вид наполненного загадочными предметами короба придал ему некоторой уверенности.

– Доставайте! – махнул князь Василий.

Склонившись над емкостью, пятидесятник заколебался, с чего начать, и наконец предъявил судьям спутанный пук травы.

– Трава, называется божья, – быстро подтвердила Катеринка. – Для запаха, дух сладкий.

Пятидесятник шумно вдохнул, зажмурившись:

– Сладкий.

– Квашню окуривают, муж привез с Епифани, – еще больше заторопилась женщина.

Князь Василий ничего не сказал, не хотел отвлекаться на лишние разговоры, и только повел пальцем, показывая, что божью траву можно отложить.

На этот раз пятидесятник извлек из короба раковину.

– Раковина, – сказала Катеринка, – Григорий мой привез из Астрахани, когда на службе был.

– Для чего?

– Подивиться.

Внимательно наблюдавший за воеводой пятидесятник понял, что можно продолжать. Последовал черный оплавленный камень, оба конца остро оббиты.

– Камень, – сказала Катеринка и приметно замялась. – Камень, громовая стрелка. Муж принес из-за города.

– На громовую стрелу наговаривают, – вмешался вдруг Родька, о котором почти забыли. Сказал, как под ноги уронил. – На третий год при ударе грома падает из облака. Заговорной водой из-под громовой стрелы окачивают младенцев.

Бурые пятна проступили на щеках Катеринки, она не смела глянуть даже на Федьку. Пятидесятник, наладившийся было по устоявшемуся порядку отложить камень, изменившись в лице, опасливо его взвесил.

– Та-ак! – протянул князь Василий, сдерживая себя, чтобы не упустить чего в ответственный час расследования. – Ты наговаривал? – спросил он Родьку.

Колдун замахал руками: нет! Слышал, иные наговаривают для ворожбы.

А Катеринка?

– Подивиться, – молвила она упавшим голосом, и сама понимая, что объяснение не пройдет.

Тем не менее ответ ее был записан, так же как и слова колдуна. Пошли дальше. Пятидесятник достал кость.

– Говяжья кость, – сказала Катеринка устало, – муж купил, хотел сделать к ножу черен.

Последовало еще семя – сказала горчица. Трава – пьют от зубов. Корень ир – кладут в вино для духу.

– Ну-ка, письмо дай. Что там? – нарушил размеренный ход следствия князь Василий.

Пятидесятник достал из короба сложенный вдвое лист, другой листок, тетрадь с записями. Разобрали бумаги: воевода взял себе лист поменьше, Бунаков побольше, а дьяку досталась тетрадь. Всем остальным, кто по делу и без дела томился в башне, не оставалось ничего иного, как следить за лицами судей. Ни Бунаков, ни Патрикеев не выдавали себя, и трудно было понять, какое впечатление производит на них прочитанное, но воевода скоро уже дернул себя за ухо и, беспокойно подвинувшись, припал к столу – дальше дочитывал он письмо запоем, не отрываясь.

– Та-ак! – произнес князь Василий, поднимая голову. Утратившее уже за повторениями часть своего грозового смысла «так» наполнилось новым, зловещим значением. – Та-ак! – опять сказал он, оглядываясь невидящим взглядом, словно взор его устремился за пределы сущего, в умозрительные дали, куда способна проникнуть одна только бесстрашно растревоженная мысль. – Так! – сказал он, подвигая под собой стул в побуждении встать – душно ему стало от множества стеснившихся в голове соображений.

– Куда муж пошел? – спросил он вдруг Катеринку с пугающей язвительностью в голосе.

Женщина, понимая уже, что случилось что-то непоправимое, потеряно забормотала:

– В Чудов монастырь приложиться к мощам…

– К Москве! – объявил князь Василий. – В Кремль! Вот куда!

Большого открытия князь Василий, разумеется, не сделал, громогласно установив, что Чудов монастырь расположен в Кремле, однако, бог его знает как эта самоочевидная данность запахла кровью и гарью обожженной плоти.

– Иван Борисович! – повернулся воевода к дьяку, но Патрикеев, отложив тетрадь, и сам уже тянулся к тому маленькому листку, что привел князя Василия в болезненное возбуждение. Сунулся через стол Бунаков, привстал. Читая, они значительно переглядывались между собой. Потом принялись шептаться, и воевода громко заключил, глянув на короб:

– Ладно! Что там еще?

Однако уже почти не смотрели – дочитывали, передавая друг другу бумаги, иногда воевода невпопад кивал, показывая, что нужно продолжать осмотр. Федька записывала подряд все, что предъявлял пятидесятник.

Краска синяя в горшочке; два желтых корешка, сказала желтят подошвы у сапог; трава чечуйная, сказала пьют от поноса; обломок камня, сказала дуб лежал в воде, окаменел, держала у себя для диковины; три пука травы разного цвета, сказала муж принес; трава, сказала конская, привез мужик поморец, имени ему не ведает; три кости зерневые, в зернь играть, сказала мужа; корень, сказала едят от сердечной болезни, муж принес из-за города; лыко; чешуя рыбья; кусок, походит на винную ягоду, сказала не знает; жилы; лоскут.

Пятидесятник перевернул короб, чтобы судьи видели пустое дно, Катеринкины диковины сложены были на полу кучей. Но и после этого князь Василий не оторвался от бумаг, листал тетрадь, иногда тыкал в нее согнутым пальцем, что-то с нажимом отводил и подвигал смотреть Бунакову. Тот, разбирая слова, шевелил губами и поглядывал, осторожно ухмыляясь, на воеводу. Потом они кивали друг другу, покачивали головами – проницательные люди, хорошо понимающие друг друга.

– Это что? – обратился князь Василий к женщине, взял двумя пальцами тетрадь и потряс ее за уголок над столом. – Что это? Как это называется? – Перевернутая тетрадь развалилась листами.

Должно быть, Катеринка догадывалась, что воевода лучше ее знает, что это, и потому не смела навязывать свое мнение, она молчала, спрятав руки под передником, где и терзала их в безвестности.

– Костный развод это! Гадательная книга! – торжественно провозгласил воевода. – За одну эту тетрадочку от кнута не уйти! – Потряс, и листы задрожали с жестяным шелестом, закудахтали.

Безжалостно прихлопнув распустившую листы тетрадь, воевода кинул ее на стол, а сверху положил игральные кости. Затем без всяких предисловий взял маленький листок, который больше всего занимал судей, помешкал, чтобы установилась тишина, и, полагаясь не столько на выразительность, сколько на силу голоса, стал читать:

– Дума разная есть, – тут он сразу остановился и хмыкнул: у кого, мол, это умные думы завелись? – как Римский цесарь в праздник с боярами и думными со многими людьми выходит, и над ним носят покров четыре человека. И, когда он ходил, над ним показался орел. А как цесарь пришел на свой двор и покров с него сняли, тот орел упал сверху на землю мертв. Всяких чинов люди видели это, и они в сомнении, что от такого проявления будет? Из города из Неаполя пишут, что в Великой Калабрии явился новый пророк, сказался, что Моисеев сын, а по-русски Христов сын. Калабрийская земля ему далась вся, и он пошел на Великие горы со многими тысячами и с полным воинским оружием, и о том стала в Калабрийском королевстве великая страсть, – остановившись передохнуть, воевода на последнем слове глянул на Катеринку с укором. – Голландский немчин Вильям Фандоблок сказал: объявился де в Калабрийской земле новый пророк, а сказался, что будто с небес, сын Христов, я де миротворец: землю вашу всю обороню и иные земли и страны поемлю. И простые люди ему преклоняются, а он им говорит, что от всего избавит и станете, де, на сем свете царствовать, и жить беспошлинно, и без дани, и ни от кого вам обиды не будет. А та Калабрийская земля между Испанской землей и Турецкой. – И уже тише, сам себе воевода повторил: – Между Испанской землей и Турецкой.

Катеринка обомлела, спрятанные под передником руки ее сцепились, в лице не выражалось ни впечатление, ни мысль.

– Так кто же это вас от всего избавит? – издевательски склонив голову, спросил князь Василий.

– Никто, – шевельнулись губы.

С грохотом обрушил воевода на стол кулак, да так страшно, нежданно, что даже судьи, товарищи его, вздрогнули.

– Где взяла?

Серые, бескровные губы Катеринки шевельнулись, но никакого внятного звука не последовало.

– Сука! – рявкнул воевода.

Федька ничего не писала, сама обомлела. Князь Василий откинулся на спинку стула, он тяжело дышал, щеки побагровели. Сунул под кафтан ладонь, потер сердце.

– Пусти, Константин Ильич, – сказал он, делая попытку выбраться из-за стола. Его не только выпустили, но хотели подхватить под руки – оттолкнул незваных помощников и прошелся по камере, поглядывая вверх, на окна, куда лупило сквозь слюдяные оконницы солнце.

– Где взяла? – остановился он возле Катеринки. И, подрагивая губами, ждал.

– Муж, – добралась она наконец до нужного слова, вздохнула, – муж ходил… к соловецким чудотворцам молиться…

– Набожный! – язвительно отметил воевода.

– Сошелся по дороге с каким-то человеком, со старичком каким-то… неведомо каким…

– С палочкой?

– Что?

– С палочкой старичок-то был? Небось с палочкой. Дряхленький, – спросил князь Василий, криво ухмыляясь.

– С палочкой, – тупо повторила Катеринка. – Дал мужу письмо, вот… велел передать на Москве.

– Кому?

– А кому не ведаю.

– Понятно. Молитва, отреченная матерью нашей церковью, Святой богородицы сон, это зачем держала? – принял из рук Бунакова лист и развернул для обозрения.

Но мало было толку от Катеринки, одно наладила: муж принес. Устал воевода, судьи устали, и было бы сверх человеческих сил начинать сегодня и пытку. Диковины все до последнего кусочка лыка уложили в короб, под наблюдением судей перевязали, залепили концы бечевок воском, князь Василий приложил печать. Короб понесли наверх, а Катеринке тем временем подобрали пристава – из тех сыновей боярских, что ожидали на улице поручений.

– Головой ответишь, – предупредил пристава воевода. – Избави бог уйдет! Самого засеку вместо Катьки.

Выбранный, очевидно, за нависшие в грозном изломе брови, за седину и покалеченный палец, то есть по совокупности признаков, которые указывали на опыт житейский и боевой, пристав слушал наставления воеводы с безмятежным спокойствием. Федька же, подмечая осторожные взгляды, которые он бросал на женщину, поручиться могла бы, что сегодня же, заковав Катеринку в железа, пристав явится к ней в чулан или в погреб, чтобы поворожила.

Катеринку увели, взялись за Родьку, когда спохватились, что в башне еще одна женщина, – она долго и терпеливо маялась за спинами служилых, предпочитая не напоминать о себе.

– Что за черт? – воззрился на нее воевода.

Средних лет женщина с изрытым оспой лицом оторвалась от стены и склонила голову, боязливо вслушиваясь в голос воеводы. Может статься, она пыталась сообразить, нужно ли считать восклицание «что за черт?» вопросом, и если да, то каков должен быть ответ.

– Кто такая? – развил мысль князь Василий.

С исчерпывающими разъяснениями выступил застоявшийся без дела Семен Куприянов. Как были они с обыском на дворе у Катеринки жены Казанца, там же на дворе, малый невелик, росточка вот… Нагнувшись Семен простер ладонь над полом на расстоянии большого горшка или ведра, но, поразмыслив, прибавил потом малому в росте вершка два-три, потому что по первоначальному указанию он получался вроде недоношенного младенца. Во что трудно было поверить. Малый невелик, продолжал Семен, установив более или менее приемлемый размер, сказал, что у Катеринкиной соседки, тетки Настасьи, тоже трава.

– И где трава? – перебил его воевода.

Куприянов оглянулся: в самом деле, ни в руках у Настасьи, ни на лавках, ни под лавками, ни на столе у судей, ни у Федьки Посольского, который тоже принялся осматриваться – нигде… ничего. Озирались, приседали, заглядывая в укромные места, служилые – что за притча!

– Была трава, была, – молвил Куприянов расстроенным до дрожи голосом.

– Она это… – простодушно вступилась тут Настасья, – ее уложили в короб. И печатью запечатали. А потом унесли.

Все, кроме скованно державшейся женщины, подозрительно переглядывались.

– Что за трава? – спросил наконец князь Василий.

– От поноса. Катеринка же, она говорила: от поноса пьют. Ну да, от поноса. Воевода уничтожающе глянул на Семена.

– Удалось дристуну пернуть! – веско сказал он; выразительный взгляд не оставлял сомнений, кому именно назначалось это житейское наблюдение. – Гоните в шею! – повернулся он затем к Настасьице, но, прежде еще, чем багровый от начальственного порицания Семен занес над женщиной руку, одумался. – Стой! Ты! Запиши, – ткнул он пальцем в сторону Федьки, – запиши, что положено, и уж тогда в шею.

Башня опустела, выгнали осчастливленную Настасьицу, увели Родьку, а потом и палача. Но у Федьки оставалось много работы, писала не разгибаясь, потому что не расходились и судьи. Сначала они составили пространную отписку в Москву, в Разрядный приказ, просили сыскать Гришку Казанца, который самовольно ушел приложиться к мощам митрополита Алексея. Нужно было и по своим заставам предупредить, чтобы ловили вора. И на посаде продолжить поиски Васьки Мещерки, колдовского учителя.

Были у них и свои соображения, тайные – воевода отослал Федьку, она собрала бумаги и ушла.

Народ в приказной грудился вокруг Семена Куприянова, посдвигали в сторону чернильницы, бумаги, уселись на столах. Рассказчик успел уже захватить воображение слушателей холодящими душу подробностями, когда вошла Федька. Семен недовольно на нее обернулся, опасаясь непрошеных поправок. Но Федька от расспросов отмахнулась.

Сама же села на отшибе и, торопливо спрятав лицо в ладонях, сдавленно прыснула, содрогалась в беззвучных приступах смеха, вспоминая дурацкое, но не лишенное смака остроумие воеводы, которым он отметил служебное рвение Куприянова.

Особенно долго ей бороться с собой, впрочем, не пришлось – в приказную сунулся тюремный сторож:

– Федор! – крикнул он громко, как на улице. – Посольский! Судьи кличут.

Прежним путем Федька прошла через караульню в решетчатые сени, где сквозной ветер развеял запахи гари; порезанные на множество ломтей лежали солнечные пятна. Плохо прикрытая дверь почти не заглушала разговорившихся в башне судей.

– Смотри в подошвенную, написано, – это, кажется, Бунаков.

– Подожди, давай кинем, – Патрикеев.

– Кидай второй раз, – с увлечением перебивал их князь Василий. – Кидай!

Едва различимый стук игральной кости. Судьи забавлялись гаданием по костному разводу Гришки Казанца! Неужели и Федьку пригласили для того, чтобы она приняла участие в этом еретическом занятии?

– Ну, читай!

– Куда, читай! Еще раз кидать надо!

Дробненький стук кости. Патрикеев стал читать:

– Сердце печально… Сердце печально, потому что слышит недруга под рукой своей. А еще чаю убытка, помедлив. А о животе сердце мертво кажет…

Патрикеев запнулся, да и остальных как будто бы проняло.

– Да… – протянул кто-то, – бесовское дело.

– Смотри в подошвенную, что кажет, и от недруга ли смерть кажет?

– Говорил: все равно в подошвенную!

– А как?

– Подошвенная меть, та что к полу легла. Переверни кость!

Но не стоять же за дверью вечно! Предупреждая о себе, Федька громыхнула ногой о косяк и вошла.

Все подняли головы. Князь Василий и Патрикеев сидели, а Бунаков стоял, упершись рукой в столешницу, он и кидал кость.

– Вот что, Посольский, – сказал Патрикеев снисходительным тоном, который разительно противоречил действительному положению дьяка – он глядел на Федьку снизу вверх. – Калабрийское королевство это где?

– В Италии, – ответила Федька.

Патрикеев обменялся с товарищами взглядом. И Федька, спускаясь, – князь Василий поманил вниз – заподозрила, что многозначительный взгляд этот относится не к Италии и не к Калабрии, а к ней самой, к отставленному посольскому подьячему, которого Патрикеев предъявляет воеводам, как маленькое, непритязательное чудо – эдакий, гляньте, шельма!

– А там написано: между Испанской землей и Турецкой, – испытывающе сказал Патрикеев.

– Италия в Среднем море, на севере Великие горы, на юг, через море Иерусалим, на запад через море же Испания и по морю на восток до Турции.

– Ага! – задумчиво потрогал усы князь Василий. – Вот и я думаю: как же так? На границе что ли? Значит по морю… Но Турок не пустит. По морю ли, сушей – ему что?! Что Турку сын Христов – ничего! Басурманы, одно слово, безбожники!

Надо было понимать так, что князь Василий испытывал удовлетворение оттого, что между ним и новоявленным мессией расположились неверные турки, в силу своего безбожия никакой смуте и соблазну не подверженные. А вот Бунаков, вертевший в руке игральную кость, особой надежды на Турка не возлагал:

– Вор! – заметил он рассеянно. – Что говорить: вор и есть. Какой может быть у господа нашего Исуса Христа, – благочестивый, хотя и беглый взгляд вверх, – какой может быть сын? Откуда? Самозванец! Турок его к рукам и приберет. Турок его на нас, придет время, и спустит! – Бунаков потянулся за костным разводом и стал листать в поисках нужной статьи. – Вот! – воскликнул он. – Нашел! Вот подошвенная!

Живо обернулся к князю Василия и смутился, встретив укоризненный взгляд. Князь Василий вздохнул, осуждая такую суетность, помолчал и тогда уже разрешил:

– Читай.

– Являет: вскоре дело твое будет корыстно и радостно, – с готовностью начал Бунаков. – Вот тебе и подошвенная! Да. Тут и толкование есть.

– Читай.

Бунаков замычал, пропуская какой-то кусок, и начал:

– Мм… Поищи чего ради чужая рука зависть держит и хочет взять, поостерегись! Вот! – поднял палец, призывая к вниманию. – О смерти или о животе: скоро поболит оздравливает… А на суде… лихо, – вконец изумился Бунаков.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. ЗАЧЕМ РАЗУМНОМУ ЧЕЛОВЕКУ ШЕЛКОВЫЕ ЧУЛКИ?

Привольно дышит казак с веслом в руке среди тростников, в путанице тайных проток и на ветреном плесе – здесь он хозяин, здесь дом казака, его царство. Не страшен на реке казаку ни легкий, как сорванный ветром лист, татарин, о дву конь проносящийся по степи, не достанут здесь его ни московские воеводы, ни вся турецкая рать с трехбунчужным пашой во главе. Покойно мужику в дремучем лесу: чем сумрачней дебри, теснее стоят черные от сырости ели, заглушившие даже признаки зелени, тем вольготней и смелей на душе: век бы не выходил мужик в поле, открытое доводчикам, тиунам, приставам, подьячим, приказным недельщикам и боярским приказчикам, когда можно было бы между спутанных корней и пахать.

Посадский человек отдыхает душой на торгу, в толчее и многолюдстве – здесь его дом, на миру.

И Федька тоже любила торг – еще с той поры, когда, переодевшись мальчишкой, полная соблазнов воображения, пускалась в странствие через людские толпы. Трепеща от собственной отваги, она проходила краем неведомого, и никому не приходило в голову задержаться на детском ее личике взглядом слишком долгим и требовательным. В тесноте между рядами наскочив на хорошенького мальчишку, никто не находил времени обернуться, чтобы спросить: а что ты тут делаешь, девочка? И – здрасьте! – почему это на тебе чужое платье, одежда брата? И, позволь-ка, позволь, где твоя мама?

– Умерла. – А отец где? – В приказе. – А брат? – Завеялся неведомо куда с мальчишками. – А во дворе у вас кто остался? – Бабка-татарка Салтанка старая. – А что же она тебя не хватилась? – Я за калитку выйду, к ней женщины придут ворожить, она будет шептать им на мыло, на белила и на румяна: «Сколь скоро это мыло смылится, столь скоро тебя муж полюбит». – А потом? – Позовут ее к больным наметывать на брюхо и на грудь горячие горшки и давить детям во рту жабу. – Ну, а потом что, разве тогда не хватится? – А потом она варит, метет, стирает и никогда никому ничего не скажет. – А вот я тебя тогда за руку схвачу: ам! – Пойди схвати! Ты взглянул на меня и ничего-то, ничегошеньки не увидел!

В сладостной безвестности слонялась Федька-мальчишка там, куда вели ее прихоть и любопытство, стояла и глазела от пуза – сколько влезет. С ватагой случайной ребятни она наблюдала, как лавочный сиделец в луковом ряду, осторожно, чтобы не обрушить, выбравшись из-за сияющих золотых гор, поставил перед собой на колени безвестного страдальца и, разинув ему по полного озверения рот, какой-то железной снастью в самой пасти усердно шкрябал. И от этого заунывного скрежета мутная слеза орошала выпученный глаз страдальца, катилась по перекошенной роже и падала раз за разом, оставляя на кафтане темные пятна… А на блошиной площадке, рядом с конской, ближе к Казанскому собору, все по щиколотку завалено человеческими волосами, тут стригут и бреют. Закутанные полотном, увенчанные глиняными горшками люди застыли, ощущая себя средоточием действа. Федька заглядывала под горшки в умиротворенные, оставленные по случаю стрижки без всякого выражения лица, уходила и возвращалась, чтобы, остановившись в трех шагах, безбоязненно рассматривать спутанного цирюльником человека.

Воображение ее увлекали готовые к путешествиям подводы извозчиков; в ожидании седока или клади извозчики собирались на Красной площади до ста и до двухсот разом. И она подолгу глазела на готовые к странствиям полчища в неисполнимой надежде, что они двинутся куда-нибудь все сразу.

Маленькая славная девочка (как-то она это узнала стороной и догадалась, что славная), защищенная одним только многолюдством, в котором теряется всякий имеющий основания не гоняться за известностью человек, с замиранием сердца проскальзывала она мимо распахнутых дверей кабаков, где мутузили друг друга пьяные голоса, и обходила распутных девок, что держали во рту выставленный на продажу перстень, – изо дня в день сердешные не могли его никому сбыть, почему и продавали по сходной цене себя. Не задевала Федьку шальная, порохом вспыхнувшая вдруг драка, и рядом она стояла возле угрюмого медведя, что уныло топтался, изображая веселую пляску, тогда как хотелось ему, в сущности, – ох, кто бы знал как! – хотелось ведь одного: загрести когтями какую-нибудь девочку понежнее! Абы где не шатайся – так-то! Не стригись мальчиком! И знай свое место, не лезь под руку, когда край как приперло кого-нибудь лапнуть!

Никто не гнал Федьку из дому, никто ее дома не лупил (кроме брата, да и то, когда это было!) и, однако ж вот, затерянная в толпе, она проникалась какой-то все обнимающей, все проникающей жалостью. То была щемящая, возбуждающая надежды жалость – была ведь Федька открыта в будущее и от щедрого сердца прикрывала жалостью не только себя, но и всех людей вообще: и ревущего белугой от пьяной своей причины детину и беспутную девку с неразменным перстнем во рту и большим синяком на щеке, которого нельзя было скрыть даже сугубым слоем белил, и усталую, неведомо куда бредущую женщину, что шаркала стоптанными опорками, и озабоченно шныряющего между возами мужика.

Когда Федька подросла и нужно было писать, читать, переводить за отца и за брата, она не часто могла выбраться из дому, но всегда помнила, что где-то плещется без нее шумливый, как море, торг.

Направляясь после трудного дня на Ряжеский торг, Федька не имела намерения развеяться, измучалась душой так, что охоты не было ни к чему. Но вот побродила она среди людей и стала ощущать, что отпускает. Целительное это занятие покупать сладости, выбрать с толком и прицениться, уложить в изрядно отяжелевшую корзину, которая обещает немало увлекательных открытий, когда придется разобрать и пересмотреть все дома.

По дороге во Фроловскую слободу, перекладывая из руки в руку тяжесть, Федька старалась не впускать в сознание грязную лапу Гаврилы-палача, не возвращаться к бездарному лицедейству Родьки, к ищущему взгляду Катеринки, необыкновенная любознательность которой в ближайшем будущем получит достаточно пищи, чтобы воистину уж «подивиться».

Кажется, это ей удалось – отвлечься. И так хорошо, что заблудилась. Внезапно Федька обнаружила, что понятия не имеет, как попала в глухой и безлюдный переулок с протоптанной посередине его тропинкой. И, что особенно скверно, не более того представляет, куда тропинка ведет. Вернувшись назад, она распознала в отдалении шатер городской башни, но так и не смогла уяснить миновала эту башню по дороге сюда или нет?.. И вот высоченный колодезный журавель, косо торчащий во дворе шест… Всюду, когда приглядишься, высятся устремленные к небесам журавли – сплошь как один знакомые… Постояв, Федька двинулась к перекрестку и там, вроде бы признав церковку, повернула опять наугад и, конечно, заплутала бы окончательно, не задержи ее крик и вопли.

В глубине боковой улицы носились с палками и камнями в руках мальчишки, самозабвенно метались, взвинченные до остервенения. И прежде еще, чем Федька утвердилась в мысли, что где-то тут, в этой стороне и нужно искать дом, явилось подозрение, что, если не дом, то самого Вешняка непременно среди драчунов отыщет.

Кричали все разом: вот тебе! – получай! – будешь знать! – только попробуй! – на, утрись! – получишь! – кричали, понуждая друг друга к действию, но никто не брался растолковать, что именно противник получит и с какой целью. Вместо разъяснений – на трезвый взгляд, так необходимых, – летели камни, мальчишки увертывались и победно кривлялись, торжествуя от чужих промахов не меньше, а, пожалуй, больше, чем от своих попаданий. Босыми ли, обутыми в кожаные поршни, в сапожки ногами они толкли сухую землю, выбивая из нее пыль.

Когда Федька приблизилась настолько, что начала ощущать щекотание в носу и позывы чихнуть, она прижала к лицу ладонь и тут, широко раскрыв глаза, содрогаясь, узнала частокол из тонких высоких бревен. Со двора Вешняка летели камни, сучья, щепа, скакавшие по улице мальчишки подбирали снаряды и отправляли обратно, так что остановки делу взаимного истребления не предвиделось. Шли в ход груды рассыпающейся грязи и пучки выдранной с землей травы. Верховодил тут упитанный малый, который властно расставил ноги в туго натянутых на толстые икры сапожках с красными задниками. Невыносимо красные задники, укреплявшие такое важное для бойца место как пятки, почему-то и наводили-то на мысль о верховенстве их обладателя.

Не в силах сносить более раздражающий запах пыли Федька задиристо чихнула – захваченный врасплох, атаман оглянулся.

Близко посаженные глазки, совершенно круглые оттого, что они прятались в заплывших жиром щеках, смотрели с настороженной наглостью. Небольшенький, как глазки, ротик вызывал сейчас же неприязнь – несмотря на ограниченные размеры, он отлично умел кусаться, жрать, плеваться и говорить грубые, лживые слова. Это впечатление мальчишка тут же убедительно подтвердил: увидел, что Федька грозит пальцем, и самым гнусным, взрослым образом выругался. Она прибавила шагу с намерением поймать загривок паршивца (хотя малый был тяжел и велик, трудно сказать, что получилось бы, вздумай он только сопротивляться), но тут послышался голос и явился над частоколом Вешняк:

– Гляди, Репей! Пистолет!

Пистолет у него, в самом деле, в руках и был. Мальчишки, осаждавшие Вешняка на его дворе, дрогнули, не решившись ответить на ошеломительный вызов камнями. А Федька рванулась вперед, сколько позволяла тяжелая корзина:

– Не смей!

Окруженный угрозами, Репей искал спасения в бегстве, пустился наутек, сверкая красными пятками, и увлек за собой войско, народ в большинстве своем мелкий и пугливый.

– Брось пистолет! – сорванным голосом кричала Федька.

А Вешняк поднялся над частоколом еще выше:

– Тараканы, бегут! Вот вам! Бах – стреляю! А…

Может, он имел еще что добавить, но получил по голове и оборвался на полуслове – догадался ведь кто-то пустить последний камень и – бах! – угораздил Вешняка в лоб. Федька метнулась к воротам, чтобы принять безжизненно рухнувшее уже в воображении тело, но Вешняк, Федькиному воображению не особенно доверяя, раздумал падать. Только дернулся под ударом и махнул пистолетом.

Устрашенный враг тикал без оглядки.

– Стой! – истошно взвопила Федька, увидав, как мальчик сморщился, ожидая выстрела… Потянул, нажал, с перекошенной рожицей еще нажал – не стреляло.

Целил он, разумеется, в небо, но увесистая штука так водила его при попытках выстрелить, что нельзя было смотреть на это без замирания. Федька кинулась к калитке – заперто. Она успела по-настоящему рассвирепеть, когда вход отворился и предстал, дружелюбно улыбаясь, Вешняк – лоб его расцвел свежей ссадиной.

– Я тебе баню приготовил, – сообщил он, пользуясь тем, что Федька онемела. – Жарища! И щелоку наварил.

– Где пистолет? – возразила на это Федька, сердито отстраняя мальчишку.

Пистолет лежал на земле в полной исправности. Только Вешняк не поставил кремень на колесо. То ли забыл в горячке, то ли не знал, как изготовиться к выстрелу. А боевая пружина спущена. Установив эти первоочередные подробности, нужно было теперь обругать стрелка, но Федька напрасно пыталась припомнить, какими словами ругают, – ничего дельного на ум не взошло.

– Чтоб не баловался больше! Понял! – проговорила она с суровым видом.

Он понял. Он прекрасно понял и то, что Федька приготовилась сказать поначалу, но не сказала и уж больше не скажет.

– У меня собака была, Клычко. – Вешняк не считал нужным оправдываться. Во всяком случае ни один суд не признал бы заявление про собаку в качестве имеющего отношения к делу довода. Ни у одного судьи, пожалуй, не нашлось бы терпения, чтобы проникнуть в тайну мальчишеского образа мыслей. Но у Федьки было и время, и терпение, и любовь.

Под лестницей в дом она приметила теперь дощатую конуру. Но чисто было перед темным лазом, не валялись огрызки костей, дожди и ветер стерли следы лап и мохнатого бока – воспоминания о бывшей здесь жизни.

– Отравили, – убежденно сказал мальчик. – Морда вот так оскалена, и мясо срыгнула. А откуда мясо?

Вешняк помрачнел, и Федька не решилась наводить его на дурные мысли – расспрашивать.

Горячей водой – баня и вправду прокалилась – она промыла ранку, хотя Вешняк сопротивлялся, уверяя, что под грязью скорее засохнет. Кажется, он так и остался при этом убеждении, но Федькина забота заставила его размякнуть. А Федька не менее того удивилась самоотверженной затее мальчишки с баней. Одной воды пришлось натаскать ведер с десять – штанины и сейчас в грязных разводах. И к тому же, нарушая запрет зажигать огонь, он должен был топить потихоньку, сухими дровами – начиная с обеда, по видимости. А потом пришлось ему, обжигаясь, надрываясь от тяжести, перекладывать раскаленные булыжники из печи в кадки, чтобы вскипятить воду. И щелоку надо было наварить из золы для мытья и стирки. Шутка сказать баня – это ж только начни!

Федька расцеловала мальчишку в обе щеки и увенчала свою признательность крепким поцелуем в темя, а Вешняк эти нежности претерпел, почти не дернувшись.

– А то я и сам, знаешь, с весны не мылся, – объяснил он небрежно. – Ты мне спину потрешь. А я тебе. – И сдвинул брови, чтобы вернуть разговор от охов и ахов к обыденным его началам.

Но Федька ахнула теперь еще раз. И вспыхнула, вынужденная измышлять смехотворные отговорки, вроде того, что сначала старшие, потом младшие.

– А как же веник? А мы с отцом всегда вместе ходили. Мужчины сначала.

К несчастью, это были не причуды, а освященная родовыми преданиями вера в незыблемость установлений того семейного праздника, что называется баня. Все это, принуждая себя не срываться в слезы, он и пытался как мог растолковать Федьке. А Федька стояла перед ним, бессильно опустив руки…

– Вкусненького хочешь? – вспомнила она вдруг.

Вешняк остановился, слеза дрожала на веке – то ли катиться вниз, то ли высохнуть невзначай.

– Разбери корзину, что найдешь, твое. Я тем временем как раз и помоюсь.

– Не-ет, – протянул он, всхлипывая, – погляжу только. Тебя-я, – развезло его тут, – буду ждать.

Если бы только Федька способна была понять всю степень горечи, что заключалась в стоическом обещании ждать, несмотря на ее двусмысленное поведение! Но черствая Федька торопилась использовать перемирие и лишь кивнула.

Баня стояла за высоким плетнем, отделявшим в лучшие времена двор от огорода. Теперь эта внутренняя ограда ничего не ограждала, калитка валялась на земле, и всякая домашняя птица, если бы она еще водилась во дворе, могла бы беспрепятственно проникать в огород и там злодействовать – разрывать грядки и портить посевы. Но, кстати сказать, не было и посевов. Едва можно было различить и грядки, оплывшие за зиму и буйно поросшие лебедой и крапивой. Свежие тропинки, которые Вешняк должен был проложить через эти заросли, далеко от бани не уходили.

Задвинув для верности дверь скамьей, потому что крючок и пробой внутри были выдраны с мясом, Федька закрылась в предбаннике и принялась раздеваться, пугливо вздрагивая от каждого шороха. На ощупь приходилось искать завязки и крошечные узелки-пуговки из тесьмы – в затянутое порванным пузырем окошко проникало не много света, да и тот терялся в прокопченном до черноты срубе.

– Я нашел! – срывающимся от восторга голосом объявил Вешняк, стукаясь в дверь. – Вишни, вареные в меду, это кому?

– Тебе. Ешь!

Ответ, надо думать, его удовлетворил, потому что умчался без промедления. Дверь в баню Федька задвинула изнутри ведром. И потом, ощущая, как прошибает благодатный пот, распаренная и умиротворенная, почти счастливая, откинулась на стену. Здорово было мазаться в покрывающей стены копоти, размазывать грязную ладонь по колену, зная, что, как бы там ни было, промытой и чистой, обновившись душой и телом, выйдет она отсюда!

И славно, что заперты ворота, двор обнесен тыном. Сюда никто не придет. С вареными в меду вишнями они с Вешняком управятся и вдвоем.

Истомленная, благодушная Федька не сразу спохватилась, когда загремела опрокинутая скамья и Вешняк ворвался в предбанник, сунувшись в следующее мгновение уже и к Федьке. Дрогнуло и поехало ведро.

– На возьми! – захрипел он, силясь протиснуться. – Две штучки! – В щели мелькнул горшочек с вишнями.

Но Федька, подхватившись с невероятной живостью, цапнула ковш с водой и – за горшочком явился глаз – плеснула.

С визгом Вешняк шарахнулся. Охваченная противоречивыми опасениями: не обиделся ли мальчик, не попало ли что в глазки, и не успел ли он чего подсмотреть, если как раз не попало, Федька застыла в растерянной неподвижности. Пробивший через рваное окно и дверь плоский луч резанул ее с головы до ног, вскрывая все, что попало под солнечное лезвие: щеку, темный бугорок на вершине приметного холмика, светлыми пятнами дорожка через живот и увлекающий вглубь повал бедра. В этот беспомощный миг достаточно было бы и полувзгляда.

Но Федька к огромному облегчению распознала смех, вспомнила тотчас наготу и смелым ударом ноги прихлопнула дверь. Мальчишка наскочил с той стороны.

– Пар выпустишь! – крикнула она слишком добродушно, чтобы можно остановить Вешняка таким пустяковым соображением. В припадке веселья он колотился о дверь – копченые доски у нее на спине, когда навалилась задом, дрожали и подавались внутрь со всплесками света – от глупого смеха Федька слабела. Ладно, что и Вешняк был не слишком силен. Не прорвавшись к Федьке, он отскочил и тут же очутился во дворе возле окошка, принялся шкрябать, пытаясь вынуть обтянутую пузырем раму. Из этой затеи ничего не вышло, и через короткое время приглушенное, вроде мышиного, царапанье и шуршание послышалось в другом месте, непонятно где. Напрасно Федька вертела головой, пытаясь догадаться, что происходит. Уж не подкапывает ли он угол, ошалев от Федькиного мягкосердечия, хочет развалить мыльню грудой бирюлек? И как Федька его остановит, если даже прикрикнуть не может, не выдав раздирающий ее смех.

– У-у! – загудело во всех углах. – Я банник! Черти пришли, лешие, овинники, банник нас позвал.

– Первый пар не ваш! – твердо возразила Федька, все еще не понимая, откуда проникает в черное нутро сруба голос. Снова Вешняк завыл, надрываясь. Страшно у него не выходило, а выразительно – да. Федька нащупала под потолком деревянную задвижку и потянула, Вешняк загудел в самое ухо. Он вскарабкался на крышу и припал к отдушине для выхода дыма. Там он был вполне безопасен, Федька принялась мыться, обращаясь время от времени к потолку для переговоров с сердитым банником: обещала оставить немного пара и кусочек мыла.

– А Родька что, признался? – спросил вдруг Вешняк уже сам собой, а не в качестве хозяина бани.

– Признался, – отвечала Федька, когда сполоснула лицо.

– Вы его пытали?

Она не сразу ответила, споткнувшись на этом «вы».

– Нет, не пытали.

– Я бы не признался! – объявил Вешняк трубным голосом с неба.

Федька поперхнулась. И хотя мыльная пена не покрывала рот и глаза открыты, видела она свет в потолке, куда нужно было говорить, молчала. Потом спросила:

– Ты соленые сливы нашел?

– Какие?

– Какие! В корзине!

Теперь должен был поразмыслить Вешняк. Зашуршал по крыше, съезжая… и обрушился вслед за тем, развалился со страшным грохотом. И сто банников не могли бы так грохотать, свалившись с крыши друг на друга. Намыленная, нагишом, Федька кинулась к дверям, готовая выскочить и так… Вешняк отозвался, закряхтел:

– Ни-ичего! Это дрова порушились у стены. Где сливы?

Может, он и расшибся, развалив под собой поленницу, но, если способен помнить о сливах, то вряд ли поймет Федьку, когда она выскочит к нему вся, с ног до головы, голая и скользкая. Поразмыслив, она вернулась к шайке с водой и успела, обильно плескаясь, продвинуться от головы до пояса.

– А чулки кому? – рядом, за дощатой перегородкой, как ни в чем ни бывало спросил Вешняк.

– Ты их сюда притащил? – внезапно догадалась она.

– Ты же сам сказал посмотреть, что в корзине.

– Мои чулки. Положи на место.

– Шелковые?

– Шелковые.

– А для чего они тебе? – Разумный, в сущности, вопрос этот остался без ответа, и Вешняк вынужден был продолжать беседу сам с собой: – Они же тонкие, рвутся.

– Эй! – всполошилась Федька. – Не смей тянуть!

– И холодные, какой от них толк?

Что он мог сделать с чулками при слове «холодные», какому испытанию шелк подвергнуть, она не сообразила, выдумки не хватило вообразить, и потому не могла Вешняка предостеречь от этого опасного действия, только бессильно замычала.

– Разве ты будешь их носить? – осведомился Вешняк, уверенный, что сказанного достаточно, чтобы убедить Федьку в полной никчемности черных шелковых чулок, прошитых красными, шелковыми же нитками по боковым швам от ступни до бедра.

– Они дорогие, – нашлась, наконец, Федька. – Отнеси их на место, а мне притащи чистые рубашку и штаны, положишь их там, в предбаннике.

Качество «дорогие» нельзя было подвергнуть никакому испытанию совершенно, сколько ни терзай тончайшую ткань, и возражений у Вешняка не нашлось.

После бани складывать разваленную поленицу они поленились. Когда и Вешняк помылся, оба чистые с ощущением свежести, не заходя в дом, пристроились во дворе у длинной доски, на которой разложили снедь.

В наличии оказались два пирога и кувшин с квасом. А где вишни, где соленые сливы? Сначала Федька удивилась, а потом и обиделась. Помнилось, что-то еще должно быть. По крайней мере, пряники. И половина вареной курицы где? И еще, может быть, что-то, чего не упомнить. Вешняк смотрел в землю, старательно изображая раскаяние, однако оно у него плохо выходило. Когда он чесался за ухом и сокрушенно вздыхал, то виноватый вздох этот, подозрительно звонкий, приличнее было бы назвать насмешкой. Почесывание затылка – жест тихого смирения – можно было принять за жизнерадостную попытку все отрицать, столь весело моталась из стороны в сторону голова.

– Давай лучше есть на ходу! Будем ходить и разговаривать, – предложил Вешняк, напрасно сгоняя с лица ухмылку.

Лучше так лучше. Правда, Федька не совсем поняла, лучше, чем что? но согласилась: ладно, давай. Взяли пирог и праздным шагом двинулись по двору, отщипывая кусочки и вгрызаясь по переменке в яичную начинку. И так ходили они неспешно, присаживаясь там и здесь и останавливаясь, чтобы лениво заглянуть в опустевший хлев, где засохли по земляному полу давние ошметки навоза.

Восхитительное ощущение свободы и покоя посетило их разнеженные баней сердца. Следовало признаться, что сама Федька, без Вешняка, до такой изумительной вещи, как есть на ходу, никогда бы, наверное, и не додумалась. Хорошо хоть, хватило доверия к мальчишескому замыслу. Любой здравый, с размеренным умом человек тотчас обнаружил бы несусветную нелепость затеи, если бы мог наблюдать, как возвращаются они (ребенок и взрослый) к своему столу-доске за каждым глотком кваса и вместо того, чтобы сесть наконец и поесть толком, опять удаляются, никем не гонимые. Но смеяться над ними было решительно некому. В этом-то и заключалось счастье.

К тому же обширный замысел Вешняка еще только приоткрывался Федьке во всем своем продуманном ладе. Совершенно случайно, сдвинув от стены колоду, они обнаружил сбежавшую сюда на одной ноге, безголовую, но отлично проваренную курицу. Можете представить себе ликование мальчишки и удивление его старшего друга! Курицу пришлось съесть. Но затем ведь и горшочек с вишнями обнаружился между поленьями в виде нечаянного дара природы! Заявили о себе в самых невероятных местах пряники! И сливы дальше забора не укатились! Что говорить про молоденькие зеленые огурчики, лук и маринованный чеснок – эта мелкота из себя выходила, силясь попасться если не на глаза, то под руку.

– Ты царя видел? – спросил Вешняк, в самодовольном расположении духа откусывая огурец.

– Видел, – ответила Федька. – И царя, и патриарха. Патриарх ехал на осляти, а царь впереди шел, вел под уздцы. На Вербное воскресенье.

– Царь добрый, – сказал Вешняк, оставляя возможность и Федьке подтвердить эту данность.

– Милостивый, – сказала она.

Вешняк задумчиво потыкал огурцом в зубы.

– Это одно и тоже.

– Мама твоя добрая, понимаешь, а царь милостивый.

Огурец он совсем отставил, испытывая потребность без помех подумать, но тонкое различие между двумя понятиями уловил не вполне.

– Все равно! Про тятю и про маму царю написали, воевода все как есть написал. Царь узнает, укажет, чтобы освободили.

– Это кто так сказал? – осторожно спросила Федька.

– Мама. Она говорит: вот только царь прочтет… Или бояре не докладывают.

Если Вешняк и имел сомнения, то не решался признавать их. А Федька не торопилась смущать мальчика объяснениями.

– А бог? – продолжал он с той внутренней свободой, к которой располагал ясный вечер и душевный покой.

– Бог милосердный… снисходительный. Бог грехам терпит.

Вешняк кивнул, именно так он и представлял себе господа бога: снисходительного, но гневливого отца, который долго терпит детские шалости у себя за спиной и под боком, пока не обернется, не цыкнет, не отвесит кому затрещины. И тогда горят города, бессчетными тысячами мрут люди – мор, война, голод, засуха… А бог отойдет, и ничего себе – приласкать не прочь.

– Богородица добрая, – сказала Федька. – Бог рассердится на людей, а она за них заступается.

– Богородица добрая! – охотно согласился Вешняк. И еще, кивая, несколько раз повторил, под конец уж совсем невнятно. Наслаждение доставляли ему самые звуки: богородица добрая. Он притих. И погрустнел без явной причины. Причина и мысль его были тайные, трудно было в них и признаться – что добрая богородица не всесильна.

Федька тоже притихла. Были и нее такие свои причины, что не признаешься.

– Ладно, – сказала она, встряхнув почти высохшие уже волосы. – Рубашку ты, наверное ж, на полу бросил? Надо белье замочить, пойдем.

Банная дверь, поначалу слегка поддавшись, ударила Федьку по руке и захлопнулась изнутри.

Подозревая подвох, Федька оглянулась на Вешняка, но он и сам растерялся. Да и трудно было представить, чтобы, оставаясь здесь, за спиной у Федьки, Вешняк одновременно проказничал в бане. Никак это не походило на шутку.

– Эй! – сказала Федька, обращаясь к доскам не слишком решительно и не слишком грозно. Она надавила еще раз, не очень, впрочем, уже уверенная, что ей действительно туда, в баню, при таких обстоятельствах нужно. Дверь не шелохнулась… почти не шелохнулась. Там упирался кто-то потяжелей Федьки.

– Ты эти затейки свои брось! – строго проговорила она ему, начиная пятиться. Потерявший всякий задор, Вешняк, тот и вовсе слова не произнес.

Шаг за шагом, похолодевши до озноба по темени и по затылку, словно и волосы сами похолодели, осторожно отодвигались они от бани все дальше, пока не поравнялись с проходом в плетне, что отделял огород от двора. Тогда, последний раз глянув на застывшую в немоте баню, Федька бросилась опрометью к лестнице, под которой пристроила в пустой конуре пистолет.

Щелкнув пружиной, она поставила курок и сдвинула крышку у полки, чтобы проверить остался ли затравочный порох. Вешняк уже бежал к ней от амбара с топором в руках.

– Не ходи! – тихо прошипела Федька. – Стой здесь.

Но Вешняк, ухватив топор почти за самое железо, не отставал. И пока они препирались горячим шепотом, послышался резкий высокий голос:

– Да я, собственно, мимо проходил. Дай, думаю, загляну на огонек, вот Федька-то удивится.

Евтюшка. Прекрасный эллинский бог из хромых площадных подьячих.

Евтюшка помахивал прутиком. И, попирая ногой поваленную наземь калитку, прутик затем бросил, поскольку неестественная поза, которую он посчитал нужным принять, требовала обе руки и некоторой, вероятно, сосредоточенности: подбоченясь левой, правую отбросил на отлет, выставив удивительно длинный, как жало, палец. Странная кривая усмешка, нечто от болезненной горечи, от какого-то высокомерного, язвительного сожаления, искажала тонкие губы его под выбритыми нитью усами.

– Неужто ж, думаю, Феденька не удивится, – повторил он неверным от скрытого возбуждения голосом. Как бы это Феденьку удивить!

– Удивил, – хмуро подтвердила Федька, убирая пистолет.

– Да уж… вижу. С перебором. Значит, тогда я пойду, раз так. Пошел. До скорого свидания, – развел руками Евтюшка и, неумело насвистывая, двинулся через двор к воротам.

Надо признать, Федьки повторно тут онемела, не просто уже удивленная, а ввергнутая в какое-то отупело бессмысленное состояние. И выглядела она при это весьма красочно – с бесполезным своим пистолетом, вся в белом – в белой рубахе распояской, белых штанах, и со всклоченной гривой.

– Как ты сюда попал? – только и нашлась она, когда гость загремел засовом.

– А через забор, – охотно откликнулся Евтюшка. – Через забор, Феденька, через забор. Да, через забор…

– Стрельни! – метнулся к Федьке, дрожащий от возбуждения Вешняк. – Чтоб чуток удивился. Пальни!

Федька задрала ствол вверх и потянула спусковой крючок. И еще раз нажала, и два, и три, прежде чем поняла, что толку не будет.

– Кремень поставил? – быстро спросил Вешняк.

В то время как, остановившись в отворенной калитке, одной ногой на улице, опершись плечом о столб, Евтюшка дожидался, когда они там разберутся.

– Поставил! Это ты пружину спустил! – Показала неподвижное колесо. – Пружину спустил… – Она подняла глаза на Евтюшку, тот выразительно плюнул и удалился, посчитав, очевидно, что прибавить к своему торжеству уже нечего. – А ключ у нас с тобой вообще дома лежит, – закончила Федька строго. И глянула на мальчишку – он скис.

Так уморительно скис, что она не выдержала и хмыкнула. Применяясь к ее настроению, Вешняк осторожно улыбнулся. И невозможно было глядеть на эту блудливую рожицу без смеха. Федька прыснула, хватая зубами губы, – оба принялись хохотать.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ. КОТОРАЯ СОДЕРЖИТ РАССУЖДЕНИЕ О БЛАГОДЕТЕЛЬНЫХ СВОЙСТВАХ ЖИТЕЙСКОЙ МУДРОСТИ

Во втором часу дня, то есть через час с небольшим после рассвета, когда приказные сходились на службу, человек сорок посадских уже стояли перед съезжей избой на правеже. Шум, с которым десять приставов одновременно выколачивали недоимки, неумолчный и мерный, как верховой ветер в лесу, проникал в помещения съезжей и разносился по площади до самой соборной церкви во имя Рождества пречистой богородицы.

Приставы, а были это всё городские пушкари, разделили должников между собой и лупили их тонкими палками по икрам с неостывшим еще усердием, которое подогревало и самоличное присутствие праветчика – недельщика Ямского приказа. Московский человек прибыл в Ряжеск с поручением выбрать числящийся за посадом должок – 243 рубля 8 алтын и 2 деньги с полушкой. Разумеется, расставленные на площади жидким нестройным рядом сорок или пятьдесят мужиков не могли отвечать за громадную сумму долга, они представляли посад, тяглые его слободы, которые, соблюдая известную справедливость, выставляли своих тяглецов на правеж попеременно, по очереди. Голые покрасневшие икры первой смены таким образом являлись как бы общим достоянием посада, всех должников совокупно, что значительно укрепляло мужество страдальцев – никто не кричал. Разве румяный малый какой, только что извлеченный из-под теплого бока жены, слабодушно охнет, как хлестнет его по рассеченному месту гибкая палка, да старый облезлый мужик сдержанно застонет, переминаясь корявыми жилистыми ногами – лопается сухая, в синеватых разводах кожа.

Ямской недельщик, седобородый с отечным ямковатым лицом сын боярский в зеленом кафтане с позолоченными пуговицами, в красной, унизанной жемчугом шапке, сидел на поставленном посреди площади стуле. Усталый уже с утра, утомленный однообразием извечной череды должников, начало которой терялось где-то в дремучих годах прошлого, а конец, извиваясь по городам и весям, уходил в предбудущие времена, ускользая от постижения, старый недельщик поерзывал на твердом сидении и озирал порученное ему дело взглядом бесцветным и равнодушным.

Из окон приказных сеней наблюдали за действием палок подьячие. Работать не хотелось. К тому же столпившиеся у окна приказные подпали под возбуждающее влияние Ивашки Зверева. Ивашка заведовал денежным столом и, хорошо разбираясь в числах, убедительно представил товарищам, что сумма в 243 рубля 8 алтын и 2 деньги с полушкой, которую пытался взыскать ямской недельщик, в два с лишним раза меньше пятисот девяноста семи рублей, которые недобрали с посада по основной подати, поступавшей во Владимирскую четверть. Править четвертные деньги еще и не начинали.

Не подходила к окну и не горячилась только Федька, попросила у Шафрана квасу, чтобы развести загустевшие чернила, и принялась за работу. Никто ее особенно не трогал, не задевал и не пытался вовлечь в разговор. Это и успокаивало, и тревожило. Она угадывала никем пока не высказанное, но въяве существующее мнение о необходимости осторожного обращения с юным подьячим.

В признанном прозвище Посольский не было ни одобрения, ни насмешки, ничего пока, кроме меты, отделявшей ее от остальных. Мета эта означала «чужак», что-то вообще непонятное, что-то такое, что трудно было поставить в ряд и соотнести с привычными представлениями. Федька чувствовала, что все посматривают на нее и чего-то как будто ждут. Вполне обозначившееся уже недоумение было бы, возможно, еще больше и опаснее, если бы приказные не чуяли особые отношения ее с дьяком Иваном. Учуяли их в самых ничтожных еще проявлениях и замерли в стойке, не имея на этот счет до поры ни мыслей своих, ни суждения. Мыслей, ясное дело, не остановишь, будет, дай срок, и суждение. Но в самой очевидности отношений, которые означали искательство со стороны младшего и снисходительное покровительство сверху, заключалось Федькино оправдание. Льстивая искательность, которую предполагали в ней товарищи, снимала с нее значительную часть подозрений в том необыкновенном, не похожем, за что засекают на смерть кнутом и отправляют на костер.

Федька сознавала, что хорошо бы пока не поздно высвободить неповоротливые умы товарищей из тесноты сомнений, но, честно говоря, не представляла, как за дело приняться, и, опасаясь всего, находила предлог уклоняться от разговоров – работы невпроворот.

Появление воеводы отмечено было обычным переполохом: приказные рассыпались по местам, спешно извлекая перья, взбалтывая чернила и вообще принимая вид унылой сосредоточенности. За князем Василием, чуть запоздав, взошел в приказ дьяк, а через полчаса второй воевода. И тотчас при враз установившемся молчании – словно происходило нечто необыкновенное – призвали Федьку.

Судьи сидели за отпиской в Разряд, искали красноречивые выражения, и дело у них не ладилось. В разговорах уходило время, перескакивали с одного на другое, отвлекаясь на предметы и вовсе посторонние, а потом возвращались к однажды уже пройденному. Федька терпеливо ждала, писала и переписывала. Князь Василий читал, облизывая от напряжения губы, и находил, что еще вставить, каким красочным оборотом выразить обуревавшее воеводскую власть беспокойство за порученное ей государево дело. Хотя, кажется, все дельное и бездельное, что только имели судьи сообщить думному дьяку Ивану Афанасьевичу Гавреневу в Разряд, Федька уже изложила, написала, вписала и вставила, ничего по своей вине не упустив. Был, однако, у князя Василия расчет, что отписка об изменном колдовском деле пойдет от Ивана Афанасьевича на верх в доклад великому государю царю. И потому князь Василий не жалел ни времени, ни казенной бумаги. С отправкой гонца решили погодить. Рассчитывали помимо всего прочего отыскать все-таки неуловимого Ваську Мещерку, главного колдовского учителя, а уж потом посылать отписку с известием о победе. По той же, возможно, причине воевода к тайной Федькиной радости решил отложить до поры новые допросы и пытку колдуна.

Вернувшись, Федька обнаружила в приказных сенях изрядный шум и столпотворение. Опять подвалила назначенная в ногайскую посылку толпа служилых. Оправить нужно было двадцать казаков, а назначили семьдесят. Ни один человек, включая, как видно, и самого воеводу, не знал еще, кто именно будет оправлен, а кто останется дома. Дело это какой день все откладывалось, оттого заполнившие сени, балагурившие на лестнице и во дворе казаки пребывали в подспудном возбуждении, которое выражалось в оглушительных голосах, разнузданных шутках и потасовках, в бессмысленном движении туда и сюда, по лестнице в сени и обратно вон. Ждали воеводу, поглядывали на закрытую дверь, и многие, как видно, стерегли случай подловить князя Василия для приватного разговора без чужих ушей.

Нездоровое веселье вызывал к тому же неимоверной длины железных прут, который доставили в отсутствие Федьки из кузницы и поставили наискось у стены. Созерцание этой диковины оказывало нехорошее воздействие и на подьячих, время от времени кто-то из них срывался, принимаясь беззвучно хихикать, между тем как остальные, скованные собственной борьбой, не уделяли припадочному даже сочувственного взгляда. Заразное помешательство губило и самые стойкие умы.

Грубый, спешной работы прут представлял собой разделенную на четыре отрезка четырехаршинную сажень! Дерзкий замысел добавить к установленным трем аршинам еще один, дополнительный, и таким образом увеличить все измеренные в саженях расстояния сразу на одну треть столь смело раздвигал границы доныне известного мира, что приобретал признаки деяния, приличного разве всевышнему.

Вот только принадлежал ли замысел князю Василию целиком? Не заимствовал ли он его у какого заживо забытого мудреца? У какого-нибудь пьяненького мужичка, в чьей возбужденной вселенской несправедливостью голове без пользы пропадает множество завиральных мечтаний. Это подозрение высказал, не улыбнувшись, Роман Губин.

И оглянулся потом опасливо. На Федьку.

Она же сидела с таким отчужденным, отсутствующим лицом, что поневоле замораживала вокруг веселье. Подьячий люд, многозначительно переглядываясь, принялся за работу. Пописывали, приходили и уходили, имея свои дела в городе. Кто оставался на месте, переговаривался с просителями, считал, разложив рядами гладкие сливовые косточки или – исконно русское изобретение – дощаный счет. Это был остроумный счетный прибор, состоявший из плоского раскладного ящика, в каждой половине которого, разделенной в свою очередь на две части, имелись посаженные на проволоку кости для счета целых величин, дробей и долей дробей. Здесь можно было откладывать, не приводя к общему знаменателю, такие сложные суммы, как например 27 рублей, 18 алтын и 2 с четвертью деньги. Или такие дроби, как «четь, да полтрети, да полполчети». Справный подьячий денежного стола Ивашка Зверев смотрел в свои записи и с необыкновенным проворством, едва уловимо для взгляда щелкал костями.

Но Федьке некогда было любоваться его работой, воевода то и дело различал проблески новых соображений, и каждый раз из судейской комнаты громко кликали Посолького, чтобы мимолетную мысль опознать, придать ей удобопонятный вид и втиснуть в готовую уже отписку. К общему сообщению в Разряд следовало подклеить длинные расспросные речи, с перепиской которых Федька тоже не по своей вине мешкала. И чем бы она ни занималась, тем или этим, приглядывалась исподтишка к Шафрану.

Возвращаясь в очередной раз из воеводской комнаты, Федька неприятно поразилась пронзительному, по-бабьи визгливому крику.

– Фу, безобразие! – брезгливо заметил ей в спину князь Василий. Но больше ничего не добавил, никто не поднялся, чтобы прекратить шум.

Федька обнаружила, что сорвался Шафран. Он сидел выпрямившись, бросив на стол сжатые кулачки и как будто еще дрожал от звучавшей в нем эхом брани. Челобитчик, довольно упитанный и прилично одетый посадский, явно обескураженный, красный, молчал. Потом, к Федькиному удивлению, он наклонился пониже, и они зашептались с Шафраном вполне миролюбиво и даже как будто со взаимным расположением, какое бывает между людьми умными, не придающими значения всяким досадным пустякам.

Имея в виду неизбежный разговор о Елчигиных, родителях Вешняка, Федька пыталась понять Шафрана. И если она не хотела сделать первый же разговор последним, нужно было примириться с мыслью, что впадающий без видимых причин в бешенство столоначальник требует бережного к себе обращения. Терпение понадобится и осторожность. Качества похвальные сами по себе, но, увы, к сожалению, не из тех, что составляли сильную сторону Федькиной натуры.

Одно утешение, что житейская мудрость по-настоящему благодетельна лишь в том случае, когда она изливает свои милости на людей достойных, которые и без всяких мудростей крепко стоят на почве терпения и осторожности. Стоит преступить границы обыденного и никаких запасов мудрости не хватит. Помогут только натура, воля, талант. Да и это все не спасет, коли дело завернется туго. Тогда уж одно – удача.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ. ОТЦОВСКИЙ СЫН ПОЛУКАРПИК

Первый день в съезжей избе, на который пришелся к тому же допрос колдуна, дался Федьке так трудно, мучительно трудно по скрытому душевному напряжению, которое она испытывала всякий час и всякий миг, что день этот отложился в памяти какой-то растянутой во времени рубежной эпохой. На завтра не стало легче, не стало намного легче, но, наверное, можно привыкнуть и к напряжению. Тащившееся, будто сани по песку, время двинулось поживее, и Федька сама не заметила, как миновали несколько тягостных, но не отмеченных большими несчастьями дней.

Федька осваивалась, и понемногу привыкали к скромной ее повадке товарищи. Они, похоже, принимали уже как должное то несколько настораживающее поначалу обстоятельство, что от новенького не услышишь матерного слова, что Федька опускает глаза, когда кто из старых, матерых подьячих пускает в ход кулаки, чтобы растолковать челобитчикам попроще некоторые неясности отношений. Ближайший начальник Федьки Шафран не видел как будто бы в ней опасности и, может быть, поэтому потеплел, выказывал сдержанное расположение. Не орал и не бил при случайных промахах, не отвешивал затрещин, ограничиваясь вполне благожелательными разъяснениями.

И вот однажды, когда солнце уже клонилось долу, нечаянно обнаружилось, что заработавшись до неприличия, Федька по необыкновенной своей скромности упустила главное – не знает, чем живет в действительности подьяческая братия. Сколько было смешков и подмигиваний, когда товарищи принялись внушать ей, что сегодня ввечеру дружеская пирушка. При этом они загадочно поднимали брови и ухмылялись, давая понять, что слово пирушка употребляется за неимением более точного, тогда как речь идет о чем-то захватывающем воображение и в то же время необременительно приятном: за все заплачено и беспокоится не о чем.

Поколебавшись мгновение, несколько оглушенная дружескими чувствами товарищей Федька понимает, что уклониться нельзя: многие странности и чудачества тебе простили, но нельзя испытывать снисходительность товарищей вечно. Раз сошло, два сошло, когда-нибудь пора и за ум браться. Твердым, отчасти даже веселым голосом, громко и недвусмысленно Федька выражает живейшее удовольствие… и так далее. Некоторое время она говорит, не сознавая что, но, вероятно, именно то, что требуется, – ее бессвязная речь имеет успех, приятели и сотоварищи свойски похлопывают ее по плечу.

Наступает черед и младшего сотрудника приказной избы, бесцветного малого со странной кличкой Полукарпик. Волнуясь и потея, малый позволяет себе вольность вставить несколько слов от себя. Малому лет двадцать или около того, крупный детина, заметно выше Федьки, но робеет. Малый высказывается в том смысле, что он готов… то есть завсегда… он, собственно, если нет возражений, зайдет после службы за Федькой – зачем же плутать в незнакомом городе, ради какой такой причины? – он зайдет, и уже вместе они, это самое…

Федька согласна на все. Она согласна и на это самое. Она улыбается Полукарпику.

И вслед за тем Федьку требуют к дьяку и она, оборвав на полуслове дружескую болтовню, направляется в комнату к воеводам, каковая отчаянность вызывает у Полукарпика смешанный с восхищением трепет.

Но если бы только знал Полукарпик, если бы умел он отдаться самому необузданному воображению, чтобы представить, как трепетала Федька, собираясь на попойку! Или на дружескую пирушку, пир, беседу – все это было для нее одно и тоже: пьянство. Федька не могла любить пьяно рыдающего отца, не выносила пьяную рожу брата и что же она должна была испытывать при мысли, что собирается на попойку? Мало удовольствия тратить собственный, только ей с Вешняком принадлежащий вечер, единственную радость ее и отраду, на дружеское общение с Полукарпиком и Шафраном, но муторно тошно при мысли о самом запахе водки. Которой, конечно же, будет море. Если уж за все заплачено, и вперед.

Возвратившись домой, Федька рассчитывала застать Вешняка и, когда убедилась, что его нет, объяснить ничего не успеет, не сможет даже поцеловать растрепанную его макушку, вовсе упала духом. С поспешностью не нужной, но объяснимой – возбуждение того требовало – она умылась, осмотрела себя, переоделась, переобулась половчее, словно приготовилась к бегам или к погоне, и тогда обнаружила, что делать, в сущности, больше нечего. Нужно идти. Или же по второму разу переодеваться и мыться.

Тут припомнила она кстати, что много дней уже не держала перед собой зеркала. Упущение не бог знает какое обидное, упущение – нет, а вот неосторожность – пожалуй. Не угадать ведь, что на лице написано, после того, как ты долго и успешно лгал. Лгал обликом своим, голосом, словом. Накапливаясь, ложь изменяет тебя и внутренне, и внешне, ты уж не тот, что прежде. И все это видят, не может же быть, чтобы не видели они того, что так ясно, так беспощадно видишь в себе сам…

Единственное зеркало, что было в доме, Вешняк давно снес на базар, поэтому Федька отыскала темную, почти черную изнутри оловянную тарелку и налила воды. Зеркальная гладь установилась бликами света, Федька склонилась, подвинулась и увидела светлый очерк головы, в котором пропадало темное, едва различимое лицо. Отчетливо проступали щека, ухо, изгиб подбородка, стриженные волосы на темени… Подвинувшись. можно было уловить освещенный отблеском кончик носа и глаз, но лицо… Лица как будто бы не было. Оно ускользало от постижения, не выходило из тени, сколько Федька ни изворачивалась. Лицо пропадало, и трудно было уже вспомнить, как оно выглядело, когда не требовалось изгибать шею и косить глаза, чтобы бросить на себя взгляд.

С этим оставалось только смириться. Федька слила воду в рукомойник – подвешенный на бечевках кувшин с двумя носиками, – и там окончательно растворилось в небытии ее ускользающее темное существо.

А мальчишки все не было. Она вышла на улицу за ворота и, беспокойно озираясь, обнаружила Полукарпика, который тоже осматривался, отыскивая двор Елчигиных.

Застенчивый детина имел на себе тесный кафтан с чужого плеча. Боковые разрезы по подолу, плотно зашнурованы, пуговицы застегнуты, рукава спущены, покрывая пясти, – нигде ни просвета, ни зазора. Поражала несоразмерно маленькая головка на крупном теле. Маленькая, впрочем, наверное, лишь в сравнении с отменно широкими плечами, а не сама по себе. Полукарпику, во всяком случае, хватало и этой, что была, и он с понятной, оправданной заботливостью прятал ее под налезающей на брови и уши шапкой. Непокрытыми под меховым околышем оставались только круглый короткий нос и озаренные солнцем розовые холмы щек.

– Батяня дал, – сказала Полукарпик, выставив из-под красной полы кафтана желтый сапог с зашитым вверх носком. – А ты думал новые? Четырнадцать лет сапогам – никто не поверит!

Федька глянула на сапоги, действительно хорошие, вздохнула, окинула взором красный кафтан – совсем новый; от лежалого, мятого прямыми складками сукна пахло духовитыми травами, и достала ключ, чтобы запереть калитку.

– Я сказал батьке, что за тобой зайду, – болтал Полукарпик по дороге, – он велел за тебя держаться. Посольского, дескать, обратно потом в Москву заберут, и он еще, гляди, большим человеком станет. Так ты, сынок, за него держись. Свой человек в приказе – половина дела.

– Это батяня велел тебе так все мне и передать слово в слово? Ты его правильно понял? – осторожно спросила Федька, покосившись на новоявленного друга.

– Ну да… – протянул Полукарпик обескуражено.

В простодушии его проступало нечто по-своему даже и привлекательное. Было это, во всяком случае, простодушие, а не что иное. Простодушие девственного, молодого и, как все молодое, простительного себялюбия. И Федька, уже сложившая в уме несколько красочных, далеко идущих обещаний, ограничилась, однако, коротким, лишенным издевательского смысла сообщением:

– Иван Борисович сказал, через год, как его сменят, заберет меня с собой в Москву.

Этого было достаточно, чтобы Полукарпик воспрянул:

– А давай друг дружки держаться, в беде и во всем. Друг друга, чтоб не покинуть, и держаться всегда за один.

Поскольку Федька от возражений воздерживалась, новый ее приятель беспрепятственно продолжал, размахивая пустыми концами рукавов.

– Я ведь, знаешь, привык, чтобы меня за ухо таскали. Да, да! – подтвердил он, встретив недоверчивый взгляд. – За ухо. Батя, мамаша, оба брата, братан – тетки Дарьи сын. И ты можешь.

– Прямо так хватать и вертеть? – Федька с сомнением глянула на розовое от жары ушко под меховым околышем, понизу мокрым от пота.

– Ну уж, ты скажешь – прямо! – возразил Полукарпик не без обиды. Он быстро сходился на короткую ногу и после недолгих объяснений выказывал уже все разнообразие обиходных чувств. – Не сразу, да и не прямо! Вот сейчас, к слову, на пиру у Подреза…

– У кого? – поразилась Федька.

Полукарпик тоже остановился, уловив неладное.

– У Подреза, – повторил он не совсем твердо: Федькино удивление лишило его уверенности. – А что? У Подреза. У Дмитрия Подреза-Плещеева. Он ссыльный патриарший стольник. А как воевода насел, разругались они, так сразу к нам побежал – куда денется? Станешь тут поить каждого.

– А воевода? Он как на это посмотрит? – спросила Федька, нащупывая предлог повернуть сейчас же назад.

– Зверев-то не пошел. Сука он, Зверев, сразу ябедничать. А Шафран пошел, все пошли. Что нам и воевода?! Всех-то небось не перебьешь! Что зря-то кулаками махать! Федька кусала ноготь.

– Пошли, – уныло сказала она. И они двинулись дальше в логово ссыльного патриаршего стольника Подреза-Плещеева, на которого насел воевода и который спаивает подьяческую братию, которая, в свою очередь, укрепила сердца мужеством стоять за один.

– …До последнего подьячего! – плел околесицу воинственно возбужденный Полукарпик, ни мало не задумываясь, что имеется лишь один соискатель на это обязывающее звание – сам Полукарпик. Совокупная мощь и слава подьяческого племени в его представлении сообщала «последнему подьячему» род неуязвимости. Впрочем, как человек положительный, Полукарпик принимал на случай осложнений и свои собственные меры. Предусмотрительность заставила его заранее застегнуться и зашнуроваться с головы до пят. Рассудительность подвигла обратиться к Федьке с развернутым предложением союза.

– Друг дружку, значит, чтобы не выдать! – говорил последний подьячий и подергивал головой, стряхивая с бровей пот. – Вот меня понесло, повело, потащило – нет остановки! Глаза как у дяди Якова стали – во! – Полукарпик заморгал не столько страшно, сколько беспомощно, потому что должен был еще поправлять сползающую на глаза шапку, и понять, каков же он будет в час разгула было не просто. – Толкаешь тогда в бок. Подобрался – и локтем! – Он чувствительно пихнул Федьку, она отстранилась. – И шепчешь на ухо: чего тебе мамаша велела, чего заказывала?

– А без тычков что, не опомнишься?

– Э! – вздохнул Полукарпик, отер лицо и горестно поглядел на мокрый конец рукава. – Бог видит, да нам не скажет! Одна надежда: поучил бы по-братски. Кто там за мной присмотрит! А я тебе в ноги за то не поленился бы поклониться.

Испугав осторожно ступавшую с коромыслом на плечах бабу – коромысло ее отягощали кипы мокрого, стиранного в реке белья, – Полукарпик бухнулся на колени, придержал шапку и ударил челом о покрытое засохшей грязью бревно мостовой.

– Яви такую милость, государь мой Федор, – не смахнув со лба грязь и мелкий мусор, продолжал он. – Запомни ведь только, что сказать. Что, мол, отцовский ты сын, Полукарпик. И отец твой, и дед, Полукарпик, дело разумели, копейку нажили, и голым никто из кабака не приходил.

– Так… А если чего запамятую? – с любопытством спросила Федька, когда Полукарпик встал.

Но малый лишь отмахнулся, не желая последствия Федькиного своевольства и обсуждать:

– Нет уж, пожалуй, государь! Лучше не скажешь! Ты уж пожалуй, запомни. Дед, мол, копейку нажил, отец прибавил и ты не спивайся! Я, может, свинья, я, может, хрюкать. А ты за ухо! Я отбиваться, а ты терпи!

Федька ухмыльнулась и щелкнула приятеля по носу:

– Ладно уж! Рассчитывай на меня!

Как всякий хищный организм, разросшийся двор Подреза начинал заедать соседей. Сначала был поглощен крошечный участок бездетной вдовы, который прилегал к Подрезовому подворью со стороны сада. Вдова получила отступного, которого при некоторой бережливости должно было хватить на полтора года тихого пьянства, и сгинула. Ограду разломали, гнилой амбар разобрали на дрова, избу превратили в людскую кухню. Приобретение само по себе ничтожное: ни трухлявый амбар, ни просевшая крышей избенка Подреза не занимали – калиточка, хлипкая калиточка в заросший сорняками проулок стояла перед умственным взором ссыльного патриаршего стольника, когда он готовил захват. Эта калиточка, открывавшая запасной ход в места дикие и безлюдные, и погубила вдову, ничуть не подозревавшую о преимуществах малозаметной тропинки через закиданный сметьем овраг. Другого соседа, оборотистого семейного торговца, сгубило не пьяненькое благодушие, а, напротив, в высшей степени трезвая предприимчивость. Он заложил Подрезу двор за сорок пять рублей и после гибели семисот запорожских и донских казаков в устье Кубани, лишился всех денег и надежд: сто пятьдесят рублей, которые торговый человек вложил в предприятие казаков в расчете на известную долю добычи, утонули вместе со стругами и должниками. Выкупить собственный двор купец не смог и, когда пришло время расплаты, Подрез разломал ограду. После чего ссыльный патриарший стольник стал владельцем трех ворот сразу, двое выходили на главную улицу слободы, последние – в переулок.

Полукарпик, привыкший попадать впросак и в более простых положениях, ткнулся, понятно, не туда и стучал до тех пор, пока в двадцати шагах дальше по улице не открылась калитка и не появился вооруженный пищалью человек.

– Милости просим, – крикнул он от своих ворот. На изготовленной к стрельбе пищали приветственно дымился запал.

– Нам двор Дмитрия Подреза-Плещеева, – возразил оробевший Полукарпик.

– Милости просим, – миролюбиво повторил человек, опуская ружье.

Нарядно одетые холопы, все с пищалями, толпились и во дворе; при появлении гостей они стали выстраиваться до высокого, на столбах и под крышей крыльца, где поджидал хозяин, и там же, на крыльце и подле крыльца скопились в немалом уже числе гости. Когда Подрез, оказывая Федьке и Полукарпику честь, шагнул на ступеньку вниз, холопы зашевелились живее. Федька наоборот остановилась и товарища своего придержала, дожидаясь, пока ленивая челядь образует пусть неровный, но отчетливый ряд. Холопы переминались, являя мытые, но едва ли приветливые рожи. И тут уж ничего нельзя было поделать, сколько ни выжидай, пока они станут в торжественный строй, – у одного рожа меченая шрамом, у другого подпалина – в костер падал, у этого резаные уши, у того рваные ноздри, последнего, наконец, несчастная жизнь перекосила, и он с самым зверским выражением на лице задубел. Федька соизволила двинуться, Подрез шагнул на ступеньку ниже и улыбнулся шире.

Сошлись у подножия лестницы.

– Как тебя бог милует, государь мой?

– Дал бог здорово, – поклонилась Федька и проговорила, не задумываясь над словами: – Дай, господи, и ты, государь мой, здоров был на многие лета и покровен десницею вышнего бога.

По манию Подрезовой руки явилась рослая девка, в серьгах и кольцах, с круглыми, жгуче нарумяненными щеками и челкой по самые брови. Она изображала хозяйку дома. На серебряном подносе стоял налитый до краев стакан. Девка пригубила сама, обнажив при этом совершенно черные в подражание столичным дивам зубы, и с поклоном подала поднос Федьке. Многосложное движение: поклон, поднос, стакан – покачнуло хозяйку, она блаженно ухмыльнулась. Поцелуйный обряд Подрезова раба исполняла в пятый или десятый раз подряд и, надо полагать, перестала различать гостей между собой: с кем пьет, какие колючие, под усами губы целует. Однако остатков утопленного в водке рассудка хватило девке, чтобы удивиться, глаза ее прояснились проблеском смысла, когда выплыли перед ней тонкие черты подьячего. И прежде, чем Федька, внутренне сжавшись, поднесла стакан к губам, истосковавшаяся по нежности девка, не умея выразить себя иначе, кроме как самым судорожным и размашистым образом, навалилась на нее с явно определившимся намерением залиться слезами. Дородная, откормленная в Подрезовых стойлах на продажу кобылица, она изогнула гибкую Федьку, и та в естественном смятении расплескала стакан.

Мгновения достало Федьке, чтобы спастись. Слегка обожгла губы, пролила и, когда расстроенная нежными чувствами девка обслюнявила ее своим жирным ртом и потянулась опять слюнявить, сунула ей в зубы стакан. Ошалевшая от бессмысленной череды: кланяться-пить-подавать-целовать-кланяться-пить-подавать, девка с отчетливым недоумением в лице поцеловала стакан и, сразу опомнившись, опрокинула его себе в глотку – пустой. Тогда, уставившись в бурое стекло расширившимися от умственного напряжения глазами, она покачнулась и, не выдержав испытания, рухнула. С жалобным звоном полетел наземь стакан, мелькнули из-под подола козловые башмаки на высоких, в пядень каблуках – таких высоких, что девка не столько стояла на них, сколько висела – не мудрено и упасть.

Наградой ей был смех десятка подьячих. Отпихиваясь от земли руками, она силилась встать, но тяжелые плечи и налитая грудь тянули долу, обширный зад выводил из равновесия. Крепкие Подрезовы хлопцы подхватили срамницу, она всхлипнула.

– В ушат! – посмеивался Подрез. – Головой в ушат! Чтобы через час на ногах была.

Большой заминки однако через это несчастье не произошло. Где-то у ссыльного патриаршего стольника имелся запасец нарумяненных девок с челками до бровей, набеленными шеями и черными зубами. Представили другую, такую же, разве что летник на ней был не красный, а желтый, и трезвая. Вложили ей в руки поднос, наполнили новый стакан, поправили сбившийся в суматохе девичий венец.

Тем временем Федька благополучно смешалась с гостями и ее забыли, потому что имелся еще Полукарпик, безропотно дожидавшийся на солнцепеке своей очереди. Розовый от жары, он вздергивал опять и опять спадающие рукава, чтобы принять стакан, а шаловливая подьяческая братия посмеивалась, хотя ничего забавного Полукарпик совершить еще не успел. Так уж сложилось, что вызванное Федькиным лицедейством веселье досталось на долю безвинного, как младенец, Полукарпика. Чтобы он ни делал, как ни пыжился, все вызывало смех. И, верно, перестарался. Важно и строго хлебнул горячего вина – поперхнулся. И допивал уже в несколько приемов, захлебываясь и кашляя, – вливал в себя со слезами. Целовальная девка коснулась его губами, попадая, то в мокрый подбородок, то в нос, и, ничего другого не достигнув, таким приблизительным результатом удовлетворилась.

Глумится над Полукарпиком никто, впрочем, не собирался. Насмешники дружелюбно толкали его в бок или иным осязаемым способом выражали доброжелательные чувства. Матерые пропойцы, стяжатели, сквернословы, распутники, мирские кровопийцы (пороки были представлены тут в самых затейливых сочетаниях) умилительно обсуждали робость отрока, дрогнувшего перед водкой и женщиной. Перед водкой и женщиной! Было тут что-то от чистого, оставшегося лишь в снах детства. Возбужденная разноголосица, смех не относились уже к Полукарпику или тем более к Федьке, а существовали сами по себе, как следствие первого легкого опьянения и еще более радужных ожиданий. Приветственно встречали последних запоздалых гостей, а, когда появился Шафран, загудели.

Подрез поспешил навстречу дорогому гостю, и холопы поняли, что на этот раз зевать не приходится. Хозяин, протягивая руки, перехватил прибывшего верхом в сопровождении собственных холопов Шафрана у самых ворот, где гость спешился.

Блестящий наряд столоначальника плохо вязался с тусклым выражением лица, скучный склад которого не могли искупить ни красноватые разводы на щеках и на носу, ни какая-то нелепая, водорослями борода, ни похожие на развесистые рачьи клешни усы. Сказывался в облике Шафрана подспудный изъян… или, скорее, общая несообразность, которая опровергала дорогостоящие ухищрения рукодельного искусства. Крытый пестрым сине-зеленым шелком выходной кафтан его украшен был еще и пристегнутым стоячим воротником – козырем. Но высокий козырь этот обхватывал затылок и щеки так, что имевший в лице нечто подводное, рачье Шафран вызывал в памяти еще и зародившегося в глубинах приказной тины моллюска, который осторожно поглядывает из раковины. Высокие изогнутые каблуки позволяли Шафрану казаться выше, как бы тянуться вверх, преодолевая неблагоприятное впечатление, которое вызывал он у окружающих, но от этого совсем некстати возникало ощущение, что подьячий опасается захлебнуться в подступающих к подбородку хлябях.

Мало помогали Шафрану и прочие признаки преуспеяния: золотое шитье, жемчужное ожерелье рубахи, бобровый пояс с шелковым кошельком и серебряными ножнами, в которых глубоко, вместе с череном таился нож, жемчуг на шапке, большие, как орехи, позолоченные пуговицы и перстни на пальцах. Все это никак не могло принадлежать живущему на годовой оклад в двадцать рублей подьячему. Казалось, что сопровождавшие Шафрана холопы, трое одетых в красное, зеленое, синее мужиков, не прислуживали ему, а приставлены были для охраны, чтобы Шафран, блудливо оглянувшись, не дунул через ограду, унося на себе богатства.

Не желая выдавать раньше времени истинные свои намерения, Шафран со старательной безмятежностью взора уставился куда-то поверх частокола. Обнаружив перед собой Подреза, он не изменился в лице, действительных помыслов не выдал, а обрадовался. Принимая эту радость как должное, Подрез облобызал дорогого гостя – закинул ему за ухо подбородок и, пользуясь преимуществом в росте, оглядел сверху вниз до самых пяток. В ответ Шафран пребольно ткнул хозяина в щеку жестким углом стоячего воротника. И тогда, не усугубляясь отнюдь на недоразумениях, они расстались.

Зорко следившие за ходом событий холопы подняли пищали – торопливый залп хлобыстнул уши. Забил спрятанный на задворках барабан, заиграли трубы, вонючий дым, расползаясь, замутил тусклый от жары день. Гости празднично переглядывались, словно в ожидании поздравлений.

Прокатившиеся по крышам отзвуки выстрелов, барабанный грохот и общий гам заглушили стоны нечаянной жертвы ликования. Возле дома под стеной хлопнулся задом наземь и обхватил голову Полукарпик. Когда и гости, и Подрез, и холопы с дымящимися ружьями приметили наконец сраженного грохотом бедолагу, наступило похожее на испуг отрезвление. Лишь ничего не подозревающие музыканты, пока не подали им знак, продолжали стучать и дудеть – наяривать.

Несчастный случай однако разъяснился вполне удовлетворительно. Рядом с помертвелым от неожиданности Полукарпиком нашли разбитую резную доску, а когда обратились вверх, стало понятно, что сорвалась с крыши причелина – то ли, действительно, от грохота, то ли пуля попала. Кто-то из холопов поленился вынуть из дула пулю прежде, чем палить в небо. Удар смягчила суконная шапка, и Полукарпик, хотя и подвигся на некоторые препирательства с легкомысленно настроенными товарищами, не смог предъявить им для соболезнования ни синяка, ни шишки.

Почему и расстроился окончательно.

– Дед твой копейку нажил! – улыбнулась Федька в надежде на спасительную силу заклинания.

– Катись ты… – огрызнулся Полукарпик так грубо, что она опешила, оскорбленная в дружеском чувстве. Оскорбленная тем неожиданней, чем меньше можно было ожидать от безвредного парня чего-то подобного. Бог знает почему, вопреки трезвым заметам разума, Федька считала себя вправе глядеть на него сверху вниз, как на нечто заслуживающее жалости – это, может быть, и лежало в основе дружелюбного чувства.

Ничего не оставалось, как пожать плечами. Федька двинулась прочь, но и трех шагов не успела, как наскочила на Евтюшку.

Хромой красавец расставил руки, чтобы успокоить ее на своей груди. И она споткнулась опять, едва успела защититься локтями. Евтюшка, однако, последнего и естественного движения не сделал, а, сохраняя укоризненную гримасу, так и стоял перед ней, растопырив руки.

– Когда виноват в чем, прости меня, Феденька, ради нашего общего, всех подьячих любительного союза, – сказал он, возвысив голос до торжественного, едва не срывающегося в слезу лада. Руки, же изогнув, простирал вперед так, как если бы вынужден был теперь вместо предательски ускользнувшей Федьки заключить в объятия некое призрачное существо, которое вызывало у него печальную улыбку всепрощения. – Прости Христа ради, Феденька! Я же, и сам грешник, обид не помню. Хоть бы мне в уголь быть сожжену – не помню!

– Достойно сказано! – поддакнул кто-то из размякших от первого пьяного тепла подьячих.

Брошенная от неожиданной Полукарпиковой грубости к не менее того внезапным доказательствам возвышенных чувств, которые выставил ей на вид Евтюшка, Федька не имела столько душевной изворотливости, чтобы сообразить ни к чему не обязывающий ответ. Она мешкала, и Евтюшка отвернулся с выражением не лишенного печали разочарования.

– Слабы есьмы, – сочувственно кивнул ему Тятин, рослый мужчина с неожиданно расслабленным голосом, – тварь от твари, сиречь друг от друга, не можем единого слова досадительного претерпеть! Не взираем на начальника веры и совершителя Исуса, столько пострадавшего ради нас!

Евтюшка с бесспорной мыслью согласился и покивал Тятину, как бы разделяя с ним скорбь: не взираем.

Дважды оплеванная в течение короткого, на две поспешных оплеухи промежутка, Федька безгласно застыла, чувствуя, что закипают слезы. Спасителем выступил вдруг Шафран. Всеми оставленный, он заскучал и заметил тут, отвлекая внимание на себя:

– Пожар. Пожар, – повторил он, когда обнаружил, что люди ждут разъяснений. – Шел, за церковью Преображения горит.

– По правую руку или по левую? – послышались встревоженные вопросы.

– По правую. Баня горит. Белая слободка, монастырская. Никольского девичья монастыря беломестцы горят.

Однако на такую сушь пламя далеко могло разметать, гости нахмурились, прикидывая, откуда ветер и далеко ли до собственного двора. Запоздалый, донесся удар колокола, звонили от Преображения. После недолгих препирательств сошлись на том, чтобы послать на крышу мальчика, пусть глянет «не перекинуло ли?»

– Что? – стали шуметь гости, едва, удерживая равновесие, вскарабкался на конек высокой крыши паренек.

Ветер вздул рубаху, обнажил впалый живот и, покачнувшись, мальчишка уцепился за край бочки, шатко поставленной на помост из двух досок. Не ухватился бы – понесло бы мальчишку в поднебесье мимо редких розовых облаков.

– Что? – нетерпеливо кричали снизу.

– Кажись, горит, – сообщил наблюдатель, когда утвердился.

Начались бестолковые с повторами переговоры: где горит, куда несет, высоко ли пламя, черный дым или сизый? Ответы следовали по большей части успокоительные. Возможно, из-за предельной, до полной даже невнятицы краткости.

– В бочку не лезь, – свирепел Подрез, – стой так! Не лезь в бочку, щенок! – Не находилось у Подреза ничего под рукой, чтобы запустить в мальчишку, но тот и сам оставил затею перебраться в опасно неустойчивую бочку. – Будешь стоять, – орал хозяин, задравши голову, – пока не погаснет!

– А как все сгорит? – справедливо обеспокоился наблюдатель.

– Когда все сгорит, тогда и слезешь! И только сунься мне в бочку!

Надо думать, Подрез имел основания подозревать изворотливого щенка в намерении, засунувшись в пожарную бочку, укрыться от хозяйского глаза. Вынужденный отказаться от заманчивого замысла, мальчишка уселся на крышу верхом – оседлал конек и застучал пятками. Таковой бунт, помимо наглядности, имел еще и то преимущество, что оставался никому не понятен, кроме самого бунтаря, и потому не подлежал наказанию.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ. КАК ПОССОРИЛИСЬ СЕМЕН ЛЕОНТЬЕВИЧ И ЗАХАР СЕРГЕЕВИЧ

Из раскрытых окон, раздражая воображение, доносились дурманящие запахи сказочных стран. Корица, шафран, перец. Цветочный аромат благовоний. Резкий дух водки – анисовой, а также тимонной, загадывали знатоки, возможно, ландышевой, настоянной на сосновых побегах. Заморский букет романеи, бастра, мушкатели, венгерского и волошского вина и чего там только еще бывает.

Следуя повторным приглашениям, неспешно и нехотя дорогие гости поднимаются в просторную горницу, и самое щедрое воображение теряется перед действительностью. Трепетный миг нетронутого великолепия! Вытянулся длинный составной стол накрытый цветными скатертями. Начищенное олово, серебро, стекло. По счету уложены маринованные лимоны, тогда как ранние огурцы и редиска возвышаются не мерянными горами. Рубленная рыба с вынутыми костями, прожаренная в чистейшем масле, была изготовлена в виде покрытых чешуей гусей и кур, причем отсутствие крыльев возмещалось наличием пышных хвостов из петрушки. Жаркие пироги таили в себе начинку из яиц, перца, сыра, вязиги, гороха, всевозможных каш, мяса и рыбы, заячьих почек, мака, меда, репы, капусты, грибов и моркови. Достойно были представлены и караваи, калачи, рогули, пряники, блины – пшеничные, ржаные, гречневые. Ожидали боевого часа кувшины с киселями, пивами, квасами, медами.

Рачительный хозяин расстарался на славу. Однако легкомысленно было бы полагать, что самое трудное осталось для него позади. Подрез так не думал. Он знал, что настоящее испытание начнется, когда подойдет пора рассадить гостей, сообразуясь с нигде не записанным и ничем не измеренным достоинством каждого. По правую и по левую руку от хозяина, который воссядет в красном углу под божницей. Кто сядет дальше, кто ближе. То есть по московскому местническому счету, кто выше, кто ниже. Бояре, окольничие, думные дворяне, имея на сей случай нарочные разряды и книги, где записаны были службы родственников и предков, не могли разобраться, кому куда сесть. В присутствии царя под стол лезли, лишь бы роду своему потерьки не учинить. Что же говорить тогда про подьячих, ни в каких разрядах не записанных, имеющих самое превратное представление о своих родовых счетах! Потому-то Подрез, предвидя величайшие осложнения, предусмотрительно отказался от мысли рассаживать гостей самочинно. Понимая только, что никто не решится оспаривать место Шафрана, взял он его под локоть и повел, избегая обеспокоенных взглядов, которыми тревожили его оставшиеся без руководства гости. Вслед за Шафраном, поперли, грубо напирая друг на друга, Тятин, Губин и Куприянов, за ними еще несколько подьячих, отмеченных должностями и состоянием: один владел половиной деревни и тремя четвертями мельницы-крупорушки, у другого не было мельницы, но имелась полная деревня в три двора; один в голодный год закабалил четырех гулящих людей, другой закабалил только одного, но зато человека оседлого, посадского, да в урожайную, сытую пору. Словом, все это были важные сами по себе, но сложные для учета обстоятельства, и многое потому зависело от обыкновенной изворотливости.

Рослый, нескладный Тятин, догадавшись залезть в узкий проход вдоль стены, хоть и оказался на время дальше других от красного угла, обеспечил себе место по левую руку от хозяина, потому что обойти его теперь можно было лишь небезопасным прыжком через уставленный яствами стол, который и без того подрагивал и звенел, поддаваясь напору не теряющих времени гостей. Миг промедления и сгубил Куприянова с Губиным – увлеченные было примером Тятина, оба одновременно, как бы уступая друг другу, они подались обратно, бросились назад, чтобы захватить место по правую руку от хозяина сразу за Шафраном. Да не тут-то было! Молча, сохраняя пристойность, пихались они плечами, неловко скользили по навощенным половицам, пока товарищи их проворно занимали четвертое, пятое, шестое и все остальные места, включая и место «последнего подьячего», которое оказалось на сей раз за Федькой.

Уступать попросту было некуда – оставалось одно достойное место на двоих, а бороться кончались силы. Нос к носу, красные и взмокшие, вынуждены были Куприянов с Губиным остановиться, чтобы перевести дух, и дух этот, чесночный и водочный, сипло прорываясь между губами, не освежал разгоряченные, укутанные бородами лица.

– Семен Леонтьевич! Захар Сергеевич! – сказал Подрез, беспокойно переводя взгляд с одного на другого. Соперники обернулись, ожидая от хозяина решения какого и приговора. Но в том-то и штука, что Подрез не мог выносить приговор по существу, не опасаясь нажить врага. – Прошу вас! – сказал Подрез как можно убедительнее. – Захар Сергеевич! Семен Леонтьевич!

Тогда соперники обратили искательный взор к близким соратникам и друзьям, но нигде не встречали опоры – товарищи прятали глаза.

Сгущалось чреватое несчастьем молчание.

Холопы, оставив на время ружья и сабли и только разбойничьи рожи свои не переменив, вкрадчиво ходили за спинами гостей, тянулись наполнить чарки. Приходилось однако ждать, чтобы можно было возгласить здравицу за государя, – пить государево здоровье под ожесточенные перепихивания Семена Леонтьевича и Захара Сергеевича дело во всех смыслах ненадежное. Гости подносили чарки к устам, принюхивались да замирали в сладостной муке.

Прокашляв жаждущее горло, возвысил голову над стопкой блинов Жила Булгак, что было не так-то просто при его скромном росте.

– А ведь дорого тебе этот пир станет, Дмитрий Григорьевич! – обратился он к хозяину.

Хитро улыбаясь, Жила запустил пятерню в редкие седые волосы, поелозил рукой и огляделся – всеобщее молчание однако лишь усугубилось.

– Ничего не обеднею, – многозначительно помедлив, отвечал Подрез, показывая, что улавливает и второй, малоприятный смысл неуклюжего замечания. – Да что! Все свое. Свое – не покупное. А если и купить что пришлось дорогой ценой, так по гостям и честь.

– И водочка тоже своя? – пошутил Жила. И опять ляпнул – под осуждающее, зловещее уже молчание товарищей.

За наглое кормчество – беззаконную и беспошлинную перегонку вина на продажу, воевода и пытался как раз преследовать ссыльного патриаршего стольника; то было, по крайней мере, одно из главных обвинений против Подреза. Мало того, что Подрез устроил корчму и гнал водку тут же, в амбаре, по слухам еще один тайный винокуренный завод имелся у него под городом в лесу. Не верить слухам в данном случае не приходилось – не мог же Подрез развернуть дело у себя во дворе столь же широко и покойно, как поставил его посреди города в воеводском остроге сам князь Василий!

Все эти соображения, спрятавшись за стопку блинов, и должен был принять себе в укор Жила.

– Так это я… зубы поскалить, – смешался он. – Как же, конечно, на государевом кружечном дворе куплено.

– В Никольском девичьем монастыре, – бесстрастно поправил Подрез. – В келье у старицы Олексы купил. Зашел вот третьего дня в келью, двадцать ведер водки взял.

Кто-то глухо кашлянул, подавившись смешком, – корчма старицы Олексы была не большая тайна, чем корчма Подреза.

И все как-то подрастерялись, запамятовали из-за чего дело стало – чего сидим. Только Захар Губин помнил – улучив миг, он пихнул с отчаянным всхлипом Семена, сунулся между спинами на спорное место и успел-таки закинуть за скамью ногу. Соперник его охнул, навалился, да поздно – Губин зацепился прочно.

– Сукин ты сын! – со слезным отчаянием в голосе взвыл Семен Куприянов. – Пес … твою мать!

– А хрена!

Клубком покатилась брань. Широко размахивая руками, они принялись тузить друг друга. И тут уж не сладко пришлось Губину – со скамьей между ног, он только отмахивался, получая хлюпкие тумаки. Соседи пригибались, стол ходил ходуном, визг и гвалт поднялся матерный.

– Уймите их! – кричали друг другу. – Семен! Захар!

Подрез язвительно ухмылялся и, хищно приоткрыв рот, постукивая ногтем по зубу, словно кого на звук приманивал – себе в пасть. Все вокруг закрутилось, многие повскакивали, никто не видел и не понимал презрительной ухватки хозяина. А если бы видели, да понимали, должны были бы по совести встать сейчас дружно да повалить вон, разобрав шапки.

Среди мятущихся криков одна только Федька и сохраняла самообладание. Гости роптали и волновались, холопы, сбившись стаей, горящими глазами следили за потасовкой и каждый верный удар встречали волчьим урчанием. А Федька, не спуская задумчивого взгляда с Подреза, опустила под скамью свою чарку с водкой и опрокинула – с наводящим на размышление журчанием что-то полилось под ногами и потекло. На счастье, хватало вокруг занимательного и без Федькиных затей, никто в ее сторону и не глянул. Она наполнила пустую чарку квасом и благополучно вернула ее на место.

– Захар Сергеевич! Семен Леонтьевич! – начал Подрез, когда тычки и тумаки, сопровождавшиеся судорожным перезвоном по всему столу, стали угрожать целости фаршированных химер – рыбокурые чудовища студенисто вздрагивали и проседали, роняли хвосты. – Позвольте мне внести ясность, – говорил Подрез, хватая чарку – при особенно сильных сотрясениях питье плескалось, – в доме своем на честном пиру ввиду блистательного собрания гостей, одаренных в высшей степени примечательными и разнообразными достоинствами, коими же… – подзапутавшись, Подрез выразительно покрутил пальцем, словно пытаясь выловить что-то из воздуха, но ничего не выловил и указал зачем-то на ближайшую химеру, – коими же я, недостойный, имею все основания гордиться…

Сосредоточенный на трудном деле плетения словес, Подрез не очень заботился об удобопонятности своих рацей, однако, соперников как будто бы проняло – опустили руки. Губы их дрожали, по багровым рожам, путаясь в растительности, катился пот.

– Остановившись в смущении, – с подъемом продолжал Подрез, – перед непосильным выбором между равновеликими и – позволю себе повториться, я настаиваю! – в высшей степени примечательными качествами дорогих моему сердцу гостей, волею хозяина постановил я и указал быть на сей случай в доме моем без мест. Кто выше сядет, кто ниже, того в вину никому не ставить, в книги счетные не писать. Детей твоих, Семен Леонтьевич, детям Захара Сергеевича никто головой не выдаст оттого, что ты сядешь сейчас местом ниже.

А вот это было уж лишнее! Заговорился Подрез и перебрал. В разболтанной от тряски голове Куприянова никакое закругленное по смыслу суждение не могло зацепиться и не задерживалось, оставались лишь ни на что не годные обломки. Они саднили сознание, и вот этот воткнулся: сядешь ты местом ниже. Подрез заметил оплошку и заторопился:

– Бывает и великий государь царь велит иной раз воеводам, князьям и боярам быть в полках без мест, когда не до счету – басурманин подступает! Чего уже вам считаться – не князья! Велю я вам и указываю быть на сей раз без мест!

– Ты с государем себя не равняй! – выпалил Куприянов. – Холоп ты, грязь, чтобы с великим государем себя равнять! Государишься, Димка, смотри, доводное это дело!

Подрез осекся. Другим голосом, внятно и недвусмысленно он возразил:

– А я и помыслить того не смею, чтобы с великим государем себя равнять.

Но Куприянов сорвался с привязи. Остановиться он был не в силах – горечь, злоба и жгучий стыд нашли первоисточник свой и причину, он возненавидел Подреза; путанные темные пряди сбились на потном лбу, застилая глаза.

– Вор! Тать! Безбожник! Ты корчму держишь, блядей, кости и карты! Вот всыплет тебе князь Василий плетей и поделом! Да ты и краденое скупаешь! – кликушески хохотнул Куприянов. – Кто ж не знает! И бляди своей, курве своей, Ульянке, дал сулемы! Мужа отравить. Муж тебе помешал! Друзьям-то своим и доброхотам Ульянку в постель класть не сподручно! Ты…

– Вон пошел! К черту! – взревел потерявший было дар речи Подрез, поднялся, пролаял матерно с такой злобой, что Куприянов сбился и не сразу – хлебнув жаркого воздуху, ответил тем же.

– Дорогу покажите! – кричал Подрез холопам. – Под ручки и за ворота! Птицей у меня полетишь, не запнешься!

Холопы двинулись было подхватить гостя, чтобы избавить его от связанных с привычкой переставлять ноги затруднений, но Куприянов, исказившись лицом, отшатнулся от них, как от заразы, и бабьим сорванным голосом взвизгнул:

– Государево слово и дело!

Натужный голос бичом хлестнул по всей горнице, звуки вырвались в окна. Остолбенели холопы. И даже Подрез, как подстреленный, замер – опирался он за собой в стену, чтобы распрямиться.

– Являю всем кто ни есть, – не запнувшись, продолжал Куприянов, – великое государево слово и дело! На изменника Дмитрия Подреза-Плещеева! Являю всех чинов людям, что Дмитрий Подрез-Плещеев, отставленный патриарший стольник, государится, ставит себя великим государем царем. Я, де, вам великий государь, я, де, вам укажу! Вот как! Изменник он, вор! – с торжеством наблюдая всеобщее потрясение, заключил Куприянов и отбросил со лба потные волосы.

– С ума сбредил, – произнес кто-то негромко и не совсем уверенно – предположительно.

Куприянов двинулся к выходу, холопы расступились, на пороге Семен оглянулся:

– И малого часа остаться среди измены не гоже!

Подрез сел. Слышалось, как загрохотал вниз по лестнице беглый гость.

– Все свидетели, – молвил Подрез, не особенно бодро, – по недружбе являл Семен Куприянов, попусту.

– По великой своей дурости! – поддержал Губин, усаживаясь на завоеванное место.

Остальные однако с предусмотрительностью приказных крючков от решительных высказываний воздерживались. Гости подавленно молчали и поглядывали на нетронутые яства, на чарки. Посматривали и на Шафрана, не скажет ли чего. Но тот помалкивал.

– Прискорбное недоразумение, – сказал тогда Тятин, поднимая в знак сокрушенного сердца брови. Кажется, и он расположен был остаться. Народ завздыхал и зашевелился вольнее.

Подрез встал и простер руку, устанавливая тишину:

– Дай, господи, здоров бы был… – шумно сдвигая скамьи, люди стали подниматься, – на многие лета великий государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии самодержец и великий государь благоверный царевич Алексей Михайлович!

– Здоров бы был! – раздались голоса и, нарастая, слились в общий ропот: – Здоров был!

Всей мощью грянули медные глотки – это вступили в дело укрытые в сенях трубы.

Гости выпили, сели. Ели молча, объяснялись между собой лишь в случае крайней необходимости – передать что или подвинуть, да и то изъяснялись больше мычанием. Двигались челюсти, чавкали рты, хрустели кости, сыпались крошки, проливалось питье – в безмолвной решимости едоков чудилось ожесточение. Сердечная жесточь первого, отчаянного приступа. С набитым ртом, дожевывая, Подрез поднял чарку за патриарха, все дружно встали:

– …Здоров бы был великий государь святейший патриарх Иосиф!

Снова взыграли трубы, рассыпался барабан, гости шумно опустились на лавки, принялись за недоеденные куски, но ожесточение отпускало, движения утратили резкость, послышались голоса – размягченные.

Полукарпик пристроился обок с Федькой. Заговаривать с ней он не заговаривал, значит, размолвку помнил, но вот же – не отставал. Прицепился еще во дворе, и все напирал, толкался, наступал на пятки. Но вот загадка натуры: о чувствах своих детина умалчивал, внятных попыток к примирению не делал. Он пил сполна, ел жадно и заметно пьянел; ограниченный теперь в поползновениях отдавить ногу, он находил возможности выразить свои сожаления другим способом: задевал локтем, наваливался плечом, дружески толкал в бок, подгадывая миг, когда она брала чарку.

А Федька чуяла, что проваливается, вторая чарка, за патриарха, наполнена была не квасом, а водкой, пришлось хоть сколько, да пригубить. Она прислушивалась к себе. И в этом, пожалуй, заключалась разница между Федькой и ее соседями, тем же Полукарпиком. Полукарпик, пьянея, испытывал бодрящее чувство единения – единения и любви со всем миром. В каком-то смысле слова Полукарпик из себя выходил, преодолевая границы своего «я». Федька же, напротив, в себя погружалась. И ничего путного обнаружить там не могла: поташнивало, и мысли, цепляясь одна за другую, теряли определенность, приобретали какой-то несостоятельный, неважный характер. Не было ни легкости, ни веселья, никаких жизнерадостных ощущений, на которых настаивала молва. Разболтанность ума и тела вместо того, неприятно размягченная, тяжелая, как глиной забитая, голова. А Федькины соседи, что бы они ни испытывали, смеялись, расслабленные, неточные движения доставляли им простодушное удовольствие, притупление мыслей и чувств не казалось им, похоже, большой потерей.

– А помнишь, Роман Исаич, как Трун в кабаке свой зипун отбил? – перебивая разнузданные голоса, сказал Жила Булгак, он обращался через длинный стол к Тятину. Жила больше не прятался за блинами, блинов стало гораздо меньше, но масляно залоснившаяся рожа Жилы вполне возмещала недостачу.

– Это какой Трун? – охотно откликнулся Тятин.

– Ярыга, бездомный, меж двор скитался, – пренебрежительно махнул Жила, показывая, что сам Трун как таковой самостоятельного, отдельного от зипуна, от происшествия с зипуном значения не имеет и рассуждать о нем нечего. – Трун-то потом замерз в сугробе. На Сретенье.

– Да нет… не припомню, – добросовестно протянул Тятин.

Лукаво сбежавшаяся морщинами рожа Жилы обещала нечто забавное, по горнице оставили бессвязные разговоры и прислушивались.

– Трун-то, Гришка, к рыбакам нанимался. Как надо было учуги смотреть, нырял. На три, на четыре сажени нырял – до самого дна. Ничего не боялся, шельма.

Но даже эти существенные подробности мало что говорили Тятину, он поощрительно улыбался: что дальше?

– Ну и вот, значит, доложу я вам, пил он, этаким делом, в кабаке. В кабаке… Упал под лавку, да и храпит. А целовальник-то, Матюшка, тульский, из Тулы его нам прислали, вздумал с него зипун снять. Дай, думает сниму, почему не снять? Ну и взялся орудовать. А Трун возьми и проснись. Батюшки-светы! Раздевают! – По горнице засмеялись. – И стало ему зипуна жалко. Пьяный не пьяный, а понимает. Зипуна-то ему жалко. Вещь все-таки. Ну и, гляди ты, пихается, бранится – не отдает.

– Что ж даром-то отдавать! – одобрительно заметил кто-то из сердобольных.

– Матюшка ему по сопатке – хрясь!

– А что – гладить?! – нашлись доброжелатели и у целовальника.

– Даром-то кто отдаст, известное дело! Даром-то не отдаст – по роже, – высказался кто-то в философическом смысле: ни за, ни против. И Труна не обойдешь, и Матюшку по-человечески понять нужно.

– И вот, значит, дальше, – продолжал между тем рассказчик, сопровождаемый разноречивыми замечаниями слушателей. – Трун-то кричать давай. И нет, чтобы вопить там, как водится: грабят, да помогите, да караул, Трун-то, башка! голосит: дай, господи, здоров бы был государь царь и великий князь Михаил Федорович – до последнего слова! Да еще: великий государь святейший патриарх Филарет московский и всея Русии! При покойном Филарете было.

Развязные голоса стихали, даже этих изъеденных чернилами до нутра подьячих ошарашил бесславно замерзший в сугробе, без покаяния окончивший жизнь ярыжка. Жила не отказал себе в удовольствии потянуть, лукаво оглядывая товарищей.

– И что? – не выдержал Губин.

– Кричит: великие государи не велели грабить!

Мгновение все замерло – и хохот сотряс стены. Подьячие смеялись, переглядывались, и снова срывались в хохот, глядя на перекошенные мукой рожи товарищей, – до колик смеялись, до мутных бессильных слез. Никто уже, кажется, и не понимал, не взялся бы сообразить, чего они так разошлись.

– Добро… добро… – досмеиваясь, трудно составлял слова Губин. – Так что? Отдал Матюшка зипун? Бить-то бросил?

– Куда там!

Тишину уже трудно было восстановить, но разговор кое-как связался.

– Где там отдал! – повторил Жила, в волнении взрыхляя волосы пятерней. – Матюшка знай тащит, да сапогом в рожу. С досады как только ярыгу не поминает – по матери и всяко. Трунка: государь! Матюшка: вот тебе государь – сапогом в рыло! А Трунка тогда вопит: государево слово и дело! А тут на случай сидели в кабаке стрельцы, играли зернью. Государево слово и дело! – кричит Трунка. Он государя матом, мол. Слово и дело! И что? Побросали стрельцы кости да взяли Матюшку. Взяли. Да. Взяли вот как… вот как ты порося за ноги. Взяли – да в съезжую. Матюшку бряк на колени: и в мыслях такого не держал! А воевода что? Нарбеков тогда был. На цепь! Честил государя непотребным словом? Полон кабак свидетелей и все в один голос: честил! Да. Пока отписали в Разряд, пока ответ, да снова отписали, да указ получили – восемь месяцев на цепи сидел. За зипун вшивый! На дыбу его поднимали, да положили пятьдесят ударов кнутом. Месяц еще пластом лежал, насилу жив остался. Вот… Честил государя непотребным словом? Получается, что честил, – в наигранном недоумении Жила пожал плечами.

– А Трун что?

– Ну и этот, ясное дело, от дыбы не ушел. Но зипун-то при нем остался.

Что-то свое понимали подьячие, сдержанно посмеивались себе и похмыкивали. Полукарпик, ожидавший, как видно, что веселье, раз начавшись, будет греметь без удержу песнями-плясками, улыбался, готовый грянуть вместе со всеми, но напрасно вертелся, пытаясь уловить поощрительный взгляд. Тогда он шевельнул губами и, начав с невнятного звука, заговорил:

– Тоже вот… я слышал… Батька тоже рассказывал… Слышьте!.. – Немного погодя он повторил попытку, но неровный ропот голосов, шум, стук посуды заглушали жалкие попытки привлечь внимание.

– Смелее, – пожалела Полукарпика Федька, – громче! Давай!

Полукарпик пьяно качнулся вперед и гаркнул что было мочи:

– Батька мой тоже!

Все смолкли. Разительный успех ошеломил однако и Полукарпика.

– Говори! – прошипела Федька, сгоняя до кучи шарахнувшиеся врозь мысли рассказчика.

– Батька мой тоже рассказывал, – пролепетал малый и, вернувшись на это важное, но известное уже место, остановился, чтобы собраться с духом. Насмешливо ухмыляясь, гости с преувеличенной горячностью требовали продолжения. Шум поднялся прямо-таки издевательский.

– Не… Два мужика бабу насиловать стали. Муж на службе в Путивле. Она по берегу шла. Она, значит, кричать. А те, дескать, молчи, в воду посадим. А она их просила государевым именем, ревет, значит. Ну, избили ее да бросили, порвали все. Ну, она – в город. Государево слово и дело. Что они как будто над государевым именем насмеялись. А их посадили. В тюрьму. Полукарпик кончил, но никто почему-то не веселился.

– А ты как хотел? – сказал вдруг Губин. – Насиловать что, можно?

Над такого рода вопросом Полукарпик, похоже, никогда не задумывался.

– Врешь, братец, насиловать нельзя! – наставительно сказал Жила.

– Муж в Путивле, а мужики бабу лапать!

– А ну как тебя в Путивль завтра пошлют?

Полукарпик беспомощно моргал и хотя точно помнил – до сих пор будто бы помнил, что никакой бабы в Путивле он не насиловал, чувствовал, что оправдаться не в силах. И только ежился, когда слышал: шкуру бы с подлеца спустить!

Подьячие галдели, позабыв малого. Общая беседа распалась, рассыпалась на разговоры по разным углам и концам, на бессвязные выкрики, шумные, бессмысленные замечания. Где смеялись, где сердито что-то друг другу доказывали.

Федька опять воспользовалась случаем слить водку под стол, где рассохшиеся половицы, могли бы принять целые ведра лучших водок, наливок и вин, буде нашлись бы среди гостей желающие полоскать водкой полы. Полукарпик с возрастающим восхищением наблюдал за превращениями чужой чарки: не успеешь оглянуться (чуть отвернулся) – стоит пустая. Полукарпик и половины того не успевал. И как тут было взволнованный разум утешить, не раскрывая Полукарпику всю глубину своего нравственного падения? Федька только общие соображения высказывала, а они не действовали, не помогали и ссылки на дедов-прадедов, которые наживали копейку, имея в виду трезвое благополучие Полукарпика.

И можно ли было, в самом деле, остановиться, когда Подрез кричал: налейте всем! Всем, черт побери! И Полукарпику – равному среди равных! Слезы признательности туманили глаза юноши, когда, сладостно покачиваясь, глядел он на товарищей своих, друзей и соратников.

– Наполните чарки! – велел Подрез, поднимаясь. Хозяин, если и покачивался, то не расслабленно, как Полукарпик, а упруго.

Подрез хотел пить здоровье дорогих гостей. Наконец-то настал час, когда можно высказать задушевные чаяния свои и помыслы! Одобрительные возгласы прервали речь – подразумевалось, что задушевные мысли Подреза содержат в себе немало лестного для присутствующих.

– Я тебе люблю! – вскричал Полукарпик, поддаваясь общему порыву, и вскочил, опасно схватившись за плечо соседа. – Ты мне… отец родной… отец мой и дед ка… копейку… копейку… – слезы перехватили горло, Полукарпик рвал на груди кафтан.

– Поберегите юношу! – всерьез обеспокоился Подрез. – Поберегите! – добавил он скорее уже с угрозой. Случившиеся поблизости холопы, оставили подносы и навалились на малого, чтобы вдавить его на место.

– Я тебя люблю! – извиваясь под крепкими руками, настаивал Полукарпик. – Скажи мне… скажи мне, отец мой…

– Сколь радостно видеть юношу, воодушевленного чувством! – сообщил Подрез гостям, когда убедился, что холопы надежно удерживают воодушевление от опасности перейти в буйство.

Придавленный к скамейке, Полукарпик обмяк. Слезы брызнули, надрываясь умилением, он принялся тереть выпущенным рукавом по лицу, задыхаясь, сопел и заглатывал воздух, искривленный мокрый рот орошала избежавшая рукава влага.

Поучительное это зрелище вызвало у Подреза прилив красноречия. Он указал на юношу как на явленный нам во цвете лет пример (Полукарпик, ощущая на затылке дыхание сторожей, не смел выражать свои чувства иначе, как рыданием), затем оратор перешел на себя и на этом предмете по необходимости задержался. Задушевные помыслы Подреза, как можно было понять, заключались в надежде на снисхождение к его, Подрезовым, слабостям и ошибкам…

Неосторожно остановившись (он еще только подступал к задушевному), Подрез обнаружил, что гости, удовлетворенные сказанным, вовсю пьют и галдят о своем.

– Не переживай, Дмитрий! – ободрил хозяина Жила Булгак, зачерпывая ложкой икру. – Небось не выдадим!

– Было бы чего! – воскликнул долго молчавший Шафран. Видно, наконец, и его развезло. Рачьи усы его обмякли и опустились, закрывая уголки рта, бурые пятна на щеках и на носу расползлись вширь, придавая заслуженному подьячему вполне проваренный вид. – Всякое бывает! – продолжал он и понюхал лимон, прежде чем вонзить в него зубы, как в яблоко. – У государя под боком… – здесь, наказанный за жадность, Шафран раскашлялся и отбросил надкушенный плод, – в Земском приказе корчма. В Земском приказе! Там корчемников по всей Москве ловят и там корчма! Метельщики все в приказе сплошь из беглых служилых – солдаты, рейтары, стрельцы, и таких же берут. Всей артелью торгуют вином и табаком. Денег нет – заклад возьмут, заклада нет, так они и краденое примут. – Разгоряченный Шафран говорил с напором, который можно было принять и за возмущение. – Деньги эти метельщики делят помесячно, и что месяц приходится им на брата…

– Перекинуло! – раздался истошный вопль.

Кричал не Шафран. Очевидно, не Шафран – этот смолк, озираясь, откуда крик. Замерли гости, Шафран замер, и ликующий вопль повторился – за окном в синеющих сумерках. – Переки-инуло! – кричал мальчишка с крыши. – Горит! Ух, как горит!

Протянувшись за спиной Шафрана, Подрез сунулся к окну:

– Куда перекинуло? – вывернул он голову.

– Леший его знает куда! – слышался бодрый голос.

– Вся слобода горит?

– Не… не вся. Куда там вся! – словоохотливо отвечал соскучившийся по обществу мальчишка.

– Не вся, – повторил Подрез, усевшись на место. – По скольку, говоришь, выходит у хлопцев на нос?

– По пятнадцати рублей что ни месяц. Как месяц, так пятнадцать рублей, – отвечал Шафран, он, кажется, еще прислушивался, не станет ли мальчишка кричать.

Кто-то присвистнул:

– По пятнадцати! Гребу-ут! Это, я тебе скажу, гребут!

– От винной, от табачной продажи, – пояснил Шафран, – по тысяче рублей в месяц на круг выходит.

– По тысяче! Мать честная!

– Слышь, Дмитрий, – обратился Шафран к Подрезу, – послал бы ты человека на пожар. Неровен час, куда еще перекинет. – Подрез кивнул: пошлю. – Кости, карты подделывают, – продолжал рассказчик. – Да они же держат малых ребят для этого… для содомского греха. У Воскресенских ворот.

– А откуда он знает? – растроганным голосом, дрожащим и грудным, спросил вдруг Полукарпик. Слезливые интонации едва ли были вызваны печальной участью малых ребят, которых земские корчемники растлили для своей корысти, – трогательные нотки подразумевали любовь к Подрезу, отцу родному, не использованные вовремя, они предназначались теперь Шафрану, рассказчику, а вопрос сам задан был Федьке.

– Люди говорили, – приглушенно отвечала она.

– Люди? – без причины громко, на всю горницу удивился Полукарпик. – А люди откуда знают?

– Люди? – в затруднении помедлила Федька. – Люди на Земском дворе мимо государева кабака покупали вино. Вот и знают.

– Покупали?! – не то вопросительно, не то утвердительно повторил Полукарпик и, усомнившись, покачнулся. В размягченной голове Полукарпика отвердела мысль. – Люди покупали! – язвительно протянул он. – А откуда тогда… откуда, что по пятнадцати рублей? Которые покупали, откуда знают, что по пятнадцати рублей на месяц выходит?.. Ага! – пьяно обрадовался Полукарпик, он ухватил свою мысль покрепче и цепко ее держал. Смелый, хотя и неверный жест в сторону насторожено улыбавшегося Шафрана. – А он… он от каких людей знает?

– Получается, что от тех, кто продает, – согласилась Федька.

– Выходит, он с ними стакался, если знает! – припадая голосом, объявил Полукарпик итог.

Следовало признать, что малый дошел-таки до конца. Шафран деланно рассмеялся, он даже как будто и протрезвел.

– Это – про пятнадцать рублей, и про ребят для баловства, и про поддельные кости, и что пьяных ограбят, а потом выбросят да убьют – это все знают. Все люди вообще, – сказал Шафран, подмигивая товарищам.

– Все? – поразился Полукарпик, сокрушенный, как можно было думать, навсегда. Но нет, преждевременный послышался по горнице смех. – А царь знает? – громыхнул юноша по столу и попал, понятно, в край тарелки – взвились ошметки каши, звучно поляпались, посекая лица, сбивая улыбки. Затихая, дребезжала оловянная тарелка. – Царь знает?!

Отвечать желающих не находилось.

– Царь знает? – свирепея, вопрошал Полукарпик. Ответом было молчание.

– Ты бы государево слово и дело крикнул, – заявил он тогда Шафрану.

– Так ведь… – Шафран смеялся, но странный для человеческого уха, квакающий смех его проще было бы объяснить пьяной растерянностью, чем действительной склонностью к веселью, в которой трудно заподозрить земноводное существо. – Так ведь… что кричать, если все знают?

– Все? – затормозил опять Полукарпик. Он дрогнул, и гости, уловив слабину, навалились все враз:

– Все! Ты же дураком и окажешься!

Сомнения оставались у Полукарпика, но обессилил. А гости, словно испытывая потребность на этом кончить, вставали из-за стола, иные тянулись похлопать юношу по плечу, другие, не столь снисходительные, говорили:

– Вот ты пойди и крикни!

– А потом объясни, откуда ты знаешь.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ. В КОТОРОЙ ФЕДЬКА ОБНАРУЖИВАЕТ В СЕБЕ СВОЙСТВА ЗАДОРНОГО ИГРОКА, ПОЛУЧАЕТ В ПОДАРОК ЗИНКУ И СПАСАЕТ ШАФРАНА ПОД БЕГЛЫМ ОГНЕМ СТРЕЛЬЦОВ

Воспользовавшись сумятицей, поднялась и Федька. Внесли огонь. Холоп обносил огарком настенный светильник из оленьих рогов. На каждом из отростков имелась чашечка, в середине которой стояла на роговом острие свеча. В горнице, оказывается, было очень темно.

На дворе же сумерки еще не сгустились до черноты, хватало света, чтобы не запинаться. Федька сбежала по лестнице и наткнулась на возникшего из тени человека.

– Чего изволите? – вкрадчиво осведомился он, преградив путь.

В пору было и вздрогнуть: остатки разодранного палачом носа напоминали собой искромсанную редьку, отчего и вся рожа холопа походила на обросшую бурьяном комковатую груду.

– Нужное место утробные потребы, – пролепетала Федька, когда опомнилась.

Оскалившись в знак признания такой уважительной причины, Рваная Ноздря повел ее через двор, полагая долгом вежливости время от времени обращать к ней изуродованное лицо. Ладно еще, что вежливость его простиралась лишь до входа в нужник…

Возле колодца на скамье Федька нашла бадью с остатками воды и сколько могла вместить пила. Потом, зыркнув по сторонам, зашла за угол, в темный закуток, где под глухой стеной валялись сучья и мусор, запустила пальцы в горло и только успела их выхватить, как хлынуло жидкое теплое месиво. Еще несколько раз, очищая желудок от полутора стаканов водки, она вызвала рвоту и долго стояла, согнувшись. Мучительно поджимался живот, дрожали пальцы и нужно было придерживаться за бревенчатую стену, чтобы не шататься, но в голове вроде бы прояснялось. И хотя быть этого не могло, чтобы так легко и послушно развеялась пьяная муть, она испытывала облегчение – хотя бы чувством. На губах мерзость, но воздух свеж и хорошо слышатся звуки.

Размеренно и устало бухал пожарный колокол.

Распрямившись, Федька обнаружила соглядатая – Рваная Ноздря ждал.

– Что стоишь, воды принеси, – велела Федька, не особенно удивившись.

Она заставила Ноздрю держать бадью и долго плескалась, умывала лицо, а заодно для чего-то и шею. Ноздря усердно заливал Федькины сапоги и обливался сам, переступал он излишне резво, с не оправданной никакими внешними обстоятельствами живостью.

Когда холоп отправился опять к колодцу, Федька заскочила за клеть и пошла вдоль ограды, везде высокой, частью надстроенной. Иногда это был частокол, иногда забор – в промежутках между строениями, где доски задвигали в пазы столбов. Нечего было и думать, чтобы выбраться на волю без лестницы или подходящей подставки. Федька бродила, примериваясь к ограде из любопытства, – возвращаться в душную горницу, снова пить, есть жирное, слушать тошнотворные разговоры не хотелось.

Достигнув ворот, она увидела сторожа с саблей на боку и сразу повернула обратно, рассчитывая пройти двор насквозь до другого края.

В путаном хозяйстве Подреза со множеством высоких и низких строений, с пристройками, чуланчиками и неожиданными тупиками там, где можно было рассчитывать на проход, продолжалась своя, независимая от гостей жизнь. Ласковое ржание лошади, что сунула морду тебе в затылок, заставляло шарахаться, чтобы увернуться тотчас же от лохматого пса, который в злобном, но жестоко оборванном прыжке, громыхнул цепью. Федька плутала, несколько раз упираясь во внутренние заборы и плетни; смутно угадывались деревья сада.

Обратный путь не вызывал затруднений: между углами крыш метались голоса, светились решетки окон. У подножия лестницы Федька приметила Ноздрю. Тот был не один и бубнил что-то Евтюшке, которого тоже можно было признать, несмотря на темноту.

– Ах ты щенок! – дернулся вдруг Евтюшка и бросил собеседника, чтобы выскочить на середину двора.

– Что я такого делаю? Ну что я такого делаю? – запричитал голос на крыше.

Что он такого делал, можно было только гадать, примечая в темно-синем с редкими звездами небе, как мальчишка, который стоял на коньке у самого обрыва, подтянул штаны и отодвинулся в сторону пожарной бочки. В тот же миг на верхнем рундуке лестницы с треском распахнулась дверь, мятущийся огонь озарил столбы забрала и ступеньки, шумно повалили до ветру, до воли гости; холопы, спускаясь бегом, держали роняющие искры факелы. Подрез размашисто хватался за перила и кричал, перегибаясь:

– Все ваше, черти! Берите все, разоряйте! На тот свет с собой ничего не возьмешь!

Подьяческая братия бессвязно переговаривалась, восклицала, пела, смеялась и приплясывала. Иные, низвергаясь к подножию высокой лестницы, ухитрялись попутно и обниматься.

Факелы озарили двор. Долгие тени бежали за спинами людей, уходили за постройки, хороводились за каждой отдельной дощечкой. Среди рассыпавшейся толпы Подрез обнаружил Федьку и размашисто к ней подался:

– Хорошо ли я тебе заплатил, друг мой?

Подрез оказался при ближайшем рассмотрении не так уж пьян; пошатывался он более от широты натуры, чем от выпитого, – Федька поняла это, едва поймала взгляд, осмысленный и трезвый.

– Хорошо, – отвечала Федька тихо, хотя стыдится тут было некого. Любой достаточно громкий вскрик вызывал у хмельной братии приступ веселья.

– А вот я тебя на цепь! – вихлялся Подрез. – Где челобитная? Переписать! обещал! где она? Что с обманщиком делать?

– В колодки! – бузили, ничего не разбирая, гости.

– Пойдем, брат, теперь уж ничего не попишешь! – Подрез цапнул ее за плечо.

Федька не сопротивлялась, опасаясь борьбы. Любая борьба, даже нестоящая, шуточная, заставила бы их сплетаться, касаясь грудью. И жутко тут стало Федьке от полной своей беспомощности – кто знает, где у Подреза кончались шалости и начинался умысел.

– Поздно, брат, поздно, пеняй на себя! – тащил обомлевшую Федьку Подрез, а человек десять с гоготом следовали за ними в надежде на развлечение.

В глубине двора неясно обозначилась избушка с закрытыми ставнями, Подрез, не выпуская Федькиного запястья, взошел на крыльцо и обернулся к народу, уже поредевшему – иные растерялись дорогой по закоулкам.

– Давай, давай – напирай! – рявкнул он в голос. – Цепей на всех хватит!

Гости загоготали, замявшись, остались кто где стоял. Один только Евтюшка не остановился. Но уже загремел замок, Подрез толкнул дверь и властным движением втащил слегка упиравшуюся Федьку в темноту. Лязгнула изнутри щеколда, обманутые гости запоздало ринулись на крыльцо, затопали, принялись дергать, толкать дверь и взывать к беглецам. Гости смеялись и пытались острить, но едва ли достаточно хорошо уже понимали, в чем состоит шутка.

Не больше того понимала и Федька, она отстранилась и нащупала стену.

– Свет! – велел хозяин негромко.

В самом деле: обозначилась желтая щель, щель растворилась дверным проемом, на пороге в комнату возникла со свечей в руках девочка.

– Твоя Зинка – на всю ночь! Владей! – сказал Подрез с плохо скрытым торжеством.

Затея, надо признать, удалась: что бы там ни испытывали одурачено галдевшие на крыльце гости, Федька, та просто онемела.

Тоненькой девочке со свечой было лет пятнадцать. Не развитые бедра и худющая. Может, и того меньше – лет двенадцать, тринадцать. Вполне татарское личико, довольно плоское, но чистое, юное и, в общем, милое. Нелепое кольцо в носу татарка продела, казалось, из баловства, нисколько не беспокоясь, как отнесутся к этому взрослые. Потому и выглядело колечко скорее забавно, чем уродливо. Черные волосы девочка расплетала тоненькими старательными косичками, но не прикрывала голову даже обручем или повязкой. И вообще, не особенно заботилась о стыдливости. Легкая рубашка, завязанная шнурками под горлом и ниже пупа, расходились, обнажая живот и твердую впадину груди. Одетые на голое тело шелковые шаровары откровенно облегали бедра.

А что разглядела в госте сама Зинка, трудно сказать, – глянула исподлобья и отошла, ступая босиком по ковру. Среди разбросанных подушек она уселась и глаза больше не поднимала. Возвращенная на стол свеча освещала темно-зеленую скатерть, кувшин, стаканы и кое-какую закуску.

– Славный застеночек, можно писать всю ночь. Писать, переписывать, черновики рвать и опять набело, набело! – самодовольно сказал Подрез, высматривая на Федькином лице признаки сдобренной изумлением благодарности. – Я тебя здесь запру перья чинить, а сам пойду к этим… – он выразительно скривился и кивнул, указывая за стену, где еще толклись разочарованные голоса.

Наверное, нужно было сказать «иди» или что-нибудь в этом роде, чтобы избавиться, наконец, от Подреза. Совсем немного требовалось, чтобы спастись, – чуть больше жизни и всё. Но Федька будто бы поглупела. В хмельной голове ее не сопрягалось ничего связного. Она тупо молчала. Она не понимала, на чем остановиться и как сделать выбор между отнюдь не безопасной для нее девочкой (едва ли уже невинной) и откровенно опасным Подрезом.

Хозяин подвинул стул, один из двух, и сел. Подрез тоже не понимал. Он действительно не понимал Федьки. Сосланного в окраинный город за разврат, пьянство и кости Посольского. Сосланного подальше от столичных соблазнов. Так далеко сосланного, что соблазнов, и вправду, не находилось.

– Пить будешь? – спросил Подрез, ни в чем уже не уверенный. Федька натужно соображала.

– Тогда кости, – не дождавшись ответа, он запустил руку в подвешенный к поясу карман.

Раздосадованный Федькиной тупостью, Подрез перешел наконец к делу, оставив окольные пути.

Надо полагать, Подрез относился к зерни как к средству. Теперь это сильнодействующее средство понадобилось ему, чтобы раздразнить и вывести из себя Федьку – «ведомого московского зернщика».

Самая страсть, самый задор и смак – окрутить человека, обручить его с зернью. Сделать рабом удачи, а потом и своим рабом. В этом был весь Подрез, поняла Федька, увидев, как переменился он тут. Как всякое большое дело, задача эта – поработить чужую волю – требовала ума, натуры, упорства. Подойдя к главному, Подрез уже не мудрил, не ерничал, он забыл все, забыл брошенных без призора гостей, ближайшие свои намерения и расчеты. Федька видела с изумлением, что, освободившись душой от всего лишнего, постороннего, Подрез испытывал глубочайшее умиротворение, голос его изменился, стал мягче, дружелюбнее, исчезли признаки придури, лицедейства. Не осталось и хмеля, он протрезвел, словно никогда и не пил. Если то, что происходило с ним было игрой, то игра эта, лицедейство, растворяла Подреза в себе без остатка. Перерожденный страстью, он предстал перед Федькой новым, лучшим человеком. Был это обходительный, приятный, уступчивый и доброжелательный товарищ.

– Я не играю, зарок дал, – вспомнила Федька. (Долго же она думала!)

Подрез возражения не заметил, он ничего уже не принимал во внимание, он знал теперь большую и важную правду, перед которой должно было отступить все временное, случайное, преходящее.

– На щелкуны, без денег, – молвил он, доставая из-под стола майдан – доску с бортиками, куда кидать кости. – Разок-другой испытаем судьбу-злодейку. Эти-то все равно достанут, много не разгуляешься, – мотнул головой в сторону двери.

– На щелкуны? – заколебалась Федька, понимая, что меньшим не отделаешься. Впрочем, она и то еще помнила, что должна изображать связанного зароком задорного игрока.

– Сто щелкунов – три рубля, – возразил Подрез с дружелюбной насмешкой. – А хочешь так: выиграешь – деньги, проиграешь – щелкуны.

В сложной Федькиной натуре уживались разнообразные качества, иногда прямо противоположные. Вот и сейчас: она не только изображала задорного игрока, но уже и была им в действительности. Хотя и не забывала, что притворяется. Если говорить о лицедействе, то уж в этом-то она не уступала Подрезу. Имея перед ним даже и преимущество: ведь лицедейство было для нее жизнью, а для него оставалось, как бы там ни было, игрой.

– Ой, не надо бы садиться, не надо… Не ладно это, не ладно…– раздумчиво бормотала она, разминая пальцы, как это делал когда-то взволнованный соблазном брат.

По правде говоря, Федька никогда не держала в руках кости и, достаточно хорошо представляя, что в таких случаях говорят, несколько хуже понимала, что и куда кидать, после того, как все положенные прибаутки сказаны. Тут ей не на что было особенно опереться, кроме как на испытанную свою самоуверенность вкупе с нахальством.

– Ладно! Никуда от судьбы не денешься! А кости не лошадь, к утру повезет, – сказала она, в сомнении ломая пальцы, и подвинула стул.

Соперник кивнул, хорошо, ох, как хорошо! Федьку тут понимая. Она же, мучительно напоследок заколебавшись, глянула на девчонку татарку, словно помощи откуда ждала или подсказки, словно нужен был ей еще внешний толчок, чтобы склониться в ту или иную сторону. И Подрез с пугающей проницательностью мимолетное Федькино побуждение уловил.

– Зинка, – барственно позвал он, – иди сюда. Стой здесь. Такальщик будешь.

Девочка послушно поднялась, но не все поняла.

– Такальщик? – повторила она робким детским голоском.

– Будешь следить за игрой: такальщик, – сказал хозяин. – Поспорим – рассудишь. Подеремся – разнимешь. Судья. Твой приговор последний.

Похоже, Зинка догадывалась о значении каждого слова в отдельности, но соединенные вместе, как понятие, они поставили ее в затруднение: «подеремся – разнимешь». Девочка вопросительно заглядывала в глаза.

– Вот мой нож, – продолжал Подрез еще суровее, без намека на улыбку. Достал из ножен длинный кинжал с оправленной серебром рукоятью и, протягивая его девчонке, обратился к сопернику: – Оружие есть?

– Нет.

– Если есть, сдай такальщику.

Зинка приняла кинжал двумя руками за лезвие, и цыплячья грудь ее разрезе рубашки покрылась пупырышками.

– Меня не бойся, я не дерусь, – сказала Федька по-татарски.

Зинка вскинулась, метнулась взглядом, словно что-то невероятное произошло, словно кинжал в руках заговорил на родном наречии. И Подрез тоже дернулся, забыв на мгновение благоприобретенное хладнокровие. Подрез не знал языка! И, поколебавшись… не переспросил, не решился обнаруживать слабость.

И вот, с едва постижимым… потусторонним стуком перекатились по майдану, легли три кости, бросили маленькие свои тени. Три звездочки, три небесные заблудницы – планеты, совершившие свой прихотливый путь, чтобы открыть сокровенное число: двойка, четверка, пусто – шесть. Шесть очков, сказали планеты. Полуудача, полусчастье, верная половина в руках, не поражение и не победа. Двусмысленная гримаса судьбы, из небытия, из пустоты вознесшей тебя на шесть ступеней вверх, только для того, наверное, чтобы нагляднее обозначилась роковая неодолимость шести оставшихся до торжества ступеней.

– Начнем, пожалуй, – перекрестившись, тихо сказал Подрез. Но вместо того, чтобы приступить к делу, поднял одну из костей и внимательно, словно первый раз видел, оглядел: четыре прозерненных стороны с полустертыми точками. Такую же кость с несколько большим правом на любопытство вертела и Федька. Один, два, три, четыре и две стороны пустые.

– Начнем! – внушительно повторила Федька, собрала в горсть кости и, подражая Подрезу, бросила их вверх через большой палец на доску. И так неловко, что одна, разумеется, перескочила закраину майдана.

Подрез глянул с легким, пока еще не определившимся удивлением – ничуть это все не походило на отточенный, изящный бросок ведомого зернщика, игрока по призванию и по опыту.

– Перебросить, – сухо сказал он. – Переброс! – сердито повторил для Зинки. – Такальщик, говори!

Девчонка не понимала.

– Переброс, скажи! – начал выходить из себя Подрез, словно именно Зинка и отличилась неловкостью.

– Переброс, – молвила Зинка, чтобы успокоить хозяина и увидела, что это и вправду действует. – Пе-ре-брос, – старательно повторила она, когда Федька изловчилась метнуть все три кости на доску.

– Дура! – воскликнул в сердцах Подрез, имея в виду, конечно, не соперника (которого он должен был бы называть дураком), а все ту же Зинку. – Какой теперь к черту переброс. Смотри, что выпало: один-пусто-три. Всего четыре очка. Четыре, так? Повтори: так!

Дело наладилось.

Подрез метнул в свою очередь, выиграл и мелком на суконной скатерти изобразил черточку – один щелкун. Федька почувствовала, что то место, по которому соперник в случае победы должен был охаживать ее, как принято, кошевой ложкой, заранее уже зудит. Кошевой ложкой слабо не будет, снасть не маленькая.

– А то давай на деньги, – небрежно предложил Подрез, словно бы разделяя с Федькой сомнения.

Одинокий белый червяк на зеленом сукне – сколько их сюда наползет? Сколько их сюда допустить, прежде чем остановить нашествие? Вот, собственно, и ответ: заранее наметить себе, сколько ты можешь проиграть. В этом все дело.

«Они подобны лавине червей, что сыплются после дождя с яблок», – читала Федька когда-то по-восточному причудливое описание турецких всадников «быстротекущих» – акандие.

– Сто щелкунов – три рубля, – сказала она с отчаянной беззаботностью в голосе.

Склонившись, Подрез принялся затирать рукавом кафтана черточку-червяка. И только после этого, уничтожив всякий намек на прежние соглашения и счеты, поднял глаза на соперника – спокойно и строго.

Так они и стали играть: Подрез бесстрастно, а Федька, волнуясь чуть больше, чем заслуживали того пустячные проигрыши и выигрыши. Червяки рождались и умирали по обе стороны линии, которой Подрез разделил поле. «Так» – усердно кивала девчонка-такальщик, Федька, взглянув на очки, переводила взгляд на татарку и обращалась потом к сопернику. Потрескивали оплывшие свечи. «Так», соглашалась Зинка и тайком позевывала. Ребенку давно пора было спать.

Губительная зернь оказалась на поверку не слишком захватывающим занятием. Волнение ушло, однообразный ход игры начинал уже утомлять – кости катились с безразличным перестуком, в котором ничего не оставалось от потустороннего, нездешнего значения, что слышалось поначалу возбужденному новичку.

Подрез остановился, ему тоже поднадоело.

– Нагар сними, – велел он девчонке и, отвалившись на спинку стула, раскинув руки, завел взгляд в прокопченный потолок.

После затяжной борьбы общий Федькин выигрыш составлял пять щелкунов.

– А то давай после каждого кона поднимать ставку вдвое, – Подрез, не прикрываясь даже кулаком, разинул в зевке пасть. – Вот у тебя пять щелкунов, а в следующий раз десять. Да что объяснять, лучше меня знаешь!

Лучше Подреза Федька не знала, но краем уха о такой, сугубой игре слышала. Придется, видно, попробовать, решила она, иначе не узнаешь, что такое зернь. Размеры явления познаются в крайних его выражениях.

Ладно, давай кидать, пожала она плечами, словно речь шла о все той же неспешной тягомотине.

Следующим коном пять Федькиных щелкунов обратились в десять. Пять и десять у нее стало пятнадцать, но играли дальше не на итог, а на последнюю ставку. То есть десять стали в этом коне двадцатью. Их и взял Подрез. После чего за вычетом Федькиного выигрыша – за вычетом пятнадцати Федькиных щелкунов у него стало пять. Теперь игра началась как бы заново – с пяти. Один выигрыш соперника возвращал игру к началу, и прежний победитель обращался в проигравшего, имея вместо большой победы маленький проигрыш, этот проигрыш и становился опять начальной ставкой. Еще раз выиграл Подрез и прибавил себе десять щелкунов.

В следующий раз у Федьки выпало девять очков: три, три и три.

– Девять! – объявила Федька, скрывая возбуждение. Хорошая сумма, основательная надежда на выигрыш. – Девять, так? – обратилась она за подтверждением к такальщику.

Бросил Подрез: одиннадцать.

Федька проиграла рубль. В этот раз ведь Подрез набрал уже двадцать щелкунов, и пятнадцать у него было. Тридцать пять щелкунов в итоге – рубль с копейками. Рубль – это и был тот безопасный предел, который Федька положила себе, когда села играть.

Она заколебалась. Один выигрыш – и квиты. Один проигрыш… На этот раз Подрез прибавит себе сразу сорок щелкунов – второй рубль за бросок костей. Однако сколько бы ни побеждал Подрез, каких бы невероятных сумм ни набрал, первый же проигрыш уничтожит все им достигнутое, а Федькой потерянное. Не может он побеждать без конца, без осечки. Значит… Значит, штука в том, кто и когда остановит игру, встанет из-за стола. Когда Подрез посчитает: хватит. И хватит ли ему благоразумия не зарываться.

Не поднимая глаза, чтобы не встретить возражения, Федька начала сгребать кости, ничего еще на самом деле про себя не решив… Голова шла кругом, как от водки. Она не знала, на чем остановиться, а, остановившись, в следующее мгновение уже не помнила, что это было.

Одна победа, чтобы вернуть деньги. Всего одна. Девчонка-такальщик стиснула кинжал. Девчонка понимала, что происходит.

Кости легли на ладонь в ряд, пустой стороной кверху.

Подрез не торопил… и не похоже, чтобы особенно волновался. Предел его, значит, лежал много дальше Федькиного. Несколько конов – два или три – страшно подумать, какие то будет деньги! – оставались у нее, чтобы перехватить удачу…

Святые угодники! Бросила через большой палец.

Два очка.

Зинка молчала, уставившись на майдан. Гладкое лицо ее не выдавало чувства, но в самой неподвижности черт угадывалось возражение.

– Так, – вымолвила она жалким голосом. – Так…

Спасти Федьку могло бы везение необыкновенное – когда бы Подрез выкинул одно очко или пусто. На худой конец, те же самые два. В сущности, у Федьки…

Десять! Десять – увидела она расширившимися глазами. Подрезовы кости легли, как прилипли.

Зинка молчала.

– Ну? – обернулся к ней хозяин. – Не слышу.

– Так…

В итоге Федька проиграла семьдесят пять щелкунов.

– Хватит, – сказал Подрез вдруг, отодвигаясь от стола.

Федька обмерла. Она совершенно не ожидала этого. Она почему-то думала, что Подрез будет играть не на выигрыш, пусть даже большой, а на уничтожение. Она не просто так думала, она знала это. И обманулась.

– Еще три кона, – сказала она, сообразив простую вещь. Вся штука в том, чтобы Подрез не мог оборваться по своему произволу. Он должен быть связан заранее назначенным количеством конов. И тогда… Из трех раз ей достаточно выиграть один, чтобы все спасти. – Еще три кона, ровно три кона, – повторила она, стараясь не выдать напряжения голосом.

Подрез лениво раздумывал.

– Ладно, – усмехнулся он наконец. – Ладно, Феденька, ешь меня с потрохами. Даю три кона.

Подарил. Федька перевела дух: в ожидании ответа она и вздохнуть забыла.

Теперь… теперь не торопиться. Спокойно и неспешно. Теперь Федьке казалось, что она проиграла так быстро, а, главное, так легко и безостановочно по той не осознанной прежде причине, что суетилась. Подрез вот не суетится.

Она закрыла глаза и пошевелила пальцами. Отстранив от себя лишнее, и надежды, и страхи, она уловила заполняющее все ее существо биение сердца. Гулкий ход жизни. Растворившись в размазанной красками темноте, Федька собралась, чтобы заговорить нетерпение крови. Каждый следующий толчок чуть слабее, чуть реже… чуть увереннее и спокойнее… еще спокойнее… спешить нам ни к чему… Сердце не давалось. Облепленное путами, оно ходило и не давалось… Но вот непонятно откуда пришедшее мгновение приняло сердце в объятия – замедленно, словно с опаской подкативший удар Федька вобрала в себе… и овладела.

Когда она подняла веки, распоряжаясь собой, как вещью, встретила тусклые глаза Подреза. Одурманенный водкой, Подрез не чувствовал перемены. Не найдя в себе силы встревожиться долгим Федькиным забытьем, он как будто бы придремнул и вряд ли сейчас понимал, как много, как мало прошло времени.

Федька собрала кости и с полнейшим самообладанием бросила: восемь. Так? Так.

Не изменяя одурманенной своей повадке, бросил Подрез: девять. Так? – зевнул он.

Зинка молчала, нацелив блестящим лезвие кинжала в низ живота. Не худо было бы ее встряхнуть. Хозяин это помнил и понимал, он потянулся ударить. Но замешкал – занес руку, как будто бы размышляя… и вяло хлестнул ее по щеке. Девчонка дернулась:

– Так.

Подрез записал сумму. Наверное, огромную, такую большую, что она не могла взволновать уже ни Подреза, ни Федьку. Больше – меньше, кого это сейчас занимало?

Вот следующий кон. Федька – пять очков. Подрез – двенадцать.

Он записал сумму. Должно быть, что-то около десяти рублей. Если не сто. Бог его знает сколько. Щелкуны на зеленом сукне походили на лавину червей. Акандие – быстротекущие. Мор, пожар, потоп, все сметающий чумной ветер…

Последний раз взяла Федька кости.

И тогда пробудилась девочка. Ровно, без выражения она сказала на родном татарском наречии, обращаясь между игроками в пространство:

– Он подменивает кости.

Осталась тишина. Словно почудилось.

– Что она вякает? – запоздало спохватился Подрез.

– Боярин твой выигрывает, ему удача, – молвила Федька татарке. Но для Подреза – по-русски.

– Что она тут… несет?

– Удачи желает, – пожала плечами Федька. То внутреннее, подавленное потрясение, которого она не могла избежать при бесстрастном предупреждении девочки, никак не сказалось на хладнокровной ее повадке, Федька совершенно владела собой, отложив все возможные чувства до лучших времен.

– Еще полслова – удавлю! – потянулся Подрез к девчонке, примеряясь к горлу. Забыл намерение, медленно опустился на стул и глянул в холодные Федькины глаза.

Но, боже! Как просто. В тот миг, когда Федька, завороженная однообразным Зинкиным таканием, вольно или невольно привечала девчонку взглядом, Подрез неуловимым движением руки менял один набор костей на другой. Такой же с виду, но поддельный: запаянный с одной стороны свинец заставлял кости ложиться четверкой вверх. Не обязательно так, но чаще всего так. Прием известный. Хотя и требующий отточенного умения – у Федьки и подозрения не возникало.

– Кидай, что ли, – принужденно пробормотал Подрез.

Она долго, многозначительно долго… дерзко, угнетающе долго молчала, прежде чем откликнуться: «Кидаю».

Она кинула – кости покатились со стуком, но она не посмотрела на майдан даже мельком, не отпустила взглядом Подреза, а, опять томительно помолчав, негромко произнесла:

– Двенадцать. Двенадцать, – внушила она с легким властным нажимом, как вразумляют ребенка. – Следишь?

– Слежу, – зачарованно отозвался Подрез.

Медленно-медленно она подняла палец и повела, как на привязи, опуская взгляд его долу.

На майдане лежали: пусто – пусто – четыре.

Томительно обморочный путь пальца привел Подреза к четверке.

– Четыре, так?

– Так, – кивнул Подрез, не понимая зачем.

– Четыре, – показала Федька пустую кость. – Так?

– Так… – с затруднением протянул он.

Федька знала, что происходит с Подрезом: совершенно отчетливо, наяву, без малейшей зрительной неясности, он видит, что пусто, и каким-то непостижимым, необъяснимым образом верит, что это пусто – четыре.

– Четыре, – значительно и бережно, но с жестокой убежденностью в голосе внушила она опять, показывая еще одну пустую кость.

– Четыре, – должен был повторить он.

– Четыре, четыре, четыре – двенадцать. Повтори. Повтори: правильно, – приблизилась она к его лицу – ничто их не разделяло, ничто.

– Правильно, – вынужден он был согласиться.

Федька неспешно сгребла и подвинула кости:

– Бросай теперь ты. – Воспитанник ее нуждался в отчетливом и ласковом, отеческом руководстве.

И все равно ведь – негодяй! – подменил. Обмороченный Федькиным взглядом, едва ли понимая, что, зачем, – подменил! Сами собой, отработанным движением шевельнулись руки, и Подрез зажимал в кулаке второй, поддельный набор костей. Федька не поняла, как это произошло. Правду она разглядела в зрачках – зрачки его сжались, дрогнули. И Подрез держал поддельные кости.

Четыре. Четыре. Один.

– Ну вот, – сказала она, в назидательной и сочувствующей гримасе прикрыв на мгновение веки. – А у тебя все пусто.

Он глянул на майдан только теперь.

– Смотри, – повела она его взгляд. – Пусто. Пусто. Пусто. Редчайший случай для твоих костей.

Он кивнул в расслабленном убеждении: редчайший случай для его костей.

В отличии от того, что происходило с Федькой в Диком поле при столкновении с Лихошерстом, она не испытывала сильных чувств, если не считать известного напряжения – чего-то скорее приподнятого и радостного, чем угнетающего. Ей было легко в этом собранном, готовом к полету состоянии. Подрезу трудно – волочился с переломанными крылами.

– Будем еще играть? – спросила она. И тотчас по слабоумной боли в его лице сообразила, что совершила непростительную ошибку. Нельзя было ни о чем спрашивать. Вопрос требовал самостоятельного усилия, чтобы совершить выбор, даже простейший. Это усилие разрушало веру, в теплых, баюкающих волнах которой он тонул. И Федька быстро, но не выказывая слабости, поправилась: – Посчитай, что получилось. Сыграем еще два кона.

Посчитать и сыграть – это ясно и просто.

– Общий итог: пять щелкунов в твою пользу, – сказал Подрез, сохраняя обморочную заторможенность речи. – Последний твой выигрыш триста двадцать щелкунов. Отнять от них триста пятнадцать, которые…

– Хорошо, – сдержано одобрила Федька. – Будем играть.

Вид он имел бесхитростный и умиротворенный, как человек, вполне доверяющий своей собственной честности.

Забытая всеми Зинка глядела с потрясением тем более понятным и оправданным, что имела все основания испугаться. Не то, что ребенок, в сознании которого благополучно перемешались татарский Аллах, русский Христос, дьявольская власть колдуна и святая сила креста, – тут и с понятием человек ужаснулся бы, оплакивая крещеную Федькину душу. Ибо велика плата за преходящие услуги бесов, которые есть всё блазнь и видимость, морок и мара?, облуда. Трясина, а не матерая твердь предвечной божественной истины…

– А что вы там де-елаете? – проник в щели ставень тягучий змеиный голос, каким, видно, залазят в душу. За стенами избы грянул дурашливый смех, застучали, люди загалдели взахлеб, перебивая друг друга.

Подрез, отвалившись на спинку стула, ухмылялся дурной, блаженной улыбкой, девчонка оборачивалась на блуждающие взрывы хохота, но, кажется, проникшись благоговейным ужасом перед Федькой, никого иного уже не боялась, полагая, что все в руках колдуна. Федька взяла свечу и поднялась, пытаясь понять, что происходит. Шум за стеной сместился, гулкий удар сотряс входную дверь.

– Мы тоже хотим, – жаловался кто-то, а за ним, вперемежку с подголосками, грянул дружный, словно разученный хор: – Мы-то-же-хо-тим!

От нового удара задрожал сруб – так можно было двинуть только бревном! Нападающие еще раз качнулись – удар! – затрещало дерево, всхлипнуло, поддаваясь, железо – входная дверь соскочила с пят. Грохот – люди попадали на пороге, вопил придавленный, стон, дурной смех и ругань. Клубок катился, они были уже в сенях, распахнулась внутренняя дверь – хмельной, истерзанный в свалке народ ввалился в комнату.

Ступивши навстречу, Федька подняла свечу.

Сделалось замешательство. Никто не знал, чего именно «мы тоже хотим» и что рассчитывал в избе обнаружить, какие бездонные прорвы наслаждений открыть. Багровые от натужных воплей и давки, потерявши дыхание, они должны были приостановиться.

– Вы тут зернью играете!

Не столь уж потрясающее открытие, чтобы ломать ради того избу. За темным зевом двери слышалось тяжкое пыхтение, кто-то постанывал и причитал, отставшие напирали, они жаждали видеть, за что страдали, когда топтали друг друга. Но те, кто видел, недоумевали еще больше и наконец, не желая терять преимущества – раз уж прорвались, – ринулись ломать и лапать.

– Останови их, Подрез! – крикнула Федька, да поздно.

Взыгравшие духом озорники, рассыпали кости, сбросили майдан, опрокинули попутно хозяина и потянули его за ноги по полу, побуждая, по видимости, таким образом встать. Подрез ребячливо смеялся, как от щекотки, и тем только увеличивал общее исступление. Взвизгнула, беспомощно шарахаясь, Зинка – роковой разрез на рубашечке возбуждал в руках зуд. Что-то падало и опять падало, хотя казалось все, что могло упасть, покатиться по полу, давно уж упало, катилось в гаме и гоготе, мельтешении тел, путанице рук и ног.

Остерегаясь попасть в свалку, Федька изловчилась все-таки заехать ногой в ту суконную спину, что навалилась на девчонку-татарку, но парень увяз в разрезе рубашки и не оглянулся. Что-то со злобой выкрикивая, Федька пинала сапогом, норовя заехать повыше и посильнее – захваченный разноречивыми ощущениями, парень мычал и мотался телом, не выпуская девчонку, которая под ним хрипела. Может статься, он дал бы и вовсе себя убить, так и не разобравшись, чего там колотят в спину, когда бы Федька, не обнаружила, что это Полукарпик. Восхищенный всеобщим безобразием, Полукарпик не знал удержу. Разгоряченная кровь туманила голову, он терзал Зинку, душил и ломал ей спину, не понимая даже, чего хочет добиться.

– Пустите меня! – сотрясался в бессильных смешках Подрез.

Вырывая друг у друга кувшин, плескали вино, по щекам, по бородам сочилось красное, мелькали окровавленные вином рожи, скрюченные пясти и мокрые губы.

Где-то грянул выстрел. Второй.

А Федька, которая беспомощно бегала вокруг тяжелого, как сундук, парня, схватила его наконец за ухо, рванула ускользающий клочок плоти и закрутила – Полукарпик взвыл. И отвалился от жертвы, скорчился, изъявляя покорность жалкими, униженными стонами – узнал он требовательную руку трезвости и благоразумия. Можно было водить его так за ухо туда и сюда, хоть на горячую сковородку садить – Полукарпик опомнился, приведенный в чувство не вызывающим сомнений зовом дедов и прадедов.

– Боярин! – ворвался тут в сени холоп, полыхнул факел. – Слово и дело кличут. Стрельцов за воротами, что кур нерезаных.

Шалуны, что держали Подреза на весу, выпустили ношу, и Подрез, не сумев удержаться, грохнул. Уже на полу он выругался матом.

Бах! – донесся далекий выстрел. Из выломанных дверей тянуло холодом, огонь факела мотался на сквозняке.

– Сенька Куприянов привел. Мы не смеем… – путанно толковал холоп. Возбужденный и не сказать чтобы испуганный вестник, бритый молодой малый, пьяно качнулся и стал, придерживаясь за косяк. – Боярин, кричат, с ними воевода князь Василий. Кричат, изменник ты великому государю.

Бах! Стрельцы палили неспешно, с расстановкой, напоминая о себе с внушающей уважение настойчивостью.

Стылая звездная ночь подступала сразу за дверью.

Мало кто из подьячих не протрезвел при дурных вестях, на ногах гости не твердо себя чувствовали, но в лицах обозначалась пытливая мысль. И только Полукарпик, угодливо изогнувшись под Федькой, ничего себе на особицу, наперекор обстоятельствам не думал. Легонько постанывая и причитая, он ожидал разрешения всех вопросов от сжимающей ухо руки.

Опамятовавшись, матерился Подрез: туда и сюда такого сякого Сеньку Куприянова!

– Не открывать! – распорядился он. Взгляд на жавшихся к стенам гостей: – Этих… не выпускать!

Оттолкнув холопа, Подрез бросился к выходу, в сенях его встретил новый выстрел. Федька оставила Полукарпика и, недолго думая, кинулась за хозяином – перескочила поваленную дверь и очутилась во дворе.

В багровом свете огней между постройками дрожали чудовищные тени. Мелькнул белый кафтан Подреза, и Федька его потеряла – споткнулась о тело.

Тоже белое. Голое распластанное тело. Без головы.

Невольно отшатнувшись, она разглядела тут же второго – навзничь, запрокинув острую бороду, лежал кто-то из гостей. А у трупа, не вовсе мертвого, обнаружилась голова – под спутанной гривой волос. Головы не различишь, зато развалились груди. Упившаяся до бесстыдства Подрезова девка.

Осмотревшись, Федька не нашла поблизости одежды. Тогда, беззастенчиво толкая мужчину – тот всхрапнул, – вытащила из-под него смятый кафтан и прикрыла девкину срамоту. Мужчина этот был, кажется, Михалка Мамоненок, плешивый, с долгим лицом страстотерпца старик.

По двору бегали с пищалями и бердышами холопы, теснились под частоколом возле ворот. С улицы доносились угрозы, холопы мазано взлетающими голосами отбрехивались далеко не мирно. Там, где свет факелов путался, в черных провалах тени светлячками колебались зажженные фитили.

Бабахнули на улице и сразу здесь – сизая вспышка озарила человека, звонкий удар выстрела. И те, и другие, что нападавшие, что осажденные, благоразумно садили пули в бревна разделявшего их тына.

– Ура-а! – приветствовал пальбу легкомысленный выкрик.

В темном небе над розовым отблеском крыши куролесил пожарный мальчишка. В него не стреляли.

Ниже в бревенчатой громаде дома обозначились болотные огни окон. Федька разглядела зев двери, на лестничном рундуке, выбросив руку между балясинами перил, лежал человек. Трудно было понять шевелится он или нет.

В ворота били чем-то тяжелым, подпертые изнутри косо поставленными слегами, они раз за разом вздрагивали, но держались. Отсюда пальнули в левый створ, пуля выбила щепу, и стрельцы ослабили натиск – перестали бить. Зато послышались матюги, осаждающие горячились, кричали, что все здесь перевернут туда и сюда, дай только срок доберутся до таких-разэдаких государевых изменников.

Вращаясь огненным колесом, в звездное небо взвился факел и через зубья частокола свалился на улицу. Оттуда ответили озлобленным воплем.

Не задержавшись, с шуршанием и шипением факел взмыл обратно, почти угаснув, хлопнулся посреди двора – брызнули искры. Похоже, враждующие стороны настроились на долгую и основательную осаду, развлечений им было не занимать.

Озираясь, Федька обратила внимание, что не вся челядь набежала к воротам. Между строениями метались голоса, в глубине двора что-то куда-то тащили и перетаскивали, распоряжался едва соображающими слугами Подрез, доносились свирепые выкрики, чудились оплеухи, кто-то падал, чего-то ронял. Горластая прежде подьяческая братия пропала – у кого соображение оставалось, попритихли, остальным и прятаться нужды не было – они заранее удалились в блаженные поля беспамятства.

Федька начала отступать, имея на уме укромную калиточку на задворках, которую успела присмотреть в своих блужданиях. Она пробиралась окольными путями, останавливаясь, чтобы разобрать значение теней и звуков… И попалась.

Достала ее рука – за бок.

– А-а-га! Ты-все-мол-чишь… – проговорила темнота по слогам.

Человек стоял или сидел – черт знает что делал в простенке между срубами – забился. И, значит, не зря забился, если поймал-таки себе жертву.

– Что ты молчишь? Нет, Феденька, – произнес он в несколько приемов, – не молчать должен, а по… почитать.

Шафран.

– Отпусти, мне больно, – сказала Федька.

Он подумал и отпустил.

– Вот ты мне гадость сказал… Вот ты молчал… молчал и гадость сказал. Отпусти! Ишь ты какой, – кривлялся он в щели, где Федька его почти не различала. – А я что… я ведь по роже… Феденька… Я твой начальник… отец я тебе, Феденька, – зыбко перебираясь голосом от слова к слову, он едва не свистел из последних сил, выдувая слог феее, когда добирался до утомительно длинного, требующего сосредоточенности «Феее-деее-нька-аа».

Следовало, наверное, уйти, но Федька стояла, вспомнив Елчигиных. Она никогда их надолго не забывала, а вспомнила сейчас и забилось сердце.

– Где мои засранцы? – спросил из щели Шафран – на удивление складно.

Федька, понятно, не ответила.

– Все в дым пьяные, – сам сообразил Шафран. И после некоторых колебаний выпал из темноты.

Обвиснув на подчиненном, Шафран, как видно, задумался о нелегких обязанностях начальствующего лица, однако эта мысль ему не далась и, проделав подспудный путь, вильнула в сторону:

– Плохо мне здесь, Феденька. Мне здесь, Феденька, нехорошо. Не хорошо, а плохо.

Он пытался очертить в воздухе нечто такое, что могло бы вместить в себя это самое «плохо» во всей его многозначной сложности, но потерял равновесие. Почему Федька и вынуждена была некоторое время с ним бороться, чтобы удержать от новой попытки пуститься в объяснения. Шафран обиделся, затих и молвил с укоризненной горечью:

– Все, Федя, в жизни поддельное. Все! Все подлог и блядство!

Любопытные свидетельства столь прискорбного положения вещей мог бы, наверное, сообщить Шафран, если бы его полуночный собеседник располагал досугом внимать. Но Федька уважения начальнику не оказала – до того ли было, когда разнесся густо начиненный матюгами голос воеводы. Пальба и всякие необязательные перебранки стихли, один лишь Шафран, не разобрав, кто говорит, продолжал маловразумительные свои речи.

Надсаживаясь свирепым криком на всю слободу, князь Василий предрекал таким-растаким изменникам то же самое, в сущности, что много раз уже обещали до него стрельцы, но имел несколько важных прибавлений, которые и заставили затихший народ прислушаться. Каждую разэдакую тварь, которая сейчас же не откроет такие-сякие ворота, туда их сюда!, ожидали дыба, кнут и все растаковские казни. Делая остановки после особенно мощных всплесков чувства, князь Василий прокричал напоследок, что представляет в Ряжеске особу государя (это место осталось без украшений) и потому дальнейшее сопротивление будет рассматриваться как скоп и заговор со всеми вытекающими отсюда трах-тарарах последствиями!

Перестали кривляться тени, остановили свой бег огни – холопы смутились. Там и здесь зашевелились исчезнувшие было гости, вылезали из бог знает каких погребов и запечий. В отчаянной, безнадежной уже попытке приободрить и гостей, и челядь Подрез кинулся отлавливать малодушных. Подьячие позволяли себя волочить, покорно принимая поношения и тычки, но боевым духом не проникались, а расползались врозь, стоило оставить кого без присмотра. Дерзость упавших духом холопов простиралась так далеко, что они уклонялись от пинков и зуботычин. Все было напрасно, что-то в холопьих душах надломилось!

Изловчившись припереть Шафрана к стене, Федька бросилась догонять метавшегося по двору Подреза.

– Ключ! – требовательно закричала она. – Ключ от задней калитки!

Подрез оглянулся. Он держал под собой, скрюченного вдвое человека и смотрел на Федьку волчьими глазами. Однако, Федька не сомневалась, что ключ найдется, раз только Подрез узнал ее.

Отпущенный без предупреждения, человек тюкнулся головой в землю, а Подрез достал из кармана большой грубый ключ – Федька сцапала его прежде, чем хозяин успел что сказать.

Шафрана она прихватила по дороге и не забывала потом за ним присматривать.

Но вот ключ ничего не открывал, застрял в замке ни туда, ни сюда. Прохваченный общим страхом, Шафран толкнул Федьку и взялся крутить, вихляво извивался телом, приседал и пыхтел – железо не поддавалось. Ключ, по всему судя, не от того замка попался – Подрез сунул, первый, что нашел в кармане.

Они теряли время, а торжествующий рев известил о прорыве – стрельцы вломились. Вопли, вой, грохот, пальба заставляли вспомнить о не раз звучавшей угрозе «все здесь к черту перевернуть!» Надо было понимать так, что двор изменника отдан осаждавшим на всю их волю как награда за ратное долготерпение.

Под натиском не разбирающих правых и виноватых стрельцов народ отступал на задворки, ломился через невидимые в темноте преграды, спотыкался, бежал; явились помощники вертеть ключ. Шафрана оттеснили. И вовремя: тут его скрючило, послышались рвотные звуки, запахло блевотиной. Визжала полураздетая девка. А ключ наконец хрястнул, окончательно засев в замке. Но уже тащили топор – треск и лязг, дверца распахнулась, народ ломанул в дыру. Основательно опорожнив желудок, не без труда распрямился Шафран, отер, отдуваясь, рот, и шатнулся туда же – во мрак.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ. ФЕДЬКА УГРОЖАЕТ

Пошарив среди колючих стеблей, Федька нащупала камень – вкрадчивые тени собак по косогору остановились.

– Пошли вон, убирайтесь, – пригрозила Федька вполголоса, чтобы не привлекать людей. Псы сдержанно зарычали.

Наверху, по краю откоса раздавались крики – там кого-то били. Люди пробежали в одну сторону, потом в другую, кто кого мордовал и топтал, понять было невозможно, смолкали, затерявшись в ночи, голоса.

– Пощупай ногу, – промычал Шафран. – Вот… щиколотку.

Когда Федька принялась стаскивать сапог, он тихонько заныл, а тронула щиколотку – вскрикнул.

– Встать можешь?

– Куда там встать! – Шафран устроился среди чертополоха вполне сносно и, похоже, не торопился что-то в нынешнем положении менять. От воеводского гнева ушел, мордобоя на Подрезовом дворе избежал, в овраг свалился – с остальным можно было и подождать. И даже собак Шафран не особенно опасался, уповая на Федьку.

– Придется тебе, Феденька, меня на себе тащить, – сказал он трезво и с кряхтением подвинулся, укладывая больную ногу. Нога не давала ему забыться, нога же лишала уместной при таких обстоятельствах предприимчивости.

Стало тихо, если не считать утробного урчания псов. Большое испещренное звездами небо опиралась на черные края косогоров. А Федька с Шафраном покоились еще глубже, забытые в лоне земли. И где-то были собаки, тоже невидимые и тоже обреченные. Полные настороженности, опаски, подавленных вожделений. Они пробовали пасть и зубы, порыкивали и ворчали, подступая все ближе.

Шафран тихонько стонал и хныкал, а Федька молчала. Она запрокинула голову и, пытаясь расслабиться, прислушалась. Ни единым звуком не выдавали звезды свою скрытую жизнь. И здесь, в глубине раздавшегося, чтобы поглотить людей и собак, исподнего мира, стала Федька еще дальше от звезд, чем когда была… Сколько раз стояла она вот так в ночи, задрав голову к звездам, чтобы голым усилием мысли распознать скрытые от людей истины… И ничего. Не такой слух, не такие глаза нужны были, чтобы услышать звезды. Ей, Федьке, не откроют они своих тайн – равнодушные и немые. А она горячая, живая, обреченная смерти, останется здесь. На земле.

Шафран шумно подвинулся, охнул, и Федька ощутила прикосновение руки – он жался к ней, слушая не звезды, но шорохи.

– Пойдем, Феденька. Надо выбираться. Нехорошо здесь.

– Помнишь Елчигиных, Степана и Антониду? – негромко спросила она. Ответа можно было не ждать. – У них сынок остался, Вешняком кличут… Им во двор краденое подкинули.

– Разве подкинули? – осторожно удивился Шафран.

– Твои люди подкинули.

Шафран не отзывался. Федька покачивала на ладони тяжелый, в комьях грязи камень. Шуршали жесткими стеблями сорняков собаки. Тощие, поумневшие в невзгодах бродячие псы, они без нужды не лают.

– Шафран, – сказала Федька, – если утром найдут кого с проломленной головой, что думать будут?

Где-то близко таились, прислушиваясь, собаки. Звенели цикады.

– Упал с обрыва, расшибся, собаки лицо изгрызли. Кто там разбирать будет. По пьяному делу-то. А золото: перстни, крест… жемчуг, бархат, сапоги караульщики снимут. Догола ведь разденут, исподних портков не оставят. Ничем не побрезгуют. Рогожей прикроют и будет тело валяться на губном дворе – никто не признает. Крючьями ведь таскать примутся, как протухнет. В яму столкнут.

Он шевельнулся так тихо, что Федька поняла: испугался.

Человек цепкий, но мелочный и недалекий за пределами всего, что не касалась непосредственной выгоды, Шафран, несомненно, знал жизнь, но не знал людей. Он много чего повидал и имел основания отказать в доверии человечеству в целом и каждому его отдельному представителю в частности. Прозревая в каждом встречном дрянь: подлость, корыстную хитрость, готовность к преступлению, лишь только явится уверенность в безнаказанности, Шафран делил людей на два разряда и в больших подробностях не нуждался: одни люди совершили преступление (то или другое), а другие еще нет, потому что не было случая, а, может быть, и надобности. Шафран понимал, что розовощекий Федька едва ли походит на убийцу, навряд ли бросился убивать едва оторвался от мамкиных сисек. Но Шафран не понимал, почему бы розовощекому Федьке не совершить почин, если уж действительно все одно к одному сошлось? И Федька это так убедительно, со знанием дела представил.

Следовало принять во внимание и то, что не было надобности для начала даже и руки в крови марать. Нога пухла, терзая острой болью при всякой попытке на нее опереться, и Шафран осознал с испугом, что Федьке достаточно только встать и шагнуть в темноту, раствориться во мраке, чтобы покончить со своим начальником. Собаки… Голодных, изведавших крови псов не остановишь беспомощным криком, раз только они почувствуют страх брошенного на растерзание человека… И тогда, располосованный зубами, с обезумевшим сердцем отбиваясь от звереющей стаи… тогда кричи, надорвись криком, горло посади, захлебнись кровью – на помощь никто не придет. Кто там поднимется среди ночи, раз уж заперся на все запоры, закрыл ставни и спустил собак?! Не придет. И тогда… после… дело Елчигиных, пожалуй, само собой развалится.

– Елчигины-то тебе кто? Свои что ли? – тихо спросил Шафран в темноту.

– Свои. Свои мне Елчигины, – был ответ.

Шафран посунулся, чтобы проверить на месте ли Федька, но не решился ее тронуть и замер, пытаясь догадаться, что она делает.

– Степан Елчигин поджег монастырскую мельницу, – сказал он как бы на пробу.

– Ты же его посадил… Его и обвинить-то было не в чем. Так ты – мельница! Под пытками кто не скажет, – возразила Федька. – Под пытками на себя показал.

Эге, голубчик! решил Шафран, горячишься. Неумелая горячность противника вносила поправки в трусливые соображения Шафрана, и он сказал, приободрившись:

– Да разве разберешь, кто правду говорит? Как же ты разберешь, Феденька? Филарет покойный, царствие ему небесное, святейший патриарх, великого государя отец, он ведь… – Шафран перешел на шепот, – его ведь поляки в плену подменили. Да, Феденька. Так. Подменили. Михаил Федорович-то сомнение имел, да опасался. Опасался-то сомневаться, да… Просил Филарета, чтобы разоблачился, явил тайные царские знаки на теле. А ведь отказался патриарх. Так-то оно в жизни, Феденька. Так. А ты – мельница! Что мельница – патриарха в Литве подменили! Подобрали в его, великого государя, образ чужеземца и прислали нам вместо подлинного. А мы и рады-то скушать. Нам ведь не привыкать стать! Скушаем, что дают. С нашим-то московским плюгавством.

Федька молчала, не зная, что тут вообще сказать, и Шафран отметил ее затянувшуюся растерянность.

– А царевич Алексей Михайлович? На Москве и не тайно говорят: да подлинный ли царевич? На удачу ли? Настоящего царевича, подлинного, Ивана Михайловича, шести годков от роду ближние, комнатные люди удавили.

– Вот как? – молвила наконец Федька, будто опомнившись.

Но Шафран, пустившись в болезненные откровения доведенного до крайности человека, не запнулся.

– Лют был царевич Иван Михайлович. Шести годков, а уж как лют! Добра не ждать было. Удавили, – дрогнул голосом, сам себе ужаснувшись напоследок, Шафран.

Федька мешкала, соображая, куда завели их непрошеные словоизлияния Шафрана. Сами по себе старые базарные сплетни нимало ее не взволновали, она представляла такого рода толкам цену. Не потому только, что училась додумывать все до конца, не бросая мысль у первого же препятствия, но и потому еще, что стояла ближе к тем кругам и событиям, о которых ряжеский столоначальник судил понаслышке. Гораздо лучше она разумела, что похоже на правду, а что похоже на ложь, чем это мог Шафран себе вообразить. Такие непостижимые вещи держала Федька в голове, что перед ними меркла жуткая, но разношенная до удобных размеров басня о подменном Филарете. Как-то подпивший отец выдал Федьке тягостную тайну совести: православный святой, невинно убиенный царевич Дмитрий – самоубийца. Чудовищной невозможности вещь. Но очень простая для больного падучей, грызущего руки нянек ребенка. Отец через три дня после смерти царевича в Угличе писал следственное дело и очень ясно это себе представлял. И когда по прошествии времени оказалось, что в свой смертный час забившийся в падучей Дмитрий играл не ножиком, а орешками, как мог отец к этому относиться, если точно знал, что тогда, в Угличе, орешков не было и в помине? Зато через пятнадцать лет, когда мощи святого выставили в церкви для обозрения, каждый мог видеть обнаруженные в гробу царевича орешки – залитые свежей ярко-красной кровью и совершенно не тронутые тлением. Сияло благоухающей свежестью и тело святого. Говорили под рукой, что Василий Шуйский велел убить подходящего по возрасту отрока и закопать за несколько дней до вскрытия могилы. И это, признавал отец, очень походило на правду.

Но если не был Дмитрий ни невинно убиенным младенцем, ни – что отсюда следует – святым, за что же тогда господь обрушил на Российское царство несметные бедствия смуты? За что безжалостной десницей покарал Годуновых? Тут и додумывать до конца жутко.

– Шафран, – сказала Федька, помолчав, – то и помыслить страшно, не что скверными устами произнести: благоверный царевич наш, великий государь Алексей Михайлович не прямой наследник, подменный. Доводное это дело, Шафран. За такое слово с живого шкуру сдерут.

– Да ты, Феденька, разве скажешь? – встрепенулся Шафран. – Я ведь так… по дружбе, шутейно… Ради бога, Феденька… – Голос ослаб, умирающий, немощный. – Ты, Федя, пьян, да и я выпил… Я вот не помню, ни единого слова не вспомнил бы, о чем мы тут с тобой толковали спьяну. Под пыткой не вспомнил бы…

– А Елчигиных вспомнил бы?

– Что мне Елчигины?.. Ты, Федя, дурное слово мое забудь, а Елчигиных я тебе отдам. По твоей воле сделаю.

Ликующая, не сдержанная трезвыми соображениями вспышка торжества – и Федька одернула себя. Нужно было сообразить, что не ей, Федьке, тягаться со старым крючкотвором в изветах и ябедах. Если кнут, дыба, клещи – то все пополам. Доносчику первый кнут. И как, разоблаченная догола, разоблаченная к общему изумлению, она выдержит испытание, если Шафран упрется? Этот и крест поцелует, не дрогнув, что в жизни слова мама не произнес. И следовало бы задуматься над тем, что Шафран как-то уж очень поспешно и незатейливо испугался. Шафран, может, сразу, с самого начала еще, когда пустился в откровенности, загадал, как Федьку на трясину увлечь.

Размахнувшись, она швырнула камень туда, где сливались темной угрозой звероподобные кусты и клочковатые, как репейник, псы. Заросли взвыли, с озлобленным рычанием разбегаясь.

Пресвятая богородица! Сколько их тут! Федька похолодела. Не переставая рычать и скалиться, не слишком испуганные, псы возвращались. Сильные своим множеством, псы чуяли, что неверно пущенный камень – это все, чем могут угрожать люди.

Верно, и Шафран это понял. Был он не храбрее Федьки и беспокойно подвинулся, пытаясь подняться, но только охнул. Без хорошей палки, однако, никому не отбиться.

– Брешешь, – сказала Федька. – Все-то ты брешешь.

– Какого рожна тебе надо? – возразил Шафран с непритворным испугом.

– Чтобы оставил Елчигиных в покое, – торопливо сказала Федька, озираясь в поисках палки.

– Мне до них дела нет, – сказал Шафран. Он тоже барахтался, обшаривая землю в надежде на сук или камень.

– Я ухожу, как хочешь, – сказала Федька, отодвигаясь. Ужас, нестерпимый ужас перед оскаленной плотоядной тьмой – собаки, не переставая рычать, зверели, она различала их на расстоянии двух или трех шагов, она ощущала их зубы на затылке, на горле, на запястье – подавляющий ужас подсказывал ей подлую мысль бежать и бросить Шафрана собакам. У него, в конце концов, есть нож, вспомнила она. А у нее и ножа нет. – Я ухожу, – повторила она, не умея скрыть дрожи, – уйду, если сейчас же не докажешь, как ты подвел Елчигиных под тюрьму. Как ты это сделал.

– Всё! Всё! Не уходи! – вскрикнул Шафран, теряя голову. – Феденька, сынок! Постой! Я готов!

Бог его знает, к чему он там был готов, но вцепился в Федьку, как напуганный букой ребенок, и ясно было, что без борьбы его от себя не отцепить. Он страшно мешал своей защитнице, не понимая, что Федька не уйдет и не бросит его одного, до чего бы они там ни договорились.

Зверей же удерживал до сих лишь разговор. Неодолимая власть в спокойном человеческом голосе. Страшные путы – голос. Уверенный в превосходстве голос. Но не тот, которым препирались поддавшиеся малодушию люди. Звери рычали, подскакивали на шажок, прядая сейчас же назад, опаляя дыханием, похоть к мясу, горячей крови напрягала их тощие, жесткие тела, они роняли слюну.

Тут, верно, взошла луна или от страха глаза велики стали, но Федька приметила на мусорной куче что-то вроде обрубка. Она потянула грузно обвисшего на ней Шафрана, тот несдержанно вскрикнул, попав на вывихнутую ногу, но она уже добралась до кучи и ощутила в руке тяжелый подгнивший сук.

Луна поднялась над оврагом со всеми его подробностями. Открылись туманные купы посеребренных кустов, черные ямы, потеки песчаных осыпей. Противоположный склон под косяком луны оставался в тени.

И сколько высыпало собак ближе и дальше – страсть! Большие – выше колена, и маленькие, но такие же остервенелые. Урчание, рык, тявканье сливались в несмолкаемый алчный вой.

«Феденька, сынок!» – дребезжал Шафран. Она толкала его, чтобы высвободить руку: «пусти!» Некогда было объясняться – все решалось мгновениями. Потеряв опору, Шафран уцепился за Федькину шею, почти удушив.

Собаки кинулись. Вперед бросилась самая лютая и отчаянная – вожак. Но что спасло Федьку, а значит Шафрана тоже, что спасло обоих – зверь цапнул Шафрана за ногу. Тот выпустил Федькину шею, чтобы перехватить впившуюся в тело пасть, упал, а Федька, освободившись, ударила наугад – наотмашь – и опрокинула пса. Зверея от страха, она ударила еще несколько раз, не разбирая куда. Федька рычала и колотила мохнатые морды, ноги, тела, визжал Шафран, вертелся в пыли, спутавшись с терзающим его псом, и Федька не сразу изловчилась разобрать их между собой, чтобы огреть зверя суком. Тот обмяк, Шафран, не переставая выть и хрипеть, подмял под себя полудохлого уже пса.

Стая отхлынула. Большая собака пала под ноги Федьке, пустое брюхо вздымалось, а морда, залитая темным и оскаленная, безжизненно закинулась. Еще один пес кружил, прихрамывая. Третьего давил под собой Шафран. Истошно лаяли, взявши людей в кольцо, остальные – оглушительный, одуряющий лай их терзал и слух, и душу.

– Сука… мразь… порвала, искусала… – полным слез голосом завывал Шафран, кафтан его висел клочьями. Задавленный, безжизненный пес подергивался.

– Достань нож, у тебя нож, – сказала Федька, отступая на шаг, как только Шафран на нее глянул. Она боялась Шафрана и боялась себя, чувствуя такую дикую дрожь, что могла бы разнести суком еще не один череп.

Шафран подвинулся и страшно охнул. Не в силах подняться без поддержки – какой там к черту нож! – он потянулся за помощью. Она отступила еще на шаг, на новые полшажочка, которые разделили их, давая возможность опомниться. Она дрожала в каком-то беспамятном ознобе и все же знала, чего хочет, и владела собой:

– Шафран, я уйду.

– Феденька, родной, – хрипел и тянулся он, извиваясь. – Выведи меня, Федя, отсюдова. Всё, всё… что тебе нужно? Деньги хочешь? На! На! – дрожащей рукой принялся он искать мошну.

– Елчигины, Шафран.

– Феденька… Как бог свят… – осенил себя двуперстным знамением. – Федя, я тебе человека выдам, что Елчигиным кожу подбросил. Бахмат. Бахмат его зовут. Вот как бог свят – Бахмат! – и он истово, со страстью перекрестился. – Не видать мне вечного спасения – Бахмат!

– А Бахмата того и след простыл? – возразила Федька, оглядываясь на собак. Осатанелый лай их мешал понимать Шафрана, который, мучаясь болью, перемежая слова стонами, становился не вразумителен. Но главное она ухватила.

– Бахмат! – воскликнул Шафран в неосторожном порыве встать и со стоном припал на ногу. – Федя, мы рассчитаемся, мы рассчитались: ты меня обидел и ты меня спас! Ох, как ты меня обидел, Федя, и как ты меня спас! Ох, как ты меня спас! – раскачивался он голосом, не понимая, чего несет. – О-о! Я отведу… я покажу. Покажу, где Бахмат. Ты сам… о-о! Сам все увидишь. Сейчас же… Сейчас, Федя. Этой ночью. Ты убедишься. Ты меня спас. Плевать на Елчигиных. Плевать на Бахмата. Пусть расхлебывает. Я, Федя, в стороне. Дай руку…

Федька заколебалась, почти убежденная. Не возможно было представить, чтобы он лгал, – со слезами в голосе, с истовой, пронизанной страхом и болью страстью. Она поверила. И если не хотела признать это сразу, то потому, что боялась не только собак, но и Шафрана.

На трех ногах, кое-как приладившись, они попробовали двинуться, но хоть и сухонек был Шафран, не по чину мал, ноша заставляла Федьку напрягаться. Она не пускала судорожно гуляющую его руку на грудь, а он, неловко прилаживаясь, душил – едва хватало дыхания. И никак нельзя было упускать из виду собак. Не до разговоров стало. Шафран понимал положение, старался Федьку не перетруждать и, затравлено озираясь, ковылял сколько мог сам.

Сопровождая медленное отступление людей, стронулась собачья стая. Временами отчаянный пес наскакивал, пытаясь полоснуть зубами ногу, приходилось останавливаться, и рычать в два голоса, размахивая корягой и ножом. Они выигрывали несколько шагов, и опять нужно было отбиваться, не имея способа ни достать псов, ни продвигаться дальше без опасения, что подлые твари накинутся все разом.

Отвлекаясь от изнурительной борьбы с собаками, Федька замечала, что месяц стоит высоко, а они все отступали, отступали, потеряв счет времени. Там и здесь над косогорами различались темные крыши и ограды. С несмолкающим лаем псы карабкались по кручам, проскальзывали песчаными россыпями, лезли в топи, забегали вперед, наскакивали сзади.

Ложбина между тем раздавалась вширь, кручи сглаживались, а постройки, заборы отступали. Впереди открылось болото, а вправо блеснула чешуя реки.

Псы начали отставать, провожая людей гавканьем. А потом повернули один, другой и все разом помчались назад, как сорвались.

– На падаль потянуло. Покалеченных да побитых жрать, – заметил Шафран, отдуваясь. – Возвратились на мертвечину.

Похоже, Шафран только теперь, когда опасность миновала, почувствовал по-настоящему разгоревшуюся в ноге боль, он не мог коснуться земли без причитаний, при каждом шаге корчился, испуская стоны и жмурясь. Продвигались невыносимо медленно.

Миновав горелые и разваленные до основания стены острога вышли на луг, покрытый короткой вытоптанной травой. Место, по уверениям Шафрана, было ему знакомо.

– Видишь, торговые бани, – просипел он, показывая куда-то в сторону реки.

Тропинка повела назад и вверх к слободе, и прошла еще добрая доля часа, пока со многими остановками они выбрались на вымершую улицу посада.

– Ну что, Шафран, где Бахмат? – спросила Федька, восстанавливая сбитое дыхание. Шафран опирался на плечо и тоже сипел, не закрывая рта, к тому же он то и дело морщился, пронизанный стреляющими болями.

– Погоди… – говорил он, прерываясь, – погоди… Не пожалеешь? Не пожалеешь, как Бахмата покажу? Поймал медведя, а он тебя не пущает?

Определенно можно было запутаться, за чем дело стало и к чему идет. Но Федька с тоскливым ощущением недостоверности, недействительности той уродливой борьбы, которую она затеяла, только то понимала, что отступать некуда. Раз уж ввязалась.

– Так ведь медведь ручной, Шафран, под твою дудку пляшет, – возразила она по возможности бесстрастно.

– Косолапого танцевать заставить – большое терпение нужно. И как же я тебе ручного мишку отдам… даром? – говорил он между вздохами. – Чудной ты, Феденька, человек… несуразный. Умненький, а такой бестолковый. Кто же тебе даром свое отдаст? Да сам же на плаху под топор ляжет кто?

– Шафран, – сказала Федька, испытывая сильнейшее побуждение швырнуть обезножившего противника наземь. Сердце больно колотилось ощущением беды. – Шафран, – повторила она, не зная, то ли избить его первым попавшимся дрыном – от бессилия, то ли в слезы удариться – от злобы. – Ты ведь Христом-богом поклялся, что отступишься от Елчигиных.

– А я от них отступился, – сказал он неожиданно миролюбиво. Во внезапной, какой-то бескостной изменчивости его чудилось особенное, изощренное издевательство. – Бахмата назвал. Слово не воробей. Поймал ты меня на слове, Федя. Ладно… Бога-то я помню… Покажу двор. Бахмата двор покажу. А дальше как знаешь. Меня в это дело не путай. Пошли.

Больше они не разговаривали, только кряхтели, дышали сквозь зубы, да Шафран сдавленно матерился, когда попадал на больную ногу.

Давно угомонился посад, догорели огни, припало и ушло в землю пожарное зарево. Подевались куда-то люди, словно их никогда не было, и только далекий, бог знает где пребывающий лай нарушал подлунный покой. Куда идут, где идут, Федька не понимала. На перекрестках и росстанях Шафран направлял ее односложными указаниями, они перелазили через кобылины, шумно спотыкались и переругивались, никого, однако, окрест не пробуждая. И в конце концов, выбрались на оголенное пространство перед городовой стеной, хотя от города как будто бы удалялись. Ничего нельзя было понять. Месяц стоял не с того боку.

Федька робела в невнятице темных улиц, но и, выбравшись на открытое пространство, не почувствовала облегчения – темнота таила угрозу, лунная пустота лишала надежды скрыться. К тому же Федька не могла освободиться от чужой руки, измученная так, что и ради спасения жизни, кажется, не нашла бы сил побежать. Правда, и Шафран, едва ли способен был шевельнуть рукой, чтобы вытащить нож. Он цеплялся за тонкую Федькину шею, всю уж покрытую, наверное, синяками.

– Дай, сынок, осмотреться. Куда это нас занесло?

Между крайними дворами слободы и городской стеной полоса незастроенной земли саженей на десять. Каменистое ложе пустыря тянулось в тускло серебряную мглу, и так же нечетко пропадала в дали гряда стены под тесовой крышей. Там, где озирались Шафран и Федька, подступали глухие бока клетей, заборы; редко выбьется на оградой непричесанная верхушка яблони.

– Бахмата нам сегодня уж не видать, – бормотал Шафран. – Промахнулся я, Феденька, виноват. Так что пойдем, побредем мы с тобой, сиротинушки, аки калики перехожие.

– Это что? Где мы? – спросила Федька, не чувствуя расположения ни угрожать, ни спорить.

– Павшинская слобода это, Федя.

– А город?

– Город там, – он показал за спину. – Здесь посад к полю подходит, так покрепче стену поставили. Рубленную. Пойдем мы теперь вдоль стеночки. А там уж скоро острожек будет стоячий, с рубленной стеной смыкается. И у Преображенских ворот повернем, – неопределенно повел рукой. – Сколько той ночи осталось. Переночуешь у меня, Федя. Не уйдет Бахмат. Не уйдет. Потерпи, мой свет, потерпи. – Шафран оживился и стал разговорчив, как только выяснилось, что Бахматов двор не найти.

Федька вздохнула, принимая плечом тяжесть, и поковыляли.

– Ах, Феденька, что же? Ты для меня слишком хорош? – бессмысленно бубнил Шафран.

От суесловной болтовни его путалось в голове, Федька не откликалась, и больная, и озлобленная, и подавленная. И вдобавок ко всему она вынуждена была тащить на себе это разглагольствующее вперемежку со стонами недоразумение.

– А я? А я что? Выходит, я для тебя… я для тебя что? Я для тебя слишком… плохош? Сядем, – остановился он вдруг, – нога горит. – Присядем, дружок, к стеночке. Куда уж теперь спешить.

У стены Шафран со стоном опустился наземь, а Федька осталась стоять, бессильно привалившись плечом к сухому, потрескавшемуся вдоль бревну. Мощное, набитое изнутри камнями и землей бревенчатое тело стены разлеглось грузно и сонно. Венцов пятнадцать уходило оно в вышину под выступающую над головой застреху кровли, а в стороны огромные сосновые стволы, равномерно члененные торцами перерубов, тянулись, как опрокинутая дорога.

Неподвижно застряла среди звезд луна.

В обморочном недействительном мире, где не было ничего определенного, кроме затаившей свой путь луны, шебуршился один Шафран. Не отдышавшись толком, он потянулся к Федьке, чтобы вставать, но она не подала руку. Тогда Шафран поднялся, перехватывая округлости и щели стены. Серое, измазанное грязью и тенью лицо его на мгновение открылось, и он отвернулся, несколько раз пристукнул бревно кулаком – дерево вбирало звук без остатка.

– Терновский бор. Вывозили. Пять вершков, – произнес он бессвязно, но неожиданно громко, словно пытаясь вспугнуть тишину ночи, в которой глохло все скромное, робкое, вроде шелеста листвы. – Пять вершков в отрубе. Терентьев горододел. – Снова ударил, как будто надеясь еще на эхо, и прислушался. – Две тысячи пятьсот рублей. Терентьев подряжался. – И еще постучал кулаком. – Не уложились они в смету – двести плотников. Не уложились. Не хватило денег. Хо-ороший был лес кондовый! – дико прокричал он, словно с ума сбредив.

– Чего орешь? – испугалась Федька.

– Нога болит, проклятая, – исказившись лицом, сказал он. – Хоть криком кричи, хоть в голос вой, не могу Феденька, не могу, сил моих нету, пропади оно все пропадом, так бы и удушил к бесу… все это… ой, Федя, куда там!.. Че-ерт!

Речь его становилась все поспешнее, съеденные лихорадкой слова теряли смысл, сыпалась шелуха – пустая оболочка звуков и слов. Глаза, как мутная слюда, открылись Федьке – он потянулся: «Идем, Феденька. Пошли. Ножками-ножками, ручками…» Навалившись на Федьку, – в который раз подвела нога – нащупал тонкую ее шею и стал душить.

Мгновение она не понимала, что убивает. Собачьей пастью оскалился убийца, стиснулось горло.

Мгновение оставалось у Федьки сообразить, что происходит и напрячь силы – без дыхания. Она двинула коленом, рванулась, пытаясь перехватить руки, ударила…

Черный туман обнял ее, Федька ударилась о стену, а Шафран провалился куда-то вниз. Очутившись на земле, он рванулся перехватить Федьку за колено.

– Бахмат! – вскричал он пронзительно. – Сюда, Бахмат! Ба-ахмат! А-а-а!

Федька пнула его ногой, без размаха, как получилось, – мешали длинные полы ферязи, путались рукава, пнула еще, ударила – он не выпустил, вцепившись клещом, она колотила его обеими руками, потеряв и страх, и брезгливость, ничего не осталось, кроме бешенной злобы, и когда могла бы ударить так, чтоб убить, – убила бы. Он орал, визжал, надрываясь, – не хватало сил и кричать, и бороться одновременно. И Федька, понимая уже, что не справиться, не в силах она прибить его так, чтобы выпустил, рванулась прочь и потащила его за собой грузным мешком, рванула на шаг, на полшага. И опять спасла ее больная нога Шафрана, распухшая, бесполезная нога подвернулась до нестерпимой боли – ахнул.

Федька вырвалась, отскочила в сторону и тяжело, безумно дышала вместо того, чтобы бежать. Она как будто не понимала, все равно не понимала, что произошло, и испытывала потребность опамятоваться, сообразить, где она очутилась и зачем.

Шафран верезжал, барахтаясь на земле, – ненависть, страх и злоба – он толок конечностями, взбивая пыль. Так орал, что должен был пробудить не только Бахмата, где бы такой человек ни засел, но и половину посада вместе с ним.

Федька судорожно озиралась – чудился топот – со всех сторон. Она помчалась вдруг вдоль стены, отбрасывая мотающиеся рукава за спину, и тут же резко остановилась, повернула обратно и, затравленно оглянувшись, под режущий визг и вопли Шафрана кинулась в провал переулка. На бегу она выставила руки, ожидая что треснется лоб в лоб о выскочившего навстречу Бахмата. Но беспрепятственно пролетела до перекрестка, вильнула в сторону и через десяток-другой слившихся с ударами сердца, топотом ног мгновений хлопнулась о преграду. Забор и тупик.

Федька упала среди густой травы. Сердце колотилось так, что казалось подрагивает, отторгает ее земля, тогда как, напротив, – это Федька наперекор сердцу вжималась в землю. И потом, когда сердце унялось, она лежала, не пытаясь подняться.

Смолк и Шафран. Она начала понимать, что тихо.

Бесшумно подвинулась и села на корточки. Стучало в висках. Где-то рядом, во дворе за оградой, тяжело вздохнула корова, переступила, чавкая навозом. Пропадающе далеко тявкали собаки.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ. ФЕДЬКА СПУСКАЕТСЯ В ТЮРЬМУ

Заплутавший среди строений прошелестел голосок:

– Батя, это что было?

– Спи.

– Убили кого, батя?

– Спи!

– Бать…

Шлепок, возня, стихло и там.

Федька ждала. Лунный свет, лишая мир естественной цельности, нарезал заборы, стены, крыши косыми ломтями.

Краешком сознания Федька отметила, что ладони зудят и пальцы закостенели, перо, пожалуй, и не возьмешь толком. Отметила и забыла, забыла усталость в икрах, забыла про грязное, изодранное платье – во что это станет, починить? – ничего не задерживала она в сознании, в голове словно вымело – остался только слух. Посад безмятежно спал… напрасно Федька ждала.

Прошло полчаса или час, тени не сдвинулись, и ничего вообще не происходило. Напряжение отпускало, и Федька чувствовала, что вместе со страхом понемногу оставляет ее то тяжелое, что ощущала она все это время каким-то непреходящим душевным надрывом. Только сейчас, когда страшное миновало или отступило, позволив ей вздох или два, она начала сознавать, как сильно страдала в собачьем овраге, насилуя себя, чтобы мучить Шафрана. Ныне он отплатил ей с лихвою, и она освободилась от сомнений совести, подспудно ее угнетавших. Ушла вина и ушел страх. Верно, все это было как-то связано между собой: страх и вина, вина и страх.

Федька поднялась, стояла, прислушиваясь, и наконец различила шаркающие шаги.

Человек подволакивал ногу и поскуливал – Шафран. Скоро Федька смогла убедиться в этом воочию: Шафран с трудом ковылял, цепляясь за забор, и вот остановился перед перекрестком. Пустота в две сажени – от одной опоры до другой, предстала ему вызывающим и слезы, и злобу препятствием. Неясная в подробностях тень Шафрана выругалась свистящим шепотом, погрозила кулаком и долго материлась, изливая ненависть на корявые, в занозах заборы, на рытвины, на бездельную, подлую луну и никчемные свои ноги. Одну только Федьку Шафран не вспоминал – не было у него для нее слов. Барахтаясь в студеном свете, он решился оставить опору, шагнуть, но обвалился со вскриком и взвыл, пополз на карачках, подволакивая больную ногу. Переправа далась ему нелегко, изнемогая, взбивая похожую на росный туман пыль, переплыл, за что-то там ухватился, обложил матом, в несколько приемов поднялся и побрел, шажок за шажком затихая.

Выждав время, Федька двинулась следом. То шумные, то едва различимые ругательства, стоны, шорохи, шарканье отмечали путь Шафрана. Потеряв примолкнувшего было столоначальника на пересечении улиц, Федька снова его находила: померкнет просвет, замаячит неясный очерк и вдруг – всполошенный лай цепного пса, грохот железа, собаки просыпались по всему околотку.

Остерегалась и Федька… Вдруг она поняла, что дичь исчезла. Только что Шафран выдавал себя несдержанной бранью, только что поднял собачий переполох – и тихо. Ни разглядеть ничего, ни расслышать. Стой, сказала Федька себе, преодолевая суматошное желание догнать неведомо куда ускользнувшую дичь.

Федька долго стояла без движения, и терпение ее было вознаграждено: она снова различила шаги, а еще немного погодя догадалась, что человек возвращается… и не один! Вдвоем или втроем, сколько их там было, они производили гораздо меньше шуму, чем Шафран в одиночестве. Людей этих отделял от Федьки полный прозрачного лунного марева пустырь, оставалось только ждать, когда они себя обнаружат… И вот показался горбатый призрак… Призрачный человек нес на себе не Шафрана, как Федька сперва вообразила, а мешок. Потому что сзади следовали еще трое… Шафрана тащили вдвоем, под руки.

Стараясь не поддаваться испугу, Федька неслышно повернула назад. Нужно было миновать дворов пять или шесть, прежде чем появилась бы возможность свернуть куда в сторону – убраться с дороги.

– Стой! – внятно сказал голос.

Федька остановилась, замерши в нелепом положении, как во время игры. Преследователи ее тоже замерли, не выдавая себя даже биением сердца, которое явственно досаждало Федьке.

– Да нет… Попритчилось.

– Чудится – креститься надо, – грубо сказал другой. Не понятно было, как он ухитрялся вкладывать в здравое соображение столько издевки, но Федька не чувствовала наклонности к отвлеченным вопросам и даже не хмыкнула.

Преследователи пошли, и Федька пошла. Разделяло их всего шагов сорок.

Она испытывала сильнейшее побуждение припуститься зайцем, но соблазн этот следовало отвергнуть: преследователей трое и слободу они знают, тогда как Федька понятия не имела, где находится, первый же тупик станет для нее западней. Имелась еще возможность – и Федька лихорадочно ее обдумывала – махнуть через забор и кулем свалится, куда пришлось. Замысел, может, и подходящий (что, впрочем, еще вопрос), но подходящих заборов не попадалось: то замет под самую крышу – не дотянешься, то высоченный частокол, то глухая стена с узким оконцем над головой, все входы и выходы перекрыты, а щель под воротами заложена тяжелой плахой. Побуждение гибельно, затея не исполнима, а другого чего не сыскать: улица подходит к концу и там, на разъезженном, растоптанном, во все стороны распахнутом перекрестке придется выйти из тени.

Оборачиваясь, Федька не всегда могла разглядеть преследователей, но присутствие их угадывала, ощущала спиной. Она присматривалась к закоулкам все лихорадочней: всякий выступ стены подавал надежду; расщелина, подгнивший низ забора возбуждали беспокойное воображение. Она останавливалась, теряя время, и должна была затем торопиться, чтобы наверстать проигранное преследователям расстояние. Бежать, подталкивал ее больной стук сердца, бежать. Вот мелькнет она на свету, обнаружив себя топотом ног, – и тотчас за угол.

У слегка отставленных от улицы ворот она приметила широкую лавку и приостановилась, испытывая ее мыслью. Для чего она тут, лавка?

Вслед за тем Федька оказалась на земле, вытащила из-под бока что-то острое и закатилась под лавку вплотную к забору, где тоже хватало камней и мусора. И когда улеглась, сообразила убрать ладони, чтобы не белели. Нужно было и лицо отвернуть, натянуть шапку на ухо.

Осторожная возня ее завершилась прежде, чем захрустел песок и стали внятны шаги. Преследователи приближались молча и молча же, не объясняясь между собой, как усталые или раздраженные друг на друга люди, остановились. Рядом с лавкой хлопнулся оземь мешок. Федька скосила глаза: сапоги… и маленький сапожок, вроде женского, другая нога, босая, на весу – Шафран. Ему помогли сесть. Ноги в сапогах загородили свет, тот ночной сумрак, которого оставалось все ж таки слишком много.

– Жжет, как жжет, – застонал Шафран.

– Тише ты!

Не слишком бережно обращались друзья со столоначальником. Но опухшую щиколотку смотреть стали, человек опустился на колени, почти заглядывая под лавку, где обмерла без дыхания Федька, и ощупал ногу.

– Дернуть?

– Я тебе дерну! – взвился Шафран.

– Хромай так, – равнодушно согласился человек на коленях.

Обидеться Шафран не посмел, зато застонал в отместку, не сдерживаясь. Спутники терпели. Потом, как будто желая ему досадить, кто-то сказал злорадно:

– А ну к черту! Будем мы твоего Федьку искать! Пропади он пропадом!

– Эва! Теперь ищи! – заметил другой густым голосом, в котором почудилось, несмотря на общий смысл разговора, нечто добродушное. – Сам лови. – Сплюнул.

– В съезжей избе у себя! – приглушенно хохотнул первый, – растянешь между столами перевесную сеть, что твой селезень запутается.

Они готовы были разругаться, но никто не продолжал разговора, и ссоры не последовало. Сопение, вздохи. Кто-то основательно высморкался и вытер пальцы о край доски у Федьки под носом. Взбитая сапогами пыль нестерпимо зудела в ноздрях, неловко подвернутая рука затекла, сердце громко стучало.

– Стой, мужики! – быстрый шепот. – Тихо.

Федька замерла. Мучительно содрогаясь, зажмурилась, стиснула веки и сморщилась, чтобы не чихнуть.

– Мужики… а ведь это стрельцы идут.

В тишине различались голоса, не сдержанный ропот многолюдья. Шафрановы сообщники не долго прислушивались – тихое замечание, которого не разобрала даже Федька, – враз поднялись, вскинули мешок, подхватили несчастье свое, Шафрана, и поволокли.

Федька сдавленно чихнула. Выбралась из-под лавки – никого.

Пришло ей тотчас в голову, что, если быстро перехватить стрельцов, можно взять Шафрана с поличным. Не отвертится. Вряд ли в мешке купленные на базаре сласти.

Федька принялась бешено отряхиваться, колотить о воротную верею шапку. Стрельцы между тем подходили ближе, разноголосица их слышалась всего за два или три двора. Федька побежала, заскочила в тупик – обратно, и пока она бегала, останавливаясь, чтобы определить направление, все это многолюдье – где-то тут, за заборами! – неспешно себе удалялось, шум заметно слабел. Она пустилась в темный, страшноватый проход, пробираться в котором можно было разве что шагом, запинаясь, ощупывая по бокам бревна, неведомо каким образом выбралась все-таки на большую улицу… Стрельцы пропали все до последнего.

Трудно было сообразить, куда они делись. Федька озиралась, пытаясь на худой конец уразуметь, где очутилась. Ей повезло: узнала бледные очертания городской башни над крышами, высокий шатер.

И теперь, когда нечего было уже торопиться, мостовая вывела ее прямехонько к темной городской стене, ко рву, выложенному блестящими под луной плахами. Ворота в башне по случаю переполоха стояли настежь. Из проезда, как из устья печи, явились воротники:

– Кто таков?

Федька объяснила.

– А Губину стрельцы башку проломили! – бодро сообщил кто-то из служилых.

Другой высказался в том смысле, что хорошо бы и этого, то есть Федьку… посадить до утра в караульную избу. Не слушая, Федька принялась толковать про лихих людей: надо взять их с поличным, вместе с разбойной рухлядью. Вот тогда они поскучнели: извини, друг. И проваливай.

Стрельцов Федька так и не догнала, но достучалась в съезжую, где бодрствовали тюремные сторожа.

– Правду люди врут, что Захарке Губину башку проломили? – встретили они ее вопросом.

В приказных сенях мутными полосами светил слюдяной фонарь. Тюремщик отворил створку, за которой открылся мерцающий свечной огарок, и поднял фонарь к Федькиному лицу.

– Эк тебя, однако, стрельцы отделали! – отметил он не без удовлетворения. Створка поехала, захлопываясь на железных петлях, сторож подсунул палец – толстый, в черных трещинах, он горел внутри коробки огненным цветом.

Сторожа знали больше Федьки. Она услышала, что Подрез схвачен и отдан за пристава, что Губина унесли без памяти, сгоряча народу на Подрезовом дворе перепорчено страсть сколько!

Свои приключения Федька оставила при себе, сумрачно объявила, что будет спать, и принялась укладываться. Взлохмаченный сторож принес баранью шубу, кинул ей в ноги, постоял над лавкой и еще повторил с некоторым уже сочувствием:

– Эк, тебя стрельцы загоняли.

Вздохнул, оглядывая острые Федькины плечи и хилый стан под опавшей одеждой. И еще вздохнул, покачал головой и промолвил, сам себе удивляясь:

– Как такое живет?

А вот этого уже и не нужно было. Федька отвернулась к стене и лежала, не шелохнувшись.

Он ушел наконец, унес с собой свет, но опять вернулся – отворилась дверь. Снова стал он засвечивать фонарем, стоя у нее за спиной, Федька сжалась, чтобы не расплескать непрошено подступившие слезы.

– Ишь… – начал он, будто собрался на этот раз высказаться подробнее: бередила душу трудная, не вполне постижимая мысль, потому и вернулся. – Ишь!.. На подушку возьми. Разлегся!

Федька не отозвалась, и немного погодя подушка шмякнулась пониже спины. Когда доброжелатель удалился, Федька перетянула подушку под голову и благодарно к ней прижалась. Кожаная, засаленная в походах подушечка.

В опустевших сенях, укрытая темнотой, Федька не пыталась притворяться, что дремлет. Глаза высохли, и не было сна. Утерлась рукавом, перевернулась. Не надо жалеть – не будет и слез. И только-то.

Тело тяготилось усталостью, но воображение без устали возвращало ее к внезапному оскалу Шафрана… И опять, наяву стиснулось горло. С щедрой, ненужной точностью воображение возвращало все заново: камни на пустыре – можно было проследить несложный узор теней, отчетливо предстали Федьке щербатые, со всеми своими сучками бревна… и выбитый зуб Шафрана вспомнился – гнилой рот.

Этого нельзя было преодолеть, и Федька перестала бороться. Напротив, вновь и вновь понуждала она себя возвращаться к не избытому еще ужасу. Нужно было истязать воображение, чтобы свыкнуться с тем, что было, и жить дальше. Так раз за разом посылают на изгородь пугливую лошадь. Выбивают страх и пробуждают злость брать препятствия.

Федька села на шубу, подушку подсунула под спину. Дверь в комнату сторожей прорисовывалась щелями, там горел свет, слышался разговор.

Она спустила ноги и сидела, упираясь руками в края лавки. Потом нащупала на полу сапоги.

Сторожа – трое – обернулись, когда она вошла.

– Я хочу видеть Антониду Елчигину, тюремницу.

Они переглянулись. Два мужика бородатых и один помоложе, бритый. По лавкам разбросаны были шубы, стоял котелок, лежали ложки.

– Ночью кто же пустит. Нельзя, подьячий, – сказал, словно бы извиняясь, Федькин доброжелатель, она узнала его по голосу. Он оказался здесь самый старый, лет пятидесяти, и, похоже, главный.

Не вступая в объяснения, Федька подошла к столу и бросила малую пригоршню серебра – алтын пять рассыпалось тусклыми блестками. Сторожа, что следовало отметить, к серебру, однако, не потянулись.

– Ключей нет, – сказал взлохмаченный доброжелатель.

– Есть, – возразила Федька.

Они переглядывались в затруднении, причину которого трудно было понять.

– Зачем Антонидка? Другая найдется, – нехорошо ухмыльнулся молодой. И, также неладно улыбаясь, поглядел на товарищей, те молчали. – При деле твоя Антонидка, – решился объяснить молодой, повернувшись к Федьке. – При деле, – повторил он с нажимом, опасаясь, чтобы она по легкомыслию не упустила это обстоятельство из виду.

– Как это при деле? – не понимала Федька, чувствуя, что совсем отупела.

– Как, как! – хмыкнул молодой, повел головой, описывая взглядом замысловатую дугу, и, вернувшись из путешествия по стенам и потолку на стол, где серебрились ноготки монет, отрубил: – Как, как! На постели у Варламки Урюпина блядует. Вот как!

– Целовальник-то тюремный Варлам Урюпин, – примирительно объяснил Федьке лохматый доброжелатель, – повел ее вечером к себе на подворье полы мыть. И по хозяйству.

– Уж небось надраила! – глумливо прыснул молодой.

Старший, как видно, не одобрял легкомысленное зубоскальство, он закряхтел, подвинувшись… И однако, не возразил ни словом. Напрасно Федька ждала, растерявшись к полному удовлетворению малого.

– А отец? Как, здесь остался? – пролепетала она.

– Какой еще отец? – удивился малый.

– Муж, – быстро поправилась Федька. – Степан, муж ее, где?

– Муж куда денется!

– Отведи, Алеша, – кивнул старший молодому.

Однако по ряду соображений, которые Федька пропустила мимо ушей, тот заупрямился; на чем сторожа сошлись: «пусть идет». Пусть подьячий сам идет, если Степка ему край как нужен. Вход в тюрьму имелся один, у сторожей под ногами, так что они спокойно могли запускать Федьку или кого другого, не беспокоясь, что там в тюрьме полуночному посетителю взбредет в голову учинить. Глянули только оценивающим взглядом на предмет каких-нибудь оттопыренных затей… где-нибудь под полой… Равнодушно молчавший до сих крепкий злой мужичок со сломанным носом задержался несколько лишних мгновений на груди… Федька отвернулась. Но мужичок и теперь промолчал, не желая, может быть, перечить товарищам.

Ключ, разумеется, нашелся, и пока отпирали замок, затеплили на столе свечу, а фонарь вручили Федьке. Молодой откинул тяжелую крышку входа, глянул в яму и многозначительно хмыкнул. Огонь высвечивал несколько ступенек крутой лестницы, стертых и серых от грязи, дальше взгляд погружался в вонючую тьму.

Тяжелая вонь свального множества немытых, потерявших и чистоплотность, и стыд людей ошеломила Федьку похожей на удушье головной болью. Пахло потом, мочой, гнилым дыханием, пахло язвами, струпьями, горячечным бредом, страданиями живота. Кислый, шибающий в голову дух этот лишь отдаленно напоминал теплые испарения заваленного навозом хлева – там можно было искать здоровое, естественное начало, но нужно было бы обладать болезненным воображением, чтобы признать нечто естественное в запахах, свойственных доведенному до скотства человеку.

Заколебавшись, Федька стояла посреди лестницы и видела только ноги свои и фонарь в опущенной руке. Когда, напряженно осматриваясь, она спустилась еще на шаг, два, малый наверху толкнул скрипучую крышку, и Федька едва успела глянуть вверх, как тяжелая дубовая плита ухнула ей в лицо, закрыв лаз.

От грохота ожила тьма: брань, выкрики, злобные богохульные проклятия, лихорадочный стук. Федька съежилась, освещая саму себя, и так должна была ждать, пока тюремники, кому охота пришла глазеть, не наглядятся, а кому шуметь, не нашумятся.

Возмущение улеглось много быстрее, чем можно было ожидать. Брань стихла, обращаясь в горячечное бормотание, бормотание перемежалось сонными посвистами и пресекалось храпом; неразборчивый стон, шуршание соломы, короткий перезвон потянутой по полу цепи.

Придерживаясь за поручень, Федька спустилась с лестницы и открыла створку фонаря, чтобы повести светом. Только что возроптали они разом и вот – не к кому обратиться, все спят, ворочаются в дремотном бреду – на полу, на лавках, раскинувшись или поджавшись на цепи, такой короткой, что едва хватает свободы прикорнуть под стеной; кто разбросал руки, как сраженный в бою молодец, кто поджался зародышем, уткнулся лицом в колени; спутаны тела, сонно толкаются локти; скрючится голая ступня почесаться и тотчас сосед принимается скрестись, запустит лапу в могучее волосье. Все спали в одеждах, не снимая сапог, у кого сапоги были, а то – лапти, чоботы, черевики. Редко у кого лишний кафтан или шуба, чтобы подложить под голову.

Получив наверху указания, Федька знала, что нужно искать Степана за перерубом, во втором подклете, просторном помещении за открытым, без дверей проемом. Этот, второй подклет находился под сенями, повторяя их в размерах. Третий и последний подклет – под воеводской комнатой, но там искать было нечего, там обитали женщины.

Осмотрительно ступая между телами, Федька прошла дальше. В смежном подклете было так же тесно и душно: все лавки вдоль стен заняты и на полу спят вповалку. Федька оглядывалась, кого будить, и присмотрела парнишку под длинным сермяжным кафтаном, таком длинном, что его хватало натянуть на голову и укрыть ноги. Мальчишка уткнулся носом в закиданные растертой соломой половицы, а руки подсунул под себя. Уютно сложившийся под сермягой парнишка, казалось Федьке, будет и собеседником не обидчивым.

– Эй, братец, – начала она звать и трясти. – Проснись, мальчик.

Мальчик всхрапнул, передернулся по полу и резко, скачком перевернулся, взмахнув короткими руками. Он продолжал спать на спине – густая черная борода. Большая голова была у парнишечки, огромный, облысевший лоб в морщинах, испытанный по кабакам нос с гладким сизым кончиком и высокие колеса бровей. Даже во сне выражение лица его оставалось озадаченно злое. Карлик.

А здесь держали на цепи и сумасшедших. За все и про все тюрьма: кров заблудшим, лечебница преступным, монастырь неугомонным, сумасшедший дом убогим, общежитие полоумным, приют лихим. И жилые хоромы городского палача Гаврилы Федорова. Где-то он сейчас, охотник до хорошеньких мальчиков?

Федька поворачивалась, поднимала фонарь, не зная, на что решиться и кого будить, чтобы не поднять случаем и Гаврилу, о котором только сейчас вспомнила. Свет выхватывал темные лица, шрамы… вот облупленная лысина… огромная черная рука… Рыжий человек, растянувшийся без движения на спине, опять остановил взгляд. Ничего замечательного: скорбная складка рта в неряшливой бороде и под глазами вмято. Невыразительный лицом, неподвижный, он, казалось, не изменит застылому спокойствию даже спросонья.

– Приятель! – осторожно тронула его Федька.

Разомкнулись веки. Глаза глядели, человек повернул голову и больше не шелохнулся. Почему-то Федька подумала тут, что это и есть Степан Елчигин. Она почти не удивилась, когда услышала:

– Я.

Он ничего не спрашивал, не любопытствовал, но слушал, по крайней мере. И Федька заторопилась, пустившись в сбивчивые многословные объяснения.

– Шафран признался, – продолжала она. – Я его прижал, он признался – краденую рухлядь вам подкинули. Бахмат подкинул.

Веки опустились, словно от утомления.

– Слышь? – коснулась его руки.

– Слышу, – отвечал Степан, не открывая глаза.

– Бахмат это. Ты его знаешь?

– Я сам подкинул, – молвил Степан без выражения.

– Как это? – растерялась Федька. – Как можно: сам?! Что ты мелешь?..

Он не отвечал, не шевелился и не давал себе труда приоткрыть глаза.

– Слышь? Степан!

Не слышал. Федька беспомощно оглянулась. С неприятным удивлением она обнаружила, что не все спят: из темноты смотрели.

– А мельница? – прошептала она, низко наклоняясь к Степану.

– Поджег.

– Кто поджег?

– Я поджег.

– Но ты же за двенадцать верст был, свидетели есть, я дело читал! – вскричала она. Степан молчал.

Наверное, имелись способы убедить Степана, существовали в природе особые слова, которыми можно было бы возбудить кровь… наверное, Федька сумела бы подобрать эти слова, если бы не сидела сейчас на корточках, задохнувшись от тюремной вони, вся в ссадинах, измятая, и возбужденная, и подавленная одновременно. Сидела, ощущая на себе настороженные, враждебные взгляды. Наверное, сумела бы она все, когда бы можно было бы по-человечески говорить. Но в том-то и заключалось несчастье, что не осталось у них и этого – человеческого разговора, не доступна была эта роскошь ни ей, ни Степану.

Потупив глаза, закусив губу, Федька сидела на корточках и не знала, что дальше. Степан не замечал ее – губы раздвинулись, рот приоткрылся, словно от внутреннего жара.

– Слышь-ка, подьячий, – донесся призывный шепот.

Федька очнулась: в полутьме, приподнявшись на лавке, тянулся к ней мужик.

– Слышь-ка, ты ему не помогай, подьячий. – Подождав, не будет ли возражений, мужик продолжал так, как если бы Федька все же возразила: – Что помогать, он не хочет. Ты мне помоги. Я заплачу, а у него денег нет.

– Гы-ы, – послушалось из другого конца. – Раззявил хлебало!

– Молчал бы, Чехол, не сбивал! – досадливо отмахнулся первый мужик, спуская ноги на пол. – Слышь, подьячий: Микитка Савин, болховитин, меня беглым пишет, а какой я беглый, я казак.

– Беглый и есть! – подразнил из своего угла Чехол.

– Помог бы, подьячий. Я грех на душу взял: целовал крест, что не знаю Микитку, не ведаю.

– Бездушеством хотел от крестьянства своего отойти! Отцеловаться! –сказал Чехол нестоящим, балаганным голосом.

– Подай челобитную. – Федька стала подниматься.

– Писал уже. Везут в Москву. Велено поставить в Холопий приказ.

– Что я могу сделать? – Федька собралась уходить, и мужик это понял, с лавки подниматься раздумал.

– Не верь, подьячий, – не унимался Чехол. – Беглый он, беглый и есть.

Голоса множились, перечили друг другу, бранчливые и невнятные; зашевелились тени. Не оборачиваясь и не слушая, Федька пошла к лестнице.

За час до рассвета, позевывая, воротники принялись греметь ключами и развели дубовые створы – в проезд под башней затекал светлый туман. Ночь поблекла, серые тени уступали неясным краскам грядущего дня. Во дворах пока еще не требовательно мычал скот.

Федька первой прошла башню и мост, встречая редких прохожих, добралась до дому и долго стучала в запертую калитку, пытаясь пробудить Вешняка.

Он встал растрепан и хмур. Обрадовался, когда увидел Федьку, и тут же посмурнел, вспомнив ночные обиды: нетерпеливое ожидание, беспокойство, надежду и опять же – окрашенное тревогой разочарование. Молча посторонился, пропуская постояльца во двор, – какое мне, мол, дело. Поежился от холода, глянул мимо. Но Федька тоже не расположена была говорить. А он полагал, что за все свои ночные тревоги вправе рассчитывать на утешение. Он укоризненно покашливал и путался под ногами, пока Федька устраивала постель.

– Я спать буду – не трогай меня – хоть до вечера, – сказала она, укладываясь.

Это все, что имела она в оправдание? И Вешняк, вместо того, чтобы обидеться окончательно, расстроился.

– Ты вот что, – молвила тогда Федька, приподнявшись на локте, – будешь бегать, найди мне одно место: где это? Посадская стена, но рубленая, а не тыном. Городнями, от болота идет. И там знаешь, есть один тарас, городня… – она задумалась. – На девятом как будто венце снизу… примерно на девятом… зарубка топором. Вот так, – показала ладонями латинскую букву V. – Это бортное знамя куцерь. Бортное знамя куцерь знаешь? Две зарубки углом сходятся. Вот, найди это место, где бревно помечено куцерем. И никому не слова. Только найди. Очень нужно. Потом все расскажу. Понял? Больше ничего.

Пожалуй, это было даже не утешение – тайна! Федька поняла, что найдет.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ. «БОЛЬШЕ НИЧЕГО» КАК ЗАКЛИНАНИЕ И ФИЛОСОФИЧЕСКИЙ ТЕРМИН

Больше ничего, сонно повторила себе Федька, уронив голову на подушку. Но если бы она знала, когда бы обладала она способностью прозревать уже существующее въяве, хотя и замешкавшее где-то грядущее, она повторила бы эти слова не себе, а Вешняку. Повторила, вскочив с постели, повторила не раз, а двадцать раз, всеми клятвами, именем матери заклиная все то же: больше ничего!

Увы! больше ничего, сонно бормотала она в подушку, а Вешняк, зоркий и бдительный, уже пустился в странствие, конец которого скрывала, недобро поджавши губы, судьба.

Больше ничего, больше ничего, бубнил он себе, затворяя калитку, и ничего больше, бормотал он, играя словами, как побрякушками.

Вешняк не смеялся над предупреждением друга. И совсем уж нелепо было бы думать, будто он отвергал предупреждение, поскольку спешил жить, трезво понимая, что «больше ничего» само собой когда-нибудь и придет – безрадостным итогом лет. Так далеко он не загадывал. Вешняк не задумывался над тем, что «больше ничего» смахивает на смерть, он не понимал этого. Да и зачем ему нужно было это понимать, если он все равно смерти не верил! Так же как не верил в безжизненное, покалеченное «больше ничего», существующее лишь на подаяния сердобольных людей.

Словом, нельзя сказать, что Вешняк пропустил предупреждение мимо ушей. Он его помнил. И даже имел в виду. Со всей возможной в его летах добросовестностью. Другое дело, что он так и не смог уяснить, где кончается жизнь, повседневная толчея с ее влекущим многообразием, и начинается то самое вычерченное ледяной рукой «больше ничего».

Оказавшись на улице под веселый напев «и ничего больше», Вешняк тотчас застрял у кабака, где услышал потрясающие воображение вести. Умненький, смышленый Вешняк сразу понял, что разговоры о ночном побоище имеют прямое отношение к Федору, к его ночным похождениям, а значит, – нельзя исключить – и к тайне куцеря.

Он долго толкался среди непонятно чего уж так возбужденного, шуточками да прибаутками изъясняющегося народа, а потом, собравшись наконец на поиски куцеря, был остановлен перегородившим все пути и проходы поездом княжны Евдокии.

Сначала в цветном платье, вооруженные батогами, по два в ряд шествовали холопы, их насчитывалось шесть пар. Затем (Вешняк успел перебежать дорогу туда и обратно прежде, чем вершник достал его плетью) следовала повозка об одну лошадь, на лошади, упираясь ногами в оглобли и сидел как раз тот заносчивый вершник, который орудовал направо и налево плетью. Это был загорелый малый лет шестнадцати в красном, кармазиновом кафтане; рукава, туго собранные, но не подвязанные, то и дело съезжали, покрывая пясти, слишком большая шапка скользила, скатываясь на лоб и на затылок, отчего малый испытывал дополнительные затруднения. Он принужден был одновременно управлять лошадью, подбирать спадающие рукава, исступленными телодвижениями возвращать на место шапку и не упускать из виду языческие пляски мальчишек. Кривляясь, мальчишки просили кнута и от кнута же норовили к восторгу улицы увернуться. Когда же кто-то терпел поражение, на щеке его вздувался след от жала плети, удовлетворение получал один вершник – ни радостей, ни забот его никто не разделял. Девицы, которые сидели на ковре в повозке, посконную босоногую мелюзгу, что мельтешила вокруг, предпочитали не замечать. Две девки были русские, рослые, ярко нарумяненные, а две – татарки, в противность русским маленькие чернушки.

За повозкой с девками снова шла лошадь с вершником, убранная лисьими хвостами, за этой другая, без вершника, но тоже увешанная лисицами, и еще третья – в лисицах же; впряженные друг за другом гусем на длинных постромках, лошади напрягались, продвигая по разбитым бревнам мостовой сани.

И там на шкуре белого медведя плыла, вздрагивая вместе с санями, княжна Евдокия Щербатая, одетая в белый, расшитый шелками летник. Плоская голова медведя свешивалась через закраину кузова в пыль, заброшенная туда же плоская лапа с чудовищными когтями бессильно царапала мостовую. Бессознательно, быть может, соревнуясь с медведем, княжна накинула на край кузова широкий рукав летника, отягощенный унизанными жемчугом прошвами. Но как ни просторны были сшитые колоколом рукава, в полотнища которых можно было бы завернуть нескольких озябших младенцев, никаких шелков, иноземных тканей не хватало, чтобы покрыть распростертую по кузову шкуру. Медведь был все же очень велик. Царственно велик. Величие его угадывалось и теперь в низменном положении на санях. Однако искательный, бедственный вид медведя достаточно ясно указывал, что могучий зверь отдался княжне в полную ее волю. На уютно устроившуюся Евдокию падал отсвет северного великолепия: мягко было под ногами, бело под руками, меховая стойка воротника жарко подпирала раскрасневшиеся щечки княжны. Распущенные волосы ее обнимал узкий золотой венец.

По дереву сани скользили легко и плавно, на земле резано скрежетали полозьями, тогда натягивались в струну постромки, а холопы (целая толпа их замыкала шествие) наваливались на задок и, обдавая воеводскую дочь чесночным духом, пыхтели, подпихивали вперед княжну, безразличного к их усилиям медведя и все изукрашенные резьбой, расписанные красками сани в целом.

Поезд двигался медленно, с приличной чину княжны степенностью, так что Вешняк легко поспевал за санями, в умопомрачительном восхищении не сводя с них жгучего взора.

Княжна же, напротив, что бы она там на самом деле ни чувствовала, какие бы соблазны ни выставляла ей бесстыдная улица, – княжна не снисходила до того, чтобы глазеть по сторонам, отвечая на взоры разинувших рот мужиков, притихших женщин и обомлевших девок. Не видела она надобности погружаться взором в глубины сапожной лавки или угадывать содержимое чем-то весомым наполненного ушата, который парил на толпой, водруженный на голову разносчика. Не позволяла себе княжна легкомысленной живости, и даже самозабвенная возня двух страстных собачек не занимала ее настолько, чтобы отвлечься от усвоенной позы.

И ясное дело, что необыкновенная душевная стойкость, которую Вешняк отмечал в столь юном и цветущем создании, как княжна Евдокия, возбуждала его особый исследовательский интерес. А в скором времени последовали и новые увлекательные события. Сначала послышались двусмысленные смешки, люди стали пробираться вперед и наконец Вешняк, взобравшись на забор, распознал среди толпы юродивого.

Сложив на груди руки, Алексей поглядывал в небо. Ни обойти, ни сдвинуть его холопы своей волей не смели, не получая распоряжений, они остановились. Потом остановилась телега с сенными девушками, недолго скользили и сани, довершая путь после того, как стала и переступила опавшие постромки первая лошадь. Все сгрудились. Княжна подвинулась с намерением встать, но опустилась на место, пытаясь что сообразить. Дело застопорилось, и следовало вести себя сообразно обстоятельствам.

Никуда не спешивший юродивый улегся по малом времени на мостовую, руки подложил под затылок и возвел свой отсутствующий взор горе?.

– Как спится, Алексей? – спросили его наугад.

– Пес со псы наспал ся еси, – равнодушно молвил божий человек.

Те, кто маловразумительное бормотание не расслышал, тянулись переспрашивать, им отвечали более удачливые, кто стоял ближе и слышал, хотя мало что понял.

– Пес, говорит.

– Кто пес?

Народ, конечно же, сознавал, что опрометчиво доверяться буквальному смыслу Алексеевых поучений, но и буквальный смысл оставался темен.

В сопровождении сенных девушек сквозь раздавшуюся толпу прошла княжна Евдокия и, болезненно зардевшись, задержалась там, где начиналась заповедная пустота вокруг простертого на мостовой голого, в цепях человека. Тайные уды, мужской признак юродивого, сжимало туго надвинутое медное кольцо.

Княжна пересилила себя и под насмешливыми взорами опустилась подле юродивого, подправив под колено подол белоснежного летника.

– Благослови, Алексей! – сказала она с легкой дрожью.

– Иди к черту! – возразил он, подвинувшись: сложил руки на груди, вытянулся телом и прикрыл глаза.

Несколько мгновений казалось, что греховное возмущение пересилит: княжна поднимется с гневливым выражением круглого личика… И опять она одержала победу на бесом. Осенила себя крестным знамением, потом подняла грязную пясть Алексея и благоговейно припала губками. Осторожно, как нечто хрупкое, как готовые уже мощи, уложила расслабленную руку на место, поднялась с колен.

– Благослови, Алексей! – повторила она, обращаясь к живому мертвецу. По видимости (и болеющий за всех Вешняк полагал так же), княжна имела теперь все основания рассчитывать на снисхождение божьего человека. – Благослови, Алексей! – сказала она еще раз, громче.

Распростертое на бревнах тело шевельнулось, словно извиваясь под незримой тяжестью, Алексей испустил вопль:

– А-а-а!

Протяжный страдающий крик, крик младенца, крик повредившегося в уме человека, делаясь понемногу слабее, выдыхался, умирал… Окостенело разинут рот. Запрокинутая в пыль голова, слипшиеся, перекрученные колтуном волосы посерели белым прахом.

– Алексей, – терпеливо сказала княжна, когда крик утих, – я в храм божий еду. Что же ты не дашь мне пройти?

Со скоморошьей резвостью юродивый вдруг ожил, перекинул тощее тело и сел, зазвеневши цепью; на исполосованной царапинами спине его чернела окровавленная заноза.

– Проходи!

Но Евдокия уже не совладала с собой, губки обиженно изогнулись. Не жест и не слово ее задели – шутовская живость, в которой и при самом ревностном смирении трудно было признать нечто нравоучительное.

Она подумала, кивнула с важной гримаской, как бы соглашаясь все же принять и это – в качестве особой заслуги, и повернулась к саням. Холопы стали разбиваться на пары. Поскольку Алексей после кратковременной живости снова оцепенел, приходилось его обходить, расталкивая зевак. Тронулась телега, подобрав рукава, принял узду верховой малый, тряхнул головой, чтобы отбросить севшую на глаза шапку, принялся покрикивать и нахлестывать, забирая под забор на кучу окаменевшей глины. Телега клонилась, девки с визгом хватались друг за дружку.

Зрители начали расходиться. Разносчик с ушатом на голове, напрягаясь, обеими руками, подвинул ношу и, вспомнив дело, заспешил.

Однако не далеко ушел: резким выпадом Алексей подбил его под ноги, точно кочергой зацепил, и разносчик клюнул носом, опрокидываясь, – рассыпавшаяся было толпа вздрогнула. Расплескивая воду, ушат треснул оземь, хлынула блистающая рыба, лещи колотили в грязи хвостами. Все развалилось, лишившись даже подобия порядка и благочиния: откатился ушат, отдельно валялись колпак, наголовная кожаная подушечка под груз, и даже медливший подниматься человек, казалось, не мог согласовать разобщено двигавшиеся члены

Только с юродивым ничего не произошло. Он не удивился оглушительному успеху своей выходки и не особенно вообще любопытствовал, что там у него получилось.

Словно разломленный на части, разносчик отделился от мостовой и принялся с излишней тщательностью стряхивать с бороды песок. Неподготовленная к шутке толпа смеялась растеряно. Не понимал, действительно ли все так смешно и разносчик, мордатый малый в выцветшем зипуне.

– Пошел! Пошел! – слышался досадливый голос княжны. Лошади вытянулись в цепь, вершник щелкал плетью, взвизгнули поводья.

Но Алексей не собирался пускать дело на самотек. Он цапнул ближайшего леща, двумя руками ухватил его за скользкий хвост и развернулся метнуть – толпа ахнула. Пущенная в сторону саней рыба вспорхнула и шмякнула о круп лошади, которая так и подскочила в по-человечески понятном испуге. Рыбы порхали одна за другой, лошади храпели, вздымаясь на дыбы, беспомощно мотался вершник, сани заскользили на кучу глины и опрокинулись, вываливая ворохом содержимое – то есть княжну Евдокию. Растеряв все достигнутое тяжкими трудами смирения, княжна орала благим матом.

Принимая визг своей госпожи за прямой призыв к действию, холопы кинулись на Алексея с батогами и обратили в бегство – юродивый вопил и подпрыгивал шутом при каждом ударе. Увлекая с собой толпу, орава покатилась к реке.

Холопы однако недолго тешились – бросили жертву, как только начали различать ропот и взволнованное дыхание Алексеевых почитателей.

Юродивый же не убавил шагу и после того, как избавился от преследователей. Избитый, в кровоточащих ссадинах, он как будто не придавал значения перемене – отстали и бог с ними! Разве что перестал подпрыгивать, повизгивая и отмахиваясь, как преследуемый осами недоумок.

В лице Алексея сохранялось бесчувственное выражение, которое не покидало его даже под палками, среди шутовского визга, – выражение застрявшего на заветной мысли и оттого как будто бы отупевшего человека. Была это бесчувственность отшельника: в полнейшем отрешении от людей, мало-помалу, с течением лет отшельник теряет подвижность чувств, которая только и сообщает лицу богатство выражений. Глубокая, противоестественная сосредоточенность на своем, внутреннем делала Алексея отшельником и на площади, в миру. Внутреннее одиночество его не нарушалось многолюдством толпы. Потому и возникала эта завораживающая смесь дерзкого шутовства и монашеской отрешенности. Люди видели в Алексее то, что опровергало обыденность, и значит, возносило к богу, которого они не находили подле себя – в обыденности.

Алексей шагал все с тем же отсутствующим выражением лица, казалось, он знает, куда ведет. Толпа не отставала. Раскрасневшись, поспешала за юродивым неповоротливая женщина; отирая потекшие румяна, задыхаясь, потная, она лишь водила глазами по сторонам, не способная слова вымолвить, – незнакомые люди отвечали ей понимающими взглядами. Сдержанно чему-то посмеиваясь, поспевали мужики, вились между ног, припускаясь бегом, дети, народ выглядывал из-за заборов, неуверенно, с вопросом брехали собаки, стучали калитки. Что такое? – вопрошали обыватели и, не получив объяснения, сами гнали с толпой, увлеченные потоком. Что-то нечленораздельное, лишенное смысла, но, вероятно, необходимое по общему праздничному чувству, выкрикивали люди, исполненные не известно откуда взявшегося дружелюбия.

Пытались и Алексея тормошить, задевали его словами, но добиться ничего не могли и, видно, надоели. Не обернувшись, он швырнул леща через плечо – на голос. Народ раздался со смехом, рыбу перехватили и тут же запустили обратно, она шлепнулась на дороге. Алексей и не глянул, но идущие следом, мешая друг другу, кинулись подобрать – лещ взлетел и исчез из виду, приземлившись на крыше. Все прошли, разочарованно посматривая на застреху, протопала босыми ножками мелюзга, когда истерзанная рыба завершила неохотное скольжение по кровельным тесницам и свалилась в заросли полыни. Где и осталась на удивление котам и собакам.

А впереди открылся простор. Улица падала все вниз и вниз, пока не расступились частоколы, не засверкал изумительной зеленью далекий пойменный луг за рекой, не засияла река. Там, где синий искрящийся плес смыкался с желтизной мелководья, чернел застрявший дощаник, рядом с ним барахтались в воде люди. Трудно было представить, что эти маленькие человечки будут делать с большим грузным телом севшего на мель судна.

В другое время Вешняк побежал бы к реке, чтобы узнать, что они такое придумают. Но сейчас он не мог отвлекаться.

Видная поначалу только тесовым шатром на резных столбах, слева за перекрестком показалась церковь чудотворца Николая. На высоком крытом крыльце и на гульбище – на примыкавшей к трапезной галерее, сидели и стояли нищие, стояли они на проходе через церковный двор и больше всего перед воротами.

Не помолиться ли всех миром привел Алексей? – начали соображать в толпе. Хи-хи да ха-ха затихли, люди заторопились креститься.

Но Алексей не повернул к храму, не осенил себя крестным знамением, не поклонился святой иконе над воротами во двор – мимо он шел, пренебрегая не только толпой, но и должностью своей христианской.

Среди выстроившихся неровным рядом нищих ближе других оказался краснорожий малый в длинной лоскутной рубахе до пят и босой. Ничего решительно, кроме рубахи, на нем не было, да и та светилась прорехами. Присмотревшись, можно было заметить сверх того, что и рубахи, вообще говоря, как таковой давно уж не существовало. Давно утратила она не только изначальный свой цвет, но и какие-либо остатки первоосновы, представляя собой ныне не что иное, как исключительное собрание заплат. Заплаты теснились на заплатах и переходили одна в другую, посаженные беспорядочно, иногда в два или три слоя, – иные лоскутья сажались про запас, в то время как другие естественным образом, будто листва вечнозеленого дерева, отмирали и шелушились, прежде чем отпасть окончательно. Были тут и щегольские украшения, которые наводили на мысль о хороших домах, где принимали божьего человека: порядочные куски шелка и бархата среди почерневшей сермяги, холста, крашенины и клочьев облезлого меха. И уж полнейшей небывальщиной гляделись кое-как прикрепленные поверх всего вставки лыка и осыпающейся коры.

Ярко красное, нездоровых оттенков, изрытое оспинами, лишенное даже признаков бороды лицо нищего, похожее более всего на кусок сырого мяса, наводило на мысль об особых испытаниях, которые пришлось пережить страдальцу. Чудилось, что некая вышняя сила взяла его на жизненном пиру за загривок и сунула раз, другой о стол – осталось лицо ободранное, нос разбит и раздавлен, уши расплющились, рот расползся черной с обваленными краями канавой. Там же, где непосредственно приложилась сверхъестественная рука – на загривке и на темени – можно было наблюдать свидетельства этой свирепой таски: выдранные клочьями волосы и протертую едва не до черепа кожу.

Несмотря однако ни на какие прошлые удары судьбы, лоскутный детина сохранял полнейшее самообладание. Наступающую толпу обозрел он разумным, даже оценивающим взглядом и только в последний миг, без особой на то причины обретая облик законченного дурачка, закатил глаза, выворачивая их белками, выставил помятую оловянную кружку и заголосил:

– Подайте Христа ради!

Нищие, калеки, странники перехожие засуетились, кто ковылял, кто полз ближе к народу. Наперебой краснорожему лоскутнику возвысил голос седой, но бодрый старец, имевший на груди образ божий, а на руках перед собой блюдо, покрытое вышитой пеленой и с возжженными в плошках свечами:

– Церкви на созидание в селе Рождественском Арзамасского уезда, – пропел он, растягивая слова. Ногами же двигал при этом быстрее, чем языком, рассчитывая опередить лоскутного, когда подоспеет толпа.

Алексей уже миновал лоскутника (тот ревел, заглушая арзамасца: Христа ра-ади!), когда вдруг, спохватившись, свернул назад, хватил краснорожего локтем за шею, завалил на спину и швырнул – лоскутник только кружкой взмахнул, разбрызгивая деньги. Безобразным, но точным выпадом босой ступни Алексей выбил из дрогнувших рук арзамасца блюдо – со свечами, плошками, серебром и золотой пеленой. Ничего не пытаясь ловить, старец горестно возопил, обратив к небесам свои пени. Между тем лоскутник торопился подняться, почитая схватку не конченной. Вскочил, багровый настолько, насколько можно было побагроветь сверх обычного. Алексей рванулся, но опоздал – лоскутник встретил его ошеломляющим ударом в глаз. И пока Алексей отуманено водил руками, размашисто добил его сверху. Юродивый осел – почитатели подхватили его под руки.

Угрюмо осклабившись, лоскутник отступил перед толпой. Арзамасский старец с кряхтением опустился подбирать вещи, ему никто не помогал.

Притихли загалдевшие было повсюду убогие. И только слепец, не разобравшись в значении перемены, продолжал заунывное чтение на крыльце у дверей, открывавших полную золотых отблесков темноту церкви:

Не знаю себе что и быти, Да где мне главы преклонити, Понеже антихриста дети Всюду простерты имут сети; Хотят они нас уловити…

– жалобно причитал слепой лазарь суховатым слабеньким голоском. Наконец даже слепой должен был заподозрить неладное. Отчитав еще: «…А душу мою погуби, И пивом своим напоити…» – он без чьей-либо подсказки замолк, поднял застылое лицо, задрав бороду, и повел головой, прислушиваясь. Красиво обрамленная расчесанными кудрями голова его оставалась в тени, которую отбрасывала кровля крыльца, – девственной белизной сиял залитый солнцем подол рубахи.

Алексей молча высвободился из рук державших его почитателей – противник попятился, но Алексей вовсе и не имел намерения устраивать перед воротами церкви ратоборство. Постояв, он направился своим путем, ступая широко и нетвердо, как пьяный, очень усталый или сильно избитый человек.

– Беса-то распознал в мордатом, – торопливо поворачиваясь туда и сюда, сообщила остроносая, суетливых повадок женщина.

Других соображений не было, и не столь уж невероятная догадка, что в обличье убогого нашел себе приют нечистый, начала утверждаться в качестве общедоступной правды. Припомнили и благочестивого старичка арзамасца – в кабаке, где он пропивал с товарищами излишек собранного на церковное строение денег. Был это, кажется, все ж таки именно этот старичок, а не другой, похожий – кто их сейчас разберет!

Возбужденно переговариваясь, толпа стекала вниз – улица все больше превращалась в канаву, в овражек, заборы и клети по бокам поднимались все выше, приходилось прыгать через сухое русло, которое пошло петлять под ногами.

Алексей не слышал разговоров у себя за спиной, а, может, и не хотел слышать. Когда доносилось всплеском чье-нибудь особенно здравое и потому особенно громкое, самодовольное суждение, он прибавлял шагу, словно желая избавить себя от несносных, мучительных слуху и чувству голосов. Разносторонне обоснованные соображения про лжебогомольцев, лженищих, лжеюродивых, лжепророков раздражали его до болезненного страдания, и он перебил очередного умника выкриком:

– Подайте Христа ради!

Он захромал, закатил глаза, вылупив белки, точно лоскутный дурачок, и не понять было уже юродствует ли Алексей сам по себе или представляет бесовское лжеюродство лоскутного.

– Подайте Христа ради! – вопил Алексей, спотыкаясь на обрывистых склонах овражка, и слепо протягивал ладонь. И так это все выходило жалостливо, что не одно сердце дрогнуло, вопреки трезвым заметам рассудка, что повременить бы надо, не понимая толком Алексея.

И вот уже серебряная монетка, такая крошечная и стертая, что мозолистыми пальцами не сразу выловишь, пала на трясущуюся ладонь юродивого и скользнула в пыль. Тщетно пытался незадачливый благодетель задержать людской поток, его столкнули, серебрушка затерялась в топоте ног.

– Подайте Христа ради! – Выпучив глаза, Алексей ронял копейки с легкостью слабоумного, который не знает ценности денег.

– Христа-ради-христаради-старади-старади, – бубнил Алексей, – превращая значимые для каждого христианина слова в нечто зловещее.

Улица кончилась разваленным частоколом и перешла в гнилостную топь: ржавая вода, жесткие болотные травы и прогалинами черная, перемешанная копытами земля. Дальше можно было пробираться только по узким, в две или три плахи мосткам. Сделалась толчея, потому что никто не хотел отставать, а приходилось разбираться по одному. Алексей не оглядывался и не ждал, он стремился вперед, словно кто тянул его за протянутую руку, и гнусаво причитал:

– Ста-ради-ста-ради-ста-ради!

Долгой цепью топали люди по шатким, местами порушенным мосткам, которые поднимались все выше на вбитых в трясину сваях. И уж не остановиться было, не обойти друг друга, не замешкать, если бы кто и озадачился вопросом: а куда, собственно, все несутся? Впереди спина, сзади на ноги наступают, вправо трясина, влево трясина, того и гляди оступишься. Разносились завывания Алексея, дорога из пары колотых бревен уводила все дальше, и он торопился, словно в неведомой дали, ожидал его тот, кто имел власть утолить нестерпимую жажду духа. Мостик с длинным поручнем из березовой жерди перекинулся через заплутавший в болоте ручей, дальше, дальше бежали узкие бревна, юродивый пустился рысью, увлекая за собой растянувшихся вереницей почитателей, бревна гудели и постукивали в пазах на поперечных колодах. И уже показалась песчаная осыпь, куда тянулись последние прясла мостков.

Алексей спрыгнул на песок и оборотился.

Измученный, потный мужик, который ввиду очевидных преимуществ – дородности и важной повадки, сумел, оттеснив прочих, пристроиться за юродивым, а потом, подпираемый в спину, волей-неволей вынужден был нестись как угорелый, – этот упоенный своим первенством почитатель попал тут на последнюю, зависшую над топью плаху… И с содроганием уразумел, что Алексей напоследок выкинет! Опору из-под ноги! Уразумел, не имея уже ни возможности, ни мужества что-либо изменить, – не успев переменить прежнего, благочестивого образа мыслей, продолжал он полетный бег в грязь, когда Алексей вывернул рывком плаху, – ухнул, вздымая разноцветье жемчужно-зеленой тины. Следующий почитатель испуганно махнул рукой, словно отрицая чудовищную очевидность, и плюхнулся рядом, третий повалил их обоих. Сзади продолжали напирать, люди сталкивали друг друга в тину и не могли задержаться; кто валился по пояс, кто по колено – его тоже сшибали. Плотно сбившаяся вереница на мостках замедлила шаг, стеснилась перед последним, раскиданным уже пряслом… но выхода не было – куда денешься, не поворачивать же обратно! – стали прыгать.

Алексей, погрузившись ступнями в ослепительно белый и горячий, как в горниле, песок, поджидал народ, взирая на грязную, в брызгах и брани кутерьму с выражением утомленного всеведения на лице. Первый же, кто выбрался, барахтаясь, из болота, – прежде дородный и важный, а теперь главным образом заляпанный и осатанелый – смазал ему по сусалам, не разбирая ни святости, ни сокровенного смысла. Другой добавил – вот тебе наука! И третий лез испытать кулак – вот тебе в довесок, на-ка! Потные, грязные, дикие, с молчаливым пыхтением ожесточенно шатались они, вздымая кулаки, вокруг присевшего – голова зажата в руках – Алексея. Он не подавал голоса. Только хруст стоял, да глухое буханье.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ. ВЕШНЯК БЕРЕТСЯ ЗА УМ

Вершняк отмылся от грязи и тины в Талице и, несколько обескураженный, вспомнил Федькины наставления. Они возникли перед его мысленным взором, как полные укоризны огненные слова на стене, – где-то он что-то краем уха слышал – об огненных буквах и роковых стенах.

Однако, как ни верти, полдня прошло, а дело еще и не начиналось.

От болотистой Талицы и почти до верховьев Хомутовки, подошла к городу гладкая, словно расчищенная для конского ристалища, степь – ни оврага, ни ручейка какого для обороны, и потому посад замыкался здесь не обычным острогом, а рубленной городнями стеной, то есть шла тут стена, составленная из засыпанных землей срубов. Здесь-то и нужно было искать, как уяснил Вешняк, поставленное на девятом венце снизу бортное знамя куцерь. И хотя стена эта начиналась тут же, у Талицы, полный раскаяния Вешняк, решил не давать себе поблажек и начать с дальнего конца, для чего отправился через полгорода к Хомутовке – мелкой овражистой речушке, которая прикрывала Ряжеск с запада и северо-запада, так же как топкая Талица заслоняла его с востока.

Долгий путь через две слободы имел еще и то преимущество, что было время пораскинуть умом и приняться за дело с понятием, а не абы как.

Всякая тайна играет по-настоящему, всеми своими гранями играет, когда знаешь, в чем она состоит и чего искать. Тот же клад, например, размышлял Вешняк по дороге, больше ведь ничего не нужно, хватило бы намека: клад. Достаточно было бы слова. И тогда не стоило бы труда сообразить, что куцерь – две сошедшие углом зарубки, когда обращен острием вниз, являет собой вид стрелки: «копать здесь!» Он же, куцерь, обращенный острием вверх… Тут воображение сдавало, и Вешняк начинал досадовать, что так и не расспросил толком Федора. Ничего другого, кроме «здесь не рыть!», на ум не приходило, но это ответ был, очевидно, не удовлетворительный и даже не ответ вовсе, потому что порождал собой ворох новых вопросов. А ведь можно представить себе еще и куцерь боком. Хотя с этим, правда, будет попроще: рыть там! А девять венцов от земли значили бы в таком случае девять шагов в сторону. Ловко!

Начавши от Преображенских ворот, Вешняк бежал вдоль стены, нетерпеливо ее оглядывая и прикидывал, успеет ли застать Федора дома, чтобы сообщить о находке и получить взамен разъяснения. Вот он сейчас явится, куцерь, бортное знамя, отметка на стволе, которая должна бы означать полное меда дупло, а значит – уму непостижимо! – набитый золотом и серебром горшок.

А ведь хватит, чтобы и матушку с батей выкупить, сообразил вдруг Вешняк, заражаясь надеждой. Всем подьячим и дьякам, воеводе на поминок хватит. Сколько же это войдет в кубышку? Зароют иной раз и не полную – всяко бывает Да только станет ли умный человек с кладом и затеваться, если нечего в горшок положить?

Забывшись в расчетах, Вешняк упустил из виду девятый венец, а когда спохватился, не смог припомнить, сколько городней подряд скользил по бревнам не видящим взглядом. Нужно было возвращаться и начинать заново.

Понуждая себя к сугубой осмотрительности – ибо от терпения и внимания Вешняка зависело ни много, ни мало, как освобождение батюшки с матушкой! – он взял кривую палочку и повел, слегка касаясь венца и постукивая. Следовало только задерживаться у перерубов, где смыкались соседние клети, чтобы не соскочить ненароком на чужой венец.

Вешняк умерил шаг, иногда заставлял себя останавливаться, чтобы поглазеть по сторонам, посвистеть или зевнуть, потягиваясь. Эти многозначительные действия в сочетании со всякого рода громогласными замечаниями, безупречными по сути, но ни к кому в особенности не обращенными, вроде того что «ну и жара!», должны были свидетельствовать об отсутствии всякой сознательной цели у ничем особенно не занятого Вешняка. Да и кому, скажите, пришло бы в голову, глядя на праздного и беспечного мальчишку, что ему вообще известна такая штука, как куцерь? И в особенности тот, что острием вниз на девятом от земли венце? Не было решительно никакой возможности предположить, принять допущение, что беззаботному мальчишке вообще известно о существовании бортных знамен. Таких хотя бы, как костыль, посохи, тяпыш, дуга, лакотки, подсошек, курья лапа, силы, соха, тны, тень, борода, рубеж, крест, лук, лежало и санный полоз, в конце концов! Что уж говорить про куцерь! В особенности про тот, который острием вниз, а рогами вверх.

Тем более, что и не видно было никого вокруг, кто взял бы на себя по такой жаре обременительный труд предаваться столь далеко идущим умствованиям. Не было охотников слоняться по пыльному пустырю, чтобы подглядывать за мальчишкой. Солнце било вдоль стены и заборов, не оставляя нигде и клочка тени, даже собаки с кошками, куры и козы скрылись в зеленые переулки.

Издалека возвещая о себе скрипом осей, навстречу Вешняку тащилась одинокая телега, лошадь мотала головой в ничем не обоснованной надежде отогнать слепней и мух. И долго еще было попискивать несмазанным осям, пока повозка скроется с глаз долой. Так что лучше было убрать палочку и не указывать ей упорно на девятый да девятый венец – обращающее на себя внимание постоянство могло бы пробудить удивление даже у сонного возчика. С небрежным видом Вешняк разломал кривую указку и выбросил. А потом уже, посвистывая, отправился дальше, стараясь не пялиться на стену слишком откровенно. Разминувшись с телегой, он похлопал разинутый в дремотной скуке рот, и мужик, обманутый этим притворством, сонное движение повторил, после чего уронил окончательно голову и не пробудился.

Заветный знак, две сошедшие на угол зарубки, предстал, блистательный и зловещий. Вешняк осторожно оглянулся – телега маячила уже там, где пояс стены охватывал слободские постройки.

Куцерь показывал вниз. Только был он не на девятом, а на… раз, два, три, четыре… на пятом венце. Сомневаться не приходилось. Ну и ладно. Хуже было бы, если бы куцерь оказался на предуказанном венце, но зато острием вверх.

Задрав голову, Вешняк осмотрел потемневшую застреху кровли, обламы, повел глазами по сторонам. Слабодушное искушение потрогать зарубку он преодолел, ничем заветного знака не выдал, кроме как взглядом.

Копать же придется ночью.

Вешняк отошел на несколько шагов, чтобы на месте без видимой причины не торчать, искоса, повернувшись боком, осмотрел землю подле сруба. Трудно было рассчитывать, что обнаружится случайно забытый заступ или лопата, однако же и других, пусть менее впечатляющих свидетельств того, что здесь рыли и засыпали, не имелось. Возможно, впрочем, это обстоятельство как раз и сдерживало любопытство кладоискателей. Нельзя исключить. И после самых добросовестных раздумий Вешняк не сумел найти стоящих возражений против такого благоприятного для дела предположения.

И он огляделся последний раз – место на задах Чулковой слободы запомнить было не трудно.

Беспокойное дыхание тайны ощущалось теперь в самом воздухе. Тайна будоражила кровь, тайна пьянила, как наполненный теплом весенний ветер, и Вешняк чувствовал необходимость в движении, в действии, необходимость возбуждать в себе бесстрашие, чтобы не заробеть перед тем необыкновенным, непостижимым, что трудно было даже определить словами. Он выбрал для возвращения домой тихий, безлюдный переулок, а когда уткнулся в колодец, отчего переулок сделался тупиком, отклонил мысль возвратиться на столбовую улицу и принялся искать укромных путей через заброшенное дворище.

От растасканных до основания построек остались лишь поросшие сорняками бугры. Ободранные козами и мальчишками яблони, вишни, кусты крыжовника и смородины показывали границы участка. В истомленной жарой траве чудились расслабленные шорохи, дремотно шептала листва, стрекотали насекомые; тяжелый, духовитый воздух дурманил и зрение, и слух, Вешняк слышал горячечное тихое бормотание.

Полудница? Страшилище полуденного зноя, которым пугала мама, чтобы не лазил в огород, когда взрослые спят?

Приподняв руки, с величайшими предосторожностями, шаг за шагом Вешняк переправился через заросли крапивы и, когда выбрался в лебеду, различил все тот же разлитый в воздухе бред. И тягостные протяжные вздохи. И редкий, такой слабый… не достоверный стук.

Тревожно забившееся сердце побуждало бежать – назад в крапиву. Но, вслушиваясь, Вешняк разобрал и человеческие слова, в них можно было признать, пожалуй, и смысл: «господи, помилуй!» Вроде бы так.

Любопытство преодолело. Вешняк погрузился в пыльные лопухи и лебеду, пополз, тихонько раздвигая спутанную чащу травы.

Быть может, это был не худший способ привлечь к себе внимание. Не хуже любого другого, во всяком случае, – раздались отрывистые возгласы: «Враг! Враг!» – и что-то тяжелое, ломая сочные стебли, плюхнулось обок. Вешняк оцепенел.

– Отойди от меня! – Вешняк не шелохнулся. – Ты, сатана, проклят от бога во веки веков. Отойди от меня в ад! Проклят, проклят! Анафема!

С шуршанием рухнула глыба глины, разбилась сухими осколками. Вешняк зажмурил запорошенные глаза и сжался, ожидая нового удара. Но больше ничего не последовало. Заговорили кузнечики и листва. Опять послышалось бормотание и малопонятный стук, равномерный, редкий и скучный.

От неподвижности на солнцепеке дурнела голова. Изредка Вешняк позволял себе шевельнуть рукой или ногой и продолжал лежать, прислушиваясь к шелесту слов.

По разогретой земле, суетливо тыкаясь усиками, прокладывал путь переливчато-черный жук. Когда он скрылся в дремучем буреломе лопухов, Вешняк просунул руку и накрыл жесткое, тяжелое тельце. Жук был горячий, щекотал ножками… И Вешняк вздрогнул от чудовищного стона:

– Мразь! Грязь! Кал! Грязь, грязь! Прах! – повторял человек, словно ударяясь головой о слова.

Испуганно выпустив жука, Вешняк припал к земле, но скоро понял, что бояться нечего, он забыт и оставлен. Стоило слегка приподняться и можно было видеть, как в неверных пятнах света под яблонями возникла голова и пропала. Юродивый – это был Алексей – стоя на коленях, согнулся в земном поклоне – стук и лязг – выпрямился.

– Грешен! – простонал он, тиская кулаки. – Грешен, грешен, грешен, господи! Прости меня, господи! Растопчи, смешай меня с грязью! Покрой меня язвами. Пес я смердящий, кал, говно! Наступи мне на горло, господи!

Тиская кулаки, Алексей раскачивался, бил себя по темени, скалил сжатые зубы и жмурился в невыносимой душевной муке, которую остолбенелый Вешняк понимал как телесную. Алексей стонал, извивался туловищем, словно пытаясь сбросить насевших между лопаток гадов, припадал упасть и не падал, и опять раскачивался, и мотал головой, и подергивался,

– Господи, – стонал Алексей, – верую, господи! Недостоин, господи! Высокоумен, господи! Суесловен, господи! – при каждом вскрике он царапал грудь, в намерении разодрать ее ногтями и, не достигая этого, бил себя кулаком, а потом терзал руки в потребности изломать себя сразу, целиком и всюду. – Сластолюбив, господи! Жаден, господи!.. Господи, господи, как мне избавиться от надежды?! Укажи, господи, не оставь, господи! Верую, господи, во спасение, вера моя грех, господи, жизнь моя ложь, господи… Высокоумен, господи, высокоумен, высокоумен, высокоумен… Что же мне делать, господи?! – Он зарыдал, судорожно, без слез содрогаясь, и, низко наклонившись, ударил несколько раз лбом в землю.

И так, упершись головой в пыль, застыл, а потом медленно, с трудом распрямился и возобновил земные поклоны, которых положил, верно уж, не одну сотню:

– Осподи-помилуй-осподи-помилуй…

Вешняк, как был на карачках, тронулся с места и подкрался поближе. В безостановочном, но медленном, через силу качании Алексей закрыл глаза, длинное лицо его страдальчески обострилось, и чахлая борода не смягчала общий неровный, словно костяной, очерк.

Вешняк уселся среди бурьяна поудобнее. Сколько отбил Алексей поклонов не возможно было представить, он склонялся все труднее, с усилием сгибал и разгибал поясницу, и вот на глазах мальчика, стукнувшись лбом, скрючился и не нашел силы разогнуться.

Вешняк приподнялся… Но нет, воля и страсть жили в помертвелом теле, слышался стон, наконец, Алексей сел, покачнулся в отупелой попытке отбить поклон, но что единственно смог – не повалиться.

Взоры их встретились. На изможденном, темном лице не было выражения, не было там угрозы или даже удивления, но и за десять шагов Вешняк ощутил что-то жуткое, нечто такое, что щемило душу безысходной тоской.

Он вскочил и пустился бежать – броском проломил бурьян, продрал хлесткие кусты, промчался между заборами и только, когда перешел на шаг, обнаружил, что понятия не имеет, куда его занесло.

Неподвижно млела жара, глохли звуки. Отираясь рукавом, Вешняк пробирался неведомыми проулками и вышел опять к стене. Помешкав в недоумении, он сообразил, что можно взять вдоль стены до болота, а там уже берегом Талицы к себе, во Фроловскую слободу.

Возвращение к стене живо напомнило куцерь, и хотя не было необходимости что-либо еще искать, Вешняк двинулся вдоль срубов, присматриваясь к девятому венцу по привычке.

И остановился, как налетел, – куцерь. Острием вверх.

Не просто еще один, а тот самый, именно тот, о котором толковал Федор. На девятом венце.

– Ну и дурак же я, дурак! – воскликнул от сердца мальчишка, ляпнул себя ладонью по темени. – Болван! Деревяшка! Истукан поганый! – Оглянулся и раскланялся на три стороны, приглашая всякого, у кого есть хоть капля разума и охота смеяться, спешить на позорище.

Разумеется, прежде чем обращаться со столь обязывающими приглашениями, Вешняк уверился, что никого на расстоянии окрика, не сыскать.

Стрелка куцеря рогами вниз, острием вверх безоговорочно утверждала: здесь не рыть! Стало быть, что-то иное делать, а заступ и лопата не понадобятся.

– Плакали денежки! – громко сообщил Вешняк, обращаясь к тому же ненавязчивому собеседнику, с которым успел перед тем раскланяться.

Шагах в полуста позади осталось бревно с зарубками, косо поставленное от земли до обламов, то есть до выступающего полкой забрала стены, до края ее, который возвышался над настилом. Поуспокоившись и поразмыслив, Вешняк, ни от кого уже не таясь, вернулся к бревну, издали тонкому, а вблизи вполне матерому и очень длинному – оно уходило под крышу.

Не особенно мешкая – чтобы не взяла оторопь перед высотой, он приладился лезть. Затесы были на взрослого, от ступеньки до ступеньки далековато – неловко и боязно, да и ухватиться не за что. А припадешь к бревну телом, непонятно как и подняться.

Несмотря на все трудности вскарабкавшись до середины, Вешняк ненароком, едва ли не против воли глянул вниз – и вцепился в край затеса онемелыми руками. Высоченное бревно подрагивало под ним, что твоя жердь. Он перевел взгляд вверх, к обламам, кое-как, обмирая от страха, от головокружительной слабости, одолел еще одну ступеньку… и еще одну. И продолжал подниматься – мучительно медленно, долго, словно в беспамятстве… Пока со стоном облегчения не перевалился через забрало.

Под широкой двускатной крышей гулял ветерок. Слева вид закрывала башня, а направо мост – настил, надежно устроенный из колотых вдоль бревен, уходил выструганной дорогой. Накрытые тенью плахи равномерно перебивались узкими и короткими пятнами света, который попадал сюда через прорезанные в забралах бойницы. Открылась бурая степная гладь, на которой пестрел скот, а далее различался лес; и лес, и поле, и степь пропадали в мареве. В сторону солнца хорошо был виден посад, блестели крытые лемехом церковные маковки, тесовые шатры повалуш; взгляд достигал городской стены – четко ограненные в синеве, стояли башни.

Здесь, под крышей, было безопасно, чисто и просторно. Впору кричать и бегать. Здесь Вешняк был один на всем пространстве от башни до башни, здесь он был хозяин по праву покорителя.

Топнув по мосту, Вешняк попробовал зацепить одну из плах, и хоть щели имелись, чтобы подсунуться пальцами, сдвинуть тяжелую лесину не хватало мочи. Под мостом-настилом бывали в городнях такие пустоты, что можно упрятать сундук, не говоря уж о предметах поменьше. Вешняк побежал, отыскивая сруб, который был помечен бортным знаменем, но скоро понял, что дал промашку, когда не подумал заранее, как ему это сверху установить. Наклоняясь вниз через забрало, трудно было разглядеть, есть там внизу какая отметка или нет – бревна сливались рябью. Правда можно было узнать постройки напротив, вот и лохматую верхушку яблони Вешняк как будто бы опознал… Но куцерь, сколько ни нагибался он вниз, различить не мог. Под подозрение попали две или три городни.

Он прошелся, топая, взад и вперед, поперек перемерил плахи. Иные пошатывались под ногами, но в руки все равно не давались. Разве топором подцепить. Федор подцепит, когда вернутся сюда вдвоем.

Пошарив в кармане, Вешняк среди вещей на этот случай бесполезных, таких как свиная бабка, камешки, ореховая скорлупа, нащупал сваю – железный гвоздь клином, чтобы играть в тычку, в землю бросать, в кольцо. Этот гвоздь он засунул в щель, потыкал, потом лег на мост и припал глазом – ничего не увидел. Тогда он опять поискал в кармане, достал отвергнутые прежде камешки, скорлупу и принялся просовывать их в щель, пропихивая для верности сваей. Камешки проваливались и пропадали со слабым стуком. Он припал ухом, и еще какую-то дрянь нашел, чтобы оправить вниз, напрягая слух… И наконец, достиг искомого – расслышал.

– Кой черт? – сказал под мостом голос.

Вешняк вздрогнул, плаха под ним вздрогнула, воздымая вверх, – бревно выскочило одним концом из гнезда, мелькнули чьи-то пальцы, заворошилась соседняя плаха.

Разверзлась мгла и бездна, явилась косматая рожа.

Рожа моргнула, как человек со сна.

Вешняк отползал, не имея ни сил, ни соображения встать. Можно было дотянуться рукой до черных густых бровей и раздутых щек – казалось, существо из-под моста набрало воздуху и сейчас дохнет – так сейчас дунет, что отправит мальчишку к чертовой матери.

Однако и круглощекий из-под моста не шибко-то соображал. Пока таращился он в свирепом недоумении, Вешняк вершок за вершком пятился, и когда уж нельзя было его достать иначе, как выбравшись из ямы, он под тем же грозным взглядом поднялся – и сорвался с места тикать. Вмиг пролетел до бревна с затесами, перемахнул забрало, проворно перебирая руками и ногами, спустился на землю и был таков.

Засевший в яме мужик достал руку, задвинул ее, продираясь, в жесткие вихры и принялся чесаться.

– Это, знать, Елчигин, – произнес он задумчиво.

– Полно языком молоть, – отозвался кто-то невидимый из подмостья, – Елчигин-то Степка в тюрьме сидит.

– Сынок его маленький, – коротко пояснил мужик. Опершись о края расщелины, он подтянулся вверх и присел на мост, свесив ноги.

– Убежал что ли? – донеслось из ямы.

– Убежал.

– Кой черт его принес? – послышался еще один, третий голос, тоже сонный.

– Поди спроси, – по-прежнему коротко отвечал круглощекий. Еще яростнее принялся он скрести спутанные и слипшиеся волосы, полез под рубаху, выискивая что-то за пазухой, потом достал сомкнутые пальцы, пристально их оглядел и, видно, того, что искал, не обнаружил. Широко зевнул, отчего короткий и толстый нос его, сморщившись, сделался еще короче. – Поди спроси, – повторил он еще раз, как будто ожидал из-под моста возражений. Но там молчали.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ. ВЕШНЯК ПЫТАЕТСЯ ЗАМОРОЧИТЬ ДЬЯКА, ПРИСТАВА, ПАЛАЧА И ДРУГИХ ДОЛЖНОСТНЫХ ЛИЦ

Прошлой осенью за неделю до Покрова в Павшинской слободе выгорели полулицы с переулком. Пожарище осталось темной проплешиной среди обнаживших зады построек. Здесь торчали обугленные огарки садовых деревьев, холмами возвышались насыпи погребов, а где и погреба просели, сделались сырые заваленные головнями провалы. И торчал обгорелый колодезный журавль, возле которого не было никакого колодца – тоже завален. Уцелевшие от огня печи разбили на кирпичи, не догоревшие бревна растаскали на дрова, не тронутыми остались только горы золы. Ветры, тающий снег, холодные дожди разнесли пепел и уголья по всей округе, земля почернела. Летом густыми купами поднялись сорняки, мрачные заросли которых перемежались бесплодными, покрытыми золой пространствами, но и тут уже пробивалась уродливая колючая сволочь; сюда не забредал скот, и птицы, если нельзя было миновать заклятое место стороной, забирали высоко в небо.

Спустившись со стены, Вешняк и устремился в эту оставленную жизнью пустыню. Никто не гнался за ним, никто не слал вдогонку угрозы, и время было бы посмеяться. Чего стоила только раздутая в потешном гневе рожа подмостного жителя! Вешняк хихикал, но словно по принуждению – растерянно. Припоминая вполне уже подзабытое «больше ничего», он начинал подозревать, что происшествие на стене не обрадует Федора и вовсе его не позабавит. Неладно все-таки получилось… Впрочем, это как еще посчитать. Куцерь найден. И даже два. А большего от мальчика и требовать совестно.

– Куцерь найден! – повторил Вешняк, чтобы взбодриться. – Куцерь! – воскликнул он, складывая указательный и средний палец наподобие раздвинутого двуперстия, так что получился куцерь – два сошедшие на угол пальца. – На девятом венце! – победно взмахнул он знаменем раздвинутых пальцев, поднял их вверх, выбросил руку в сторону…

– Что-что? – удивился Репей.

Репей был не один, а с ватагой: человек пять мальчишек и две девочки.

Вешняк не испугался. Во-первых, потому что пугаться сегодня ему уже надоело, а во-вторых, потому что уловил по множеству признаков: бить не будут. По крайней мере, не сразу, и не известно еще дойдет ли до этого дело.

Круглые, как две дырочки, глазки Репея опустились, он осмотрел худые сапожонки Вешняка, обозрел замурзанный, в пятнах глины кафтанец, скользнул выше и тут же отправился взглядом вниз, будто хотел сказать: «Ну-ка, ну-ка, изобрази, что ты там на пальцах выделывал». Нижнюю губу своего кусачего ротика Репей втянул, ухмыляясь скорее недоверчиво, чем враждебно. Щека его была помечена копотью, и новый кафтан в лимонных по зеленому полю плодах испачкан золой. Другие мальчишки одеты были в одни рубахи, а перепачканы точно так же. Не убереглись и девочки, их раскрасневшиеся от жары и беготни личики хранили серые потеки.

– Вот кто колдуном будет! – сказал, указывая на Вешняка, самый маленький из мальчишек – замухрышка.

– Во что вы играете? – спросил Вешняк, чтобы отвлечь их от куцеря. И точно: Репей забыл, что его поначалу так впечатлило.

– Мы колдуна будем сжигать в срубе, – сообщил он.

Очевидно, эта не слишком заманчивая участь ожидала того ушастого замухрышку с облезлым, в пятнах лицом, который с появлением Вешняка посчитал себя освобожденным от обязанностей колдуна.

– Не-ет, никак. Мне нужно. Я тороплюсь, – Вешняк развел руками в знак полной, не зависящей от человеческой воли невозможности принять столь увлекательное предложение.

Но не убедил.

– А я пристав тогда буду, – торопливо сказал замухрышка, обращаясь к Репею.

– Мы тебя не сожжем – понарошку, – утешила Вешняка девочка. – Как будто. Тебя поймали, а воевода говорит: сожгите его на костре! – она нахмурила белесые брови и топнула босой ножкой.

Воеводой, несомненно, значился тут Репей. И не нужно было убеждать Вешняка, что этот-то отдаст приказ испепелить своего давнего неприятеля, не поперхнувшись.

– Нет, – пришлось повториться Вешняку. – Не буду. И потом: без царского указа, как вы сожжете? А кто у вас царь? Нету.

Репей приготовился ссориться и уж попыхивать начал, но, столкнувшись с обоснованными возражениями, задумчиво подергал себя за ухо.

Вешняк мог бы тут с миром и удалиться, если не Белобрысая, которой ужасно хотелось устроить все к общему согласию.

– Понарошку указ получит, – сообразила она. – Листочек пристав принесет… – Девчонка запнулась: подходящего листочка не видать было – все пепел и прах, тогда она оглянулась еще раз и споро перерешила: – Или так, на словах скажет царский указ: злого колдуна сжечь, чтобы впредь не повадно было!

Она притопнула черной от золы ножкой, поднимая легкую, перемолотую жарой пыль. Эта крошечная ножка, серебряные серьги-висюльки да удивительно тонких, если присмотреться, нежных, словно бы замирающих, очертаний личико и выдавало в ней девочку. Иначе трудно было бы что понять, глядя на коротко стриженные, раздвинутые на лбу волосы, на белую рубаху ниже колен, какую и малолетние мальчишки носили. Глаза у нее были не особенно большие и тоже, казалось, бесцветные под бесцветными бровями и ресницами, отчего все бледное личико с неяркими губками обретало законченный уже пепельный оттенок, который вызывал в воображении нечто не совсем действительное, призрачное. Нечто сотканное из воздуха и тумана, что вполне поймешь разве ночью. В некотором противоречии с этим воздушным обликом звучал ее звонкий голосок:

– А я тебя жалеть буду, – сказала она Вешняку. –Тебя схватят, в железа закуют, я плакать стану. – Она потерла чумазой рукой глаза и горестно опустила длинные светлые ресницы.

Стыдно сказать, но девчачьи фигли-мигли что-то в душе Вешняка тронули. Вообще говоря, он не стал бы возражать, если бы кто-нибудь взялся его оплакивать. И без всякого повода. Просто из дружеских чувств.

Между тем призадумался и Репей.

– Да ну… не надо нам этого, – высказался он нетерпимым голосом разбирающего тяжбу холопов хозяина. – Чтобы жалеть… нет… Куда!.. Вот разве женой тебя сделать… – Тут он снова позволил себе сомнения: жене как будто бы дозволялось и даже полагалось оплакивать в пристойных выражениях мужа, колдун он или нет. Репей хмыкнул, выставил ногу, покусывая сочные, вишневые губы. – Тогда что?.. Тебя мы тоже сожжем! – нашел он решение, выбросил вверх указательный палец и засмеялся, что все изящно сошлось. Ловко получилось – лучше не надо.

Пепельная девочка не нашла, что сказать, но Вешняк вовсе не собирался брать ее в жены, даже ради удовольствия сгореть вдвоем. Мимолетную слабость в душе он подавил, хотя и глянул на готовую взойти на костер дуреху с любопытством.

– Я все равно ухожу, мне надо, – возразил он.

– Это куда еще? – враждебно встрепенулся Репей.

– Куда надо! – запетушился Вешняк.

– А ты уже согласился и не уйдешь!

– Он уже согласился, – вякнул подленьким подголоском замухрышка.

Да и сам Вешняк чувствовал, что, вступив в обсуждение частностей, согласился на целое – так это выглядело. Если по-честному.

– Пойду! – упрямо заявил он, делая показной шаг.

Дрались они с Репеем не первый раз и всегда это кончалось одинаково: противник был на полголовы выше и втрое толще. Резвый и опытный боец, Репей подставил ножку и тотчас схватил Вешняка, чтобы повалить на гору золы. Тучи пыли всколыхнулись под ними, поднимаясь все выше, по мере того, как они тузили друг друга. То есть Вешняк дергался, задыхаясь под тушей, а Репей бил. В душном облаке мелькали красные задники сапог.

Сдался Вешняк не из малодушия, во всяком случае, держаться он еще мог бы. Но вспомнил косматую рожу с надутыми, чтобы прыснуть щеками, – затевать шумную драку здесь, под боком у подмостного жителя – ну его!

– Ладно, отстань! – выдохнул он, растерзанный и задушенный. – Отстань! Ну все, хватит, кончай!

Репей отцепился, но не слез. Кое-что и ему досталось – нос забит черным.

– Клянись, – сбитым от неровного дыхания голосом, отплевываясь, весь красный, грязный, сказал он. – Клянись, буду играть!

– Ну, ладно, буду, – прохрипел Вешняк с гадким ощущением попранного достоинства.

– Нет, не так! – торжествовал Репей. – Вправду поклянись, что будешь колдуном.

Вешняк отвечал не сразу, он тоже отплевывался.

– Клянусь, что буду колдуном ей же ей ей-ей! – хмуро сказал он наконец, избегая смотреть на Пепельную девочку.

Придраться однако было не к чему. Репей поднялся и, нагнувшись за шапкой, оглянулся на своих прихлебателей – они ухмылялись, словно он раздал каждому по ломтю хлеба с маслом.

А Вешняк… Вешняк покосился на Пепельную свою Золушку. Она не презирала его. Она жалела: бледный ротик скривился. Вешняк отвернулся с негодованием. Не вызывающий жалость, а жалкий – вот он какой был на самом деле и прекрасно, прекрасно это сознавал. Жалость Пепельной Белобрыски наполняла его стыдом, отчего унижение становилось еще горше.

Отряхивать Репея со спины вызвался замухрышка, несостоявшийся колдун. Это был худой мальчишка со скуластым облупленным лицом и растопыренными ушами. Звали его, кстати, на самом деле не Замухрышка, а Шпынь. Суетливые повадки Шпыня выражали натуру определившуюся во всей своей бесхребетной увертливости. Озабоченный тем, чтобы утвердиться во мнении товарищей, он не упускал случая испортить отношения какой-нибудь мелкой подлянкой. Крикливо заявляя свои права и требования, он заранее смирялся с неудачей, что, однако, не избавляло его от изнурительной необходимости встревать не в свое дело, поддакивать, когда честнее было бы промолчать, молчать, когда следовало возразить, и признаваться вдруг ни с того ни с сего в нечистых вещах, отчета в которых никто и не думал требовать. Такие люди рано, в юных еще летах выказав свою натуру и свойство, мало потом меняются. Трудно изменить то, что ускользает.

– А ты вот что: палач будешь! – распорядился Репей, который давно уже не чистился сам, а только поворачивался, принимая услуги доброхота.

Шпынь отдернулся, как обжегся, оставив на зеленой спине Репея не дочищенный плод (это были лимонные круги со смещенными к краю червоточинами), облупленное лицо его вспыхнуло.

– Ладно, пусть, – сказал он с обидой, не выказав, однако, даже самого короткого, на показ сопротивления. – Если никто – я палач. Пусть.

Это была все же уступка, жертва, но Репей отвернулся, не дослушав. Отчего Шпынь засчитал и запомнил еще одну обиду. Обиды копились в его душе без всякого полезного применения – не разобранной кучей.

– Гришка – дьяк, – Репей ткнул в рослого, остриженного налысо малого, который вынул из носа палец, кивнул и снова запустил палец туда, откуда достал, рассчитывая, вероятно, основательно прочистить ноздри к тому времени, когда острых нюх понадобится при исполнении приказных обязанностей.

– Ванька – пристав, – распоряжался Репей, показывая на добродушного мальчика в синей рубахе, который откровенно обрадовался назначению. – Максимка… – Мальчик независимо покручивал конец пояска. – Максимка порченный, его колдун испортил, – принял решение Репей.

– Кого это? – неожиданно густым голосом возразил темнобровый, чернявый Максимка, дернув опояску. – Аринка – порченная.

Аринка, веснушчатая девочка со слегка приоткрытым то ли от жары, то ли от удивления ротиком, безропотно заморгала. И это – простодушные веснушки и готовый проглотить что угодно ротик – определило ее судьбу. Репей оценил предложение:

– Аринка – порченная. Колдун ей хомут надел на… на пузо. И рожу перекосило. А ты, Максимка, – поп.

– Колдун пустил слово по ветру, – вставил Шпынь, егозливо ввинчиваясь между Репеем и Максимкой, – она шла, рожа покраснела, горит! Мы ей песком рожу натрем. Во будет красная!

Репей не возражал и насчет песка, однако считал преждевременным входить в обсуждение подробностей.

– Ты, Максимка, поп, – повторил он, оттеняя нажимом в голосе, что только это сейчас значит. – Будешь отчитывать.

Осталась лишь та Пепельная Девочка, которая взялась было сдуру жалеть Вешняка, – пришел ее черед узнать свою долю. Вешняк безучастно стоял в стороне, но тут поднял голову.

– А ты, Танька… – обернулся Репей (Вешняк отметил про себя: Таня. Просто так отметил, ни для чего). – Ты, Танька… – Воевода помахал рукой, словно отряхивая пальцы, но от сомнений не избавился и ни на чем не остановился.

Тут пискнула Аринка – оказалось, что в веснушчатой и курносой голове Аринки вызревали неглупые затеи:

– Танька ехала на свадьбу. Так? – Аринка запнулась, но, не встретив возражений, набралась храбрости продолжать. – А колдун поезд остановил: дуги распались, кони скачут, грызутся! Сани с невестой застряли в рытвине. Колдуна на свадьбу-то пригласить забыли! Вот как! Он поезд и остановил – словом. А поезжан заставил невесту-то целовать. Все подряд целуют. Прямо срам какой!

Репей строго глянул на подсказчицу и кивнул:

– Танька была невеста.

– Жениха нет! – подал голос Вешняк. С мрачным удовлетворением наблюдал он замешательство умников. – Никого не осталось. Кто женихом будет?

– Понарошку, – тотчас сказала Пепельная Танька (у этой один ответ!) – Жених понарошку был.

– У-ю-юй! – покачался Вешняк в зловещей насмешке. – С листиком под венец! Ага! – он повертел у виска пальцем.

Очевидная нелепость, спорить не приходилось.

– Гришка жених, – предложил Репей. Большого затруднения он тут не видел.

– Как же, Гришка – дьяк.

– Ванька! – легко перерешил Репей.

– Ванька – пристав.

– А так можно. Пусть и пристав, и жених, – вмешалась невеста.

Ей, значит, годился любой. И, похоже, не против была, чтобы поезжане, все подряд, взапуски ее целовали. Вешняк кинул на девчонку уничижительный взгляд.

– Не может, – веско сказал он.

– Почему? – спросил Репей.

– Потому. Я его зачаровал, и он же меня в тюрьму тащит. Не может.

– Тогда пусть дьяк, Гришка, жених был, – не хотел оставлять затею Репей. Он, верно, тоже не прочь был лизаться с Танькой.

– Свадьбы не будет, – отрезал Вешняк, не вступая в дальнейшие объяснения, и суровый тон его имел действие.

– Ладно, – согласился Репей. – Танька была ведьма. И мы ее сожжем.

– Не была, – сказал Вешняк.

– Это почему еще? – начал злиться Репей.

– Танька ведьмой не была! – повторил Вешняк так, как если бы уже и в самом деле стал колдун и приобрел власть над их душами. И, странное дело, они это почувствовали.

Даже Танька не решилась возражать, хотя, по всему видно, ее устраивала, на худой конец, и ведьма. Репей сдался:

– Ну, кем она тогда была? – Он оставлял выбор на усмотрение Вешняка. – Хочешь, она будет тебе жена?

Вешняк молчал.

– Ну?! – стал терять терпение Репей.

– И мы ее сожжем вместе с тобой в срубе, – радостно сообщил Шпынь.

– Танька не играет, – объявил Вешняк.

Репей удивился. Шпынь по своей подлой натуре не удивлялся ничему. Гришка достал из ноздри палец. Максимка подсунул ладони под опояску, будто сам на себе повис. Ванька лукаво наблюдал. Аринка моргала, открыв ротик.

– Я играю, – тоненьким звонким голоском сказала призрачно бледная, где-то в тумане пребывающая Танька.

– Мне все равно, – махнул Репей, – черт с ней! Обойдемся!

– Она не играет, – заключил Вешняк обсуждение. Туда, где светлые глаза переполнялись белесыми, как роса в тумане, слезами, он не смотрел.

Тем более не смотрел Репей, тот попросту Таньку забыл:

– Теперь, значит, что: Аринку ты испортил…

– Рожу-то песком ей умоем, – оживился Шпынь.

– Я пристава послал, – Репей показывал темным от сажи пальцем. – Пристав тебя привел. Палач заковал: на шею железное кольцо, на ноги колодки…

– Утром тюрьму открывают, глянь-ка: в колодках осиновый чурбан! А колдун у себя в избе, – прервал его Вешняк и опасливо зыркнул на пепельную, как ночной туман, девочку с полными слез глазами. Крупные гладкие слезы закатывались в рот, она всхлипнула и слизнула влагу с губы. – Я пристава заморочил, он повел вместо меня чурку.

(В затопленных глазах Танюшки обнаружилось слабое любопытство.)

– А! Ну! – протянул Репей. Всех, кроме Шпыня, такой поворот устраивал.

– Тогда я приставил второй раз, – продолжал Репей, – пристав приходит…

– И видит: у-у-у, тьма-тьмущая! Чащоба непролазная, кафтан изодрал о сучья. Я заморочил пристава: блазнилось ему, идет по дороге, а лез в дебри. Заблудился, не дошел. – Вешняк сидел на земле, а все начальные люди: воевода, дьяк, поп, пристав и палач – перед ним стояли.

– Я послал в третий раз…

– А я коршуном обернулся.

(Танюшка утерла слезы, размазала грязь и смутно, предрассветной улыбкой улыбнулась.)

– Хватит! – разозлился Репей. – Так мы тебя никогда не схватим.

– Пытать же надо! – вставил слово Шпынь.

– А как же вы меня схватите, если я колдун? – простодушно удивился Вешняк.

– Попа надо послать, – слезно вздохнула Танька. – Крест чтобы взял, ладан. Библию. Поп его зааминит.

– Во! – воскликнул Репей. – А поп на что? Крест небось не одолеешь! Ладан, ладан, – он схватил Максимку-попа за грудки, – ладан возьми! – И поскольку, Максимка мешкал, Репей его бросил, кинулся на колени. – Вот! – кричал он, загребая пыль. – Вот тебе ладан! Держи! – вскочил. – Крест ему, крест! – Никто не поспевал за мыслью Репея, он схватил нечто из воздуха: – Во крест! – Затурканный Максимка выставил руку и сжал пустоту. – Библия! – Репей сунул еще клок пустоты и толкнул Максимку в спину. – Что, взял?! – кричал он, подпихивая к Вешняку слегка упиравшегося попа. – Вот! На, уйди! Вот она, скушай!

– Вы еще попа собирали, а я уже все проведал, обернулся коршуном и улетел за сине море, – продолжал свое Вешняк, и от первых же слов его Репея, как передернуло. Отшвырнув Максимку, Репей расставил ноги, сжал кулаки, на шее подрагивала синяя жилка.

– Ты поклялся играть ей же ей! – прошипел он сдавленным голосом.

– Я играю. Поклялся и играю.

– Нет, ты не играешь! – едва разжимая губы, произнес Репей.

– Играю.

– Нет, ты не играешь, если не даешься! – Захваченный подавляющей злобой, Репей несколько мгновений молчал. – Колдунов всегда сжигают, понял? Их всегда сжигают! Никуда они не улетают! Их хватают и жгут! Хватают и жгут! Понял?! – Мокрые, в слюне губы прыгали.– Для того и палач, и дьяк, понял? И Аринка на суде покажет. И Таньку приведем, она видела. Она все расскажет, какой ты колдун. Понял?!

– Я играю, – тихо повторил Вешняк. Он смотрел снизу, исподлобья.

– Играешь?

– Играю.

– Пристав, палач, дьяк, – озираясь, но, кажется, никого не различая, вскричал Репей и принялся подгонять нерадивых. – Палач, дьяк! – орал он. – Хватайте колдуна! Вот он, колдун! Хватайте!

Вешняк вскочил, и тут все на нем повисли.

– Так нечестно! – закричал Вешняк, безнадежно пытаясь вывернуться. – Еще не начали, сразу хватать!

– Начали! Это уже игра! – брызгал ему в лицо слюной Репей.

– Игра?

– Игра! Тебя схватили! – Репей лихорадочно осмотрелся. – Вот! Вяжите его! К дереву! – указал на обугленный ствол, торчащий из земли колом.

Вешняка повели, он не сопротивлялся, потому что это была игра. Он не мог сопротивляться – глаза туманились от неведомой боли и обиды.

– Что, взял? – бесом забегал перед ним Репей. – Ушел? Заморочил? Обернулся? Волком скинулся? По затылку – и в воду! Вот тебе весь колдун! По затылку – дубиной! В воду! Вот тебе блазный обман и прелесть!

Они снимали подпояски, чтобы прикрутить его к дереву, завели назад руки. Протяжными, мучительно сжимавшими горло толчками вздыхал Вешняк, запрокинул лицо вверх. Они вязали. Он опустил глаза и отвернулся, и помотал сокрушенно головой, и снова обратился к небу.

Высоко в запачканном белыми разводами небе парили две птицы. Так медленно скользили они в безумном своем поднебесье, что, казалось, стоят на месте. Это были грифы. Они ждали добычи.

Больно стянули ему подпоясками руки, живот, грудь, он молчал, а они затягивали, не зная, крепко ли. Танька плакала, дура. Она рыдала, закрывшись руками.

Вешняк посмотрел вокруг, минуя взглядом мальчишек. Перед ним простиралась пепельная, всхолмленная золой пустыня, и по этой пустыне, вздымая сапогами волны пыли, шли мужики, двое. Подмостный обитатель и подмостный его товарищ. Они шли сюда. Они шли за ним. И Вешняк, связанный, не мог оторвать от них взгляда.

Они приближались. Вешняк онемел.

Громовым голосом рыкнул круглощекий:

– Это что? Кто издевается над мальцом? Чьи такие? Кто отец?

Тут только с непомерным удивлением обнаружили перед собой подмостных обитателей воевода, дьяк, поп, пристав, палач, порченная. И зареванная Танька.

– Убью! Головы поотрываю! – прорычал круглощекий и дернул руками, показывая, как будет обрывать головы.

Репей попятился. Шпынь, предусмотрительно отступивший, первым и дал тягу. Ничего не разбирая, дети дунули в рассыпную.

– Задавлю, щенки! – свирепел мужик.

– Холеру-то всю, зубы пообломаю! – потрясал кулаком другой.

Подмостные остановились перед Вешняком, людоедски его оглядывая.

– А это еще что за вошь? – обнаружили они вдруг Таньку – изнемогая от страха, Пепельная Девочка пятилась, но не бежала.

– Брысь! – сказал второй. – Сейчас подол задеру! – И повернулся как бы в намерении перейти к делу.

Девчонка отпрянула и кинулась тикать без оглядки.

Придавивши мальчишку взглядом, мужик опустил руку к поясу – где нож.

Вешняк закрыл глаза, разум и чувства ему отказали, он обвис, и, когда мужик перерезал путано связанные между собой тесемки и ремешки, – повалился ему под ноги.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. ФЕДЬКА ПОКАЗЫВАЕТ СЛАБОСТЬ

Федька дурно спала. Ей снилась ведьма, клыкастая, неопрятная старуха; в закутке у ведьмы за плетнем валялись в навозе грязные, покрытые струпьями шерсти, мелкопородные черти. Старуха держала их впроголодь, а Федьку послала отворить загон. То ли Федька в кабальных девках была, то ли еще как-то прислуживала, только держала она в руках хворостинку, тоненькую и надломленную, и этим-то прутиком, снимая запоры, грозила бесенятам, норовила хлестнуть по собачьим их мордам, чтобы не лезли друг на друга, не кусались и не бодались, продираясь в приотворенные воротца. Но черти навалились оравой, с визгом обрушили плетень, достали Федьку лапами, вмиг вырвали прутик и саму Федьку затолкали под старухину избу, забухали в скважину между бревнами – сердце стиснулось, ни отмахнуться, ни продохнуть, ни крестного знамения совершить. И хоть Федька тут, под копытами чертей, догадалась, что спит, и надо бы пробудиться, страшно ей было во сне, а просыпаться тяжело…

Стучали.

Федька открыла ставни, вынула оконницу, пригладив вихры, высунулась во двор.

– Эк у вас все нараспашку! – сказал ей, задирая вверх лицо мужик в синем кафтане и при сабле. Он оглядел двор, и Федька вслед за ним увидела пустой, открытый настежь амбар, припавшую к стене телегу без передних колес и россыпью дрова в одичавшем огороде… Поваленный на землю плетень.

– Шафран твой заболел, – сказал мужик.

– Что с ним? – не особенно удивившись, спросила она.

– Стало быть, неможется, – маловразумительно пояснил мужик.

Это был денщик съезжей избы из пушкарей, его прислал дьяк. Шафрана нет, подьячие отлеживаются по домам, и работа стала.

– А что с Шафраном, надолго ли? – лицемерно тревожилась она.

Вопрос оказался затруднительный. Служилый сдернул колпак, переступил взад-вперед, как бы подбирая подходящее для раздумий положение.

– Насилу Шафран твой жив остался, – сообщил он наконец итог своих основательных приготовлений. – Губину вот вчера башку проломили! – оживился он вдруг, нащупав нечто определенное. Что проломили Шафрану, служилый не знал и врать не брался.

По дороге в приказ Федька бесповоротно решилась довериться дьяку Ивану. Как бы тот ни отнесся к рассказу о ночных похождениях, пусть почтет за благо ей не поверить, рассказать все равно нужно. Федькина правда, во всяком случае, станет известна, и не замечать ее вовсе будет уже нельзя. Бездействие само по себе губительно; как ни мало представляла Федька, что может выйти из разговора с дьяком, лучше было тыкаться вслепую, искать ходы, выходы, чем ждать, когда за тебя возьмутся. При том же Шафран, как можно было понять, держит руку воеводы, а дьяк не особенно с воеводой ладит. Наконец, необъяснимая приязнь, которая возникла между дьяком и молодым посольским подьячим, она ведь тоже не была для Федьки тайной, да и Патрикеев, надо полагать, что-то за собой примечает…

У крыльца съезжей избы толпился народ, а внутри, в сенях, несмотря на рабочий час оказалось безлюдно. Свеженький, выспавшийся Ивашка Зверев бесстрастно щелкал костями в дощаном счете, Жила Булгак вид имел встрепанный и пришибленный, а Семен Куприянов, напротив, громоздился за просторным, рассчитанным на десять человек столом так, будто хотел занять как можно больше места: повсюду разложил свои бумаги, столпницы, перья, поставил две чернильницы, горшочки с сургучом, клеем.

Разговоров считай что не было, лишь Федькино появление внесло некоторое оживление. Зверев строго на нее глянул, как бы осуждая за ночные безумства, о которых уж был наслышан, и вернулся к делу, поглаживая ровно стриженные усы. Зверев был кругом чист и прав, и все, значит, заранее предвидел, когда отказался от приглашения к Подрезу. Дородный, неизменно самодовольный, Куприянов, похоже, чувствовал себя не особенно уютно после вчерашнего извета, и, расставив свои чернильницы, только храбрился, не способный на самом деле ни к какой плодотворной деятельности. Он встретил Федьку как-то неуверенно: сквозь поблекшее его высокомерие проглядывало нечто даже искательное. Словно заносчивый изветчик нуждался в Федькином одобрении и поддержке. Впрочем, если это и было так, он ничего не сказал. А седой шалунишка Жила Булгак улыбнулся Федьке исподтишка. Булгак, как скоро она поняла, претерпел уж с утра укоризны начальников и подумывал теперь улизнуть.

Перебросившись словом-другим с товарищами, Федька сунулась в воеводскую комнату. Она нашла там Патрикеева и второго воеводу Бунакова.

– Ага, голубь, – сказал дьяк, – ну-ка, ну-ка, поди сюда. – Патрикеев выглядел измученно: лицо желтое, под глазами и ниже, почти до усов, оно просело, как грязный снег.

Бунаков ухмылялся:

– Ну что, проказник, накуролесил? А? – Поднялся к выходу. – Как девки у Подреза?

Федька собралась ответить, хотя и не придумала еще что, но Бунаков опередил:

– Не ври, не ври! – погрозил он кулаком, чем избавил ее не только от необходимости врать, но и вообще что-либо говорить. – Со стрельцами воевал? Ужо поставят вас всех к расспросу по государеву слову и делу, – сказал он еще и, проходя мимо, внезапным выпадом ткнул в живот – Федька, охнув, согнулась. Бунаков хохотнул, с треском бухнула за ним дверь.

По-видимому, дьяк не одобрял развязности даже и в воеводе – так можно было расценить взгляд, которым он проводил Бунакова. Но угадывалось здесь, помимо того и обыкновенное облегчение, которое испытывает утомленный человек, когда несносный шум, столько времени раздражавший чувства, уступает вдруг место тишине. Федьку дьяк источником шума не считал и вообще мог не замечать ее сколь угодно долго. Но Федьке вот тянуть не с руки было, беспокойно оглянувшись на дверь, она опустилась на колени:

– Помилуй, государь мой Иван Борисович! – сказала она, не справившись с голосом. – Челом бью искатель твоей милости, ищу защиты. – Она поклонилась и стукнулась лбом о дубовые половицы.

Лицо дьяка нехорошо изменилось – окаменело. И прежде не слишком подвижное, оно являло теперь непроницаемую личину. Дьяк ни слова не проронил, ничем не выказал поощрения. Смутившись от такого приема, Федька на коленях ожидала разрешения говорить, пока не поняла, что это – сосредоточенно-жесткое выражение лица – и есть единственное приглашение продолжать.

Она поднялась, снова оглянулась на дверь и ступила ближе. Едва приметным кивком он позволил.

В затруднительных случаях принято подступаться издалека: «не знаю, право, с чего начать», но Федька понимала, что времени на словесные разводы у нее нет, и поэтому начала она хоть и с начала, с самого начала и по порядку, но очень просто и кратко, ограничиваясь только тем необходимым, без чего нельзя было сложить целое. Когда дело дошло до оврага и до угроз Шафрану, до попытки добиться правды в деле Елчигиных, дьяк бесцветно заметил:

– Дурак.

Так это было сказано безотносительно, что Федька, ничуть не сомневаясь, кто награжден дураком, все же запнулась, пытаясь сообразить, не имел ли Патрикеев ввиду еще что-то или кого-то. Не имел.

Подменного Филарета и прочую ахинею, что отдавала запахом крови и жженного мяса, Федька, разумеется, обошла и сразу после того очутилась возле городни, где Шафран надвинулся душить.

Тут впервые промелькнуло в лице Патрикеева что-то живое, может быть, это было удивление. Дьяк откинулся на стуле, опустил глаза и снова глянул на Федьку. Сказал же одно слово:

– Дурак.

(Надо полагать, разумелся теперь Шафран.)

Стараясь держаться так же бесстрастно, как и дьяк, заражаясь этой не очень-то уместной бесстрастностью, Федька поведала еще о разбойниках. Патрикеев задвигался, поскреб в бороде, оттянув в задумчивости несколько волосков, принялся мять их между пальцами.

Федька кончила, дьяк молчал.

– Подай челобитную, – сказал он наконец, обнимая рукой бороду, и хладнокровно выдержал Федькин взгляд – вопросительный.

Теперь молчала Федька, пытаясь додумать за собеседника то важное, что он забыл или не захотел сказать.

– А потом что? Как челобитную подам? – спросила она. Патрикеев кивнул.

– Потом ничего, – сказал Патрикеев и еще раз кивнул, подтверждая, что с постановкой вопроса согласен.

– Ничего, – эхом повторила она и задумалась. Похожее на насмешку «ничего» свидетельствовало, как ни странно, что Патрикеев ведет с ней открытый разговор. Не поддаваясь избыточной даже убедительности Федькиного повествования, сам не обманывается и не хочет, чтобы обманывалась, рассчитывая на правосудие, Федька.

– Свидетели нужны, свидетели, – сказал Патрикеев, когда молчание затянулось. – А на то послухи: Ивашка да Степашка. Побои-то хоть есть?

– Нету побоев. – Федька почувствовала, что краснеет. Не раздеваться же ей, в самом деле, для осмотра!

– Не-ету! – нежданно проблеял Патрикеев, превращая слова в козлиное меканье. – Не-е-ту. Хоть бы для вида какой синяк поставил. А то ишь, расцвел – красная девица! – Он с усмешкой оглядел нежную рожицу подьячего. – «Что тебя душить-то? – скажет Шафран. – Я бы его двумя пальцами передавил, если бы уж душить взялся».

Федька заливалась краской неудержимо – наморщился подбородок, сошлись брови. Разговор, похоже, терял смысл. Но Патрикеев ее не отпускал.

– Разбойников давай, – сказал он уже без улыбки. – Что найдешь: след, примету какую, пятнышко крови – все, за что зацепиться можно, тащи ко мне. Прямо ко мне, – повторил он для большего вразумления и, все равно не удовлетворенный, замялся, подыскивая убедительное и однозначное выражение.

«А князь Василий?» – подумала Федька.

– А князь Василий, – нашел наконец Патрикеев то важное уточнение, которое не сразу ему далось, – к князю Василию не таскайся. Едва ли он удосужится твоими пустяками заниматься.

Вот теперь все. Федька отступила, показывая, что готова удалиться, но Патрикеев остановил ее движением пальца:

– Шафран ногу повредил и долго не появится, прислал холопа сказать.

Федька учтиво поклонилась, не понимая, что из этого сообщения следует.

– Шафран… Ты вот что… Князь Василий, он от Шафрана узнает. Все подробности и сверх того. – Тишина. – Если уже не узнал. – Патрикеев подвинул к себе недописанный лист, потянул руку к перу, тронул его и замер.

Взявшись, хотя бы по видимости, за другое дело, Патрикеев обозначил предел: сказанного хватит и довольно! Дальше дьяк уже и не мог заходить, не подставляя себя, не связывая себя узами откровенности.

– А воевода Константин Бунаков? – тихо спросила Федька.

– Я же сказал: ко мне! – резко, без запинки, которая, несомненно, была бы ему нужна, если бы он и в самом деле читал, ответил Патрикеев.

Отвесив еще поклон, Федька подалась к двери.

– Ты у кого живешь? – остановил ее опять дьяк.

Она объяснила. Слушая, Патрикеев все больше хмурился.

– Сегодня же съезжай. Сегодня.

– Куда? – растерялась Федька.

– Куда хочешь. К сильному человеку. Чтобы дворня большая и цепные собаки… Мне хорошие писцы нужны. Второго такого где найду? – дьяк улыбнулся; вопреки грубоватому по наружности предостережению улыбнулся он хоть и не весело, но дружелюбно. – По улицам затемно не шастай.

Еще раз откланялась Федька, но слово благодарности сказать не успела – рывком отворилась дверь, нагнувшись под низкую притолоку, вошел воевода князь Василий. Федька отвесила поклон

– Жарко, Иван Борисович! – пусто глянув на подьячего, просипел воевода и похлопал по горлу, словно вызывая из нутра севший голос.

– Что с тобой, князь Василий Осипович? – поднялся Патрикеев.

Воевода откашлялся, прижмуриваясь.

– Вот, пришлось бочку почать, с ледника сняли, из снега. – Князь Василий опустился на лавку, раскинув полы легкого, без подкладки кафтана, из-под которого выглядывал шелковый зипун.

Федька мешкала, не зная, уходить или ждать разрешения – ее не замечали.

– Что из проруби – чистый лед! – воевода разинул рот, обнажил влажную пасть в обрамлении растительности и с хриплым, надсадным стоном выдохнул: – А-а!

– Как можно! По такой жаре ледяное пиво! – ужаснулся Патрикеев.

Уловив наконец знак, Федька с облегчением вышла.

Поразмыслить без помех ей однако не дали: в скором времени велено было спускаться в башню. Думая о своем, Федька собрала принадлежности, через караульню прошла в задние сени и здесь ощутила запах гари, который заставил ее опомниться. Она остановилась, пытаясь сообразить, куда и зачем ее послали.

Сквозь деревянные решетки с улицы проникали голоса, доносился ленивый смешок, оборванный конец фразы. Федька выглянула на волю: перед входом в подсенье, скинув кафтаны и колпаки, устроился служилый люд. Иные, подложив что под голову, хоть бы и собственный локоть, распластались в неверной, потной дремоте, другие сидели, припершись спиной к стене; саблю кто на коленях держал, кто у ног пристроил. Один стрелец, позевывая, стоял, другой слонялся на пятачке между телами товарищей, стеной и солнцепеком. Все это скопление людей, включая и сонных и бодрствующих, затиснулось в полосу тени подле съезжей избы, далее обширное пространство под солнцем оставалось пустыней, где искрился белым полумесяц брошенного наземь бердыша.

Похоже, служилый народ маялся здесь душой и телом не первый час. С ночи что ли, как доставили Подреза? Предположение однако невероятное…

Родька-колдун – вот что! Вот из-за чего собрались они здесь в таком многолюдстве.

Ни Родьку, ни палача, ни тюремных сторожей, что находились в башне, Федькино появление не взволновало. Федька молча пробралась на место, приладила на колене дощечку для письма. Откуда взялась доска, как очутилась в руках, это скользнуло мимо сознания, только дощечка была та самая, прежняя, которой Федька пользовалась и в прошлый раз. Все было как прежде: были клещи – рукояти их торчали из-под углей, был лысый палач, отвернувшийся от всех к горну. Был колдун в том именно положении, в каком запомнился он много дней назад: на полу без рубахи, обхватив колена. Если бы не цепь, грубые кованые кольца на щиколотках, которых Федька раньше не видела, можно было бы думать, что колдун с прошлого раза не шевельнулся.

Самым своим присутствием в камере помертвелый Родька оглушал и звуки, и чувства; в противность этому спорая работа судей даже в их отсутствие напоминала о себе множеством необязательных пустяков: на столе, оставленном вполне по-домашнему, в обжитом беспорядке, лежали всякие мелкие вещи. Были тут очки Патрикеева в золотой оправе, стекла, обращенные вверх, к пропадающей у потолка веревке, зияли перламутровой пустотой, как лишившиеся зрачков глаза; стояли стаканы на липком, в разводах высохшей жидкости подносе; чернильные пятна окружали плоский сосудик, из узкого горла которого торчало несоразмерно большое и неожиданно белое перо; небрежно заметенная россыпь песка осталась там, где опрокинулась под ретивой рукой песочница. Обтянутый кожей ящичек – готовальня. Несколько чистых листов бумаги и тонкий свиток, развернутый край которого придерживал перочинный нож. Отправляясь на обед, судьи не усомнились оставить на столе расспросные речи, раскрытые на том месте, которое пометил вдавленной чертой ноготь воеводы.

Едва ли Родька подозревал о том, что судьи на чем-то остановились, куда-то в исследовании обстоятельств дела продвинулись, что-то для себя уяснили, а что-то оставили пока без рассмотрения, что судьи удерживают в голове некое общее построение, которое позволяет им сохранять ощущение целенаправленного поиска. Сам Родька никуда не продвигался, ничего не искал и не строил. Родька морщился, потирал ссадины, пытался поправить цепь все с тем же застылым, бесчувственным выражением на лице, с каким оглядывал изредка камеру или встречал чужой взгляд. На обнаженных щиколотках под оковами, где не первый день терзали кожу грубые, изъеденные ржавчиной кольца, сочилась сукровица.

После прихода судей Родька поднялся с пола, расставив ноги (ему мешала цепь), стоял; кажется, он согласен был отвечать, когда спросят, но оставался равнодушен к тому, о чем его будут спрашивать.

Патрикеев разломил очки на шарнире, который соединял стекла, и нацепил на их нос – в жемчужной пустоте обозначились глаза, князь Василий подвинул песочницу, вечно попадавшую ему под руку, Константин Бунаков, приподняв брови, заглядывал через плечо Щербатого в развернутый свиток.

Сказали вводить Сенек.

– Сенек давайте, всех, какие ни есть! – закричал в дверь один из приставов.

– Сеньки! Эй, которые Сеньки! Вставай! – доносились со двора отзвуки переполоха.

Дьяк Иван передал Федьке несколько листов составленных до обеда расспросных речей, и пока она, разбирая чей-то нескладный почерк, пыталась уразуметь, что за Сеньки имеются в виду, протискиваясь с улицы толчеей, подвалила толпа мужиков – бородатых и безбородых, бритых, лысых, кудрявых, кудлатых, косматых и гладкоголовых, с прилизанными на лбу и на висках волосьем.

Это и были, стало быть, Сеньки. Все, какие ни есть.

Сеньки, сплошь разномастные – пары не подберешь! должно быть, сознавали, несмотря на полное свое несходство, некую общность и поэтому жались друг к другу.

Но уловка ребяческая и бесполезная – прятаться у соседа за спиной. Приставы принялись растаскивать, расставлять Сенек в ряд.

– Эй, рожа! – распоряжался, приподнявшись за столом, Бунаков. – Ты, ты, рожа! – наставлял он палец. – Рыло-то не отворачивай, харю свою в карман не спрячешь! А ты куда, жупик? Нет, не ты… И ты тоже! Что мордой-то мотаешь, жеребец?! Поставь мурло прямо. Покажи ряшечку!

Кое-как распихали. Сенек набилось в башне столько, что вдоль стены не помещались; ломаным рядом стояли они подле козла, вокруг ворота с веревкой, вокруг Родьки и приставов до самого горна, а с другого боку до Федькиной скамейки.

– Ну, смотри, Родька! Ищи. Вот тебе Сеньки, ищи, – сказал князь Василий, откидываясь на стуле с видом человека, долготерпению которого близок уже предел. – Какой тут твой, ищи!

– Сенькой его звали, – молвил Родька, заглядывая воеводе в глаза. Тот не пожелал разговаривать.

Подволакивая ноги, Родька зазвенел цепью по полу, и это движение отозвалось на лице мукой. Наверное, он собирался обойти мужиков по кругу, но, в конце концов, остался посреди башни, озираясь.

Сеньки притихли. Кто смело встречал взгляд колдуна, кто заранее опустил веки, уставился в сторону, вверх, вниз, но и робкие, и самые отчаянные затаили дыхание. Расслабленные губы колдуна приоткрылись, выпрямленным пальцем он однообразно водил по носу. Смотрел туда, обращался сюда, одного пропускал, к другому возвращался взглядом… и, подернув головой, отворачивался. Потом движение пальца у носа замедлялось – вот-вот замрет и уже окончательно…

– Нашел? – просипел князь Василий посаженным на пиве голосом.

– Нет пока. – Колдун затравлено глянул на князя Василия. Насупленный взор воеводы не обещал ему помощи.

– Хватит, – сказал князь Василий.

– Хватит, – повторил Родька шепотом. Рука его, отделившись от лица, упала.

Башню очистили от Сенек, и она стала просторной. Родьку положили на козел – это была наклонно приставленная к стене скамья с поперечным брусом вверху. К этому брусу примотали, растянув в стороны, руки, а ноги привязали к основанию козла, так что Родька полустоял, полулежал, распятый на кресте ничком. Пушкари, помогавшие палачу, отошли прочь, палач размотал кнут, откинул его острый конец в угол башни и вопросительно посмотрел.

– Пятнадцать ударов, – кашлянув, сказал князь Василий, обращаясь не к палачу, а к дьяку. Тот кивнул.

В ожидании уточнений палач медлил в трех шагах за спиной у Родьки.

– Средних, – сказал Бунаков.

Палач услужливо склонился – так чумак в кабаке принимает заказ на получарку двойной с махом.

Плотно прижатый к козлу, Родька вывернул голову вбок, рот разинул, искаженное ужасом, лицо обессмыслилось. Подготовленная для разделки спина его вздрагивала студнем, хотя мяса почти и не было – костлявые лопатки, какой-то искривленный хребет.

– И смотри, дядя, чтобы он у тебя не прихудал сразу, – предупредил князь Василий.

Палач поднял глаза к потолку и призадумался, скусив губу: работа предстояла штучная – пятнадцать средних и чтобы не прихудал. С сомнением зыркнул Гаврило-палач на тощее тело колдуна и, медленно-медленно занося руку с кнутом, продолжал колебаться. Пятнадцать средних и чтобы не прихудал. Нужно было брать на четверть силы ниже. Лицо палача разгладилось, как у человека, который принял решение и знает с какой стороны браться за дело.

И-и-и-х! – с режущим свистом, рассекая наискось башню, сверкнула змея.

– Ах! – задохнулась Федька, прижимая к груди стиснутые кулаки.

Кричал Родька, кто-то еще кричал – несколько человек сразу.

Через спину пузырилась широкая, с ремень полоса – кожу срезало начисто. Запах крови и мяса.

На указательном пальце, прямо перед глазами Федька различала крохотное красное пятнышко. Брызги долетели до скатерти, и на лице палача осела капля.

Зазвенев кандалами, палач отступил на шаг, размотал кольцами кнут, утвердился наново, подернув еще цепь по полу, но бить не стал, а сокрушенно сплюнул, утерся. Не хуже любого-всякого видел он, что перебрал.

Не смыкая рот, Родька раздавлено на грани слышимого скулил – дыхания не было в нем на крик.

– Кто тебя учил отречься от Христа? – глухо сказал князь Василий.

Родька не мог отвечать, даже если и понял: губы дрожали, обожженный, без дыхания, он забыл речь.

Князь Василий подал знак, палач свистнул кнутом.

– А-ах! – вскрикнула Федька, содрогаясь.

Розовая полоса легла рядом с первой, багровой, не пересекаясь. И третья. Четвертая. Пятая. Шестая. Седьмая… Раздирая слух, свистело неуловимое жало, язвил, оплетая тело, кнут, в исступлении тряслась Федька, вскрикивая на каждый удар, слезы текли по щекам молодого пушкаря, хмуро, сцепив зубы, смотрели приставы, ухватившись за столешницу, неотрывным взглядом, в столбняке глядел князь Василий, Бунаков приподнялся, зрачки расширились, привалился на стол Патрикеев, припал, устремившись вперед, прижался, как волк брюхом, челюсти затвердели…

– Хватит, – выдохнул князь Василий.

Федька расцепила руки. Ладонь была розовая и белая со следами зубов, в слюне.

Палач утерся. Он тяжело дышал, блестела испариной выпуклая лысина, рубаха прилипла к груди, помутнев пятнами.

– Кто тебя учил отречься от Христа? – членораздельно произнес князь Василий.

Родька шевелил губами, пытаясь заговорить. Спина его наполовину ободранная, от пояса до плеч была покрыта искусно, одна вдоль другой положенными полосами, красная жижа расползалась на оставшиеся целыми участки кожи.

– С-сенька, – произнес колдун, заплетаясь языком, – Сенька у-учил.

Опомниться Федька не успела – душераздирающий свист – брызнула плоть. Палач, озлобляясь, рубил нещадно, метал по воздуху кровавые брызги, снова обрушил он кнут, Федька поднялась, что-то соскользнуло с колен, грохнулось, Федька покачнулась, чувствуя, как подкатилась дурнота, дышать нечем, все заливала кровь, струйками стекала она по бокам, мочила брусья, капала на пол, в тумане, простирая руки, Федька шагнула к двери, нащупала косяк, мимо каких-то людей – ее пытались остановить – выбралась на улицу, на нестерпимый ослепительный свет, и согнулась в позыве рвоты.

Ее крутило, полоскало болью, но рвоты не было – мучительно сжимались внутренности.

Глядели на нее стрельцы.

Она стояла, упираясь лбом в стену, ей что-то говорили.

– Мне дурно. Я болен. Всё, всё… – сказала Федька кому-то. И побрела прочь.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПРЕМУДРОСТИ СТРЕЛЬБЫ ИЗ МУШКЕТА

Калитка оставалась заперта. Пусто было во дворе, тихо в клети, амбаре… напрасно Федька прислушивалась возле бани – Вешняк, не обнаруживал себя ни шорохом, ни хихиканьем.

Значит, нет. Еще раньше она приметила, на двери дома замок. Ключ нашелся под черепком от кувшина, там где и был спрятан.

С тяжелым сердцем Федька поднялась на крыльцо и уселась на приступок. Отсюда можно было следить за воротами, назад просматривался одичалый огород, видна была большая часть двора и раскрытый зев амбара. Пора было бы мальчику и вернуться, куда бы он там ни завеялся.

Мысли бродили, уступая друг другу, одинаково необязательные. Федька бессчетно перевертывала в руках большой, заглаженный употреблением ключ. Однообразное занятие не утомляло: и в ожидании можно найти покой, если отстранить от себя все значительное.

Отяжелевшее вечернее солнце расплылось и побагровело от мутного, раскаленного у земли воздуха. А здесь, в городе, все озарилось невиданным молодым светом: серые крыши стали медово-желтые, верхушки деревьев обрели насыщенные темно-зеленые и черные тона. Белесые клубы пыли, растущие в той стороне, где вступило на улицу стадо, беглыми переливами красок напоминали пламя и дым, которые под Рождество пускают из бумажных кульков ряженые. В этот недолгий, ненадежный час перед темнотой прорезались дали. Шатры на башнях и главки церквей, бочкообразные, луковкой или прямые кровли в противопоставлении света и тени различались необыкновенно четко.

Все чаще, оставив в покое ключ, Федька поглядывала на ворота и наконец поняла, что давно уж пришла пора обеспокоиться. Пора было бы Вешняку и вернуться.

С мычанием, блеянием, меканьем валило стадо, завеса пыли всплывала над частоколом, клубилась, слышались голоса пастухов и хозяев, разбиравших скотину, – стадо пройдет, и день кончится. Федька поднялась.

Она припомнила тут, что говорила Вешняку про куцерь. Но так это было давно – утром, так много с тех пор Федька испытала и пережила, что и куцерь самый и все с ним связанное – все поблекло, потеряло значение. Едва вспомнилось. Ничего ведь не было сказано такого, что заставило бы мальчика пропадать целый день. Федька потерла виски. Тем более, и сама-то она ничего не знала про куцерь наверняка – так, предположение. Две сошедшие углом зарубки могли ей попросту померещиться в тот обморочный миг, когда жесткие, как кости, пальцы Шафрана сошлись на горле… Не сон ли все это? От встряски в голове перепуталось, временами Федька чувствовала, что плывет.

Однако Вешняк не возвращался.

Федька отомкнула замок, прошла в избу: темно, затхлый дух и мертвая тишина. Она отворила ставни, подняла окна, подперши их щепками, и возвратилась на крыльцо.

Медленно оседала пыль. Растекаясь краем, солнце зацепило низкую тень над окоемом, стало от этого полосатым, а в воздухе потемнело.

Беспокойство перерастало в нетерпение.

Постояв, Федька вернулась в комнату, достала из сундука пистолет, бегом спустилась в подклет, где хранился запасец пороха и свинца, бегом же поднялась обратно и в комнате остановилась, прислушиваясь через раскрытые двери и окна к неестественной тишине во дворе, которую нарушали только случайные голоса улицы. Потом потолкала шомполом в дуло, чтобы проверить, не выкатилась ли пуля, засыпала полку порохом, задвинула крышку, обдула лишний, что осел на стволе, завела скрипучую пружину и поставила курок.

От этих приготовлений стало не по себе.

Федька стреляла из пистолета: треск пламени, толчок – и в белом теле березы, когда рассеялся дым, черное пятно. Дыра навылет. Дыра ужаснула Федьку больше, чем огонь и грохот. Выстрел был труден, нужно было долго заряжать пистолет, взводить, целиться, напрягаясь обеими руками, чтобы не выбило пальцы, – выстрел требовал усилий, а дыра сделалась легко, словно сама собой. Это и было страшно. Первое впечатление потом забылось, стерлось упражнением и привычкой, но вовсе оно никогда не пропадало, оставаясь где-то в сознании, как затаившаяся память о смерти…

Бодрый и требовательный стук в ворота, заставил Федьку бросить пистолет – разом позабылись все страхи. Перепрыгивая через ступеньки, она скатилась во двор с криком: «Вешняк! Веся!» – но не добежала до запора, как услышала чужой голос:

– Эй, слабосильный! Открывай!

Уместно было бы обидеться и спросить, кто это тут слабосильный, однако, истерзанная ожиданием, Федька готова была открыть любому, кто прямо возвещал о себе, а не лез через зады и огороды с кистенем. Она откинула засов и едва успела посторониться, как под ударом сапога калитка распахнулась, вперед ткнулась длинная палка с железным стержнем на конце, появился ружейный приклад и сам человек, растопыренный во все стороны оружием. Продвигая вместе с собой палку-подсошек и ружье, он звякнул о верею саблей, поправляясь, задел о другой столб мушкетным стволом и уже затем, обколотившись, переправился более или менее благополучно – с улицы во двор. Снял с плеча длинноствольный мушкет с круто изогнутым прикладом, прислонил его к стене амбара, пристроил рядом подсошек с развилкой. Сдернул через голову, зацепив при этом колпак, моток фитиля, которого могло бы хватить на многодневное сражение, и продолжал освобождаться от боевых принадлежностей: перевязь с тренькающими на бечевках зарядцами, подсумок с пулями, пороховница, натруска, то есть пороховница поменьше.

– Вот, – молвил он с удовлетворением. – Ремня только нет.

Какого ремня не хватало в этой груде снаряжения, Федька и не пыталась понять.

– Это что? Это кому? Это все мне? – возник у нее один за другим ряд вопросов, не остававшихся (к подспудному ее удивлению) без ответа.

– Мушкеты с жаграми, немецкое дело. Наши отказались брать – тяжелы. Так что тебе, служилый. Дьяк Иван велел принести. Прямо тебе, лично тебе, непосредственно тебе, тебе нарочно – как ни верти, а выходит – тебе.

Когда они посмотрели друг на друга, он улыбнулся и Федька улыбнулась еще шире. Так и расплылась. Он только тронул улыбкой большой, крепко сложенный рот, слегка лишь изменив привычному выражению, которого Федька не успела разобрать, да глянул смеющимися глазами – а она расцвела, как дура.

И тогда же подумала: ну и пусть! Буду улыбаться мужчинам – вот так, без зазрения совести. И тотчас за этим: да что улыбаться-то, когда он не знает, кто я?!

В лице ее, наверное, изобразилась потешное смятение, потому что он глянул снисходительно. И сказал:

– Зовут меня Прохор, прозвище Нечай, казацкий пятидесятник.

– А меня… – И она опять замялась, ставши перед необходимостью произнести негодные по чувству ее слова. – А меня… Федор, – закончила она тихо.

Нечай мимолетно хмыкнул, хотя имя Федор было самое обыкновенное, оглядел ее сверху вниз, будто находил нечто забавное или в одежде непорядок.

– Экий ты, Федя… – Он должен был пошевелить пальцами, чтобы ухватить слово. – Экий ты, Федя, болезненный.

– Я не болезненный, – возразила она тихо. Таким несчастным, если не сказать умирающим, голосом, что впору было рассмеяться.

Но Прохор не рассмеялся, глянул опять с вопросом. Глаза у него были умные, грустные и добрые.

В другое время Федька могла бы пройти мимо Прохора и не вздрогнуть, они могли толкнуться плечом, не оглянувшись. В другое время Федька могла Прохора не заметить – да пришел он в тот особенный час, когда томилось тревогой сердце и глаза были широко раскрыты. Она увидела Прохора так, как видят незнакомца дети, – они проницают загадку не умом и даже не чувством, а жадно открытой, все впитывающей душой.

Первым взглядом Федька открыла Прохора для себя как впечатление и уж потом, взрослым своим рассудком, принялась придирчиво перебирать подробности, замечать, что он, должно быть, не таков, как почудилось. Глаза у него были внимательные и лишь поэтому, может быть, казались большие. А нос грубоват и недурно, если бы был все же поменьше. И то выражение ушедшей в себя мысли, которое ей захотелось увидеть, возникало от той причины, что он брил бороду, и лицо, словно обнаженное, лишенное спасительного для глупости и для пошлости покрова, выдавало горестный опыт жизни прорезанной к уголкам рта складкой.

И еще, трудно сказать, в чем дело, – лет в тридцать не выглядишь уже особенно юным – но было в нем нечто такое от мальчишки. Прячется тут что-то в общем складе лице, всего облика… Эти вольные кудри? Они, может, и поредеют… Вот же и рот под усами сложился твердо и скорбно, не по-мальчишески. Но трудно представить себе этого человека злопамятным, не возможно вообразить в нем озлобленность пообмятого жизнью умника.

Да, и он оказался совсем не так высок, как вообразила Федька сначала. Скорее приземист, – она примерила трезвым взглядом, что Прохор будет не многим ее выше.

– Дьяк сказывал, тебе дурно стало на пытке? – спросил он.

– Нет, – вспыхнула она. – Да…

Он кивнул:

– Краснеть нечего, это пройдет…

Не опровергая двусмысленного, нарочито насмешливого, как ей показалось, замечания, она застыла лицом. А он сказал несколько мягче:

– Первое отвращение… не передать как жалко бывает… Знавал я одного… На траву повалился в слезах, как пришлось порубать пленных. Саблями. А потом… И он махнул рукой, не докончив чего-то безрадостного.

– Верно, ты хорошо его знал… как себя, – догадалась она вдруг. И звучало это почему-то насмешливо.

Он вскинул глаза, в этот вполне уловимый миг выдав удивление, а потом застыл лицом так же, как прежде Федька – отгородился. Не собирался он отвечать на щенячий наскок.

И ушел бы вовсе, если бы она не спохватилась остановить его невнятным восклицанием. Потянувшись было к калитке, он ждал, а Федька, понимая, что уйдет, – что его тут удержит?! – лихорадочно на него глядела.

– Ну? – напомнил он без улыбки.

– А ремень где? – выпалила она, указывая на кучу снаряжения. И, надо отдать ей должное, покраснела.

Ремня не дали, не затруднился Прохор. Так и не успев уяснить, о каком все-таки ремне идет речь, Федька напрасно надеялась, что сейчас это узнает. Прохор покосился на мушкет, для нежного юноши тяжеловатый, оставил калитку, но сказал только, что на войсковом смотре, во вторник, подьячие съезжей избы выступят своим отрядом в челе городских полков, о чем уже сделано воеводой соответствующее распоряжение, и он, Прохор, не теряет надежду видеть Федьку в строю в полной воинской сбруе. Если подьячий сумеет, конечно, ее распутать.

Федька слушала, меняясь в лице, сообразно усилиям придумать тем временем второй вопрос. К тому же она пыжилась не рассмеяться, потому что понимала: нужно обидеться. Словом, ничего путного породить она не смогла, и Прохор вернулся к калитке. Тогда она схватила зачем-то мушкет, качнула его на себя за ствол (не так-то просто было тяжеленную штуку поднять!) и в последний миг достала Прохора возгласом:

– А смотри – ржавчина!

Он застыл, не оборачиваясь, (можно представить, что было у него на лице!), но, как человек снисходительный, вынужден был все же калитку закрыть и возвратиться:

– Где?.. Да, действительно. – Потрогал темное пятнышко. – Ржавчина. – Принял у Федьки мушкет, засунул палец в дуло и там поелозил, затем, откинувшись туловищем, приподнял ружье на свет в попытке заглянуть в ствол поглубже. А когда все это проделал, объявил: – Ничего! Пусть! Сверху ржавчина пустяки. Мы на море бывало мочили ружья тряпками целый день, чтобы приржавели сверху.

– Да? – обрадовано удивилась Федька. – А зачем?

– Чтобы турку глаза не засвечивать, болезненный мой! Из-под луны сверкнет раньше срока и все – молись богу! На галерах-то пушки! – Поставив мушкет на место, он отряхнул ладони, нисколько как будто не огорченный тем, что на галерах у турка пушки, а у казаков одни ружья.

Вопрос о ржавчине был таким образом исчерпан, но Федька к этому подготовилась и не дала Прохору на этот раз даже до калитки дойти.

– Я стрелять не умею, – сказала она ему в спину.

И когда Прохор глянул, ясно прочитала в лице: «болезненный мой!» Он вздохнул, потрогал подбородок… Досада и добродушие – то, что можно было назвать добродушием, – еще боролись в нем, Прохор, видно, не думал задерживаться, а показать стрельбу из мушкета не шутка – полвечера. Остановившись возле амбара, где сложено было под стеной снаряжение, Прохор озирался, как человек, который не знает, с чего начать, и, главное, не уверен, что начинать вообще стоило.

Виновато потупившись, Федька старалась не отвлекать его от дела – ни голосом, ни движением, ни чрезмерной живостью выражения на лице. Если бы была Федька девушкой, такое смирение кого угодно могло бы тронуть, но Федька оставалась юным подьячим, хилым и даже болезненным, что явно не прибавляло ей привлекательности. Потому и смирение ее было не показное, а подлинное, она чувствовала неловкость, она понимала, что навязывается, но отпустить Прохора с миром не могла. Как не могла признаться в своих тревогах и страхах, в том ужасе, которое внушала ей надвигающаяся без Вешняка ночь.

И сверх того не знала она толком, чего держаться: бояться ли ей беспомощным страхом девушки или деятельным, предприимчивым страхом юноши. Она колебалась между мужеством и беспомощностью и, не умея остановиться на чем-нибудь окончательно, лишь усугубляла свое положение.

– Ну так, – сказал Прохор и еще раз вздохнул, – с огня начинается и огнем кончается. Если ты в море с казаками в чайке, там горит фитиль, один на всех. В виду турецкого берега высекут огонь. В поле тоже бывает у кого разжиться огоньком. Но всегда нужно иметь свой: трут и огниво. Хороший сухой трут, он у тебя готов для похода, ты его ни на что не тратишь. На печи у тебя трут припрятан, только для поля. Баба полезет – по рукам.

– И ты тоже – по рукам? – неожиданно спросила Федька.

Ого! как отозвался он на это невинное замечание: запнувшись, отстраненным взглядом – такая в этом взгляде открылась пропасть между казацким полковым пятидесятником и хилым подьячим!

– Трут, кремень и огниво, – повторил он, подчеркивая ровным голосом, что вопроса не слышал. – Давай трут, огниво, где у тебя что?

Федька и рада была, что он не стал отвечать, кинулась искать. В избе бросился ей в глаза пистолет, замок которого представлял собой и кремень, и огниво в одном устройстве, а затравка – порох на полке. Высечь огонь с помощью колесчатого пистолета сущая безделица, но стыдно было бы теперь признаваться в притворстве – пистолет ведь машина хитроумнейшая, не в пример фитильному мушкету. Воровато оглянувшись – Прохор поднимался по лестнице, – она поспешно сунула железную штуковину под лавку, накрыла ушатом и, только казак ступил на порог, изобразила поиски.

Прохор оглядывался в избе и, пока Федька, в растерянности позабыв, где у нее что, зря поднимала пыль, шарила там и здесь, что-то шумно отодвигала, спросил про хозяев. Историю Елчигиных Прохор не знал, но Вешняк, которого Федька сумела изобразить в нескольких словах, его тронул, он слушал с участием, похоже, искренним.

– Вот нету, – пожаловалась Федька, – поздно, а нету. Я уж извелся весь.

– Прибежит, – махнул Прохор, – на то и мальчишка.

Потом он стал помогать в поисках и, наконец, нашел все, что требовалось: кремень у него был свой, железный брусок достал из подпечья, а трут – сушеный древесный гриб в берестяной коробочке, обнаружил на печи – раз только руку протянуть. После этого успеха он должен был составить себе не лестное мнение о Федькиной хозяйственности и сообразительности, но ничего не сказал.

Вообще он перестал торопиться, а когда начал рассказывать (пришлось спуститься во двор), то и сам увлекся. Прохор все проделывал основательно: высек искру, устроил фитиль в жагре и показал, как крепить: недожать нельзя, пережать плохо, выдвинуть далеко – фитиль не попадет на полку, а коротко будет торчать – потухнет. На все у него была в запасе житейская заметка. При этом Прохор не повторялся, и можно было понять, что, несмотря на множество необходимых отступлений, уложится в полчаса.

– Полку закрыл, – глянув в глаза, он закрывал полку, Федька послушно кивала. – Порох обдуть из всех щелей – это понятно, тут и говорить нечего, где останется, вспыхнет от фитиля. Важно вот что: если стрелять не сразу, щели надо замазать, чтобы случайная искра не попала, не высыпался порох. И от воды тоже. Ну, чем замазать?

– Воском, – сказала Федька.

– Хорошая мысль. Воск липкий. Не всегда под рукой. Чем еще, когда воска нет?

– Глиной, – уже не так уверенно предположила Федька.

– Глина высохнет и обсыплется, а если мочить, замочишь и порох. Ну? Что еще? Что всегда под рукой?

Весело стало Федьке на этом уроке, она заложила руки за спину:

– Чем?

– Дерьмом.

Он посмотрел спокойно и строго. Это был учтивый человек, обладающий той внутренней учтивостью, которая при любых обстоятельствах помогает сохранить достоинство самому и поддержать достоинство другого.

Все же Федька не знала, что сказать. Она попросту промолчала.

– Пищаль осеклась – худо. А в походе быть, да не измазаться не получится, – сказал Прохор ровным голосом. – Как прижмет, с головой в грязь нырнешь, с макушкой. И побрезговать не сообразишь, как уж там. А впрочем, – усмехнулся он, натолкнувшись на новое соображение, – ваши-то на смотр выйдут, не в поле. У кого фитиль не горит, кто замок потерял, другой вместе пуль козлиные катышки заряжает. Одно название, что пищаль, лучше бы уж кочергу брал – таскать легче.

Имел ли он в виду непосредственно Федьку или рисовал обобщенную картину подьяческой бестолочи, ясно было, что в море с собой выгребать под турецкие пушки он Федьку брать бы поостерегся. Однако, как бы там ни было, поправок на никчемную Федькину личность Прохор не делал и продолжал объяснять без послаблений.

Потом осталось только выстрелить. В дуле порох, и пыж прибит шомполом, и пуля опущена, и снова прибит пыж ровно в меру, сколько нужно, предосторожности приняты, и все готово. А уж на жагру нажать каждый дурак сможет.

– Ну, что? – повернулся Прохор. – Выстрелишь? – Мушкет он поставил на подсошек, фитиль подобрал петлей в руку и даже прицелился – вниз, в сторону огорода. – На бери!

Шут дернул ее тут за язык; сказалась, может быть, наконец подспудная досада от того добродушного, но снисходительного тона, который усвоил Прохор, не озаботившись нисколько разнообразием, но так или иначе, она возразила неожиданно для себя с глупой ухмылкой:

– Чего зря пулять! Замажу щели хорошим свежим дерьмом и оставлю до смотра.

Он посмотрел с легким недоумением и… и поверил. Поверил, что это скудоумная предусмотрительность всерьез. Затушил фитиль, затянув его обратно в крепление жагры, молча снял мушкет с подсошка и поставил к амбару.

Федька уже раскаивалась. Она видела, что Прохор разочарован. Будто возникла между ними дружеская связь, тонкая, уязвимая для неосторожного движения связь и вот… оборвалась.

Но именно потому, что Федька почувствовала обрыв, она не смогла справиться с приступом упрямой придури и не пошла на попятную. Еще не поздно было исправиться. Но она молчала. Прохор поскучнел, засопел что-то невнятное, не совсем понимая, что тут делает и зачем распинался.

– Жена, наверное, ждет – не дождется, торопишься, – проговорила Федька очередную глупость, уже не краснея. Копейка, как известно, тянет к копейке, а глупость к глупости – сходные предметы имеют свойство собираться в одном месте и там друг подле друга трутся.

– Нет, жена не ждет, – сказал он, чуть помедлив: – Это я жену жду.

– И давно?

– Семь с половиной лет.

В словах его не было дружеского доверия, лишь принуждение – его совершает над собой человек, который не хочет поддаваться неприязни и потому пытается сохранить видимость дружеских отношений. Но в отношениях уж ничего не осталась – пустая оболочка, труха.

– А где жена? – спросила Федька.

– Не знаю, – ответил он почти грубо и вышел со двора.

Федька притворила калитку, заложила засов. Потом опустилась на корточки, скользнув спиной по столбу. Кажется, хотелось плакать, но не заплакала, а хохотнула беззвучно и долго не шевелилась.

Трудно было вспомнить, как под влиянием прихоти, она упустила человека, который пришел к ней на ночь глядя с мушкетом. Глядя на ту самую ночь, которой она все больше боялась. Возникло сильное подозрение, что переменчивую историю взаимоотношений с Прохором Федька породила собственным воображением, придумала и за себя, и за другого человека, вполне невинного. Запутавшись, истончила тонкости до исчезновения всякой значимой сущности. И вот оборвалось, сидит одна – приказный недоумок. Дьяк Иван сказал: дурак.

Хорошо было бы еще раз на Прохора глянуть. Вслушаться в голос, увидеть глаза – глянуть. Этого хватило бы, чтобы вспомнить, как же оно все так вышло. А без Прохора ни вспомнить, ни разобраться.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ. ФЕДЬКИН ПИСТОЛЕТ (СМОТРИ ГЛАВУ СЕДЬМУЮ) СТРЕЛЯЕТ

Между тем, стало почти темно. Долгие тени, наливаясь чернотой, сгустились, и только неровно окрашенное к западу небо оставляло заблудшему путнику возможность, воспользовавшись последним даровым светом, присмотреть в полумраке ночлег, а иному счастливцу добраться со вздохом облегчения до дому.

Но не мог Вешняк так запаздывать. Федька припомнила злополучный куцерь, и стало на душе совсем скверно. Невозможно было больше себя обманывать: что-то случилось. Искать поздно и негде.

Федька выглянула за калитку: пусто было у ворот и на улице, не слышно поспешных мальчишеских шагов… Она снова все заперла, с усилием взгромоздила на плечо мушкет и отнесла в дом. Пришлось зажигать свечу, высекать огонь, и пока все это проделала, позакрывала ставни и вышла на крыльцо, надвинулась ночь – не различить оставленную под амбаром перевязь, весь мушкетный борошень. Но это все надо было занести наверх. И речи не могло быть, чтобы вот так до утра бросить.

С пистолетом в руке Федька мешкала. За спиной, через сени в горнице, теплилась свеча, там заперты были ставни, надежно ограждали от ночи крепкие бревенчатые стены, пол и потолок… лишь ход на крыльцо оставлял еще открытую связь с миром. И тут, в подступающей тьме, Федька оробела.

Что толку от пистолета, если их будет двое или трое… Топор взять… Прислушиваясь, Федька отличала далекие шорохи города от неживой тишины двора… И если кто-то стоит у подножия лестницы, затаив, как Федька, дыхание, невидимый, не может он подняться сюда, не заскрипев ступеньками. Скрипучая вещь ступеньки.

– Эй! – сказала Федька не очень громко, но внушительно. – Я вижу. У меня пистолет! – Для убедительности она отвела курок и щелкнула им, поставив опять кремень на колесо.

Но, может, темные люди не знают устройства колесчатого пистолета и не в состоянии постичь предостерегающего значения щелчка? Звездануть кистенем по голове – это они понимают.

Тихо.

– Я буду стрелять! – предупредила Федька и, подождав, давая время затаившемуся человеку уяснить угрозу, сделала шаг вниз. Дверь она оставила настежь, чтобы вскочить в сени и закрыться, если человек (который внимал ее угрозам) не побежит, а сам на нее кинется.

От напряжения сводило руку, она чувствовала, как палец поджимает спусковой крючок. Нужно было остерегаться, чтобы, преодолевая сопротивление, палец не шел дальше, вдруг не соскочило шептало, со скрежетом выбивая искры, не провернулось колесо и ослепительная молния не озарила двор с запрятанными по углам рожами.

Ступеньки поскрипывали. Шаг за шагом. Внизу она задержалась, левой рукой повела вокруг себя в не слишком густом, проницаемом мраке, хотя и видела, что никого нет. Угрожать уже не решалась, потому что здесь могли звездануть без разговоров. Сдерживая дыхание, она перебралась через двор и, когда убедилась: ничего не произошло, поспешно собрала борошень – что на плечо, что в руки, что в зубах очутилось. Быстро стучало сердце – назад – бегом. С топотом влетела на лестницу, громыхнула дверью, и сразу засов – из рук, из зубов, с плеча все повалилось.

В сенях было темно, но безопасно. Федька порывисто дышала, приперши спиной толстые, окованные железом доски. Свет проникал из горницы, в сенях угадывались очертания бочек и сундуков, за ними тоже таились тени, но эти тени ее не пугали. И тешила душу возможность перейти в горницу, где свеча, закрыть за собой еще одну дверь – вторую. Не было причин возвращаться на улицу – никто не заставит, не выманит.

Неспешно и обстоятельно Федька стала устраиваться, спать она все равно не собиралась, так что нужды не было торопиться. В сенях задвинула сундуком закрытый досками лаз в подклет – хотя и не представляла себе, какая опасность могла исходить снизу, из замкнутого, лишенного сообщения с миром пространства, чувствовала, так будет спокойнее. Со свечой в руке она перешла в горницу и закрыла дверь в сени на крюк из толстого кованого прута. Не трудно было и этот, последний, ход чем-нибудь задвинуть – еще одним сундуком, – но Федька рассудила, что отгораживаться наглухо не годится. Вдруг Вешняк заявится, и нужно будет тогда, в любой час ночи, откинуть запор и впустить, быть может, в спешке. Имелась в горнице еще одна дверь, сзади, та, что вела в повалушу, но о задней двери можно было не беспокоиться – попасть в повалушу, большое помещение, вроде башни, без окон в нижнем ярусе, разве по воздуху кому удастся. В середину горницы она подвинула стол, а на нем уложила дулами на вход ружья: мушкет и старую пищаль Вешняка. Зажгла фитили.

Значит, было у нее в запасе три выстрела: ружья да пистолет. Бросила на лавку тулуп и села. Ничего иного не оставалось.

Возня с тяжелыми предметами приободрила, Федька настроилась ждать. Чадил на столе огарок, мерцающий огонек высвечивал на стволах пищалей тусклые отблески; распространяя запах паленого, дымились фитили. Пистолет Федька держала под рукой, на лавке; перекладывала его на колени, ощупывала замок, прочные, искусно подогнанные части, и осторожно пробовала спусковой крючок. Или, наскучив, медленно водила дулом, нацеливаясь в запечный мрак и в дверь.

Так тянулся тоскливый час, незаметно переходил в другой и в третий. Следовало не забывать о фитилях, вытягивать их, чтобы не потухли, прогорев до зажима. Это было и занятие, и способ сознавать время. Только Федька не знала, с какой скоростью должен гореть проваренный в селитре шнур, как разуметь подвижку на пядь, на две, на три пяди? Сколько сгорело фитиля: час? три часа?

Кажется, полночь она могла бы почувствовать. Что-то должно незримо перемениться… Кому приходилось ночь на пролет бодрствовать, тот знаком с тем смутным ощущением времени, которое возникает не вопреки, а скорее благодаря неподвижности. Все замерло – тьма, воздух. Замерла, чего-то ждет тишина. И ты начинаешь постигать время как таковое в его очевидной и ускользающей сущности. День слишком ярок и груб, чтобы можно было различить неслышную, не постигаемую ни слухом, ни зрением поступь времени.

Слух обостряется… Стук? Скрежет? По железу ногтями… Трется о доски… Живое существо припало к щели и шепчет. Мальчик?

Стук. Негромко, но явственно.

Отхлынула кровь, и Федька, ощущая неприятную слабость, тихонько спустила ноги на пол…

Стучали на крыльце.

Она поправила фитиль в мушкете, заново зажгла запал на другом ружье и, прихватив пистолет, подошла к двери.

– Фе-едя, – прошелестел голосок.

Федька вздрогнула, стиснув рукоять оружия. Раненый или ослабевший человек. Кому нельзя отказать. Но не Вешняк. И он, за дверью, сказал имя. Знает, что она на жалобный зов откликнется. Не может она таиться за дубовыми досками, железными скрепами, когда хнычет под дверью страдающее существо. Одно дело стрелять в разбойника, другое…

– Федя, открой…

Она шептала заклинанием: нет, не открою, нет. Шептала, когда уж потянулась к крючку, приотворила дверь в сени. Мгла застилала глаза, дохнуло холодом. Явственно различались слабые звуки – скрипнула на крыльце мостовина.

– Фе-едя… Феденька…

– Кто? – шевельнула Федька губами. Больше подумала, чем сказала, но тот, на крыльце, расслышал.

– Феденька, это я, Проша. Открой.

Какой еще Проша? И поразилась неприятно: Нечай!

– Открой…

После того, как Федька отозвалась, он мог бы, казалось, говорить свободно, а не шептать, припадая к скважине. Кого он опасался и чего? Нехорошее удивление не оставляло Федьку, она нелюбезно спросила:

– Чего надо?

– Саблю я оставил, – проникновенный шепот.

Она повысила голос, храбрясь:

– Хорошо, я посмотрю.

– Феденька, ты открой, что же ты…

Она не ответила, тщетно пытаясь вспомнить, как уходил Прохор: с саблей или без; тогда ей не пришло в голову взять на заметку это важное обстоятельство. Прихватив свечу, Федька принялась шарить по углам горницы без особого расчета найти. Но сабля была тут: в черных с медными оковками ножнах, обмотанная красным ремнем, – на полу у печи. Федька недоверчиво коснулась ремня, потрогала черен из роговых пластин и подняла саблю, ощутив сразу, какая это тяжелая, без обмана штука.

Прохор стоял на пороге. Обернувшись, Федька вздрогнула, подавив крик, сабля в одной руке, пистолет в другой, онемела. Он подался вперед, склонил голову и казался от этого сам себя ниже, словно продолжал вкрадываться, – всем своим существом, согбенными плечами. Пришлось ему сжаться и согнуться, чтобы протиснуться в щель. Та же вкрадчивость читалась и в пошловатой улыбке.

– Как ты вошел? – спросила Федька, стараясь не показать испуга.

– Я дверочку толкнул, Феденька, – молвил он, разводя руками. Если может быть слащавым движение, таковое Прохору удалось: распустив пальцы, кончиками ногтей отстранил от себя толику пространства. Пясти расслабленно висели, и он встряхнул их, возвращая вихлявым пальцам послушание. – Толкнул, Феденька, что, думаю, не попробовать, а гляди, – улыбка расползлась, – открыто. Ну, думаю, что ж не войти? Вошел.

– Неправда, я запер, – возразила Федька, ни в чем теперь не уверенная.

Он пожал плечами, не видя необходимости настаивать. Свеча на полу чадила, трещала, доживая последние мгновения. Через раскрытые двери тянуло холодом и, может быть, свежее дуновение только и не давало пламени пасть – на сквозняке вздувался желтый язычок. Из полумрака проступало искаженное неверным светом лицо Прохора: очерченный снизу подбородок, колючки усов, глубокие ноздри, брови – глаза пропадали в тени. Глаза Федька не видела, и даже белки не примечались.

– Фе-денька, – сказал Прохор, делая шаг, она отстранилась. – Да ты никак девка, а? – И рот его на сладостном «а» приоткрылся.

Федька отступила опять, но дальше было некуда – лавка.

– Девкой-то оно и лучше… Разве мальчики такие бывают? Разве такие мальчики? Мальчики… гы-ы, – он колыхнул бедрами, мерзостное движение докатилось до плеч – изобразил что-то Федьке не ясное, что, однако, заставляло ее дрожать в ощущении липкой, захватывающей целиком, до удушья вины. – У мальчиков такие мордашки? Такие мальчики гладенькие? Не-ет… И под рубашечкой и под штанишечками все там у мальчиков не так… не так, как у девочки под рубашечкой… под штанишками…

Медовый голос в сладости плавал, то и дело проваливаясь в пучину. Нырнувши, Прохор воздыхал, забирал дурманящий дух и взбирался на следующее, такое же скользкое, в патоке слово.

– Не подходи! – Федька подозревала, что не выстрелит, не сможет она выстрелить, но пистолетом запустить в рожу как раз будет.

– Ох-ох-ох! – игриво погрозил он пальцем. – Как же ты боишься, если ждала? Что же теперь бояться, когда пришел? Да ведь пришел… Это я. Гляди-ка, вот он я тута! Это я. Мне. Меня. Мое. У меня. Как можно? – Облизнулся суетливым кончиком языка. – Чего уж там бояться? Как теперь ускользнешь, а? Снявши голову, по волосам не плачут. Да и рано ведь плакать. Придет время – наплачешься. Ты подожди – зачем? – ввергал он себя в недоумение лихорадочным потоком бредятины.

Не смея повернуться спиной, она начала отступать, чтобы отгородиться столом. Но Прохор и не думал ее преследовать. Снял с плеча веревку – у него на плече моток крепкой пеньковой веревки мотался – размашисто кинул через комнату. Спутанная куча звучно хлюпнула на лавку, от удара распахнулись со сквозняком ставни, загрохотала и вывалилась оконница, растворилась беззвездная глухая чернота. Посвистывая, ворвался ветер – холод объял Федьку, и вздулись волосы. Она коченела.

– Не трогай! – жестко остановил Прохор, когда она двинулась было захлопнуть ставни. – Не трожь! Люблю, чтобы ветер. Пусть будет.

И ничего с ним не сделаешь, не переломишь. Пистолетом в рожу или стрелять. Жутко стрелять в человека – как в себя, а по роже – не остановишь. Ему здесь нравилось, устраивался со вкусом. Федькиным страхом он наслаждался, в душевной немочи ее нежился, Федькина дрожь раздражала терпкие ощущения. Он не спешил. Развалился на лавке, раздвинул ноги и постучал пальцем о дерево, призывая к себе Федьку, как на корм курицу.

Мягко свалилась подушка, полетел пух. Неистовый ветер гудел в черной дыре, рвался сквозь узкое окно, гулял по лицу, поземкой гнал пух и перья. С протяжным скрипом провернулась и оглушительно хлопнула дверь, снова заскрипела, мучительно, против воли растворяясь.

– Ну же, садись! – сказал Прохор, и что-то жесткое в сладости послышалось, словно он голосом пригибал. – На колени хочешь? Ну, иди сюда, на коленки к дяде, иди, девочка. Вот сюда.

Пистолет Федька уронила дулом вниз, а саблю держала, как палку, за ножны – вряд ли Федька внушала Прохору опасения, и все же что-то удерживало его от большей настойчивости. Он потянулся, неимоверно вытягиваясь, запрокинул голову и сладострастно закряхтел, изнывая в телесной муке.

– Ах, Феденька, Феденька, болезненный мой, гладенький мой, беленький мой, чистенький… Мой. Мо-о-о… – протяжно простонал и резко потом встряхнулся – вытягиваясь – кулаки возле ушей, – он едва не соскальзывал уже на пол. – В грязь, Феденька, в грязь ты залез, – усевшись по-человечески, холодно произнес Прохор. – В дерьмо, Федя. С головой в дерьмо. Но это естественно. Привыкаешь. Ничего… можно. Хотя шибает, поначалу так очень шибает. – Поворот прихотливой мысли ему нравился. – По самые ноздри, Федя, в дерьмо, как? Шибает в голову, когда сидишь. По самые ноздри-то. Да вот я тебе расскажу. Тоже было. Ты слушаешь?

Хоть и не сразу, Федька коротко отозвалась:

– Слушаю.

– Вот было. Побили нас татары, кого в плен взяли… И так потоптали много… Черт его знает, кто где. Я сам-друг насилу ушел. Ладно. – Тыльной стороной руки он провел под носом и потер усы. – Слушай дальше. Еду я в поле сам-друг, с товарищем, а поле все погорело – татары пустили пал, и сакмы, следов, не видно. Сакмы все погорели, в голь выжжено. И вот заблудился – шляхов не знать, иду тем горелым полем. Вот тебе день. Вот тебе два. Вот тебе три… Конь подо мной спотыкается. Да ты слушаешь?

– Слушаю.

– Наехал речку. Немалую. В ней побиты езы, где рыбу ловят, и становища есть, где рыбу вялят, а людей никаких. Ладно. Нашел маленькое суденышко, комягу, вдоль расколото и затоплено. Что тут придумаешь – заделал я то суденышко хворостом и травой, замазал трещины свежим дерьмом – хорошенько намазал, густо! Подсушил маленько. – Склонившись вперед, он плюнул между ног на пол и помедлил, изучая, разводы. – Ну вот. Перевезлись. А уж обвечерело. Отошли версты две от речки и как раз наехали татарский шлях новый. Только татары прошли, конский навоз дымится. Ну! Поворотил я тогда в лес – и стоял там в лесу до ночи. А ночью пошел, не разбирая дороги, на Кон-звезду. Кон-звезда на полночь стоит, к Московскому государству. И еще ночь, и еще день. Наудачу через болото, лесом, через пень-колоду, ничего не смотря. Лошадь утопил – села по брюхо в тину. Даже седла не снял, все кинул, пропадай оно пропадом!

– А товарищ твой? – негромко спросила Федька.

– Товарищ? – запнулся Прохор с недоумением. Задумчиво поковырял в зубах. – Товарищ? А леший его знает! Пропал где-то. Как-то его уже там не было… Нет, тогда не было. Не знаю. Да ты слушай! – Странно казалось это Федьке, но смолчала. – И вот вижу: петли ставлены на зверей, сено в стогах. Эге! Стал я себе размышлять, поставушки те на зверей и сено, они, должно быть, русскими людьми ставлены. А немного погодя – ба! – пушка выстрелила. Я обрадовался, что кабак в лесу встретил, и бреду себе на ту далекую пушку. Вот, а уж темно стало, ночь. Огни горят. Костры, вроде. Точно – костры! Тут бы и сообразить дурню, что татары: обложили деревню кострами и стерегут, а утром, значит, выберут деревушку подчистую. Мне бы и сообразить, а, поверишь, затмение нашло. Попер я на костры…

Нечаевская бывальщина не возбуждала у Федьки сочувствия, не расположена она была слушать, не время, да и повесть сама попахивала нечисто. Но живо вообразила она тут обложенную кострами деревню, жалко ей стало ошалевших от страха и слез людей. Куда деваться с малыми детьми, девками, женщинами, скотом? А и ждать нечего, утром будут стариков и старух резать, девок растягивать в хлеву, в стогу – где найдут, мужикам враз локти к лопаткам сыромятными ремнями, и потом всех, кого не бросят замертво, со скотом вперемешку, в пыли погонят на полдень. И опять будут рубить отставших, задохнувшихся на бегу… Жалко ей стало деревню, словно сморщилось что-то в душе слезно, и того, с пустым брюхом и тяжелой головой человека, что брел в беспамятстве на костры, тоже жалко.

– С той стороны, откуда я шел, они не ждали – я иду, – продолжал Прохор. – Примечаю: люди у костров. Там огородные прясла. Какая-то клеть освещена – деревня. Мать честная – все понял! Бежать! А за мной. Да на конях. Пищаль бросил, через кусты – в топь, по кочкам – болото. Они разбрелись, кричат всюду. А я лезу и лезу, то тут, то там хлюпает – эти тоже лезут. Где провалился – бросил саблю, тины во рту – не отплюешься, в ноздрях – не прочихать, сапог оставил – к черту!, ползу в жиже, чавкаю, лягушки прыгают, и вот залез крепко. Крепко я залез. Стою по грудь, а татарвы уже нет. Перекликаются. И огонек. Зажгли на берегу костер, потом второй – подальше. Меня в темноте не приметить, а их у костра очень уж хорошо видать. Шагов ста не будет – светло. И вот стою я, а матерой земли подо мной нет – нету! Расползается подо мной. Прочь полез – еще глубже. Обратно – на татарский костер. Вот тону я, захлебнулся, считай, и так мне плохо, Феденька, плохо. В штанах дерьмо, под рубахой тина, в зловонную жижу погружаюсь и смрадом несет. С места на место переволакиваюсь, барахтаюсь, чтобы с ноздрями в это дерьмо не уйти, и чую – не продержаться. Сил нету, не знаю, как жив. Да ногу порезал осокой, без сапога бежал, ступня горит невозможно. А татарва у костра песни поет. Скучают. Так-то мне хорошо видно, как каждое слово слышно. Потом: бах-тарарах! Выстрел, вопли, помчались куда-то. Ведут мужика прямо на мой костер. Хотел, видно, бежать, да где там! Раздевают мужичка – молчит. Сняли рубаху, штаны, голого вяжут – молчит. Ну вот… Впятером ухватили и ногами в костер. У-ух, ка-ак он орать… как извиваться. Рыбиной бьется, только рыбу-то не держат впятером. О-ох, как он кричал. – Прохор страстно пришептывал и покачивался. – И так мне, Феденька, поверишь ли, хорошо стало! Так мне, Феденька, показалось в моем дерьме тепло да покойно. Его там терзают, а я себе тихонечко на воле плаваю. Там его… Ох, немилосердно… ногами в огонь, о-ой…

– Татары? – Дурно было Федьке, тошно, спрашивала из потребности хоть что-нибудь говорить, шевельнуться.

– В костер его положили. Ногами.

– Татары?

– Почему татары? Наши.

Черные, бездонные в своей черноте глазницы обратил он к ней, улыбка обратилась оскаленным черепом.

– Кто ваши? – во внезапном прозрении вскричала Федька. – Кто ваши?

Он захохотал, переливаясь телом, меняясь на глазах в мохнатое и когтистое, жуткий, лающий хохот покрывал свист бури.

Прыжком припала Федька вниз и увидела под столом копыта. В безудержном восторге он стучал по полу, поднимая костяной грохот грязными, в зеленой тине копытами.

– Угадала! – ревел черт. – Угадала!

– Господи! Пресвятая богородица! Отче наш! Боже, помоги! Я стреляю! Святые угодники! – истошно кричала Федька, бросив саблю, обеими руками перехватила пистолет.

Красный огонь метался по комнате, пух и перья секли глаза, ветер валил, она не могла прицелиться.

– Не шути! – кричал черт, закрываясь длинной черной ладонью. – Я ухожу! Всё!

Едва удавалось Федьке подвести ствол на цель, порыв ветра сбивал ее, и она барахталась в плотном ветре, сцепив зубы, заряженная яростью, метила выстрелить.

Неистово сотрясались двери, что-то падало, рушилось, черт на полу торопливо сверлил пальцем дырку, с хрустом шла желтая стружка, палец быстро ввинчивался в половицу.

– Я ухожу! – кричал ей черт, вынимая из дырки палец.

Она нажала спуск – снопом полетели искры – пистолет осекся.

– Я ухожу! Всё! – беспокойно бормотал черт, затягиваясь в узкую дырку по пояс. – Я вернусь! – голова и плечи его, переливаясь снизу в шнур, еще торчали над полом. – Каждую ночь приду! Как услышишь, бык ревет – это я! – был последний крик. – Это я! Это я!.. это я… я…

Дыра на полу со стружкой вокруг нее, я-я-я-я… – замирал падающий голос, проваливался под землю и растворялся.

Погасла свеча. Мрак. Федька сидела на полу, перемогая ужас. Слабо мерцали фитили на пищалях, и понемногу она стала кое-что различать. Отыскав огарок, Федька зажгла его от фитиля и подняла над головой, осматриваясь.

Дыра в полу затянулась, исчезла. Ставни заперты, и все на своих местах. Она приложила ладонь ко лбу: лоб был горячий и ладонь горячая, душно, жарко и не поймешь что. Она закрыла глаза, постояла, покачиваясь, а когда открыла – ничего не переменилось.

Морок! – поняла Федька. – Блазный обман и обольщение. Соблазн. Это было наваждение, мара?, а теперь она пришла в себя. Очнулась или проснулась. Или что-то еще с ней произошло, отчего она опамятовалась. Душно в комнате, угарно.

Другую свечу, последнюю из запаса, Федька поставила перед божницей, отвесила лицам в мерцающих окладах поклон, перекрестилась. Потом обошла стол и на полу у печи обнаружила саблю.

Обмотанную красным ремнем.

Стараясь не пугаться, остановилась. Она помнила все, в подробностях, слово в слово могла бы пересказать похождения Нечая в Диком поле… Да только Нечая ли? Черта? Но сабля-то была Нечаева и покоилась в том положении, в каком видела ее здесь Федька и прежде. Точно так же до мельчайших складок замотан ремень.

Федька нашла на лавке пистолет и решилась проверить боевую пружину. Спущена. Как если бы Федька стреляла в черта, а пистолет осекся… Подушка цела, а ставни заперты. На запоре дверь.

Хмуро сведя брови, Федька засыпала полку порохом, завела пружину и постояла в задумчивости, опираясь зубами на обрез дула. Трудно было что сообразить, и голова тяжелая.

Стучали.

Было ли это наваждение?

Стучали как будто въяве. Стук доносился со двора, издалека, и стучали отчетливо, без утайки.

Федька замоталась поясом, чтобы было куда сунуть пистолет, сдвинула складки рубахи на грудь и пошла открывать.

Холодный воздух на крыльце опьянил ее свежестью. Тихая покойная ночь. Вызвездило. В голове словно бы прояснилось. Оставалась только не лишенная приятности слабость. Стучали в ворота. Звук был чистый и недвусмысленный.

– Кто? – крикнула Федька.

– Прохор Нечай! – послышался ответный крик. – Саблю, видишь какое дело, забыл. Вечером вот оставил.

Без гнусных, чертовых ужимок – Нечай.

Смутило ее, что голова возвышалась над частоколом – нужно иметь сажень с лишком росту, чтобы заглянуть поверх ограды. Ни один человек не бывал таким, и Нечай, определенно, не великан.

– Ну что? Пусти! – говорила над частоколом голова.

Не вытащив еще пистолет из-за пояса, Федька нащупала спуск.

И вдруг осенило: на лошади Нечай! Ух ты, господи! Только-то и всего: на лошади! Федька быстро спустилась во двор, отворила, ничего больше не спрашивая. Нечай соскочил с коня, взял за узду заводить. Маленькая ногайская лошадка прошла калитку, звякнули стремена.

– Я саблю забыл, – повторил Нечай, оглядываясь на Федьку.

Подчиняясь неясному беспокойству, она все же высунулась на улицу, убедилась, что никто там не притаился – а кто бы это мог быть? – и задвинула засов.

– Проша! – сказала она горячо. – Честное слово, я рад, что ты вернулся. Это просто везение – саблю забыл. Надо же! Правда! Я очень рад. Мне, Проша, плохо, – слова рождались произвольно, и ей ничуть не было за них стыдно. Только удерживала себя, чтобы не взять Прохора за руку, не пожать горячо, не стиснуть. – Знаешь, Проша, посиди со мной до утра. Все равно ты пришел. Пожалуйста. Я совсем один, я один, Проша, плохо мне. А ты, Проша, добрый. Я сразу это увидел. Ты добрый. И не думай… прости… – Он молчал, Федькиной пылкостью смущенный. Но она не могла остановиться, не заботилась о том, как он это все примет. – Прости, я вчера что-то не то… Глупо себя вел и мне совестно. Право. Прости.

– Да что ты, болезненный мой, за что же прощать?

– Ты хороший человек, я знаю. Я сразу это понял, сразу. А потом только убеждался в том, что и без того знал. Понимаешь?

– Мудрено, – отозвался Прохор, испытывая неловкость.

– Это не имеет значения, ровно никакого, пустяки. Мы почти не знакомы, и ты не можешь мне доверять. Но я постараюсь заслужить. Я преданный, я сумею заслужить, понимаешь? – Тут она запнулась – не потому, что ждала ответа, просто вздохнуть. И еще она чувствовала, нельзя проговориться, нельзя говорить: «я ласковый… я ласковая, я нежная… хочешь, я тебя поцелую? – чуточку поцелую». Этого нельзя. Она перевела дух, и не сразу после этого поняла, о чем же тогда говорила и о чем говорить, если этого-то как раз нельзя. Прохор молчал. – Ты ведь посидишь со мной? До утра. Я постелю – выспишься. Только не уходи.

– Лошадь поставить, – просто сказал Прохор. Он стоял, опираясь на холку. Конь вздрагивал под рукой. Низенькая лошадка, бахмат. Грива черная, очень длинная, стоило лошадке опустить голову, пряди легли на землю.

– Что грива такая? – спросила Федька, принимая повод.

– А, там у всех такие! – равнодушно отмахнулся Прохор.

Стукнуло сердце. Стиснув узду, Федька бросила взгляд на сапоги Прохора. Обыкновенные сапоги. Но стукнуло сердце и колотилось, надо было унять. Она прикрыла глаза, разомкнула горячие губы. Постояла, не выпуская повод, и снова глянула вниз, увидела человеческие ступни.

У лошадки вместо копыт.

Четыре человеческие ступни вместо копыт.

Босые.

Требовалось присутствие духа, чтобы даром себя не выдать – не отпрянуть, не застыть бесчувственной чуркой. Мысли спутались, дыхание остановилось. Все, что Федька сумела, – безмолвно потянуть повод, увлекая лошадку. Черт – жабья кровь – настороженно наблюдал. От него тянуло холодом, точно от склизкой глыба льда в погребе. Не было в нем ничего от живого Прохора – мерзлые, будто у трупа, руки и жабье, шершавое лицо.

Теперь Федька отметила и то, как беззвучно, мягко идет лошадка босыми, наверное, сплошь мозолистыми, израненными ступнями. В огромных глазах ее отражалась луна и темный подлунный мир, ломаная граница светлого и черного искажала влажную выпуклость. А на щеке мерцала слеза. Лошадка сама остановилась возле коновязи, и, когда Федька, собой не владея, выронила повод, она ткнулась теплыми губами в ладонь – поцеловала.

– Что ты возишься?! Коленом под брюхо! – пробурчал черт. Лошадка передернулась кожей – она понимала.

Нужно было отвечать, не молчать, и Федька начала разговорные слова говорить, не очень сообразуя одно с другим и соображая, что к чему.

– Да! Вот как, выходит это, Проша! Вот ведь лошадь же! Хороший бахмат! Рублей восемь отдал.

– Кляча эта? Полтины не стоит.

– Расседлать?

– Не съемное седло-то.

– За полтину? А продай.

– Купи.

– Ага! Удобно: сразу с седлом. Вот бы водочки сейчас, Проша, а?

– Водочки? – После недолгой заминки черт протянул руку, и хоть не достал немного до переметной сумы, шагнуть поленился, рука его слегка вытянулась, вершка на два так, пальцы, каждый сам по себе, точно клубок змей, распутали узел. И черт из очевидно пустой и впалой только что сумы извлек большую, на полведра сулею – кувшин с водкой.

– Ого! – сказала Федька, содрогаясь от радости. – Напьемся до потери сознания.

– До смерти, – сухо уточнил черт.

Федька приняла тяжелый, покрытый инеем сосуд, такой холодный, что приходилось перехватывать его, чтобы не поморозить руки; оглянувшись безнадежно по сторонам, двинулась к крыльцу.

– А кости? – Она остановилась.

На этот раз черт и в карман не лез – разжал кулак, там белели зерневые кости.

– Ага! – тускло сказала Федька. – Будем играть.

– Ставки большие, дорого тебе станет. – Черт считал уже Федьку своею и не трудился подлаживаться учтивыми речами, тон его был откровенно хамский.

И Федька не знала, что спросить. Ясно было ей, что в ледяных погребах бессчетны запасы, все наготове: золото, водка, табак, голые бесстыжие девки и голые в ту же меру бесстыжие мужики – все, что только может примерещиться алчному воображению. Да вот незадача: воображение застудилось, не то, что желать, – придумать желание не могла Федька. Обречено переставляя ноги, она поднялась до верхнего рундука лестницы и здесь от слабости пошатнулась, привалилась к перилам – круглая, скользкая от изморози сулея выскользнула, задев поручень, полетела вниз – хлоп! – ледяной звон.

– Дура криворукая! – обматерился черт. – У, сука дырявая! – замахнулся, примериваясь по уху, Федька сжалась. Но черт удержался, рано было бить. Перегнулся вниз посмотреть. – Полведра водки! – пробормотал сокрушенно.

– Все разбилось, Прошенька? – дрожащим голосом спросила Федька, сердце колотилось безумно.

– Хер разбилось! – грубо сказал он. – У меня разобьется, жди!

– Я свечу принесу.

– Куда! – бросил ненавидящий взгляд и снова едва удержался, чтобы не заехать по уху. – Полведра водки, ко-озел!

– Свечу, Прошенька?..

– Стой! Луна сейчас выйдет.

И точно: по мановению руки его во дворе посветлело. Наклонившись вместе с чертом, Федька разглядела под крыльцом осколки горшка.

– Все цело, небось! – сказал черт, перевалился через перила и, кувыркнувшись, как кот, ловко приземлился возле осколков. Сгреб черепки вместе с грязью в кучу, и там образовалась сулея – целая, с большой деревянной пробкой в горле.

Сердце колотилось. Со страшным усилием, словно разрывая себя, Федька отлепилась от поручня, оттолкнувшись прыгнуть в раскрытую дверь, но и толчок, и полет вопреки порыву не задались: нога проскальзывала, рука не попадала в столб отпихнуться, тягучее пространство держало в тенетах, и каждый шаг-полушаг нужно было разрывать тысячи нитей, которые сцепили ее с местом, – черт, уходя, наложил заклятие.

– А! – в исступленном крике разинула Федька рот, руками загребала она воздух, извиваясь телом, одолевала доли пространства, и сокрушающий члены, нечеловеческий рев вознесся за ее спиной.

Лестница сотрясалась, черт, перескакивая ступеньки, стремился наперехват, и Федьку спасло лишь то случайное обстоятельство, что на руках у черта оставался сосуд с водкой – не успел бросить, не сообразил или духу не хватило расстаться – только влетел он на рундук в обнимку с сулеей. Вскочив в сени, Федька толкнула дверь, черт, простирая руки, сунул вперед сулею – ударило пальцы, сосуд выскользнул, в один и тот же миг захлопнулась дверь, раздался звон, мат, вой, взвизгнул засов – Федька заперлась.

– Буду стрелять! – вскричала она, отступая.

Черт однако не внял предупреждению, с грязным матом, вне себя от злобы, он колотился головой, имея жестокий умысел что-нибудь разбить – не то, так это. Федька наставила пистолет ниже засова, трещали под ударами доски, руки плохо слушались, и палец не сгибался, когда она нажимала на спуск – выстрел ослепил. Пуля просадила дыру, и там, на крыльце, оборвался вой.

Через несколько мгновений Федька расслышала слабенький скулеж. Потом что-то покатилось, шмякнулось, как если бы сорвалась с высоты собака. И снова ошеломительная тишина.

В сенях расходился дым, воняло пороховой гарью, стоял мерзкий запах разлитой сивухи.

Пошатываясь от изнеможения, Федька навалилась задвинуть вход сундуком, но ничего не сумела и даже пустую бочку не шевельнула. Оставила все как есть, добрела до комнаты, хватило сил накинуть крюк, она прислонилась к косяку, придерживаясь за стену. Голова кружилась, забылся страх, осталась слабость, жар и комок в горле. Горло пережато, не продохнуть, бесчувственность во всем теле.

Федька провела рукой по лицу, но пальцы не слушались – деревянные пальцы на деревянной щеке – и сплошь Федька одеревенела, врастая в одверье.

Сухими, как палочки, пальцами нельзя было поправить свечу, они ничего не удерживали и могли загореться; и хотя Федька знала, что боли не заметит, пусть бы и до локтя занялось, благоразумие, малый его остаточек, благоразумие, не вовсе ее оставившее, подсказывало, что делать это – подносить деревянную руку к огню – не следует.

Прохора попросить разве, чтобы поправил свечу. Но Прохора Федька, кажется, застрелила… Сабля его тут, на полу, а Прохора нет, никого в комнате, даже и Федьки самой не ощущается присутствие, так здесь тихо и пусто. Прохор ушел, и это должно было бы вызвать у Федьки изумление, если бы она была способна испытывать столь сильное чувство. Не способная, она догадывалась, смутно помнила, что обстоятельство это: сабля тут, а Прохора нет – необычайно до крайности. Поразительное несоответствие: Прохора нет, а сабля вот – должно было бы вызвать потрясение у человека с целым умом, и если Федька, уставившись на саблю с тупым удивлением, признаков возбуждения не выказывала, то это нельзя было объяснить иначе, как деревянным состоянием ее мозгов.

Сабля лежала на полу. Свеча горела на столе. Федька стола у косяка. Эти три явления приходилось удерживать в сознании одновременно, и Федька старалась сосредоточиться, ничего лишнего, отвлекающего сюда не примешивать, чтобы не сбиться. Сабля на полу, свеча на столе, а Федька у косяка – в этом заключалась устойчивость. Опираясь на три точки, легче было держаться на ногах.

Тяжесть, которую принимала Федька плечами и суставами, сама по себе не была чрезмерной, утомляло лишь постоянство, с каким собственное тело давило однообразно вниз. Не хорошо – догадалась Федька. Долго ей пришлось добираться до этой мысли. И не скоро освоила она следующую: на лавке тулуп. Там хорошо. А здесь плохо.

Кружным путем, по окраинам, Федька принялась одолевать комнату, стараясь действовать не наобум и беспорядочно, а именно в тот момент, когда пол поднимался вверх и общий крен на стену способствовал движению – ловчее было продвигаться, перебирая руками. Когда же, наоборот, стена обнаруживала угрожающий нрав, завалилась на Федьку, а пол проседал, уходил из-под ног, она предпочитала не рисковать, пережидая, пока такое положение вещей не изменится к лучшему.

Непредвиденным затруднением предстал моток веревки.

Большая груда просаленной веревки перегородила лавку и, не помещаясь там целиком, свисала. Федька остановилась думать: потирала глаза, вновь и вновь оглядывая жилистые, черные от вара жгуты. Что-то приключилось со зрением: витки множились, путались и груда сама расплывалась, меняя очертания. Хотелось придержать, чтобы не расползлась вовсе.

«Не торопись, – уговаривала она себя, – думай».

Первое ей удавалось, второе нет.

В конце концов, вяло озлилась: какого черта! Ага! Вот! Черт принес и бросил. Понятно. Или Прохор принес. Кто-то из них снял с плеча и кинул через комнату большой моток веревки. Тут он упал. И вот лежит. А Федьке нужно пройти.

Крепкая веревка, сплетенная из сердцевины конопли: колокол поднимать или тянуть дощаник против течения… Но что тянуть здесь?

Федька села, прикрыла веки. Покачивалась под ней лавка, баюкала, но не дремалось и отдыха не было. Усталость не давала заснуть, не отпускала ни в день, ни в ночь, удерживала Федьку в одном и том же сумеречном состоянии…

Веревка переместилась.

Все груда шевелилась на месте, где и прежде, а конец, размотавшись, сполз на лавку. Федька посмотрела и закрыла глаза, но смутное беспокойство заставило ее, сделав усилие, приподнять тяжелые веки. Она убедилась, что веревка, оставляя на досках след, продолжает ползти, растрепанный, ощетинившийся венчиком конец подступал к бедру.

Размочаленный конец выглядел отвратительно, Федька подвинулась. Не находилось ничего под рукой, чтобы прихлопнуть эту гадость. Когда просмоленный хвост коснулся колена и стал, перебирая волокнами, как усиками, подниматься… скорее не хвост, а мохнатая голова продлиновенного существа, Федька почувствовала сначала щекотку, потом легкое жжение. На светлой ткани появилась смолистая дорожка. Подтягивая громоздящиеся друг на друга кольца, веревка вскарабкалась, начиная путь по бедру, и Федька, преодолев брезгливость, двумя пальцами защемила головку чуть ниже мохнатостей, чтобы откинуть конец прочь.

С тугим стуком он упал и взвился снова, выпрямился, напряженный… Потом хлестнул по коленям, быстро и упруго вполз между ног.

Федька взвизгнула, вскочила, отдернулась, в ужасе перехватила скользкое тело веревки, пытаясь оторвать его, но жгут бился, проскальзывал в ладонях, затягивался на бедре. Когда Федька отпрянула еще дальше, весь веревочный ком потянулся, плюхнулся на пол и там, извиваясь и путаясь, выбрасывая в сторону петли, покатился к ней. Содрогаясь от омерзения, Федька пнула бесноватую веревку сапогом, нога провалилась в трясину жгутов, сильным толчком их удалось стряхнуть, но тот, с мохнатой головкой, конец, что, обмотавшись, подбирался выше, к паху, держался упруго и жестко. Бессвязно что-то выкрикивая, Федька дергала его обеими руками, он впивался крепче, до боли, и вся прочая груда, сплетаясь узлами, струилась под ноги. С каждой новой попыткой вырваться Федька подволакивала за собой огромную эту тяжесть целиком. Она боролась исступленно, в беспамятстве пихаясь, дергаясь, плюя, обламывая ногти, свирепое рычание издавала она сквозь зубы – веревка, сильная, мускулистая и сальная, шебуршилась на груди, обе ноги, спутанные, лишились свободы, Федька упала. И на полу она извивалась всем телом, напрягалась дугой, перекатывалась вместе с хлюпающими по полу мотками и петлями. Каждый отдельный виток можно было пересилить, оттянуть, но никакого способа не было одолеть все безостановочное существо веревки – она душила. С хрипом, на губах пена, Федька билась о половицы, билась головой, хваталась за ножки стола, скреблась, руки ее стиснули черен сабли, Федька рванула, вытягивая из ножен, несколько раз ударила по веревкам плашмя, прежде чем догадалась резать.

Не помнила Федька, как оказалась у нее сабля, – рубила, резала, секла, летели ошметки; куски, извиваясь, расползались прочь, Федька жестоко кромсала их – на полу, на лавке, на столе, в любой щели, куда они ползли в поисках убежища, капли крови летели с лезвия, кровь брызгала на пол, кровью сочились обрубки и растоптанные ногами пряди. В безумии мести Федька не знала жалости и смысла, кровь конопли заливала комнату.

А стучали…

Наконец Федька поняла, что давно слышит стук. Она откинула крючок, перевалилась через порог в сени. Там светились щели, и, когда открыла еще одну дверь, на крыльце встретил ее рассвет.

Пошатнувшись, Федька привалилась к перилам.

– Кто? – издала она слабый вопль.

– Прохор Нечай. Саблю, черт, у тебя вчера оставил, – донеслось из-за ворот.

Мычал бык. И коровы мычали, блеяли овцы, мекали козы, со скрипом отворялись где-то ворота, раздавались редкие, но звучные в утреннем холоде голоса. Скот собирали в стадо.

Это было утро.

Это был новый день.

Это был Прохор Нечай.

– Ну что? Открой! – повысил он голос нетерпеливо.

Загрузка...