ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ. КРЕСТНЫЙ ХОД

Второй час гудели колокола. Звонили во всех церквах, били в колокола проезжих башен и в большой всполошный на площади. Плывущий гул топил город, висел в воздухе плотной давящей завесой и, не вмещаясь в пределы города, катился по полям, скользил над гладью речных вод.

Равномерный гул проникал в закрытую, без дверей и окон городню, где, объятые стонущим звуком, обретались трое: два взрослых мужика, подмостных жителя, и мальчик – Вешняк.

Ухо привыкало к звону, через полчаса уже не выделяя его как нечто самостоятельное. Глаз довольствоваться скудным светом – солнце проникало сюда в щели между бревен. Можно было смириться и с неизвестностью. Нельзя было выносить неподвижность. Вешняк заболевал неподвижностью, и время только усиливало душевный и телесный зуд.

Перезвон колоколов застал его в перемежающейся сонливости, и хотя Вешняк не двинулся, а продолжал лежать, тревожный, неизвестного назначения гул внушал надежду на перемену. К добру ли, к худу, но перемена. Похожие чувства испытывали и тюремщики Вешняка, сами обреченные на неподвижность: один из них лежал – сел, другой сидел и продолжал сидеть. Выбирать было не из чего.

Городня представлялась просторным сооружением, если судить по внешним размерам: от переруба до переруба четырехсаженные бревна. Пробравшийся однако внутрь сруба любознательный бродяга делал неприятное открытие, что городня засыпана землей доверху, под мостом едва проползешь. Когда же с помощью обломка доски или суковатой палки он брался отрыть себе логово, то, извлекая землю из-под себя, закидывал ею окрестные пустоты, отчего простора не прибавлялось.

Подмостье, где содержался Вешняк, представляло собой три соединенных перелазами ямы, которые напоминали своими размерами и очертаниями могилы. Достаточно основательные, впрочем, могилы, так что внезапно очнувшийся обитатель не треснулся бы о мостовину над головой. И это было не единственное преимущество сего погоста – он представлял покойникам невиданные доселе удобства: дно сухих, огражденных от превратностей непогоды могил устилал умятый слой сена, края заложены были рогожей, и даже в одном случае ковром – настолько жестким и неподатливым, что он растерзан был в нескольких местах ножом.

Вешняк – по своему межеумочному положению: между жизнью и смертью – не мог рассчитывать на отдельную, благоустроенную могилу. Он обитал в пыльном закутке, где, оставляя за собой возможность воскреснуть, пребывал в полумертвом оцепенении, не имея способа толком и повернуться. И толк, и способ, и степень оцепенения – все тут определялось таким неверным случаем, как долготерпение хозяина ямы Голтяя.

Тесное соседство не много прибавило к тому сильному впечатлению, которое Вешняк вынес из первого знакомства с Голтяем у разинутых недр городни. Та же пугающая смесь дремоты и свирепости определяла и поведение, и облик круглощекого обитателя подмостья. Нрав его был таков: стащить за ногу, высадить локтем дух, отвесить пару плюх – и все без единого слова. Голтяй не говорил за что, даже если спросить. В этом, по видимости, и состояло воспитательное значение внезапной, не поддающейся легкому истолкованию затрещины – она должна была возбуждать пытливую работу мысли. После жестокой таски, не сделав остановки, не затрудняясь лицемерными сожалениями, Голтяй обращался к мальчику с замечанием благодушного свойства, и, когда Вешняк, полный обиды, не отвечал, следовала новая выволочка. Раз за разом он принуждал мальчишку пошевеливаться: быстрей заглатывать слезы и почтительней откликаться.

– Ходи сюда, – сказал Голтяй, скучно зевнул и перекрестил проглянувший среди бороды рот. Потом он поджал ноги, чтобы освободить для Вешняка место.

Поскребшись под рубахой, Голтяй оглядел мальчишку, прикидывая, какое найти ему применение, пукнул губами и достал из-за спину длинную темную полосу – нож.

– Вот! – Сунул вперед острие, так что мальчишка прянул. – Бери! Держи, говорю! Нож. И вот что теперь: этим-то ножом должен меня зарезать.

В соседней яме послышалось шебуршение, наверху показалась худая, обросшая щетиной рожа. Недоверчиво улыбнувшись, Вешняк принял нож и неопределенно повел им перед собой.

– Это, стало быть, так ты режешь? – Голтяй не шутил.

– Если сей же час не дерзнешь, мы тебя самого кончим и закопаем, – сказал Руда из перелаза.

– На два аршина, – подтвердил Голтяй, показывая пальцем в землю.

Не видно было, как Голтяй собирается защищаться, он развалился, откинувшись в таком неловком для обороны положении, что, если бы мальчишка посмел ударить, Голтяй не избежал бы раны.

– Что? – сказал он с угрозой. – По рылу хочешь?

– Нет, – ответил Вешняк.

– Значит, бей.

Вверху под мостом ухмылялся Руда. От улыбки узкое, с костлявыми висками лицо его не становилось благодушней. В улыбке Руды было нечто настороженное. Казалось, потрудившись осклабиться, он ожидал поощрения за эту уступку правилам добрососедства. Но имел основания подозревать, что обманут.

Голтяй выпятил губы и сморщил короткий, ставший от того еще шире нос. Нельзя было представить, что бы он и в самом деле хотел напороться на острие. Нет, конечно. Уверен был, что Вешняк не ударит. Потому что Вешняк добрый, домашний мальчик, не видавший обид от отца с матерью. Потому что ребенок, который боится крови. Ласковый ребенок, не знающий, что такое озлобленность. Разумненький мальчик – догадывается, чем обернется для него поротая, в пятнах крови рубаха лютого дяди. Голтяй в трех вершках от заточенного лезвия находился не в большей опасности, чем рядом с рожками бодливой козы.

При том, что и козленок ведь может боднуть больно – привкус опасности бодрил среди затяжного, умопомрачающего безделья.

Голтяй пихнул мальчика ногой, напоминая, что два взрослых, не расположенных к шуткам мужика ждут.

– Не буду я, – сказал Вешняк с дрожью.

По темени, в лет – ладонью. Вешняк дернулся, проступили выбитые ударом слезы.

– Выбирай, что тебе по нраву, – сказал Голтяй, – или головку буду оглаживать, пока не окривеешь,уРуда или ножом меня колупнешь.

– Хорошо, как кровь пойдет, да? – сказал Вешняк прерывающимся голосом.

– Не твоя забота!

– А потом меня, да?

– И в землю зароем! – хохотнул Руда.

Слезы не высохли, но Вешняк перекладывал нож с руки на руку, тискал, озлобляясь и уповая на злобу. Это была затравленная ненависть, жалкая, нестоящая, но она воздымалась, рождалась бессмысленная, комом отчаянность. Голтяй отодвинулся и сел ловчее.

Вешняк ненавидел, однако пропасть лежала между этой ненавистью и готовностью убить человека. Его не трогали, и злоба остывала, мальчишка опустил нож.

Бац! – приложился Голтяй, ухо вспухло красным.

Ничего не разбирая, со слепыми глазами, Вешняк отмахнул куда попало, – пусть в живое – и очутился в крепких руках, забился с щенячьим рыком. Голтяй удерживал его, отбрасывал в конец ямы и повторял беззлобно:

– Молодец! Хорошо, Вешняк, хорошо!

Верно, он кричал им: не молодец никакой он и не хорошо – плохо! Кажется, Вешняк все назло им кричал, на выворот, только не слушали, а смеялись. В злых слезах, Вешняк не помнил себя и не заметил, куда исчез – выпал, вырвали? – нож.

Они нахваливали и, странное дело, с уважением, словно бы Вешняк действительно совершил нечто достойное, не каждому доступное. Огрызаясь, мальчишка против воли, однако, подмечал, что отношение к нему переменилось.

– Отчаянный парнишечка! – говорил Голтяй, обращаясь к Руде. – Как вызверился! А? И весь такой. Давеча к дереву его привязали – ка-ак он волчонком глянул! Я уж тогда почувствовал что-то… нечеловеческое.

– Маловат разве. В самую-то пору еще не вошел, – сердечно отметил Руда, подразумевая, что, когда Вешняк подрастет, в полной поре-то будет, нечеловеческие качества расцветут в нем на зависть и удовольствие ближним. – Ты, Веська, вот что: ты его не так колол, – дружески продолжал Руда, – бешено, прямо-таки бешено. Да не туда. Что толку в живот? Ну, достал бы – не зарезал бы ты его в живот. Вот никак.

– Зарезал, – слезно возразил Вешняк наперекор.

– В живот? Да ни в жисть!

– Ага! Руку ломать… Пырнул бы, тогда б увидели!

– Вот то-то и дело: в живот не убьешь.

– Еще как убьешь!

– Глянь-ка, живот толстый. Ножик в сале застрянет – не провернешь. И мышца на брюхе, Веся, толстая-толстая. Со страху сожмется – каменное. Заманчиво в брюхо. Так, кажись, и пырнул бы! Ан нет – остерегись! Его пырнешь, а он еще драться полезет. Между ребер садить надо, вот как, Веся. Между ребер. Оно и заденет кость, а все равно туда скользнет, мясо там жесткое, а рвется легко. Только хрустнет, и уж на вершок в сердце. Так он у тебя трепыхнет напоследок – лучше не надо.

Вешняк не плакал и не дрожал больше, он сжался, – он отупел.

Разбойники переглянулись.

– Ну, будет, дай ему пить, Руда, – велел Голтяй.

В питье подмешивали водку, не много, но постоянно, о чем Вешняк не догадывался, приписывая противный вкус воды колодцу, а головную боль и сонливость – тесноте.

Однообразно гудели колокола, но заключенные в городню успели это забыть. Новый гул, гул многолюдного шествия заставил их вслушаться: нестройный ропот тысячной громады, в котором не различишь отдельного человеке. Пробравшись туда, где щель между бревнами была расширена для обзора, Руда приложился к стене и скоро сумел различить в далекой рябой толпе сверкающие облачения иереев, кресты над обнаженными головами, хоругви и знамена, фонари на шестах, едва приметные в солнечном свете.

– Крестный ход! – вскрикнул Руда сорвавшимся голосом, что-то ликующее прорвалось. – Глянь! – восторг слышался детский.

Друг возле друга, все трое припали к скважине, жадно засматривая на волю. Праздничная толпа приближалась и, разрастаясь, заполняла собой пространство пустыря от стены до слободской околицы.

Третий час с остановками у церквей, у надвратных икон совершалось шествие. Впереди, раздвигая народ, двигались попарно стрельцы, без оружия, но с батогами. За ними несли высокий золоченный крест в окружении фонарей и копий; два дьякона держали чудотворную икону Владычицы. Вились дымки десятков кадильниц; дым, смешиваясь с пылью, взбаламученной шарканьем ног, заволакивал людей, поднимался мглой до верхушек деревьев. По два в ряд шествовали священники городских церквей, каждый имел на руках серебряное блюдо, на котором лежал тяжелый крест. Начищенное до белизны серебро отсвечивало пятнами на разноцветных сукнах и бархатах. Тускло светились пуговицы: крупные ягоды из стекла, серебряные и вызолоченные, из красного коралла и голубой бирюзы. Непривычные к загару, попарно белели выбритые кругами макушки священников. Шествовал протопоп соборной церкви, сан которого был отмечен высоким драгоценным посохом; чуть отступя, двигались за ним епископский десятильник и настоятели монастырей. Наконец, все светские власти: в золоте, жемчуге, но простоволосый, без шапки воевода и стольник князь Василий; воевода Константин Бунаков; дьяк Иван Патрикеев; пестрая толпа городовых дворян и детей боярских. Шли стрелецкие и казацкие полки под своими знаменами. За служилым людом медленно продвигались посадские тяглецы, женщины и дети, удушливый туман сгущался здесь до сумерек, расползался в соседние дворы и переулки, где тоже стоял народ.

Жизнь в городе однако не остановилась вовсе: подходили к окраинам праздничной толпы и уходили, осенив себя крестным знамением, торопливые прохожие – оставалась работа, болезнь, нужда, служба. Волею случая оказался в прилегающем переулке собравшийся в дорогу всадник – переметная сума и саадак с луком у седла. Незадачливый путешественник, розовощекий, едва тронутый бородой парень, не слез с коня по легкомыслию, лени или, может, расчету больше увидеть.

Но на что бы он там ни рассчитывал, возбужденные многолюдством и духотой стрельцы не упустили его – накинулись гурьбою, сдернули наземь и принялись охаживать без разбора, куда пришлось, – плетьми, батогами, доставали кулаком и ногой. Парень вертелся, сипел в тщетной попытке закрыться, бежать и скоро пал на колени.

– Владычица… владычица пешком идет, а ты на коне! – приговаривали стрельцы с придыханием. – А не гордись! Поклониться-то… поклонись!.. Так! Не сиди на коне… перед святым… крестом… басурманин!

При первых хлюпающих ударах толпа раздалась и сплотилась вновь, поглотив в себе человека на коленях – он закрывался руками, и стрельцов, которые били с ожесточением, но без спешки, дожидаясь, пока человек упадет.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. ШАФРАН У СЕБЯ ДОМА

Перезвон колоколов, больших и малых, пронизывая город, отдавался в просторной темной комнате, где стоял у оконца Шафран. Бережно переставив больную ногу, подьячий вынул раму – открылось марево нагретых солнцем, дрожащих под гнетом мощного звука крыш. Шафран перекрестился на церковные маковки, отступил было от окна и вернулся к нему вновь, словно что-то припомнив. В тусклом лице его с по-рачьи обвисшими усами, с путанными водорослями бороды отразилось самоедство неудовлетворенной собой мысли.

– Куда мальчишку девать, боярин? – послышался беззастенчивый голос. – Отведу к приказу да выпущу. Забирай, кому надо!

Шафран оглянулся через плечо. Не сразу можно было сообразить, кому этот неласковый взгляд предназначен. Просторную горницу от края до края застилала лужайка персидского ковра, а лавки, сундуки и прочая обыденность, уступая заморскому диву, жались под стены, отчего и вся комната оставляла ощущение заколдованной пустоты. Не видно было и гостя; при некотором старании, впрочем, сомнительным вознаграждением за упорство в поисках служили ищущему взгляду грязные сапоги на лавке. Затем можно было приметить и обладателя сапог. Тот устроился в тени за поставцом, за посудной горкой, скрестил по-татарски ноги на укрытом полосатым полавочником сиденье.

Прихрамывая, Шафран обошел кружным путем горницу – предпочитая окраины и закоулки, – и подобрался к собеседнику.

– По тульской дороге столб хороший освободился, – сказал он, обращаясь к видневшимся за поставцом сапогам. – С Егорья вешнего Семка там висел Лоншин. Так уж обсыпаться успел. Как мясо-то в гниль сойдет, так кости сыплются. Или зверье таскает – не поймешь.

– Не пугай.

– Мальчишка мал, а вас больших на кол посадит.

– Зарезать что ли?

Нет, Шафран не произнес это слово – другой, тот, что на лавке. Шафран молчал. Но и гость его не выказывал особенной кровожадности – убить, так убить, гость тоже не видел надобности молоть зря языком. Шафран же, как поднял с поставца чарку, так и забыл вернуть ее на место – застыл, приподняв чарку над полкой.

– Что? – шепнул он вдруг. – Что упало?

Сапоги шевельнулись, гость подвинулся и спустил с лавки ногу.

– Да никого, – возразил он с недоумением.

– Нет, упало, говорю, – прошептал Шафран. Осторожно опустил чарку, но не разжал пальцы. Стоял, напряженный.

Били колокола, бой этот сливался в сплошной будоражащий перегуд, а здесь, в горнице у подьячего, ничего не происходило.

– Бахмат, – сказал Шафран, наклоняясь к сапогам. – А что бы нам не сделать хитрее?.. Надо город поджечь.

Когда Бахмат обдумал это ответственное предложение, он присвистнул. А уж потом откликнулся словом:

– Задача.

– Мальчик должен поджечь. В этом-то штука, чтобы мальчик. Понимаешь?

На это гость не отозвался никак – не ответил и не присвистнул.

– И его, мальчика, – горячечно зашептал Шафран, – на пожаре найдут. А в руках обожженная серная тряпка. Подкладывал ее под клеть. Или крышу… разобрал угол над сеновалом…

– Живого найдут?

– Живого! – с внезапной злобой прошипел Шафран. – А тебя, болван, мертвого!

Слова «убить» он все-таки не произнес и поставил это себе в заслугу, обращаясь тут мысленно к судьям. Хотя одного «поджечь», которое явственно прошелестело в горнице, с избытком хватило бы на четвертование.

– Кто ж поверит, что мальчик?

– Так видеть его должны. На пожаре-то. Как поджигал.

– Да полно, боярин, вздор городить: убежит.

– Убежит-убежит! – раздраженно возразил Шафран. – Не убежит. С умом взяться так не убежит. На меня валите: Шафран, мерзавец, во всем виноват, и нам, то есть вам, от него досталось. И с воеводой, гадина, стакался. Воевода у него в доле. Пятую часть берет… а то, третью – врите больше, много ума не надо соврать-то. Мамка с батей заживо в тюрьме сгниют, если город не сжечь, тюрьму не разбить и все тут к чертовой матери перевернуть! Так-то.

– Да разве мальчонка посмеет?

– Мать покажите.

– Какую еще мать?

– У него одна, болван. Тюремный целовальник Варлам Урюпин ее… сам понимаешь что. Покажите, как Варламка ее к себе водит.

– Те-те-те… возни-то сколько, – вздохнул невидимый гость.

– Как загорится, придешь за расчетом, последним расчетом – всё. Всё на этом. Чтоб больше вас здесь никто не видел. Всё. Как загорится, уносите ноги.

– Не то, боярин, ты что-то придумал… – Не поддаваясь горячечному шепоту, Бахмат оставался холоден и неуступчив. Примечательно, что в течение разговора гость так и не вышел из тени, а хозяин, подобравшись поближе, находил для себя удобным обращаться к посудному поставцу, не доискиваясь особенно, есть там за ним кто или нет.

– Про Федьку Посольского скажите: толку, мол, от него что? – продолжал свое Шафран. – Пустобрех. А у вас, мол, товарищ в тюрьме. Надо его вызволить. Вместе, мол, за одно стоять. Мальчишка город подожжет, а вы тюрьму будете ломать.

– А ты-то где будешь? – осведомился голос за поставцом.

– А я дома буду, – не замечая насмешки, возразил Шафран. – Как загорится, да мальчонку схватят – пусть тогда уж живого берут! лучше живого, чем мертвого, – как схватят, придешь за расчетом. Не обижу. Но чтоб схватили его на поджоге, непременно. Чтоб схватили. И вот еще что: Посольский-то Федька про то про все знает. Что поджечь. Он с нами в думе. Только нельзя его на дело брать, хиляк он, где ему пытки выдержать? Без него сделаем. А город как загорится, Варламке Урюпину конец, Шафрану конец. Тюрьму раскатаем по бревнышку. Только бы город поджечь вот. Лишь бы как-нибудь нам его поджечь! Да и что не поджечь: сухой, полыхнет, не успеешь и поднести. Он и сам-то, город, не сегодня-завтра сгорит, что ж его немножечко не поджечь?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ. ЗАВИСТЬ И ЖАЛОСТЬ

Прохор приехал на ногайской лошадке с такой долгой гривой, что не трудно было признать в ней ту самую, ночную; с седла он не слез и спросил:

– Пришел мальчик-то?

– Нет, – сказала Федька, передавая замотанную в ремень саблю.

В перебаламученной голове ее как будто бы прояснилось. Вместе с утренним светом возвращался естественный разум. Она отлично сознавала действительность всех предметов и действительность Прохора, но не могла одолеть тупой бесчувственности и не удивилась тому, что Прохор помнил о Вешняке, а она… она, кажется, забыла. Одуряющая слабость заставляла Федьку держаться за верею калитки, и она возвращалась взглядом к лошадиным копытам и человеческим сапогам, словно проверяя… не Прохора, нет – себя.

– Что будешь делать? – Прохор не торопился.

– Не знаю, – не выразительно отозвалась она.

– А где он может быть?

Кажется, она пожала плечами. Вспоминая потом этот удивительный разговор, она отчетливо помнила, что пожала плечами, как если бы не видела надобности беспокоиться. Беспокойство, разумеется, не ушло, но общее опустошение, душевная усталость не оставляли ей сил выражать себя словами. Была это отложенная, не надолго отступившая боль, и она боялась ее шевельнуть.

Едва ли Прохор мог ее тут понять. Она видела, что он глядит на нее внимательным, все понимающим взором и… и ничего не понимает.

И он тоже как будто пожал плечами – это было неуловимое внешне, но ясное для нее движение. Тронул лошадку и, отъехав пару шагов, обернулся, испытывая потребность, закончить несмотря ни на что дружеским замечанием:

– Сабли-то я давеча сразу хватился, как за ворота вышел, да думаю, черт с ней! Завтра заберу. А ночью она – глядь! – парню и понадобится.

– Понадобилась, – сказала Федька так же бесчувственно, без улыбки и опять заставила его приостановиться, не понимая.

Так он и уехал – с недоумением.

Федька заперла запоры и, постояв в тупом столбняке, пошла есть.

Может статься, она и не замечала, что ест, но –любопытное дело! – еда помогла ей очнуться. Вернулись понемногу иные, дневные заботы, тревоги, надежды, поблекла, обернувшись чем-то недостоверным, ночь, и настал день.

Она загадала, что Вешняк явится через час после рассвета. Не пришел он и через два. Ничего не оставалось, как собираться в приказ, уповая теперь на Патрикеева. И Федька успела вовремя, чтобы узнать, что дьяк только что прислал человека известить: недужит с утра и не появится. Не было и Шафрана, его, впрочем, никто не ждал. Федька присела к столу, не зная, чем заняться, когда явился воевода и матюгнул с порога.

Поразительно, что Федька совсем упустила из виду свое вчерашнее бегство, и требовалось усилие, чтобы уразуметь из-за чего шум. Она вспомнила это, когда крепкий удар в челюсть едва не сбил с ног. Федька выпрямилась с расширившимися от удивления глазами, выпрямилась, не пытаясь даже уклониться, и опять шатнулась под ударом.

– Я болен, – заторопилась она тогда, испугавшись. – Ночь не спал, едва до приказа доволокся.

Воевода сдержал кулак, но сдерживать злобу не видел надобности и еще раз матерно ее выругал. Несомненно, Федька едва стояла на ногах – пара хороших тумаков с очевидностью это выявили; а необыкновенная ее бледность и без особых испытаний бросалась в глаза всякому, кого могло занимать Федькино самочувствие.

– Это урок. Чтоб службу понял. Служба, брат, ее понять надо. Служба, она, брат, это тебе не мамкины сиськи! – сказал вдруг отходчивый воевода, почти успокоившись. Двух крепких затрещин хватило ему, чтобы выплеснуть злобу и смягчиться. – За битого… сам знаешь. А на хрен ты здесь нужен, если будешь каждый раз в обморок падать, как кого на крюк вздернут?!

Федька стояла, застывши, судорожно закусив губу, но слезы переполняли ее, подступали к горлу, слезы хлынули, горючая влага потекла по щекам. Не слушая отеческих увещеваний, она ринулась мимо опешившего воеводы вон из сеней, на крыльцо, сбежала вниз, быстрым, летящим шагом обошла приказ кругом и вдали от чужих глаз, прислонившись плечом к стене, разрыдалась – безудержно и горько.

Когда она вернулась, товарищи встретили ее молчаливыми взглядами, скорее сочувственными, чем насмешливыми, если кто и ухмыльнулся, то про себя. Мало кто не изведал тут воеводского кулака, так что злорадствовать не приходилось.

– Князь Василий зовет, – бесстрастно сообщил Зверев.

Воевода потребовал дело, запертое у Шафрана в сундуке, как вспомнила Федька. Она так и объяснила. Князь Василий крепко ее обматерил. Но руки в ход уже не пускал и позволил уйти.

Федька едва сидела, перемогаясь. Опять ломило в затылке и путались мысли, что-то она писала и как-то тянула время, дожидаясь обеда. Доставши государевы указы за прежние лета, пыталась читать их для собственного сведения, но мало что отлагалась в голове: «Сто тридцать шестого года декабря в двадцать четвертый день великий государь святейший Филарет Никитич, патриарх московский и всея Русии, указал. Кликать бирючу по рядам, и по улицам, и по слободам, и в сотнях, чтоб с кобылками не ходили, и на игрища мирские люди не сходились, тем бы смуты православным крестьянам не было, и коляды бы, и овсеня, и плуги не кликали…» «Которые тюремные сидельцы, воры, тати и разбойники, сидят в тюрьме многое время, полгода и год, и больше, и начнут говорить, затевая воровством… на иных людей для своей корысти, а сперва в расспросе и с пыток то на них не говорили… и тем не верить…» «Сто сорок третьего генваря в семнадцатый день… для ради своих государских чад, благоверного царевича Алексея Михайловича всея Русии и благоверного царевича Ивана Михайловича всея Русии, нетчикам, которые нетчики в последнем смотре в Можайске не объявились… поместья отдать». «…Октября семнадцатого… и они на государеве службе не были, и у тех стольников, и стряпчих, и дворян московских, и у жильцов… поместья отнять и в раздачу раздать бесповоротно». «…Дойдут до смертной казни, а будут беременны, и тех, покаместа родят и минет шесть недель, не казнить…» «…Чтоб им на тех беглых крестьян… суд давать сверх указных пяти лет…»

Федька беспорядочно читала один указ за другим, напрягаясь выловить то, что могло понадобиться в деле, но, кажется, мало в этом преуспела. Ушибленная щека тянула мышцы, наверное, вспух синяк, но посмотреть было негде. И вообще – плевать!

На счастье выяснилось, что обеда ждать не нужно – за час до полудня подьячие дружно засобирались по домам, чтобы приодеться для крестного хода.

Она тоже покинула съезжую и дома обошла двор, все постройки и комнаты, не имея уже однако оснований надеяться. Вешняк пропал. Трудно было представить, что бы мальчик не поспешил домой, если вообще жив. И верно, пора уж сказать что-то родителям. Но это позже. Это можно отодвинуть, отстранить от сознания…

Федька заперлась, открыла окно, чтобы пустить воздух, и прикорнула на лавке.

Она лежала, обнаружив, что боится заснуть и боится спать. Сердце билось учащенно и трудно. Несмотря на чудовищное утомление и дурную голову, сердце не давало ей спать, она чувствовала, что больна. Больна, быть может, не телом, а духом… непонятно чем, но больна мучительно и беспросветно. Она думала о себе, об отце и о брате, который отлично устроился бы здесь в Ряжеске, которой уж точно не стал бы реветь из-за двух начальственных оплеух, который… который умел обходиться без страданий. Возможно, судьба Елчигиных заставила бы его вспомнить о превратностях жизни, возможно, он озаботился бы исчезновением мальчика… скорее всего да. Но вряд ли принял бы близко к сердцу – и то, и другое.

Потом явилось подозрение, что она просто завидует брату, завидует его беспечности и свободе и потому думает о нем дурно. Она честно попыталась понять действительно ли это так, испытывает ли она нечто вроде зависти… Трудно было в себе разобраться. Но она помнила старое чувство. Ничего более достоверного, чем память прежде бывших ощущений сейчас не было. Все прежде бывшее, оно ведь уже свершилось и, значит, определилось, как нечто независимое от сознания. Только на память и можно было по-настоящему опереться. Память подсказывала, что в отношениях с братом самым верным ее ощущением, была не ревность, не зависть, а жалость. Жалко ей было всех, и брата больше других почему-то.

Когда баюкающий перезвон колоколов заполонил горницу, Федька уже спала.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ. ХЛОПЦЫ, АЙДА!

Крестный ход обводил город многоверстным кругом, за границу которого в бесприютные пустоши оттеснялась пришлая и местная нечисть. Нарочная цель богослужения в том и состояла, чтобы посрамить ковы и козни дьявола, оборонить город с посадом от сатанинского воинства, колдовские затейки разрушить, исцелить бесноватых и уберечь на будущие времена верных. Пятый час по жаре тянулось поредевшее и снова по мере приближения к крепости обросшее народом шествие. В обмороке закачался дьяк Иван, его унесли. Обливаясь потом, побагровевший под тяжестью плотных одежд, едва держался на ногах князь Василий.

Кольцо замкнулось у реки, где веяло ощутимой на щеках свежестью. Перед городскими воротами стали в последний раз: помолиться на образ Господа. Протопоп принял сосуд со святой водой, окропил надвратную икону, размашисто брызгая щетинной кистью вверх, потом окропил проезд башни и пушки. Прочли на укрощение бесам Евангелие. Дородный дьякон возгласил ектенью, краткую молитву за царя, царицу и царевича: «…О еже господу богу нашему споспешити совершению всех дел их и покорити под нозе их всякого врага и супостата». «Господи, помилуй», – пел народ, склоняясь в едином поклоне, горбатились спины: парчовые, бархатные, камчатые, суконные, сермяжные, посконные. Протопоп благословил предстоящих и поднес воеводе для лобызания Евангелие.

В узкий зев ворот двинулись стрельцы, за ними, качнувшись, крест, сверкнул на солнце позолотой и погас в тени. Шествие двигалось к собору, туда, откуда и началось. Соборная служба торжественно завершала объявленный приказом воеводы трехдневный пост, трехдневный запрет резать скот и открывать для продажи водки кабаки.

У кабаков, не скапливаясь явно, слонялись питухи.

И ожидал своего часа Родька-колдун. Приставы вывели его на поиск раньше срока, прежде, чем кончилось в соборе богослужение, так что пришлось загнать Родьку до поры на задворки кабака.

Томились на кабацком подворье, а пить никто не смел – нельзя и стоечные избы закрыты. Родьку, покорного, как ребенка, усадили на поленицу, и он, скособочившись, почти не шевелился. Всякую перемену приходилось ему начинать с гримасы, колдун не раз останавливался и замирал со стоном, набравшись духу иначе устроить свой тощий, истерзанный поленьями зад. Стрельцы укрылись от солнца под стеной винокурни, где лежала большая куча мха, а под застрехой висели веники, которыми парят чаны и бочки. Веники едва пахли – все побивал резкий запах барды и сусла, возле стены, с ее обнаженными швами, одуряющий.

Из двадцати назначенных в сопровождение стрельцов налицо оставалось человек пять, остальные разбрелись. Кое-кто из служилых, как выяснилось тут у винокурни, были наемники: разных сотен стрельцы, которые заступили на службу в чужую очередь. Об этом и перебрехивались, лениво прикидывали, отчего больше убытку станет: как очередь подойдет, нанимать кого или бросать свое дело, торговое ли, ремесленное.

– Я уж который день в наемниках, – хвастал безбородый угреватый малый, – вчера в карауле у Преображенских ворот был, за восемь алтын, и, не спавши, вот, – кивнул в сторону Родьки. – Уж какой день.

– Молодое, – сказал другой стрелец не то с одобрением, не то осуждая. – Холостой, вишь.

Разговор иссяк.

С истовым вниманием прислушивался к стрельцам Родька, переводил искательный взгляд и все не находил случай подать голос. А мысль у него было настойчивая и безотлагательная. Когда всякий сказал, что имел сказать, сказал и замолк, покусывая какую травинку, Родька, судорожно глотнув воздух, напомнил о себе:

– По нужде, – молвил он, запинаясь, – нужду справить.

Все пятеро уставились на колдуна с задумчивым недоумением.

– Поср…, хлопцы, – сказал он тогда яснее.

– Пристава нет, – возразил наконец один, не шевельнувшись.

– А! – возразил малый-наемник. – Пусть идет! Вон, за угол, – великодушно показал он рукой. – Гора глины, обойдешь к забору и валяй. Штаны только скинь.

Постанывая, в несколько приемов, Родька слез с поленицы, подтянул цепь за привязанную посередине веревку и поковылял. Его проводили взглядом. Звяканья цепи сопровождали последовательные усилия Родьки устроиться между глиной и забором. Чудилось, он нарочно не давал стрельцам покоя, напоминая им о своих затруднениях. Говорить было не о чем, поэтому обленившиеся мужики прислушивались и обсуждали, чем именно Родька занят, дошел ли он сейчас до решительного шага, которое венчает дело, или все еще подступается. Нарастающие разногласия вовлекли понемногу в спор самых молчаливых и равнодушных, и наконец несколько очнувшиеся от сонной одури стрельцы удивились, почему колдун делает это так долго. Потом пререкались, кому идти смотреть, причем пришлось предварительно выяснить, кто тут самый молодой. Словом, когда малый-наемник поднялся, прошло уже столько времени, что колдун мог бы до берега Корочи-реки доковылять. А он еще только на заборе сидел.

С утробным ревом, поскальзываясь на размоченной глине, стрелец кинулся хватать и как раз успел поймать конец цепи, которая свисала по эту сторону ограды, тогда как Родька большей частью уже перевалил на ту. Изрыгая нечленораздельную брань, стрелец дергал цепь, а колдун, верхом на заборе, ухватился за доски намертво. Как-то он сумел расковаться, одну ногу из оков вынул, и цепь болталась теперь свободным концом.

Набежала стража, впятером, все вместе, свалили Родьку, живьем отодрали от забора. Колдун не сдавался до последнего, цеплялся, пока не сдернули, пока не упал, не грянулся наземь. Стрельцы рассвирепели.

– Братцы! – заголосил в лихорадке колдун. – Братцы! Православные! Отпустите меня! Пусть я уйду! Ну пусть! Что вам стоит, братцы! Да что там… – трогательно прикладывал он к груди руку. – Да что, все пошли! Чего! На Дон пойдем! Хочешь? Ты хочешь? – метался он взглядом по лицам. – Тебя атаманом поставлю! Истинный крест, поставлю! А ты есаулом будешь! И ты тоже – есаул! И ты… А тебя… кошевым! Казаковать! Всё! Братцы! В Запороги пойдем, к черкасам! Ну, что?! Айда! Кто со мной! К вечеру у Вязовского перелаза будем! Истинный крест, будем! Ночью и перейдем. А дальше, хлопцы, уж никаких застав. Как раз к ночи до перелаза-то дойдем! Как стемнеет, будем! – Родька хватался за ноги с такой исступленной верой в спасительность Вязовского перелаза, близкого и не достижимого разом, что смутилось что-то, помрачнев, в казенных душах. Служилые стояли истуканами, а Родька бесновался между ними, полоумный. – А не пустите, – перешел он мгновенно к угрозам, – не пустите если, так всем вам тут вместе со мной от кнута оторвать конец!

Глаза и вправду сверкали.

Кто-то догадался, что это смешно. На коленях Родька стоял, изрыгая угрозы. Стрельцы принялись смеяться, обзывая колдуна дурнем, – все стало на свои места. Съездили для порядка по шее да повели обратно. Тут и Родька опомнился. Он обмяк.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ. ОСОБЫЕ ОПАСНОСТИ КАБАКА

На пустыре возле торговых рядов постукивали топоры – шарканье острия, глухой пристук обуха. Любопытство зевак возбуждала не работа как таковая, а то, что она подразумевала. Народ при этом изъяснялся обиняками, а новый прохожий, оказавшись среди старожилов, ощущал неудобство спрашивать очевидное. Два занятых делом плотника, что перебрехивались с толпою, балагурили точно также – вокруг и около.

Сначала плотники добротно, чтобы не рассыпалась, сложили поленицу в сажень высотою, потом стали возводить стены игрушечной избушки – у нее имелась дверка, а окон не было. Не удовлетворившись стенами, плотники взялись за крышу, тесовую, с резными причелинами.

– Крыша зачем? – вопрошали из толпы. – Небось не промокнет.

– Крыша? – опускал топор младший из плотников, длинный сутулый малый в подпоясанной рубахе. – Крыша? – мешкал он в затруднении, и замешательство это само по себе уже вызывало смех. Добродушно соглашаясь со смехом, малый почесывал затылок обухом топора.

Выслушивая в который раз одни и те же, не особенно разнообразные вопросы и такие же незатейливые ответы, неутомимо вертелись вокруг поленицы мальчишки, а строгий народ особенно не задерживался. Впрочем, зеваки не переводились, и никого не удивило, что подошли еще трое: Бахмат, Голтяй и Вешняк. Мужики бережно держали мальчика под руки, а тот, похоже, пребывал со своими старшими товарищами в согласии.

– Посмотрим? – спросил Голтяй у Вешняка. Взрослые с поразительной снисходительностью подлаживались под желания и прихоти мальчика.

– А к маме? – возразил он смутным голосом.

Однако это был не тот случай, чтобы упрямиться. Определенно не тот. И заслуживала внимания щепетильность Бахмата: он заколебался, не решаясь настаивать, – как человек, которому оскорбительна и тень сомнения в собственной честности.

Бахмат был не татарин, а русский, хотя в облике его чудилось что-то нездешнее: большие черные глаза под красиво изогнутыми бровями отсылали воображение куда-то на Восток, тонкий прямой нос – очевидно, на Юг, в Грецию, а маленькая непривычного вида бородка, подсмотренная и позаимствованная, может статься, у какого-нибудь немца, – она окружала рот калачом, наводила на размышление о диковинных обыкновениях Запада. Густую гриву Бахмат расчесывал надвое и подрезал уступом – нельзя исключить, для отвода глаз, потому что такая обыденная особенность не задевала ничьего воображения. Не вызывал вопросов и мятый со следами песка наряд Бахмата: вишневого цвета зипун и синие штаны. Хотя въевшийся в довольно крепкие и новые сукна песок, пусть и не напоминал ничем о причудливых странах и землях, мог бы привести настойчивого и терпеливого следопыта к разгадке многих загадочных происшествий, происходивших у ряжеских обывателей под носом.

При среднем росте Бахмат был худощав и слегка сутулился.

– А ведь кого-то сожгут, – высказался он, когда все трое остановились у поленицы. – Кого жечь будут? – крикнул он плотникам. Мужики отмалчивались, не отвечая на грубое слово, он был настойчив:

– Казнить кого будут что ли?

– Значит будут, – буркнул старший плотник, седой облыселый дядька с лицом апостола.

– А кого?

– Известное дело – злодея.

– Какого злодея?

– Злого.

– Да что же он совершил? – не унимался Бахмат.

– Злодейство, получается, совершил,

– Вот балда! – обиделся Бахмат. – Я говорю: кто он?

– Злочинец, – с библейской простотой заключил апостол и, отсекая праздные разговоры, вонзил топор в дерево.

С выражением упрека, бессильно разведя руки, Бахмат обернулся к толпе за поддержкой. Никто, однако, не поспешил на помощь. И так бы уйти Бахмату ни с чем, будь он человек непредусмотрительный и легкомысленный. Но Бахмат был не таков и заранее подготовил себе собеседника.

– Если кто подожжет, то его самого по государеву указу в срубе сожгут, – сказал этот загодя прирученный собеседник – истасканный малый, каких в каждом кабаке можно набрать дюжинами. Этого же и под лавкой не пришлось отыскивать – сам собой обнаружился, едва возникла в нем надобность. Бахмат поощрительно улыбнулся.

– А что? Не жги, – продолжал малый, несколько запнувшись – не оговоренная заранее улыбка нанимателя сбивала его с толку. Так что Бахмат вынужден был второй раз, щедрее улыбнуться, чтобы показать, что, собственно, имеется в виду: ничего страшного.

– Да что он запалил? – последовал наводящий вопрос.

– Да монастырскую мельницу, что же еще!

– Ту, что на Юрьев день сгорела? – спросили из толпы.

Нарочный малый покосился, недовернув головы, и оставил вопрос без последствий.

– Степка Елчигин поджег, кто же еще! – объявил он вместо ответа.

– Врешь! – возразил Бахмат с такой горячностью, что нарочный его собеседник опешил, испытывая сильнейшее побуждение отказаться от своих слов.

– Врешь! – пронзительно воскликнул Вешняк. – Откуда ты знаешь?

– Да уж знаю, – сказал малый, бросив, однако, взгляд на Бахмата.

Все загалдели, что зажигальщикам казнь одна. Вешняк затравленно озирался, не зная, как и кому возражать. Он хотел сказать, что отец его не злодей, а они доказывали, что зажигальщики пойдут в огонь и на этом, и на том свете. Вот он стоял, костер, сложенный из полутарасаженных поленьев, – слезы бессилия и отчаяния проступили на глазах мальчика. Бахмат и Голтяй подхватили его под мышки и поволокли из толпы, подальше от ничего не знающих крикунов.

– Эй, приятель, – кинул Бахмат через плечо оставшемуся без дела малому, – двигай за нами в кабак, поставим чарку.

Вешняк еще отбивался, но, кажется, именно этого он и ждал: возразить, выкрикнуть; малый за ними следовал, оставалось только оглядываться, не отстал ли противник.

В кабаке они забрались в угол, в дальний конец стола. Вешняк сник и уже не хотел спорить, он понурился, спрятав лицо, на грязные сосновые доски капала влага.

– Елчигин, выходит, – сказал нарочный собеседник, вроде бы извиняясь.

– Выходит, – укоризненно подтвердил Голтяй.

Нарочный посопел и принялся елозить рукавом под носом, заменяя этим многозначительным действием членораздельную речь. Широкая лапа Голтяя зависла над затылком мальчишки, он задержал руку, но так и не решился погладить, только вздохнул, прежде чем убрать ее вовсе.

– У них так, – нашелся наконец малый, – попался – виноват. Что, разбираться будут?

– Не попался – не виноват, – подтвердил, несколько иначе взглянув на дело, Голтяй.

– Э-эх! – раздольно протянул Бахмат. – Кабы сжечь это все к чертовой матери! – трахнул кулаком по столу.

– Туды их растуды! – вторил ему чей-то голос под пиликанье гудка, надсадные стоны волынки, звонкие заходцы погремушек, вой, вопли, смех, топот и выкрики.

А за столом пространно убеждали друг друга, что правды не доищешься. Вешняку тоже подвинули плошку с пивом, он расплескал ее, не донеся до рта, поставил и зарыдал пуще прежнего. Кабак гудел разговорами, слышались обрывки песен и здравицы, женский визг. Кто-то упал, его поднимали, втаскивали на скамью, понуждая браться за прежнее. Скоморохи под общий смех несли своему медведю плошку с водкой.

Нарочный оказался сговорчивый малый и дал себя убедить, что отец Вешняка пострадал напрасно, по людской злобе. На этом, оглаживая калач бороды, настаивал Бахмат. Нарочный шумно сокрушался и высказался в том смысле, что кабы нашлись отчаянные хлопцы, которые дерзнули бы человека выручить, то за такое честное дело простились бы им иные грехи. Пораженные смелой мыслью, Бахмат и Голтяй примолкли, а малый без помех (если не считать раздирающей уши волынки) рассуждал про то вообще, что мало ли на какие шалости можно еще подняться!

В просторной высокой избе, несмотря на открытую настежь дверь, от множества жаждущего народа было душно. Жужжали мухи, с распаренными лицами бегали чумаки-подавальщики, носили на плечах кувшины. Целовальник, не покидавший своего места в стоечном чулане возле денежного ящика, снимал целые стопы перевернутых вниз глиняных плошек, и хоть расход был сегодня особенно велик, сотни и тысячи таких плошек высились еще за его спиной. Плошки загромождали столы, хрустели под ногами, раздавленные на мокром полу, мешались с грязью.

Внезапно, хлопнув дверью, целовальник выскочил из чулана – чумаки держали голого, в одних подштанниках мужика, мотались с ним кучей, задевали столы и лавки. Целовальник, набросившись сзади, изловчился накинуть буяну в пасть деревянный брусок, веревка, привязанная к обеим концам, перехлестнула затылок, в два оборота целовальник закрутил ее короткой палкой – раздвигая зубы и раздирая рот, брусок впился заостренным краем в щеки. Буян захрипел; укрощенный болью, он только мычал и вращал глазами, по бороде текла слюна. Не встречая уже сопротивления, ему связали руки и так оставили.

Происшествие не долго занимало кабак, и сам буян забылся между чужими ногами. Во сне он постанывал и бессильно ворочался. Голова, насажанная на палки, не помещалась под лавкой, не укладывалась на пол, стучала и переваливалась, пока веревка не ослабла и узел не соскользнул с затылка.

Не было, кажется, уже и средства перекрыть общий, безраздельно воцарившийся гомон, когда в солнечном одверье, явилась понурая черная худоба – тощий, нелепый человек, через силу подволакивая ноги, переступил порог…

В сопровождении стрельцов вошел Родька-колдун.

Стрельцы заняли проход от двери до стойки, Родька, не поднимая головы, проковылял вперед и стал озираться. Застыл целовальник, испуганный не меньше, чем последний питух, едва осмеливались переговариваться за столами, притихли скоморохи, зажали медведю пасть.

– Чего пялишься? – прошипел мальчику Бахмат, дернул за руку, но увидел, что Родька повернулся в их сторону, оставил мальчишку и сам пригнулся спрятать лицо. Опустили головы Голтяй, нарочный малый, соседи их за столом попрятались.

– Чего пялишься? – звонко крикнул Вешняк Родьке. – Я тебя знать не знаю, ведать не ведаю!

Взгляды их встретились. Колдун тронул кончик носа… медленно, томительно медленно, бесконечно испытывая терпение, повел снизу вверх палец… И ничего не случилось – он отвернулся. Народ перевел дух и зашевелился. В другом конце кабака поднялся кто-то из питухов, раскрасневшийся, борода торчком, мужик. Ухватив шапку, он поерзал ею по темени, сдвинул на глаза и на бок, наконец, решился заломить ее лихо на затылок, после чего стал пробираться между лавками в проход.

– Кого ищешь, сердечный? – обратился он к Родьке. По кабаку прокатился сдавленный смешок.

Родька отстранился, как от удара.

– Не там ищешь! – продолжал мужик, задорно посматривая на товарищей, которые остались за столом. – Нет здесь таких, какие тебе надобны – добрые всё люди. Мы в Христа-бога веруем!

Колдун ткнул в него пальцем.

– Этого возьмите, – сказал он стрельцам.

Мужик обмер. Стихло по всему кабаку, и пристав неуверенно переспросил:

– Этого разве?

– Возьмите, я его знаю, – пробормотал Родька и отвернулся от мужика в нелепо заломленной шапке; подволакивая цепь, тронулся к выходу.

Мужика подталкивали стрельцы; он слегка, словно не понимая, что делает, упирался, запрокинув назад голову и выставив бороду. Шапка свалилась, ее подняли и нахлобучили снова – с силой. Мужик дико озирался и силился что сказать.

Вышли все.

– Дурак ты у нас, братец, – сказал Вешняку Бахмат.

– Так-то оно вот как! – нравоучительно заключил Голтяй.

А нарочный малый налегал между тем на водочку.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ. ДОКА НА ДОКУ

Скрытое прежде солнце проникло через окно в горницу, и настал вечер. Федька очнулась оттого, что в ворота стучали. Захваченная дурными предчувствиями – опять что-то было упущено и утрачено, пока маялась она в дремоте, (вспомнился крестный ход, на который велено было явиться всем до последнего человека), – Федька, не сполоснув лица, торопливо накинув на плечи зипун, пошла открывать.

За воротами стоял Прохор. А за спиной его с выражением достоинства на скуластом лице, нарумяненная, в цветных одеждах, в унизанной жемчугом рогатой кике баба.

Баба протянула: «Здравствуй, мила-ай», – и поклонилась.

– Здравствуй, – пролепетала Федька, настолько обескураженная, что едва совладала с голосом.

– Пришел мальчик? – спросил Прохор.

– Нет, – вздрогнула Федька и тотчас же вернулась глазами к бабе.

Это была дородная красивая женщина средних лет. В лице ее несколько неправильных очертаний, с довольно широким, хотя и небольшим носом, несмотря на слащавую улыбка, угадывались жесткая, битая жизнью натура.

Жена что ли? Неужто жена? – мелькнула мысль. И хоть нелепо было об этом думать, а, если жена, тем более, вдвое нелепо, Федька поставила себя рядом с женщиной и – ясно, как со стороны, – поняла, что, несмотря на пятнадцать лет разницы, надо еще посмотреть! Очень хорошо посмотреть, кто тут будет попригляднее, да повиднее, да по… повзрачнее. Тощая крапива с синяком на щеке или отягощенное зрелыми плодами дерево.

– Нет Вешняка, – пожаловалась Федька (болезненное сравнение с Прохоровой женщиной никак не отразилось на ее лице). – Что-то случилось. Что-то ужасное. Не знаю, где искать. И что вообще делать. Не знаю. – И она против воли, не сознавая, подняла руку, чтобы прикрыть раскрашенную воеводой щеку.

– А я как раз в съезжей был, дьяк Патрикеев посылал. Так про мальчика-то хотел спросить, про твоего Вешняка. А говорят, Посольский болен. Ветром, говорят, качает. Тем более, думаю, хорошо бы по знакомству проведать: не унесло ли?

Он оглянулся на женщину (на жену?), и Федька наконец сообразила, что держит гостей за воротами, понуждая Прохора к излишнему многословию.

– Что ж вы стоите? – смутилась она, судорожно припоминая, какой дома разгром.

– А ты не робей, молодец, я ладить-то навычная, – загадочно молвила тут женщина, и тем заставила Федьку теряться в предположениях о множестве имеющих и не имеющих отношения к делу предметах.

Когда ступили на верхний рундук лестницы, Прохор не упустил наметанным глазом прелюбопытнейшую дыру в двери. Он нагнулся, присвистнул и сунул палец. Свежие следы гари вокруг отверстия подсказывали, что выстрел был сделан из сеней в сторону крыльца. Прохор вопросительно оглянулся.

– Проходите, дорогие гости, – молвила Федька, заливаясь жгучей, расходящейся даже по груди краской. «В кого ты стрелял, болезненный мой?» – звучал у нее в ушах вопрос. – «В тебя», – следовало бы по совести отвечать.

На счастье, Прохор избавил Федьку от необходимости изворачиваться, он ничего не спросил. Но, несомненно, отложил невысказанный вопрос на каких-то своих счетах, где складывал и вычитал Федькины странности. И бог его знает, когда он наконец подведет итог.

Итог, и в самом деле, рано было еще подводить. Оглянувшись в горнице, Федька с удивлением обнаружила, что все прибрано и выметено. Трудно было сообразить, когда же она успела навести порядок. Верно в бреду, в беспамятстве.

– Садитесь, дорогие гости! – молвила она лицемерным голосом. Все расселись друг против друга и замолчали. Федька стиснула руки, зажав их коленями.

– Богданка, вдова, – сказал тут Прохор, посмотрев на женщину. – Пил у нее муж-то.

Федька сдержанно приподняла брови, как бы говоря: «Надо же!» Вежливое сожаление или удивление по поводу печальных Богданкиных обстоятельств никак не могло Федьку выдать.

– Лечит. И ворожея. И ладить умеет, – продолжал исчислять Прохор.

– Умею, – кивнула женщина без стеснения и с проснувшейся властностью переняла разговор на себя. – Жизнь у меня, красавец, прихотливая, вот и умею. Все умею.

«Такая ядреная вдова-то в самую пору будет. Коли человек семь лет жену ждет», – с ничем не оправданной, не справедливой, вероятно, язвительностью подумала Федька. Но что-то такое произошло, отчего она начисто перестала робеть. Словно из удушья вынырнула.

– И пупок обрезать, и грыжу заговорить, всякую: и родовую, и становую, и паховую, и головную, так же как зубовную, ушную или сердечную грыжу – всякую, – продолжала Богданка напевной скороговоркой, за которой угадывалась привычка к разговору, привычка видеть вокруг себя внимательно и с надеждой слушающих людей, угадывался навык доки, который знает свои силы и не торопится тратить их на подступах к делу. – Грыжи бывают всякие, – не умолкала знахарка, – мокрые, подпятные, подколенные, заплечные. – Тут она деловито оглядела Федьку и забросила осторожный и потому не совсем ясный намек: – Юноша, когда робкий, могу услужить.

Но, верно, это было не то, зачем привел Богданку Прохор, он почел за благо вставить словечко-другое:

– Я, Федя, утром еще заметил, что ты как бы, понимаешь ли… не в себе. Да и в съезжей тоже… народ как бы в недоумении. И с дьяком тоже вот… переговорил. Он, Федя, тебя хвалит. Очень хвалит.

Федька вскинула глаза и успела еще заметить, как знахарка мимолетно поморщилась, недовольная ненужным и вредным с точки зрения доки вмешательством. Однако, она одобрительно улыбалась застывшей неискренней улыбкой и ждала очереди, чтобы продолжать. А начала опять тем же напевным ладом, на который соскальзывала, по видимости, всякий раз, когда имела дело с больным.

– Со вчерашнего дня у Первушки Ульянова жену его Авдотью ухватило порчей, – доверительно сообщила она, зорко оглядываясь между тем по сторонам. – Руки, милый ты мой, грызла. И так ее бьет, милую, хорошую, боже ты мой! бьет ее и колотит. Уж так-то бьет! На деда я ее оставила, на Максима, изба-то вся народу полна с утра до вечера. Кукушкой вопит, зайцем вопит – и зверем вопит, и птицей. А ведь как было: мужика-то ее, Первушку Ульянова, воевода поселил на чужой двор, к старой вдове старенькой, к старушке. А Первушка ее, милый ты мой, со двора выбил. Она ему, вдова, старушка, Евсючка, тогда и накаркала: до лета поживешь и будет! И вот вправду. Вот ведь что сделала: Авдотья-то, жена Первушки Ульянова, скорбит ныне сердечной скорбью. – Поднявшись с лавки, Богданка добралась до Федькиной постели, зачем-то встряхнула тулуп, перещупала, не переставая говорить, и полезла шарить под подушкой. Затем она повернулась и задумчиво воззрилась на посеченный саблей стол. – А мужики, те саблей все больше тешатся. Как ума кто отбудет, так и начнет рубить что попадя. Редко кто кликать станет.

Знахарка остановилась и бросила на Федьку ласкающий взгляд, ободряя ее сделать пока не поздно признание. Опустив темные ресницы, Федька молчала. И Богданка, обманувшись этим деланным безразличием, скорчила исподтишка рожу, чтобы показать Прохору, как трудно будет добиться толку в тяжелом, возможно, безнадежном случае. А когда Прохор не понял и тем же дурацким языком, и лицом и руками, затребовал пояснений, – тогда постучала себя по лбу и кивнула на безучастного больного, отказавшись уже от всяких околичностей.

– И вот еще случай был, – с напускной жизнерадостностью обратилась затем знахарка к Федьке. – Тоже вот мужик саблей баловался. Сенька, Топанского сын. Да ты ж, Прохор, должен его знать! – Прохор безрадостно кивнул. – Уж на что был затейник: и по улицам бегал, колол людей ножом, и караул у соборной церкви бил, и даже вот животину зарежет, где попадется, и, мяса кусок оторвав, сырое ест… По ночам с огнем бегал. И с саблей вот. Его потом, поймав, в стрелецкую кинули, да никакими мерами нельзя было унять – разбушевался. Так что сделали. Закидали поленьями. Право слово! Разобрали крышу и закидали сверху колодьем. Поленьями, брусьем, щепою – навалили под самую матицу, пока он уж и ворошиться не перестал. А силен был и железо ломал.

Последнее, очевидно, никак нельзя было поставить Федька в укор или даже в пример – трудно было заподозрить ее в таком разнузданном буйстве, чтобы железо ломать. Но Богданка смотрела выжидательно, готовая все понять, в чем бы только больной ни признался.

– Ты, Федя, прихворнул чуточку, – сказала Прохор с ненужной улыбкой. И что особенно раздражало, обращаясь к Федьке с участливым словом, он посматривал на Богданку, словно с Федькой уже и столковаться не мог. Богданка оставалась тут единственным разумным человеком, кроме самого Прохора. Вот два умника на Федькин счет и переглядывались. И уж Прохор, надо думать, не усомнился там еще, за воротами, обсудить с Богданкой все Федькины обстоятельства.

А надо сказать, бабенка была совсем не так стара, чтобы задушевная беседа с ней не представляла для Прохора интереса. Особенно если кто-то умаялся жену ждать, не чает встретить, а кто-то, наоборот, давно распростился с мужем.

Муж-то ее, Богданкин, прикинула Федька, с ума спился в молодых еще Богданкиных летах. Быстро и жестоко спивался, а потом у последней черты, у смертного порога задержался долее, чем это было в его обстоятельствах оправдано. А Богданка что?.. Не трудно поверить, что эта женщина с жестким взглядом, который никакой слащавой улыбкой не скроешь, помогла несколько упиравшемуся все же супругу переступить роковой порожек. Поддержала его под локоток, когда уж шажочек, полшажочка осталось. Битая смертным боем, истерзанная пьяницей, она ведь по-настоящему только и расцвела, как засыпала суженого землей. Так оно, на Богданку глядя, похоже. А когда и не так, что-нибудь все равно было – жизнь у нее прихотливая и много там чего уместилось… Очень ведь не старая вдовушка, совсем нет. Очертания лица ее размягчились, далекие, впрочем, еще от рыхлого безобразия… Но мужики, они любят мягких.

Богданка румянилась и белилась, как уверенная в себе женщина. Трудно представить, чтобы она прихорашивалась когда-нибудь так для мужа. И наряжалась она теперь любо-дорого. Кику – жемчужные низки свисали на лоб и на щеки – не стыдно было бы надеть и в престольный праздник. Понятно, тут интересы дела обязывают: жемчуг, атлас, серебряные галуны уже при первом знакомстве призваны были уверить больного, что услуги знахарки не дешево ему станут. Да только едва ли ядреная вдовушка больными свои интересы и ограничивала.

– Порча бывает от наговора, от сглаза, от кореньев, а бывает недуг посещением божиим, – пояснила Богданка Прохору, подразумевая, как видно, что последний случай можно и должно приложить к Федьке. Впрочем, знахарка была не настолько самоуверенна, чтобы выносить приговор по первому, поверхностному впечатлению. – А ты приляг, сердечный, приляг. Приляг, ладненький мой, поглядим, – сказала она Федьке, как будто обо всем остальном они уже условились.

– Давай, не мнись, не девка, – грубовато поддержал Прохор. – Богданка лекарка добрая. По нутру смотрит. Пощупает – тебя не убудет.

Горькое ожесточение замкнуло Федьке уста. Может, она и сама знала, что больна, а если не больна, то точно уж не совсем здорова, но забыла об этом напрочь – Федька озлилась. Душевная немочь вылетела из нее, как мимолетная дурь. Остались вместо того обида, горечь и непонятно радостное, подспудно торжествующее ожесточение. «Вот я сейчас тебе!» – думала она, имея в виду Прохора, направляя свое ожесточение на Богданку, а себя позабыв вовсе.

С этим Федька, не поднимая глаза, чтобы не выдать блеска, легла на лавку, натянула на ноги до пояса тулуп, а рубашку задрала и придержала под грудью, чтобы Богданка не залезла куда не следует. Тонкий стан Федьки, который хороший откормленный мужик имеет у себя за шею, удивил умников (как такое живет?), Прохор с Богданкой переглянулись, но вслух ничего не сказали. Прохор подставил лекарке скамью и, склонившись рядом с ее душистой щекой, приготовился наблюдать. На тощий Федькин живот опустилась жаркая рука.

– Всяк человек по-своему поворотлив. От земли тело, и тот человек, в ком земли больше, тот, милый ты мой, темен, не говорлив, – повествовала Богданка и снисходительно похлопывала Федьку по животу. – От моря кровь, и тот человек прохладен, в ком моря больше…

– На море прохладно, – согласился Прохор. Они почти соприкасались щеками.

– Слушай, старуха, – заговорила Федька, – у всех людей тело и у всех людей кровь. Щупай скорее или что ты там умеешь.

Богданка так и замерла, дрогнув рукою, в тот миг, как слуха ее коснулось немилосердное «старуха».

– Рубашечку задери повыше, сердечный! – сладостно прошипела она, когда опомнилась.

– Хватит тебе! У меня нутро там.

Опять сдержавшись, Богданка выразительно глянула на Прохора, призывая его обратить внимание на огорчительную, но много что объясняющую выходку недужного. Прохор, опустив веки, успокоительно кивнул головой. Они хорошо спелись.

Федька стиснула зубы, желваки на челюстях напряглись, и если бы Богданка была повнимательнее, если бы меньше думала о Прохоре, а больше о больном, то, возможно бы, призадумалась прежде, чем продолжать старую песню.

Медленно, со сладострастной жесточью стала она погружать в Федькин живот сильные пальцы костоправа. А глаза в это время благочестиво заводила к потолку.

– Что? – не утерпел Прохор.

Богданка не ответила, а защемила и стала мять, так что Федька безмолвно вздрагивала, вздрагивала кожей и всем телом, но терпела, не позволяя себе стона. Только слезы не могла она сдержать, слезы выкатывались из-под ресниц и на висках стыли.

– Как? – обеспокоено спросил Прохор.

– От камня кость, – пропела Богданка, – тот человек скуп, ой скуп! И не милостив, нет. Кашу ведь и ту каждый раз не так сваришь – то перельешь, то не дольешь; так и человек, чего в нем больше, таков и есть: и нрав его таков, и свойство, и склонность. От огня жар – сердит. – Задвинув Федьке в пупок большой палец, она нажала так, будто вознамерилась воткнуть его прямо в хребет. Федька тискала зубы, тискала кулаки с зажатой в них рубахой и подергивалась ногами. – От солнца очи – тот человек богатыроват и бесстрашен, – повествовала Богданка. – От ветра дыхание – легкоумен, от облаков мысль – похотлив. Сердит, легкоумен и похотлив. – Добравшись до чем-то особенно дорогих ей определений, Богданка на них задержалась и хоть не утверждала определенно, что именно эти качества исчерпывают природное естество больного, сама себе раздумчиво повторяла, терзая беззащитный Федькин живот: – Сердит, легкоумен, похотлив. Похотлив… и легкоумен… Больно? – стиснула и закрутила она красную уже до синевы кожу.

Но Федька только зубами скрипнула. Ожесточение ее заставило наконец знахарку поумерить кураж: не свойственно человеку молчать, когда его мучают. Она еще ущипнула, царапнула, загребла плоть и, несколько оробев, расслабила пясть.

– На молоко я наговариваю, молока, понятно, нет, – сказала Богданка с неожиданным раздражением.

– К соседям схожу, – встрепенулся Прохор.

Она доверительно придержала его за руку:

– И вот что, молодец, молока полгоршка, проса – добрую горсть. Хватит. Воды чан – натаскаешь.

Прохор согласно кивал, так что не было ни малейшей необходимости пожимать ему нежно руку, – он и так слушался. А Богданка его еще и на пороге задержала, что-то припоминая, и тогда только снизошла: ладно уж, иди! Прохор взялся за дверь, но остался все же посмотреть, когда знахарка, закатив глаза, снова принялась за истерзанный живот.

– Пойдешь на службу в Яблоново с полком… быть тебе убиту. В Яблоново не ходи.

Федька молчала.

– Очередь на Яблоново в марте-месяце, – сказал Прохор с порога. – Он уж пропустил.

– В Яблоново не ходи, скажись больным, – повторяла Богданка особым проникновенным голосом – чувственным. Чувство ее, впрочем, не относилось к Федьке и принадлежало единственно вещим Богданкиным речам самим по себе. – Быть тебе убитым от пули… а стрела не возьмет… Татар не бойся, стерегись литвы… А начальство к тебе милостиво будет… если…

Тут ворожея что-то такое нащупала у Федьки внутри, что потребовало дополнительных усилий, – она и вторую руку пустила в ход. Мочи не было никакой – Федька застонала сквозь зубы.

– Будет к тебе начальство милостиво и приветливо, и будет тебе от начальства и судей счастье большое… большое… если… если жена у тебя будет поповна черноволосая. Полюбят тебя начальники.

Хлопнула дверь – Прохор пошел наконец, но, кажется, напоследок сплюнул. Не по нраву ему пришлась черноволосая поповна.

Выждав, чтобы Прохор покинул избу бесповоротно, Федька сбросила с себя чужие руки и взвилась. Богданка отпрянула. Испуг ее был сродни тому жуткому потрясению, которое испытывает человек, пустившийся шарить в трухлявом дупле, – и вдруг сильное тело гада!

Огромные в этот миг глаза Федьки сузились, волосы, как клубок змей, взъерошились, губы жестко сложились. Свет, переламываясь на линии носа, заострил черты.

Расслабленной ладонью Богданка тронула лоб.

– Теперь я погадаю, – властно сказала Федька.

Заслышав живую речь, Богданка перевела дух и примирительно ответила:

– Да ты умеешь ли?

И опять Федька молчала, не сводя пристального, угнетающего взгляда, от которого хотелось заслониться.

– Отчего, значит, муж умер? – негромко сказала она наконец вместо ответа.

Богданка не отозвалась, застывши лицом, но зрачки дрогнули, так безошибочно вздрогнули, как если бы сдавленный вскрик ее достиг ушей. Теперь Федька не предполагала, а знала, с полным внутренним убеждением знала: отчего бы ни умер Богданкин муж, деятельная вдова его не свободна от угрызений совести.

– Пил? – коротко спросила она.

– Пивал, – осторожно ответила вдова.

– С саблей за тобой бегал?

И опять вдова не отозвалась, замкнувшись в глухой обороне.

И опять Федька молчала, не отпуская ее взглядом. Обморочное это молчание сводило Богданку судорогой.

Федька медленно, тихо-тихо наклонилась, наклонилась вплотную и прошептала:

– А бог-то есть?

Вдова хоть сдержала жалко шевельнувшееся в ней слово – щека предательски дрогнула.

Федька откинулась к стене, развела руками и сцепила их вновь, потирая друг о друга моющим движением.

– Ну, и что мне с тобой сделать? – громко и привольно, как оставшийся наедине с собой человек, сказала Федька.

Она не искала слов и не задумывалась. Но слова были те, безошибочно те, что и были как раз нужны. Упираясь, вдова влачилась за Федькой шаг за шагом; вдова отказывалась признавать ее власть, отрицала ее провидческий дар и вот, непонятно как, вздрогнув раз и другой, застыла перед Федькой в обморочном бессилии. Уверенной рукою раз и другой и третий Федька сдернула с нее покровы, которыми защищает себя человек и обнажила то, что Богданка почитала глубоко, на дне души спрятанным. Голая под холодным пронизывающим взглядом, Богданка и обомлела, не зная, как и что прикрывать.

Федька задумчиво переплетала пальцы, не в пример Богданкиным тонкие, длинные и, как змеи, гибкие. Потом не спеша стащила золотой с камнем перстень.

Богданка облизнула сухие губы.

– Смотри сюда, – жестко велела Федька, и Богданка испуганным собачьим движением, словно припадая на лапы, вскинула глаза. – Смотри на камень.

«…Мотри-на-камень-смотри-на-камень…» – катилось эхо толчка. Богданка не видела ничего, кроме умопомрачающего, как сверкающая звезда, блеска. Взгляд затягивался безвозвратно, словно она, Богданка, растворялась, теряя телесную свою обузу, уходила сиянием и возвращалась, растекаясь в безмерном пространстве покойного, умиротворенного, не имеющего собственной воли разума. Она слышала, как колдун размеренно и властно говорит ей слова, но не пыталась проникнуть в смысл, не имея в этом нужды. Она спала наяву, и, не понимая слов, не разумея человеческой речи, понимала вложенную в слова волю.

Повинуясь неотступному блеску, она встала и плавно, без усилия последовала за звездой, готовая ступать по морям и безднам. Этого не понадобилось, и она, не испытывая разочарования, хотя мгновение назад всем своим существом устремилась в движение, села, потому что потребовалось сесть, и существовало только это – непосредственное побуждение и потребность. Она сделала несколько бессмысленных движений руками – не более бессмысленных, впрочем, чем все, что происходило с ней до сих пор. И ответила, не задерживаясь мыслью на вопросе и не задумываясь, что говорит. Она отвечала всякий раз, когда это было нужно, хотя самые понятия нужно или не нужно потеряли значение. Она существовала так же естественно и бездумно, как следует своему руслу река.

И, как вода, потекла к выходу, не зная зачем и куда, потекла потому что выход, а вода течет к выходу, легко и бездумно заскользила она вниз по лестнице…

– Стой! – сказала вдруг Федька испугано зажатым голосом – заскрипела калитка и Федька, имевшая мстительное намерение вывести Богданку за ворота и послать ее далее к черту на кулички, сообразила, что войдет Прохор… и бог его знает, что тогда.

– Стой! Очнись! – зашипела Федька и, не умея пробудить очумелую, с мертвенным, неживым лицом, с широко открытыми глазами жертву, ткнула кольцом в лицо: – Очнись!

Федька махнула кольцом, не подозревая, что сразит, не коснувшись: невесомый бросок кольца сокрушил Богданку. Она дрогнула отшатнуться, но не сумела повторить слишком резкого движения и рухнула сломленным кулем.

Сдавленно охнув, Федька глянула на калитку. Прохор не появлялся – верно, почудилось. Надо было поднимать Богданку, но жертва заботам не поддавалась. Напрасно, лихорадочно оглядываясь на ворота, Федька хлестала ее по щекам, дула в лицо и даже целовала – Богданка лежала неповоротлива, как рыхлый мешок, и безучастна. Глаза ее оставались открыты. Прихватив за щеки, Федька потрясла голову – голова покорно моталась, покосилась кика, но стоило разжать руки – Богданка выскользнула и ударилась затылком о землю.

Федька вскочила. Она дрожала. Сердце не билось, дрожало в ознобе, не давая вздохнуть, и, если Федька не падала от ужаса в обморок, то лишь по той причине, что понимала: рухнуть сейчас поверх Богданки – это конец. Вскроется все и сверх всего явное ведовство, за которое ей вывернут из суставов и руки, и ноги, прежде чем порубят на части и бросят на помойку собакам.

«Может, притворяется?» – мелькнула надежда. Федька бросилась на колени. Богданка не притворялась. Не возможно было представить, что бы она притворялась. Не притворством было все, что произошло, когда Федька в гордом наитии шаг за шагом опутывала Богданку. Она еще не знала толком, как это вышло, но уже догадывалась, чувствовала, что теперь и всегда с большим или меньшим успехом, пробуя и ошибаясь, нащупывая, сможет повторить это вновь и вновь, раз от разу утверждаясь в своем пути. То, что произошло, походило на случай, но было, пожалуй, не случаем, а чем-то большим. Стечением обстоятельств, возможно, которое помогло свершиться открытию. Все подспудно, исподволь в Федьке существовавшее проявилось мощно и убедительно. И, кажется, Федька не сделала ни одной ошибки, пока не испугалась и не испугала Богданку – обошлась с ней грубо и бестолково, вместо того, чтобы спокойно, уверенно пробудить. В следующий раз…

Но не безумие ли думать о следующем разе, опомнилась Федька и опять вскочила. Она кинулась к воротам, заперла калитку и бегом, перепрыгнув безжизненную Богданку, единым духом, сигая через ступеньки, взлетела по лестнице.

Вода плескалась в рукомойнике, который висел над ушатом, – глиняный сосуд о двух горлах. Заглянув внутрь, Федька рванула рукомойник на себя – веревки, понятно, не поддались, и метнулась за ножом. Тогда как рукомойник, мерно качнувшись, треснулся о печь.

Обрезав веревки, Федька запоздало сообразила, что можно было поступить проще, – да что теперь! С рукомойником в руках она сбежала во двор и обнаружила, что Богданка зашевелилась.

– Вставай! – возбужденно вскрикнула Федька и плеснула воды.

Нельзя исключить, она понимала в этот миг (пусть не совсем отчетливо), что это лишнее, но не смогла удержаться. От обильного умывания потекли и белила, и румяна, и сурьма. Шут его знает, что на чем тут было замешано, всего понемногу, но высокие густые брови как-то осели, поблекли, ресницы закапали черным. Мутные разводы на щеках изобразили крайнюю степень отчаяния, которую только способно выразить обращенное в рыдающую маску лицо.

Скоро Федькина жертва настолько пришла в себя, что принялась поправлять сарафан, ощупываться и вообще обнаружила некоторую осмысленность, хотя печать потрясения неизгладимо отметила облик этой дородной и важной женщины. Облитая водой, она сидела на земле и, осторожно трогая, поглаживая пальцем губы и щеку, поглядывала на колдуна.

– Учись, – выпалила Федька. – Грамоте тебе бы уметь. Не знаю только, где ты возьмешь Галена.

– Ась? – подобострастно вздрогнула Богданка.

– Гален – это врач, науку свою выше всякого поднял. А ты небось и имени такого не слыхала.

– Не слыхала… – Богданка запнулась, едва не обронив свое «милый ты мой». Но теперь она не смела именовать Федьку ни милым, ни сердечным, и терялась, не зная, как его вообще называть. – Не слыхала, благодетель, – сбивчиво сказала она наконец, – ой, не слыхала, тьма моя грамоте не ученая, не слыхала… Она налаживалась уже забиться в покаянном припадке.

– Хватить болтать-то! – поторопилась остановить ее Федька.

Богданка колыхнулась телом, что следовало признать за изъявление покорности.

– И людям голову не морочь, чего не знаешь, не городи.

Не вставая, вдова опять колыхнулась в незавершенном, поспешном поклоне.

– Делай, что умеешь, – наставительно продолжала Федька. – Пупки обрезать умеешь?

– Ой, умею, благодетель ты… – вознамерилась голосить Богданка и прикусила язык.

– Вот, обрезай пупки.

– Буду обрезать, благодетель и добродей ты мой! – истово прижимала она руки к пышной груди.

Федьке стало смешно и немножко стыдно. Она подавила улыбку. Но смех и раскаяние покинули ее, когда представила себе Богданку на улице… на торгу в окружении обомлевших от сладостного ужаса слушателей… Нужно было обдумать несколько соображений сразу.

– Ты вот что, – сказала Федька, – Прохора оставь.

«Как?» – безмолвно возмутилась Богданка и обратила к ней непонимающее лицо.

– То есть не подходи, – холодно кивнула Федька. – Ясно?

Богданка молчала.

– И не болтай, язык-то укорочу.

Но что-то сорвалось, стоило помянуть Прохора. Скрывая неповиновение, Богданка молчала. Это и было неповиновение, все более костенеющее и твердое. Тогда Федька нагнулась, коснувшись ее свисающей прядью:

– А то ведь я и вспомнить могу, как ты мужа грибами накормила. – И отстранилась. И кивнула, подтверждая безжалостный смысл сказанного.

Прошло несколько долгих мгновений, пока в оглушенным лице Богданки не проявилось нечто осмысленное. С неожиданным проворством она поймала вдруг Федькину руку и припала губами.

– Ну, все-все, – поморщилась Федька, вырываясь, – я зла на тебя не держу. Иди.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ. РЕШИТЕЛЬНЫЕ СОБЫТИЯ ОТКЛАДЫВАЮТСЯ

Когда Федька отомкнула запор и выглянула на улицу, Прохор уж шествовал с горшком соседского молока в руках. Следом поспешала сама соседка в сопровождении толпы знакомых, близких и просто обеспокоенных исходом лечения доброжелателей.

– Я здоров! – вскричала, попятившись, Федька. – Спасибо Богданке, как рукой сняло!

Но Прохора подпирали, пришлось уступить дорогу, теснились за его спиной старые бабы, женщины и девки, слышалось жизнерадостное агуканье младенца и выжидательно улыбался застенчивый мужичок – они пришли посмотреть. Прохор, видно, считал, что это умеренная плата за молоко и не решился отказать сначала соседке, потом ее товарке, а потом уж и вовсе перестал отличать получивших дозволение от не получивших и просто увлеченных общим порывом, ничего не понимающих ротозеев.

Больной же, которому прилично было лежать в постели, оказался не только здоров, но и свиреп: едва впустив Прохора, Федька принялась выпроваживать любопытных, без устали повторяя, что чувствует себя лучше, много лучше, совсем хорошо. Лучше многих, по крайней мере, за что всем благодарна, и на этом хватит. Не легко было бы Федьке справиться с толпой разобиженных доброжелателей, если бы не поднялась в конце концов сама Богданка и, легковесно покачиваясь от пережитого, вызывая общее недоумение застылым в цветных разводах лицом, не двинулась к выходу, заставив толпу остановиться, а потом податься вслед знахарке в ожидании разъяснений. Вон пошли все, включая застенчивого мужичка, которого Федька обнаружила в пустом амбаре после того, как выпроводила и самых настырных, и самых разочарованных. Не доверяя многократным заверениям, что больше ничего не будет, мужичок пытался спрятаться и до последнего не переставал старательно улыбаться – с треском захлопнулась за ним калитка.

Остался обиженный более всех Прохор. Изрядно ошеломленный ретивой встречей, он не препятствовал Федьке гнать лишних, но, как человек, имеющий непосредственное отношение и к Богданке, и к молоку, и к просу, и даже к несостоявшемуся чану воды, он хотел знать, отчего ревела Богданка, куда она удалилась и кого теперь морочить, то есть это… молочить… лечить молоком, просом и не состоявшимся, но обещанным чаном воды?

То были далеко не праздные вопросы. Однако ж и Федька в свою очередь желала бы выяснить некоторые имеющие отношение к делу обстоятельства. Во-первых, с чего это Прохор взял, что Федька больна? И что от Богданкиного врачевания будет толк – это во-вторых. И если допустить все же болезнь, толк и пользу, то отчего это Прохор вообразил, что Федька даст согласие на вмешательство посторонних лиц в спокойное течение своей любимой болезни? Это, будем считать, три. И, наконец, последнее: в случае, если на все преждепомянутые вопросы имеются более или менее удовлетворительные ответы, (а Федька не теряет надежду их получить!) возникает еще один, наиболее существенный: что заставило Прохора думать, что Федька обеспокоена своим состоянием больше, чем пропажей мальчика, и будет благодарна за пустую возню, когда каждый час дорог, она сходит с ума от беспокойства и непременно сойдет, когда все так и будет продолжаться!

Все это восхищенная собой Федька выпалила таким ликующим, победным голосом, единым духом и не запнувшись, что Прохору потребовалось немало времени, что восстановить вопросы в их естественной последовательности – он задумался. Ничего не выходило ни так, ни эдак, потому что одного взгляда на счастливую, возбужденную Федьку было достаточно, чтобы уяснить себе: если тут кто и здоров, то Федька. А если кто болен, то, судя по всему, несчастная, расплывшаяся ревом Богданка. Но просо, молоко и предполагаемый чан воды были здесь, а Богданка там.

Таинственно на Федьку поглядывая и даже посмеиваясь, Прохор сказал: ладно, не будем ссориться.

Тогда подумала Федька и сказала: спасибо, Прохор.

Еще Федька подумала, что при вздорной ее натуре, склонности задираться, приятно было бы иметь снисходительного друга, который, наблюдая Федькин дурной нрав, необыкновенную настойчивость, с какой она портила отношения и губила чувства, умел бы все это терпеливо сносить. Такой человек был бы достоин восхищения и любви. Если бы такой удивительный человек ее заметил, она постаралась бы не огорчать его слишком часто.

И сейчас она хотела бы показать, что раскаивается, но Прохор не замечал ее добрых намерений, как не замечал прежде заносчивости. Может, он вообще не слишком ее занимался. Гораздо меньше, чем это Федька себе воображала. А может, Федька не научилась еще раскаиваться, не знала, как это делается и какие положены на этот случай слова. Она сказала вместо этого:

– Прохор, мне помощи просить не у кого. – И потом еще: – Я сирота. – И еще: – Помоги, Проша.

И хоть звучало это невыносимо жалостливо, Федька и не подумала покраснеть, а сказала это так, будто сознавала, что оказывает Прохору честь своим доверием.

– Странный ты юноша, – задумчиво хмыкнул он и поднял глаза. – А как случилось, что тебя из Москвы да в Ряжеск турнули?

Пока варилось просо и пили молоко, Федька рассказала о себе все, что могла рассказать, не поставив Прохора в трудное, прямо скажем, дурацкое положение полным признанием. Она готова была рассказать и это. Она чувствовала, что должна останавливать себя, удерживаясь от признания, и потому замолкала временами, уставившись в пол. Не обошла она, разумеется, и последние события: Шафрана, разбойников, разговор с дьяком.

– Сколько тебе лет? – неожиданно спросил Прохор, когда все выслушал.

К счастью, в избе было уже достаточно темно.

– Много. Больше, чем ты думаешь, – сказала Федька. И опять она внутренне сжалась, чтобы не признаться. И призналась бы, может быть, не выдержав мучительного биения сердца и какой-то счастливой слабости, если бы Прохор помолчал дольше.

– А мальчика нашего не бросим, – поднял он голос, словно бы подводя итог. – Я тебя с кое-какими людьми познакомлю. Думаю, ты не станешь нигде об этом болтать. И вообще лишнего слова не обронишь.

Они покинули двор в сумерках, что совершенно устраивало Федьку: идти пришлось через город мимо съезжей избы, где можно было ненароком наткнуться и на начальство и на подьячих.

По всему получалось, что попали в Стрелецкую слободу. Здесь Прохор счел нужным предупредить, что придется рассказать все заново. А на расспросы отвечал: увидишь. Скоро выяснилось, что Прохор менее всего подразумевал при этом буквальное значение слова: когда добрались до места, стало совсем темно и мало что видно.

Прохор постучал, их впустили, но человек, с которым переговаривался Прохор, остался почему-то у ворот, а они пошли дальше к длинной поземной избе, где светилось оконце. Снова пришлось стучать и переговариваться; Федьку завели в темные сени и велели ждать.

Где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки сопел человек. Невидимый человек шумно втягивал в себя воздух. В темноте он нюхал табак, вот чем он занимался! – догадалась Федька. За табак полагались кнут и рваные ноздри. Ей стало не по себе. Табачник чего-то шебуршил и поскребывал, он распространял крепкий табачный дух и глубокомысленно вздыхал, следуя неизвестным своим мыслям. Федька же только существовала, звука от нее не доносилось и даже никакого особого запаха не ощущалось, как от притаившегося зайца. Так что сторож ее несколько удивился, когда, в конце концов, открылась дверь и позвали Посольского.

Свет в избе погас прежде, чем Федька вошла; серый полумрак в окнах помогал различить черные головы и плечи. Кто-то сказал:

– Что это мы сумерничаем? – Но это была неправда, игра, нарочно для чужака. Они не сумерничали, а задули свет.

Она начала рассказывать, делая трудные остановки и понуждая себя говорить, потому что молчали вокруг недоверчиво. Скоро однако Федька уловила, что общая настороженность сменилась вниманием. Кто-то матюгнулся, когда она рассказала про Шафрана, стали тихо переговариваться. Тут и рассказ ее пошел злее. А когда помянула куцерь, послышался голос:

– А разбойники-то ведь в стене живут, не иначе! В городне они, братцы, под мостом.

Федька запнулась, все загалдели, объясняя дело: вот почему Шафран привел тебя к стене! А куцерь так, зарубка, это строители метили, когда город ставили, – наперебой объясняли они Федьке и друг другу.

Они своей догадке обрадовались, а Федька испугалась: страшно потеряно время! Вешняк, несомненно, схвачен разбойниками, когда разыскивал куцерь и вертелся у городни. Трудно было уразуметь, как разбойники его распознали, но это дело десятое.

В комнате гомонили, почти не обращая внимания на Федьку: найти завтра куцерь и пошарить под мостом. Придется, так и засаду оставить.

– Завтра?! – воскликнула Федька.

Сейчас что ли? – удивились они. Как ты в темноте этот куцерь найдешь? Ясное дело, завтра.

– Значит, завтра, – повторила за ними Федька упавшим голосом.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ. В КОТОРОЙ ВЕШНЯК ТАСКАЕТ БОЧКУ С ВОДОЙ

– Сколько еще ждать? – пробурчал Вешняк, оглянувшись на товарищей. Мальчик вскочил, будто собрался бежать, но покружил на месте и возвратился к узкой, снизу вверх щели.

Они хоронились под крышей полуразваленного амбара и сквозь проломы в дранках следили за двором Варлама Урюпина. Обзор открывался широкий: если перебраться по редким мостовинам к противоположному скату, где от кровли осталась лишь просевшая обрешетка, просматривалась большая улица, которая разделяла Стрелецкую и Чулкову слободы, различалось кладбище возле церкви и за ним краешком городской ров, над которым возвышалась проезжая Троицкая башня. В другую сторону можно было различить шатер Преображенских ворот с устроенной на нем дозорной вышкой. Эти достопримечательности однако не привлекали внимание разбойников, их занимала боковая улочка, куда выходил частоколом и воротами двор Варламки.

Скучая от нудного ожидания, Бахмат, Голтяй и Руда перебрались в угол, где настил поцелей, размели труху и достали кости. Наблюдателем остался Вешняк. Товарищи, похоже, не сомневались, что, когда придет срок, мальчишка и сам поймет, кого стерегут. Его дразнили, подавляя своей уверенностью, знанием каких-то неведомых Вешняку обстоятельств, а он злился и принимался вертеться, благо тут можно было и на корточки сесть, и стоять, и на пол лечь, хоть боком, хоть на живот, – все равно видно и не упустишь. Товарищи изъяснялись обиняками – хватало и намеков, он догадывался.

Но заметил мать уже в переулке возле ворот Варламки Урюпина и с невнятным вскриком вскочил. Разбойники поспешно сунулись к мальчику, обступили, обсели, заглядывали через голову. Нужды не было однако держать, Вешняк и сам подавил крик – мать пришла не одна, а в сопровождении двух стражников. Один из них постучал в ворота, и холоп, который открыл, сдернул шапку. Значит, стучавший и был сам хозяин.

– Варламка, – подтвердил Бахмат, – вот, в киндячном зеленом зипуне и шапка червлена. Тюремный целовальник, он твою матку привел.

Все четверо припали к щелям, но смотреть было нечего – ворота закрылись, и улица опустела.

– Сейчас она обратно пойдет? – спросил Вешняк, не оборачиваясь.

– Постельничает твоя мамка у целовальника, – сказал кто-то в спину. «Постельничает» – говорили они так, будто в слове заключалось что-то дурное. Хотя стирка или шитье, другая какая белая работа – что тут нечистого? Сосредоточившись на этой мысли, Вешняк держался щели и ждал только, чтоб от него отстали, кончили свои разговоры.

И они не стали его терзать, «ну, ну, не пропусти» бросили и вернулись к костям.

Захваченный страстью ожидания, Вешняк больше не вскакивал, не носился взад-вперед, не тыкался головой в кровлю, не выгребал из кармана всякую всячину, не сводил глаза к переносице, чтобы увидеть кончик плоти на собственном лице – и думать забыл про те бесчисленные занятия, которые делают жизнь не скучной штукой.

Улица погружалась в тень, и вечер переходил в сумерки. Нетерпение охватывало Вешняка приступами, он посматривал на товарищей – то ли помощи просил, то ли, наоборот, опасался непрошеного вмешательства. И то, и другое представлялось мало вероятным, за игрой они вовсе перестали замечать мальчишку. Там у них возникло недоразумение, которое они пытались разрешить, не прибегая к средствам более сильнодействующим, чем пара-другая выразительных замечаний. Когда Вешняк оглянулся в следующий раз, вспыхнула драка: Голтяй держался за челюсть, Руда за нож, а Бахмат сохранял невозмутимость, не выказывая никому предпочтения.

Вешняк отвернулся и забыл. В самом деле, там ничего не произошло. Ничего не происходило и у ворот Варламки. Бахмат ступил за спину и опустил на плечо руку – сейчас скажет что-нибудь особенно дурное, болезненно напрягся Вешняк.

«Постельничает». Они стали рассуждать между собой, как это вообще бывает. Сплошь и рядом да каждый раз. Бахмат припомнил кстати какую-то Аксютку – дело-то, Руда, в Шуе было, чуешь? – целовальник вынул ее из тюрьмы к себе на постель. Ну, и когда он ее хорошенько… натянул, то захрапел во все сопелки, а стерва эта, не будь дурой, вытащила у него потихоньку из-под подушки ключи. От всей-то тюрьмы ключи!

Вешняк высвободился, они продолжали рассуждать сволочными голосами, он скользнул мимо ноги, кого-то толкнул – если пытались его задержать – и прыгнул в черный провал.

Он подбежал к воротам и стал стучать, подобрав с земли камень: мама! мама!

Вышел здоровенный детина в подпоясанной ниже брюха рубашке.

– Пусти меня! – рванулся Вешняк, чтобы прорваться во двор, холоп отшвырнул. – Где мама? – злобным щенком наскочил Вешняк.

– Забью, дурачок! – предупредил холоп. – Чего надо?

Много наговорил Вешняк, пока детина расположен был слушать, но терпения хватило тому не надолго – ушел. Впрочем, он велел ждать. Определенно сказал. Вешняк стукнул, подозревая, что обманули, но ломиться все же не стал, упершись кулаком в тын, замер.

Когда калитка заскрипела и Вешняк кинулся к ней, ожидая мать, появился Варлам – приземистый мужик с толстой шеей, которая понуждала его бычить вперед голову. Лицо у него было корявое, задубелое, но густая борода и волосы сплошь темные, без седого волоска. Варлам оттеснил животом мальчика и вышел на улицу.

– Ну что, пащенок? – сказал он, озираясь.

– Маму пустите, – Вешняк с трудом сдерживался, чтобы не кричать.

Варлам поглядел в один конец улицы и в другой – безлюдно. Мальчишка повизгивал.

– Заткни хайло, нет здесь твоей матери, – сказал Варлам негромко.

– Есть!

– Как бог свят нету! – И Варлам Урюпин перекрестился, довершая чудовищную ложь святотатством.

Вешняк онемел, не зная, чему верить. Варламка же, поглядевши еще по сторонам, взялся опять за калитку. Мальчишка кинулся на него с воплем и отлетел, сбитый с ног.

Он корчился в пыли, он мазал по рту рукой, закусывая ладонь зубами, он вздрагивал, захлебываясь подступающими к горлу рыданиями. Бахмат бережно поднимал его на ноги. Голтяй отряхивал. Руда заботливо придерживал. Товарищи шептали ему, что Варламку Урюпина надо поджечь. Запалить двор и тогда вот, небось, попляшет. Вся правда наружу выйдет!

– Ишь, чего выдумал: матки нет! – горячился Голтяй, когда они вели его прочь.

– Язык без костей, – наговаривал с другого боку Бахмат. – Этак и я вот, чуешь, бродил возле купеческого двора, и думаю, как бы это мне клеть подломить? И на тебе, хозяин навстречу. «Что ищешь, православный?» – «Лошадь ищу, потерялась». – «А где же у тебя узда, если лошадь ищешь?» – «А у меня узды, – говорю, – и дома не бывало!»

Бахмат усмехнулся, Голтяй и Руда с готовностью хохотнули. И дома не бывало! – повторяли они сквозь смех. Поджечь! – думал Вешняк с яростью. Поджечь – терзало его изнутри мучительной, не находящей выхода злобой. Поджечь! – определился он в злобе.

Не мешкая, не затрудняясь внезапностью явившегося у Вешняка замысла – «эк что ты такое замыслил!» – почтительно удивлялись они, разбойники прошли в заулок, где было темно от строений и заборов. Тут показали Вешняку высокую без окон стену. Клеть. Руда, оглядываясь, выволок достаточно длинную суковатую корягу – чтобы взобраться на крышу. Коряга удачно нашлась, будто кто ее заранее припрятал. И в руках у Вешняка очутилась размочаленная, проваренная в селитре тряпка.

Тряпка дымилась по краю, и там играла искорка, пытаясь вскарабкаться вверх, ближе к пальцам. Искорка путалась в волокнах, исчезала и вновь вспыхивала светлячком, обреченная карабкаться вверх и вверх. Курился дым, мерцали огоньки, в попытке стать пламенем появлялись алые язычки.

Товарищи сгинули – Вешняк не заметил когда, – а прохожих здесь, видно, и не бывало. Стояло в ушах: «Беги!» Но бежать следовало не сразу, а после… Как загорится. А чтоб загорелось, залезть на крышу. Разобрать угол. Бросить в пролом тряпку. И уж затем бежать. То есть спуститься сначала вниз… И вот тогда-то как раз пригодится последний их совет: «Беги!»

Уже на первом суку Вешняк принялся перекладывать тряпку из рук в руки, потом догадался сунуть ее в зубы; дым ел глаза, приходилось поматывать головой.

Поднимался он медленно, обдумывая и пробуя очередное движение. Он не боялся, наоборот: похожее на лихорадочную дремоту спокойствие притупило чувства. Вешняк видел, как высоко взобрался, но не испытывал смятения, он видел, как закрывает небо застреха крыши, понимал, что трудно, опасно, однако прежде времени не пугался и не боялся мысли, что сорвется. Либо вскарабкается, повиснув сначала над пустотой, либо упадет – обе одинаково вероятные возможности оставались как будто бы ему безразличны. Что не мешало оставаться собранным и осторожным.

Однако никак не получалось ухватиться за резные концы тесниц, чтобы не заходила при этом под ногами коряга. Следовало выпрямиться и оттолкнуться…. Но, кажется, терялась при этом опора, Вешняк и так едва держался. Времени на раздумье, впрочем, уже не осталось. Едва он потянулся, коряга заскользила вбок… с шумом грохнулась далеко внизу, а Вешняк завис, опираясь животом на выступающий остриями край кровли, и не смел кликнуть товарищей. Особое неудобство положения состояло в том, что приходилось тратить силы без пользы, не продвигаясь, а только удерживая равновесие. Маленького толчка снизу хватило бы сейчас – жердью бы кто подпихнул в зад… Извиваясь, стиснув зубы, – угли падали на шею и жгли, дым разъедал глаза – усилием воли он расцепил стиснутые пальцы и выбросил руку вперед, хлестнув по крыше. От этого он сразу скользнул вниз, но чудом поймал выбоину на месте выскочившего сучка и задержался. А потом медленно, со стоном, продирая грудью и животом деревянные острия, пополз вверх и вверх.

И вот он втянулся по пояс, стало легче, вот он перехватил другой рукой и вот – при последнем издыхании он на крыше.

Кровь стучала, и закостенели пальцы. Когда бы понадобилось еще одно, пустяковое усилие – сорвался бы. А как ни крута была крыша, можно было лежать на ней без опаски. После он попробует и ходить. Тряпку он перенял из зубов в руку, но шею пекло – остался ожог. Наслаждаясь роздыхом, Вешняк почти не страдал от этого. Держал он в уме и то, что лестница обвалилась и ходу назад нет, однако и это не сильно его смущало. Во сне своем, поразительно похожем на явь, Вешняк не умел беспокоиться наперед, во сне он жил мгновением, мгновением, когда напряжен, и мгновением, когда расслаблен. На выглаженных солнечным жаром, промытых дождями досках – покой.

Вешняк различал далекие и близкие звуки: невнятную речь, квохтанье, скрип – в этом дворе и в соседнем. За оградами, за крышами продолжалась сонная жизнь, в сердцевине которой и притаился Вешняк. Шли прохожие, их будничный разговор, такой же недействительный, разморенный, как и все, что происходило вокруг, подсказывал Вешняку, что случайные люди пройдут, не задержавшись у клети. И даже то злосчастное обстоятельство, что лестница упала, обернулось удачей: нацеленная вверх, перегородившая проход коряга привела бы взгляды на крышу, где под не совсем еще темным небом курился чахлый дымок.

Вешняк поднялся на корточки, потом выпрямился и устоял. Истонченные подошвы сапог не скользили по сухому дереву, нужно было заботиться лишь о том, чтобы ставить следья плоско, всей поверхностью и не спешить.

Понемногу открывался краешек Варламова двора – теснина между строениями. Он услышал голос: мальчик или, может, это была девочка, быстро, взахлеб жаловался на свою беду. Женщина прикрикнула. Вешняк снова лег, он не понимал разговора, не вслушивался, даже если и мог что разобрать. Он следил за тряпкой. Огоньки проели половину полотнища, истлевший в огне край распадался хлопьями. Так лениво и неприметно, клочьями горит трава: пожар дойдет до натоптанной тропы и здесь, у препятствия сойдет на нет. Половина изначального лоскута оставалась у Вешняка на руках, и он прикидывал, что если суета во дворе не стихнет, в руках не останется ничего, все сгорит прежде, чем можно будет взяться за дело. Нечем будет запалить клеть, а потом и весь двор Варламки. От столкновения с хозяином Вешняк перекинулся мыслью к матери. Он старался не думать, чем она тут занята, изгонял это из сознания, достаточно и того, что Варлам… за все ответит. Прежнее злое чувство возвращалось, и Вешняк почувствовал, что это кстати: злоба успела притупиться, потому что обида и месть, усилие, которое должен был сделать Вешняк, чтобы свершилась месть, стали соразмерны друг другу. А, может, месть и превосходила обиду, Вешняк не знал в точности.

Но вот, кажется, стихло. Он перебрался к нижнему краю крыши и с первой попытки вывернул поддавшуюся тесницу. Доска скользнула и стукнула где-то внизу оземь. Никто почему-то не всполошился. Вешняк расковырял слой бересты, ска?лу, что обнаружилась под тесницей и после некоторой возни пропихнул в скважину тряпку.

Затем он припал глазом, но ничего не увидел. Даже запах дыма терялся в обширной, глубокой пустоте, которая начиналась под крышей.

Разум подсказывал бежать. Благоразумие однако само по себе, не подкрепленное страхом, не в состоянии было сдвинуть Вешняка с места.

Не одно только любопытство, много более сложное чувство заставляло его медлить. И едва ли дело сводилось к злорадству, желанию насладиться смятением врага. Смертное преступление совершил Вешняк, и все же он оставался податливым на доброе чувство мальчишкой, злоба не вдохновляла его торжеством. Скорее наоборот, он нуждался не в том, чтобы насытиться местью, а в том, чтобы успокоить уже шевельнувшуюся тревогу. Должно быть, он испытывал потребность убедиться в своей правоте воочию и потому не мог бежать, как расчетливый, хладнокровный поджигатель.

Поднявшись до гребня, Вешняк возвысился над двором, открылись ему клети, изба, за изгородью подальше спутанными кудрями сад, но там, в сумеречных далях, мало что можно было уже разобрать. Тишь и безлюдье. В избе теплились окна. Следовало спуститься по скату пониже, к обрыву, чтобы рассмотреть подробности и, может быть, если удастся, заглянуть в окно. Шажок-другой… ступать под уклон было неловко, Вешняк нагнулся придержаться за охлупень – наложенное на гребень крыши бревно, но ноги поехали, он лапнул, скользнул и покатился, опрокинувшись на спину. Все, что сумел, – зажать крик.

Сорвался вниз, не успел и ахнуть, как грохнулся среди резаных воплей. Разбитое тело его топтали. Это была, несомненно, преисподняя, если только Вешняк не задержался на полпути, – хотя и тут гвоздили его копытами нещадно. Мохнатые метались, скакали через него, осатанев от ужаса. Мохнатые блеяли.

Овечий загон.

Едва вернулась способность соображать, Вешняк подскочил, распихивая овец, пролез к ограде, перемахнул и помчался, не разбивая дороги. Хлопали двери, и рвала цепь собака. Ржали лошади, кудахтали куры, гоготали гуси, мычали коровы. Беглец сиганул в темноту под амбар, наскочил на бочку и не успел понять, что это, как кувыркнулся, бултыхнул туда с головой.

Благо еще бочка оказалась достаточно велика перевернуться ногами на дно, вынырнуть и отплеваться.

Но откуда только взялся народ, когда мгновение назад все было пусто и тихо? По закраинам бочки, по черной жиже, где торчала голова Вешняка, поехал красный свет – фонарь или факел. Человек со светом прошел рядом – Вешняк погрузился, – и снова чернота начала подниматься по округлому нутру бочки. Тьма поглотила все, только наверху, прямо над собой, Вешняк видел смутно желтеющие бревна.

Слышно было, как возле овчарни недоумевали люди.

– Собаку спустить…

– Ночью сова летит за мышью.

– Лошадь пугливая.

Они вспомнили ночную нечисть, шалости домового – приглушенно. Но истинную причину переполоха уразуметь не могли. Варламкиным голосом кто-то велел посмотреть там, другого услали смотреть здесь, снова двинулся свет – Вешняк нырнул. Немного погодя перестала греметь цепь и стихнул лай – собаку спустили, и она успокоилась.

По горло в воде Вешняк ждал огня. Пожар! – должен был разразиться крик, крик и огонь столбом. Но время шло, ничего не происходило, и голоса примолкли. Все разошлись, понял Вешняк. Пропал и фонарь, стало темнее прежнего, только в небе звезды.

Покрытое слоем мыльной тины дно бочки скользило под ногами, невозможно было держаться за осклизлые вонючие бока. От напряжения Вешняк устал, от неподвижности продрог. Стараясь не хлюпать, он осторожно приподнялся и первое, что увидел, был непроницаемый мрак над клетью. Мрак разрастался, клубился и мутными разводами поглощал звезды.

Пожар начинался чернотой.

Оцепенелый, Вешняк стоял по пояс в воде.

То, что он совершил, было громадно. Мрачная тень заволакивало небо, огромная черная сила воздымалась выше, она поднималась над двором, над улицей, над слободой.

Уже мерцал в подножии тучи неясный свет.

Но не поздно было тушить. Если бы сейчас, пока не вырвалось пламя, в этом зачарованном сне раздался бы пробуждающий крик. Один только взгляд, крик – и спасительная кутерьма.

Но некому было кричать, никого вокруг. Вешняк ждал крика, он его жаждал, дрожал в надежде услышать. С нарастающим возбуждением он убеждался, что случай остановить пожар будет потерян. Уже посветлело, языки пламени пробивались в щели окон, из-под кровли, обозначился наклон ската, проявился во мгле конек.

Окончательно стало ясно, что здешние тетери все проспят.

– Пожар! – издал истошный сорванный вопль Вешняк. – Пожар! Люди! Горит! – надрывался он.

Пламя взвилось, и озарило двор.

– Пожар! – взывал Вешняк безнадежно. Никто не верил, не откликался. Он перевалился из бочки наружу, обильно потекла вода, вода чавкала в дырявых переполненных сапогах, Вешняк кинулся к клети. Яростным лаем встретил его пес, наскакивал, не дерзая, однако, валить и кусать, потому что мальчишка не бежал, а призывал народ, орал, размахивая руками, и несуразное его поведение сводило собаку с ума, она дурела.

– Эва! Горит! И вправду! – послышалось за спиной. Вешняк оглянулся: здоровенный мужик, тот самый, что выходил из ворот, а потом позвал хозяина, недоверчиво уставился на огонь. Словно никогда ничего вправду у него не горело – только все в шутку.

Затрещало – в узкое волоковое оконце густо полетели искры, шурхнуло пламя.

– Ух ты! – в каком-то дурацком восхищении отступил детина, хотя опасаться пока что было нечего.

– Ну, рот раззявил! – попрекнул Вешняк. – Воду таскать надо!

– Потушишь теперь, – сказал детина в сомнении. Погруженный в созерцательное раздумье, он не удосужился обидеться на окрик мальчишки. Это был работный человек, холоп, наблюдая за гибелью хозяйского добра, он сохранял замечательное присутствие духа. Обстоятельную, философическую мысль его однако вспугнул несносный, раздавленный вопль. От крыльца, распахнув руки, летел полуголый, в подштанниках, без рубахи, тюремный целовальник Варлам. Тут только, враз опомнившись, работник судорожно встрепенулся и всеми своими членами пришел в движение, поначалу беспорядочное и противоречивое.

– Воды! – сообразил он. – Воды! – взревел он, побуждая к действию и Вешняка – затрещиной. Вдвоем они бросились к бочке, в последний миг холоп оттолкнул мальчишку, который добросовестнейшим образом путался под ногами, обхватил дубовую емкость – руки не сомкнулись, присел, крякнул, отчего рожа его вздулась, брови взвились, оскалилась пасть… И, к ужасу Вешняка, со сдавленным стоном оторвал бочку, приподнял ее вместе со всем содержимым. Тут подскочил целовальник, Вешняк не упустил случая подсунуться, и еще какой-то полураздетый малый выбежал, вчетвером они подняли, шатнулись в сторону, часто-часто перебирая ногами, с натужным пришептыванием и кряхтением понесли.

Тащить-то они тащили, а вот куда и зачем никто сообразить не успел. Повело их под самую клеть, где обняло жаром. Тужась, Варлам пытался что-то сказать, распорядиться, невнятный хрип поняли как «бросай!» Тяжесть выпустили, прянув в стороны, да не враз, не дружно, бочка ухнула оземь ребром, вода хлынула через край, клепки с треском расселись, потекло во все щели.

Двор полнился народом, галдели домашние, через распахнутые ворота валили соседи. Мелькали простоволосые женщины с узлами рухляди, разносился испуганный детский плач. Люди бежали с топорами, баграми, ведрами. Выпущенные из загона, метались с блеянием, бросались под ноги овцы. В саду слышался хруст – это прямиком через кусты отгоняли животину. Варлам исходил криком и сам за все хватался, но мало кто нуждался в понуканиях – беда была общая, мужики споро сдирали с ближнего к пожару хлева кровлю, все ломали, сносили – отнимали от огня, чтобы оставить ему безраздельно лишь горящую клеть. Искры, высоко поднимаясь, летели на соседние дворы и хоромы, там тоже слышался крик и лезли на крыши. Клеть гудела огромным костром, огонь заворачивался вихрем, далеко озарял бревенчатые стены и закоулки.

Вешняк трудился рядом со всеми: кому-то передавал ведра, оттаскивал в темноте доски и вместе со всеми кричал «берегись!», когда с треском обрушились перекрытия клети.

Случайно он увидел мать.

Прикрыв плечи цветным куском ткани – скорее всего это была скатерть, – она смотрела на пламя печально и отстранено, как смотрят на исходе ночи в угли костра. Она не замечала сына. Отсвет пожара бегал на светлых одеждах (на ней не было ничего, кроме длинной рубашки), красноватые блики меняли лицо, с которого не сходила тень чего-то чужого и незнакомого.

Трудная боль защемила сердце, ибо Вешняк непонятно как, отчего почувствовал, что мать не признает его и после того, как увидит. Не обрадуется. Окажется он нежданным и ненужным. В застылой печали матери не было для него места.

Дети бывают не менее догадливы, чем взрослые, но не умеют доверять себе, ощущения их неопределенны и скоротечны, детям не хватает настороженности, чтобы распознать и запомнить впечатление. Ведь настороженность не от чувства – от опыта. Вешняк понял и забыл свое понимание.

Он окликнул мать. Мать вздрогнула – кратчайший миг длилось это… недоумение.

– Как ты сюда попал? – спросила она, привлекая его к себе.

И снова Вешняк прозрел обостренным чувством, что она спрашивает не потому, что ей важно знать, как он сюда попал, а потому, что оправдывается перед собой за то неявное, но вполне постижимое недоумение.

Когда он принялся объяснять, как это вышло, она и слушать не стала:

– Что ты тут делаешь? Беги скорее домой. Прошу тебя, Веся, не нужно…

Она была в растерянности, и, упоенный новой волной злобы, он недобро отметил это смятение, которое ставило его выше матери, делало его сильным, большим. Растерянность матери подтверждала ее вину, подтверждала все, что таил он против матери, когда ненавидел Варлама. Испуганная ее растерянность давала объяснение и оправдание всему, что он совершил, и Вешняк – слышит его кто там чужой или нет! – выпалил с нелепым самодовольством:

– Мама, это я! Я поджег! Варламка собака, пес! Целовальник! – Он знал, что сделает ей больно, что ударит в сердце, знал – и ударил. Он должен был разделить свою злобу надвое, на двоих, злоба переполняла его.

В чутком лице ее, всегда хранившем мягкое, знакомое во всем выражение изобразилось нечто невозможное – она отшатнулась от Вешняка.

– Мама! – вскричал он, хватаясь за грудь.

– Но почему ты мокрый? – сказала она пугающе бессмысленно. – Почему ты мокрый?! – закричала она, начиная дрожать. – Куда ты свалился? Ты почему мокрый?

И тут Вешняка жестоко оторвали от матери, жилистые руки стиснули и мотнули его. Немо вскинулась мать – не успела удержать сына.

– Попался! Вот кто поджег! – взвопил Варлам в припадке внезапного прозрения.

Что навело Варлама на мысль? Подслушанное слово, мимолетный взгляд, толчок под сердце, когда увидел рядом сына и мать?

– Люди! – голосил Варлам со слезой, жутко проняло его тут запоздалое опасение, что проглядеть мог, упустить! – Вот он кто, зажигальщик! Гаденыш, и вся семья змеиный гадючник! Гляньте! Сюда! Ах, боже ж ты мой, господи! Да что же это такое?! – вопил он, растерзанный и ненавистью, и отчаянием.

Вешняк едва трепыхался, а мать не смела его защищать, уставившись в столбняке. Возбужденные беготней, потные, мокрые, в саже и грязных разводах мужики и женки на бегу останавливались, подходили, рассчитывая в горячке пожарного времени услышать и обвинение, и приговор сразу, – рассусоливать кто будет!

– Не поджигал я! – удушенный хваткой целовальника, издал Вешняк слабый вопль,

И мать словно очнулась. Только этого она и ждала: хоть какого-нибудь, пусть притворного оправдания, любого слова его – чтобы сразу поверить. Беззаветно, со страстью.

– Брось, Варлам! – вскинулась она. – Брось, говорю! Не поджигал он, слышишь! – чудные глаза ее под крутыми бровями засверкали. Казалось, она шипела, готовая впиться когтями. Да только целовальника нельзя было остановить – прозрел для ненависти, для возмездия:

– Елчигиных порода зажигальщики!

Люди помалкивали, но Вешняк ловил недобрые взгляды и заунывно-поспешно причитал:

– Не поджигал я, говорю же, не поджигал… чего прицепился, не поджигал…

– Слышь, Варлам! – в бешенстве, бросив под ноги скатерть, которой закрывала плечи, мать схватила целовальника за плечо, он стряхнул ее.

Он впадал в исступление, он уж волосы принимался драть под визг мальчишки, когда вмешался тот ражий детина, что таскал вместе с Вешняком бочку:

– Брось, хозяин! – сказал он вдруг. – Оставь мальчишку, не тронь!

И так это веско выдохнул, грязный, всклокоченный, как черт, что целовальник, если и не оробел, то ослабил хватку.

– Не поджигал он, – тяжело сказал холоп.

– Не поджигал! – взвизгнул Вешняк.

Мать дрожала, ожидая случай, чтобы вцепиться.

– Первый и крикнул, что пожар, – продолжал холоп, обращаясь к людям. – Матку, вишь, искал у нас во дворе, перелез через забор, а тут на тебе – пожар. Он и крикнул. Я ведь сам на крик выбежал: никого во дворе не было, а он кричит.

– Я первый крикнул, – подтвердил Вешняк жалким, противным голоском.

Кто-то махнул рукой, да пошел, кто поглядывал на соседа, не зная, что и думать. Обвинять никто не решался. Да и некогда было копаться.

– А ведь верно, мальчонка, слушайте люди, первый крикнул, – поддакнул Голтяй, который кстати откуда-то и объявился. Не видать никого было из Вешняковых товарищей, и вот – объявился. – Я по улице иду – мальчонка кричит, пожар, кричит! – рассудительно говорил, поворачиваясь туда и сюда, Голтяй.

– Он первый и крикнул! – сказала мать, кусая губы, содрогаясь в припадочных, без слез рыданиях.

Народ зашумел, нашлись еще доброхоты, Вешняка защищали и не желали давать в обиду. Похоже, и самого Варлама сбили с толку, он нехотя выпустил жертву, и Вешняк, не дожидаясь, когда целовальник передумает, шмыгнул между людьми в темноту.

– Ну, смотри, Антонидка! – сказал целовальник с угрозой: сына выпустил – осталась мать. – Смотри, Антонидка, сгною. Рогатку узнаешь.

И тут немыслимое произошло: она ударила целовальника по щеке с размаха. Да так жестоко, со злобой! Кто видел – ахнул. Варлам отшатнулся, примерившись кулаком… и не выдержал взгляда – дерзкого, гневного, радостного. Антонида, казалось, только и ждала удара, с радостью его ждала, чтобы кинуться и загрызть, впиться зубами в шею так, чтобы не отодрать.

– Ну смотри, Антонидка, – повторил Варлам уже бессмысленно, и кулак его мотнулся в воздухе.

Народ расходился – к ведрам, к топорам и к баграм.

– Но почему он был мокрый? – вспомнил вдруг Варлам. – Почему мокрый? – с горькой обидой повторил он. – Почему мокрый? – обращал он укор к работнику.

– Мокрый-то почему? – долго еще повторял Варлам после того, как Вешняк исчез.

Праздный это был вопрос, когда пожар метал огненные клочья, а люди не успевали заливать и затаптывать.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ФЕДЬКИН ПИСТОЛЕТ ОПЯТЬ В ДЕЛЕ

Товарищи Прохора считали Федьку за боевую единицу, они говорили «шесть человек», подразумевая и подьячего. Федька принимала это как должное. Немножко обидно было ей только, что и Прохор принимал это так же, не видел тут ничего особенного.

Когда же дошло до дела, стали распределяться по засадам, выяснилось, что он не ставит подьячего вровень с товарищами. И это тоже казалось обидно. Он вспомнил Федьку в последнюю очередь, даже как бы и нехотя:

– А тебя-то куда пристроить, болезненный мой?

Повел ее закоулками, где разбойничьей городни не видать было, и здесь велел прятаться.

– Не плошай! – предупредил он с непроницаемой строгостью. Не приходилось, однако, сомневаться, что место ей выпало не самое бойкое. – Пойдут, – продолжал Прохор, – молчи, пропусти мимо. Если обратно бежит, кричи. А вообще не подсовывайся. Твое дело сторожить и кричать.

– А выстрелить можно? – Она показала пистолет.

Он глянул, но вместо того, чтобы похвалить, сказал, возвращая оружие:

– Ну, стрельни.

Оставшись одна, Федька и без чужой подсказки могла сообразить, что не многого она стоит. Привставая зачем-то на цыпочки, вытягивая шею, она заглянула в глухомань переулка, где сгустилась мглистая тишина. Отступила неслышно и сразу за углом, на пустыре, устроилась в сухой яме среди лопухов.

Первое дело, когда сидишь в засаде, не ерзать. Вот это у Федьки лучше всего получалось, она бывала на редкость терпеливым существом, когда припрет. К тому же помогал сохранять неподвижность страх.

По пустырю проходили и проезжали люди, а в переулок, которой она сторожила, сворачивали редко. Раз слышала она перебранку мужа и жены, муж шел впереди, не оглядываясь; потом имела случай наблюдать запоздалого питуха на его многотрудном пути домой.

– А ты цену дай! – во всеуслышанье торжествовал расхрабрившийся на безлюдье питух. – А! То-то и оно!.. Прямую цену дай!.. Ишь, продай. А что цена будет?! Шалишь!

Он присел передохнуть спиной к Федьке и начал уже подремывать, так и не добившись ни от кого прямой цены. Припадал набок все больше и больше, пока не клюнул носом, – очнулся.

– Есть у меня вина! – пробормотал он тогда, спохватившись: сначала на карачках, а потом и во весь рост ухитрился закачаться. – Есть у меня вина! – отмахнул он признание. – Есть! Виноват я перед тобой!

Подгоняемый раскаянием, питух устремился в черноту переулка и там, возможно, искал способ успокоить совесть, только Федька этого уж не могла знать.

На земле стала тьма, а над головой звезды. От безделья Федька нашла Лося и от него Кон-звезду, определила стороны света и опять заскучала. Потом она заметила тень и поняла, что это Прохор, потому что человек знал, где искать.

– Я здесь, – негромко окликнула Федька.

Он присел рядом:

– Если их днем не было, чего они ночью придут? Не придут. Днем хлопцы смотрели, в городне уж ничего не осталось: испорченный ковер, дерюги… Вряд ли вернутся. Почуяли… Будем все же сидеть? – спросил Прохор.

Федька привыкла решать и думать, ни на кого не полагаясь и совета не спрашивая. Советы она давала сама, если возникала в том надобность. Насчет советов она так понимала, что в каждом случае человек, как правило, знает весь набор возможных решений, и штука не в том, чтобы решение найти, а в том, чтобы решиться, – сделать выбор и следовать ему наилучшим образом, удерживаясь от стенаний по поводу неудач. То есть и совет может оказаться кстати, если умеешь слушать и разумно спрашивать, ошибка начинается, когда на советчика перелагают ответственность. Для этого и спрашивают большей частью, наперед подозревая ответ.

Действительно ли Прохор нуждался в совете?

– Подождем, – сказала Федька.

– По городу пошарить, по причинным места, – предложил Прохор.

– Нет, подождем.

Больше он не спорил, посидел молча и молча поднялся. А советоваться приходил потому, что на Федьке, а не на нем лежала ответственность за ребенка. Эту ответственность он признавал сейчас более весомой вещью, чем свое разумение.

Федька встала. На западе небо над крышами порозовело. А выше света поднималась, застилая звезды, черная мгла. Пожар. Пожар – причинное место для воровства и разбоя. А разбой – источник пожаров.

Огонь поднимался и цвел, ненадолго припадая, – он словно играл с людьми, – и опять вздымался могучим и жадным заревом. Росла и тревога. А Прохор ушел и не возвращался, она не знала, где его искать.

Объявился он неожиданно и спросил сразу, без предисловий:

– Ну что, пошли?

– Пошли, – отвечала она коротко.

Двое из казаков остались возле прежнего логова на тот маловероятный случай, если разбойники все же сюда наведаются, а четверо, включая и Федьку, двинулись на пожарное зарево.

Ближе к огню в переулках посветлело, расцветились желтым крыши, темно-зеленым –верхушки деревьев. Доносилось потрескивание огромного костра, слышался гвалт, крики, причитания и вдруг – приглушенный, будто вороватый, тотчас оборванный смешок – угадывалось присутствие сотен поднятых бедой людей.

Вовсю полыхали срубы, занялся высокий, о двух ярусах дом, его никто не тушил – нечего было и думать подступиться к жару; ломали, раскидывали в лоск все вокруг, окатывали водой дымящиеся бревна. Дальше, где кончались разрушения и где надеялись еще отстоять хоромы и клети, на крышах орудовали мокрыми швабрами. И всюду надрывно взывали: воды! Скрипели колодезные журавли, стучали пустые ведра, пустые бадьи. Пересохло все: опорожнились вмиг пожарные бочки, люди толкались, мешая друг другу у колодцев, но и там уж черпали грязь. Залита была земля, в грязи валялись узлы с рухлядью – все залито, а воды нет. И все смешалось невообразимо: люди, скот, с одурелым кудахтаньем носились потерявшие сон куры.

Доносились слова молитв. Простоволосая женщина в не подпоясанной долгой рубахе, высоко подняв сильные руки, несла икону – мерцал сплошной, оставлявший лишь черные провалы ликов оклад. Неровной дугой женщина обходила границу пламени и жара – по другую сторону от нее подступала мгла. Устремившись всей страстью души в горняя, она не смотрела под ноги, спотыкалась в развалинах брусья? и чудом иной раз не падала. Люди, метавшиеся возле огня, – они наскакивали и отходили прочь, оттягивали что-то от пожара, прикрывая лицо рукой, – расступались перед вознесенным над сутолокой образом и крестились.

– Слава тебе, господи, ветра нет! – говорил, сверкая белками, загнанный потный мужик.

Один веселый порыв ветра мог слизнуть пламенем добрую треть посада. Но за пределами очерченного пожаром светопреставления тишь стояла во всем подлунном мире необыкновенная.

Федька беспокойно оглядывалась на товарищей – не мудрено было тут растерять друг друга.

– Отчего загорелось? – вопрошал Прохор, пытаясь кого-нибудь остановить. Один кричал на бегу: от овина, другой брехал: от амбара огонь пошел, третий уверял: занялось от лучины, четвертый придерживался мнения, что все идет от баловства.

Чем ближе продвигался Прохор с товарищами к жару, тем менее вразумительными становились ответы, наконец стало неловко спрашивать – нельзя здесь было праздно стоять, неуместно. Федька остро ощущала бесцельность стояния и бесцельность хождения. Предполагалось, что она каким-то образом разбойников признает, если они здесь орудуют. Но как, каким образом? Как опознать среди искаженных теней того, кто примерещился однажды в ночном кошмаре? Федька всматривалась и старалась не терять бдительности, три мужика терпеливо за ней следовали.

А на них уж поглядывали искоса. Настоятельные блуждания их подле пожара заставляли подозревать воровской умысел. И Федька, честно рассмотрев себя под этим углом зрения, должна была признать, что случаев стащить, подхватить на ходу какой узел было у нее предостаточно. Что ж говорить, когда валяется на земле без призора шапка – только нагнись! Наверняка имелось тут кому нагибаться, и вскидывать на плечо, и волоком тащить, когда не умещалось в руках, – страда стояла для воровской братии горячая. Да только воровская жатва эта происходила, видно, не там, где, вызывая у женщин и детей подозрения, прохаживалась Федька.

На окраинах пожара за хозяйственными постройками, ничего теперь не огораживающими заборами полосы и пятна дрожащего света не помогали, а больше мешали видеть, тут приходилось рассчитывать скорее на слух, чем на зрение. Случайное замечание заставило Федьку насторожиться. Она подошла ближе, в тень, где собрались несколько женщин. Но про мальчишку уже не говорили. Живость ума и воображения увлекала кумушек в сторону от первоначального предмета, и Федька, хоть и прислушивалась внимательно, через мгновение уже переставала понимать, о чем они там толкуют. Скоро одна из женщин оставила товарок, не попрощавшись, и разговор замялся, как бывает, когда люди думают расстаться, но еще подыскивают слова. Федька подвинулась ближе, чтобы спросить.

– Вот про мальчишку… говорят же… – предупредил тут ее намерения чужой голос, мужской.

Женщины повернулись, приглядываясь к новому собеседнику, вытянула шею и Федька – человек обнаруживал себя как простое смещение темного.

– Сам я не видел, – сказал черный человек. – Говорят: мальчишка поджег. Его уж поймали было, а вывернулся. Верткий.

– Как же… – начала было плосколицая женщина, которая придерживала на плечах душегрею. Человек ее перебил, предвосхищая вопрос:

– Елчигин это. Сын Степки Елчигина, что монастырскую мельницу поджег.

– Это какую?

– А мальчишка, вишь ты, двор тюремного целовальника подпалил. Отец в тюрьме сидит, и смотри-ка: не нравится!

Федька оглянулась: Прохор с товарищами куда-то запропастились. Где-то они должны были находиться под рукой, однако ж, не углядеть. От волнения Федьку знобило.

– Варлам, – заметила женщина, что держала на плечах опушенную мехом душегрею. – Варлам Урюпин целовальник тюремный.

– А кто видел? – озираясь, спросила Федька.

– Я сам не видел, – отвечал, не покидая тени, человек.

Похвальное благоразумие, отметила про себя Федька, а вслух сказала:

– Никто, значит, не видел, не видели, а говорят. Мальчишка да мальчишка! Какой мальчишка, что мальчишка? Говорят невесть что.

– Но кто-то же видел! – разумно возразила женщина.

– Если мальчишка поджег, значит, кто-то видел, – поддержала ее товарка.

Тут не трудно было бы указать на ошибку суждения, но Федьке не до пререканий стало. Рассчитывая, что осведомленный сверх меры человек завязнет в разговорах, она решилась отойти. За углом открылся ей слабо озаренный пустырь – огонь заметно притух. Казаков Федька не успела приметить, потому что сразу почувствовала: уйдет. Она метнулась обратно и обнаружила: нету!

– Где он? – не сдерживаясь, кинулась она к женщинам. Ответа нечего было и ждать. – Где он? – Федька едва не кричала.

Она нащупала за поясом пистолет. Со щелчком стал курок. Женщины примолкли и расступились. Настороженно всматриваясь, Федька направилась в темноту переулка.

Она плохо представляла себе, как именно остановит человека, если тот не изъявит желания отдаться ей в руки сам. Благоразумие подсказывало ей не удаляться дальше, чем на расстояние окрика от тех мест, где можно было надеяться на помощь своих. Всемерно укрепляясь в благоразумии, Федька кралась так медленно, что всякий имеющий намерение избежать встречи злоумышленник мог твердо рассчитывать на успех. Она бдительно обшаривала закоулки и не ленилась лишний раз остановиться, прислушиваясь.

Затихли голоса, среди звезд обнаружилась низкая, на ущербе луна. Напрягая чувства, можно было угадать посторонний звук и неясного значения шорох… Несложно было вообразить себе затаившийся в ломаной тени сгусток мрака – только что он катился вдоль забора. И, оглянувшись, обостренным чутьем постичь мерцающие искажения пространства.

Проницая ночь, можно было видеть и слышать – нельзя было разобрать, вычленить, опознать. Что-то похожее Федька уже проходила, этот ужас знаком уж ей был по опыту. Не забывала она, как во чреве мягко обнимающего мрака вызревает нечто человеку чужое.

Выждав еще несколько лишних ударов сердца, Федька обратилась в бегство.

Ближний сруб обрушился темно-красными головнями бревен, рыхлое, в искрах пламя взвилось и скоро припало, всюду потемнело. Измотанные люди бродили без видимого смысла, иные едва волочились. Перекликались по именам, и кто-то через унылые промежутки времени призывал Егорку.

Егорка не давал о себе знать. Не показывался и Прохор. Следовало искать казаков по закоулкам. Они и сами, может, Федьку увидят и себя обозначат.

Нарочно не скрываясь, выбирая места посветлее, Федька вернулась туда, где упустила уклончивого человека. Трудно было, правда, понять, здесь это произошло или в полуста шагах дальше: все срубы и крыши, и груды раскатанных бревен, и порушенные ограды походили друг на друга.

И вот она снова пробирается лунным проулком, снова заступил ей дорогу мрак, мрак окутывал ее исчезающие следы, в нескольких шагах только Федька различала острый гребень частокола, а понизу, посреди улицы, – выбитую тропу.

Но дрогнуло сердце. Федька остановилась – пресеклись чужие шаги.

– Прохор? – позвала она чуть слышно.

Она разглядела, что человек стоит. Как застиг его оклик – замер, рассчитывая обмануть и слух Федькин, и зрение. Федька потянула тихонько пистолет. А потом заставила себя ступить ближе. Отчетливо определилась тень. На человека похожая… Тень хранила молчание.

Можно было, конечно, надеяться, что это посадский, напуганный не меньше Федьки. Но время шло, а человек не двигался, угадывалось серое пятно лицо, положение рук. Сомнений не оставалось – бочком этой тени не миновать.

И что-то в тени обозначилось светлой полоской – лезвие ножа.

Разрывая безмолвие, Федька закричала:

– Прохор! – Звала Прохора, а глаз с противника не сводила. От крика ее человек, кажется, попятился – определилось неясное движение.

– Стоять! – неверным от волнения, тоненьким юношеским голосом воскликнула Федька. – Стоять! Я держу пистолет. Вон он. Садану пулей – не прочешешься!

Федька сделала два шажка вперед, восстанавливая прежнее расстояние. Как бы там ни было и кто бы он ни был, человек не оскорбился угрозой. Натурально, он не видел ничего необычного в том, что кто-то полагает его достойным и окрика, и пули.

Еще раз что было мочи Федька позвала Прохора.

– Не кричи, дурак, люди спят, – отозвалась тень.

А голос она признала! Голос мерещился ей не раз. Закоченев от ужаса, лежала он под лавкой, и кто-то сказал: мужики, а ведь это стрельцы идут. И тот же голос, тот самый, убеждал Федьку, что мальчишка Елчигин поджег тюремного целовальника. Вот он, человек тьмы, – перед ней!

Тень изменила очертания, и, прежде чем Федька что сообразила, человек, закладывая слух, засвистел. Полился разбойный переливчатый посвист, от которого прядают и приседают в лесу кони, с дрожью оглядываются на торном шляху путники.

– Прохор! – истошно завопила Федька, едва противник ее вынул изо рта пальцы. – Про-охор!

И следом тотчас – пронзительный свист.

– Еще раз пискнешь – стреляю! – дрожащим голосом проговорила Федька.

По совести говоря, она не совсем справедливо уподобила сокрушающий члены пересвист писку, но некогда было выбирать выражения. Черный человек вызывающе присвистнул, и оба застыли, вслушиваясь. Ничто не переменилось в помертвелом переулке, где они стерегли друг друга. Ни одна шавка не тявкнула во дворах. Над воротами, едва освещенный огарком свечи, сумрачно глядел на них строгий лик господа.

– Двинешься – шкуру продырявлю! – напомнила Федька. Рукоять пистолета стала влажной, и палец на спуске немел.

Избывая страх, она не усомнилась бы выстрелить, она ждала нападения, чтобы пальнуть в упор, наверняка, и человек это понял. Он не пререкался, не делал попыток бежать. А чтобы достать Федьку броском, пришлось бы ему сначала подступить ближе. Но даже и в таком неопределенном движении Федька не могла его уличить. Противник тоже ждал и прислушивался. И, слушая вместе с ним, Федька различила шаги.

Прохор!

…Или наоборот.

– Руда? – сиплым от волнения голосом крикнул разбойник, оборачиваясь.

– Прохор? – вторила Федька.

Был им двусмысленный отклик:

– Я!

Ответ не удовлетворил никого. Разбойник подвинулся спиной к забору, чтобы не подставить Федьке тыл, если придется схватиться с ее товарищем. Слышался топот припустившегося бегом человека.

– Руда? – переспросил разбойник, он явно трусил.

Но и Федьке зевать не приходилось, следовало ожидать, что, оказавшись в крайности, противник ринется сейчас напролом. И вряд ли в сторону Прохора – если Прохор.

– Руда! – воскликнул разбойник, не сдерживая облегчения.

Вторая тень соединилась с первой, но Федька не поддалась искушению пуститься наутек – пока не определился третий, бежать было рано, а теперь поздно.

– Вот, – сказал первый разбойник, – там Федька Посольский, сукин сын, сволочь, выслеживал.

– Приказный?

– На пожаре отирался.

Подробностей было не разобрать, но, вероятно, он указывал в Федькину сторону. Не озаботившись, что любопытно, предупредить напарника о пистолете. Может быть, он не видел большой беды, если Руда сунется сгоряча на выстрел. Федька почла за благо внести уточнения:

– У меня пистолеты. Кто полезет… – Конец она вынужденно скомкала, потому что голос ей изменил.

– Один у него пистолет, – сказал тот разбойник, что свистел.

– Два! – возразила Федька.

– Покажи.

Это становилось базарной склокой, Федька смолчала. Соображая обстоятельства, помалкивал и Руда.

– С двух сторон бы навалиться да кончить? – предложил он напарнику. Руде, видно, не терпелось дать воли рукам, но товарищ его, который под дулом пистолета поостыл, выказывал похвальную осмотрительность.

– Видишь, узко – не обхватить.

– А кабы дружно? Что уж, упускать нельзя.

– Да уж куда упускать, не упустим, – согласился свистун. Они запугивали Федьку, рассуждая в голос.

– А пули чего бояться – попадет еще или нет, а нас двое – не промахнемся.

– Да уж, куда промахнуться! – снова согласился свистун.

Они рассуждали, прикидывали и примеривали, не стесняясь Федьки, они не брали ее в расчет, полагая предметом чисто страдательным.

Уговаривая друг друга, разбойники между тем распались на две тени и разошлись по сторонам неширокой улицы.

– Стоять! – крикливо воскликнула Федька. Ничего другого ей и не оставалась, как покрикивать: стоять да стоять! Иного она уж и не могла измыслить.

Да в том-то и штука, что не стояли! Тени расползались, менялись, мало-помалу, не вдруг, отнюдь не вдруг и не сразу, но неуклонно, последовательно подбирались они к рубежу, откуда им было сподручней вперед, чем назад.

– Слышь, малый? Ты, малый, брось… – несли они невесть какую околесицу. – Да!.. Не надо нам этого… Даже не думай… Пистолет, слышь-ка, убери… Ага! Пуля-то выкатилась давно, глянь… Пули-то, ага, и нету. Порох отсырел… Нет, парнишка свойский – стрелять не будет… Этот?.. Не выстрелит. Не испужался бы только… Ниче-ниче… Первый раз-то мальчишечка в переделке… Ага… Петушок молоденький… Ах, ты цыпочка…

Так они приговаривали, лихорадочно бормотали, а сами шажок за шажком, избегая резких, очевидных движений, подступали все ближе. Один крался под забором, в тени, другой наступал во мглистой подвешенной пустоте, кажется, и ногами едва касался кремнистой тропинки под собой.

Она попятилась уже не раз и не два, начисто проигрывая. Они наглели.

– Стоять! Убью! – взвизгнула Федька и грязно, матерно выругалась.

Совсем она потеряла голову. Но гнусный мат ее почему-то смутил разбойников. Вряд ли они не слышали прежде грубых слов – скорее всего почуяли, что изъясняющийся девичьим голоском подьячий дошел до крайности.

Федька нацелилась в того, кто очерчивался луной, палец поджимал спуск, но дуло прыгало, она теряла уверенность, что уложит выстрелом хотя бы одного из двух. В глухой, полной давящего напряжения тишине сказал тот, что таился в тени:

– Кабы два пистолета, уж стрельнул бы.

– Один. И тот не заряжен, – так же тихо проговорил тот, что завис в лунном мареве.

Правый рукав его кафтана ниспадал до земли и тяжко покачивался, словно кулак на неимоверно длинном предплечье достигал щиколотки. Федька догадалась, что там, у земли, кистень, укрытый в спущенном рукаве. С каким-то отдельным от ее общего состояния любопытством она наблюдала, как разбойник начал подбирать кишку рукава вверх. Последовательно обнажились кулак-гиря и страшное это предплечье, тонкое, как голая кость, – цепь.

– Не горячись, Руда! – тихо молвил другой разбойник.

Руда закатывал кишку, подтягивал в общем не мешавший ему рукав. Мысленно промеряя удар, он напрягся перед броском, кроваво стучал в висках бросок, так что навряд ли Руда слышал ненужные советы и уговоры товарища.

– Не спеши, не спеши, – приговаривал тот.

Спиной ощутила тут Федька топот – спешил на помощь кто-то четвертый. Она едва не крикнула: Прохор! Вскричал разбойник:

– Голтяй!

– Голтяй, – утвердительно сказал тот, что советовал не спешить и сам не спешил, держался в тени. – Отвел мальчишку, вся кодла в сборе!

Разбойники по-прежнему стерегли каждое движение Федьки, и все же некоторая неопределенность оставляла ей надежду на спасение. Некоторое время она пыталась еще сообразить стрелять ли теперь или беречь заряд до последнего, – вдруг рванула назад, полетела, едва задевая носками землю, навстречу неизвестному и оторвалась от преследователей, которые не сразу опомнились.

Тот, неизвестный, силился разобрать, что происходит, остановился посреди улицы, струящейся полосой обозначилась сабля, он держал ее на отлет. И Федька, в последний миг переменив намерение шмыгнуть стороной, на всем бегу, с ходу саданула головой в живот. Благо, человек замешкал в недоумении, не выставил саблю. Как стоял, так рухнул, Федька повалилась сверху, сбитый и с ног, и с толку, человек упустил ее. Кувыркнувшись, Федька изловчилась подняться прежде, чем набежали Руда с напарником.

И когда спаслась, осенило ее, что сшибла Прохора. Гонимая страхом, Федька продолжала бежать, но нехорошее подозрение усиливал шум оставшейся позади свалки. Погоня прекратилась! А сзади метались, осатанело вопили тени. Потому и удался ей молодецкий подвиг, что Прохор не ждал предательского удара. Еще одно, постыдное, мгновение медлила она вернуться в неизбежный ужас.

Прохор не успел встать, или его опять сбили – вскочил и сразу опрокинули. Он отчаянно вертелся, извиваясь на спине и перекатываясь, а Руда поскакивал, норовил попасть железным яблоком в голову.

Федька рванула. С содроганием услышала она глухой удар – в землю? Тени рычали, бешено изворачивался под ногами Прохор – удар жутко хлюпнул.

– Я! Ножом! – крикнул кто-то.

Налетела Федька – Руда отшатнулся, товарищ его присел, да неудачно, они спутались суматошной кляксой. На мгновение задержавшись, Федька выстрелила – хлобыстнул огонь, озарились перекошенный рожи.

Пуля разодрала сплетение теней – половина осталась на месте, скрючилась в тумане пороховой гари, половина, неразборчиво мелькая конечностями, дала деру.

Едва не в упор палила Федька, и пистолет не осекся, заряд полный. Попала она в Руду, тот прикрыл собой товарища и сложился, охнув. Стонал и Прохор, приподнимаясь.

– Что, Прошенька, родной, милый, что с тобой? – кинулась к нему Федька. Став на колени, она бросила пистолет, подсунула руку под шею, чтобы приподнять голову, и отдернулась, когда Прохор издал стон. Что было у него разбито и как не причинить страданий невежественным прикосновением? Мерещились ей в ужасе проломленные ребра, раздробленная голова. Но Прохор повернулся и сел. Федька оглядывала его, затаив вопль, и не могла обнаружить рану. Только странно вертел он шеей и, когда Федька потянулась его тронуть, толкнул с силой:

– Не причитай, пусти! – Прохор хватил брошенную прежде саблю – и вовремя! Оставленный без присмотра разбойник надвинулся с кистенем.

Ранен был Руда, как обнаружилось, не смертельно, короткий черен кистеня загреб сквозь спущенный рукав – все на нем болталось, свисая, – и замахнулся шатким движением.

Цепь и сабля с лязгом сшиблись в полете, Руда рванул, но выпустил кистень и обвалился, охнув.

Окончательно сраженный, разбойник надеялся лишь на милосердие. Прохор занес саблю – он онемел, а стало ясно, что не порубят, злобным голосом, прерываясь от боли, запросил пощады.

Снова катился, нарастая, шум – с той стороны, куда ускользнул напарник Руды, с обнаженными саблями спешили казаки.

– Где второй? – окликнул Прохор товарищей. Но те не понимали. Второй, при том, что и разминуться было как будто негде, сгинул.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ. ЧТО ДЕЛАЮТ С ПОДЖИГАТЕЛЯМИ

По ночному времени да темноте с поисками беглеца нечего было и затеваться. Прохор, переговариваясь, надсадно дышал, трогал рукой грудь и морщился. Пришлось ему признаться, куда его гвозданули и как. Не долго думая, казаки подобрали кистень и отвесили разбойнику собственной его гирей по спине. Он ткнулся в землю. Подняли, смазали кулаком по сусалам, и добавили, и еще врезали. Упасть ему не давали, обминали с хрустом, не взирая на смертные хрипы, – под встречными ударами несчастный мотался кулем и едва сипел. И все норовил соскользнуть наземь без памяти, но и на это не оставалось ему надежды – один держал, другой квасил в отмашку морду.

От хлюпающих, тупых ударов, от костяного стука Федька дрожала в ознобе, не переставая.

– Да хватит же! – вскричала она пронзительно. – Ранен он! Плечо! Рука же висит, оставьте!

Она кинулась оттягивать того, кто бил, и едва не получила по роже. Наконец казаки заметили ее, удивились и, удивившись, как будто бы поостыли. Обложили Федьку матом да встряхнули напоследок разбойника. Голова у Руды западала, словно не держалась, губы обволокло черным, он сипло стонал. Когда оставили бить, харкнул со звуком напоминающим рвоту – черное вывалилось комком, черные липкие потеки падали на обросший щетиной подбородок, он продолжал харкать, что-то сплевывая.

Перебитая пулей рука висела, ноги расслабились, потому и вязать его не стали – дали раза по загривку, чтобы шагал. Он и пошел. Все двинулись в сторону осевшего красного зарева.

Федька пыталась говорить, что надо перевязать, – Руду то есть. И порывалась смотреть рану Прохора. Ее не слушали, как блажного недоумка. Прохор отказывался объясняться насчет страшного для Федьки недоразумения, но спрашивал: сама-то как попала она в переделку? И вот, хотя душа болела о другом, стала она, запинаясь, да потирая лоб, рассказывать свое приключение.

– Кого-то ждали, кричали ему Голтяй, – заключила Федька рассказ. – А мальчик-то с ними был. Точно был. Толковали между собой. Куда-то его отвели. Заперли или связали.

Казаки остановились:

– Мальчишку куда дел? – крепко встряхнули они Руду. Тот замычал, сбиваясь на бессмыслицу.

– Ничего, скажешь, – уверенно пообещали ему казаки.

Не так уж Руда однако был покалечен, чтобы не мог переставлять ноги, иной раз только, когда запинался и явно выказывал склонность упасть, казаки грубо его придерживали. Федька с Прохором отстали. Она поглядывала влажными под лунным сиянием глазами, то вскинется говорить, то одернет себя. Страшно была она виновата и терзалась, убитая.

В окрестных дворах никто и не думал спать. Скрип петель, затаенное, как вздох скольжение засова выдавали укрытого за калиткой обывателя – не различимый сам, он выглядывал в щелочку. Вопли ужаса, кричащая ненависть, сумасшедший топот и хлопок выстрела наделали-таки по всему околотку шума. Жители выказывали осторожное любопытство.

А на пожарище открылась все же картина, были тут стрельцы, пушкари, слонялись поднятые десятниками обыватели и множество натаскали ведер, крючьев и топоров – тушить только уж ничего не приходилось, все благополучно догорало. Можно было понять из разговоров, что видели тут и воеводу, – покричал и уехал. Был это, похоже, Бунаков.

– Зажигальщика ведем! – объявил Прохор в ответ на расспросы.

Известие всколыхнуло народ. Откровенно заволновался Руда:

– Э-эй! Полегче! Что ты мелешь?! – Он пытался вразумить Прохора, для чего требовалось самое малое повернуть к нему голову, но шея закостенела, а рассусоливать не дали – казаки так пихнули, что ладно еще на ногах устоял.

– Какой из меня поджигатель? – шепелявил разбитыми губами Руда. Напрасно однако разбойник искал справедливости, истерзанный вид его прямо свидетельствовал в пользу обвинения.

Прохор надвинулся, чтобы проговорить негромко, в лицо:

– Где мальчишка? Куда дели? Где Вешняк? Выкладывай поживее, пока народ не собрался. Иначе – сам знаешь что.

Толпа густела. Люди стояли не плотно, но подходили новые, не много времени оставалось у Руды на размышление, а он тянул. На почернелом, разбитом лице его не отражались обыденные чувства, вроде сомнения, здесь только бурная злость или безраздельный страх могли себя обнаружить, и все же было понятно, что Руда заколебался.

– Какой Вешняк? – пролепетал он. После такого долгого, вызывающе долгого молчания отозвался, что неуклюжее запирательство не вызывало ничего, кроме смеха. Издевались и те, кто вовсе не знал дела.

Поджигатель – распространялась молва. Бросив пожитки на детей, собирались женщины, и сразу начинался гвалт.

– Истинный крест, не виновен! – пытался кричать Руда, но только сипел. От натуги разбитый рот его кровоточил, Руда через слово отплевывался. Левый рукав кафтана напитался кровью, обвислая конечность горела, набухшая огнем и безмерно длинная. При резком изъявлении чувств – они выражались в гримасах и телодвижениях – Руда корчился от боли и должен был умолкать.

– Где Вешняк? – теребил его Прохор.

– Какой Вешняк? Чего? – страдальчески переспрашивал Руда. Он истово божился, заносил для крестного знамения здоровую руку, отыскивая глазами церковную главу или икону поближе где, над воротам, и, ни того, ни другого не выискав, крестился с ожесточением.

И многих-таки заставил он призадуматься. Только бабы да откровенные горлопаны требовали немедленной расправы, мужики не спешили судить, а слушали мрачно.

– Какой такой Вешняк? – запирался Руда, совсем уже невменяемый. – За что же это, господи? Страсти такие за что же? Не знаю, не ведаю, истинный крест!

Он обернул мальчишку против Прохора с товарищами так беззастенчиво, что и сам пьянел от напора своих речей:

– Да скажет-то пусть, где он этого Вешняка взял? Что ему Вешняк? Сын ему или кто? Что за Вешняк, господи?! Слова сказать не дали – руки ломать!

Что бы ни отвечали теперь Прохор с товарищами насчет Вешняка и разбойников, они должны были вступить в область предположений, которые никак не устраивали толпу. Толпа требовала не рассуждений, а грубой и ясной однозначности. И Прохор, чувствуя, что пускаться в долгие разговоры не с руки будет, объяснять ничего не стал. Спросил Федьку вместо того громко и со значением:

– Это тот?

Чувствуя и понимая так же, как Прохор, Федька уловила игру. Она помолчала, всматриваясь в окровавленную, грязную рожу, до тех пор молчала, пока не угомонились крикуны, пока не затихли, ожидая приговора, и даже Руда тревожно примолк.

– Тот! – объявила она, словно бы разрешив сомнения. – Я его узнал.

И вот, бессодержательные, по сути, слова, которые произнесла она с глубокомысленной важностью, решили дело. Разом, словно того и ждали, заголосили женщины, грузная, приземистая баба, с живостью, казалось бы, ей недоступной, опередив всех, успела вцепиться Руде в волосы и дернуть прежде, чем казаки отняли.

– Где Вешняк? – снова потребовал Прохор.

Не сразу оправившись от нападения, Руда бессмысленно озирался. Однако Федька ясно увидела, что скажет. Рано или поздно. Штука в том, чтобы не поздно. Завтра в съезжей избе его подзадорит палач и Руда все выложит. Да толку что будет от запоздалого чистосердечия, завтра им уж Вешняка не найти. Завтра! Через час! Подельники Руды не станут ждать, пока их повяжут.

И что, казалось бы, стоит Руде сказать? Что за радость-то упираться? Вот уж заветное слово на кончике распухшего языка, а все молчит, водит красными волчьими глазами. Подпихнуть бы его малость – под зад!

Разодрав запекшиеся губы, Руда проговорил:

– Чей такой сын Вешняк? Леший ведает.

Прежнего задора в нем не осталось, одно упорство.

Федька глядела с ненавистью. Ударить по мерзкой роже она не сумела бы, хотя и чувствовала, что имеет на это равное со всеми право. Руда стал общим достоянием, и Федька никого бы не удивила, если бы заехала ему в рожу рукоятью пистолета. Но нет, ударить она не смела, зато, когда казак приложился по уху, оборвав разглагольствования пленника, Федька не нашла в душе возражений.

– Вешняк! – донесся тут отдаленный вопль. – Ну-ка, ну-ка, пусти! Что такое? – Расталкивая народ, прорывался в круг тюремный целовальник Варлам Урюпин. Очутившись перед разбойником, Варлам задержался ровно столько, сколько требовалось ему, чтобы выпалить:

– Ужо я тебе напомню! Ужо в голове просветлеет! Чей такой сын Вешняк! Вот… – Злоба захлестнула, не договорив, он двинул в челюсть. Смазал кулаком как-то неловко, мимо, да Руда и от такого удара задохнулся – все у него было перебито. Разинув закоченевшую в судороге пасть, он утробно простонал, заблестели выбитые болью слезы. Видно, не притворялся, вышибли из него дух. С проклятиями, распаляясь беззащитностью жертвы, Варламка примерился ударить еще раз – казаки вмешались, принялись удерживать его, как своевольного ребенка, у которого взрослые пытаются отобрать игрушку. Да ты, мол, чего, да брось, пусть продохнет, – не совсем уверенно и даже как бы виновато бормотали они.

Потеряв ускользнувшего от расправы Руду, Варлам разорался, и тут уж никто не смел его останавливать, как бы там ни было, двор сгорел у Варлама. Мальчишка, поганец, пащенок, кричал Варлам Урюпин, вот кто поджег! Даром, что из рук ушел, ускользнул, гадюка! А тут их целая шайка, и уж этого Варлам не упустит, этого зубами будет держать, хоть бы его и самого, Варлама, надвое пережгли.

Ни Федька, ни Прохор не чаяли такого союзника. Для Федьки не было новостью, что Вешняка видели на пожаре, а Прохор и этого не знал; ожидая подсказки, он косился на Федьку, но та и сама многого не могла уяснить. Спорить с Варламом не приходилось – бог его знает, куда это заведет! – нужно было ожидать только, что целовальник выкричится да как-нибудь и раскроет, что у них там на деле произошло.

Варлам же вместо того, чтобы толком говорить, остервенело бранился – ублюдком, пащенком, сукиным сыном и по матери. Заступая друг друга, терзали его гнев, отчаяние и вспыхивала надежда мести. Из-под руки у казаков, которые его унимали, он ухитрялся доставать Руду кулаком, ногой, пинал и кусаться бы стал, кабы пустили. Наконец он вырвался, сграбастал Руду за ворот цепкой хваткой, которую приобрел в обращении с тюремниками, и дернул, увлекая за собой. Руда споткнулся, Варлам поволок его, обрывая ворот.

Не понимая еще намерений целовальника, толпа всколыхнулась, перед лицом все подавляющей страсти умолкли праздные голоса. Переглянувшись, последовали за всеми и Прохор с Федькой.

Варлам тащил Руду к пепелищу. Где двор его был, пылали, высвечивая разорение, огромные, сложенные в срубы углы. Хватало здесь пока и огня, и света. А что не горело, то полегло, не устояли даже заборы.

Почуяв недоброе, Руда пытался оправдываться, на каждом шагу получая тумаки, он порывался вставить слово, то «братцы!» простонет, то «православные!», то «помилуйте!» выкрикнет, а то даже и два слова кряду: «за что?» Но когда Варлам увидел на оголенном дворище осиротелые животишки свои и запасенки, в исступлении ума поймал Руду за волосы, опрокинул, – и давай насиловать! С рычанием гнул ему голову за волосы к спине – сломать хотел, удушить и скрутить шею разом. Руда ревел, как недорезанный боров, взбрыкивал ногами. Здоровую руку Варлам ему зажал, грузной тушей подмял тощее искалеченное тело и, в отчаянии, что не может задавить насмерть, елозил и подпрыгивал, растискивал собой и пластался, будто живьем терзал женщину.

Жуткий вопль пронзил слух.

Варлам отпрянул, вскочил на колени и захватил лицо руками. Пробиваясь между пальцами, текла темная кровь.

Руда раздавлено корчился.

Варлам зажимал лицо и боялся отнять руки, чтобы не отвалился глаз или что.

– Бровь скусил, – простонал Варлам.

На закрытый глаз безобразно свисали лохмотья кожи, кровь обильно заливала щеку, капала, набегая, с усов, изодранный зипун Варлама покрыт был пятнами, темные брызги летели на землю.

– Сука, – рыдающим голосом сказал Варлам, пытаясь приложить лоскут брови, из которого торчали волосья, туда, где зияла глубокая черная рытвина.

Руда пошарил у себя за зубами пальцем, сплевывая остатки скушенной плоти, принялся подниматься.

Пока Варламу оказывали помощь – женщины вязали ему тряпкой лоб, старуха слюнявила платок, вытирая кровь, и кровь неудержимо выкатывалась из-под повязки – все это время Руду никто не трогал. Этот тоже не выглядел победителем, залит был кровью, своей, спекшейся, и чужой, свежей. Он поскуливал, дергая головой; постреливало конечности, челюсть ломило, Руда жмурил глаза и пошатывался.

Он вызывал смешанную с омерзением жалость. Федьку мутило при мысли, что допросы будут продолжаться и этого человека придется пошевеливать, выдавливать из него правду, потому что ничего не сделано и не сказано, пока Вешняк остается в руках у разбойников. И грязь, и кровь – все напрасно. Ради мальчишки должно быть жестокой. Преодолевая себя, Федька подвинулась ближе. Негромко, словно под действием тайной приязни, она спросила:

– Где мальчик? Помоги мальчика найти. Сейчас и пойдем, бог с ним, с Варламкой, без него пойдем, покажи только, куда мальчишку дели.

Несомненно, это была лазейка, возможность разойтись с Варламом – должен был Руда соблазниться! А он уставился с тупым недоумением, словно в мозгу его образовалась зияющая прореха.

И не вопрос его удивил, не предложение, голос. Проникновенный был у Федьки голос, так что и сострадание чудилось. На лице разбойника обозначилась вымученная улыбка, черные губы скривились.

– Поцелуй меня в сраку, – сказал Руда. У него не было сил браниться, потому ответное его предложение звучало бесстрастно, перенял тихую Федькину интонацию.

Конечно, она не смутилась, как девица, не тот это был случай, но скверно себя почувствовала, так скверно, что и сказать нечего.

– Хлопцы, вязать давай! – велел Варлам, отстраняя от себя женщин. На голову целовальнику намотали тюрбан тряпок, остался один глаз. И сверкал. Широкая ряшка раздалась под повязкой еще больше, словно распухла от ядовитого укуса. Воспаленная кожа горела багровым углем, усы, всклокоченная борода, там где натекла и подсохла кровь, слиплись.

Вязать Руду взялись казаки и охотники из толпы. Сначала веревкой из лыка ему скрутили руки. И сразу пришлось перематывать наново – найденный где-то в грязи гнилой обрывок лопнул. Объявился другой конец, аршина три почернелой лыковой веревки, на которой спускают в колодезь ведра. Еще раз скрутили разбойнику руки, свели спереди и замотали в несколько оборотов. Потом, как скотину, уложили набок и тем же лыком, отрезав кусок, стали мотать ноги.

Руда тяжело дышал. Он догадывался, зачем его повалили и к чему готовят.

А Федькина мысль онемела, Федька отказывалась понимать. Лохматый, из скрученных жгутов узел на запястьях Руды напоминал тюрбан целовальника, тоже сложенный жгутами. Федька не упускала из виду этот узел. Вместе с мыслью онемели чувства, происходящее обволакивало ее, ничего не раздражая. Да и саму себя Федька теряла, переставая временами сознавать свое существование в пространстве.

– Кафтан бы снять, загорится, – посоветовал кто-то в толпе.

Отозвался щуплый торопливый малый, который никак не успевал применить себя к делу: дергал без нужды туго затянутое лыко или хватал Руду за плечи, когда тот не думал сопротивляться:

– Черт с ним, с рваньем, – сказал малый весело. –Лохмотья, дрянь, и в кабаке не возьмут, на полчарки не хватит.

– Сукно доброе, – возразила смирная пожилая женщина.

– Твое что ли? – насмешливо заметил кто-то в толпе.

Подыскали подходящую слегу – толстую длинную жердь. Слегу вставили между ног, Руда безучастно позволял себя перекладывать. Руки завели ему назад над головой, так что дерево, а его между тем продвигали, уперлось в запястья, и мужики стали налегать, чтобы продернуть дальше. Но то ли Руда – полуживой, покалеченный – изворачивался, то ли они мешали друг другу, но все не могли сладить, попасть слегой между рук, зря надсаживались, сбивая в кровь стянутые вместе запястья. Вознеслась брань, крики, мужики злобно пыхтели, придавив Руду; забегая с разных сторон, тяжело топал Варлам, ронял матерные слова и едва находил, где подсунуться, чтобы пнуть сапогом. А когда изловчился – в самый клубок саданул носком, попал по твердому – отчетливый сухой стук и всхлип.

Мужики поднимались. Руда обмяк, дерево продернули как хотели, насквозь: между связанными ногами, вдоль спины, и через руки. Варлам мог пинать куда пришлось: в живот, в голову, в пах. Руда лежал боком, растянутый на слеге, и при каждом ударе вздрагивал, что дохлая скотина. В голове у него помутилась, беспомощный, в обмороке от боли, от слабости, от потери крови, он протяжно стонал, мало что уже сознавая.

Подняли слегу, приняв ее за далеко выступающие концы, Руда провернулся брюхом к земле и провис.

– О нет, нет! – бессмысленно прошептала Федька.

В страстной муке ощущала она раненное плечо Руды, нестерпимо вывернутое. Руда сипел, роняя вперемежку со стонами обрывки проклятий и богохульств; длинная жердь упруго подрагивала, и каждый толчок пронизывал его мукой.

Против пылающего темно-красным огнем сруба очертания мужиков и растянутое между ними тело наполнилось тенью, тень истончалась жаром, слега терялась, обозначенная исчезающей чертой, – казалось, Руда завис без опоры. Усилие чужой воли оторвало его от земли, покачиваясь, воздымался он все выше и выше, пока не поднялся над головами, и здесь исчерпано было усилие, он парил, отторгнутый от земли.

Однако стали Руду опускать – не смогли вздеть на жар – высоко, видишь. Изъеденные огнем головни бревен светились насквозь, но не рассыпались, стояли стеной по-прежнему, в щелях проглядывало раскаленное нутро. Помешкав, мужики отпрянули вместе с Рудой, опаленные и сами. Они уложили слегу на плечи и пошли в обход, забирая подальше от жара.

Толпа жадно сдвинулась, поволокла, и Федька пошла вместе со всеми, спотыкаясь. Ее остервенело пихали, пробиваясь вперед, ее теснили, Федька уступала, не взглянув, пока не оказалась позади сомкнутых спин. Шебуршение, перепалки, еще пытался кто-то переместиться, но вот напряженная любострастным волнением толпа замерла, и наступило молчание.

Все поднимались на цыпочки, вытягивали шеи, пару человек сорвались бежать, а иные из бегавших возвращались обратно. Что-то впереди происходило, доносились стоны Руды.

Два парня с пыхтением тащили бочку. Катить не получалось, несли на руках и возле Федьки бросили стоймя. Вскарабкались на бочку сразу трое, задранные подбородки, лица их озарил свет, полез еще один, и другие сюда же лезли, жались, цепляясь за стоявших.

Там, впереди, с Рудой что-то делали, там было напряженное молчание, а здесь не могли угомониться, шипели друг на друга. Потом целой гроздью с бочки сверзились, рухнули с шумом, криком, грохотом. Раздался смех. На задах толпы оглядывались и, предоставляя шалунам копошиться в темноте, снова обращались туда, где происходило главное.

Резаный вопль.

И после короткого промежутка снова – звериный вопль.

Руду положили на угли. Вибрирующий, неимоверно протяжный рев, не прекращаясь, отзывался в Федьке лихорадкой. Кровавый сгусток пламени лизнул под одеждой, покатился и на бедре сгорел. Новый огонь припал на спину, пламя занялось меж лопаток, Федька передернулась и сбросила с себя сгусток жара, но огонь сыпался на нее искрами, вызывая жгучий зуд, лохмотьями шелушилась горячая кожа, разламываясь, ошметки проскальзывали глубже под рубаху и пекли, куда попадали.

Содрогаясь всем своим существом, Федька сцепила зубы, чтобы не закричать. Порывами накатывались вопли Руды.

В чаду, охваченная пожаром, величайшим напряжением воли она сохраняла в себе остатки сознания и вопреки пожиравшему ее наваждению ясно видела: если не устоит, утратит над собой власть, то пропадет – сгорит вовсе, дотла. Жар перехватывал дыхание.

– Стойте! – пыталась Федька вскричать, никто не оглянулся. Она корчилась и звериным стоном ревела в голос один с Рудой – никто не слышал. – Стойте! – прохрипела она чудовищным усилием – в спины. И прорвала пелену немоты: – Остановитесь же! Довольно!

Факелом вспыхнула Федька, и только слепые не видели.

Они не видели. Но крик, искаженное Федькино лицо понуждали людей оборачиваться, когда рванулась она к Руде, все раздались.

– Снимите его с огня! – бесновалась Федька.

Руда лежал боком, распятый на дереве. Может быть, его сняли с огня еще до того, как Федька начала кричать, – жгли его поначалу на испытание, для острастки. Он стонал, прожженные тряпки на животе дымились. Опустившись на колени, голыми руками Федька принялась обрывать тлеющие лоскутья, то, что осталось от кафтана; щека под щетиной у него покраснела и припухла, и рот он не закрывал, испуская скрежещущие звуки.

Федька тушила разбойника, и пламя на ней спадало, бледнело и растворялось, обращаясь горячей водой. Одежда вся уцелела, прожженных дыр, как у Руды, не явилось, но под рубашкой, когда полотно касалось тела, Федька чувствовала ожоги.

– Не знаю мальчишки, – прошептал Руда, выдавливая по слову. – Не поджигал. Христом-богом молю…

– Это не тот! – сказала Федька. – Не уверен, что это тот. Мог обознаться. В темноте. Разобраться надо. Давайте его в съезжую.

– Не тот? – переспросил Варлам в угрожающем возбуждении. – Не тот, стало быть, – повторил он, словно бы сдерживая себя; казалось, нащупал он некое важное обстоятельство и только исключительная приверженность к истине заставляет его теперь медлить, выверяя свои умозаключения, прежде чем окончательно высказаться.

Федька оглядывалась и держалась настороже, она испытывала подозрение, что стоит оставить Руду без защиты, как они его растерзают.

– Не тот, – подтвердила она по возможности хладнокровно.

– А сам ты тот? – проревел целовальник, выдавая наконец заветную мысль. – Сам ты кто? Тот или не тот? Чей ты детина, сукин сын? – Кулаки его беспокойно гуляли.

Федька вскочила, чтобы не подмял брюхом.

– Отец мой, – закричала она, впадая в исступление, – служилый, государев человек, подьячий Посольского приказа. Не тебе чета! Отец мой четырем царям служил!

– И прочь тогда! Прочь с дороги, сукин сын, коли отец твой подьячий! – наступал Варлам, опрокидывая в яростном натиске всякий смысл.

Косо надвинутая чалма, из-под которой сверкал единственный глаз, сообщала Варламу устрашающий вид, но едва ли могла что прибавить по части вразумительности. Брызгами летела с губ слюна. Непроизвольно отстраняясь, Федька вынуждена была переступить Руду и оставить его у себя между ног – тот сипел и ворочал зрачками.

– Сам ты зажигальщик! – внезапно прозрел Варлам. И запнулся, ошеломленный открытием.

– Одной веревочкой повязаны! – высказался кто-то в обобщающем смысле.

– Подьячий …..! Крапивное семя!

– Своих покрывать!

– Как же, глянь-ка: уже не тот!

Озлобление прорвалось, такой поднялся гвалт, что Федька голос посадила, пытаясь удержать толпу.

– Вяжи вора! – издал Варлам торжествующий вопль, схватил Федьку. Она рванулась высвободиться. Варлам крепко стиснул тонкое Федькино плечо, не под силу ей было отцепиться от толстого, с бычьей шеей мужика. Сам Варлам выпустил ее, чтоб ударить.

Замахнулся – ахнуть никто не успел – Прохор перехватил руку, вывернул, и Варлам прогнулся назад. А в довесок Прохор смазал его под самый тюрбан. Целовальник звучно плюхнулся наземь.

Прохор бешено оглянулся в расчете на возражения.

Возражения имелись, но никто не высказывался.

Через миг Прохор заметил достаточно хладнокровно:

– Он – не поджигатель. – В сторону Федьки указание. – Этого, – кивнул Прохор на Руду, – с дерева снять и сейчас в съезжую. Разберемся.

Толпа роптала. Не нравилась ей такое самовольство. Возражений не слышно было, а роптали враждебно.

– В съезжую, я сказал! В тюрьму то есть! Не на волю – в тюрьму. Колодки, рогатки, цепные стулья, железные наручи – тюрьма! Там людей смиряют, – Прохор убеждал руками, лицом, движением бровей ухитрялся указывать на изобилие смирительных средств, которые найдет в тюрьме поджигатель. Поразительно, что Прохор не злился, горячился так легко, что владел собой совершенно. И больше того – он смеялся, хотя не каждый это мог заметить. Прохор в душе потешался, укрощая буйную, но родную ему стихию толпы.

Молчали. Варлам, в значительной степени убежденный, сидел на земле, потряхивая головой, и решил погодить со вставанием.

– А что, в самом деле! – догадался наконец кто-то в толпе. – Право слово, кнут не бог, а правду сыщет!

– В тюрьму – не на волю, – заметил другой. – Все поведем, кто ни есть, все до одного поведем. Не уйдет небось!

Под утро, когда пришла пора расставаться, Федька не посмела приставать к Прохору с новой просьбой, а жутко ей стало возвращаться в опустелый дом. Прохор, однако, и сам задумался.

– Пошли ко мне? – предложил он.

– А Вешняк? Если придет.

Еще поразмыслив, Прохор махнул рукой: ладно, у тебе переночую.

Они заперлись в доме и сразу, не зажигая света, стали укладываться по лавкам.

– А ведь, – сказал Прохор сонно, – ведь тот был разбойник, из городни. Ты же его узнал.

Федька повернулась на голос и принялась оправдываться. Она стала объяснять свой крик у пылающего сруба, не поминая, однако, о самосожжении, она волновалась, а Прохор хранил молчание.

Прохор спал.

Опустошающее изнурение испытывала Федька, сон не приходил.

Ощупывая себя под рубашкой, она обнаружила болезненные следы: кожа зудела, словно обожженная горячей водой.

Это страшило.

Прохор спал, как спит здоровый уставший мужчина.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ. В КОТОРОЙ ОБЪЯСНЯЕТСЯ ЗНАЧЕНИЕ СЛОВА «ПРИСТАВИТЬ»

Когда Федька проснулась и увидела распаленные солнцем щели ставен, то не сразу смогла сообразить, который теперь час. Прохор ушел на рассвете. Середина утра.

Поразмыслив, она стала собираться в приказ. Руда, верно, уж извлечен из тюрьмы и поставлен перед судьями. Следовало бы объясниться с Патрикеевым. Возбуждение прошедшей ночи опять захватывало Федьку, дожевывая на ходу ломоть хлеба, она заперла калитку и – несомненно – спрятала ключ.

И только добравшись до Фроловских ворот, обнаружила неудобную железяку на ладони.

В нездоровых раздумьях Федька стояла, вперивши взор в предмет своих внутренних разногласий, и тут окружили ее стрельцы. Зыркнув по сторонам, Федька к безмерному удивлению обнаружила себя под стражей.

Пристав, печальный, больной человек лет пятидесяти, – Федька его признала: Еремей Болховитин из детей боярских, буднично объявил, что велено доставить Федора Посольского в съезжую избу ни малого часа не медля. Воевода гневается, добавил он, почему-то понизив голос.

– Я туда иду, в съезжую, – возразила Федька.

– Приказано препроводить, – настаивал на своем понимании событий пристав. О страже он не поминал, но стрельцы дело знали – стали с боков. Неопределенное выражение «препроводить» можно было толковать как угодно, после первого неприятно кольнувшего ее удивления мелькнула надежда.

– Я все равно туда иду, – упорствовала Федька.

В ответ послышалось не хорошо звучащее уточнение:

– Федор Иванов сын… Малыгин прозвище Посольский?

– Ну, – сказала Федька, с некоторым облегчением отметив, что ее назвали все ж таки сыном, а не дочерью – это разом снимало половину опасений. – Ну я…

– Евтюшка к тебе приставил, – закончил пристав.

Евтюшка, совсем поразилась Федька. Ключевое слово «приставил» многое объясняло, но еще больше запутывало. Приставил – значило, что Евтюшка, подав челобитную с обвинением против Федьки Малыгина получил право доставить ответчика в суд с помощью пристава. Но какого черта нужно было Евтюшке от Федьки, этого невозможно было вообразить.

Федька растерянно перекладывала в руках ключ, а пристав, старый седой служака, бдительно на этот ключ посматривал.

– Разумеется, я иду, – сказала Федька по возможности беспечно и сунула железяку в подвешенный к поясу карман.

Поймавши тут взгляд служилого, она обернулась и, едва не вздрогнув, обнаружила в двух шагах Евтюшку, который и не думал прятаться.

Забывшись в миг торжества, он согнулся, отчего откровенно обозначился горб. Блеклые губы залегли настороженной… выжидательной как бы чертой… В неуловимом лице площадного подьячего с этой тонкой до неправдоподобия, уже как бы и не нужной полоской усов над губами, с подбритой едва не до полного исчезновения бородкой – в этом странном лице, где лихорадочно блестящие глаза сочетались с высоким, внушающим уважение лбом, угадывалось не одно только торжество, но и нечто вроде сожаления. Угадывалась даже готовность высказать сожаление вслух и обняться. Не отменяя, впрочем, затеянную уже кляузу.

Обращало внимание, что Евтюшка и вырядился, как на праздник. Под распахнутой однорядкой вишневого сукна с серебряными нашивками, с лазоревым ожерельем можно было видеть еще светлый зипун. Черная, шитая шелком шапка с собольей опушкой и шитые же шелками сапоги.

Дорогой в съезжую Федька перебирала свои прегрешения, проступки и преступления. Итог получался неутешительный – где уж там невинность соблюсти! Одна бабка Богданка чего стоит. Правда, Евтюшку никак к Богданке нельзя было приложить, сколько ни ломай голову. Но Федька опасалась по-настоящему только обвинения в колдовстве. Нечистая совесть упорно возвращала ее к ведовству, и сжималось сердце. На теле своем несет Федька следы объявшего ее ночью пламени. Это как?

А еще Подрез. Если этот чего вспомнит, наскучив кандалами… э-э! тут уж не устоять.

Все отшатнутся. Ведьма в мужском обличье – куда уж больше! С негодованием отвернется Прохор – он честный человек. Дьяк Патрикеев посмотрит мимо – забывчив и стар. Вешняк остается, мальчишка, братик… А этого и так нет.

На торгу крепко сложенная поленица, а на ней избушка, вспомнила Федька. Чуть побольше собачьей конуры избушка… А если он… тот… если заробеет в последний миг, если упрется? Как его туда всунут?.. В такую маленькую избушку.

Черт, выбросить все из головы. Хватает у нее и собственных забот, чтобы забивать себе голову всякой дурью.

Как они ее обличат? Нет у нее ни корешков, ни трав, ни отреченных книг. Ни в чем ее нельзя уличить, только в разуме. И значит, будет она сопротивляться. Истинный крест, не даст себя живьем жечь и ломать клещами ребра. Убежит. Из-под всех замков уйдет, не найдут они запоров, чтобы удержать Федьку. Когда назовут ее ведьмой – ведьмой она и обернется. Истинный крест, это вам не Родька-колдун!

Федька шагала яростно, пристав не поспевал, Евтюшка где-то сзади пыхтел, ковылял, но не просил пощады – никто не пытался ее придерживать. Все к тому, что в съезжую они и летят.

Возле приказа голос воеводы слышен был уже у крыльца – он буйствовал. Оконницы вынуты, далеко разносится крик и брань. И можно было уловить общий смысл: упрек, когда голос взлетал, угроза – когда падал, обращаясь рыком.

Побросав работу, подьячие повернулись в сторону воеводской комнаты. Из-за прикрытой двери доносились не только брань, но и хлопки твердого по мягкому, частый топот, будто туда, к судьям, наведались бесноватые.

Внезапно дверь распахнулась с треском, вывалился человек в красном кафтане, сам красный, с багровой ссадиной через бровь и щеку, на боку его громыхала сабля. Служилый в красном кафтане пытался уклониться от настигающей его палки, и потому вышел у него нелепо огромный, скользящий шаг – едва не растянулся. В этот миг и достал его князь Василий – палкой перешиб пальцы на взметнувшейся вверх руке. Пляшущим прыжком беглец попал затем в расщелину между скамьями и вспрыгнул на лавку, лягнув попутно приказного, на стол, громыхнув каблуками, сбил горшок с перьями – князь Василий, изрыгая брань, вытянул его палкой по голени. Красный кафтан пробежал стол и прыгнул к выходу, толпившиеся здесь стрельцы раздались, он прянул на крыльцо и оттуда выкрикнул:

– В сраку!

Слышался затихающий топот – сбегал по ступенькам.

На этом князь Василий прекратил погоню: хоть и сделал попытку вскарабкаться на стол – не хватило прыти. Да и то сказать: чернила разлиты, подьячие грабастают бумаги спасти хоть что-то. Воевода плюнул.

– Блядун! Вор! Страдник! – прокричал он, обращаясь к одверью, что вело на крытое крыльцо.

У входа в судейскую комнату все это время ожидал чего-то не старый мужик с перевязанной головой – на полотне проступала кровь. К мужику жались две женщины, одна пожилая, а другая молоденькая, востроглазая да худенькая, девка, судя по тому, что распущенные волосы ее стягивала одна только лента. Несмотря на испуг, молоденькая зорко наблюдала погром, каждый вопль, удар, бранный выкрик впитывала в себе с каким-то страстным любопытством. Одетая в длинную синюю рубаху, она придерживала разодранный едва не до колена подол.

– Мишка Спыльной гусей перерезал, – сказал раненый мужик, показав на крыльцо, куда скрылся служилый в красном кафтане. – Как я его унимать стал, да говорю, дескать…

– Подотрись своими гусями! – взрычал воевода, замахнувшись палкой. Пушечно бабахнула за ним дверь.

Подьячие посмеивались, собирали перья на столе и под столом. Только Жила Булгак смотрел удрученно: поерзав пятерней в седых космах, отчего остались там грязные разводы, он поднял за краешек исписанный и залитый чернилами лист. С бумаги капало.

– А чего ради, скажи пожалуйста, торопился? – проговорил он всем на потеху. – Меньше написал –меньше переписывать.

– Пошли, Жила, в кабак, – утешил его Иван Зверев, – водочки выпьем.

– Мишка-то Спыльной мой сотник, гусей порезал, – обращался перевязанный мужик ко всем, кто согласен был слушать. – Как поставился на двор, денег ни за что не платит. Напился пьян да в клеть к девке. Покажи, Танька.

Приказные, замечавшие унылого мужика не больше, чем какую жужелицу, повернулись тут смотреть.

– Покажи, покажи! – повторил отец, выпихивая девку от стены.

Молодая повела глазами, хитро улыбнулась, отчего на задорном круглом лице ее разбежались ямочки, улыбнулась, пожалуй, развязно, а потом, словно опомнившись, покраснела и краснеть начала неудержимо.

И Полукарпик, полный далеко идущих замыслов юноша, что глядел на девку жадными и жалкими глазами, тоже порозовел.

Молодая медленно развела руки – под разорванным швом белела нога.

– Во, – пояснила она неожиданно густым голосом, – как сильничать лез, что сделал. Двадцать алтын рубахе.

– Зачинить-то не штука, – вставила для чего-то пожилая.

Приказные рыскали глазами, обшаривая все, что поддавалось исследованию, но, кажется, испытывали некоторое разочарование.

– Отвернись только, под подол руку запустит, – сказал отец. – Испортит мне девку Мишка Спыльной! Пьян напьется и под подол лезет.

Молодая смутилась уже непритворно. А Полукарпик привстал, он надеялся, еще чего-нибудь покажут.

– Сколько я должен Мишку терпеть, где срок? – возмущался мужик. Пострадавший, из стрельцов, был тоже при сабле, как сотник его Мишка Спыльной, но вид имел отнюдь не воинственный – обиженный.

– А на меня ночью лез! – заявила старуха. – Скажи! – Мужик отмахнулся. – Нет, скажи, на меня лез! – старуха настаивала. В грубом лице ее сказывалось раздражение. – Я ему говорю: ты ж пощупай сначала, на кого взобрался, ты ж пощупай, срамник, на кого лезешь! А он: что мне щупать, ты не курица, мне из тебя не суп варить!

Сдавленный хохот – здесь помнили воеводу – приглушил последние слова.

– Э, бабушка, грех! – гоготали мужики. – Ишь, пощупай ее! Мало тебя щупали!

Разговор необычайно возмущал Федьку – кровь в ней возмущалась. Непонятное любопытство заставляло ее посматривать на Таньку, невзрачную, но ерепенистую, похоже, девчонку с детской, едва приметной грудью. Молодая возмущала Федьку своим распутством – каким-то трудно определимым, девственным что ли, не сознающим себя распутством, которое угадывалось в быстром шарящем взгляде, в странных, беглых ухмылках; и однако вот, вопреки острому, на грани досады возмущению, испытывала Федька нелепую ревность. Словно завидовала она той беззаботной простоте, с какой относилась Танька к своему срамному приключению.

Мужики смеялись, награждая Таньку проницательными взглядами, а девка защищалась от них смущением. Мужики мысленно задирали ей платье, не особенно осуждая, по видимости, Мишку Спыльного, а она мысленно позволяла им это делать. Мужики продолжали хихикать совсем как будто бы уж беспредметно, а Танька и хихикать забыла. Распаленная пыльным и жарким воздухом съезжей, она подняла взгляд, перебирая мужчин. Взгляд ее задержался на Федьке.

Федька отвернулась – обозначились напряженные челюсти, раздувались ноздри. Она презирала девку и злилась.

Федька привыкла к мужскому обществу. Без заминки, одобрительно, хотя и застыло улыбаясь, выслушивала она блудливые, часто грязные бывальщины и побасенки. Она знала подробности постельных отношений мужчин и женщин, знала об отношениях на сеновале, в огороде, в лесу, в навозном хлеву, на мешках, в поле, на борозде – везде, где эти существа сходились между собой, но при всей своей чрезмерной, тягостной даже осведомленности Федька терялась, не зная, чему верить. Она подозревала, что обширный кругозор не избавляет ее от невежества, что-то самое главное она упустила. Что-то как будто бы выпадало в развязных байках мужиков, на которых основывалось ее образование. Но так или иначе, в мужском платье была Федька неуязвима для любых разговоров. Неуязвимость порой томительно ее нудила – ни один парень не схватил Федьку за руку, чтобы придержать даже в шутку, не сидела она ни у кого на коленях и терялась в предположениях, что же в действительности значат любовные подночевки неженатых хлопцев и девушек, которые никого в целом свете, кроме Федьки, не удивляли. Перегруженная подробностями, она не знала поцелуя.

– Клеть почитай всю вычистил, – жаловался между тем перевязанный стрелец.

Федькин пристав Еремей Болховитин, человек основательный и не заинтересованный потому в подробностях, стоял у двери в комнату судей, подгадывая случай войти, и не решался. Показательное буйство воеводы запало ему на ум. Пристав имел указание доставить Федьку Посольского тотчас и наспех, а благоразумие, житейская мудрость подсказывали ему не соваться под руку, вопреки самым несомненным и недвусмысленным указаниям. Пристав сокрушенно вздыхал, оглядывался на Евтюшку и на Федьку, словно бы спрашивая у них совета.

А Федьке благоразумие ничего не подсказывало, кровь в ней возмущалась и говорила обида. Обидно ей было стоять под стражей на виду у своих товарищей подьячих. Федька отстранила от двери пристава и, не спросясь, вошла.

Судьи и дьяк, все были налицо: князь Василий, Константин Бунаков, Иван Патрикеев. И Сенька Куприянов в сторонке на лавке, имея при себе бумагу и чернила, перо в руках и два других за ушами. Федька поклонилась, обменялась быстрым взглядом с Патрикеевым, дьяк отвернулся – намеренно. Князь Василий смотрел из-под густых косматых бровей – этому скрывать было нечего.

– Вор! – сказал он без большого запала, но с удовлетворением. – Страдник! Негодяй! Блядун! – Хотя ругательства были безличные, никак не соотносились с достоинствами и недостатками Федьки, князь Василий, казалось, каждый раз заново открывал для себя их глубокое и меткое значение. В обрюзгшем тяжелыми складками лице его с хищно нависшим носом читалось даже и некоторое удивление оттого, что встретилось ему столь представительное собрание недостатков в одном человеке. – Жупик ты, сморчок, ничевушка! – Плюнул на стол и воображаемый след от плевка ожесточенно растер пальцем.

Федька догадывалась, что там, под большим пальцем воеводы, сгинула в ничтожестве ее худосочная сущность.

Убедительно, но мало понятно.

Вслед за тем, ничего не объясняя, призвали Евтюшку Тимофеева сына, площадного подьячего. Воевода и на этого глянул грозно, но от оскорблений удержался. За Евтюшкой проник в комнату пристав. Дверь осталась открытой, и потому в приказных сенях умолкли смешки и разговоры.

Перед судьями на столе лежали бумаги, одну из них воевода потянул к себе и ткнул пальцем:

– Это что?

Следовало отвечать, но Федька не могла разобрать, что это, а воевода, принимая молчание за признак строптивости, повторял, раздражаясь:

– Что это? – в голос кричал, потрясая листком.

Наконец явилась Федьке простая мысль подойти и перенять листок. Так она и сделала к немалому изумлению оробевшего пристава. Протянула руку, князь Василий остановился, несколько оторопев… и послушно отдал бумагу. На оборотной стороне какого-то черновика написано было вот что:

«И по его, Владимирову, извету, посажен я, холоп твой, в Ряжеске в тюрьму. И живот свой мучаю, сижу я, холоп твой, в тюрьме другой год, со всякой тюремной нужды погибаю и помираю голодной смертью, и женишка моя с детишками волочатся меж двор и помирают голодной смертью. И о том воевода и стольник князь Василий Осипович к тебе, государю, к Москве писал, а твоего государева указа и по ся места нет. А я, холоп твой, грехом своим одержим черным недугом. Милосердный государь, пожалуй меня, холопа твоего, бедного и беспомощного, для своего царского многолетнего здоровья, вели, государь, в той моей страдничьей вине свой царский указ учинить, чтобы мне, сидя в тюрьме, от всякой тюремной нужды вконец не погибнуть и голодной смертью не умереть».

– Это я писал, – вспомнила Федька. Кивнула на дьяка, и тот сумрачным кивком подтвердил. – Как в Ряжеск прибыл, Иван Борисович велел показать почерк.

Тут сразу Федька сообразила, что с почерком тогда и получилась промашка: забывшись, она подделала чужую руку.

– И ты, значит, – сказал воевода при полном молчании в комнате, – показал?

Дьяк был мрачен, строг, он тоже придавал происходящему какое-то особенное значение. И вообще держался так, будто всем своим видом отрекался от участия в расследовании.

– Скрывать не стану и нечего, – повторила Федька не совсем твердо. Она растерялась. И оттого, что дьяк упорно отводил глаза, тревожно ходило сердце.

Федька готова была оправдываться – никто ни о чем не спрашивал. Выслали вон. Евтюшка прикрыл за ней дверь, но и он не долго задержался, вышел. Последним остался пристав, этот покинул судей озабоченно: придерживая саблю, рысцой проскочил на крыльцо и скрылся.

Приказные поглядывали многозначительно и, кажется, исподтишка ухмылялись. Они, пожалуй, могли бы кое-что разъяснить, но Федька не стала разговаривать и пристроилась возле своего сундука ждать.

Из всей подьяческой братии участие проявлял один Полукарпик – он начал мало-помалу передвигаться поближе. Незаметно, по нескольку вершков кряду скользил по скамье. И поскольку после каждой подвижки он считал необходимым поглазеть по сторонам, обозревая и потолок, чтобы скрыть таким образом истинное направление своих перемещений, немало ушло времени прежде, чем он приложил к Федькиному уху горячий и влажный рот. И тут после стольких предосторожностей сообщил похотливым шепотом некоторые соображения о Танькиных статях и свойствах, разодранное платье девчонки обшаривал он в этом время обминающим взглядом.

– Заткнись, – оборвала его Федька.

Полукарпик так искренне удивился, что пришлось для большего вразумления повторить.

Помешкав, Полукарпик обиделся. Не изменяя своей осмотрительности, он начал обратное движение и по мере того, как удался все дальше, обижался все основательнее. Федька, похоже, потеряла друга.

Больше никто не делал попытки с ней сблизиться. Таньку увел отец. Толпились челобитчики. Евтюшка сторожил у выхода, не решаясь присаживаться. Стрельцы, пристроившись на краешке скамьи, перекатывали кости.

Пристав вернулся с людьми. Их было четверо и они приветствовали Евтюшку как знакомого. Из нескольких замечаний Федька догадалась, что это площадные подьячие во главе со старостой, о этом же свидетельствовали и замаранные чернилами пальцы. Двоих Федька помнила в лицо.

Площадных призвали как независимых знатоков, от них ожидали заключения: одной рукой исполнены челобитная и переписанный из нее отрывок или нет. Сенька Куприянов вел сыскное дело – еще площадные подьячие разглядывали перед воеводским столом предложенные им образцы, а Сенька поодаль на лавке уже скрипел пером.

Если всерьез отбиваться, Федька должна была бы заявить возражение: площадные подьячие все истцовы приятели и сослуживцы, доверять им нельзя. Вот кабы только знать, в чем именно нельзя доверять. Возня с переписанным из старой челобитной отрывком выглядела зловещей бессмыслицей.

– Одна рука, – высказался первый из площадных, хилый молодой парень в прыщах, и стал выбираться из гурьбы. Сенька Куприянов поманил его, чтобы уточнить имя.

– Богданкина рука, его, – подтвердил второй, простоватый и добродушный с виду – нос картошка и борода, немолодой дядька. – Оба письма Богдана рука Гулякова.

Богдан был тот подьячий, который исполнил челобитную, выданную Федьке для образца.

Не выразил своего мнения пока только староста – седеющий человек с брюшком; на расплывшемся лице его маленький пухлый рот жестко сложен, увеличенные очками глаза глядели цепко и умно. Староста провел рукой по залысине, разглаживая редкие пряди, потом, не отрывая взгляда от рукописи, снял очки и свернул их на складной переносице так, что круглые стекла сошлись выпуклыми сторонами наружу. Этот необычный прибор он поднес к бумаге, а сам отстранился.

Даже Федька не сразу сообразила, что это такое он выдумал. Судьи привстали, народ, что был в комнате, подался к столу, и Федька, следуя общему движению, подошла.

Буквы под стеклами чудесным образом разрослись: искривляясь своими охвостьями, под сердцевиной стекла они стали необыкновенно четкими. Народ напирал, заглядывал старосте через плечо.

– Ну-ка, дай! – не выдержал воевода и властной рукой отобрал игрушку. Недоверчиво повертев, он направил ее на тот же лист. И хоть показывал он при этом непроницаемым видом, что чрезмерно восхищаться не склонен, хитроумие старосты, которого князь Василий по простоте душевной посчитал изобретателем стеклянной штуковины, произвело на него впечатление. Тишком перевел стекло на скатерть, рассматривая переплетение нитей, потом под прибором ненароком оказался перстень на левой руке, воевода, как можно было понять, несколько удивился грубой работой золотых дел мастера. Прибор же двинулся дальше по рукаву и дрогнул над непоседливой мухой… Сделав над собой усилие, князь Василий преодолел соблазн гоняться за мухой по столу, вернул стекляшки старосте и заключил свои исследования, сухо заметив:

– Ну-ну.

Как бы там ни было, веское слово воеводы не заключало в себе порицания.

А староста вежливо осклабился, после чего вернулся к бумагам.

– Похоже, одна рука, – сказал он негромко, размышляя. – Очень похоже… очень.

– Это я писал, – предупредила Федька.

Староста вскинул глаза:

– Оба раза?

– Нет, только выписку.

– Поразительно, – пробормотал он, уставившись на Федьку с таким же сдержанным, затаенным изумлением, с каким воевода разглядывал под стеклом муху.

– Что мне писать в дело? – недовольно спросил Сенька Куприянов.

– Пиши, – запнувшись, объявил затем староста твердо: – Пиши: староста торговой площади подьячих Макар Мошков, посмотрев подлинную челобитную и список с нее, и письмо и с письмом складывая, сказал, что подлинная челобитная со списком не одна рука. И к той своей сказке староста площадных подьячих Макар Мошков руку приложил.

– Ты же говорил похоже, – возразил воевода.

– Похоже, да не то.

– Ничего это не меняет, – торопливо вставил Евтюшка, о котором Федька едва не забыла. – Все считают, рука одна.

Макар Мошков, староста, в лице не изменился и на Евтюшку не глянул.

– Что скрывать, я писал, что тут скрывать, я не скрываю, – довольно-таки беспомощно повторяла Федька.

Воевода задумался. Все отошли от стола, сумятица кончилась, никто не решился бы теперь вставить слово без крайней на то нужды.

– Можно так сказать, – спросил воевода у старосты, – что рука хоть и разная, но человек, который список писал, подписывался под чужую руку нарочно?

– Именно так, – без колебаний согласился Макар, – не всякий заметит разницу. Да никто, считай, и не заметит.

– Запиши, – кивнул воевода Сеньке Куприянову.

Площадные подьячие стали подвигаться к Сеньке, что расписаться в показаниях.

– Я хочу пояснить, – негромко заметил дьяк. Ссутулившись узкими плечами он наклонился к столу и, ни к кому в особенности не обращаясь, помолчав сколько требовалось, чтобы убедиться, что все уяснили его намерение и слушают, продолжал: – Когда Федор Малыгин, посольский подьячий, по государеву указу за приписью дьяка Мины Грязева и по письму печатника и думного дьяка Федора Федоровича Лихачева прибыл в Ряжеск, то я все же для испытания велел ему что-нибудь переписать. – Площадные все, кто возле Сеньки, кто, не добравшись до него, посреди комнаты, остановились слушать. – И Федор Малыгин показал вполне удовлетворительный образец посольского почерка.

Как же! Удовлетворительный! – не преминула отметить про себя Федька. Вряд ли это было точное слово: удовлетворительный.

– Вполне удовлетворительный образец, – упрямо повторил дьяк. – Не понравилась мне только привычка подьячего мельчить письмо. По этой, вышесказанной причине я и предложил Федору воспроизвести э… вполне удовлетворительный образец крупного ясного почерка, какой принят в Поместном приказе. Что, собственно, Федька и сделал. Федька Малыгин подписал чужую руку по моему прямому указанию. – Патрикеев помолчал, подумал, но больше ничего не добавил, кивнул Сеньке: – Запиши.

Шумно обдувая с кончика носа мутную каплю, отбрасывая со лба длинные немытые волосы, Сенька Куприянов строчил безостановочно, но не успевал. Федька приметила у него на листе кляксы вперемежку с каплями пота – рослый щекастый Куприянов оделся не по срочной такой работе тяжело: туго подвинутые в сборку рукава толстого суконного кафтана изрядно ему мешали.

Заявление дьяка князь Василий принял с благосклонным вниманием, обернулся к товарищу, положив локоть на стол, и дослушал, не отвлекаясь. Потом указал пальцем Сеньке в лист: запиши! А дьяк уставил перед глазами руки и поскребывал заусеницы на ногтях, медлительно проверяя, что получилось. Сделался он мрачнее прежнего.

По прошествии времени князь Василий достал новую бумагу – узкий листок и призвал площадных подьячих. На ходу еще Макар стал снимать очки, складывать их надвое, но на этот раз площадные не спешили давать заключение. Не то, чтобы они нуждались в каком-то особенном, углубленном исследовании, а вот столкнулись с непонятной закавыкой и в затруднении переглядываются – мешали им высказаться некие привходящие соображения. Площадные оставили слово старосте. Тот и объявил совершенно определенно:

– Евтюшкина рука Тимофеева.

Остальные хоть и не отрицали этого, употребляли выражения не столь однозначные и поглядывали вопросительно на Евтюшку, который отвечал им подчеркнутой невозмутимостью.

– Я показал в своей челобитной, – начал он наконец, выступая на середину комнаты, – и готов подтвердить по святой евангельской непорочной заповеди ей же ей, что меду у кабацкого головы Ивана Панова не брал ни какого и ни сколько.

Обращался он к судьям, но они не отозвались, вступил в разговор вместо того Макар Мошков. Он разложил прибор обратно в очки, нацепил их на нос, и тогда, посмотрев на горбуна сквозь увеличивающие стекла, сказал:

– Меду не брал. Положим. А заемную кабалу писал?

– Не писал, – отвечал Евтюшка, метнувшись взглядом. – Имею подозрение. Подозрение на Федьку Посольского. Руку мою подписал на кабале по недружбе.

Всех успел обежать быстрым взглядом Евтюшка – Федьку пропустил.

– Не писал, ничью руку не подделывал, кабалы никакой не знаю, про мед и слыхом не слыхивал, – оправившись от неожиданного обвинения, внятно заявила она.

– Ах, шалунишка! – любовно погрозил ей Константин Бунаков. Этот следил за ходом розыска с непосредственностью зеваки, которому удалось пристроиться в самом выгодном для наблюдений месте. Товарищ воеводы вертелся, с любопытством заглядывал во все бумаги и переспрашивал очевидности, с удовлетворением кивая. Когда же ответ не так-то легко было предугадать, Бунаков воздерживался от вопросов, способных возмутить равномерное течение дела.

С разумным предложением выступил не судья, а староста площадных подьячих Макар Мошков:

– Так пусть он, – кивнул на горбуна, – напишет то же самое еще раз со слуха. Мы посмотрим.

Федька сразу сообразила, куда Макар метит: два письма, повторенные слово в слово, да последнее из них на слух, без образца, чтобы подглядывать начертания букв, выявят руку однозначно. Предложение это не сулило Евтюшке ничего хорошего, раз только он вел нечистую игру. Игру эту, впрочем, Федька не понимала.

Дьяк подал голос в поддержку предложения, и князь Василий по размышлении кивнул – он не держал как будто бы ничьей стороны. Живо пробормотал свое одобрение Бунаков.

Евтюшку посадили на место Сеньки Куприянова, и он, ни словом себя не выдав, взял перо. Читать взялся дьяк, воевода передал ему листок, и тот пробежал сначала глазами, затем суховатым голосом, покашливая, начал:

– Се аз, Евтюшка Истомин сын Тимофеев, Ряжеской торговой площади подьячий, занял есми у кабацкого головы у Ивана Панова сорок пудов меда…

Сорок пудов! – поразилась про себя Федька. Они что тут, все с глузду съехали, рехнулись?

– …Сорок пудов меда, – неспешно повторял Патрикеев для писавшего, – к празднику к Рождеству Христову, да до сроку, до Благовещенья дня. До того сроку мед без росту, а поляжет мед по сроке, и мне за мед дать деньгами, как в людях цена держится. А кабалу писал я, Евтюшка Тимофеев, на себя своею рукой.

Закончив, горбун бегло осмотрел написанное и увиденным удовлетворен не был. Волнение выражалось у Евтюшки в зевоте, он зевал, разевая рот, встряхивал головой и протирал лицо ладонью, как после крепкого сна. Площадные сличали две кабалы, подложив их строка к строке, а горбун зевал.

– Твоя, Евтюшка, рука! – объявил староста. – Побойся бога, Евтюшка, твоя!

– Да как же моя, когда не писал, – возразил горбун устало. – Что же я умом рушиться начал? Памяти отбыл? В забвении ума своего писал что ли? С ума сбредил? Не рехнулся же я вроде… – судорожный зевок поглотил последнее слово.

Князь Василий поморщился, возня эта ему порядком надоела.

– Давайте опять Ивашку Панова! – распорядился он.

Кабацкий голова Иван Панов содержался где-то неподалеку, потому что был представлен незамедлительно. Вошел Иван Панов в сопровождении пристава. Площадные удалились гурьбой, и, едва закрылась за последним из них дверь, в сенях раздались громкие голоса – они начали разбирать дело между собой.

– Ну что? – спросил князь Василий. – Подумал?

– Все как на духу сказал! – истово отвечал кабацкий голова.

Иван Панов оказался лысый мужик с квадратной головой. Все в нем было больших размеров: огромный лоб, просторная борода; лицо складывалось несколькими крупными чертами: толстый нос, мясистые губы. Маленькие глаза не меняли общего впечатления значительности – глаза окружала глубокая чернота, словно они из омутов глядели.

С достоинством возразив, Иван Панов сложил на груди руки, и взор его оставался тверд. И только в коленях обнаруживал он неуверенность – бедра подрагивали, вовлекая кабатчика в чуть приметное колебание. Так, большим кораблем, легонько раскачиваясь могучим кузовом, вошел Иван Панов в опасные воды повествования. С замечательным самообладанием, лишь изредка возвышая голос, он пересказал по всем статьям содержание заемной кабалы. Иногда Иван Панов пускался в подробности, но в целом вниманием судей не злоупотреблял, просто, ясно и доходчиво изъяснил дело. Сорок пудов меда выдал он вот этой своею собственной рукой (показав, какой из двух именно, он незамедлительно скрестил руки по-прежнему), мед выдавал из личных запасов – ни кабацкие целовальники, ни чумаки не посвящены в сделку.

– А вот и брешешь! – оборвал его князь Василий. – Откуда у тебя, у вора, сорок пудов меда своих?

– Да уж было, – туманно ответствовал Иван Панов, и взор его описывал над головами судей размашистую кривую.

– А то ты знаешь, сколько на тебя изветов лежит?

Иван Панов сосредоточенно плыл, покачиваясь во враждебных хлябях.

Князь Василий пристукнул по столу. Это, вероятно, следовало понимать как самостоятельный, отдельный вопрос – Иван Панов упорствовал в размеренном колыхании бедер, тугого живота под расшитой рубашкой, упитанных плеч и совершенно, как угловатый булыжник, голой сверху головы.

– Что же ты государево вино крадешь бочками, когда у тебя своего меда сорок пудов? – Князь Василий поднялся, пытался подвинуть из-под себя тяжелый стул и нетерпеливо отшвырнул его коленом.

– Хочешь ли ты прав и виноват быть повальным обыском, – со своей стороны подступал Евтюшка, – что сорока пудов меда у меня на дворе не бывало? Как же я его провез, мед-то, сорок пудов, что никто не видел?

– А хоть свиньям вылей, хоть в овраг спусти, – удостоил его ответом Иван Панов, – а что взял – верни. По той цене, что в людях держится.

Судебное определение «прав и виноват» значило, если обе стороны соглашались его в том или ином случае принять, что по выяснению условленного обстоятельства и дело целиком должно окончательно решиться. То есть Евтюшка предлагал вот что: если повальный опрос соседей в его околотке показал бы, что никто сорока пудов меда на дворе у Евтюшки не видел, то Евтюшку следовало оправить, а Ивана Панова обвинить. И наоборот в случае, если бы свидетельство жителей слободы оказалось в пользу Панова. Предложение это кабатчик не принял, обошел, как опасную узость. Предпочитал он в неустойчивую погоду держаться открытого моря. Корабль его, однако, раскачивался все опаснее.

Воевода распалялся и бушевал:

– А что ты месяц с целовальниками деньги собирал на себя? Это ты знаешь? – Под «этим» подразумевался, надо думать, кулак, ибо князь Василий чувствительно ткнул кабатчика в нос.

– Враки-то свои попридержи, попридержи! – приговаривал князь Василий, забирая в кулак Иванову бороду. – Попридержи враки-то, – повторял он, заматывая крученое волосье, – есть мне, что и без твоих-то врак… есть что рассуждать. Вор! – Воевода дернул, Иван Панов содрогнулся от темени до пят. Крепко заскрежетал тут матицей по камням его корабль, затрещал кузов. – Страдник! Тать ночной! – На каждое слово князь Василий драл бороду, а Иван Панов, не сгибаясь, содрогался. – Государев изменник! Сукин ты сын! Блядун!

– Побойся бога, князь Василий Осипович! – промычал сдавленным голосом кабатчик – последнее ругательство задело его за живое.

– А я говорю: блядун! – с недостойной радостью повторил князь Василий, почувствовав, что нащупал уязвимое место. – Блядун!

– По-бо-бо-ба-га… – мычал Иван Панов, моргая синюшными веками.

– В колодках не сиживал, страдник! – драл воевода.

И тут, содрогнувшись особенно мощно, всем кузовом своим Иван Панов повалился – произошло крушение.

– Виноват! – взревел кабатчик так, что воевода отпрянул. – Виноват я перед государем! – Со стонущим звоном он бухнул коленями на пол – оторопь взяла, застыли все.

Сенька Куприянов распрямился, забытое перо, роняло на строку кляксу. Дьяк Иван смотрел пристально, с любопытством холодным и трезвым, как человек, привыкший не тратиться на пустое удивление. Константин Бунаков, играя на лице не устоявшейся улыбкой, оглядывался на товарищей. Князь Василий отступил еще на шаг, лицо его: – распятый в гримасе рот, напряженные крылья бровей – хранило признаки слепого гнева. Во взвинченном состоянии Федька видела все сразу: кабатчика на коленях и судей в разнообразии их взаимных отношений, разболтанного каким-то лихорадочным торжеством Евтюшку, который не мог уж себя сдерживать.

– Виноват! – стучал коленями Иван Панов, разворачиваясь. – В том во всем виноват я перед великим государем и перед тобой, князь Василий Осипович! Вели казнить!

– Да в чем же ты каешься, дурень? Вина твоя в чем? – суетился захлебывающимся голосом Евтюшка.

Иван Панов, гулко стукнувшись лбом о половицу, приостановился в скрюченном состоянии: а что, не сказал он разве?

– Побереги, болван, лоб, – молвил князь Василий, – вина твоя в чем?

Иван Панов подумал.

– Да и вины, почитай что, нету… – Все в комнате застыли, внимая в противоречивых чувствах. – Разве то за вину считать, что писулька окаянный, проклятый улестил. Он-то и соблазнил – Федька Малыгин, Посольский! Он проклятый! – вскричал Иван Панов в новом приступе раскаяния. – Ты меня погубил! – ткнул он рукой в Федьку и обратил к ней бессмысленный стеклянный взор – глаза в оправе синюшной тени остервенело округлились. – Федька проклятый кабалу писал. Я, говорит, и государеву грамоту подписать не дорого возьму, а уж чтобы площадному этому удружить, тут уж…

– Да вовсе тебя я не знаю! – произнесла Федька для всех спокойно, даже вяло, только не спокойствие это было, а нечто обморочное – все в ней обмерло.

– Деньги, дескать, пополам, – продолжал токовать кабатчик, ничего не слушая. – Но мне зачем? Я не хотел. Уж так уговаривал Федька этот, так просил. Вот как бог свят, я не хотел. Ладно, говорит, все, дескать, тебе, что с Евтюшки получишь, а мне не деньги важны, лишь бы мне только зло какое недоброе причинить недругу моему старинному и ненавистному Евтюшке. Сколько злобы-то – не приведи, господь!.. И во всем в том я виноват – бес попутал. Взял я у него ту поддельную кабалу. Не погуби, князь Василий Осипович! – Иван Панов положил земной поклон.

– Кто ты такой? Кто ты такой? – беспомощно повторяла Федька. – Я тебя знать не знаю, ведать не ведаю и в глаза не видал.

– Не хорошо, Федя. Вот не ладно ты сейчас сказал, ой худо! – упрекнул Иван Панов, слегка повернув голову. – Государь милостив, вину свою принеси и покайся! Помнишь, ты еще говорил, что шутка, мол, будет? А вот она какая шутка-то оказалась. Нехорошо, Федя.

– Я уговаривал?

Казалось, кабатчик и просветлел, снявши с души тяжесть, умиротворенный голос его выражал довольство трудной победы над собой. Огорчение доставляло ему только Федькино упрямство, но, видно, склонялся он уж к тому, чтобы предоставить изолгавшегося подьячего его собственной участи.

Дело сделано.

Заметно успокоился и князь Василий – его, воеводским, рвением сомнения разрешились, концы с концами сошлись, осталась необходимая, но мелкая писарская работа, которая не требует уж ни озарений пытливой мысли, ни вмешательства властной руки.

– Чепуха какая! – сказала Федька. – Что же я сумасшедший, эту дурную, безмозглую кабалу писать? Что за сорок пудов меда? Где они? Что за галиматья?

– А я что ли полоумный эту чушь сочинять? – оскорбился Евтюшка. Глянул нагло, но хватило его только на самое короткое столкновение, глаза отвел и дальше общался с ответчиком только через судей.

– Товарищи твои, площадные подьячие, признали, что ты кабалу писал!

– Да и ты мог подделать – никто не отрицал. Ты же хвастал, что можешь любую государеву грамоту подделать.

– Кому я хвастал? Кому? Не говорил я такого никому!

– Мне говорил! – сказал Евтюшка со злобной твердостью в голосе.

– И мне говорил, – поддержал Иван Панов. Он оставался на коленях, дожидаясь разрешения встать, рассчитывал он, что будет ему знак: уже, мол, все, пора, вставай.

– Что же ты государева слова не объявил, если я вел с тобой такие непотребные речи? – с натужной язвительностью вопрошала Федька.

– А думал, спьяну сболтнул. А вон как вышло! Эва, куда зашло! – присвистнул кабатчик.

– Я был пьян?! – потерялась Федька. – Да я с тобой и рядом не сидел!

– Пьян, – хладнокровно подтвердил Иван Панов. – На ногах не держался. Уж мне ли пьяного не узнать? А пьян ты был, Федя, как свинья, – он презрительно сплюнул. И покачал головой, сокрушаясь человеческому падению. И провел ладонью, оглаживая череп – словно самого себя успокаивая.

Открыла Федька рот… и закрыла. Все, поняла она, утопили. В ложке с водой утопили. Бессильное бешенство душило ее. Провели. Грубо, откровенно, пошло. Так грубо, так незатейливо, что в самой невероятной, крайней, невозможной простоте обмана заключалось недоступное обыкновенным людям, вроде Федьки, величие. Это надо уметь еще – утопить в ложке с водой.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. НЕОЖИДАННЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ ИГРЫ В ЖМУРКИ

Сердце быстро стучало, разрывалось, только Федька не сознавала этого: что сердце, что пылают щеки, стиснуты пальцы, ничего этого про себя не знала, захваченная порывом злобы, которая мешала ей и говорить, и соображать, и даже стеречься, избегая ловушек, отыскивая спасение.

– Признай, Федор, – сказал дьяк Иван будто сквозь пелену, – что ты написал в шутку. Как пояснил нам тут Иван Панов. – Каждое слово дьяк Иван произносил раздельно и внятно, по слову вдавливал свою мысль в Федькино горячечное сознание.

Остатков соображения хватило у Федьки, чтобы задаться вопросом: не прав ли дьяк? Когда предлагает не оправдание, но выход, выход из западни, возможно, единственный. Дьяк не пытался оспаривать обвинение, потому что знал ему цену, не обвинение его заботило, не оправдание, а выход. Выход же был один: не вперед, не назад, а в сторону. Ума у Федьки хватило, если не сообразить это все сразу, то хотя бы почувствовать. Выдержки не хватило. Не битый она была боец и горячий.

– Я не писал! Да не писал я ничего, никакой вашей кабалы! – закричала она, срываясь.

Князь Василий скривился, как от неверного звука в хорошо разложенной на голоса песне. А дьяк Иван протяжно вздохнул и закрыл лицо ладонью.

– Не знаю никакой кабалы, – кричала Федька в исступлении, – сговорились против меня! Обман, ложь, враки! Я вам мешаю, догадался я о кое-каких делишках! Евтюшка с Иваном стакались…

– Хватит! – рявкнул князь Василий. – Довольно! – сказал он чуть потише, зыркнул быстро на Федьку, на кабатчика, на Евтюшку. – Будет, поговорили! Пристав! Федьку Посольского в тюрьму. Тюремный целовальник где?

Через распахнутую дверь в комнату прибывал народ. Федька никого не видела, она дрожала, и разговоры, и голоса едва доходили до сознания.

– А этого? – спросил Патрикеев. – Ивана Панова куда?

– На крепкие поруки! – сказал князь Василий.

– Обоих на поруки! – возразил дьяк Иван. – Дело того не стоит, чтобы в тюрьму, куда они денутся?

– Этот сознался, а тот нет.

– Обоих на поруки, князь Василий Осипович, – сказал Иван Патрикеев предостерегающим тоном. Он тоже начал подниматься, лицо его было тяжело. Такую Иван Патрикеев нес в себе тяжесть, что жутко становилось – выдержит ли. Они с князем Василием смотрели друг на друга, не уступая, и что-то между ними происходило для всех закрытое. – Пусти Федьку Посольского на поруки, – повторил Патрикеев.

Князь Василий неспешно поднял руку и сложил кукиш.

– Вот тебе Федька!

– Не смеешь! – воскликнул дьяк Иван, словно хотел предупредить оскорбление – и не успел. – Не смеешь… – дыхание перехватило, дьяк побелел, приоткрытым ртом ловил воздух. – Не смеешь ты… Иван Панов с тобой делится… Вор!

– А вот! А вот! – потрясал князь Василий кукишем. Страшный вид Патрикеева и смысл сказанного поколебали наглое самодовольство воеводы, хоть и размахивал он кукишем, а казалось, что защищался. Бледный, едва владеющий языком Патрикеев заставил воеводу отступить, тот струхнул и подрастерялся, во взгляде, что бросил он на Федьку, было сомнение.

– Не смеешь… не сме… – Патрикеев судорожно глотнул, замер с застывшим выражением боли, рот оставался открыт, но дыхание оборвалось. Левая рука, приподнявшись, зависла, правой он опирался на стол.

Федька кинулась на помощь, порыв ее всколыхнул остальных.

– Посадить его! Посадить! – раздавались голоса.

– Воды! – закричала Федька. – Дайте воды.

Глаза Патрикеева остановились, неестественно большие зрачки создавали видимость крайнего изумления, словно увидел он сквозь Федьку, сквозь стены нечто невообразимо далекое, увидел и не сумел понять, остолбенел, пораженный в сердце. Его схватили с боков и за плечи, стали усаживать, и Федька по трепету в закоченевшем лице догадалась, что он пытается устоять вопреки давлению. Все вокруг, возбуждая друг друга, гомонили:

– Посадить его! Садись! Отдыхай, Иван Борисович, посиди! Отдохни, государь!

Они усадили его и держали на стуле, чувствовали под рукой его беспомощные, как дрожь, попытки встать.

Нужно было ему вздохнуть, заглотнуть воздух, – и не давали. Лицо его сделалось белей бумаги, все сразу оросилось крупными каплями пота.

– Да воды же! – металась Федька и понимала, что все делается не так и не то.

Кто-то потянул за плечо, она досадливо выворачивалась, потому что они оттягивали ее от дьяка, не понимала, куда тянут, как не поняла и голоса воеводы:

– Убрать этого, Федьку убрать!

– Кто же воды принесет?! – в отчаянии кричала Федька, когда, лишив свободы, тянули ее к порогу. Она видела, как закатились у дьяка глаза, он терял сознание, так и не сумев вздохнуть – цепко держали его со всех сторон.

– И рогатку тотчас надеть! Тотчас! – оправившись от испуга, злобствовал князь Василий.

Тут перетащили ее через порог, последнее, что видела: Патрикеева держат, на плече его руки.

Потом Федьку провели в башню, никто уже не тянул, она шла сама, и здесь, спустившись в башню, стала, потому что все остальные тоже остановились. Эти люди, очевидно, ее сторожили.

Мужик, лысый и без бороды, с клочьями полуседых волос за ушами и вздернутым носом, оглядываясь на Федьку, развел в горне огонь, все смотрели, как он разводит огонь, как действует мехами. Этот мужик в продранной на плече рубахе был палач Гаврило. И палач тоже хорошо помнил Федьку, он поворачивался то и дело, приглядываясь. Федька тупо следили за приготовлениями, а люди, что пришли с ней, терпеливо молчали. Огонь разгорался, лениво расходился дым, заволакивал помещение. Вызывая головокружение, сизые, мягкие покровы дыма пучились, неспешно вытягивались вверх.

– Что дьяк? Нельзя ли послать кого? – Она оглянулась, отыскивая разумное лицо, и обнаружила, что рядом по-прежнему пристав, тот еще, что утром привел в приказ. Положение Федьки, и тогда неопределенное, стало вовсе уж никудышным, но пристав не переменился, словно ничего не произошло. Он с готовностью откликнулся на Федькин вопрос, согласился послать человека, и выглядело это так, будто Федька распорядилась, а пристав исполнил.

Соблазнительная мысль явилась Федьке признать эту обманчивость отношений, сделать пару шагов, открыть дверь, просто выйти в подсенье и оттуда на улицу. Ощущение призрачности всего, что окружало ее, ощущение недостоверности происходящего, овладело Федькой. Одни глядят в огонь, другие подремывают, чего-то ожидая, третьи гремят железом, а есть такие, что идут по улице, задирают голову, наблюдая дым в верхних окнах пыточной башни. Все они существуют независимо, сами по себе и отдельно; стрельцы, которые смотрят в огонь, отвернутся и встанут, когда надоест, и так же вправе отвернуться Федька. В чем же тогда Федькино отличие от любого другого, такого же независимого существования? Сейчас она тут, а могла быть там. Каким же образом, как голая мысль, представление и понятие, что сложились у нее в голове обо всем, что произошло в последние два или три часа, могут изменить жизнь и на ней отпечататься? Если бы Федька не помнила о страшном припадке Ивана Патрикеева, не был бы ли он жив? Не умертвила ли она его своей мыслью? Что отделяет одно от другого? Разве нельзя случившееся забыть, чтобы тем самым исправить? Как, каким образом призрачная разница между тем и этим запрещает ей ничем не закрытый путь к выходу из пыточной башни? И как, каким образом призрачная разница того, что случилось, и того, что могло бы случиться вместо этого, разница между одним набором обстоятельств и тысячью других возможностей определила жизнь и смерть Ивана Патрикеева? Непостижимо.

– Дьяк ушел, – сказал человек, как в продолжение мысли, и Федька застыло на него смотрела, не умея сообразить в какой из тысяч возможностей пребывает она сейчас.

– Ушел? – спросила она одними губами.

– Совсем ушел. Увели. На лошадь взобраться не мог.

– Что же полегчало маленько? Ну, слава богу! – громко сказал пристав. Этот ни на миг не терял связующую нить событий. Не было у него сомнений, что было причиной, и что последовало. Что дьяк и что Федька, это он легко различал, и что он сам – пристав, помнил твердо, не было у него поводов для умственной шаткости.

Ушел, думала Федька, и сделать для нее ничего не сумеет. Постыдное было, вероятно, соображение, когда дьяк насилу остался жив.

– Вот и славно! Вот пусть и полежит. Что же не отдохнуть? – повторял пристав искренне. Добрый исход был ему приятен, и пристав совершенно успокоился.

Не слушая разговоров, палач смотрел на Федьку прищуренным взглядом, подошел и потянул руки с очевидным намерением обнять – Федька брезгливо отшатнулась.

– Ты стой! – грубо сказал он. – Не вертись, сука! Примерить надо.

Что ему примерять? Федька оглянулась на пристава, словно тот должен был палачу возразить. Но пристав согласился с палачом точно так же, как соглашался прежде с Федькой. Он не вмешивался, почитая действия палача оправданными и разумными, несмотря на то, что они были направлены против Федьки.

– Стой же, пес смердящий! – злобно повторил палач.

И Федька остановилась, хотя легка была на ногу, а палач скован кандалами и неповоротлив, не сумел бы он настичь ее даже здесь, в тесном, загроможденном брусьями пространстве башни.

– Стоять! Стоять! – приговаривал палач настороженно, с притворной сладостью в голосе, с какой подманивают беспомощного зверька. Руки, изъеденные язвами, ожогами, были черны от сажи, которая не много добавляла к застарелой грязи; толстые ногти обломаны. Он сомкнул пальцы на шее, и Федька вытянулась, привстав на цыпочки, чтобы не касался ключиц и подбородка. Смрадом несло из щербатой пасти, палач надвинулся вплотную, как ему было удобно и как нравилось. Придушил чуть-чуть – Федька обмерла, сдерживая позыв к рвоте. Взгляд его костенел, засохшие губы скривились от сладостной жесточи, когда стал перебирать пальцами по тоненькой шее. Такой чистой и тонкой, что, перехватывая так и эдак, палач колебался: придушить маленько или сразу сломать, свернув набок?

– Что тебе мерить? – произнесла Федька коснеющим языком. Она пыталась возвысить голос – он стиснул. Сознание помутилось, и ноги обмякли. Федька стала падать, и тогда только удушающий обруч разжался; не размыкая рук вовсе, палач удерживал жертву от падения, зацепил подбородок и прихватил затылок – голова ее запрокинулась, ноги не слушались.

– Эй, полегче, ты что, задушить хочешь, собака?! – поплыл в тумане чей-то голос.

– Как раз впору будет, – неспешно плыл другой, такой же тягучий голос. – Хорошую я ему рогульку подберу. На такую-то шейку… мальчонке… Ах… – оборвавшись, сладостно простонал палач.

– Пусти, – прохрипела Федька, – пусти, – хрипела она – никто не слышал.

Искаженная рожа палача обрела неподвижность личины, и на висках проступил пот; пористая грубая кожа в потеках грязи, морщины текли грязью… Железной петлей сплелись пальцы, и Федька отбыла, проваливаясь в черноту и в медленное золотое вращение. Глаза ее безвольно закрылись.

И снова, запрокинув голову, она висела в железных руках палача. Голова еще оставалась, а тело от нее уходило, обвисли Федькины руки, ноги обмякли, как у тряпичной куклы.

– Задушил же, собака! – слышался испуганный голос.

– Отстань! – проговорил палач, ничего не соображая. Голос его содрогался в муке, пальцы стиснулись, сдавил, и Федька провалилась во тьму…

Провалилась она на пол и сообразила, что стоит на коленях, наклонившись. Кто-то придерживает сзади, вывернув руку.

Когда разогнула шею, сумела понять и то, что от палача ее оторвали стрельцы.

Стрельцы оттащили палача, у них были испуганные и озлобленные лица.

– Что? Очумел? – повторял пристав. Он ударил Гаврилу в скулу и еще смазал – покрепче.

Палач утерся, но вряд ли замечал, что бьют, – невменяемый, он не сводил полубезумного, мутного взгляда с тоненькой шейки. Стрельцы опять его мотнули – подальше от жертвы.

Федька поднялась – кто-то придержал сзади, но повело, и она несколько раз переступила не вполне твердо, пока не нащупала лавку.

– Попомнишь дощечку! Вольно ж тебе было по пальцам бить!

Худо-бедно стрельцы привели Гаврилу в чувство, речи его вернулась осмысленность, но Федька догадалась, что он вспомнил дощечку не для нее, а для сторожей. Должен был как-то объяснить общепонятной причиной свой припадок, сладостную судорогу пальцев на хрупкой шейке.

– Ну, будет, будет, – сказал он совершенно трезвым голосом. – Пустите, рогульку подобрать.

Его пустили, хотя и с опаской, он постоял, сжимая и разжимая пясти, нагнулся куда-то за горн и там загромыхал железом. А когда выпрямился, показал приставу разомкнутую рогатку. Здравый, обыденный поступок доказывал, что мужик опамятовался.

Гаврилу честили последними словами, и стрельцы, и пристав поглядывали на Федьку жалостливо. Чувство это было тем более искреннее, что служилые рассматривали все с ней случившееся, включая и нападение палача, как житейское злоключение, от которого в другой раз ты и сам не известно еще сумеешь ли уберечься. А Гаврило, задетый бранью так же мало, как прежде тумаками, вернулся к делу. Он соединил концы рогатки, цыкнул губами и прищурился, что-то смекая.

Рогулька эта или рогатка представляла собой обруч, два раздельных полуобруча, которые надлежало соединить гвоздями; короткие железные гвозди, заклепки, калились у палача в горне и уже доспели. От обруча торчали во все стороны шесть длинных железных спиц. В собранном виде, таким образом, рогатка являла изображение солнца с нарисованными детской рукой лучами или венец с исходившим от него сиянием, да только венец этот надевался не на голову, а на шею. При том же шесть лучей-спиц, мнимое сияние, день и ночь должны были напоминать преступнику о своей грубой вещественной природе. Жесткие прутья, чуть ли не в локоть длиной каждый, не позволяли лечь, мешали прислониться, словом, задуманы так, чтобы в любом состоянии, в любое время суток человек не мог найти места преклонить голову и не знал покоя. Венец с коваными лучами должен был стать, по мысли изобретателя, источником постепенных и все возрастающих мучений. Усматривалась при этом еще и та несомненная польза, что тюремник с рогаткой на шее далеко не уйдет – ни в окно, ни в какую тесноту не пролезет и на улице вызовет удивление.

Затаив страх перед молотом палача, Федька положила голову на наковальню там, где был нарочный выступ, чтобы клепать рогатки. Палач, хватая грязными руками, переложил ее голову по-другому. Нижнюю половину обруча Федька прижала щекой, а верхняя легла сверху, ее придерживал подручный из стрельцов. Рассчитанным быстрым движением палач выхватил клещами из жара гвоздь, Федька зажмурилась и перестала дышать – звезданет сейчас молотом по затылку, что ему стоит промахнуться! Обруч задергался, голову ей на время приподняли, она почувствовала сбоку жар раскаленного железа, это вставили в отверстие гвоздь. С оглушительным звоном ударил молот – все содрогнулось, от каждого звенящего удара становилось сердце. И не успела Федька опомниться, как палач выдохнул:

– Готово!

Несколько рук снова поправили Федькину голову, она открыла глаза, увидела изъеденные ссадинами пальцы, туго собранный на запястьях, в черных засаленных складках рукав, под слоем жирной грязи край наковальни. Федька зажмурилась снова, задергался обруч, повеяло жаром, жахнул молот, раза три или четыре, пять ударил под самое ухо, и все было кончено. От звона в ушах пристыли зубы.

Сначала она почувствовала, что державшие ее люди расступились, потом открыла глаза и выпрямилась. Тяжеленный обруч, болтнувшись, саданул сзади, она поспешно перехватила железные прутья.

Ни на кого не глядя, – стыдно было смотреть на людей, почему-то это было ей страшно: встретить глаза людей – Федька осторожно переложила рогатку. Обруч опирался на ключицы, покачиваясь в неустойчивом равновесии, задирался вперед и вверх, норовя толкнуть в подбородок, а стоило передвинуть, подскакивал, упираясь в затылок. После основательных прикидок и поисков палач Гаврило припас для нее дурно сделанную, грубую железяку, что не была прежде в употреблении и не пообтерлась на разных шеях: внутренняя поверхность обруча хранила первородные заусеницы.

Стрельцы притихли, никто не ухмылялся; когда Федька осмелилась поднять глаза, увидела, что они тоже пристыжены. Было это однако обманчивое мгновение. Все заговорили и задвигались с облегчением.

– Ну, и слава богу! – сказал пристав, словно бы разделяя с Федькой удовлетворение, которое она должна была испытывать от благополучного завершения дела. – Ну, и ладно! Ну, вот и все!

Теперь их повели вдвоем: Федьку и палача – оба были кандальники, один не лучше другого.

Когда поднялось тяжелое, обитое железными полосами творило, что открывало ход вниз, сдавленный вой в подполье прорезался остервенелым топотом, грохотом, визгом – тюрьма бесновалась.

Зверская беготня в подполье не удивляла, однако, сторожей, они не выказывали тревоги, и Федька подумала, что ничего страшного, может статься, не происходит. Отступивший от лаза палач, похоже, медлил лишь потому, что рассчитывал на несколько праздных, вольных мгновений. Однако стрельцы без всякого снисхождения к слабостям палача пихнули его к яме. А едва Гаврила позволил себе усомниться в значении такой неприкрытой грубости, добавили убедительный тумак. Лязгая цепью по ступеням, палач стал погружаться под пол.

Следом, выждав сколько позволяла снисходительность стражи, стала спускаться Федька.

Крышка над головой захлопнулась, заскрежетали засовы, но Федька не оглянулась.

Под лестницей, там где только и можно было ступить, лежало укрытое с головой тело. Из-под рогожи торчали грязные, тонкие в щиколотках ноги. Видно, труп подтащили на проход, чтобы поднять наверх и забыли.

Тюремный народ грудился перед проемом в смежный подклет, откуда и доносился тот нечеловеческий, со всхлипами рев, что слышался еще в караульне. Измученная душой, ослабевшая, испытывая неисполнимое желание лечь на что-нибудь чистое и вытянуться, Федька устала даже недоумевать. Привалившись к поручню, она мешкала на последней ступеньке, почитая за благо уже и то, что можно стоять здесь, не привлекая внимания.

Тесная гурьба тюремников у дверного проема собрала не весь обитавший в клети люд. Близ светлого места, где падал из оконца узкий луч воспаленной солнечной пыли, свирепо напружившись, стерегли друг друга два не без щегольства одетых и не голодных с виду мужика. Несколько зрителей теснились за их плечами в позах, которые свидетельствовали о внутреннем напряжении: на лавке между игроками стояли перевернутые вверх дном глиняные кружки – тоже две. В этих кружках и заключался, по видимости, смак ожидания. Трое прикованных к стене в другом углу клети, возле печи, составляли еще одно, независимое сообщество. Каждый из них имел на шее железное кольцо, а от него цепь, которая заканчивалась клином-ершом, засаженным между бревнами стены по самую головку. Все трое пристроились на полу, привалившись к стене спиной или боком; это было, очевидно, единственно возможное положение и днем, и ночью – короткая привязь не позволяла ни лечь, ни встать. Цепные молчали, не удостаивая друг друга даже поворотом головы. Глазели они на Федьку, все трое, и все трое не любопытствовали, потому только и смотрели, что надо же куда-то обратить взор, если глаза открыты. Без различия возраста были они измождены и замучены, вся троица в грязных серых рубашках, сквозь прорехи которых проглядывало серое тело; все обросшие и не чесанные. Одинаково равнодушные, одинаково бесцветные лица их походили одно на другое общим тягостным впечатлением, которое они производили на нового человека.

Отдельно на лавке, всеми покинутый, лежал на животе голый человек. Он был укрыт по спине овчиной. Федька догадалась, что кожи у несчастного от плеч до ягодиц нету – содрана кнутом. Вместо кожи многоопытные тюремники приложили товарищу теплую еще, истекающую сукровицей шкуру овцы. И она прилипла, на многие дни и недели став шкурой человека. Другого спасения, как слышала Федька, нету; счастье еще что нашлась для несчастного овца.

– Подымать что ли? – молвил между тем один сгрудившиеся возле кружек игроков. За топотом в смежном помещении Федька не столько расслышала, сколько угадала значение слов. Игроки переговаривались, зрители тоже высказывали соображения, одни говорили подымать, другие погодить. Молодо перетянутый наборным серебряным поясом кружечник, что сидел на лавке, скрестив ноги в добротных телятиных сапогах, бесшабашно прихлопнул себя по темени:

– А! Где наша не пропадала! Давай.

Напружившись, оба одновременно и бережно приподняли кружки. И хотя все тут сдвинулись и скрыли от Федьки место действия, она успела заметить, что под кружками ровно ничего, ничего совершенно нет. Однако что-то они рассматривали и слышались разочарованные голоса. Один из зрителей, встал с колен, потянулся, давая выход волнению, – игра, видно, шла на деньги.

Тем временем в смежном подклете волнами воздымался шум – толпа у дверного проема внезапно распалась. Все подались назад, сбивая друг друга, бросились бежать, иные прыгали на лавки – смяли и кружечников. Рев и свист.

В сразу освободившемся проеме Федька увидела одутловатого парня с завязанными глазами, и в меховой шапке. Согнувшись вперед, парень слепо шарил руками, задел плечом косяк и, определившись, нашел вход.

Тюрьма самозабвенно играла в жмурки.

Народ хохотал. Орали, как помешанные, хлопали в ладоши, притопывали, перебегали по лавкам.

Только затмением можно было объяснить, что это не скрывающее себя веселье чудилось Федьке стоном. Смеющиеся лица не оставляли сомнений. Дребезжал смехом легонький старичок, не закрывавшийся рот его обнажал худые зубы. Корчили рожи дети, одному из мальчишек, вероятно, и десяти лет не было, визжали девки и старая баба – этих, перебегая, тискали и мяли на ходу все подряд, даже дети. Злобно смеялся карлик – резвились все.

А парень с завязанными глазами был забавно неловок потому, что на ногах его звенели кандалы. Лицо парня от трудных скачков с тяжестью на ногах блестело потом, он измотался, но надежды не терял: нельзя же в такой тесноте и никого не подмять! И в самом деле – попался ему один из кружечных зрителей. Валились все со смеху.

– Не играю! – отбивался гладко расчесанный с сияющим красным носом мужичок в однорядке. – Отцепись!

Парень упрямо не выпускал, его толкнули, да так, что грянулся на пол. Перевернувшись, перекинув со звоном цепь, он лапнул край вретища, которое покрывало труп подле лестницы.

Хохот гремел уж обвальный.

Не пытаясь встать, парень сдернул покров. Под ним лежал в прожженном на животе кафтане разбойник Руда. Синее лицо закостенело, вывалился черный язык, и глаза закатились.

Оглохнув, Федька видела вокруг оскаленные весельем рожи. Она что-то спросила.

Парень встал на колени, сдвинул на лоб повязку, открывая одутловатое лицо. Сообразив ошибку, он ухмыльнулся – народ опять покатился со смеху.

– Ночью его привели, поджигателя, – сказал кто-то Федьке, – утром глядь: задушили.

Она еще спросила.

– Шут его знает! – отвечал человек, наклоняясь ближе, чтобы слышала.

– Может, и задушили, – высказался кто-то.

– Свои, значит, прикончили, тутошние. Кто еще? Задавили.

Одутловатый парень опустил повязку на глаза, встал, и Федькины собеседники шарахнулись – игра продолжалась.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ. НОЧНОЙ МРАК И НАДЕЖДЫ ДНЯ

День, от которого уцелела лишь половина, остановился. Всякая мелочь тюремного существования обращалась в нечто тягучее. Теперь, когда действительная перемена и движение стали для Федьки не возможны, когда остановившийся день сковал ее немощью, она начала испытывать подспудные муки нетерпения. Чем менее проявляло себя время, чем несносней ощущала Федька тяжесть безвременного существования, тем сильнее мучила ее жажда немедленной перемены. Неисполнимая жажда эта делала время еще неподатливей, Федька задыхалась.

Бадья с парашей в выгороженном чулане распространяла зловоние по смежным подклетам; половина тюрьмы страдала животом, в чулане постоянно что-то лилось и хлюпало, несколько человек томились в очереди. Болезненно обостренный слух различал навязчивые звуки; стискивая зубы, Федька пыталась отвлечься, но пленная мысль возвращалась на прежнее, от бесплодной борьбы с воображением не выходило ничего путного, кроме опять же исступленного ожидания.

Пришла ночь, сумерки обратились мраком, а Федька не спала и не собиралась спать. Не могла заснуть и тюрьма. Разрозненные голоса продолжали тут и там отрывистую, ни к кому как будто не обращенную беседу. Раздавался вскрик и всхлип, судорожный с присвистом, переливами и журчанием храп покрывал бессвязные причитания. В кромешной тьме кто-то куда-то пробирался, задевая руки, ноги, головы и тела – матерная брань сопровождала это передвижение. Федька слышала под боком обращенный к ней шепот, вздрагивала, оборачиваясь, и человек рядом вскрикивал:

– Сатана!.. Боже… боже… Пусти… Пусти, душегуб… – ворочался и вдруг угрожал с придыханием: – А вот я – топором! А!..

Федька пристроилась посреди клети прямо на полу, обхватив колени. Прутья рогатки лежали у нее на локтях, изредка она пыталась переменить положение, но негде было приткнуться, не получалось ни сесть как по-человечески, ни лечь – никуда с рогаткой не сунешься.

А в темноте кто-то кого-то отыскивал. Слышала она возню и стон – обмирала, не понимая… И наконец прозрела: постель, а не убийство. Двое нащупали друг друга и делали как раз то и так, как должны были делать по Федькиным представлениям, которые она вынесла из мужицких побасенок. Нечистоплотно и впопыхах, со стоном. Можно было удивиться тут лишь тому, как равнодушно, не оскорбившись, она это приняла. И даже прислушивалась, пытаясь понять, что же у них там сейчас происходит. Кажется, наползло их не двое, а больше, не разобрать сколько. И это тоже не очень поразило Федьку. Возня затихала и возобновлялась, различалось тяжелое, откровенное дыхание и какие-то будничные, неуместные как будто слова: «подожди… вот… сюда…» И невнятная ссора на другом краю темноты: шлепки ударов и плач. И крик неясно где: утрись! Или: заткнись!

А потом невозможная тишина. Как будто все затаились, подстерегая друг друга. И так продолжалось долго, хотелось крикнуть самой. Но каждый раз находилось кому кричать, обрывая паутину тишины.

– Пусти же! – изнемогал человек. – Да пусти же… Ну… Господи-боже-мой… что?..

Под стон и плач, среди неясной возни, в непроницаемом мраке придушить можно было и врага, и друга – кого угодно. Опасаясь Гаврилы-палача, Федька с вечера приметила, где он расположился – в смежном подклете Гаврила владел в нераздельном пользовании лавкой. Палач спал, отделенный от нее раскинувшимися по полу людьми, но тот человек, что задушил Руду, не обязательно был палач… В темноте Федька еще раз сменила место, перебралась на несколько шагов, так что найти ее, когда не отзывается, стало не просто. К тому же защищали ее от всякого поспешного, неосторожного нападения растопыренные прутья обруча.

Не было спасения от клопов. Клопами Федька мучалась, она их боялась, мерзкие твари раздражали ее самым уже прикосновением. На нежной Федькиной коже укусы не проходили по нескольку дней. Между утомительно мелькающими мыслями, которые множились и множились в голове без всякого разрешения и итога, Федька шарила под одеждой и, когда нащупывала что-то маленькое, жесткое, что шебуршилось под пальцами, от неодолимой гадливости передергивалась. Клопы не переводились, кожа свербела, и надо было ожидать вшей, Федька рылась в волосах на затылке, короткая, но густая ее грива, чудилось, шевелилась сама собой.

Тюрьма ворочалась и стонала, так и не заснув, кажется, ни на мгновение, а в щелях окон уже серел рассвет. Доносилось пение петухов, потом ударили к заутрене.

Душевная сумятица приглушалась тяжестью в теле и в голове. Федька подобрала ноги, обхватила себя за виски, чтобы не саднить шею об обруч, который упирался прутьями в пол, и задремала.

Во сне она продолжала слышать и во сне продолжала страдать, во сне не оставляла ее изнуряющая, страстная жажда перемены. Во сне не хотела она просыпаться, потому что пробуждение ничего не меняло, не избавляло от боли, от одиночества, от тоски. Продолжая спать, слышала Федька, как вокруг нее ходят, и понимала, что всем мешает, слышала Федька, как возле нее говорят – про то и говорят, что она спит.

И Федька не проснулась, а только открыла глаза. Затекли под головой руки, больно было локтям, но Федька не шевельнулась, не распрямилась.

Нечеловеческая ее поза, гибкий излом в поясе и вызывали вокруг разговоры.

Все это нисколько не занимало Федьку. Ей было все равно, что оцепенели конечности и саднит шею там, где упирался обруч. И что в гортани с правой стороны воткнута как будто игла. И что свербит искусанное клопами тело. Все это не имело никакого отдельного значения по сравнению с подавляющим несчастьем, которое ощущала Федька.

Она открыла глаза, но вряд ли бодрствовала, как раньше вряд ли спала. То, что представлялось ей прежде мерно текущим журчанием, обрело отчетливость речи, однако она не проникала в смысл витавших бесцельно слов.

– Я хочу есть, – проговорила Федька негромко, и ни к кому не обращаясь, в пустоту.

– Купи, если деньги есть, – послышался ответ.

– Деньги есть, – признала она равнодушно.

– Ну так, с голоду не подохнешь.

– Именно, – тем же бесцветным голосом подтвердила она, не оглянувшись.

Кто был тот человек, что не поленился ей отвечать, Федька не знала и не повернулась узнать.

Вокруг нее было пусто.

Необычайно пусто, как это бывает, когда что-то случилось и все туда, где случилось и где тебя нет, ушли. Пробуждаясь все больше, Федька вынуждена была включаться в теремные интересы, в которых не было для нее никакого смысла.

Происходило что-то у нее за спиной.

Кроме прикованных цепью к стене близнецов-кандальников, кроме обросшего овечьей шкурой голого человека, да исхудалого мужичка с лихорадочной бледностью в лице, который, болезненно поджавшись, прикорнул на охапке соломы, – кроме этих немощных, народ весь, кто только стоять мог, подался к окнам. Просвета не оставалось – всё косматые затылки и серые спины. Кому не пришлось пролезть вперед, вскарабкался на скамью и навалился на стоявших, опираясь на плечи, тянулся на цыпочки, заглядывал через головы в скважины окон.

Слышно было: водка. Бочка или две. Это первое, что разобрала Федька. Нестройный гул, который создавали сотни людей – разговорами, переходами, натужным выкриком, перекличкой, – этот гул рождался за стенами тюрьмы, а сюда доносились отголоски, здесь повторяли, пересмеивали, переиначивали. Пробуя свое жестяное нутро, ударил и смолк барабан, ему, спохватившись, вторили другие барабаны – дальше и ближе по площади. Разрозненный и как бы предварительный, но уже грозный бой подсказывал, что происходит нечто значительное.

Спрашивать не хотелось, а уяснить что толком из замечаний сбившихся возле окон тюремных сидельцев, замечаний скорее выразительных и красочных, чем вразумительных, не представлялось возможным. И водка в бочках, которая часто поминалась тюремниками (голоса их при этом приобретали все мыслимые оттенки человеческого чувства: ласковые, ревнивые, ругательные, одобрительные и даже понудительно-раздраженные), и непродолжительный, с ленцой бой барабанов, и гул сотенных толп, и ушат с мочеными батогами, и какая-то хваткая девка – тюремники дружно загудели – все это укладывалось в Федькином сознании по отдельности, без разумной связи и понятия.

– Что же не начинают? – досадливо вопрошал кто-то из тюремников, но никому в голову не приходило пояснить, что они там, за стенами тюрьмы собираются начинать.

Потеряв терпение, Федька должна была наконец спросить.

– Войсковой смотр, – последовал ответ.

Ага, сразу успокоилась Федька, войсковой смотр, тот, на котором не суждено ей уж выступить «в челе городских полков», как говорил Прохор. Прохор Нечай. Значит, смотр, и ему подошло время, успокоилась она еще раз. Всего лишь войсковой смотр. Это надо было предполагать.

– Построились уж, да разошлись, – пояснил, оглянувшись на Федьку, улыбчивый малый, из тех, что громоздились на лавке позади товарищей и мало что видели. – А воевода здесь, – он показал в потолок, имея в виду комнату, где обретались как раз тюремные сторожа и вряд ли воевода.

В соседнем подклете Федька увидела те же спины у окон и несколько недужных или уставших кандальников по углам. Один из них размачивал в кружке сухари. Федька купила сухарей, наполнила карман, выбирая из полного хлебной трухи мешка куски поцелей.

В последней комнате устроились женщины, но за общей теснотой полно было и мужчин.

С такой же, как у Федьки, рогулей на шее склонилась над штопкой мать Вешняка Антонида. Рукоделье разложено было у нее на коленях: вылинявший чулок на глиняной кружке и маленький моток шерстяных ниток. Антонида встретила Федьку безучастным взглядом. Странное впечатление, что в уголках небольших пухлых губ ее застыла обида, происходило, вероятно, оттого, что круглое с крепеньким носиком личико Антониды имело в себе нечто детское, несмотря на новые морщины у глаз. А горе ребенка всегда напоминает обиду.

Разговаривать Антонида не хотела, а рукоделье забыла, и когда Федька с тяжелой душой отошла, взгляд Антониды оставался там, где прежде стояла Федька.

– Кликовый список, – сказал кто-то у окна, – это, братцы, на полдня.

Разочарованный голос произвел действие: одни выбирались, устраивая толчею, другие протискивались на их место, послышались скучные разговоры.

Уселись гонять вшей кружечники, возле них собрался народ, и принялись делать ставки, выкладывая на скамью копейки, деньги и полушки. Не хитрая игра, как успела уяснить Федька, представляла собой, собственно говоря, вшивые бега. Две вши пожирнее и порезвее, тщательно и нарочно отобранные, накрывали кружками, оставляя насекомых по возможности ближе к середине круга (каждый накрывал вошь соперника), беспорядочные перемещения пакостных тварей приводили их рано или поздно на край кружки – первая, что добиралась до цели, и обеспечивала своему хозяину победу.

Благополучно разминувшись с палачом Гаврилой, который проводил ее пристальным взглядом, Федька вернулась к лестнице, туда где провела ночь. Перещупала, пересмотрела сухари и взяла для начала побитый; с сухарем в руке она и застыла, когда возле окна началась свалка: с преувеличенной, дурашливой свирепостью тюремники принялись перепихиваться, один упал, увлекая за собой других, над сверзившимися мужиками обнажилась щель. Приподнявшись, Федька разглядела кусочек площади: разлитые всюду сгустками разноцветные кафтаны, шапки; между народом с ружьями не мало было без ружей, пестрели лучшими своими нарядами женщины, шныряли дети.

– Где казаки? – спросила Федька, не отрываясь от зрелища. Что-то ей стали объяснять, но окно опять заслонилось, Федька ничего не увидела, вынужденная отстраниться, чтобы не ткнуть кого прутьями рогатки. Не разглядела она и знаменитой бочки с водкой, и ушата с мочеными батогами – ничего из тех знаменательных подробностей, которые будоражили тюрьму. Оставалось довольствоваться разговорами.

Громкий, но ровный и потому привычный гул, что доносился с площади стал спадать, притихли в тюрьме, и даже запустивших вшивые бега кружечников кое-кто из зрителей оставил и подался к окну в ожидании событий.

Федька вернулась под лестницу, чтобы приняться опять за сухарь, осторожно испытывая его зубами.

На площади, где-то неподалеку, требовательно забил барабан, затем послышался надрывный голос бирюча. Кричал он однако не кликовый список, как можно было ожидать, а нечто совсем несуразное: требовал разойтись. Федька так это поняла. Другие поняли еще больше – дружный ропот на площади и в тюрьме заглушил одинокий голос глашатая. Не имея возможности уразуметь, что происходит, оставалось только тихо и терпеливо жевать сухарь.

Потом, насколько можно было судить по разговорам, из съезжей вышел воевода князь Василий. Послышался властный голос, а толпа снова притихла. Воевода объявил то же что бирюч: разойтись, чтобы зря, без толку не стоять, а на смотр будет новый приказ. Народ же почему-то не расходился, а шумел.

Занятая сухарем, Федька что-то тут пропустила, думала она, что кричит воевода, уговаривая служилых, но оказалось, что воевода ушел, а шум продолжался просто так – без причины. Потом все стали восклицать, что вот идет дьяк Иван. Федька вынула из рта сухарь и оглянулась на спины, закрывавшие от нее окно. Спины высказывались темно. Трудно было сообразить, куда идет дьяк, откуда, зачем, как идет, – сам ли, нет, здорово ли глядит? Федька двигала челюстями, но взгляд остановился, она смотрела перед собой, не мигая, и вслушивалась. Говорили и продолжали говорить глупости. Развлекались оплеухами, пинками, тычками, так порой начинали тузить друг друга, что совершенно забывали дело – что ж там, на площади?

Сухари видом своим, а также цветом и твердостью, отчасти и вкусом, напоминали глиняные черепки. Федька поступала так: сдувала пыль или, еще проще, обстукивала такой черепок о конец железного прута, который всегда был в ее распоряжении, и осмотрительно вкладывала край сухаря между губами, принимаясь обсасывать. За полчаса она справилась с четырьмя кусками, карман топырился запасом, а есть хотелось больше прежнего.

– Идут! – закричали на площади, и в тюрьме стали повторять то же. Вразнобой, без приказа забили барабаны. С сухарем во рту Федька скосила глаза на шум. На этот раз она составила себе представление, что люди спустились по лестнице из приказа и пошли отсюда туда, а толпа на площади, получается, их пропускала. Кто были эти люди, каково было их значение в общей сумятице и гвалте – все это оставалось неясным. Безотчетное возбуждение, которое чем дальше, тем больше овладевало Федькой, выражалось в том, что она жевала все медленнее и медленнее, едва шевелила челюстями, замирая порой вовсе, брови сошлись. В сторону окна она не поворачивалась, чтобы не пропустить чего и не сбиться, – только вслушивалась.

Происходившее на площади никак не пересекалось с Федькиными тюремными обстоятельствами, но не покидавший ее зуд нетерпения заставлял все, что выходило за пределы тюремной обыденности, измерять надеждой и соотносить с собой. И точно так же не одна только скука заставляла напирать на окна старожилов: всякое движение жизни в противоположность тюремной мертвечине неосознанным и непостижимым путем связывалось здесь с мыслью о свободе. Если пустячные перемены в привычках и обыкновениях тюремного сторожа, решившегося, на пример, подстричь бороду, вызывали здесь глубокомысленные раздумья, а отрытая в полуста шагах за окном и загадочно зияющая яма возбуждала болезненное волнение, то как же потрясали воображение тюремных сидельцев действительные события! Зуд нетерпения, задавленный однообразием и уже, казалось бы, навсегда покинувший отупелых сидельцев, готов был пробудиться и пробуждался. Приникшие к окнам лихорадочно оживленные сидельцы переговаривались отрывисто и резко, почти враждебно, но ожесточение это было обращено вовнутрь себя, а не вовне, это была жесточь пробужденного нетерпения – переговариваясь крикливыми голосами, тюремные сидельцы едва замечали друг друга.

А на площади ничего определенного не происходило, и Федька терялась в догадках, что же удерживает на месте громаду людей. Доносились задиристые выкрики, отзвуки потасовки – кто-то затевал драку, но драка не разгоралась, только крик. И водка, судя по тому, что тюремники не поминали ее больше, стояла не тронутая. Что-то там все же погорячее водки назревало, все назревало и не могло прорваться.

И можно было слышать возгласы:

– Ведут!

Федька с живостью вообразила, что ведут (то, чего ведут) оттуда сюда. Если в прошлый раз прошли от крыльца в толпу, то теперь эти люди или другие возвращались. Так получалось по разговорам сидельцев.

– Идет, – говорили одни.

– Остановился, – возражали другие.

– Не дают ему, вишь, идти, – настаивали третьи.

– Слышь, кричит что-то!

– Сам-то заткни хайло – не слышно!

Тишина не восстанавливалась ни здесь, в тюрьме, ни на площади. От волнения Федька и есть не могла, стиснула в кулаке сухарь. Суеверная робость заставляла ее молчать, ничего не спрашивая. Всему свое время – время случаться и время знать. Если начнет она спрашивать, теребить вопросами будущее, то не выйдет ли так, что нарушены будут сроки, что-то сдвинется, не сойдутся пути событий и судеб, все, что медленно, томительно назревало, минется и развеется без следа?

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ. МУЗЫКАЛЬНЫЕ СВОЙСТВА КАНДАЛОВ И ЦЕПЕЙ

Между тем гомон на площади катился ближе, ясно было уже, что ведут и идут сюда. Сидельцы примолкли, звякнула цепь, и кто-то отчетливо сказал:

– Подрез.

Дмитрий Подрез-Плещеев. В этом не было неожиданности хотя бы уже потому, что неожиданность только и отвечала Федькиному нетерпению. И все же блудливая личность ссыльного патриаршего стольника плохо сопрягалась с переживаниями людской громады. Был ли Подрез-Плещеев тем самым человеком, которого ведут?

Приближаясь, шум не усиливался, а спадал, и тишина настала почти осязаемая, когда люди за стенами тюрьмы ступили на лестницу. Можно было различить не то, что скрип ступеней, но, чудилось, и дыхание поднимавшихся. Остановились. Ясно и близко заговорил Подрез. Он вещал для всей площади, с надрывом, но Федька и в этом, искаженном, голосе узнавала богатые, с бархатными переливами интонации игрока, которые Подрез употреблял даже в обыденном разговоре, что уж там говорить про торжественный случай, когда являлись на свет кости!

– Знаете ли вы меня? – самозабвенно возгласил Подрез.

Ответом был не слишком одобрительный гул, двусмысленный, во всяком случае. Но Подрез продолжал, продолжал с беспримерной уверенностью в себе, которая покоряет и завораживает толпу.

– Вы меня знаете. Я Дмитрий Подрез-Плещеев. Патриарший стольник.

Вернее было бы сказать «ссыльный патриарший стольник» или еще точнее: «отставленный». Но сейчас, когда назревало что-то громадное, и по громадности своей торжественное, никто не ждал точности. Мелкая скрупулезность в подробностях, быть может, лишь остудила бы ожидания толпы, которая ждала не точности и не мелочных подробностей, а чего-то необыкновенного, из ряда вон выходящего. Федька понимала это так же безошибочно, как толпа.

– Я был взят за пристава по дурацкому обвинению недругов моих, воеводских подручников и доброхотов. Васька Щербатый отдал меня за пристава, чтобы воду я ему, Ваське, не мутил!

Вот он сказал «Васька» и пошел дальше, не усомнившись. Продолжал, уверенный, что никто не посмеет его оборвать, вернуть ему «Ваську» в рожу. Толпа шевельнулась, перевела дух и поверила, что имел он на «Ваську» полное выстраданное право. С этого мгновения Подрез овладел толпой безраздельно.

– Второй день являю я со двора пристава великое государево слово и дело на Ваську Щербатого в его, Васькиной, государственной измене!

Последние слова Подрез прокричал с хриплой натугой, напрягаясь сколь было возможно, и шумно выдохнул, как сваливший тяжкий воз человек. Молчание площади означало сочувствие, никто не закричал, не засвистел, не кашлянул – внимали истово и ждали следующего слова.

– Не сковал мне Васька язык и железом!.. Правду не упрячешь!.. Ни в какую темницу не вместится!.. Она вылезет! И запоров таких не придумано!.. Чтобы правду в неволе держать!.. – После каждого выкрика Подрез останавливался вздохнуть, и мерные эти промежутки заставляли толпу дышать с Подрезом в согласии, заодно, каждый взмах раскачивал людей, возбуждая в них единое чувство. – Васька Щербатый – государев изменник и вор! – заключил Подрез.

И хотя никакой доказательной связи между предварительными его утверждениями и тем, что вывел он наконец как итог, не усматривалось, толпа уже не могла сдержаться – взорвалась воплями, оголтелым топотом ног, треском барабанов, утробным стоном и свистом. Орала тюрьма. Ревела вся громада, таким сокрушающим ревом ревела, что, казалось, рассядется у нее утроба.

Федька не кричала – оглохнув, она оглядывалась.

Долго нельзя было разобрать в общем обвале отдельного голоса. И только, когда крик стал истощаться и вопль стихать, кто-то прорвался:

– Кого слушаете? – Прорвался и потонул в новом взрыве. – Воровской завод!.. – надсаживая голос, пытался кто-то перебороть громаду. – Скоп и заговор!.. Подрез… разбойник… убийца… блядун!..

Воевода князь Василий кричал, Федька его признала по «блядуну». Говорить воеводе не давали, каждый отчаянный возглас его перекрывался криком, свистом, издевками. Должно быть, князь Василий показался и ушел – голосом уже ничего не нельзя было взять.

На площади кричали, чтобы сказывал Подрез измену. Полной тишины не было. Подрез, не смущаясь, слышат его или нет, кликал с передышками все то же: воеводу сопрягал со словом измена, а себя – со словом правда. И этого было достаточно, чтобы поддерживать шум.

– Для того Васька посадил меня в железа, – играя голосом, сообщил еще Подрез, – чтобы скрыть безбожное ведовство и колдовские свои затейки! – И повторил то, что могло показаться среди множества бездоказательных обвинений случайно оброненным словом: – Васька Щербатый – злой колдун!

Несколько народ должен был все же попритихнуть, заставил-таки Подрез к себе прислушаться.

Однако не продолжал. Вместо Подреза заговорил кто-то другой, с первых же слов знакомый.

– Колдун Тимошка ходил по двору кругом, – заговорил этот человек срывающимся, изломанным от напряжения голосом. – Руки вот так заложит и ходит! Вот так… – Человек, очевидно, показывал как. – Вот так вот ходил круг двора, – повторял человек, уцепившись за первое же обстоятельство, которое успел сообщить, не потому, что оно представлялось особенно важным, а потому, вероятно, что, потерявшись, боялся оставить натоптанное место. – Левую руку локтем на ладонь… на правую. И ходил! Да! Тому это было года с два или с три назад в углицкой вотчине его, князя Василия, в вотчине князя Василия Осипова Щербатова. Я сам видел! В селе Понешвине.

Свидетеля сбивали вопросами, не относящимися к делу выкриками, но больше он сам сбивался, никак не мог обрести смелость речи.

– Да что Тимошка-то, скажи! – понукали его.

– Тимошка? Ведун Тимошка, в селе Понешвине Углицкого уезда его всякий знает. Князь Василий-то, боярин мой, Осипов Щербатый с ним в бане мылся.

Афонька! – прозрела Федька. Афонька Мухосран это, бесталанный ее попутчик в Диком поле.

– Колдун Тимошка с князем Василием в бане мылись вдвоем. А меня отослали.

Послышался смех, но смеялись недолго – не до веселья было.

– Сам-то ты кто? – заорал в окно что было мочи один из тюремных сидельцев. И хоть истошный вопрос этот исходил из-под лестницы, из-под Афонькиных ног, тот отвечал, естественно принимая в общую громаду и тюрьму.

– Афонька я, Мухосран, холоп князя Василия Осипова Щербатого. А еще говорят: Мухоплев. Или: Мухоклеван. И еще: Сухоплев кличут. А иные говорят: Кузнец. Мухосран я, Афонька.

– А Тимошка?

– А Тимошка – ведун. С князем Василием в бане мылся вдвоем. Тимошка клал в воду крест, и на воду шептал, и водой той князя Василия Осипова Щербатого, боярина моего, обливал. И еще они шептали на воду и клали туда коренья, и в воду смотрели, призывали бесов. Бесы показывали им в той воде, где что случилось. Кто кого испортил показывали.

– Ты будто этих бесов видел?! – послышался взыскующий голос.

– Видел! – вскричал Афонька. – Их тогда у князя Василия во дворе не счесть было, что трава сорная. Зашел я вечером на конюшенный двор, а враг на лошади сидит въяве!.. Морда… Что свинья. Тупая. Тут – во!.. Шерсть… Язык красный, длинный. Глаза горят красные. Черный весь. Здесь так… Обротью я его по роже и съездил! Оброть у меня в руках была. Соскочил враг с лошади, завизжал, побежал мимо хором к бане и на заднее крыльцо. И там взоржал жеребенком. Всю ночь нечистый дух ломал лошадей. На утро пришли в конюшню, а лошади изломаны. Одна лежит в яслях, повалилась, другая под яслями. Их всех из конюшни вытащили вон.

– А Тимошка?

– А Тимошка-ведун с боярином моим, с князем Василием Осиповым Щербатовым, ездили на людях! Как они вышли из бани, боярин мой и Тимошка, сели в сани. Велел боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, людям запрягаться в сани. И так их вдвоем тянули через двор от бани до хором!.. Был я сорок недель в цепях у московского объезжего головы Терюшного Облезова, – не заботясь о связках, продолжал Афонька свою повесть. – Московский объезжий голова Терюшной Облезов хотел меня насильно от живой жены да на другой женить. И для того мучил меня в цепях и морил голодом. Я от него сбежал, чтобы не преступить мне святую евангельскую заповедь… и закон… – говорил Афонька со слезой в горле. – Пришел я обратно к боярину моему прежнему на сопас. Пришел к нему сопаситься и кинулся к нему в ноги. К князю Василию Осипову Щербатому. – Снова слышались слезы. – Пришел я… – голос пронзительно взлетел и оборвался в рыданиях. Перед людской громадой Афонька плакал навзрыд. Стояла строгая тишина. – Жену мою Анютку… и с сыном Сенечкой… боярин мой, князь Василий Осипов Щербатый, без меня, как меня два года не было, замуж выдал насильно… За Карпа Максимова замуж… – Голос смазался, Афонька говорил трудно, и наконец ничего уже нельзя было понять во всхлипах – продолжать не сумел.

Толпа гудела, толковали между собой сидельцы. Тогда вмешался опять Подрез; красивый, сильный и наглый послышался его голос:

– Да был Васька Щербатый не один – с потаковщиками, которые ему в его государственной измене помогали, прельстились на винную его чарку и добра ему во всем хотели. А потаковщики его такие именем: стряпчий Лука Григорьев сын Дырин!.. – Подрез замолчал, давая время подтвердить или оспорить произнесенный им приговор.

– Изменник Лука! – раздался крик, и толпа загудела. – Потаковщик воеводский, изменник!

– Лучка-то, ах! Дырин! – воскликнул один из сидельцев, оглядываясь на товарищей, голос его выражал ошеломление, курносое простодушное лицо с задранной бороденкой, с детскими голубыми глазами – растерянность, как при неожиданно подвалившей удаче. – Лучка-то, господи! Рыбные сети у меня отнял, да не в одно время! Вот уж слово: негодяй! – Еще голубоглазый сиделец опомниться не мог от такого поворота судьбы, а Подрез уж выкликал нового изменника:

– Дворянин Петр Григорьев Кашинцев! – Подрез объявлял громким, но ровным, бесстрастным голосом, самый лад которого должен был исключать личное – счеты.

Уже тогда мелькнула у Федьки догадка, что «скоп и заговор», как назвал происходящее воевода, было точным определением. Скоп налицо, и заговор, очевидно, существует. Вспомнилось ей в не до конца еще ясной связи собрание в темном доме, куда ходила она с Прохором. Ни Дырин, ни Кашинцев, похоже, не были личные враги Подреза, и не сам он определял, кто изменник, а кто нет: имя Кашинцева было встречено дружным и злобным гулом.

Продолжать не давали. Подрез пытался и третье имя назвать, но вынужден был, не досказав, замолкнуть. С Петькой Кашинцевым толпа не хотела расстаться. Слышался крик и в других криках тонул, нельзя было ничего понять, пока не прорвался самый настойчивый, не заставил себя слушать:

– Петька, холопы его! В лес ходил – ограбили! Люди Кашинцева меня на дороге переняли – грабили! Рубашку сняли. Две шляпы – с меня и с малого. Крест серебряный, два пояса, пеструю опояску, кафтан, нож и… (не слышно стало) денег!

– …Челом бил в бесчестье ложно! – надрывался другой голос. – Как посул взял – три рубля, так и бесчестья не бывало!

– …Гусыню, двадцать пять утят, да шестеро стариков утят!

– …поклепав бараном…

– …вдову Арину…

– …беглого…

– …грабили…

– …искал, изубытчил!

– …а у него отпускная на руках! Во как!

– В гусях обида моя!

– …поклепав книгою, а книгу-то поп заложил, Михайло!

– …и по поруке Алексея Полтева…

– …ограбили…

– …от его изгони…

– …с луга нашего…

– …обесчестил…

– …напрасно…

– …безвестной головы искал…

– …быка загнал да телицу!

– …похваляется…

– …на дороге перебил и в приказ привел без поличного!

– …на тридцать рублей…

– …жену Постникова…

– …отнял…

– …с правежу…

– …в проестях и волокитах!

– Бьют его! Видишь – бьют, вон! – завопили в тюрьме. Сидельцы остервенело напирали на впередистоящих, просовываясь к окнам. – В круг стали, войсковой круг у них. Всё, мужики, всё! – заключил кто-то глухим и страшным голосом.

Что именно всё и почему это всё звучало так тяжело и торжественно, никто не трудился ни объяснять, ни понимать. Не было и слов таких, чтобы облечь в них сложное жгучее чувство, и не нужны были слова, когда все ощущали одинаково, одно и то же. Душевный озноб, который испытывали, тесно прижавшись друг к другу, люди, пронизывал их от первого до последнего. И Федька на расстоянии, у лестницы, где она стояла с забытым сухарем в кулаке, тоже ощущала эту общую дрожь.

– Дворянин Степан Богданов сын Карамзин! – объявил между тем Подрез – прокатился подтверждающий гул.

– В круг Степку затаскивают, вон его тащат! – кричали сидельцы. – Писарь у них в кругу, писать будет, кого бьют.

– Сын боярский Алексей Миронов Задавесов!

– Уу! – взвыла громада.

– Подьячий съезжей избы…

Федька хотела шаг сделать, но отказали ноги.

– …Прокопий Шафран!

– А! – всколыхнулась громада. И тюрьма вопила, охваченная порывом ненависти. Шафрана здесь знали много лучше, чем Федька могла себе вообразить. Но ничего она больше не соображала – кричала торжествующий вопль вместе со всеми.

– Сын боярский… – выкликал свое Подрез, у него, вероятно, имелся заранее подготовленный список, с которым он и сверялся – выговаривал имена будто вычитывал.

Но, зацепившись за Шафрана, тюрьма не успокаивалась и уже не слушала. Тюрьма сотрясалась в языческой пляске: звериные завывания, свист, стук, топот, и кто-то догадался лязгать цепью. Железный грохот, подхваченный по всем подклетам, рассыпался перезвоном и снова усилился. Колодник, прикованный цепью к дубовому чурбану – стулу (прикован он был за кольцо на шее), чурбан свой поднимал и обрушивал на пол – бухал набатный удар, половицы отдавали звенящий звук. Легко воздымая свой неотлучный пень, обросший, как медведь, мужик ронял его вновь и вновь без признаков утомления – барабан половиц покрывал все, раз за разом равномерный бой обуздывал, подчинял себе общий беспорядочный грохот. В тот же размер вызванивали цепи, взвывали, применяясь к оглушительным повторениям чурбана, люди. И тот сверкающий дикими глазами мужик, что подкидывал дубовую колоду, делал это, ведомый яростным чувством, все быстрей, зажигательней. Опьяненная собственной мощью тюрьма ощущала одно и то же: все это было уже с каждым в отдельности, яростный восторг гнездился глубоко в памяти и теперь вспомнился, захватил, поднимаясь и заполняя душу; было это частью каждого и теперь произошло со всеми. Теперь, сейчас это с ними делается, продолжает делаться и будет делаться все сильнее – остальное не существует. Они раскачивались все вместе и мычали. Цыганистый скоморох руководил малой ватагой ложечников и, на ходу перестраиваясь, задавал размер и лад остальным. Возбуждающе точный перестук деревянных ложек понемногу принимал на себя верховенство. Ложкам подчинялось гнусавое завывание, дружное шлепанье пальцами по губам, сладкое женственное треньканье роговых гребешков и мужественное бряцанье кандалами, бессвязные, но ловко попадающие в созвучие выкрики и ровное, влекущее за собой мычание десятками глоток. Свирепая поначалу песня все больше складывалась в нечто протяжное, суровое и томящее одновременно. Песня у каждого была своя, но она же была общая, безраздельная. Найден был лад и подхвачен, сам собой увлекал, захлестывая рыданиями.

Раскачиваясь вместе со всеми, мычала Федька, слезы, восторженные и благодарственные, яростные и жалостливые, свободно катились у нее по щекам. Набатные в лад удары чурбана сотрясали все ее существо до ногтей.

Не зная конца, песня выматывала душу. Она переливалась от бодрости к унынию, и к тоске, и обращалась стоном, который взрывался удалью.

Под слаженное звучание в потолке открылось творило, затопали над головами сидельцев сапоги и после короткой толкотни по лестнице скатился, жестко выстукивая ступеньки, человек в узорчатом кафтане – его вбросили сюда в несколько рук, и он посыпался, нигде не задержавшись, катился, пока не свалился весь, целиком на пол и там расшибся, ударился локтем и, подвернувшись, головой.

Но песня, могучий этот, кандальный хорал, была выше, чем чувство мести, чем любопытство к сброшенному в тюрьму изменнику. Не занимал сидельцев сейчас никто в отдельности – ни Петр, ни Лука, ни Степан – никто, тюрьма звонила, стучала, стонала, стенала и пела. Насмешливо и ехидно пищали роговые гребешки – все умолкали, уступая женщинам их тихую, проникновенную часть. И ждали свой часа мужики, ватага человек в пять, понемногу начинали они поддерживать гребешки, выстукивая на зубах заливистую дробь. И тогда, не стерпев томления, с отрезвляющим холодным лязгом вступали кандалы. И десятки глоток, начиная разом, уносили эти звуки на баюкающих волнах мычания.

Упавший человек не стонал – озирался. Избитый в кругу, сброшенный вниз и расшибленный, кандальной песней был он ошеломлен окончательно. Подняться не смел и не смел смотреть. Но исполненные превосходства тюремники не замечали его.

И снова открылся потолок, снова цеплялся кто-то за косяки, ему отбили пальцы и спустили вверх ногами. С деревянным перестуком человек скользнул, на полдороги захватил отчаянным рывком балясину перил и так завис, когда со стонущим ударом захлопнулась над ним крышка. Головой вниз, зацепив опору сгибом локтя, он не мог разобраться в своем положении и перекинуться на ноги. Не умел сообразить, как это делается.

Никто не шевельнулся помочь. А первый из сброшенных, что сидел у подножия лестницы, подвинулся, предусмотрительно освобождая место товарищу. Тот и упал, ничего ему не оставалось, как покатиться, пересчитывая ступени. Был он не только без шапки, но без сапог, без кафтана, в изодранной рубахе, местами почернелой, в багровых пятнах.

Наверху же снова залязгали засовы, доносился вой и визг. Борьба шла не столько жестокая, сколько вязкая – скулеж и тявканье – кто-то, изворачиваясь, причитал и бранился невнятной, нечленораздельной бранью. Что поразительно, он отбился, не дал себя сбросить и начал спускаться. Показались сапоги – небольшие, вроде женских, на очень высоких, щегольски изогнутых каблуках.

Вот эти расшитые шелками, приличные девке сапоги и заставили тюремников смолкнуть, созвучие, лад расстроились, все стихло.

Спускался Шафран.

Рачьи усы обвисли, темная припухлость заволокла бровь и щеку, глаз едва проглядывал между веками. Правда другой, здоровый глаз раскрылся от этого еще больше, и все лицо Шафрана перекосилось, приняло выражение лукавого, хотя и однообразного любопытства. Едва ли однако это было то чувство, которое испытывал в действительности многоопытный подьячий со справой. Любопытствовать было нечего, слишком хорошо подьячий со справой Шафран знал, чем встретят его колодники. На последних ступеньках он остановился, озираясь в смертной тоске. Обозначенный клочковатым волосьем подбородок его подрагивал сам собой.

Могли бы и впрямь убить.

Когда б до того не пели.

Теперь это было невозможно. Начальника судного стола встретили тяжелым молчанием. Подходили поглазеть – никто словом не задевал, просто смотрели. А Шафран, оробев, мешкал на лестнице. Он прибыл сюда раздетым, в одной не подпоясанной рубашке без ожерелья, видно, содранного.

Народ накапливался и теснился, образуя круг, – такой, как на площади, но поменьше. Неспешно явился тут, выступил из толпы ложечник – обросший по самые ноздри черной как смоль бородой цыганистый мужик с темным глазами. Скоморох был в рубахе и в вольно накинутом на плечо кафтане с серебряными галунами. Он протянул руку – Шафран отпрянул. Но ложечник упорно молчал, не опуская подставленной горстью руки. Кто-то в толпе сказал:

– Влазное.

– Как? – глупо переспросил Шафран. Никому не нужно было объяснять, что такое влазное, – плата старожилам от новичка. А начальник судного стола Шафран это слово, может, прежде всех тутошних старожилов выучил – да вот же беспомощно потерялся, не умея примерить его на себя.

– Пять копеек денег – влазное, – угрюмо повторили в толпе.

– Нету! – со слезой, сорвавшись голосом, отвечал Шафран. – Всё оба-ба-ба… – губы зашлепали, он злобно мотнул головой: – Ничего на мне нет!

– Мы на правеж ставим, коли денег нет! – предупредил скоморох. – Гаврило!

Гаврило, очевидно, исполнял обязанности палача и по внутритюремным делам, он начал пробираться вперед, да Шафран сообразил быстрее: с трусливой поспешностью уселся на ступеньку и сдернул один сапог и другой.

– Что, мужики, примем за влазное? – обратился к народу скоморох, забрав сапоги.

Удивительно, но в тот же час, когда выкуп за благополучное прибытие был от Шафрана получен (точно так же как взыскали вчера копейки и с Федьки), – в этот миг настроение тюрьмы переломилось и напряжение спало. Один только Шафран не успел понять значение перемены: его признали товарищем, таким же, как любой другой, тюремным сидельцем. Не понимал Шафран счастливого для себя и страшного для себя события и все озирался в ожидании каких-то особенных, отдельных, нарочно для него предназначенных напастей.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ. СИЛА И СЛАБОСТЬ ДОБРА И ЗЛА

Засиживаться, впрочем, Шафрану не дали: в очередной раз открылся потолок, последовательно избитый, раздетый, разутый подьячий поспешил убраться с дороги. Придерживая саблю, начал спускаться служилый, бодро застучал каблуками и задержался отцепить задравшуюся полу кафтана.

Когда человек нагнулся, Федька обомлела. Вооруженный с ног до головы Прохор – за широким казацким поясом торчал тяжеленный пистолет с медным набалдашником на конце рукояти, саблю дополнял не многим меньше ее кинжал, – Прохор явился за ней в тюрьму.

Потребовалось усилие, чтобы не вскрикнуть, не позвать, не махнуть рукой. Сумела она все же догадаться, что не нужно этого. Не следует привлекать к себе внимание и показывать, что она знает, зачем спустился в подполье казацкий пятидесятник.

За Прохором показался еще служилый, тоже с саблей. Они остановились, приглядываясь в полумраке. И тут не только Федька онемела – вся набившаяся возле лестницы толпа тюремников, подавшись вперед, замерла.

– Ага, болезненный мой! – обрадовался Прохор. Он говорил вольным, занесенным с площади, с ветра и солнца голосом, от которого стиснулось сердце.

А скованная своим гнетущим опытом Федька не сумела в ответ и слова вымолвить.

– Собирайся, – объявил Прохор и, оглянувшись, осознал наконец обращенные к нему взгляды. – Круг взял тебя на поруки – работы много.

Но это, про работу, нужно было сказать для сидельцев, которые остаются в тюрьме, поняла Федька.

– Здорово, мужики! – продолжал Прохор без заминки.

Ему ответствовали, но как-то настороженно, выжидательно, и Прохор улыбнулся – натянуто.

– Пошли, – поторопил он Федьку. – Что тут твоих вещей?

Она же мешкала лишь по той причине, что он закрывал ход наверх, – птицей бы подлетела, но Прохор и сам не поднимался и ей не давал.

– Так этого на поруки? – спросили из толпы.

– Этого? – повторил Прохор и посмотрел на Федьку, как бы сам себя проверяя: этого ли?

– Остальных? – глухо спросил скоморох, все еще державший в руках Шафрановы сапоги. Висевший на плече кафтан соскользнул, и он поймал его, не глядя, за полу.

– Мы не бунтовщики, – зачем-то улыбаясь, отвечал за Прохора его товарищ, веселый хлопец с длинным изломанным в драке носом.

– Круг решит, – добавил Прохор с несвойственной ему важностью, – по вине каждого. По государевым указам.

– А этого на поруки?

Не поднимая глаза, Федька подвинулась к Прохору.

– Выпускное, – остановил ее скоморох. Холодно, жестко сказал, будто не отличая ее от Шафрана.

– Выпускное, – спохватилась толпа, словно только это ее в действительности и занимало. – Два алтына денег.

Федька заторопилась, посыпались из кармана крошки и целый сухарь упал, она не нагнулась за ним, а шарила глубже, чтобы добраться до кошелька. Сухари валялись нее на полу, и это было особенно нехорошо, постыдно – убегая, она разбрасывала хлеб.

Толпа молчала, больше унылая, чем враждебная. Собрав два алтына, Федька сунула их скомороху, встретилась на миг с ним глазами и отвернулась. И тогда увидела Вешняка. Он заглядывал в тюрьму через обращенное во двор оконце.

В прорези между бревен рожица Вешняка не помещалась, видны были только глаза, Федька и признала-то мальчика лишь по догадке, наитием. Она вскрикнула и через миг уже прыгнула на лавку, посунувшись так близко, как только позволяли прутья рогатки.

Вешняк обрадовался, но ничего не ответил на ее бессвязные восклицания – ухмыльнулся размягченной, блаженной что ли улыбкой, которая после первого приступа ничего не помнящей радости, заставила Федьку насторожиться. Так улыбаются, не открывая глаза, во сне – в лице его проступало слабоумное блаженство.

– Фе-дя! – протянул Вешняк и плавно качнулся, словно был он не резвый, из одних колен и локтей состоящий мальчишка, а длинный, несообразно вытянувшийся и потому томный, вялый стебелек. С острой болью Федька почувствовала, что за несколько прошедших дней в жизни маленького ее братца много всего такого произошло, что не укладывается в прежний мальчишеский опыт, отдаляя Вешняка от самого себя и от Федьки. И не просто будет после этого вернуться к знакомому и родному ей мальчику.

– Где ты пропадал, Веська? – сказала она, стараясь не выдавать растерянность.

Он улыбался дружески, однако в двусмысленной все же улыбке его сказывался странный, противоестественный оттенок тайного знания, которое и позволяет, и побуждает глядеть с превосходством. Так вошедший в зрелые лета, но не далекий человек снисходит до приятеля своей бестолковой юности; кажется, он склонен подозревать товарища детских игр в недостатке уважения, происходящего из той причины, что простоватый приятель не в силах охватить значение перемены.

Расслабленно улыбаясь, Вешняк повел глазами вниз и качнулся, отклоняясь от стены дальше, чем это возможно сделать, не опрокинувшись. Тут Федьке пришло на ум, что ей понадобилось взобраться на лавку, чтобы достать до окна, ясно, что и Вешняк не стоит на земле, а качается на каком-то подножии. Засматривая вниз, Федька разглядела суконный верх шапки; иногда человек, на плечах которого сидел мальчик, переступал, Вешняк поматывался тогда, вынуждая своего товарища искать равновесия. И тем более равновесие самого мальчишки, возвышенное его положение и сама возможность продолжать разговор зависели от благорасположения этой опоры. Не трудно было предположить в подпоре одного из уцелевших после гибели Руды разбойников.

Федька смешалась, не зная, что делать и что говорить. Глянула искоса на Прохора – тот прочно застрял среди тюремников, и разговор там шел громкий.

– Ты давно здесь? – спросила Федька, стараясь не слишком насторожить разбойника, но что-то все ж таки выведать.

– У мамы стояли там, – махнул он, размашисто загребая рукой.

– Я сейчас выйду! – выпалила тут Федька и осеклась, потому что хотела добавить «подожди меня». Сказать этого она не посмела и только всматривалась тревожно. Еще она уловила запах водки, но не могла проверить своего подозрения, подавшись ближе к окну – мешала рогатка.

– А маму не выпускают, – молвил Вешняк.

Она протянула руку и встретила горячую ладошку мальчика. В голове ее проносились вопросы, предостережения, просьбы – все замирало на устах.

– Я по тебе скучал, – сказал Вешняк неожиданно и вместе с тем очень просто. Она стиснула его ладошку.

Под влиянием водки Вешняк говорил размазано, с запинкой, казалось, ему нужно было время, чтобы отыскать и осмотреть слово. Замедленность эта однако касалась речи, но не чувства – чувство не нуждалось в досмотре и изысканиях.

– Ты, Федя… Подожди, Голтяй, – сказал он вниз. – Помнишь, мы с тобой в загадки играли?..

Федька с готовностью и поспешно кивнула. Она прекрасно понимала, что не важно, во что они играли и когда, важно чувство, которое заставляло его светлеть, возвращаясь к доброму и хорошему, к тому что удержало его сейчас от отчаяния. – А помнишь, – продолжал он, – ты горшок потерял, ты его в печь поставил, сам поставил и говоришь, где горшок? Где горшок?

– Да! Да! – торопливо засмеялась Федька. – Помню! Помню!

– А помнишь… – Вешняк замялся – в размягченной его головке последовательная мысль плохо держалась; помнишь, говорил он и улыбался, этого было ему достаточно, чтобы улыбаться, – просто повторять «помнишь». И Федька кивала, что помнит, и тоже улыбалась, хмыкая и кусая губы.

– Я тебя люблю, – сказал Вешняк.

Федька захихикала тем рыдающим смехом, который был на самом деле не смехом и не рыданием, а судорогой сильного и сложного чувства, вобравшего в себя память прожитого и пережитого. Она не могла говорить, не могла произнести даже нескольких слов: я тоже тебя люблю. Глаза ее блестели слезами, и она все пожимала, пожимала руку мальчика, тискала пальцы его до боли.

Она знала, не раздумывала, не понимала, а знала, что это было первое в жизни Вешняка признание в любви. Любовь к матери и, вероятно, к отцу, была в нем, как у всякого ребенка, бессознательным, не умеющим выразить себя ощущением. Никогда бы не пришло ему в голову сказать матери, я люблю тебя, как не пришло бы ему в голову сказать то же самое Федьке, когда бы не надломилось в нем что-то детское. Никогда бы счастливый мальчик не сказал «я люблю тебя» (если его не научить, разумеется). Нужно было ощущать глубокое, до сердечной тоски несчастье, чтобы самостоятельно додуматься до такой простой мысли. Ведь признание «я люблю тебя» – это уже не чувство, а мысль.

– Ты, Федя… не такой как… как… – говорил Вешняк, размягчено улыбаясь.

Человек под ним что-то выразительно буркнул, но продолжал стоять, тем не менее, и позволял почему-то говорить.

– Голтяй тоже хороший, – наклонился Вешняк к разбойнику, – но… но не такой, как ты… А ты, Федя… я люблю тебя…

– Хороший? – повторила Федька одними губами. Она подразумевала Голтяя.

Неожиданно для Федьки Вешняк скривился и загадочно поводил пальцем. Она замерла, ожидая, что Вешняк хочет сообщить что-то тайное, противное видам своего товарища. И была немало обескуражена, когда обнаружилось, что блуждающая… что ли ухмылка на лице мальчика не имеет отношения к Голтяю и означает расслабленные поиски особенной, важной гримасы, в которой Вешняк нуждался для продолжения разговора.

– Тсс! – приложил он ко рту палец. – Голтяй мне поможет. Ну… это про маму… Ты понял… Никому!..

Вешняково подножие при этом сообщении красноречиво задвигалось и так мальчишку встряхнуло, что голова на тонкой шее мотнулась.

– Молчу! – покорно сказал Вешняк. Правой рукой он удерживал Федьку, а левую опустил на спину товарищу, и Федька догадалась, что он Голтяя оглаживает.

– Я тебя люблю, – повторял он раз найденную и потому не сложную, радостную уже мысль, говорил «люблю» Федьке, а гладил при этом Голтяя. Федька смотрела на мальчишку огромными, раскрытыми для чувства и проникновения, для постижения глазами. – Ты не обижайся, – бессвязно скакал он с одного на другое, не уклоняясь, верно, при этом от чего-то для него главного. – Не обижайся.

– Я? Обижаться? – шевельнула она губами.

– Я не могу. Понимаешь? Ну, сам понимаешь… Но все равно, – невразумительно бормотал он.

– Нам было хорошо вдвоем, – сказал Федька, сдерживая в горле слезы.

– Нет… Потому что без мамы. Ты понимаешь… Батя вставать не может, у него ноги отнимаются, – проговорил Вешняк, в глазах накипали слезы, голос исказился. – Почему ноги отнимаются?

– Руду задушили в тюрьме, – начала Федька, догадываясь, что Вешняк сейчас уйдет, сейчас его унесут – отнимут. – Тут поговаривают, кто-то из старых его товарищей задушил.

– Нет, – возразил Вешняк. И она уж не могла продолжать. – Нет. – Рука его дернулась, высвобождаясь, и весь он поехал, поплыл, отбывая. – Ты ничего не знаешь, – были последние слова Вешняка. – Не понимаешь. А я не могу…

– Я тебя люблю! – истошно вскричала Федька. Раздирающий душу, пронзительный вопль этот заставил тюрьму обернуться.

Федька бросилась к лестнице. Некогда было объясняться с Прохором, да и немыслимо – невозможно ведь было гонять с казаками за Голтяем, которого Вешняк гладил, сидя у него на плечах. Она кричала, чтобы пустили, освободили лестницу, и кинулась наверх, оставив внизу Прохора и его товарищей.

Стремительное явление Федьки в караульне заставило сторожей повскакивать в непроизвольном побуждении помешать побегу. Сторожа спросили у Федьки поручную запись. Умеренное требование, притом что, в общем и целом, они не имели возражений против ее освобождения.

Но Федька только кивнула и кивала всякий раз, когда ее пытались остановить, а затем, сорвавшись, метнулась через задние сени в пыточную башню, сбежала вниз, придерживая обруч, чтобы не болтался на шее, убедилась, что последняя, наружная дверь заперта большим висячим замком. Тогда, прыгая через ступеньки, снова вверх, задыхаясь, влетела в караульню, где поджидали ее терпеливые сторожа. Чаяли они остановить Федьку для увещеваний. Тем временем поднимался из-под пола Прохор.

– Вот у кого порука! – объявила Федька, указывая на явившуюся над полом голову пятидесятника. – Прочь с дороги! – От беготни она раскраснелась, глаза сверкали.

– Рогульку снять… Ты бы потише, подьячий, – измысливали они проволочки.

– Зашибу! – предупредила Федька, не вступая в объяснения по существу разногласий.

Вильнув заплывшими глазками по прутьям, сторож, приземистый, по всему видать, положительный, вдумчивый человек, почел за благо отступить. Она рванула дверь в сени – предстали плотно составленные один к одному затылки и спины.

– У меня рогатка! – крикнула Федька, перекрывая общий многоголосый гомон. – Посторонись, рогатки не видел что ли?!

– У него рогатка! – взволновались в избе. – Слышь, хлопцы, с рогаткой прет! Гляди! Эй, осторожней!

И никогда бы Федьке, ни в жизнь, не протиснуться в забывшей обо всем толпе, если бы не вызванный рогаткой переполох. Растопыренный железными лучами венец ее расчищал дорогу. А сзади причитал опять впавший в сомнения сторож:

– А рогатку-то, подьячий куда? На что она тебе, а? Вернул бы рогаточку, подьячий!

Народ раздался, Федька выскочила на свободное место и увидела за открытой дверью в комнате судей Патрикеева, различила взвинченный голос князя Василия, а навстречу ей, со стороны крытого крыльца, торжественно продвигался Подрез.

За Подрезом следовали заговорщики. Этих рогаткой не распугаешь. Строгие и суровые, ощущая за спиной многосотенную громаду, шли они объявить государево слово и дело перед судьями под запись. Дело-то было уж слажено, и слово сказано, не имелось силы такой, чтобы обратить события вспять, но князь Василий ждал Подреза и бунтовщиков-зачинщиков, воображая, что способен оказать им отпор. А они, излюбленные кругом представители городского мира, воображая этот отпор, возбуждали в себе решимость вывести воеводу из заблуждения. Не насупил брови, кажется, лишь один Подрез. В то время как спутники его, среди которых затерялся Афонька Мухосран, умственным взором своим (весьма мрачным, если судить по тому, что отражалось на лицах) предвосхищали грядущее столкновение, Подрез, человек игривого и подвижного ума, вертелся и, возбужденный до крайности, нежился во всеобщем внимании.

Он и Федьку принял с распростертыми объятиями:

– Посольский! В рогатке! Вот штука!

Федька буркнула что-то покладистое, не предосудительное, во всяком случае, имея единственную заботу проскочить и это препятствие, но Подрез вдохновенным чутьем – все ему сегодня удавалось и шло в руки! – распознал случай. Звонкий будет щелчок по носу, сообразил Подрез, не дойдя до судейского комнаты, где второй или третий час, играя немощными оттенками прозелени, наливаясь багровым, тщетно дожидается законного на себя извета Васька Щербатый, – остановиться и тут, у раскрытой настежь двери, на расстоянии трех плевков от судейского стола, повести обстоятельный разговор с приятелем.

– Посольский! Ты видел это? – в самопроизвольном восхищении говорил Подрез. – Каково? – Он примерился дорогого друга обнять, опрометчиво сунулся между прутьями, пытаясь дотянуться до Федькиных губ, а когда не преуспел в этом, ухватил прутья и многозначительно их потряс.

– Пусти, ради бога, меня ждут! – взмолилась Федька.

– И меня ждут! – поднял брови Подрез. – Дмитрий Подрез-Плещеев нынче нарасхват идет! Моим избытком тщатся они возместить свою скудость! Ибо я приоткрыл миру богатства своей души, и всякий волен ныне черпать оттуда полной горстью! Посольский! Мой сокровенный друг! – витийствовал Подрез, самозабвенно подергивая Федькин ошейник. – Ты проходил пути буквенного учения и ты постиг…

– Погоди, мне некогда! – упиралась, отталкивая его Федька.

– И ты постиг, опытом постиг постепенное движение текущих дел…

– Постиг! – воскликнула Федька, отпихиваясь уже и коленом.

– Сие – необдуманная дерзость! – обиделся вдруг оратор.

– Не постиг! – переменилась Федька. – Пусти, прошу же тебя!

– Вот до чего доводит потеря общелюбовного союза! – загадочно сказал оратор, заводя выпуклые глаза в потолок. – Поучительно! Поучительно! – обернулся он к товарищам, которые ответили ему хмурым молчанием. – Я помню и ничего не забыл! – торжественно объявил тогда Подрез. – И ты, Посольский, – вернулся он к Федьке, – иди, друже! Яви им там, – широким манием руки обвел он гудящую за стенами площадь, – яви им, человече, свою невинность и покажи знак!

Последнее указание, надо полагать, относилось к рогатке, которую Подрез тут не без сожаления выпустил, позволив Федьке рвануть к дверям. Гурт сопровождающих поспешно раздался.

– Яви им свою невинность! – громогласно наказывал вослед Подрез. Потом, избоченясь, качнувши перетянутым станом он отправился в путь – до порога и дальше.

Оглянувшись напоследок, Федька успела заметить, как Подрез с товарищами скрылись в комнате судей, – был оживленный миг, когда одни перебегали, другие протискивались, когда шум не стихал с приближением главного события, а наоборот усиливался – поспешный это был шум, последние перебежки. Успела Федька разглядеть Прохора, который присоединился к изветчикам, и сразу затем в дверях воеводской комнаты образовалась давка; резкий и запальчивый, несмотря ни на что, окрик воеводы заставил кое-кого осадить назад.

А Федька, пробравшись наконец на наружную лестницу, получила возможность окинуть взглядом площадь, весь образованный людьми, утыканный остриями копий и тонко смотанными веретенами знамен круг, который оказался шире и больше, чем это можно было себе вообразить, сидя в темнице. Внутри круга стоял стол для писаря, несколько человек рассеялись по всему пространству, другие, с десяток, сгрудились наоборот кучей и трудились над чем-то уложенным у себя под ногами. Кого-то они там били. За пределами неровного, туго изогнутого кольца народ стоял уже не так плотно, а крутая лестница в приказ, где задержалась Федька, была забита людьми – отсюда хорошо просматривалась внутренность круга. По высоким местам поодаль, на крышах, на деревьях, висели мальчишки.

Когда после всех задержек Федька спустилась на площадь, доброхоты уже кричали, расчищая ей дорогу в сердцевину событий, в круг. Кое-кто, может статься, лелеял при этом не лишенный корысти расчет, пропустив вперед Федьку, пробиться за ней следом и вообще примазаться к чужой славе. Другие, менее заполошенные, оставались открыты для сочувствия: железный венец на шее, которая казалась пугающе тонкой в грубом кованном обруче, встрепанные стремительным порывом волосы (позабыла она где-то шапку), и в лице – боль.

Не подозревая того, нимало о том не заботясь, во всяком случае, Федька казалась щемяще трогательна в своей нераспознанной никем до конца, до подлинного ее существа прелести. Тут сказывалось сильно действующее сочетание страданий и обаяния, которое удваивает сочувствие окружающих. Что, кстати сказать, едва ли можно поставить кому в заслугу, потому что следы страданий на свежей рожице славной девушки (пусть даже признаваемой всеми за славного юношу) обладают способностью пробуждать возвышенные чувства в мужчинах и женщинах, тогда как морщины старухи притупляют естественную человеческую жалость. И это несправедливость, которая может обесценить всякое возвышенное сочувствие. Ведь надобно понимать, что молодость содержит сама в себе грядущее исцеление, а в жалости нуждается старость.

Словом, Федьку при несомненной молодости ее и обаянии следовало бы признать виновной в недобросовестном возбуждении всеобщего сочувственного внимания. И если что-то как-то еще ее оправдывало, если можно было подыскать извинение для живого ее лица, для круглого затылка, если можно было найти смягчающие обстоятельства чудесным глазам ее и темным ресницам, то, вероятно, полным или частичным прощением служила Федьке лишь непритворная бессознательность, с какой ловила она на себе жалостливые взгляды.

Еще не сказала слова – ее признали, не нужно было ей надрываться, изъясняя правду, ей сразу поверили – с первого взгляда на кованый венец. Могла бы она воззвать – и была бы услышана, могла захотеть – и добиться, потребовать – и получить, могла, наконец, обратить толпу в свою веру.

Она же лишь отшатнулась. И тут нечто такое сказывалось, что лежало глубже рассудка. Разумом Федька принимала Афоньку Мухосрана, который выворачивал принародно душу и плакал, умиляя сердца; разумом Федька была вместе с не знающим удержу народом, вместе с теми, в ком возмутилось попранное и попираемое достоинство, вместе с людьми, запас терпения которых был страшно велик и, мнилось, не мог никогда истощиться, пока не оказалось вдруг, для всех неожиданно, что уже, неведомо когда истощился. Разумом Федька была с этими людьми, и разумом была, и чувством. Но собственное Федькино упрямое, не всегда согласное с рассудком достоинство делало для нее невозможным самораздевание, не допускала она мысли выставлять на общее обозрение свои беды и криком взывать к жалости. Не собиралась она ничего никому являть. Быть может, напрасно.

Она заторопилась покинуть площадь, устремилась вокруг приказа на задний двор. И трудно поставить Федьке в вину, что увлекала она за собой охвостья толпы, следовали за ней с полдюжины взволнованных женщин, пара случайных мужиков и не считанные мальчишки. Вместе с Федькой озадаченно озирали они пустырь, огороженный кое-где не принадлежащими приказу постройками и заборами, – до съезжей избы относился здесь только нужник и несколько подгнивших бревен.

Бог знает на что там рассчитывали Федькины последователи и почитатели, она уж не рассчитывала ни на что – Вешняк исчез. Исчез с похожими на упрек словами «не понимаешь». Но помнила Федька мальчишеское признание в любви, подкатывал к горлу слезный ком, и омывала волна признательного чувства. Сердцем ощущала она как непреложную данность, что не может Вешняк пропасть, как бы ни складывалось все скверно. Родившиеся в нем слова любви, чувствовала Федька, собственной внутренней силой спасут неведомыми еще никому путями и оберегут их обоих.

Растревоженная и растроганная, полная опасений и надежд, Федька стояла среди чем-то к ней привлеченных и чего-то ждущих чужих людей. С непостижимым любопытством засматривали женщины ей в глаза, и когда отворачивала она отуманенный взор, подавались табуном, чтобы видеть очарованное думой лицо.

А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слезы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.

Думала она о том, что и раньше ее занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством – думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины кроме самого своего существования рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло – это сила, а добро – слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадежна слабость добра? Равновелико добро любой силе в способности своей воспроизводить себя.

Так ощущала Федька.

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ. В КОТОРОЙ ФЕДЬКА РАЗДВАИВАЕТСЯ ОКОНЧАТЕЛЬНО

В сто сорок седьмом году лето было жаркое по всей Руси, стояла знойная сушь. Горели леса, дым стлался над болотами, и солнце само, затянутое прогорклой дымкой, не представлялось таким горячим, как тяжелый воздух у земли, как обжигающий ноги песок, как иссохшее поле с редким поникшим хлебом. День за днем удушливая неподвижность: подевалось куда-то зверье, редко-редко напоминали о себе птицы, вязли звуки человеческих голосов. Не было нигде укрытия и отдохновения, у воды пахло не влагой, а пылью. Дух паленой земли наполнял сердце тревогой. Вызывая напрасные ожидания, бесцельно стояло в небе грязноватое облако, мало-помалу оно расползалось в клочья, которые не давали даже тени. А за блеклым, выжженным днем наступала ночь, и тогда с высокого места на десятки верст открывались разбросанные огни пожаров. Люди бессильны были тушить, и только свет новой зари скрадывал эти огни. День за днем всходило солнце, и не было в природе перемены.

В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нес на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги – мужик, был это спокойный, умудренный жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нем еще пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, – спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как черная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости – источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы – она лишь пришлепывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъеме – по швам и трещинам кожи – не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременен движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.

Изящные руки юноши с грязными длинными пальцами, утонченные черты выразительного, почти женственного лица, нечто хрупкое в природном сложении – все это наводило на размышления знакомого с Федькой человека. Пристальный взгляд несомненно открывал в путнике Малыгинские черты. Неуловимо изменилась Федька, если не постарела особенно, то все же очерствела как будто, утратила что-то от обаяния, истоки которого следовало искать в свойствах ее натуры, а не в какой-то выдающейся красоте. Потасканная это была Федька, что-то такое в себе бесплодно растратившая.

– Пусть медведь терпит, я не буду, – сказал молодой человек погрубевшим голосом, в котором настороженный слух признал бы, однако, знакомый лад. Юноша бесцветно выругался и опустился на колени в зеленую затвердевшую тину, что окаймляла пробивавший по ложбине ручей. Местами ручей сходил на нет, а та широкая лужа, возле которой опустился молодой человек, безнадежно обмелела. Это обнаружилось, стоило только развести руками тусклую пленку поверхности – возмутились донная взвесь, забеспокоились головастики.

– Не пей, – сказал спутник, остановившись в некотором отдалении.

– Вот гадость, – неопределенно отозвался молодой человек. – А долго еще?

– Да и там, надо думать, пересохло. – Спутник отер воспаленное солнцем лицо, он тоже страдал от жажды. – Версты с три будет, в каждой по семисот саженей.

– И в каждой сажени по три шага, – обиженно пробормотал молодой человек. Отвращение было велико, он брезгливо следил, как растекаются по луже, медленно оседая, серо-коричневые подонки. – Попробую, – решился он наконец и потер грязной ладонью липкий в уголках рот. Неясно было только хотел ли он начисто отереться перед тем, как пить, или, наоборот, – измазаться еще больше, чтобы не так противно было коснуться губами воды. – Попробую, а? – обернулся он к спутнику, словно нуждался в одобрении. Спутник не отвечал, но снял с плеча узелок и опустил к ногам, дожидаясь, пока товарищ напьется.

С брезгливой гримасой на обгорелом, в потеках пота лице юноша стал нагибаться…

И конечно ж, нет! Нет – это была не Федька! Тут уж последние сомнения должны были исчезнуть.

…Нуждаясь в опоре, он покачнулся, воткнул кулак в тину и припал лицом к воде – послышалось хлюпанье. Короткий, оборванный звук, юноша тут же дернулся выпрямиться, остервенело замотал головой, гадливо сплюнул, харкнул, и никак уж не мог отплеваться вдосталь.

– Что за мерзость, – просипел он, – пусть медведь пьет!

Так что была это не Федька, а Федя Малыгин единоутробный и единокровный, одноименный брат ее Федор, который шел со своим случайным попутчиком в Ряжеск, к сестре, шел, влекомый повелительным позывом, более сильным, пожалуй, чем братские чувства: кусать нечего.

Глоток вонючей жижи подействовал на Федю возбуждающе. Прочистив во рту пальцем, он заторопился в путь и принялся оглаживать и похлопывать себя на ходу по впалому брюху, шевелить за щеками языком и всеми другими доступными при сложившихся обстоятельствах способами выказывать обостренную жажду жизни.

– Прямо в ступе толкли? – спросил он, возвращаясь к прежнему разговору.

– Прямо толкли и прямо сыпали, – подтвердил спутник.

– Полную ступу?

– На два пальца было, на три, – спутник показал.

– Одуреть! – молвил Федя со сложным чувством, в котором угадывались и разумное сомнение, и безрассудное восхищение, и нечто от зависти, и большая доля неодобрения. Надо полагать, юноша и сам испытывал потребность разобраться в столь путанных ощущениях, он примолк, выпятив губы, принялся поматывать и покачивать головой, пока не изрек окончательно: – Рехнуться можно!

– Говорю же, семнадцать дворов за неделю разбили, – продолжал его уравновешенный спутник, отирая шапкой лицо.

– Семнадцать! – повторил Федя. – Смотри: если с каждого двора стырить по жемчужине – по одной, эко диво! – с каждого двора… Или, знаешь, подобрать бы что разроняли, да потеряли… Такое богатство дымом пошло!

– Парчу рубили саблями – в лоскутья, – повествовал попутчик тем бесстрастным голосом, каким рассказывают несколько потускневшую от повторения сказку.

– Охренеть! – выдохнул в изнеможении Федя.

Собеседник снисходительно хмыкнул. Он не смотрел на Федю, словно рассказывал для себя, перебирал не особенно потешные на трезвую голову подробности, не зная, как ныне к этому относиться. Несомненно было только, что никакой обыденный опыт и здравый смысл не могли помочь там, где опыт и смысл уступали потребности вырваться за пределы того и другого в исступленных поисках иного опять же опыта и иного смысла… Возвращавшийся в Ряжеск посадский, кажется, понимал это. Или пытался понять, уперши задумчивый взор в землю.

– На свинье серьга! – продолжал он затем, возбуждаясь. – Ухо в крови, красное, и серьга с каменьями – тройчатка. А боже ж ты мой! Мальчишки по улице гонят. Свинья-то шальная, верезжит да брыкается – так она тебе в руки и далась, жди!

Федя задумался, меняясь в лице сообразно круговращению мысли – бог знает, что мерещилось его голодному воображению. Иногда он испускал томный вздох словно в предвосхищении самых невероятных событий, которые ожидали его в Ряжеске, городе, где жемчуг озорства ради толкли в ступе, а парчу секли саблями. Казалось, он терял в умственных блужданиях ощущение места и времени – и вдруг высказывал здравое суждение, снимавшее опасения насчет трезвой основы его мечтаний: «В глотке погано, что дерьма наелся, тьфу!»

В восьми верстах от города на выходе из леса путников остановили у заставы – это был острожек, огороженная тыном караульная изба. Служилые, небрежно одетые, иные в не подпоясанных рубашках, ворошили сено и смотрели бочки на подводах, что ехали из Ряжеска. Подвергли досмотру и Фединого товарища, заставили развязать узел, и, что надо было признать за диковину, не стали пренебрегать оборванцем Федей. Десятник, крупный мужик с орлиным носом, в вольно накинутом на плечи кафтане, велел снять колпак, пошарил за подкладкой, не удовлетворенный, пристально оглядел бродягу с головы до ног. Но больше уж ничего не потребовал.

– Письма ищут, – добродушно сообщил Феде ряжеский возчик, который представил к досмотру бочки.

– Нашли что? – спросил Федин товарищ.

Заскучавшие в послеобеденный час стрельцы охотно вступили в разговор. На днях в тюрьме провели большой обыск, – сообщили они в несколько голосов, – у воеводских потаковщиков вынули два письма в Москву. А кому передать было, того не дознались. Да на государев ангел, в двенадцатый день июля, для молебствования за его, государево-царево, многолетнее здоровье пришлось Ваську Щербатого выпустить со двора. Он пошел в соборную церковь сам-двадцат, с холопами, и в церкви его дворня устроила толчею. Вот в драке-то, в толпе, Васька, знать, кому-то письмо и сунул. На паперти, как народ повалил из церкви, мало что не всех перетрясли, а бумаги-то тю-тю. Не сыскались. И ныне, чают, воеводские враки те, изменнические, уже в Москве, через все заставы прошли.

Поправляя на плечах пыльный зеленый кафтан, десятник озирался в разговоре на Федю, бросал на него взгляд, исполненный едва осознанного недоумения. Стало быть, и за восемь верст от города попадался народ, знавший Федину сеструху не понаслышке. Оборванный ее двойник пробуждал в человеке смутное беспокойство. Однако Федя находился не в том положении, чтобы объявить истинный свой чин и породу – помалкивал. Не предполагал Федя немедленной выгоды от признания и потому опять же молчал. Зато он внимательно слушал, рассчитывая разведать что и так – даром.

Непонятно было, кто кому объяснял, кто кого убеждал: и стрельцы, и десятник, и Федин попутчик, и возчик на телеге раскричались все, едва помянули Ваську Щербатого. Вспомнили лошадей, которых Васька покупал для казны у ногаев, а потом из этого получилось то, из-за чего стрельцы и сейчас еще озлобленно бранились. И все выказывали близкое знакомство с Васькиным промышленным хозяйством.

– И навоз возить, и дуб толочь, и золу жечь, и кожи дубить, мимо царева кабака пиво варить, сено косить, и жать, и молотить! – кричал, выскочив из ворот острожка, полураздетый, босой стрелец.

С отстраненным любопытством наблюдая эту ненужную горячность, Федя окончательно уяснил то, что открылось ему прежде в разговорах с попутчиком догадкой: самовластно засадившие государева воеводу под замок люди не понимали свое положение. Не было у них страха. Был задор. Ребячливость непростительная и непонятная. Они сетовали, указывая как на большое несчастье на то, что в первый же день вечером Васька вынес из приказа городскую печать и спрятал ее у себя. Так что отправленные в Москву челобитные служилых людей, жилецких и оброчных, пашенных крестьян, инородцев – все шесть взывающий к милости великого государя посланий пришлось скрепить печатью ряжеской таможни. Этим, по общему мнению, чрезвычайно умалялось значение челобитных. Это же несчастное обстоятельство – утрата городской печати – могло до некоторой степени поставить под сомнение законную природу новой власти. Вот это и вызывало у них опасения.

Феде надоело слушать, и он спросил:

– Федор Малыгин… в приказе, у дел? Или как?

– Посольский, Федор, – подсказал кто-то десятнику.

– Посольский! – прояснилось лицо десятника. – Посольский как же – в приказе. Считай, за дьяка.

– А государев дьяк? Под замком?

– Умер Иван Патрикеев. Умер.

Все замолчали, и все на Федю уставились. Пока не успели они задать вопрос, он пошел.

До Ряжеска Федя добрался ближе к вечеру и еще потратил время, чтобы разыскать сестру. На двери в съезжую висела красного воска печать. Подьячие тут давно не бывали – весь приказ переехал из города на посад, верхние комнаты пустовали, сохранялась лишь тюрьма в подклете. На другом краю площади у ворот в Малый острог, где обретался лишенный сообщения с миром воевода, стоял мирской караул, человек двадцать. Эти-то и растолковали что к чему. Нужно было спрашивать двор казацкого пятидесятника Прохора Нечая, там съезжая.

Чем ближе подходил Федя ко двору казацкого пятидесятника, где ожидал встречи с Федоркой, тем явственнее ощущал признаки волнения. Возможно, он подпадал под действие расслабляющих душу детских воспоминаний. Нельзя исключить. Но так или иначе, сказывался ли тут опыт братской любви или предчувствие виноватых объяснений, в смятении чувств Федя ощущал необходимость сполоснуть рожу. И мало того, разыскав колодец, он не поленился снять рубаху. Повертел ее, потряс и ощупал, вздохнул, осматривая застарелые пятна, и лишь когда убедился, что, как ни верти, рубаха чище не станет, надел ее снова.

Раскрытые ворота издалека подсказали съезжую. На довольно просторном, хотя и запустелом, плохо обжитом как будто дворе стояли несколько поземных строений. Сразу за воротами на куче бревен праздно балакали мужики. Они остановили криком: подьячих никого нет и Посольского тоже нет. Потом, когда Федька обернулся, прервали разговоры, с возрастающим недоумением оглядывая оборванца. Такая нехитрая штука, как умывание, значительно прояснила черты юноши, и несомненное прежде сходство с Федоркой стало теперь тождественно полным.

Федя объяснил насчет сходства: близнецы братья.

Они продолжали молчать, придирчиво оглядывая пришлого человека с ног до головы, не обошли вниманием прорехи на штанах, исследовали останки сапог.

Федя не затруднился объяснить и насчет останков: это чертово ограбление на дороге, будь оно не ладно!

Но вызванное сходством потрясение было столь велико, что никто не взволновался ограблением настолько, чтобы дойти до вопросов. Один из мужиков, высоко стриженый под горшок, усатый хлопец с каким-то веселым разбойничьим взглядом белесых глаз, поднялся и накинул поверх рубашки зипун – это можно было толковать, как знак учтивости по отношению к тому поразительному явлению природы, которое олицетворял собой Федя. Хлопец провел его в клеть, тесно уставленную внутри столами, лавками, сундуками. После улицы не легко было освоиться с полумраком, и Федька не сразу понял, к кому обращается проводник.

– Маврица! – прыснул тот. – Ты гляди!

Задевая за скамьи, пятилась без головы спина, вернее то, что обычно бывает ниже спины, а теперь было выше и значительно шире – с закинутым наверх подолом задница. Задастая девка выпрямилась, у нее оказалось розовое, сияющее после здорового усилия лицо. Она обдула с щеки волос, в руке, чуть отстранив, держала мокрую тряпку.

– Ой! – пискнула девка. – Федор Иванович, что это?

– Брат его, брат! – проговорил, превозмогая хохот, белесый хлопец. – А-а-й! Брат! – с этим, обессиленный, он вывалился вон и продолжал корчиться на крыльце. Скромно улыбаясь, Федя прикрыл дверь.

В силу каких переплетений чувства люди простодушно радовались, нечаянно обнаружив полнейшее подобие брата и сестры, Федя, по совести, не понимал. Не очень-то это и умно было со стороны людей, если на трезвую голову прикинуть. Федя не понимал и не принимал ни веселья этого, ни возникавшего из веселья доброжелательного чувства. Он смирялся, не без досады замечая, что на него, Федора Малыгина, люди распространяют свое расположение совсем к другому человеку, к Федоре.

Улыбаясь, Маврица бросила тряпку, выпустила из-за пояса край подола, руки вытерла о живот и, не дожидаясь расспросов, взялась показать, где Федор Иванович сидит. Федора Ивановича стул – она пробралась в узком проходе и тронула спинку. Федора Ивановича перья. Его же – чернильница. Сундук Федора Ивановича – этот. А это ферязь свою, уходя, Федор Иванович повесил. Ферязь висит. Корзина для мусора – негодные свои бумаги, изодрав, Федор Иванович бросает сюда, я выношу, а казаки разбирают на пыжи.

Услужливая разговорчивость Маврицы могла бы раздражать человека не достаточно сдержанного и рассудительного, но Федя, упражняя себя в терпении, позволял девке болтать. Когда она показала в лубяном коробе надкушенный Федор-Ивановичев пирог, Федя сеструхин пирог достал, сел на сеструхин стул, заработал челюстями, пошмыгивая от усердия, и как-то сразу поглотил половину сдобы. С набитым ртом, не переставая жевать, он склонился над столом и подвинул сеструхины бумаги. Это были десятни – росписи посадским, кому, когда, от какой слободы, сотни выходить на караул – ничего существенного. Да и пирог изошел едва не весь, брюхо приятно вздулось. Тогда он откинулся на стуле, покачнул его и уставился на девку, полагая смутить ее взглядом. Но скоро вскрылось неудобство жевать и смущать одновременно. Девка хихикнула, не понимая, зачем он таращится, смело задрала подол, обнажила мосластые колени и полезла между столами мыть. Обширный зад ее снова занял господствующее положение, упруго заколыхался, продвигаясь вспять рывками.

И вот теперь только, напитавшись, подобрав крошки, Федя мог наконец употребить тяжесть своего взгляда. Он обратил суровый взор на забрызганные белые икры, грязные ступни и на возвышенную округлость. Маврица громыхала скамьями, споро елозила, пыхтела и при этом при всем не забывала трещать языком.

Немного погодя Федя почувствовал в себе готовность ущипнуть Маврицу. По мере того, как побуждение зрело, он начал погружаться в задумчивость, в лице проявилась неподвижность замысла, губы приоткрылись. Начал он осторожно приподниматься над столом – как человек, собравшийся прихлопнуть муху, – начал он вытягиваться, ложиться животом и вот приблизил себя к нестерпимому зрелищу сверкающих ног и задранного подола. Сверкания этого оказалось так много, обнаружилось оно так сразу, так оно живо двигалось и менялось, что мысль разбежалась и цельность замысла пострадала, – Маврица получила возможность оглянуться. И Федя, правильно догадавшись, что ускользнет, неловко и без настоящего смака шлепнул. Девка взвилась.

– Федор Иванович, – выпалила она с рассерженным придыханием, – меня замуж выдаст!

– Надо же! Вот кстати! – отозвался Федя вполне бессмысленно.

-Ты хорошая, говорит, девка, Маврица, работящая и покладистая. Федор Иванович меня хвалит, а руками не трогает. Потому что мне хороший муж нужен. А что, говорит, гляди и за Прохора пойдешь. Я, говорит, может, с ним, говорит, поговорю когда-нибудь. Случай будет. Хорошая-то девка не заваляется. Так что не сомневайся.

– Прохор, он что, урод? – молвил Федя наобум.

– Кто урод? – возмутилась Маврица.

Нельзя было отказать Феде в подвижности соображения – черта семейная. Застигнутый врасплох и не способный, казалось бы, к далеко идущим заключениям, он чутьем уловил какую-то несообразность. Сперва представился ему изувеченный в сражениях вдовец лет пятидесяти пяти, которого с благотворительной целью Федька хотела прислонить до конца жизни к теплой и мягкой Маврице. Но дело обстояло не так. И Федя почуял, что надо бы еще посмотреть на Федьку, Маврицу и этого самого Прохора, чтобы уяснить себе, с чего это сеструха занялась сводничеством. Забавно.

Когда девка удалилась, Федя привольно потянулся в опустевшей клети и засвистел. Ощущение удачи, предчувствие новой поры жизни, которая обозначилась после полосы злоключений, ознаменованной, между прочим, кабальным холопством у московского дворянина Ивана Васильевича Жидовинова и последовавшим вскоре за тем бегством, – это счастливое ощущение неуязвимости среди всех житейских превратностей придавало движениям его и мыслям легкость. Федя перескочил скамью и прежде всего обшарил потайной карман сеструхиной ферязи, где набрал несколько полушек и денег. Примериваясь, куда их пристроить он замешкал, и кончил тем, что надел ферязь на себя, а деньги вернул на место. Из-под цветастого шелка, который он помнил еще по отцовскому дому, выглядывали рваные сапоги, но Федя, человек не мелочный, не смущался частностями. Подергал еще замок на сундуке, прошелся, посвистывая, и задержался перед мусорной корзиной.

Счастливое чувство удачи не проходило, и нужно было делать что-то немедля, пока не рассеялось оно без пользы, как рассеялись давеча полученные по холопьей кабале три рубля. Прищурившись, Федя засматривал в корзину. Потом он бегло оглянулся на дверь и присел.

Не только бумаги: огрызки, слипшиеся комки грязи, длинный волос – не сеструхин, она стриглась коротко, под мальчика. Замызганная тряпочка. Тряпочка пахла, но не понять чем, Федя отложил ее кончиками пальцев. Щепка, обрезки перьев… Огрызки и прочую дрянь Федя отсунул, а клочья бумаги побольше извлек и стряхнул. Разбирая отдельные слова, он пытался прикинуть, стоит ли вообще возиться, складывая лист по местам разрывов.

Тихонечко, умиротворенно посвистывая, он сидел на корточках перед корзиной, когда открылась за спиной дверь.

А ведь ничего преступного Федя не делал! Разве запрещал кто когда рыться в корзинах? И указа такого не помнится, чтобы обходить стороной мусор, – а вот вздрогнул. Вскочить запоздал и растерялся, окаменел спиной. Томительно, с протяжным скрипом не смазанной пяты дверь затворилась. Будто сама собой. Не слышно было живой души, пока…

Обрушилось что-то тяжелое. Федя успел пригнуться, но это – что-то весомое – рухнуло сзади, на пол. И взревел голос:

– Отец родной!

Изогнув шею, Федя покосился глянуть. У самого входа, уставив бороду лопатой, стоял на коленях огромный мужик в кумачовой рубахе с лысым, как неровный булыжник, черепом. Не ясные в сумраке глаза его окружали тени, отчего глаза казались темными провалами. Когда мужик уловил взгляд, взревел повторно:

– Не погуби! Отец родной!

Федя встал, задвинулся боком, чтобы скрыть рваные сапоги – без нарочитого умысла, по наитию. И в сестриной ферязи опустился на сестрин стул. Между тем и мужик поднялся – излишне даже и резво, на Федин взгляд, – прижимая к животу шапку, подошел и опустился на колени перед столом. Так что крупная его голова установилась как раз в меру, избавив Федю от необходимости глядеть на верзилу снизу вверх.

– Виноват! В том во всем виноват я перед великим государем и перед тобой, Федор Иванович, – проговорил мужик низким, плохо дававшемся ему голосом – то прорывался он своим природным рокотом, то, укрощенный, начинал неестественно журчать. – Прости, пожалуй ради бога, государь мой Федор Иванович. Не попомни зла на бедного сироту беспомощного, не смышленого, на Ивана Панова.

– То-то! – наставительно сказал Федя. Он воздерживался однако от лишних движений.

– Или возьмешь? – чутко насторожившись, сказал тогда мужик и понизил голос. – Бес попутал, отец ты мой милостивый, прости меня, окаянного… Возьмешь что ли?

Федя предпочитал не отвечать, но тишина установилась не тягостная, а даже как бы, напротив, ласковая. Мясистые губы мужика поплыли, осторожно складываясь в улыбку. Не отводя взгляд, он зашевелился, нашаривая что-то внизу, на поясе, и поднял тугой кожаный мешочек, горловину которого празднично стягивала зеленая тесьма. Рука разжалась, мошна плюхнулась на стол.

И тут важно отметить то много раскрывающее в Федином свойстве обстоятельство, что достало у него мудрости и самообладания не схватить.

– Мало, – произнес он еле слышно.

– Так ведь не все, – не громче того прошептал мужик. Заглянул туда же, вниз, из того же обильного места появилась другая мошна.

– Обмануть хотел, – заметил Федя с дружеским укором.

– Хотел. – Они смотрели друг на друга влюбленными глазами. – Что же ты раньше не брал? – сказал мужик, возвращая Феде дружеский укор. А вторую мошну удерживал у себя, как бы ненароком, забывшись.

Тут, видно, кое-что и от Феди требовалось – вторую мошну-то заслужить. Раз Федя сказал «мало», то уж волей-неволей вступил во вполне очевидные и непредсказуемые вместе с тем отношения, которые должен был продолжать, на ощупь разбирая дорогу.

– Явка Параньки Мироновой у тебя лежит, – сказал лысый мужик уже без улыбки. Сказал и замолчал.

– У меня, – согласился Федя, не видя смысла отрицать известные просителю лучше, чем кому другому, обстоятельства.

Но мужик по-прежнему чего-то ожидал. И тишина эта Феде не нравилась.

– Я ведь что люблю, – нарушил молчание мужик, – чтобы как туда, – свободной рукой он описал в воздухе воображаемое коромысло, – так и обратно, – ладонь его заскользила в сказанном направлении.

– Справедливо, – кивнул Федя.

– Ну? – произнес мужик.

– А тебе-то что? – блуждал Федя.

– Так ведь, чай, не похвалят.

– Да уж, хвалить не за что, – согласился Федя.

– Об том и речь, – заключил мужик, и разговор снова зашел в тупик.

Испытывая изрядные неудобства от невозможности добраться до чего-нибудь определенного, Федя все ж таки понимал, что собственные его затруднения в дебрях неведомо каких отношений не много значат, а вот томить неизвестностью просителя никак не годится. Не следует оставлять «бедного, беспомощного сироту» без руководства. И вот, приняв это соображение к действию, Федя потянулся через стол и несуетливым движением запустил пятерню в бороду бедного, беспомощного сироты. Федя не раз наблюдал, как учат сирот в московских приказах и, будучи юношей смышленым и восприимчивым, не без основания полагал, что сможет воспроизвести нехитрые приемы вполне удовлетворительно. В самом деле, сирота принял поношение как должное – не дрогнул и не уклонился. Осторожненько и на пробу, благоразумно не обольщаясь достигнутым, Федя подернул.

– Благоуветливый добродей мой! – проникновенно отозвался мужик, словно бы взбодренный.

Но чудилась в голосе и насмешка, что-то неладное, отчего у Феди похолодела спина.

– Что же ты меня томил столько, – говорил мужик, не спуская глаз, погруженных в ямы теней, – что же ты носом вертел? Ан вон ты какой выходит – благополучный.

– Болван! – ответил на это Федя. И тут с неизъяснимым ужасом понял, что и самые ругательства вылетели по недосмотру из головы. – Э… Болван! – повторил он.

Обнаружилось, что и бороду тягать не с руки как-то – через стол тянуться. А если захочет сирота подняться во весь свой не явленный пока что рост? Не удержать ведь этакую глыбищу за скользящее между пальцев волосье. Малодушный соблазн прошиб Федю испариной: сорвать не вполне созревший еще кошель и тотчас закрыть лавочку.

Скрип двери болезненно отозвался тут во всем его существе и избавил от соблазна. Уму непостижимо, как он извернулся решить все сомнения сразу: бороду выпустил, мошну, что по началу еще отдал проситель, смахнул со стола, и успел выпрямиться, повернувшись лицом к двери.

– Федя! – Федька! – вскричали они дружно.

А кабацкий голова Иван Панов прежде, чем двойника увидеть, заранее уж потрясен был невероятной прытью, которую выказал вдруг ни с того, ни с сего подьячий. Когда же Панов обернулся ко входу и еще одного Федьку узрел, прохватило его столбняком.

Испытанная в житейских коловратностях душевная твердость только и помогла Ивану Панову оправиться. Он дохнул, как после чарки первача, мотнул головой, и, невольно осматриваясь в поисках огурца, обнаружил в руках мошну.

– Что он хотел тебе дать? – спросила Федька у Феди.

– Это братское приветствие? – осведомился Федя.

Они заговорили так, будто полчаса перед тем расстались. Да и кабацкий голова протрезвел без закуски: упрятал мошну и поднялся.

– Вот этот из вас взял, – заявил он, обращаясь к Федьке, а указывая на Федю. Этот брат взял для этого. Я ему два рубля денег дал, копейка в копейку. Сочти, а то обманет.

– Мне твоих денег не нужно, ты знаешь, – сказала Федька, заторопившись.

– А это уж ваше дело, семейное, – возразил Иван Панов, – я за старую вину два рубля дал. Рассчитался.

Федя дергано хихикал, избегая взгляда, и Федька поняла, что никакой силой вернуть попавшие в карман деньги его не заставишь.

– Не смею мешать приятному родственному свиданию, – осклабился Иван Панов и пошел к двери.

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ. В КОТОРОЙ РАЗЪЯСНЯЕТСЯ ЗНАЧЕНИЕ СЛОВА «ПРЕЛЕСТЬ»

Федя молчал, ожидая ссоры. Сестра же опустилась на скамью, уронила руки между колен, губа поджалась и подбородок сморщился. А Федя не поддавался, поддерживая в себе дух движением: то о стол обопрется, то плечо выставит.

Федька сидела смирно, глаза ее блестели. И вот дошло дело до слез – по щеке покатилась мокрая дорожка.

– Поцелуемся что ли? – сказал Федя в виде предположения.

Сестра поднялась, Федя обошел стол. Но Федорка отвернулась в последний миг, всхлипнув. Потом она обхватила Федину голову, оплела затылок пальцами, стала целовать лоб, щеки, глаза и снова прикрытые его веки целовала. Лицо у сестры было мокрое, мокрые щеки, влажные мягкие губы, то была не лишенная приятности мокрота; от страстных поцелуев сестры Федя ощущал трепетную щекотку. В душе его увлажнилось и обмякло.

Федя чувствовал себя добрым малым. Если что когда и мешало ему обнаружить лучшие свои качества, так это несносное свойство Федорки поучать. Потому, думал о себе Федя, приходил он нередко в излишнее возбуждение, что, возвращаясь домой, слишком хорошо, заранее предугадывал, что его ожидает. На что у медведя шкура толстая, и тот от бесконечных наставлений взвоет.

Настороженность не отпускала его и сейчас – колом стоял в памяти тот последний вечер, когда, пытаясь поставить раз навсегда на своем, он взялся сестру поучить и в хмельном угаре метил в ее прикрытый прядками волос висок… Но очнулся на полу, не умея сообразить, было что вообще или нет? Как же он все же метил, если, по всему видать, не попал? Если попал, то где Федорка? А не попал если, то почему же он на полу?

Федя проснулся тогда поздно, к полудню, разбитый, очнулся с муторной гадостью на душе, и, не шевельнувшись еще, откуда-то уже знал, что сестры нет. Он уж знал, что один в доме, без копейки денег, пожалуй… Осталось только встать и заплакать. Потом – в тот день это было или позже – он бродил по дому, с ощущением горькой обиды обнаруживал там и здесь пропажи и сквозь вялые волны злости прозревал временами, что страдает от пустоты, той мучительной, не скоро проходящей пустоты, которую приносит смерть близкого. Федорки не было, словно он и впрямь достал ее молодецким ударом в висок. И она умерла. Умерла навсегда, как вообще умирают люди. Забывшись порою в обманном головокружении, Федя останавливался, ощущая, что сестра здесь, за дверью… Со смехом кинется ему на спину. Но он знал, что ее нет. День за днем нет и не будет. Он чувствовал, что лишился чего-то важного, жизненно необходимого, чего-то такого, что было частью его самого, чего-то, что связывало его с прошлым, с детством. Он ежился, начиная подозревать, что подступила иная жизнь, холодная и бесприютная, – без прошлого. Словно уронил он это прошлое, как шапку, и оставил в пьяном снегу.

Все это трудно было объяснить Федорке. Это трудно было объяснить и себе.

К тому же в объятиях Федорки чудилось нечто чрезмерное, исступленное. Опять она начинала портить то хорошее, покаянное, что ощущал в себе Федя. Опять сестра заставляла его чувствовать себя виноватым от невозможности вместить все то, что она принималась на него взваливать. Она не давала ему ни возразить, ни опомниться, ни показать себя.

И, надо думать, Федя лучше принял бы приятные, что говорить, проявления порывистой Федоркиной натуры, когда бы не увесистая мошна, которая оттягивала потайной карман ферязи. Не менее того тяготили Федю некоторые настоятельные соображения, которые возникли у него утром на подходе к городу. Теперь же, когда дошло до дела и явилась необходимость растолковать сестре ее собственную пользу, он чувствовал знакомое ему унизительное бессилие. И соображения, и слова, прежде такие ловкие, обращались в нечто громоздкое и неподъемное. Он злился.

Любовно прижавшись, Федорка завела ненужный, раздражающий разговор, который не прибавлял Феде мужества в его усилиях подступить к не терпящей проволочек задаче.

– Это коварный, подлый человек, – прошептала она. – Он засадил меня в тюрьму и чудом только не погубил. Понимаешь? Ты взял у него деньги….

– Прекрасно, – сказал Федя, ожесточаясь, – с паршивой овцы хоть шерсти клок.

– Про него говорят, он людей, бражников, убивал в кабаке до смерти. Разденет, убьет и выкинет. Нельзя у него деньги брать.

– Почему? – отстранился Федя.

Она запнулась и не могла объяснить почему.

– С кого ж тогда и содрать? С негодяя неловко, совестно с негодяя содрать. Он, видишь ли, негодяй, и это причина избавить его от поборов. Грабитель, если так рассудить, в ту же статью идет. А убийца – грабитель и негодяй. Нельзя-а-а! С сугубой такой причиной. Смотри! – Федя выставил рваный сапог. – Гляди! – сказал он, вырывая руку, и распахнул ферязь, чтобы показать ветхую, в разводах пота и пыли рубаху.

– Я дам тебе денег.

– Сколько?

Она замялась.

– Ну, полтину. На первый случай.

– Полтину!

– Заработаешь письмом. Я поищу заказчиков.

Примиряющее движение ее Федя не принял.

– Много тут в вашем захолустье письмом заработаешь! – Федя отодвинулся, словно подозревая сестру в намерении кинуться с поцелуями. – Государю моему батюшке Ивану Ивановичу сынишко твой Васька с женишкой своей да с дочеришкой, благословения прося, челом бью, – завелся Федя, изображая речь потеющего от напряжения мысли заказчика, – многолетно, государь, и благополучно здравствуй на многие вперед идущие лета; пожалуй, государь мой, прикажи ко мне писать про свое многолетнее здоровье; а мне б, про твое здоровье слыша, по всяк час радоваться.

Федорка хмыкнула, не удержавшись от улыбки, – так точно и язвительно передал Федя зачин какого-нибудь многотрудного письмишка к Ивану Ивановичу Галкину-Палкину от сынишки его Васьки. Хмыкнула да закусила губу, не зная, что сказать. Федя это подметил.

– Ты бумаги мои похитила, да удрала в Ряжеск, – начал он, опять распаляясь. – А я хотел ехать, собирался…

– Не хотел и не собирался, – слабо возразила она, но самая слабость эта давала Феде превосходство нападающей стороны. Ослабленная нежностью, была она податлива и уязвима, а Федя набирался уверенности. Словно были они единым существом без зазора между собой, и если поджималась Федорка, раздувался, поглощая уступленный сестрой промежуток, брат.

– И какого черта, в конце концов! Я голштинскому посланнику нос наставил, я, а не ты. Это меня сослали! Где бы ты сейчас была, если бы я голштинского посланника не обставил?!

Он остановился, мгновение или два прислушиваясь к отзвучавшему крику, который распадался в голове эхом.

– А вот я сейчас пойду доведу на тебя, как ты бумаги мои украла! И что у тебя под штанами! А? Что с тобой будет, когда полезут проверить?!

– Замолчи, – тихо произнесла она, потемнев глазами.

Федя осекся, сознавая, что договорился до гадости. Которой совсем не желал, и которая безнадежно портила все то теплое, родное, что он нес с собой сюда, в Ряжеск, через пустыню Дикого поля. Подлость эта и прежде витала где-то рядом. Он остерегался ее. И вот же – не остерегся.

– Ты плохая сестра, – продолжал он, сворачивая в сторону и стараясь не замечать Федорку. Замечая ее то есть каким-то особым потусторонним сознанием, которое позволяло видеть и не принимать то, что есть. – Да, плохая сестра! У тебя никого нет, только я. И я скажу, почему ты плохая сестра. Я не буду прикидываться. Нет у меня такой привычки.

Оглянулся на дверь – в расщелину сунулась Маврица.

– Пошла толстозадая вон! – бросил он, едва опомнился от неприятного открытия. – Вон! – крикнул Федя.

Федька перевела взгляд с брата на Маврицу, потом опять на брата, уселась и сложила руки.

– Бескорыстный грех хуже убийства! – объявил Федя.

– Как? – коротко спросила она.

– Ты погибла, – горячечно продолжал он. – Конченный человек! Вот ты мне тыкала: не так да не так! И то не так, и эдак не хорошо, а уж так и совсем неладно! Все ты лучше знала. Не так, не то и не эдак!.. Но никогда я… не прикидывался. Согласна? Я никого не обманывал.

– Кроме меня и отца.

– Не даром говорят, – дернувшись, продолжал Федя, – говорят, лучше иметь в доме малую козу, чем большую девку: коза, по улицам ходивши, молока принесет, а большая девка – большой срам. Посмотри на себя. Что ты такое есть? Душевный блуд и обольщение людям! А когда узнают?

– Что?

Ему понадобилось два или три шага, чтобы добраться до сестры.

– Вот это! – Растопыренной пятерней скользнул и придавил сквозь ткань грудь – маленький, твердый, как у ребенка, бугорок.

Федька отбила руку. Ударила и продолжала сидеть как сидела. Может, чуть чаще стала дышать.

– А то я тебя в бане не видел, дура! – сказал Федя. – Коза неистовая! Что есть злая жена? Покоище змеиное, сатанин праздник, хоругвь адова. Кому ты будешь нужна, когда узнают? Что они с тобой сделают, когда узнают: коза неистовая? – Он замолк, осматривая перешибленную Федькой ладонь. – Ты погубила свою вечную душу.

– Пусть, – сказала она прежним ровным тоном.

– А что хорошего со всем соглашаться?! – возразил он неожиданно. – Я, может, чёрти куда понес, если прямо сказать, а ты молчишь и копишь в себе обиду. Вместо того, чтобы сказать, дурак ты, сволочь! Ты ведь не скажешь прямо, нет, ты будешь таиться, делать вид, ничего не произошло, обойдется. Он, мол, когда-нибудь и за ум возьмется – вот что ты будешь себе думать! Так?

– Да. То есть, нет. Прости. – Она сидела истуканом, сложив на коленях руки, и наблюдала за братом, если только не опускала глаза, давая себе роздых.

Федя снова заходил по клети, чувствуя, что окончательно забрел в какую-то гадость. Но брести надо. Надо, зажав нос, надо брести, если он только хочет добраться до того заветного, что имел на уме, не зная как подступиться. Его несло, но он чувствовал, что не зря несет, что кружит он, забирая все ближе и ближе к заветному слову.

– А ты способна понять, – остановился он, – когда человек сам себе противен? Когда ты противен себе и от этого… и от этого все остальное. Она сделала движение, будто хотела вставить слово.

– Молчи! – предупредил ее Федя. – Не нужно мне твоих оправданий. Да, я знаю то, что я знаю, и я есть то, что я есть. И в этом я честен. В этом – да, честен. Перед богом честен. – Он поднял палец, указывая в небо, и торопливо перекрестился. – У меня на лбу написано: нечего ожидать подвигов. Люди знают, с кем имеют дело. А им нравится иметь со мной дело, и не моя вина…

– Это их вина, – вставила наконец Федька.

– Что?

Но больше она ничего не сказала и опустила глаза. Федя продолжал:

– Людям нравится, что я не прикидываюсь. – Он помолчал, чтобы она могла освоиться с этой мыслью, но Федька не отозвалась. Тогда он возвысил голос: – А ты кто? Ни парень, ни девка. Одна видимость и обольщение – то есть прелесть. Прелесть уму и прелесть чувству. Вот ты сидишь передо мной, и что это? – прелесть. Грех, соблазн, искушение. Видимость и коварство. Тебя как бы и вовсе нет, понимаешь?

– Нет.

– Что нет?

– Что ты сказал, не понимаю.

Нахмурившись, Федя помолчал, хмыкнул и пожал плечами, как человек, окончательно снимающий с себя ответственность.

– Покойный дядя наш, царствие ему небесное, Никифор Малыгин, в воскресный день после причастия ложился спать, дабы день этот до конца соблюсти в чистоте. Иначе как: то непотребное слово молвил, то мысль неладная некстати взошла, то зла кому возжелал – где уберечься? Во сне разве. Да и то, если ничего скоромного, упаси боже, не приснится. Потому дядя наш, Никифор Малыгин, знал, ох как знал: человек слаб! И когда случалось ему на следующий день поутру в приказе малую мзду какую принять – принимал. Смиренно и по слабости. Или казенные деньги в рост пустить, или, приход записывая, ошибиться, или иная какая надобность… Царствие ему небесное! По слабости ему и простилось. Грех не ради греха был. За это и простится. А ты-то?! Ты-то! Не по слабости грех твой. А значит как? Грех ради греха? Из любви к греху? Потому и говорю: бескорыстный грех хуже убийства. Коли так вышло, – Федя указал на сестрины золотого цвета штаны, – пользоваться надо! Сама погибла – брата выручи! Грех на тебе, брату польза. За это, глядишь, и тебе вина уполовинится. Да и то возьми в соображение, что не сегодня-завтра к вам наедут государевы сыщики.

Федька подняла глаза:

– Это точно?

Он приблизился и понизил голос, не зная, как еще внушить то, что должен был сейчас наконец сказать:

– Да уж хвалить вас не станут. Никого не похвалят. Знаю. – Они смотрели друг на друга. – Казенные деньги в сборе есть? – прошептал он.

Федька не отвечала.

– Ноги уносить надо. Деньги-то казенные есть, говорю? – Перевел взгляд на Федькин сундук с висячим замком.

Федька молчала.

– Обошел я сыщиков перед Серпуховом. Со стрельцами идут… Слышишь? День, два – и поздно. Ждать нечего. Глупо это. Заметут всех… Кнут и дыба. Кости переломают…

Она смотрела прямо в глаза и, очевидно, слышала, но в лице ничего не изменилось. Федя отстранился.

– У, коза неистовая! – проговорил он едва ли не с ненавистью, понимая что ничего не добьется. Все напрасно, все! – Ко-оза!

Всадил слово и замер, всматриваясь, но Федька не шелохнулась. Явилось искушение ударить еще раз да в то же место, загнать под самое сердце. А Федька смотрела задумчиво, словно не слышала дрожи, что сотрясала брата, она смотрела и неведение девочки, притворное или нет, заставило его замешкать.

– Это был кабацкий голова Иван Панов, – сказала Федька, не обращая внимания на болезненно прыгающие его губы. – Верни Панову деньги. Или мне отдай, я верну.

– Вот! – Федя выставил кукиш, и это простое действие помогло ему вернуть себе самообладание. – Съела?! – он начал отодвигаться к двери, на каждый шаг или два предъявляя ответ из трех пальцев. И, когда взялся за дверь, послышалось ему далеким укором:

– Сапоги купи.

Сестра хранила спокойствие, так что можно было думать, будто слова эти родились сами собой, как указание свыше. После недолгих колебаний Федя решил довериться слуху, он кинулся к сестре. Обнял – Федорка не оттолкнула, поцеловал – не воспротивилась.

– Ты хорошая сеструха, Федька, – торопливо говорил он между поцелуями. С каким-то огромным счастливым облегчением говорил. С распирающей душу радостью от того, что все сорвалось. Сорвалось – и черт с ним! Ступил он на топкое место и перескочил дальше, не провалившись. – Не бери в голову, наплевать! – говорил он бессвязно. – И не убивайся, не убивайся! Он выпустил сестру, потоптался, придумывая что-нибудь ободряющее, и сказал:

– Все обойдется. Как-нибудь.

Покинув клеть, Федя остановился на низеньком крыльце. У коновязи он приметил оседланные лошади, которых раньше не было, раскрытое оконце в избе по соседству позволяло слышать голоса. А люди, балакавшие на бревнах, разошлись, остался только высоко, выше висков стриженный под горшок разбойничий хлопец, что представил его Маврице. Федя двинулся к воротам, и стороживший бревна хлопец (или к чему он там был приставлен?), предвкушая собеседника, осклабился.

Поговорили. Федя не стал садиться, хотя скучающий сторож подвинулся, намекая на такую возможность – выразительный намек, учитывая, что места на бревнах хватило бы человек на сорок. Получил Федя исчерпывающие разъяснения насчет кабака, и одного, и второго. Вспомнили последний пожар, и после пожара в силу известной закономерности всплыл Подрез со своим заведением. Разбойничий хлопец, улыбаясь светлыми наглыми глазами, представил убедительные подробности про Подреза. После этого Федя оставил его скучать и вышел за ворота, ничего еще толком не решив. Федя черпал вдохновение в самой неспешности. Нравилось ему прислушиваться к разноголосице побуждений.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ. ФЕДЬКИНО ИСКУССТВО НАКОНЕЦ ПОНАДОБИЛОСЬ

Мешкала в темной клети и Федька. Чем бы ни заняты были сейчас ее мысли, она, во всяком случае, не плакала. Слезы легко появлялись на глазах Федьки – от нежности, жалости, умиления, от всякого проникновенного чувства, но никогда не плакала она от слабости и уныния – не умела.

Федька, по-видимому, колебалась. Отомкнула сундук, подняла тяжелую в железных полосах крышку. Здесь все лежало в порядке: исписанные листы, тетради, столпы-свитки, стопы чистой бумаги, денежная шкатулка. И кое-что из обиходных вещей: мыло, полотенце, чистая рубаха, пистолет. Недолго постояв – рука на крышке, – Федька все закрыла и замкнула опять.

Ряжеские власти располагались здесь же, на дворе у Прохора, в отдельной избе, где слышались сейчас голоса. Когда Федька вошла, Бунаков запнулся, остальные тоже ее заметили.

По отстранении князя Василия, Ряжеском управлял Константин Бунаков, однако судил он, собирал деньги, разверстывал повинности, наряжал службы, составлял отписки в согласном совете со своими товарищами от городского мира. И совет этот показал себя столь дружественным и любительным, что в созвучии мнений не всегда можно было различить отдельный голос воеводы.

Вот и сейчас, Бунаков молчал, ожидая вопроса, а Федька встретила благожелательный пустой взгляд и сама испугалась того, с чем пришла. Был тут и Прохор. Он тотчас угадал, что с Болезненным что-то неладное. По закону особых отношений, которые незаметно между ними установились, по особому чувству этому все, кто сидел в избе, были посторонние, и Прохор молчал, как молчала Федька.

– Запамятовал я что-то, – бестолково сказала она, берясь за голову.

– Девичья рассеянность, – ухмыльнулся Бунаков. – Все парни небось на уме.

Федька вышла под общий смех, даже не покраснев.

Рассеянность ее кончилась. Она вернулась в приказную клеть и дальше следовала вполне определившемуся замыслу. Заново отомкнула сундук, пересмотрела бумаги и достала черновой, испещренный пометами лист; положив его перед собой для образца, села писать. Последнего тусклого света под оконцем хватило, чтобы исполнить три коротких строчки. В четвертой, самой короткой, значилось: Константин Бунаков.

В тюрьму попадали теперь с черного хода – через подсенье и пыточную башню. Так что пришлось стучать – сторожа заперлись изнутри и не слышали. Настойчивый стук растревожил сидельцев, в щелях окон угадывались лица. Тюремники начали помогать, взбудораженные развлечением, они подняли бухающий грохот, верно, принялись долбать в потолок колодой.

Сторожа – их оказалось двое – сошли вниз. Это были новые люди, прежних, служивших при князе Василии, мирские власти сменили всех до последнего. Приученные к Федьке с первого дня, сторожа встретили ее в неурочный час с удивлением, но без возражений. Федька припомнила, что один из них, крепкий розовощекий увалень, – неженатый крестьянский сын, а второй, жилистый изнуренный мужик с редкой бородой, – горшечник, женатый и детный.

Все у них было в порядке – трезвые и не сонные. Горшечник выжидательно покашливал, прикрываясь ладонью, а молодой увалень все, что встречалось по пути в караульню, от избытка рвения переставлял. В башне он отволок в сторону здоровенное бревно, чтобы Федьке не пришлось перешагивать, в сенях наверху зоркий глазом узрел не на месте метлу и пересунул ее в другой угол, в караульне смахнул с крышки сундука объедки ужина.

Обманывать этих людей – не особенно-то достойное деяние, понимала Федька, но она сделала выбор, и все сроки для колебаний прошли.

Сторожа не стали попусту удивляться, когда подьячий объявил дело: Елчигиных, мужа и жену, Константин Бунаков велел немедленно выпустить.

– На поруки что ли? – спросил горшечник. За две недели службы он усвоил, каковы есть законные поводы к освобождению, и теперь не без гордости щеголял познаниями.

– Стало быть, на поруки, – подтвердил за Федьку крестьянский сын.

– Кто ж поручитель? Поручители нужны. Человек пять, – вспомнил еще горшечник.

– Найдутся люди, – глубокомысленно отвечал ему крестьянский сын.

– Запись бы поручную что ли… – гнул свое горшечник, теребя бороденку.

– Будет тебе и запись, дядя! Снимай замок, – отмел сомнения молодой.

Так они, ни разу не обратившись к Федьке, все трудности разрешили между собой. Уже загремели ключи, как вдруг молодой спохватился:

– Степан-то Елчигин, знать, без памяти. Куда его сейчас? Не сдвинешь.

И прежде, чем Федька что сообразила, горшечник решил:

– Завтра.

Мысль отложить дело ему понравилась. Следовательно и сомнения были – нельзя ведь почувствовать облегчение, если ты прежде не испытывал тяжести. А горшечник, догадавшись сказать: завтра, явственно ощутил, что отлегло на сердце.

– Завтра! – поспешно повторил он. – Как Елчигин обможется. Да и Константин Бунаков будет.

Крестьянский сын охотно согласился и с этим.

– Лежит и скорбит к смерти! – сообщил он чьими-то словами и, поднимая торжественно палец, продолжал в противоречии со сказанным улыбаться.

– Хорошо! – молвила Федька – надо же было что-то говорить! Она одно понимала: стоит выказать замешательство и сомнения уже не остановишь. – Хорошо. Посмотрим. Я спущусь посмотрю, что со Степаном. Со мной пойдешь, – указала она на молодого. – А ты здесь сторожи! – Нечего было горшечнику таскать за собой дух смуты.

Переглянувшись, сторожа повиновались.

Из раскрытого вниз хода дохнуло застойным запахом пота, гнилой соломы, кислого варева – вонью сбитых в стадо людей. Народу в тюрьме не прибавилось и не убавилось с тех пор, как находилась в заключении Федька, разве поменялся. Некоторых мирские власти выпустили, поскольку после исследования приказных бумаг никаких указаний на причины пребывания этих сидельцев в кандалах не нашлось: то ли бумаги затерялись, то ли намеренно были уничтожены, то ли их и в заводе никогда не бывало. Сами сидельцы обычно ничего вразумительного о себе пояснить не могли, кроме того, что «ворожила бабка казенный дом». Имелся еще обширный разряд преступников, вины которых оказались на поверку столь неопределенными, что любой воевода, не опасаясь последствий своего мягкосердечия, мог с чистой совестью назначить любое разумное наказание: колодки, кнут, батоги, отдать на поруки или вовсе – под зад и вон. Сидел тут, к примеру, «прихожий человек», который не сумел толково объяснить, куда и откуда идет, и за такое косноязычие был взят стрельцами в городских воротах, а воевода вкинул его в тюрьму и забыл. Сидели должники кабацкого головы Ивана Панова – они крепко путались относительно происхождения и размеров своего долга, поскольку никакой письменной кабалы Панов на них предъявить не мог. Сидели жена и дети подавшегося в холопы распопа, которого собственный его хозяин сдал воеводе, обнаружив у бывшего попа, а нынешнего холопа табак и «неведомо какое коренье». На следствии выяснилось, что распоп был женат уже в пятый раз, что первую свою жену, попадью, распоп убил до смерти и потом «ходя воровством своим» женился на иных женах и тех жен своих «пометал», а иные сами от него сбежали, «видячи его воровство». Оскорбленный вопиющим нравственным падением былого священнослужителя, воевода посадил не только самого многоженца, табачника и держателя «неведомо какого коренья», но и нынешнюю его жену, несмотря на то, что она «не знала, не ведала» о похождениях распопа. Посадил и ее детей, прижитых от первого, умершего мужа и потому никакого касательства до нравственного облика распопа вообще не имеющих. Сидел среди прочих в тюрьме бродяга, пойманный приставом «на площади у писчей избушки», – других указаний на причину задержания в деле найти не удалось. Сидели тут пострадавшие на «беседе» стороны: к Ряжескому богомазу в гости пришел певчий дьяк с женой, и между женами вспыхнула ссора. Дьячиха показала, что «начала ее де Иванова жена бранить и бесчестить, и увечить, и грабить, и грабежом с нее сорвала треух низаной с соболями, цена пятнадцать рублей, кокошник лудановой осиновой золотной с зернами жемчужными, цена семь рублей» – следовал еще длинный перечень всего сорванного «грабежом». «И ныне от того битья, – значилось дальше в деле, – младенец в брюхе трепещется». Жена богомаза, хозяйка, показала в свою очередь, что певчий дьяк с женой приехали поздно, сидели долго, и «начали ее в доме бить и увечить, и муж де ее в то число насилу ушел, и окончины в дому их все из окон выбили, и он же, Леонтий (певчий дьяк, гость), бив, унес польскую кожанку вишневую суконную по цене в шести рублев». А дьячиха украла пятнадцать тарелок. Поставленные перед воеводой противоборствующие стороны опять вошли в противоречие и вцепились друг другу в волосы, а князь Василий по свойству своей горячей натуры бросился их разнимать. На шум и грохот падающих тел ворвались из сеней подьячие и так отделали обеих женщин, что их трудно было уже отличить одну от другой. Хотя в деле имелось для неведомой надобности добросовестно составленное описание полученных тут же в съезжей отметин: «битых мест: правая рука выше локтя перешиблено и забагровело и вспухло, да по спине в шести местах бито и сине, левая рука близко мышки знатно бито ж и почернела». Примерно то же с понятными отклонениями значилось и во втором случае. Не желая больше отделять одно от другого, князь Василий, отдышавшись и кое-как расчесав бороду, велел посадить и дьячиху, и богомазиху в тюрьму «до указу». Где Федька их и обнаружила, когда приняла дела. Обе женщины к тому времени несколько успокоились, подлечились; следы взаимных и чужеродных побоев сошли, и только младенец в брюхе по-прежнему трепыхался.

Словом, имелось немало не подпадающих ни под какие указы случаев, решение которых целиком зависело от благоусмотрения и общих философических воззрений судьи. После длительного совещания с мирскими Бунаков принужден был распорядиться, чтобы под зад. Этой мере наказания к неописуемой своей радости были подвергнуты человек двадцать. Однако если в съезжей хранилось развернутое дело с подклеенными отписками в Москву во Владимирскую четверть или в Разбойный приказ, то ни на какое ускорение тюремный сиделец рассчитывать уже не мог и должен был по заведенному порядку томиться в ожидании приговора. Так что большинство сидельцев на месте и усидело. Да прибавилось к ним двадцать три человека избитых в кругу государевых изменников, которых бросили в тюрьму мирские власти. Да несколько человек разбойников объявилось, и душегубство случалось, и татьба с поличным – всего хватало. Так оно и вышло, что итог по ряжеской тюрьме оказался прежний.

Обретался тут и Шафран. Федька не имела желания его видеть и не видела. Десять дней назад извлеченный из тюрьмы и битый в кругу кнутом, он и об эту пору не обмогся, где-то лежал на брюхе в дурном забытье…

Степан Елчигин, закрыв глаза, вытянулся на полу, тощая солома под ним сбилась.

– Ну вот, гляди, едва дышит, – удовлетворенно отметил крестьянский сын.

Толкаясь, обступили тюремники, заслонили свет. Федька опустилась на корточки (помнила она при этом, что пол в тюрьме не мыли со дня постройки), подняла расслабленную руку Степана.

К несчастью, имея столько ушей вокруг, нельзя было объясниться с Антонидой. Конечно, Антонида знала, что Федька для нее делала: составила и отправила в Москву новую челобитную с благожелательной отпиской Бунакова при ней, – Антонида понимала, что Федька на ее стороне, и все же могла сейчас по неведению, по общему упадку духа спасению своему помешать и Федьке немало повредить.

Федька положила на пол исхудалое запястье больного (все равно она не слышала чужое сердце – только свое), и обернулась к сторожу.

– Гривна, Степана донести. Бери на плечи.

– Поднимайся! – грубо сказала она затем Антониде, чтобы не явился соблазн пускаться в разговоры.

Антонида повиновалась так же бездумно, как сторож. Встрепенулась она, лишь когда Степан на чужих руках застонал:

– Что же ты делаешь, изверг! – кинулась она к сторожу.

– Молчи! – оборвала ее Федька. – Пошли! – велела она крестьянскому сыну. – Посторонись! – прикрикнула на тюремников.

– Донесем ли? – усомнился крестьянский сын.

– Шагай! – толкнула его Федька.

Осмотрительное движение их, вынужденную остановку перед лестницей и подъем – все ощущала Федька нераздельно-тягучей пыткой.

– Мы уходим! – объявила она наверху. – Степан уж не дышит. Пусть умрет дома.

Горшечник молча сопровождал их до пыточной башни и, когда осталось последние запоры снять, воскликнул в великой крайности:

– Бумагу!

Она достала из-за голенища сапога лист. Он принял с опаской:

– Что это?

– Бумага. Распоряжение воеводы Константина Бунакова.

Увы, горшечник едва умел грамоте, и Федькино мастерство пропало втуне. Горшечнику и того достало, что разобрал: Бу-на-ков.

– Бумагу береги, – посоветовала Федька на прощание, – спрячь и никому не давай, пока не спросят. А ну как хватятся: где твоя бумага? А вот она. Ты ее заховал добро и не потерял. Всегда оправдаешься.

– Так-то оно так. Пожалуй, – кивнул горшечник. – Подальше положишь – поближе возьмешь.

После переезда съезжей избы на двор к Прохору Нечаю, Федька перебралась туда же – нашелся для нее чуланчик. Изредка она наведывалась к опустелому дому Вешняка и каждый раз с грустью подмечала признаки запустения. Но то, что обнаружилось сейчас, больно ее задело. Калитка покалечена: замок выдран вместе с доской, обнаженной костью торчала свежая щепа. От легкого толчка калитка отвалилась и плашмя, воздымая пыль, хлопнулась наземь. В доме не уцелело ничего железного: дверные приборы: пробои, задвижки, крюки – все выдрано топором, и гвоздя нигде не осталось. Сброшенные, сбитые с пят двери загромождали проходы. Исчезли слюдяные оконницы.

Подняв больного в горницу, крестьянский сын с любопытством осматривался. Федька поспешила расплатиться и выпроводить его вон, калитку подняла и подперла жердью.

Потом она рыскала по закоулкам, пытаясь найти что из утвари, вычищала загаженную избу. Антонида оказалась плохая помощница. Блуждала она тут и там, клала назад, что взяла, и куда-то брела, не замечая Федьку, смотрела в окно без переплета, забывшим себя привидением являлась в одверье. И видела ее Федька, пробегая, возле разбитого горшка – она разговаривала.

Однако задерживаться до ночи нельзя было, нельзя было и откладывать объяснение.

– Я вас вызволил, – медленно, давая возможность осмыслить каждое слово, стала внушать Федька Антониде. Было у нее подозрение, что Антонида так и не нашла случай сообразить произошедшую с ней перемену. – По подложному распоряжению воеводы Константина Бунакова. На самом деле такого распоряжения не было.

– Не было? – тускло удивилась Антонида.

– Вы бежали из тюрьмы, это побег…

Внутренне вздрогнув, Федька обнаружила тут, что больной приподнялся на лавке и смотрит. Словно нежданный гость вошел без предупреждения – вошел Степан в разум и силится подать о себе весть.

Антонида встрепенулась:

– Что, воздуху нет? Или пить?

Сначала он прикрыл веки: да, вижу, дома, потом качнул головой: нет – насчет воздуха и воды. Мнилось ему, наверное, он это вслух произнес. И перевел взгляд на Федьку, желая, чтобы ему объяснили присутствие этого человека. В сумерках темного помещения лицо Степана не носило безжизненного оттенка – не потому однако, что возвращалось оно к жизни, а потому, напротив, что ушло, погрузилось в тень.

Федька пристроилась в изножии и стала повторять то, что уже сказала Антониде. Степан не долго смог сидеть в положении, которое требовало усилия, – свалился навзничь, головой на тряпье.

Кажется, он вполне уяснил обстоятельства побега, и Федька должна была объяснить, почему рассчитывает на удачу и не особенно опасается последствий своей дерзости: в город едут сыщики; сейчас, тотчас от Елчигиных, Федька доставит это известие воеводе Константину Бунакову и мирским властям – враз всполошатся. Елчигиных после этого кто вспомнит?

Ни муж, ни жена не испытывали расположения загадывать далеко вперед, но Федька храбро пустилась в область догадок. Забота о будущем, полагала Федька, станет пробуждаться в Елчигиных вместе с жизнью, и наоборот: беспокойством, заботой надеялась она пробуждать жизнь. Пытаясь расшевелить застуженное в тюрьме воображение, она пространно останавливалась на своих побуждениях и не боялась говорить о Вешняке, которого никто из них не видел уже более двух недель. Толковала, что шустрый и добрый мальчишка, смышленый и веселый такой, славный мальчишка не пропадет, не может такой пропасть. Найдет он дорогу домой, когда узнает, что отец и мать вернулись.

Обращалась она вновь к тюремным делам: челобитчиков в вашем деле нет, ни один живой человек вас ни в чем не обвиняет, лишь бумаги. А бумаги… что бумаги! (Федька не стала посвящать их в замысел уничтожить позднее и дело, это она должна была взять на себя и ни с кем не собиралась делить ответ.) Разве Шафран вспомнит, продолжала Федька, но и этому сейчас забот хватает. А там посмотрим.

– Кожа, – молвил, облизнув губы, Степан.

– Это он о яловой полукоже вспомнил, что нам в клеть подкинули. За краденное, – пояснила Антонида.

Федька подвинулась к Степану, чтобы слышать. Кадык под задранной бородой его ходил, шевелились губы.

Слабо постанывал, проникая по всему дому, ветер. И голос больного, редкое его слово чудилось отлетающим шелестом… Отлетел. Отбыл памяти и поплыл невесомый Степан, не касаясь лавки своей, не задевая печь и стены, поплыл над землей. Не открывал он больше глаза и никак не показывал, что помнит об Антониде, и слышит Федьку. Антонида стояла у него в головах, на коленях перед лавкой; держала ее в напряжении жажда угадать желание мужа.

Федька поднялась. Положила деньги на стол, кашлянула и, не дождавшись отклика, сказала в пространство, что придет завтра. И просит она Антониду не выходить пока без надобности из дому.

– О, да! Конечно! – живо отозвалась Антонида. – Зачем мне лишняя толщина в голове, правда?

Так и обмерла Федька, стараясь выдать испуг. Вопреки горячечной интонации, ничего не выражало и лицо Антониды – болезненно напряженное безмыслие.

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ. ПРАВДА И ЛОЖЬ

Обе вести распространились одновременно. Одна – «прибыли», другая – «заковали». Вторая, понятно, находилась в причинной связи с первой: таков естественный порядок вещей, их последовательность: сначала прибыли, а потом заковали. Однако молва, перекидываясь, как пожар, со двора на двор по улицам и слободам, катилась столь стремительно, что одно отделилось от другого, бежали вести взапуски и путались. Между тем, правдой было не «заковали», а потом «прибыли», как утверждали, отринув смысл, горячие головы, и даже не «прибыли», а потом «заковали», как это вытекало из естественной природы вещей, правдой было просто «приехали»: государевы сыщики стольник Антон Тимофеевич Грязной и стряпчий Увар Гаврилович Хилков. Весть же о том, что по прибытии своему сыщики малого часа не медля заковали воеводу князя Василия в серебряные кандалы, не подтвердилась. Кандалы оказались не серебряные, а обыкновенные, железного дела. Хотя и доставленные с Москвы. И в них пока что никого не заковали. Зато кандалов прибыло много – целый воз под рогожей. Рогожу ту, действительно, очевидцы поднимали и кандалы те руками щупали.

Воеводу же князя Василия сыщики не могли заковать немедля хотя бы уже потому, что Константин Бунаков и мирские власти встретили их за семь верст от города, и тут сыщики как бы уже прибыли, а видеть князя Василия им не довелось – воеводу из-под стражи не выпустили.

Вот почему в семи верстах от города начался разлад между сыщиками и мирскими властями. За стражу вокруг воеводского двора сыщики стольник Антон Тимофеевич Грязной и стряпчий Увар Гаврилович Хилков стали Константину Бунакову пенять, что это все сделал он дуростью своей и самовольством. Не замечая представителей круга, сыщики обращались лишь к Бунакову: самовольством своим, без государева указа, выговаривали они за семь верст от Ряжеска, учинился ты начальным человеком один и сидишь на казачьем дворе мимо государевой съезжей избы! И за то тебе, Константину Бунакову, внушали сыщики, от великого государя царя писано с большой опалой. Бунаков смолчал. Багровый, перебирая поводья, он тревожно оглядывался на спутников – сопровождали его шестьдесят человек от городского мира.

Эти-то и не стерпели. Они уловили главное обвинение, которое сыщики бросили Константину: излюбили тебя и выбрали, с тобой воровали казачьи круги! Сын боярский Федор Пущин, пятидесятник стрельцов Юрий Едловский, казацкий пятидесятник Прохор Нечай, казаки Филипп и Тихон Хромые, Семен Паламошный, Федор Голощапов – представители мирской власти, смущенные и озадаченные грубой повадкой сыщиков, молчали, однако, не долго. Они стали отвечать и заткнуть рот себе не давали, отчего поднялась перебранка – не позволяли себя перебивать и стольник со стряпчим.

Говорили все разом, а когда смолкли, то уж никто больше слова не вымолвил, доехали до города, мрачно насупившись. За сыщиками следовали две сотни московских стрельцов и тянулись чередой на версту подводы.

Конечно, представители круга и мыслить того не могли, чтобы с первых часов встречи оставить надежду на взаимопонимание с людьми, призванными объявить государев ответ, ту государеву милость, на которую уповали они все это время. Шесть пространных челобитных, препираясь из-за каждого слова, породил городской мир, шесть раз взывал мир к высшему судие, излагая свою правду. Писали всем городом, писали от себя служилые, посадские тяглецы, писали пашенные крестьяне. И от общемирского усилия родилось полное неопровержимых подробностей целое.

«…Отцы наши и братья и мы, холопы и сироты твои, детишки наши служили бывшим государям царям и тебе, великому государю царю и великому князю Михаилу Федоровичу всея Русии крест целовали на том, чтобы тебе, великому государю, служить и прямить и во всем добра хотеть. Лет по тридцати, и по сорока, и по пятидесяти, и больше отцы наши и братья и мы, холопы и сироты твои, против твоих, государевых, непослушников и изменников в украиных городах на боях и в посылках головы свои клали и помирали за бывших государей царей и за тебя, праведного государя, за твое государево царево крестное целование. Да и ныне и всегда готовы за тебя, государя царя, умирать и крестное целование исполнять.

А ныне, государь, мы, холопы твои и сироты, не ведаем за какую нашу вину и прослугу он, князь Василий, стакавшись со своими советниками с Лукой Дыриным да с Петром Кашинцевым и с товарищами, хотят твою государеву вотчину до конца разорить и нас, холопов и сирот твоих, вконец погубить, не радея тебе, государю царю.

Милосердный государь царь и великий князь Михаил Федорович всея Русии! Пожалуй нас, заочных холопов своих и сирот, воззри государь, помазанник божий, своим праведным милосердием, вели, государь, нас, холопов и сирот твоих, от его, князь Васильевы и Лукины и Петровы с товарищами, изгони и насильства оборонить».

Городской мир имел исконное представление о том, в чем государева правда и воля состоит и в чем эта правда состоять не может. Эта вера в непогрешимость государевой правды не позволяла миру отступить, не мог мир позволить кому бы то ни было, включая и сыщиков, толковать государеву волю по своему произволу. Потому-то и были представители круга с самого начала тверды и с самого начала не могли с сыщиками договориться даже о том, где, как и когда объявить государево слово. Сыщики еще царской грамоты не достали, а уже пошел жестокий раздор. Стольник Антон Грязной стоял на том, чтобы государеву грамоту читать в старом приказе воеводам князю Василию и Константину Бунакову.

В ответ на это Федор Пущин весьма основательно указывал, что, государю служа и государевой опалы опасаясь, Константин Бунаков не смеет укрыть от народа государеву правду, поэтому грамоту нужно прочесть прилюдно, всему миру. И по той же самой причине нет никакой возможности поставить рядом с верными государевыми слугами обличенного всем миром государева изменника князя Василия. Да и того нельзя, чтобы без особого указа открыть старый, грабленый князем Василием приказ, тот приказ, где князь Василий со своими советниками, с Лукой и с Петром с товарищами, замышляли воровство и измену как бы им для своей бездельной корысти государеву украиную вотчину запустошить.

Препирательства начались от ворот, и так, препираясь, продвигались по запруженным улицам. Мирские пытались завернуть ко двору Прохора Нечая, а сыщики не давались. Силой ломать сыщиков мирские не отважились, с большим шумом и невежеством вывалили все на соборную площадь. Сыщики и мирские, со всех сторон стиснутые, стали, на конях они были далеко видны, и далеко разносился крик.

Доставшие перед въездом в город из сундуков выходные платья, всё сразу: бархат, шелка, сукна, золото, серебро, жемчуг, в нескольких одетых один на другой и расстегнутых для того нарядах: зипун, кафтан, охабень и шуба, в вышитых жемчугом и золотом шапках, сыщики сверкали и ярились, как отсвет того сияния, которое исходило из сердца страны, где восседал, окруженный сонмом бояр, помазанник божий великий государь царь. Грузный, дородный Антон Грязной гляделся бы в бане толстым мужиком с простонародной широкой ряшкой, по-хозяйски отмеченной увесистым божьим плевком – рассевшейся под собственной тяжестью нашлепкой носа. Но этот распаренный мужик с жидкими сивыми волосами, которые он расчетливо расчесывал на стороны, этот мужик, покрытый броней жемчуга, увешанный рядами пуговиц, отороченный соболями, увенчанный сканной запоной, которая возвышалась на верхом лазоревой шапки, как узорчатое перо жар-птицы, – этот разбухший драгоценными покровами мужик вовсе не смотрелся ряженной куклой. Проступало в нем величие и стать идола. Товарищ его Увар Хилков, парившийся точно так же под пудами сукон, бархата и шелков, золота и жемчуга, хранил в своем надменном длинном лице, где выделялись выпуклые, затянутые веками, как у птицы, глаза, то же значительное, высокомерное выражение, в котором сказывалось презрение к бунтующему мужичью и сознание важности врученных ему полномочий.

Окруженный толпой, стольник Антон Грязной раздражительно дергал поводья, лошадь его, теряясь от противоречивых понуканий, выгибала шею, скалилась и прядала; рассевшийся блистательным снопом стольник пошатывался вместе с лошадью как одно целое и кричал:

– В московское разорение, как засели Московское государство литовские люди и поляки, а государя в ту пору на государстве не было, своевольничали и воровали ваша братия – казаки! А как бог очистил Московское государство и учинился царем и великим князем Михаил Федорович всея Русии самодержец, те казацкие воровские обычаи оставлены навсегда! И за ваше воровство на пять верст от города виселицам стоять! Висеть бунтовщикам через четыре шага на пятый, а иному на колу сидеть, а иным вящим ворам висеть на железном крюку!

Грязной поднялся в стременах и взметнул над собой плеть – сумел он перекричать наконец всех, натужный вопль разнесся над площадью и замер, запутавшись, в отдаленных закоулках. Тишина осенила многоцветье праздничных шапок, что заполонили окрестности, сколько видел глаз.

Замедленно, словно опасаясь нарушить молчание площади, Грязной опустился в седло. И так же значительно, медленно, не выпуская плеть, провел тылом кулака по губам и отер на бровях пот.

Нечего было ему добавить, а и того, что сказано, – с лишком.

Белый жеребец под ним в свисающем чепраке равнодушно помахивал хвостом.

Сгустившееся до немоты молчание площади, казалось, некому было нарушить.

Но раздался голос. Не раньше и не позже, чем площадь шевельнулась под гнетом тягостной немоты. Без крика человек говорил, а слышали далеко:

– Волен в том бог и великий государь. А всех государь казнить не велит. Только князю Василию нас не ведать. Этому не бывать.

Прохор Нечай сказал. И нечего было к тому добавить.

Установилось молчаливо-враждебное равновесие. Князя Василия пропустили на площадь, он стал рядом с Антоном Грязным и Уваром Хилковым, однако же, окружали сыщиков и воевод две тысячи народу. На двор к Прохору Нечаю сыщики и ногой ступить отказались, но и старый приказ до оглашения грамоты им не открыли. Стольник Антон Грязной объявил государеву волю с лестницы приказной избы.

От великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Русии государевым воеводам стольнику князю Василию Осиповичу Щербатому и Константину Ильичу Бунакову писано было такое слово: князя Василия и Константина Бунакова государь с воеводства смещал и призывал обоих к Москве; по всем обвинениям, которые содержались в городских челобитных против князя Василия, наряжено следствие; для чего разных чинов люди, представители челобитчиков и свидетели, должны быть доставлены к Москве; по всем обвинениям, которые воевода князь Василий предъявил Константину Бунакову, Ивану Патрикееву и всяких чинов воровским заводчикам, наряжено следствие, обвиняемые и свидетели должны быть доставлены к Москве; изветчиков в государевом слове и деле Дмитрия Подреза-Плещеева и Афоньку Мухосрана допросить на месте, а потом, заковав, везти к Москве и беречь накрепко, чтобы в дороге и со станов изветчики не ушли и дурна какого над собой не сделали; будет Дмитрий и Афонька на кого с пытки укажут, и тех, заковав же, везти к Москве; Луку Дырина, Петра Кашинцева, Степана Карамзина, Прокопия Шафрана и всех их товарищей, которых Константин Бунаков самовольством своим засадил в тюрьму, немедленно освободить; до прибытия в Ряжеск вновь назначенных воевод князю Василию и Константину Бунакову досиживать в приказной избе и городом ведать совместно в мире и согласии, а по прибытии новых воевод с ними во всех делах расписаться, передать городовые и острожные ключи, город сдать и немедленно отбыть к Москве для следствия; всем обитателям Ряжеска и уезда: служилым людям, жилецким и оброчным людям, пашенным крестьянам, распри забыть и жить в любительном согласии между собой.

Искусное многослойное решение, которое привез с собой стольник Антон Грязной, представлялось ему убедительным во всех своих частных определениях и исчерпывающим по охвату имеющих быть и возможных в будущем затруднений. И было это слово настолько милостивым, насколько вообще допускали обстоятельства. Мудрое слово это удовлетворяло Грязного лично, как человека, непосредственно причастного к хлопотливому делу умиротворения: очерчивая границы государевых помыслов, оно оставляло сыщикам довольно простору, чтобы, сообразуясь с помыслами, применяться к обстоятельствам, проявлять жесткость или уступчивость, когда явится в том нужда. Не вхожий на верх, к боярам, Грязной имел лишь весьма касательное, отдаленное отношение к выработке статей государева указа, но это не мешало ему испытывать нечто вроде сословной гордости за властное, в меру недосказанное, себе на уме, и в меру открытое, прямолинейное слово исходившее от царя и бояр. Может статься, не отдавая себе в том отчета, Антон Грязной любил это взвешенное государственное волеизлияние.

И конечно же, стольник Антон Грязной не мог любить людей, которые выслушивая государево слово шумели.

А шум происходил оттого, что не было слышно. Те, кто толкались в задних рядах, переспрашивали, на них в ответ шикали, назойливое жужжание не смолкало, рой голосов заводился то в одном, то в другом конце площади. Грязной оглашал пространную грамоту долго и поневоле терял взятый спервоначалу высоко тон, сбивался на гугнивое однообразное чтение, временами его переставали понимать и ближние, кому вроде бы и не надо было напрягать слух. Грязному кричали, переспрашивая, и он вынужден был повторять сказанное, отчего шум не уменьшался, а возрастал. Всеобщее непочтительное гудение открывало рот и самым терпеливым. Недослушав, они начинали уже и толковать, вкривь и вкось разбирая государеву волю. А едва Грязной кончил, сдержанный все же до того ропот прорвался – заговорили в полный голос, кто что хотел, то и кричал. И пока Грязной, ни единого человека не различая, сматывал, не глядя и на руки, грамоту, сворачивал ее сверху и до вислой, на шнурах большой печати черного воска, – пока были заняты руки и ум высокомерно парил, в толпе прокатилось, добежав к подножию сыщиков, хлесткое «ложь!»

Грязной стиснул свиток. Слово перебрасывали друг другу, и он не мог схватить взглядом, кто сказал. Слово раздвоилось и растроилось, побежало, не встречая отпора.

Московские стрельцы были размазаны в толпе редкими пятнами ярко-красных шапок.

И вот слово было сказано, и стало понятно, что грамота подложная. Из-за того только голосили, что не успели договориться между собой, что же именно произошло с грамотой: бояре подменили или бояре дописали.

Ваське Щербатому, обличенному изменнику, нас не ведать, в приказе не сидеть и не досиживать, советникам его из тюрьмы не выйти – вот какой стоял ропот.

Грязной не был трусливый человек, разбухшее носом, широкое лицо его вполне и с избытком вмещало выражение достоинства. Оттенки человеческих переживаний проявляли себя тут в пределах одного всеобъемлющего качества. Было это в различных случаях достоинство презрительного превосходства или достоинство учтивое – по отношению к некоторым другим самостоятельно существующим достоинствам, с которыми, как с равными, Грязной должен был сталкиваться по службе и при дворе. Достоинство это умело выражать почтительность, становилось оно раболепно-льстивым, когда Грязной склонялся перед достоинством высшей породы. Но и тогда даже, когда высшее достоинство попирало низшее, все равно, попираемый ногами, Грязной ощущал и помнил, что это отношения двух достоинств между собой. Надменно сомкнутый под усами рот и привычный прищур, словно взгляд устремлялся вдаль, выказывали душевный склад Антона Грязного. И они же – ясно выраженные черты широкого грубой работы лица – определяли, в свою очередь, натуру этого человека, как будто Грязной почитал нравственным долгом соответствовать своей наружности.

Потому-то не оробел Грязной перед бунташной толпой, не мог он робеть перед людьми, которых презирал не только по внешней своей повадке, но и силой подлинного внутреннего чувства. Самовольный гомон народной громады вызывал в нем озлобленный подъем, то состояние духа, в котором человек забывает опасность. Еще не зная, как поступить, он не испытывал колебаний в намерении привести страдничий сброд в повиновение.

Смело рявкнул на охальников князь Василий, перемежая речь увещеваниями и угрозами, вступился за честь государевой грамоты. Грязной молчал. Вполне одобряя горячность воеводы, он отмалчивался до поры, понимая, что громаду не перекричишь. Гам поднялся такой, что ничего не разобрать, ни воеводу князя Василия не слышали, ни друг друга в толпе. Так продолжалось с четверть часа или с час – о времени никто не думал.

Наконец Грязной подозвал человека с нижнего рундука лестницы. Из большой неведомо чем наполненной сумки, что подал ему услужливый человек, покопавшись, достал бумагу и, равнодушный ко всеобщему безобразию, принялся что-то в бумаге себе вычитывать.

Мало-помалу народ начал стихать.

Сыщик опять кивнул человеку, тот поднялся на ступеньку, чтобы достать перо и чернильницу. Тишина установилась почти тревожная. Грязной не замечал тишины, как прежде не замечал шума. Разобравшись в бумаге, он поднял голову, будто бы вспомнив о толпе.

– Константин Бунаков! – возгласил он, окончательно водворяя молчание.

Неловко подвинувшись, Константин Бунаков оглянулся с растерянной, глупой улыбкой на круглом лице – он не больше других догадывался, что значит этот призыв. Громогласно возглашая имя, сыщик смотрел в пространство, словно не чаял обнаружить Бунакова обок с собой, где тот в действительности находился.

– Ты, Константин, признаешь ли великого государя царя и великого князя Михаила Федоровича всея Русии грамоту подлинно истинной? Что содержит она в себе его, государеву, волю?

Сыщик изъяснялся столь витиевато-торжественно, что Константин имел некоторые основания притвориться, будто не понимает. Он пожал плечами, склонил голову, поднял на уровень груди растопыренные ладони и оглянулся, как бы призывая соседей на помощь. Лицо его заливала краска. Грязной снизошел наконец обернуться к воеводе и уставился на него:

– Истинная грамота или ложная? Да или нет?

– Так что же, – промямлил Бунаков, запинаясь, – что говорить-то? Ведь как же – да. Что тут скажешь – истинная. Грамота. От великого государя царя грамота. – И он опять оглянулся на соседей, призывая их в свидетели самоочевидности сказанного. Лицо его пылало.

Переживания изрядно запутавшегося воеводы меньше всего занимали сыщика, он кивнул и снова обратился к бумаге.

– Федор Пущин! – последовал тот же вопрос.

– Ложная грамота! – был ответ.

Толпа вздохнула.

Федор Пущин стоял тут же на лестнице, но сыщик на него не взглянул, кивнул только, подтверждая, что слышит, перенял у послужильца перо и сделал в бумаге отметку.

– Прохор Нечай!

– Ложная!

С выражением пренебрежительного равнодушия Грязной сделал еще отметку. У него, значит, был список воровских заводчиков.

– Юрий Едловский!

– Ложная!

Снова отметка.

– Семен Паламошный!

– Ложная!

– Иван Володимерец! – Ответа не было. Грязной оторвался от списка, чтобы оглядеться. – Иван Володимерец! – повторил он и по движению в толпе понял, где стоит Иван, – там оборачивались.

– Истинная! – послышался отчаянно напряженный голос.

Толпа приглушенно ахнула. Грязной, со сдержанным достоинством качнув головой, одобрительно прикрыл глаза, хотя за тридцать саженей Иван никак не мог уловить это лестное для него движение.

Список оказался длинный и полный, по мере того, как сыщик продвигался, перебирая имена, возбуждение нарастало, то тут, то там после возгласа «ложная!» прорезался крик «истинная!» Напряжение достигло предела, когда вспыхнули драки, рябью возмущалось однообразие толпы там, где раздавался отчаянный вопль «истинная!» Мелькали кулаки – отступников били. А рядом, спиной к потасовке, разве оглянувшись, стояли люди, в неподвижности внимая тому, что выкрикивает сыщик.

– Федор Малыгин! – услышала вдруг Федька.

И внутренне дрогнула, хотя готова была к тому, что про нее вспомнят. Федька точно знала, что грамота истинная. Слишком хорошо представляла она себе московские порядки, что усомниться в грамоте; ясное дело – это принятое в государевой думе с ведома и при участии государя решение. Что бы ни думали, на чем бы ни основывали свои суждения люди, которые выкрикивали сейчас по очереди «ложная!» или «истинная!», Федька сознавала, что ряжеская замятня не такое событие, что бы в окружении государя нашелся человек, который посмел бы действовать мимо государя и тем бы принял на себя ношу ответственности. Немыслимо. Не тот это случай. Но Федька чувствовала, что в слове «ложная» заключается своя правда, основанная не на том вовсе, что грамота какая-то неправильная, не прямая, а на том единственно, что ложным и несправедливым было принятое государем решение. Вот это-то и обходили люди в мыслях; не решаясь додумать и признаться себе, что бунтуют против государя, кричали они вместо того «ложная!» Правда их была замешана на лжи. А ложь, которая заключалась в государевой грамоте, была правдой. Делая мучительный, до лихорадочной дрожи выбор, Федька должна была помнить, что слово «ложная» на долгие годы, если не навсегда закроет брату ее Федору пути для служебного продвижения. Лживить государеву грамоту – само по себе преступление. А ведь была Федька, в сущности, не собою, а братом, вместо которого и тянула… Что будут бить, она не боялась – нравственные мучения ее были столь сильны, что в голову не приходилось озаботиться еще и тем, будет бить или нет. Когда сделает она выбор…

– Истинная!

Неверный звук саданул сердце. Федька оглянулась, чтобы понять, кто кричал. И догадалась: брат! Где-то он в толпе затерялся.

– Ложная! – подала Федька свой чистый звонкий голос.

Из-за общего смятения ей пришлось повторить это еще раз.

ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ. СКАЗАНИЕ О РАЗБОЙНИКЕ МУРАВЬЕ

Среди нескольких десятков людей, которых опросил сыщик, отступников сыскалось человек пятнадцать. Люди эти – разобщенное и битое меньшинство, не представляли собой влиятельной силы, но начавшийся с них разлад постиг и тех, кто остался верен единачной записи – торжественному обязательству «стоять за один». Обязательство это после смещения воеводы было принято всем городом и каждым из его заметных жителей в отдельности под роспись. Верное единачной записи большинство оказалось расслабленно разногласиями, а после испытания на площади утратило волю и решимость. Распавшаяся по улицам толпа несла с собой те же споры и борьбу мнений; где собирались двое или трое, там слышалось «ложь» – «истина», слышалось «прямить» и «лживить».

Между тем под присмотром московских стрельцов со двора Прохора Нечая начали вывозить съезжую. Стрелецкие десятники собрали своих людей и держали кучно, хотя теперь-то уж не было надобности остерегаться: никто и не думал препятствовать переезду. Громоздкие сундуки грузили на подводы общим усилием: тут и сами подьячие кряхтели, и стрельцы подставляли спины, и среди заполнивших двор ротозеев находился добросовестный помощник. Телеги одна за другой выворачивали за ворота.

Среди толпы любопытствующей, толпы растревоженной и угнетенной, молчаливо взирающей толпы, живо поддаваясь общему настроению, проскальзывал здесь, чтобы объявиться там и, недослушав разговор, вновь исчезнуть, успевая со всеми согласиться и всюду побывать, находился везде и нигде не застревал сутулый человек, похожий на подстриженного под немца, но переодетого в русское платье турка. Это был Бахмат. Подвижность его не выглядела, однако, нарочитой. Чтобы не выделяться в толпе даже уклончивостью, стриженный под немца, но одетый в русское платье турок держал наготове два-три слова для негодования, два-три слова для вообще высказанного возражения против чрезмерно негодующих и слов пять одобрения всякому крикуну.

Сутулый наклон головы вызывался причиной душевного свойства, а не телесной: уставившись под ноги, Бахмат скрывал небезопасный для окружающих, режущий взгляд. Потому так редко позволял он себе расправить плечи и предпочитал орудовать глазами исподлобья. Так что праздничное возбуждение, которое испытывал Бахмат по поводу всеобщей смуты, проявлялось главным образом в том, что он чаще обычного крутил и дергал пряди узкой, калачом вокруг рта бороды.

Бахмат проводил подводы с подьяческим скарбом до площади. Здесь на въезде стояли с дубинами, с топорами, с бердышами, с копьями мирские караулы. Это выглядело так, будто караульщики поджидали московских стрельцов, чтобы принять их в колья. Предвкушая и кровопролитие, Бахмат предусмотрительно потупил взгляд, а за бороду взялся всей горстью. Но напрасно готовился. Смутно возроптав, караульщики расступились перед стрельцами, возчики прикрикнули на ставших было лошадей, заскрипели оси.

Стало понятно, что мирские вооружились дрекольем не для того, чтобы крушить сундуки подьячих, имелась у них другая задумка. Мирские караулы занимали площадь, а против них вокруг приказа образовали цепь красные кафтаны – стрельцы заслоняли приказные хоромы и в особенности подступы к лестнице. Мирские стерегли Васькиных советников, Луку Дырина с товарищами, которые распоряжением сыщиков были выпущены из тюрьмы. Выпущены, но не вышли. Точнее пытались выйти и бежали обратно. Третий час хоронились освобожденные изменники в тюрьме, а мирские караульщики как бы даже пытались выманить их оттуда.

Бахмат заложил между губами четыре пальца, левую руку сунул за спину и так явил собой затейливое олицетворение задумчивости. Поразмыслив затем и в других положениях, он решился оставить площадь.

До первого перекрестка Бахмат шел, не оглядываясь, а тут задержался, рассеянно зыркнул по сторонам и повернул не туда, куда поначалу направлялся. Нечто подобное он проделал и на следующем перекрестке. Наконец, поплутав по улицам, сунулся в тесный гнилой проход и прислушался. Но вместо того, чтобы двинуться дальше, когда убедился, что ничего особенного не происходит, подпрыгнул, доставши верхнюю доску забора, и перевалился на ту сторону.

Нечаянно попавшему сюда человеку хватило бы взгляда, чтобы проникнуться гнетущим духом заколдованного места.

Всюду стоял хлеб – не пройти. Вытянувшийся ростками в трубку, хотя и чахлый, разреженный хлеб по распаханному двору. Закаменевшая земля едва поддалась плугу, он выбил крупный неровный щебень и цельные глыбы. А там, где нельзя было развернуться плугом, возле тына и под стенами клетей, клетушек, под крыльцом у дома, по закоулкам – там везде процветали крапива и сорная сволочь, которая начала забивать уже и поле.

В заколдованном дворе, очевидно, никто не жил. Не помяты были сорняки, ни одна тропинка не пролегла через поле. Раз навсегда распахнута дверь, черными язвами зияют окна. Привольно чувствовали себя здесь только ласточки – стремительно чертили небо, то и дело шныряя под застрехи и в окна. Островом среди пашни стояла недостроенная клеть, поверх сруба торчали концы занесенных, но так и не уложенных стропил.

В свое время со двором вышел тот нехороший случай, что построен он был, как вызнали старые дошлые люди на меже. Потому и повадились сюда бесы. Три раза святили двор – ничем эту нечисть взять не могли. Тогда-то знающий человек и посоветовал последнее средство: распахать и засеять овсом. А был то осадный двор, в котором хозяин, московский дворянин, останавливался лишь изредка, наездами, по военному времени. Когда повадились черти, замученные страстями дворники съехали один за другим, и после хозяин никого уж не сумел заманить – не много толку оказалось и от овса.

Все эти мечтания однако мало волновали Бахмата, который и сам мог бы рассказать кое-что о шалостях чертей.

Бахмат внимательно оглядел посевы, твердые комья земли между стеблями и убедился, что никакой случайный человек не покусился на бесплодное поле. Тогда, выждав еще, чтобы прислушаться, Бахмат стал подбираться к заброшенному дому, стараясь не поломать нигде ни травинки. Чем ближе он подходил, тем неслышней ступал, а, когда различил голоса, на цыпочках проделал оставшийся путь и припал к стене подле волокового оконца.

– На ярмарке хозяин узнал лошадей: ага! Тать, кричит, и вся деревня ваша разбойничья пристань!

Бахмат устроился слушать, обнял бороду и внимал. Ничто не мешало ему зайти в дом и показаться товарищу, но разговор подслушанный, как всякая каверза, доставлял ему особое, почти чувственное удовольствие – в ином случае старые Голтяевы байки едва ли могли бы погрузить Бахмата в столь полную, благоговейную неподвижность.

– Его было ловить – куда! – продолжал рассказчик. – Вскочил на коня – только пыль столбом, поминай как звали. Ну вот, тогда он и стал разбойничать. Нашли на дороге тело, все в крови. Там в лесу нашли попа, удавленного на осине. И всё говорят: Муравей! Мужики-то его в лесу встречали. Никому спуску не давал. Деревня там сгорела дотла.

– Поймали его? – раздался второй голос, детский.

– Это пока поймали! Пока-то еще поймали! Да и то ведь, слышь, не поймали, сам пришел. Такого поймаешь! Упился, себя не помнит, ну и связали его, что с ним делать? Связали. А сколько награбить успел! Страсть сколько! И ничего, я тебе скажу, не отдал. Поднимали его на пытку четыре раза. Четыре! Молчит. Это тебе не в бирюльки играть – молчит… А как стали его вершить, я сам видел. Разложили его на земле, стали давить колесом. И вот, поверишь ли, как руку ему переехало, он эту руку поднял, Муравей, раздробленную руку, лопнуло здесь… вынул из-под колеса и, что ты думаешь? – утер себе нос. Да на место кладет под колесо. Положил, смотрит, колесо в крови, потянул руку снова и давай вытирать рукавом кровь. Такой человек был. Муравей. Да. Кабы не упился до смерти, кто б его взял?

– Казнили его? – детский, исполненный страстного напряжения голос.

– Не ушел. Кто ж его из-под колеса пустит? На воле был, не уберегся, а теперь что… Руки-ноги передавили, жив был еще два дня, на шест подняли – стонал. Не приведи господь, колесо.

– А что лучше?

– Лучше всего, как повесят. Чего же лучше? Лучше ничего нет.

Наступило молчание. Бахмат тихонечко подвинулся. Был он терпелив и дождался.

– Ну, бери кости, бросай. Играть-то будешь?

Но мальчик про кости и говорить не стал:

– А добро куда? – спросил он, возвращаясь к Муравью. – Много ведь.

– И теперь в земле! – охотно отвечал Голтяй. – Как бывало: погонятся за ним, когда их четверо собралось, погонятся – дело дрянь! Они все скинут, побросают, в трясину забьют. Золото, серебро, узорочье – все растрясут! Кинут куда попало, и сами найти не могут. Да зарыли сколько! В одном Зубаревом верху сколько кладов позарыто! К Пересухе ближе, слышь, колодец был, так Муравей туда целого коня со сбруей кинул. А сбруя-то серебряная была. Так всего коня и опрокинул – ключом конь пошел! И что он только еще в этот колодец не засадил, Муравей! Прорву богатства пометал. Озорник.

– А достать?

– Так ведь и баграми шарили, и веревку ребята отматывали – все делали. Кушаки связывали с камнем, и заговор, и молитву творили – не могут достать дна! И по сию пору никто не достал. Дна-то в колодце нету! В бездну все кануло, нету дна у колодца. Понимаешь? Видно, туда… прямо туда – понимаешь? – ухнуло.

– Но ведь находят же. А когда найдешь?

– Не жадничай. Первое дело: не жадничай. Раздели на три части, что найдешь. Одну часть отдай в церковь божию, другую на нищую братию, а третью хоть себе возьми – это твое. А то ведь клад зароют и кладут заклятие: не достанься ты никому! Со страшным заклятием. А разделишь по-божески, злое слово тебя не достанет. Деньги-то проклятые.

– Ну, и третьей части хватило бы, – сказал мальчик, – за жизнь не истратишь.

– Куда истратить! – согласился собеседник. – Кости-то кидай. Давай, – сказал он немного погодя. – Будешь?

Мальчик не отвечал.

– Мы бы тогда все ушли, – продолжал он свое. – Мамку с батей из тюрьмы вынули, и тогда все ушли. Золота бы с собой взяли. Его много можно унести. Да хоть бы и я, сколько бы я поднял? Босиком бы пошли, все бросили… Вы к маме меня не пустили… когда я к маме пойду?

– Опасно, видишь, приметили тебя.

– А раньше не опасно было?

– Раньше давно было… Ну, не плачь. Чего? Теперь уж скоро! Вот и Бахмат говорит: опасно. Я вот с тобой сижу, тоже ведь никуда не хожу. Куда я хожу? Ночью нешто…

Пришлось приподняться на цыпочки, чтобы достать окошко, – Бахмат увидел бородатого верзилу Голтяя в белой рубашке и крашеных портках, который сидел на своем кафтане, и мальчика против него, тот лежал на полу, подперши щеку. Они, видно, собрались играть зернью. А ходячей монетой служили им свиные бабки – высокоценный у мальчиков и девочек известного возраста товар. Толику этих костяшек Голтяй поместил подле себя кучкой, а Вешняк расставил свой выигрыш войском – рядами стояли бабки все вровень гладкими лбами.

– Как малые дети! – бросил в окно Бахмат. Оба, и Голтяй, и Вешняк, к удовлетворению соглядатая вздрогнули. – Как малые дети! – повторил тот, обращая укор и к старшему, и к младшему разом. – А ну как я пальнул бы сейчас в окно? А если бы я пристава привел и стражу?

– Я бы тебя руками разорвал! – отвечал Голтяй, раздражаясь.

Вешняк глядел затуманенными синими глазами.

– То-то: разорвал! – сказал Бахмат, словно в этом и состояла его цель: получить заверения на случай собственного предательства.

Разговор расстроился, и забыта была игра. Злым движением Вешняк сгреб бабки, разбил полковой строй, губы задрожали, потекли беззвучные слезы. Это часто с ним бывало теперь – внезапная перемена душевного лада: возбуждение сменялось равнодушием, начинал он метаться и впадал в отчаяние.

Многозначительно поглядывая, Бахмат покачал головой и поманил товарища.

Разбойничье жилище имело несколько выходов: лестница наверх, переход в смежный сруб, нарочно откопанный лаз из подполья и, наконец, дверь на задний двор, где поджидал сейчас Голтяя Бахмат.

– Ну что? – спросил он полушепотом.

Голтяй ответил недоуменной гримасой, едва ли однако искренней. Но повторяться Бахмат не стал, а потянул товарища в сторону.

– Вот же, вот! – показал он туда, где остался за стеной мальчик. – На кой он нам сдался?

Голтяй пожал плечами. Потом подумал, помолчал и пожал плечами еще раз. Наконец в третий раз пожал он плечами и, скорчивши рожу, дернул себя за нос. Последнее движение, впрочем, не лишено было смысла – он просморкался.

– Как ты его баснями удержишь, и сколько можно? На кой он нам черт? Что теперь поджигать, когда и без того горячо?

– Отпустить, – сказал Голтяй настолько равнодушно, насколько это было необходимо, чтобы собеседник не задирался, отвлекаясь на безразличные для дела обстоятельств. Не относилось же к делу, как понимал Голтяй, то действительно не ничего значащее обстоятельство, что он привязался к мальчику.

– Пустить… – повторил Бахмат. Сверкнул глазами и снова представил благоразумную задумчивость, огладил бороду, скрутил между пальцами пучок спутанных волосков. – Пустить нельзя, пока сами не уйдем. А уходить нельзя – рано. Такая замятня будет, как ты уйдешь?

– Уйти жалко, – согласился Голтяй.

– И за Шафраном хороший долг. Взять бы.

– Взять хорошо, – вздохнул Голтяй.

– Вот я и говорю: куда мальчишку-то? Шафран нам его навязал, а где-то он сам, Шафран? Сколько с младенцем возиться? И не отпустишь.

– Не отпустишь, – послушно повторил Голтяй.

Они подвинулись друг к другу для товарищеского разговора, но отвращали глаза в сторону. Тем более это было удобно, что Бахмат едва доставал Голтяю до носу, уставившись в землю, он избавил себя от сомнительного удовольствия лицезреть вспученную косматую рожу. Голтяй же, обладатель вспученной, словно бы поперхнувшейся рожи, скользил взглядом поверх приглаженной, надвое расчесанной головы собеседника.

– Вот кабы не жадничать, – снова вздохнул Голтяй.

Теперь уж Бахмат пожал плечами – другого ответа не требовалось.

– Не жадничать бы, говорю я, – продолжал тем не менее Голтяй. – Мало разве? Еще раз Бахмат пожал плечами.

– На три части бы разделить, а? – закончил Голтяй.

И тут уж Бахмат не сдержался:

– Это кто же третий?

Голтяй и сам догадывался, что не туда заехал, – сокрушенно почесал потылицу.

– Мальчишка? – сказал он, нечаянно соскальзывая на вопрос.

– А-а! – протянул Бахмат облегченно. – А я думал, хочешь третью часть в монастырь положить на помин души. Покойничка помянуть, Руду. А значит, мальчишка. Так-так.

Не вовсе был однако Голтяй дурак, чтобы не осознать глубину собственной глупости – на это ума хватало. Он засопел:

– Знамо дело: побежит, разболтает. Растеряет. Малец. Все бы ему в бабки играть. Пусть уж здесь сидит, ладно. Что уж…

– Пора его удавить, – просто сказал Бахмат. Больше он не поднимал глаза и в лицо товарищу не смотрел. – Ты в город иди. Я сам. Без тебя. Придешь – тихо будет.

Уставившись под ноги, он выписывал носком сапога крест, пощипывал легонько бородку. И внезапно – ничто не предвещало такой превратности – затрясся.

– Но-о! – взревел Голтяй, встряхивая приятеля, как пустой мешок. – Случись что без меня с малым – голову оторву! – И так в самом деле тряс, что приглаженная голова Бахмата не находила себе места и болталась, будто слабо привязанная.

Был Голтяй по натуре дик, свиреп и бестолков; как попрет с мутными от крови глазами, – убирайся с дороги! Однако, зажатый железной хваткой, Бахмат не имел возможности выказать благоразумие, то есть убраться, он вообще не имел возможности – какой бы то ни было!

– Удавлю! – ревел Голтяй, зверея, и раз за разом встряхивал приятеля, не взирая на рвотный задушенный хрип. Бахмат не мог собрать целого слова: едва обретал он дыхание, зубы дробно лязгали при первой же попытке поговорить по душам, по-хорошему. – Задушу! – не унимался Голтяй, едва ли замечая, что в последней угрозе, может статься, уж и надобность миновала.

Некому было вступиться за потрясенного до безгласия разбойника, кроме Вешняка. Он и выскочил с криком:

– Оставь его! Ты что?! Убьешь! Что ты делаешь?! Что ты делаешь?!

Напрасно мальчишка хватал Голтяя за руки, толкал кулаками – Голтяй не чувствовал, не слышал, не видел. Он не рычал уже, а хрипел, глотка стиснулась яростью, комом рвались, изрыгались звуки:

– Уда-влю-у-хы-у!

В отчаянии Вешняк повис на локте припадочного – бешено стряхнул его с себя Голтяй и, выпустив полуживого Бахмата, треснул мальчишку по голове – с ног долой.

– Щенок! – прорычал Голтяй.

Обморочно пошатываясь, Бахмат пятился, пока не уперся спиной в тын. Ошалелый от оплеухи, Вешняк сидел на земле. Голтяй водил безумным взглядом. Никто из товарищей его не смел шевельнуться. Поднял суковатый дрын – Бахмат втянул голову – ах! с могучим выдохом хватил по частоколу, дерево – вдребезги. Сжимая в руках обломок, Голтяй уставил на него очумелый взгляд.

– И-и! – слышался между тем крик. Крик исходил с улицы. Первым сообразил это Бахмат – он сохранил голову.

– Ну-ка, Голтяша! Пойди погляди… – молвил Бахмат, запинаясь. – Поднимись, говорю, под крышу. Что они воют?

Указательное мание руки побудило в Голтяе смутное воспоминание о том, кто такой Бахмат. Обнаружил он и мальчишку: сидит на земле в слезах. Наконец осознал Голтяй и себя – обломок дубины в руках навел его на размышления.

– Наверх подымись, глянь, кто кличет, – понуждал Бахмат.

Крик различался отчетливо:

– Лю-юди!

Голтяй скрылся за дверью, понемногу краски вернулись в лицо Бахмата. Он повернулся к мальчику и привлек к себе.

– За что? – поднял заплаканное лицо Вешняк.

– Утомился Голтяй взаперти сидеть, устал, засрашка, – отвечал Бахмат. И перебирал руками плечики, ломкую шейку обмеривал. – Взаперти посидишь – взвоешь!

– За что он на тебя накинулся? – говорил мальчик.

– И горяч… горяч… – туманно ответствовал Бахмат. – Пойдем, значит, и мы глянем одним глазком, кого они там режут. Юшку кому пускают?

Многоголосица близилась.

– Люди! Где же вы, православные христиане? Помогите! Не выдавайте, братцы! – истошно взывал человек, не забывая, впрочем, о риторических красотах.

Пока поднимались по внутренней лестнице, пробирались переходами, еще по одной лестнице лезли – под зияющую проломами крышу, пока наконец глянули, толпа подвалила к дому и запрудила улицу.

ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ. ПОДРЕЗ СТАВИТ И ПРОИГРЫВАЕТ

В окружении красных кафтанов, сам в синем и зеленом, шествовал Подрез. Подрез-то и взывал о помощи. Хоть и вели его против воли, он шел не связанный, не тащили его, не били и даже орать никто не препятствовал.

– Не выдавайте, братцы! На смерть ведут. Пришел мой последний час, братцы! – Вскидывая на выкрик голову, обращался он больше вверх, вообще, к мирозданию.

Оттесненная стрельцами, за Подрезом двигалась разношерстная толпа, сновали мальчишки, налетали на ратовище ловко поставленного бердыша и отскакивали без видимых повреждений. Стрельцы и на затрещины не скупились, не в шутку озабоченные противоборством с пронырливой мелкотой.

– Коли меня вязать, так Костьку Бунакова и Федьку Пущина в воду сажать! – кричал Подрез. Неожиданный призыв его посажать Костьку и Федьку в воду не встречал в толпе возражений, но и поддержки никто не обещал – в пустоту взывал пленник.

Ни мало того не подозревая, Подрез, когда задирал голову, обращался к засевшим под крышей разбойникам, но и здесь, в разбойничьем логове, не находил сочувствия. Не удержался от насмешки Бахмат. Голтяй (Бахмат исподтишка за ним приглядывал) пробурчал что-то неодобрительное, он находил поведение ссыльного патриаршего стольника малодушным. Прижавшись лицом к доскам, глядел Вешняк – этот тоже не имел оснований переживать за Подреза. Под крышей зачурованного дома тихо и согласно переговаривались.

Не видел Подрез сочувствия и вокруг себя, а все же не унимался. Боялся он, видно, пропасть бесследно, всеми оставленный, и потому кричал. Для того он и собирал толпу, чтобы в памяти ряжеских поколений отпечатался тот день и час, когда Дмитрий Подрез-Плещеев был взят под стражу. И не так уж важно было Подрезу, что заставляло людей за ним следовать, главное, вывалят они все с шумом на площадь. Там-то перед приказом, где засели мирские караулы, где тлеет, не затихая, перебранка с московскими стрельцами, там-то и должен был Подрез узнать свое настоящее значение. Как бы ни относились к нему люди (на всеобщую любовь по ряду соображений рассчитывать особенно не приходилось), Подрез не сомневался в своем влиянии на события. События руководят народом, Подрез руководит событиями.

С этим он и вышел на простор площади.

Стрельцы что-то почуяли, они оставили разговоры и сплотились. Встревоженный вид стражников добавил Подрезу наглости.

– Ребята! – громко сказал он, обращаясь к красным кафтанам. – Сыщиков к чертовой матери! Всех беру на службу и двойной оклад. И сегодня к ночи, – он возвысил голос, – выставляю ведро водки. За мое здоровье, ребята! – Подрез говорил с таким лихорадочным подъемом, что едва ли сознавал точное значение собственных слов. Он вытягивался, припрыгивал на ходу, чтобы видеть за красными, в перетянутых ремнях спинами народ.

– Люди! – напружившись – тут-то и подошло главное, вскричал Подрез. – Братцы! Православные! Меня возьмут, братцы, и всем не устоять! Меня на дыбу – никому живым не остаться. Мне пальцы переломают – вам хребет!

Стрельцы не смели остановить крик, и жуткое тут подступило мгновение, словно нависла готовая обрушиться громада. Подрез смолк перед последним, сотрясающим сердца призывом:

– Бейте их, бейте, гоните москалей!

Стража оторопела. На что уж были мужики ко всему привычные, но такой прыти не ждали, чтобы не успела испариться обещанная водка, как уже и дух вон. Подрез остановился, понимая, что народ кинется сейчас на стрельцов и сомнет; с бараньей покорностью остановилась и стража. Выставили они бердыши, да свело руки. Со всех сторон куда ни глянь – дубины, копья, сабли и ружья.

– Громите стражу! – на последнем надрыве выкрикнул Подрез.

Все поставил он тут на кон… Но истуканами стояли братцы, упуская миг всколыхнуться, валить и топтать. Несомненно возбужденная и встревоженная, толпа, казалось, более смутилась, чем раззадорилась.

Озадаченный, испуганный безмерной тупостью толпы, Подрез запнулся, не зная, какие еще нужны слова, и не успел собраться с мыслями – безжалостно толкнули его тут в спину обухом бердыша. Он едва удержался на ногах и получил под задницу:

– Шагай!

Подрез понял, что ставка бита, и не сопротивлялся. Поднялись по лестнице в приказ. Подрез ступил в полутьму, помертвев лицом. Закрыли за ним дверь. Закрыли вторую.

Тяжкий удар в ухо свалил Подреза на пол. Он ударился со стуком о лавку – вскочили подьячие. Стрельцы остервенело, отпихивая друг друга, били, топтали упавшего и не давали подняться.

Из воеводской комнаты с брезгливым недовольством на лице выглянул сыщик Увар Хилков, птичьи глаза его в кожистых веках раскрылись.

Хватаясь за лавку и за стол, в несколько приемов, Подрез встал – лицо окровавлено, ухо разбито, синий зипун в пятнах. Сплюнул с расквашенных губ сукровицу.

Стряпчий Увар Хилков смотрел с вопросом.

– Кто? – спросил он.

– Дмитрий Подрез-Плещеев, изветчик, – отвечал пятидесятник из Подрезовой стражи, поднимая брошенный на пол бердыш.

– А! В тюрьму, в колодки, – распорядился сыщик.

– Нет! – воскликнул вдруг Подрез с горячностью, которую трудно было ожидать в избитом человеке. – Нет! – Не хотел он в дураках оставаться, не был он дурак по природе.

Повернувший было уходить, Увар Хилков остановился. Подьячие, что поднялись с мест, не садились; увидел Подрез и Федьку Посольского – захваченный сильным чувством, тот не сводил глаз. Наплевать было Подрезу на Федьку Посольского, на всех, кто слышит и видит.

– Передай стольнику Антону Тимофеевичу, – с дрожью проговорил Подрез, обращаясь к сыщику, – я откажусь от государева дела. Сдуру явил, спроста – спростовал. Не знаю измены за князем Василием Осиповичем. И колдовства не знаю, не было ничего, все это басни Афонькины – колдовство. Да и мне сказать нечего. Виноват я перед великим государем.

– Да не требуется ничего, умник! – послышался голос из воеводской комнаты, стольник Антон Грязной соизволил выглянуть. – На дыбе расскажешь, как ты там спростовал, – с усмешкой продолжал он. – Может, и еще чего вспомнишь.

ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ. ГДЕ СУШАТ КРЫЛЬЯ АНГЕЛЫ

Съезжая изба давно не знала такого усердия: подьячие собрались все, кроме двоих, что сидели в тюрьме, но и эти, последние, оставались тут же на месте, под рукой, в крайнем случае, под ногами. Обосновавшись в приказе, сыщики не замедлили выпустить воеводских советников и Шафрана с Губиным в том числе. Но, когда освобожденные, не смея пройти через мирские караулы, вернулись, стольник Антон Грязной велел всем спуститься в тюрьму и замкнул замок. Так что были эти люди в известной мере уже свободны, но оставались в заключении под условным, мнительным замком. Свобода и несвобода их – явления по существу своему все ж таки противоположные – сталкиваясь и сочетаясь между собой, приобретали такие затейливые очертания, что трудно было уже уловить в них остатки первоначального значения и смысла. То же происходило по городу и во всех делах. Собранные в избу строжайшим распоряжением сыщиков и воевод, подьячие ни черта не делали.

Витавший по улицам и площадям дух своевольства заразил приказную братию, не просто они бездельничали, но находили для своей лени и неисполнительности философические основания. Когда беспрерывно заседавшие сыщики и воеводы требовали какую справку, потревоженный в праздности среди праздного разговора подьячий многозначительно подмигивал своим праздным товарищам, зевал, наклоняясь над сундуком, и доносил бывало пренебрежительное выражение на лице до самого порога воеводской комнаты.

Федьку требовали два или три раза – сыщики занимались тюремным населением. Путаница и неразбериха по всем тюремным делам создавалась князем Василием, общего списка тюремных сидельцев никогда не существовало. Федька так и ответила сыщикам. А князь Василий вместо того, чтобы ее оборвать, начал оправдываться и путаться – сыщики смотрели неодобрительно. Но могло ли быть по-другому, если после отстранения князя Василия в тюрьме нашли всяких гулящих людей, оказавшихся там лишь по той причине, что они не давали князю Василию кабальной записи? Месяц, два, на худой конец, пять месяцев в колодках хватало, чтобы убедить вольнолюбивого скитальца в преимуществах холопского состояния. Сколько было мужчин, женщин и даже детей, которые вошли в тюрьму вольными, а вышли холопами, никто толком не знал. Так что насчет тюремного населения сыщики никак не могли свести концы с концами, хотя и не находили ничего необыкновенного в мелких проделках воеводы. Послали Сеньку Куприянова переписать тюрьму наново, он представил часа через полтора список. Елчигиных налицо не оказалось, их никто и не вспомнил. Зато записаны были Дмитрий Подрез-Плещеев и Афонька Мухосран.

Федька покинула приказ поздним вечером, но и тогда еще не могла бежать к Елчигиным, заскочила к себе в надежде дождаться Прохора. Брат тоже неизвестно где околачивался. Не явился ни тот, ни другой. Федька собрала еды, прихватила несколько сальных свечей, сунула за пояс пистолет и, нагрузившись, поспешила на двор Вешняка.

А стало уже темно, при ясных звездах и без луны. По городу постреливали. Эхом отдавался резкий сухой выстрел, по всем концам начиналась пальба и внезапно стихала до новой переклички пищалей и мушкетов. Едва ли это были столкновения, вернее всего (Федька имела возможность убедиться в справедливости такого предположения) московские стрельцы и мирские время от времени напоминали о себе – палили в воздух. Тенью обнаружились перед Федькой люди, пока она колебалась убраться с дороги или объясняться с неведомо чьим караулом, бахнул выстрел. В сиреневой вспышке она различила задранное вверх дуло, клякса тени распалась на отдельно стоящих людей, и снова черней прежнего сомкнулась мгла. Слышалось, как стрелок постукивает шомполом, перезаряжая пищаль. Краснели огоньки фитилей. Какую власть представляли эти люди, понять было затруднительно. Федька попятилась, свернула в проулок и там переждала, пока не миновали все, кто бы они там ни были.

Калитка снова валялась на земле, в окне теплел свет. Федька подняла тяжелый деревянный щит и возилась до тех пор, пока не нашла, чем припереть калитку. Никто ее не окликнул. Громада Елчигинского дома замлела в нежилой тишине. С дурным предчувствием вступила Федька на лестницу.

Двери стояли нараспашку. Но Антонида была здесь. Спокойствие ее при таких обстоятельствах следовало признать неестественным, но встревоженная Федька и тому обрадовалась, что мать Вешняка жива, здорова.

Выкладывая еду, Федька принялась бодренько тараторить и осеклась: в мерцающем свете фитиля, что плавал в грязной миске, она разглядела свои деньги, оставленные прошлый раз копейки. Не заметно было, чтобы Антонида к ним прикоснулась. На что они в таком случае вдвоем питались? Выходила ли Антонида за хлебом?

Женщина потянулась к пирогу и не уверенно глянула, будто не знала, отдаст ли Федька кусок. Худенькая, круглолицая, с темными дугами удивленных бровей, она казалась запуганным ребенком. И, как ребенок, молча схватила пирог, с голодной поспешностью стала есть, заслонившись от чужака плечом. Тянулась, брала, не поднимая глаза, и снова отворачивалась от Федьки; что не успевала отправить в рот, складывала на коленях. Про мужа не вспомнила.

Он лежал на лавке, вытянувшись. Когда Федька зажгла и поставила свечу, стало яснее, обозначилась запрокинутая голова. Пугающая это была неподвижность, без дыхания. Федька тронула руку…

Мертв.

Рука похолодела, похолодела давно.

За спиной застывшей Федьки вздыхала Антонида, она ела жадно, причавкивая и шмыгая носом. Сейчас только Федька сообразила, что женщина не произнесла до сих пор ни слова.

– Умер? – сказала Федька так, будто имелись сомнения и оставалась надежда. Странный то был вопрос, но совсем дико звучал бы любой ответ на него.

Антонида перестала жевать.

– Ты зачем это говоришь? – глухо промолвила она.

Федька приподняла застылую руку Степана, боязливо коснулась лба. Щеки запали, а закрытые веками глаза, отчетливо выпуклые, казались преувеличенно большими.

Постояв, Федька решилась обернуться.

– Молись, Антонида, бог облегчит твои страдания.

– Тише! – отвечала та, страдальчески сведя брови. – Тише! Ты мне мешаешь!

Прикрыв глаза, женщина слабо поморщилась. Казалось, она прислушивалась к досадливо ускользающим голосам. Должна была замереть и Федька, чувствуя, что самое легкое ее движение коробит что-то в тех невесомых сферах, где обитает Антонида. Лежала однако на Федьке тягостная обязанность вернуть женщину на землю.

– Степан умер, – мягко напомнила она.

С плаксивой раздражительностью Антонида скривилась.

– Это оттого, что воздух поднялся. – Неприятно ей было объяснять очевидное. – Сначала к потолку, в самый верх… – недовольное движение пясти. – Степан не умел без воздуха.

Антонида не нуждалась в Федькином внимании и говорила лишь потому, что начала говорить и слово цеплялось за слово: призрачный мир, в котором витала Антонида, оплетался словами.

– Столько грохоту, всякой дряни… – жаловалась она мимо Федьки. – Я слышала оттуда, как ты грохотал во дворе. Зачем столько шума? Я знала, что ты придешь. Когда придешь, почему придешь… Да и скучно на вас смотреть – из-за чего вы так беспокоитесь. Мне-то зачем? Я вас давно похоронила. – Она слабо махнула рукой. – Опять сюда возвращаться, да все заново? Еще раз? Зачем?.. – Антонида подняла глаза, тускло блестящие в желтом свете свечи. – Люди слепые, – сказала она, – право смешно. Всё тыкаются, тыкаются, толкают друг друга, а прямо-то ходить не умеют. Там видно, где я была, сразу все видно. Все одновременно. Все люди и суета их. Вот это вот их недоумение. Сверху-то видно… – Антонида сплетала руки. Она испытывала плаксивое раздражение, столкнувшись с необходимостью донести до туго соображающей Федьки простые истины, которые не нуждались ни в доказательствах, ни в объяснениях. – Мелко-мелко у вас тут все понапихано, мелко понапихано, – с болезненной гримасой она совала в воздухе пальцем, – очень много. А сверху видать. Кто жил, живет, кто будет жить – как на ладони. У вас тут такая теснота, невозможно подвинуться. Всё, что будет, оно уже есть и прошло. Все, ну… все несчастья, все счастья – всё уже было, состоялось, и от этого страшная теснота и неразбериха. Как вы живете? Все уж давно мертвы. Я ведь оттуда видела: и смерть, и рождение… Вся эта чепуха. А там… Там не бывает вот этого… – Мучительно сморщившись, покрутила рукой: – Прошло, будет – этого нет. Это у вас. Здесь. А там… Там – всегда. Каждый день – всегда… Так хорошо, так покойно… и привольно так, просторно… Душе там просторно, несуетливо. Понимаешь?.. А с вами остаться, в тесноте? От тесноты вы все время друг друга давите. Писк стоит, неприятно… От вас такой писк, неприятно смотреть, как вы давитесь. Противно. Гадко это все, этот писк, когда вас давят… Нет, что же я? Не вернусь. Сюда?.. Я ведь Там Его встретила, – продолжала горячечным шепотом Антонида, наклоняясь к Федьке. – Он обратил мне глаза в душу и показал, где у меня болит и отчего. Он сказал, чтобы Туда попасть, нужно пройти девять ступеней страдания, а я прошла только восемь. Но Он меня возьмет. Обещал… А сюда? Сюда вернуться? Зачем?

Во взгляде Антониды читалось недоумение.

– Антонида, – сказала Федька тихо, – ты там была… Ты сверху видела, наверное. Сына своего Вешняка видела. Где он сейчас?

Лицо Антониды исказилось, взгляд метнулся и вся она пошатнулась, будто приняв удар сердцем.

– Боже! – проговорила женщина. – Боже! – Она неровно, тяжело задышала. – Какой ты дурак! Какой он дурак! Безмозглый. Безумный. Бесстыдный. – Кулачки стиснулись, голос взлетел к визгу. – Ты все испортил! Ты пришел… Я не звала тебя! Все испортил, все!.. – рухнула она голосом. Так упала, что и Федька ответным содроганием души ощутила толчок падения.

Антонида поднялась – с колен ее посыпались объедки и целые куски пирога.

– Что ты наделал? – вскричала она, с нажимом выделяя каждое слово. Топнула, сорвала с головы кику, встряхнула, разметав льющиеся волосы, вцепилась в них руками и завыла.

– Тоня! – пыталась Федька вступиться в этот крик. Была она напугана и сама дрожала, устремилась обнять и получила жестокий тычок в лицо.

– Прости меня, Тоня! – воскликнула Федька. Шатнувшись под ударом, она едва его и почувствовала, бросилась на колени, молитвенно складывая руки. – Прости меня! – кричала она криком.

Антонида металась, задевая за стол, на котором вздрагивали, колебались два огонька, и со звериным воем раздирала себе лицо и волосы.

– Тонечка! – плакала Федька в жутком своем одиночестве. – Тонечка, это потому, что я… я люблю твоего сына. Я знаю, он жив!

– Молчи! – взвизгнула, мгновенно переменяясь Антонида. – Заткнув уши, она судорожно зажмурилась. – Молчи! Не смей говорить! – сквозь зубы. – Я ничего не слышу. Все равно ничего не слышу. Вонь сомнения… От тебя вонь, ты воняешь! Нет. Нет! – Она притопывала ногой, и в лице отдавалось злое усилие.

Рванула ворот верхней рубахи и еще рванула. И так застыла, вцепившись в растерзанные края ткани побелевшими пальцами. Потом она открыла глаза и встретилась с Федькой. Протяжно вздохнула. Опустила взгляд на вырванные клочьями завязки.

Не отнимая руки от горла, где держала разорванную рубаху, разбитая и вялая, куда-то она двинулась, пошла на Федьку, к мужу, что вытянулся на лавке, пошла, повернула к выходу и, споткнувшись на пороге, ударилась о косяк.

Вдруг – каким-то страстным противоречием, хотя говорила она едва ли не шепотом, – вдруг Антонида сказала:

– Я Там была. Была я Там. Видела. Как мне теперь Туда попасть?

Она побрела назад в комнату и остановилась, не найдя дороги вокруг стола. Потом, не выпуская рубахи, стала тереть веки. Нестерпимое для глаз зрелище, что открылось ей в блужданиях разума, заставляло ее страдать.

Потом она сказала:

– У меня ум болит. Это скоро пройдет. Стала возрастать головная перепонка.

Федька стояла на коленях.

Волосы разметались у Антониды до пояса, как ни путала она их, как ни терзала, волосы раскатывались потоком. Встряхивая головой, она закидывала гриву назад и опять подгребала через затылок на лицо, пока не скрывалась целиком под сизой, мерцающей отблесками метелью. Волна покрывала грудь, Антонида высвободила руку, которой держала разрыв рубахи, и обхватила голову, покачиваясь.

Когда Федька решилась подойти и легонько коснулась плеча, женщина не воспротивилась. Федька бережно раздвинула пряди, открыла под ними глаза, на детских щеках – царапины. Обнимая стан, Федька чувствовала сопротивление Антониды, угадывала припадочную готовность к судороге… Поцеловала сухую, воспаленную щеку и отстранилась. Поправить спутанные волосы уже не посмела – женщина напряженно затрепетала под ее рукой.

– Ха! – усмехнулась Антонида. – У меня муж есть. – Однако во взоре ее проступало удивление, чего-то она не могла уразуметь, сбивала ее Федька с ходящей по кругу мысли. И даже то полное знание обо всех без разбору людях, о прошлой их жизни и будущей, которое Антонида приобрела там, где всеведение освобождает от необходимости удивляться, освобождает от обузы человеческих чувств, – даже это нездешнее знание не подготовило ее к Федькиным выходкам.

– Еще полезешь… – начала она не совсем уверенно, не понимая как бы, то ли нужно сказать, – еще полезешь… – И не закончила. – Много вас утешителей.

Это она уяснила себе здесь, и, вероятно, нашла подтверждению этому Там. Но этого почему-то не хватало. Что-то от нее ускользало, и пробуждалась беспокойная мысль. Она смотрела на Федьку и переводила взгляд в темный угол, где покоился холодный Степан. Она озиралась, заново узнавала горницу, морщилась она в трудной работе припоминания.

Затаив дыхание, Федька ждала, чем кончится эта сшибка.

И, кажется, немного не достало Антониде, чтобы добраться до чего-то твердого. Вздохнула, забирая приоткрытым ртом воздух… И не заплакала. Не хватило ей усилия мысли, чтобы разродиться слезами. Все она потеряла: и мысль, и себя; взлохмаченные волосы разошлись, открывая разодранную рубаху. Только что передававшее оттенки изменчивого настроения лицо ее вернулась к тому тупому, самодостаточному всеведению, которое не нуждается в жизни.

И снова, напрягшись в страстном ожидании, Федька осталась ни с чем – одна. Снова ощутила она свое одиночество. Тоскливое ощущение это нельзя было вытеснить полностью, подавленное всегда готово оно было пробудиться…

Посидевши с жестким выражением лица, Федька стащила кольцо и, когда отметила, что Антонида увидела, зацепилась взглядом, медлительно внушая жест, подняла.

– Смотри, – велела она. – Смотри, не отрываясь. Блестит. Смотри! – повысила она голос, когда женщина повела взглядом. – Смотри. Смотри… окутывает тебя сон. Туман, теплый туман окутывает тебя… Плавное, как волна, забвение покачивает тебя… Мягко проваливается голова, кружится голова… Ты растворяешься… растворяется боль… забвение…

Антонида рассеянно щурилась, не смотрела она, а разглядывала Федькино кольцо, пытаясь понять, на что оно тут.

– Смотри! – негромко и размеренно повторяла Федька, полная повелительной жесточи.

Полные губки Антониды дернулись, поползла улыбка. Безобразная, все разрушающая улыбочка ее растягивалась в гримасу, прыснули губы. Антонида сдавленно булькнула – судорогой пробежал смех, Антонида изогнулась, вскидывая стиснутые кулаки, и распалась хохотом. Рухнула она в корчах на пол, застучала, хохот ее слышался рыданиями, рыдания прорывались хохотом, она изворачивалась, мотала головой, метелились по половицам волосы.

Федька спрятала бесполезное кольцо и наблюдала за женщиной.

Ничком на затененном полу, покрытая мраком волос, Антонида подергивалась, понемногу затихая в судорогах рыдающего смеха.

– Ы-ы-ы! – рыгнула она икотным звуком, передернулась от головы до пят. И затихла.

Задралась рубаха, голые, исхудалые ноги.

По прошествии времени Федька склонилась над женщиной, подсунула руки и попыталась поднять. Антонида оставалась безвольна и безучастна, но члены ее самопроизвольно подергивались и сопротивлялись. Федька взвалила женщину на лавку, сначала туловище, потом, перехватив, и ноги. Оправила рубашку, подсунула что-то под голову. Это оказалось собственное Федькино полукафтанье, она стащила его с себя, когда не нашла ничего лучше.

Расслабившись, Антонида принималась бормотать поломанными до самых слогов словами.

И вот лежала у Федьки на лавке Антонида, а на другой – Степан. Она зажгла еще одну свечу и поставила к божнице. Опустошенная припадком, Антонида заснула и во сне почти не дышала, приоткрытые губы оставались неподвижны. Лишь изредка она принималась разговаривать неясными Тамошними словами. Гугнивый язык убаюкивал, Федька боролась с дремотой…

И в испуге вздрогнула: в упор, глаза в глаза уставилась на нее Антонида. Припала к столу, опустив подбородок на руки. А Федька сидела за тем же столом на перевернутой кадке.

– Ты кто? – бесстрастно спросила Антонида.

Не готовая к отпору, Федька не сразу и поняла вопрос. Покосившись по сторонам, она уразумела, что времени прошло много: свеча давно догорела, теплится другая. И еще одна на груди Степана в руках.

– Я девка, – неожиданно для себя сказала Федька.

Не только вызов, нечто более сильное и значимое, чем потребность взломать ледяную застылость Антониды, подвигло ее к опрометчивому признанию – разъедающая тоска одиночества, которая проснулась с ней в тот же час и шевельнулась в душе.

– Я девка, – повторила она, не пытаясь даже понять, какими глазами смотрит на нее Антонида. Все равно ничего уж нельзя было вернуть и исправить, раз слово вырвалось. – Просто я переоделась мужчиной и ушла из дома, когда дома не стало… Когда дома не стало… – тихо повторила она себе, вспоминая былое чувство. Но Антонида не слышала ни вызова, ни боли, она не разбирала оттенков.

– Я знала, – сказала она без выражения. – Только что я Оттуда. Я Там проверила – девка. Расстегни рубаху.

Занемев от обиды, – бессмысленная то была обида, но не преодолимая – занемелыми от обиды пальцами, помедлив, Федька расстегнула крошечные пуговки, чувствуя жарко приливший стыд, и оттянула ворот, чтобы показать грудь. Но Антонида не глядела:

– Так и есть, – кивнула она, отстранено следуя за собственной мыслью. – Я Там была, и видела, что ты возьмешь Вешняка.

– Как это? – опешила Федька.

Сладкая придурь тоски и обиды слетала с нее, как мудреный сон под ушатом воды. Федька вгляделась: поразительное спокойствие Антониды нельзя было поколебать разговорами – нездешнее это было спокойствие. Тамошнее.

– Как же я возьму мальчика? От тебя? – пробормотала Федька. – Да его еще и найти надо, – сообразила она. – Без тебя никто не найдет. Ты ему нужна, только ты!

– Это все равно. Все уже было, и давно было, много раз было, – ответила Антонида, не меняясь в лице. – Ты его нашла и взяла. Было. Все одно и тоже. А я устала летать. Не могу же я вечно туда сюда… Даже ангелы устают сновать. Ангелы мне говорили, у них крылья болят после дождя, они раскладывают крылья на солнце. Сушат.

– Что ты такое… разве можно, – жалобно сказала Федька.

– Ну, что же, – молвила Антонида жестоко, – не хочешь Вешняка взять, так я тебя прокляну.

Затравленно билось Федькино сердце:

– Не сегодня – завтра сынок вернется. Что бы нам подождать немного, а?

С непроницаемым спокойствием Антонида кивнула. Не понятно только было, что она хотела этим сказать. Напрасно Федька ждала чего-то внятного. Как постичь застылое личико, где страдания не оставляют морщин и где горе кажется нечаянным напряжением бровей и губ? Могли ли скрывать в себе горе устремленные в никуда глаза под взлетом густых бровей, эти обиженно сложенные детские губки?.. И кто же нашел в себе столько дерзости, чтобы обручить с горем тихую милую прелесть, которую нужно было бы лелеять и нежить, чтобы не ускользнула она от людей, навсегда отстранившись от их бесстыдства и грубости?

Теряясь в беспомощных побуждениях, Федька вспомнила, что можно позвать соседей. И ухватилась за эту мысль.

– Соседям скажу, – поднялась она с преувеличенной бодростью. – Позову помочь. Утро уже, люди встают. И попа приведу. Попу сказать надо ведь.

– Приведи, – кивнула Антонида.

Ничего больше не дождавшись, Федька вышла на крыльцо и остановилась, ухватив перила.

В блеклой заре, неспешно кружась, опускался на город пепел. Шел он потоком крупных хлопьев – черные комки сажи в виду светлеющего небосвода. Пепел медленно оседал, растворяясь между серыми крышами…

Грачи. Безбрежная стая грачей опускалась с небес на землю. Медленно кружились последние птицы, за ними открывалось будущее дневное небо. Стояла необыкновенная тишина.

Кружилась голова. Федька глубоко вдохнула навеянный ветром воздух. Потом бесшумно вернулась в горницу. Не переступая порога, увидела Антониду возле мужа. И, сколько ни смотрела, женщина не шевельнулась. Тихонечко попятилась Федька и вышла.

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ. ЗОЛОТОЕ СВЕЧЕНИЕ

Антонида слышала, как Федька ступала по крыльцу и, крадучись, возвращалась обратно. Она слышала скрипучие ступеньки и как упала жердь… и опять слабый стук – выбравшись на улицу, Федька привалила на место калитку. Если бы Федька попыталась вернуться, не сложно было бы ее уличить – достаточно было выглянуть на крыльцо. Но Антонида не сделала этого, она знала, что за стенами наступает новый день и не хотела его видеть. Мысль о том, что после ночи восходит солнце, вызывала раздражительную досаду. Еще одна лишняя, ничего не меняющая перемена света и тьмы. Незачем было выходить во двор, хватало того, что Антонида различала мглистую серую муть в сенях. Слабее горели свечи; побуждая торопиться, подступал день.

Она освободила стол, толкнула его со скрежетом к двери, но бросила затею, не докончив, и прошла в сени. Здесь валялось довольно дровяного мусора, Антонида побросала его через порог и взялась за рассохшую пустую бочку. Перекатила, стукнув на проходе, в горницу. Когда Антонида сбила ореховый обруч, бочка расселась – посыпались клепки. Этого было достаточно. Антонида снова обратилась к столу, опрокинула его и подвинула волоком по полу, пока не закрыла ход. Из бочарных клепок она соорудила костер и еще один костер сложила из мусора под лавкой у закрытого ставнями окна. Действовала она споро, с бездумной сосредоточенностью, и, лишь когда все было готово, остановилась.

Резкие усилия, отозвались слабостью: сбилось дыхание, дрожали руки, на висках испарина. Замешкав посреди комнаты, Антонида глядела, как поверх завала переползает из сеней туман, пробирается в горницу, где желтые огни свечей погрузили закутки в темноту. Казалось, Антонида обладала способностью различать безмолвное существо рассвета: полупрозрачная мгла, как талая хрустальная вода, затекала со двора в сени, переполняясь там, сочилась в щели и застилала проем под притолокой. Был рассвет тщедушен и слаб, но вкрадчивое течение света нельзя было остановить, как нельзя остановить тающий снег. Будет рассвет прибывать, наполняться бледным сиянием – и неизбежно хлынет потоп солнечных лучей.

Видение нехорошо будоражило Антониду, она чувствовала, что дрожит в ней, нудно тревожа душу, неясное марево переживаний.

Она отвернулась от входа и подошла к мужу.

Сальная свеча оплыла на закоченевшие руки, дурно пахло паленым… или гнилью, тухлым запахом могилы, который Антонида, принюхиваясь, различала и в себе. Свеча желтила рубаху покойника, каждым раздельным волоском пламенела задранная вверх борода. Голова пропадала в тени.

Антонида вспомнила, что много страдала в минувшей жизни, и память об этом не исчезла даже Там, откуда стала видна незначительность всякого страдания и всякого чувства. Она вспомнила, что была изнасилованы грубым, скотским мужиком. Не волнуясь подробностями, вспомнила как это было, что тюремный целовальник Варлам сломал и тело ее, и волю. И она принимала его в себя раз за разом и против воли стонала. Варлам водил ее к себе на постель, и это было не самое худшее из того, что засело в памяти. Возможно, не худшее. А Степан умер. Антонида знала, что не от телесной болезни, от тоски. От истощения души.

И Антонида знала, что, изнасилованная, она уже не могла любить мужа. Не могла любить никого.

Почему-то все это мучило ее, волновало, давило ум и сейчас, когда все прошло и осталось в том низменном земном существовании, которое было не чем иным, как безразличным свойством памяти.

Антонида поняла, что спокойствие, то ожесточенное равнодушие, которое питало ее внутреннюю готовность к поступку, начинает ослабевать. Легкий стук почудился во дворе и заставил ее вздрогнуть.

Она подошла к мужу. Она помнила, что любила Степана, любила до сердечного обморока, но сейчас это было не чувство, а непонятное ей уже воспоминание. Она наклонилась к лицу покойника, крепко как жена мужа, но без слезы, поцеловала его в холодные чужие губы. Стараясь не потревожить, высвободила из скрюченных пальцев свечной огарок. Огарок сунула под лавку в мусор, а другую свечу поставила среди клепок у двери. Язычок пламени лизал дерево, оно сразу же зачернилось.

Антонида уселась в ногах мужа и сложила руки.

Шум во дворе не повторялся, но Антонида уже забыла толчок, который побудил ее действовать. Она смотрела, как ярко, с треском занимается огонь, вдыхала дурманящий запах дыма и с болезненным содроганием чувствовала, что в жилах ее растекается истома… Стихала толкотня мысли, блаженное спокойствие снисходило на нее, и со знакомым взмахом воображения воспарила она туда, где нет ни прошлого, ни будущего…

Задыхаясь в жарком дыму, видела она золотое свечение.

ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ. В ТО ЖЕ УТРО ПОЗДНЕЕ…

Сначала Федька потратила время, чтобы отыскать двор приходского попа, потом пришлось ждать, когда поп возвратится после заутрени. Она давно уже боялась переступать порог церкви и предпочитала ждать на подворье. Тревожные крики пробудили ее задумчивость, озираясь, она увидела над крышами низкую тучу. Там, откуда пришла.

Федька выскочила на улицу и бежала вместе с другими людьми… и запнулась в ужасе – дым валил с Вешнякова двора.

Пожар охватил верхнее житье, огонь прорвался в окно, дымила дверь.

– Тоня! – кричала Федька, врываясь во двор. – Тонечка!

Полуодетые мужики и бабы, что успели набежать с улицы, оглядываясь на нее, смолкали и переглядывались.

– Тонечка, Тонечка… – не звала уже, только шептала Федька.

Если и можно было что отнять у огня, то действовать следовало быстро и дружно. Но людей собралось слишком мало, чтобы они чувствовали в себе решимость, и не нашлось среди них такого, кто умел бы распорядиться, принял бы в соображение силу огня и направление ветра, определил очаг и уяснил себе, что можно отстоять, что нет, что заливать, что ломать, что оставить огню. А сообразив все это, послал бы одних туда, других сюда, и сам бы повел охотников в трудное, причинное место. Всегда нужен человек, который в миг опасности, в спешке и неразберихе способен сохранить ясную голову. Такого человека не нашлось.

Было много крику и суеты, а толку мало. Два парня, сбивая друг друга, взбежали на лестницу, отчаянно ринулись в ядовитый полог дыма, заскочили в сени и вылетели обратно, кашляя и харкая. Стали они наперебой кричать, что не войти, что горница в огне. Не было у них при себе ни топора, ни ведра с водой, нечем было закрыться от жара. И оставаться им на крыльце было не зачем, но стояли, целиком скрывались в клубах дыма и при каждой возможности кричали, что мочи нет никакой стоять.

Всех охватило бесцельное, растерянное возбуждение. Кто пускался бежать, возвращался с пустыми руками, кто кричал ломать, ни топора не имел, ни багра, ни веревки, чтобы стаскивать крыши, кто кричал воды, даже ковшика не держал. А еще находились знатоки самых сложных и далеко идущих хитростей: ежели бы, мол, было бы сейчас под рукой полотнищ двести парусов, да тем холстом покрыть крыши и стены, что обращены к огню, и холст тот беспрерывно поливать водой, то отстояли бы все, ничего не пришлось бы ломать. И на то есть примеры.

В соседних дворах остервенело метались хозяева, выносили рухлядь из изб и клетей. С треском лопнуло окно в повалуше, что высоко возвышалась над частоколом, кто-то вышиб слюдяную оконницу, в дыру просунулась подушка и, едва успела сорваться вниз, в тот же миг, последовал за ней ларец – полетел и тяжело хряпнул оземь. А затем с трехсаженной высоты выбросили пищаль – хрястнулась. Вышвыривали все без разбору. Прилегающая к Вешнякову двору улица скоро была забита людьми, утварью и скотом.

Между тем, как одни волокли утварь, другие гнали разгоготавшихся гусей, третьи путались под ногами, нашлись еще и такие, кто без долгих рассуждений лез на крышу амбара и начинал рубить связи, не спрашивали тут, где топор, а сразу его находили. И товарищи у них обнаружились, что понимали замысел с полуслова. Всякое дело, даже маленькое, начавшись, стягивало к себе все, что было вокруг дельного. Не тратились тут на разговоры, разве что «берегись!» кричали, да «поглядывай!», когда сбрасывали с крыши тес.

Среди шума и встречных движений хранила молчание и ни во что не вмешивалась одна, кажется, только Федька. Время от времени она отступала перед разрастающимся пожаром. Большой дом Елчигиных занялся костром, пламя рвалось сквозь дым, заворачиваясь огненным вихрем, взнялось вверх. Стаями полетели в воздух искры, взмывали раскаленные головни, они кувыркались высоко в небо, через многие дворы и улицы сеяли пепел. И почти исчез дым, сухое дерево горело с гулом ревущего ветра, крыша сквозила жаром.

Поумолкли люди, повсюду были видны испуганные лица. Дымились соседние постройки, и что изловчились развалить, тоже дымилось – не успевали оттаскивать и поливать. Повсюду народ отступал. Не просто было теперь отстоять и то, что раньше находилось далеко от опасности.

Противоречивые чувства обуревали Федьку. Ничего не делая, она оставалась возле пожара, потому что это был погребальный костер Антониды и Степана. Она думала о Вешняке, имелось у нее предположение, что мальчик появится здесь, если не удерживают его где-то насильно. И она зорко посматривала по сторонам. Оплакивая сиротство мальчика, Федька помнила, что Вешняк властью святого родительского слова ей завещан. И от этого, несмотря на горестное смятение, на всеобщее бедствие, что заставляло людей, и мужиков, и баб, кричать рыдающими голосами, не покидало Федьку ощущение тревожного ожидания и надежды на счастливую перемену жизни. Разумом Федька понимала, что не то это чувство, в котором можно признаться, когда на глазах твоих поднимается к небу прах матери и отца, а осиротевший мальчик открыт для удара. Но и то Федька знала, что не откажется от радости, пусть и должна ее затаить. Догадывалась Федька, что того и гляди будет она наказана за корыстные мысли – потеряет мальчика, еще не сыскав. Она понуждала себя проникнуться тяжелым подавленным настроением, изгоняя из сознания все несвоевременное. И смерть Антониды, вызывая душевное потрясение, вставала перед ней своей правдой.

В этот тягостный, грозный час Федькино сердце переполняла любовь, стискивалось оно нежностью и готово было открыться на всякое встречное чувство…

Когда рухнули с треском перекрытия, Федька оставила бушующий пожар и пошла домой. Она не была у себя со вчерашнего дня и поразилась непривычному после шумных сходов последних недель безлюдью. В бывшей съезжей избе слышались одинокие рыдания – сидя на полу среди оставленного подьячими разоренья, безутешно плакала Маврица.

Объяснения ее тонули во всхлипах: Прохора увели спозаранку московские стрельцы. Куда его увели, Маврица, не знала, а для чего увели, не задумывалась – просто плакала и все тут. Посижу – поплачу, посижу – поплачу, рассказывала она. Сходить к приказу и что-нибудь выяснить ей не пришло в голову. После Прохора, приходили во двор какие люди-то и спрашивали хозяина – что были это за люди, осталось Маврице невдомек.

– Что же ты за Прохором не пошла? Не прогнали бы стрельцы, – упрекнула ее Федька.

Маврица всхлипнула и раскрыла чисто промытые васильковые глаза. Толстые щеки ее, обычно свежие и упругие, расквасились.

– А хозяйство-то все растащат! – В убеждении ее угадывался неколебимый опыт поколений. – Мужик одинокий, кто досмотрит? И так уж ораву пустил – все разорили, перепортили. Мужик ведь он… он… – хотела Маврица изъяснить общее какое-то соображение, но затруднилась громадностью явления – мужик!

Странно глядела Федька, смущала неулыбчивым взглядом, и Маврица почувствовала себя виноватой. А Маврица этого не любила, привыкла она, чтобы ее хвалили, и загорячилась:

– Сходил бы, Федор Иванович, в приказ, узнал бы. Тебе-то проще. Ты и доброе слово умеешь молвить. Вот ведь пронять… в самую душу залезешь. Сходи, Федор Иванович, да не забудь передать Прохору Филимоновичу: замок обалдуи эти потеряли. А то украли. Украсть-то недорого возьмут. Ты ему скажи: изба-то без замка. Стрельцы украли, замка-то, мол, нету.

Неотступно глядела Федька на Маврицу и как-то недобро, неладно глядела, потупилась на мгновение и одно сказала:

– Замка, значит, нету? Передам.

Брат Федор, повалившись навзничь и приоткрыв рот, спал в клети. Что он по ночам делал и где гулял, Федька за полной бесполезностью нравоучительных разговоров отвыкла спрашивать, потому и будить не стала. Глянула лишь не бит ли он, не раздет ли после своих похождений и оставила.

Перемены обнаружились и на соборной площади. Мирские караулы рассеялись и стрельцов перед приказом поубавилось, но столпотворение сделалось больше прежнего. Прилегающую к Малому острогу часть площади занимали телеги, груженые и порожние; собравшись по двое-трое, коротали время возчики, толпились зеваки. Слышались разрозненные голоса, лошадиное ржание, деревянный стук, внезапные вскрики: осади! куда прешь, черт нерусский!

Это были московские подводы, те что доставили из Москвы стрельцов. Вывозим воеводу князя Василия, объяснили Федьке. И последовало уточнение: не князь едет, а княгиня с княжной и вывозят на Русь имущество.

– На двадцати подводах прибыли, на шестидесяти отбыли! – выкрикнул кто-то, заслышав разговор. – Эк ведь княгиню разнесло, на шестидесяти подводах брюхо везет!

– Это ж какая сучка два года терпит, прежде чем брюхо-то опростать! – кинул, выбегая с криком откуда-то из толкучки, чтобы показать себя народу, скуластый чубатый парень в расстегнутой рубахе.

– Важно ее воевода обрюхатил, – со злым смехом поддержал кто-то в толпе.

– Да что воевода, что воевода! – кричал, стервенея, чубатый. – У князя и причиндалов таких нету засадить – баба на шестьдесят подвод разлеглась! Такую бабу всем миром е….! Чтобы баба-то два года все брюхом дулась и дулась!

– Как бы не разорвало суку прежде, чем до Москвы допрется! – подхватывала на лету изможденная баба.

Народ густо гоготал, радуясь всякому поносному слову, сплевывая и матерясь. Московские возчики защищать воеводскую честь не брались и сдержанно, с оглядкой скалили зубы.

Протолкавшись к раскрытым воротам острога, Федька хотела пройти во двор, где шла погрузка, – навстречу ей фыркала в лицо лошадь, запряженная в телегу с огромным сундуком на ней. Федька отпрянула, чтобы не затерли.

– Пощупать что ли? Что у княгини-то под подолом? – задорно сказал кто-то в толпе. – Вот я гляну, мужики! – выскочил посадский в длинной рубахе и меховом колпаке; большой, губастый рот его сложился напряженной, похожей на гримасу улыбкой. Он оглядывался на товарищей. – Авось своей ветошки какой признаю! Третьего дня у меня со двора кусок полотна сперли.

С той же звереющей ухмылкой губастый схватил веревку, что опутывала сундук. Может, он и сам не знал до конца, на что решится, – застывший полуулыбкой оскал его не сложился ни во что определенное… Когда перебили ему руку палкой.

– В штанах у себя щупай! – крикнул побледневший в предчувствии драки княжеский холоп.

Губастый мотнул кулаком, но мазнул, и еще получил от другого холопа – метил тот в голову, сбил шапку. На лету ее подхватив, губастый отскочил. Недобрый ропот всколыхнул толпу.

Выбираясь из толчеи, Федька оставляла у себя за спиной шумную брань. Едва увернулась она от копыт, избежала оглобли и, одолев тесноту колес и лошадиных крупов, вышла к приказу. На заднем дворе за избой открылся ей еще один табор, пестрели красные кафтаны.

Здесь как будто шумел небольшой торг, который стрельцы взяли в кольцо стражи. Красные кафтаны держались по внешнему краю сумятицы, заключив внутрь строя каких-то мужиков на мешках, женщин с котомками и детей.

Обнаружился тут и Прохор со скованными железом руками. Ничего он не продавал, не покупал и не приценивался, не видно было поблизости никакого товара – стоял он хмурый, скучный и одинокий. А когда приметил Федьку, обрадовался, кажется, не тому, что она пришла, а случаю выказать наконец злость:

– Ага! – вскричал он вместо приветствия. – Добился-таки своего Антошка, взял верх! – С мрачным удовлетворением он тряхнул цепью и двинулся навстречу Федьке. Стрелец толкнул в грудь: куда?! Избитый, растерзанный – на лице синяки да ссадины, Прохор будто напрашивался на новые тумаки.

Остановили и Федьку:

– Ты кто таков?

Тут только Федька открыла для себя, что возле взятых под стражу товарищей Прохора не было постороннего народу: жены всё, матери, сестры. Женщин пропускали беспрепятственно, женщины не путали стрельцам счет, они беспокоились лишь за мужиков.

– Я к нему пришел, – сказала Федька, указывая на Прохора. И добавила: – У него никого больше нет.

Что-то такое мелькнуло в ответ в глазах Прохора, что заставило ее сжаться: сейчас оборвет, рассмеется… Но самообольщение ее в том-то как раз и заключалось, что она придавала словам значение, которое Прохору вовсе и не мерещилось. Он даже и удивиться толком не успел, как забыл мимолетное внутреннее движение, которым отметил Федькины слова. Не договорившись со стрельцами – остался он по ту сторона оцепления, а Федька по эту, – Прохор принялся толковать, что случилось. Терзала его злобная досада – не рассказывал, а ругался.

Все же Федька уяснила себе, что всех этих людей, мужиков с дорожным узлами, отправляли к Москве. Сыщик Антон Грязной выменял Прохора и его товарищей на Луку Дырина вместе с прочими воеводскими советниками. Разногласия и прямой раскол в руководстве войскового круга облегчили эту ловкую сделку: человек двадцать видных мирских деятелей Грязной вывозил в Москву для нужд следствия (подразумевалось, что это все свидетели), зато Лука Дырин, Шафран и остальные мироеды в том же примерно числе, двадцать человек, оставались в ряжеской тюрьме до полного над ними следствия. В этом и состояла мена. С точки зрения базарных расчетов вполне пристойная: двадцать этих на двадцать тех. Но Прохор-то понимал, что торговый подход не ко всякому делу годен, удаление из города пущих заводчиков по своим немедленным и отдаленным последствиям означало решающий успех стольника Антона Грязного. Нисколько не напрягаясь умственным взором, Прохор предвидел общий разгром и виселицы, кнут, дыбу, рваные ноздри, сеченые уши, Сибирь. Потому-то он и бесился, что остальные не хотели этого видеть. А кандалы на руках лишь добавляли горечи. Распаляя себя горячечными речами, Прохор называл всех, кто остался на свободе, отступниками. Податливости мирских, оказывается, способствовало и то недавно вскрывшееся обстоятельство, что где-то на подходе к Ряжеску находились выставленные против татар государевы полки. Татары могли прийти, могли не прийти, а полки уже здесь.

– И тебе достанется! – обещал Прохор Федьке. – Чего-нибудь да перепадет. Не радуйся!

Не было у нее такого намерения – радоваться. Если бы Прохор, вынужденный из-за разделявшего их расстояния громко бросаться словами, сбавил тон, а вместо того, чтобы упражнять свой умственный взор, посмотрел бы перед собой, пригляделся, как вытянулась Федькина рожица, может, не стал бы добивать. Но Прохор и не подумал остановиться. Он один из всей отбывающей братии был отмечен наручниками – за непомерное буйство. И не без гордости показал Федьке расшибленные костяшки пальцев.

Мальчишка! – грустно улыбнулась она себе. Успел напоследок врезать кому-то из краснокафтанников, и эти мало что значащее обстоятельство вернуло ему душевную бодрость, он словно бы утешился и даже повеселел. И того только не замечал, что утешился он не столько боевыми воспоминаниями, сколько Федькой. Страстное внимание, с каким слушала Федька, полный сострадания взгляд казались Прохору в его нынешнем положении вполне естественными, он без зазрения совести полагал, что заслужил своим молодечеством и то, и другое.

– Пожар-то прибавил! Не потушат, – тревожно заметила одна из женщин.

Мужья и жены, оборвав несвязные, с повторениями разговоры про дорогу, еду, обувь, стали засматривать вверх.

Огромной дугой через полнеба завис прогнувшийся столб дыма. Начинался он где-то за крышами, крутился струей, как взвешенная в воде муть, рос и с ростом слабел, ложился набок, в невообразимой уже дали распадаясь бледными рыхлыми облаками. Грязно-молочный цвет густого дыма подсказывал, что горели заваленные навозом конюшни или хлев. Огонь, видно, перекинулся с дома Елчигиных, много чего там занялось по соседству.

– Поднимется ветер, не приведи, господь, все сгорит. Вгладь выметет. При такой-то суше, – послышался голос. Никто не нашелся возразить.

– Чего же набата нет? – спросил немного погодя молоденький паренек. Ему, как равному, не побрезговал отвечать строгий бородатый мужик:

– Сыщики не велели бить. Народ поднимать не велели. Говорят, Бунаков поехал. На пожар-то.

– Потушат ли?

Мужик лишь только крякнул.

– Когда вас повезут? – спросила Федька. – Я передам Маврице, чтобы собрала в дорогу.

Везти должны были сегодня же – сыщики торопились выставить заводчиков вон. С обозом князя Василия повезут, за княгиней и за княжной, добавил Прохор с кривой ухмылкой.

Значит, скоро, осталось несколько часов. Федька понурилась, тоскливо отяжелело лицо – только и хватало ее что вздыхать. Проняло и Прохора, он тоже примолк.

– Вот так вот, болезненный мой, – молвил он грустно и продолжал молчать.

Стрелец, что бдительно сторожил их, не допуская до чрезмерной близости, многодумно поглядывал на того и на другого, пока наконец не кашлянул и не вставил слово, опершись на бердыш:

– Это я… я это! – Показал Прохору на бровь.

– Ничуть не бывало! – возразил тот наобум, не вникая в слова.

– Я приложился, – настаивал стрелец, – а ты вот тоже, вот куда. – Он наклонил голову, и сдвинул шапку. – Я тебя, а ты обратно меня. Неужто не помнишь? А тяжелая рука, что камнем хватил! – снова он тронул место, что зудело под шапкой.

Так, верно, выражалось сочувствие. Не умея высказаться прямо, стрелец нашел способ приободрить Прохора. Однако не преуспел в этом, и вскоре спохватился, что дружелюбные его заходы не встречают взаимности. Тогда он выставил между поднадзорными бердыш, намекая тем самым, что, несмотря на сроднившие его с Прохором синяки и шишки, поноровки не будет.

Федька взялась за широкое лезвие бердыша и ступила ближе.

– А то пошли со мной к Москве, – сказал Прохор натужно шутливым тоном, – что тебе здесь киснуть. А там в приказах у тебя все свои.

– Не могу, – отвечала Федька печально. – Вешняка надо искать.

Она рассказала события этого утра, немного лишь подправляя подробности. Антонида, мол, говорила, если со мной что случится, сына не бросай. И вот, как на грех, несчастье: слабая от болезни, Антонида не смогла выбраться, когда начался пожар.

– Вот ведь беда! – шумно вздохнул стрелец. – Не бросай мальчишку, ради бога. Благое дело сироту поднять на ноги!

Говорить не получалось. Бесспорное соображение высказал стрелец, но Федька сбилась, и Прохор не находил, что сказать.

– Иди, что ли. Что тебе здесь? – кивнул он на табор за спиной.

И надо было уходить.

Через несколько часов Прохор оставит город, здравый смысл подсказывал Федьке, что, скорее всего, она не увидит его после этого никогда. Жалко ей было себя, Прохора и жалко несостоявшееся чувство. Не могло оно, чувство, уцелеть под грубым напором событий, даже заявить себя не успело. А кто знает, что бы выросло из зерна, если бы не осталось оно бесплодно?

Задрожали, нарождаясь где-то в горле, в груди, слезы. И Федька, чтобы не расплакаться самым унизительным образом, заговорила, сказала глухим, из пазухи голосом:

– Где твоя жена? Ты никогда… А я не спрашивал.

Прохор не удивился тому, как обнаружила себя Федькина мысль.

– Пропала жена, – просто сказал он. – В татарском плену сгинула. Угнали. Я искал, в Крым ходил, за Перекоп.

– И что?

– Красивая была, молодая… – Он прикусил губу, прищурился. Старая боль едва ли могла причинять действительные страдания, но и память о том, что болело, всколыхнула душу. – В Стамбул, должно, увезли – не догнал. Жива, наверное… Гляди, и обасурманилась, отуречилась. Сколько лет прошло…

Он замолк, и Федька подумала, что ничего больше не скажет, но продолжал, хотя и глядел мимо.

– Два года мы вместе жили. Молодые. И вот… Теперь кажется, если бы понимал, что это все в жизни значит, по-другому бы авось вышло. Может, уберег бы как. – Он пожал плечами. – Обидно. Будто виноват, что не понимал счастья.

Снова он вздохнул, как бы собираясь оборвать на этом воспоминания. Но тут еще припомнилось и еще.

– Тяжело было, как потерял, темным темно. Вот как пепелище черное увидел, этот черный цвет перед глазами. Все почернело. Мрак этот… Что бы ни делал, чем бы ни занимался, это все время с тобой – черное. Не передать, как сердце давит. Тогда-то я и сообразил, что это значит – потерять. А пока жили, не знал. Все казалось, так оно вечно будет. Целый день бывало ждешь вечера, когда останемся вдвоем и ляжем. То обнимаемся, то говорим, наговориться нельзя и нацеловаться не можем. Смеемся и смеемся, давно уж ночь, а все смеемся в темноте. А чему смеялись? Не упомнить. Весело было жить.

– И не бил что ли? – спросил стрелец. Тихо спросил, проникаясь от Прохора чувством.

– Не бил, – коротко ответил Прохор.

– Нельзя бить, – сказал стрелец и склонился над бердышом, покачал головой: нет. Сделался он задумчив. – Нельзя… Разобьешь – не склеишь… А как жена неласковая, ничем ты ее к этой самой ласке не принудишь.

Федька угадала, что стрелец несчастен. Каждый из них был по-своему несчастен. Стрелец, по-прежнему лишний, ничему, однако, уже не мешал, Прохор говорил, не замечая его:

– Семь лет никому не рассказывал. Вот я поставил себе: если скажу вслух, что счастье было, то оно и впрямь было – было, прошло и не вернется. Все не хотел признать, что надежды нет. Случалось ведь, и после пятнадцати лет из неволи выходили, и после тридцати… Не то, чтобы зарок дал какой молчать… страшился о жене говорить. Вообразил я себе, что она там… хозяину своему… кто ее на постель взял, даже ночью глухой не смеет сказать обо мне. Молчит. В этом ее вера и честь. А как я сейчас заговорил, то, стало быть, и она кому-то сказала… Раз я, мужик, не смолчал. Нельзя было этого выдавать. А ты, выходит, болезненный мой, и есть тот человек, который… Не знаю, чем ты меня купил. Всё вот так на меня смотришь… такими глазами… – Он усмехнулся, но объясниться, растолковать, как именно она смотрит, к счастью для Федьки, не успел – прорвался истошный женский крик:

– Батюшки, горим! Да ведь горим же!

Доносился невнятный гул, отрывистые вопли, значения которых Федька, и без того расстроенная, не уловила. Густо дымили два новых очага. Поднимаясь в душном безветрии, дымы растекались высоким пологом, тонкий слой мглы застилал синеву. Небо над городом стало гуще и грязнее. Запах гари ощущался и здесь, далеко от пожара.

– Ветра однако нет, слава тебе, господи! – говорили в толпе.

– И тучи! Гроза идет!

На востоке, приглядевшись, можно было признать в серой полоске по окоему грозовые облака.

И в этот миг, когда жаждущие взоры обратились к далеким предвестникам грозы и ливня, в воздухе пронесся протяжный вопль.

Зверь, птица… нежить – того невозможно было разобрать. Но рев повторился. В пыточной башне. Никто там не мог кричать, кроме человека. Вопли следовали один за другим, часто, но уже без силы – перехватило дыхание.

– Кого ж это там подняли?

– Клещами ломают, на дыбе-то не покричишь, – высказался кто-то со знанием дела.

– А, может, веником? Веником-то как припарят горящим…

– Веником – да!

Кто говорил, кто отвечал, Федька не разбирала, потрясенная до какого-то душевного беспамятства.

– Ты иди, – настойчиво подталкивал ее Прохор. Он неодобрительно вглядывался.

Даже стрелец приметил невменяемую Федькину потерянность.

Она пошла прочь от башни, стоны сзади слабели, а впереди, за приказом, корчилась толпа. Когда открылась площадь, прянул гром раздробленных голосов. Делалось что-то невообразимое.

Федька успела забыть про обоз, и потому разыгравшиеся перед Малым острогом страсти застигли ее врасплох. Широкая площадь из края в край заполнилась груженными и увязанными подводами, и зрелище несчетного добра, извлеченного на свет божий из темных клетей, амбаров, амбарчиков, чуланчиков и погребов, из всех закромов и сусеков привело собравшийся в огромном числе народ в ярость.

– Грабленое все, краденое! – был общий стон.

На Федькиных глазах облепленный людьми воз дрогнул и приподнялся – хотели его опрокинуть, забилась в перекошенных оглоблях лошадь.

– Распрягай! – истошно кричали другие. – Распрягай все к чертовой матери! Не выпустим!

Пошли в ход кулаки и палки, ослопы, дубины, колья, княжеская челядь кинулась защищать добро, отпущенный людьми воз тяжело ударился колесами; вокруг продолжалась свалка. Только мат висел, все подряд честили, и слышались пронзительные вскрики:

– Убью!

Захваченная зрелищем, Федька ничего не понимала, кроме расквашенных в кровь лиц, мелькающих кулаков, кроме хрипа, стона, глухих ударов, топота, и когда дернули ее за руку, она стала отпихиваться и вырываться, воображая себя в гуще драки. Но цепко схватил ее Сенька Куприянов, шутя удерживал за тонкие руки, и она зря билась против тугого брюха.

– Одурел? Рехнулся? – спрашивал Сенька, озадаченный исступленным сопротивлением молодого подьячего.

Внезапное недоразумение не уронило Семена – жирная грудь придавала ему выражение какого-то напряженного достоинства. Не было у него, собственно говоря, другого способа нести подпертую двойным подбородком голову, иначе как высокомерно ее откинув, – почему и возвышался Семен Куприянов языческим истуканом, вовсе и не имея в виду такого сомнительного с точки зрения христианина сравнения.

– Второй час за тобой бегаю! Велено привести. Антон Тимофеевич послал, – говорил он, проникаясь раздражением по мере того, как успокаивалась и приходила в себя Федька.

Она пыталась отбрехиваться, поминала пожар, но Семен рассвирепел. Частица полученной от сыщиков власти делала его неуязвимым для посторонних соображений и доводов. Ничего не оставалось, как покориться.

В приказной комнате, куда они поднялись, подьячие в крайнем возбуждении привалили к окнам. Семена здесь не ждали, и Федькой никто не занимался. Обращенные к спинам и задам вопросы никто не принимал на свой счет, ни один человек не побеспокоился ответить Куприянову, где сыщики. С площади доносились крик и треск сломленного дерева, лошадиное ржание.

Семен сунулся в воеводскую комнату и, когда убедился, что никого, зачислил это обстоятельство Федьке в вину – злобно на нее глянул. В другое время он мог бы на этом и успокоиться, но общее возбуждение и многодневный, не отпускающий страх, поддерживали в нем неутомимость: уяснив наконец, что сыщики в башне, он готов был тащить туда Федьку силком – если бы вздумалось ей артачиться.

Прошли через караульню и задние сени. Перед последней дверью Семен неожиданно оробел, кашлянул в руку и, одолев слабость, ступил все же в башню – на самый стон.

– А-а!

– Какого черта? – раздался свирепый окрик.

Семен взошел на рундук внутренней лестницы, а Федька осталась в сенях. Так что окрик, без сомнения, предназначался Куприянову, который, исчерпав запасы храбрости, застыл без языка.

То, что происходило в башне, в глубине провала, отделяло опустившихся туда людей от всего света, распаленные страстью мучительства, они и мать родную не помнили.

– Что за болван? – Это сыщик кричал, Антон Грязной.

Куприянов опять не нашелся с ответом. Другой послышался вместо того голос, стонущий и прерывистый:

– А… А враг на лошади… – хрипел человек, задыхаясь болью, – на лошади… сидит въяве… обротью я его… по роже…

– Кто пустил?

Потрясенный начальственным гневом, Семен оглянулся и потянул из сеней Федьку. Но если Грязной запамятовал, за кем и когда посылал Куприянова, то еще меньше понимал, для чего выставлена на обозрение Федька. И уж, во всяком случае, не помнил Грязной, чтобы давал кому бы то ни было распоряжение вломиться без спроса в разгар пытки. Озверело глядел Грязной вверх, словно ожидал, когда ставшие на неверной лестнице самозванцы потеряют опору и свалятся в руки палача. Пытался что-то толковать ему, поднявшись с места, князь Василий, сыщик отмахнулся.

С вывернутыми руками на уходящей под потолок веревке висел раздетый до портков Афонька Мухосран. Ноги его тоже были связаны – в щиколотках, и между коленями вставлено нетолстое бревно, одним концом оно лежало на полу, а другой в воздухе. Голова под косматой шапкой волос казалась чрезмерно большой, а тело, неестественно разломленное в плечах, утончилось, побелели руки.

У пытки стояли не городские пушкари, а красные кафтаны. И здесь же в стороне ждал очереди раздетый Подрез.

В беспамятстве жгучей муки Афонька мычал, прерываясь:

– На людях ездили… в селе Понешвине… колдун Тимошка… по двору ходил…

Нашел тут наконец время заговорить Куприянов и вознамерился объяснить, как он, Семен Куприянов, ходил все утро за Федькой Посольским. Но сыщик больше наверх не глянул.

– Не всякий день случается гонять уздой бесов, – с жесткой усмешкой сказал он поднятому на дыбе Афоньке, – так что должен помнить, кто, каков с виду, сколько. Несть числа бесам, сказывал? Вот с каждым и разберемся.

Палач ловил взгляд и по знаку вспрыгнул на бревно, что раздирало изнутри Афонькины ноги. Растянутое на разрыв тело не могло дернуться, но Афонька всхлипнул сдавленным стоном и почудился хруст суставов.

Хищно скалились сыщики, князь Василий; позабыв кураж, безжизненно осунулся Подрез, бесчувственно стояли стрельцы. Палач, соскальзывая с бревна, наскакивал на него вновь и вновь, словно в дурацкую чехарду играл, – от каждого рывка Афонька не то икал, не то всхлипывал, растерзанный болью до помрачения.

Федька отшатнулась. Чужая мука уже сотрясала ее, ломила в плечах боль. Она толкнулась назад и вскрикнула, попавши на окровавленную голову. Раздирая красный рот, окровавленная голова кричала Федьке в лицо:

– Обоз разбили! – кричала голова. – Князь Василий Осипович, боярин, обоз громят! Поклажу разбросали, люди бегут в острог!

Израненный человек перевесился через перила и орал вниз во все легкие, как на улице.

Подскочил князь Василий, дико смотрели сыщики.

Хрипел подвешенный Афонька.

Князь Василий грязно выругался и бросился к лестнице.

– Погоди, Василий Осипович! – пытался задержать его Грязной, видел он, что не в себе воевода.

– Стрельцы, со мной! Живо! – Уже на лестнице князь Василий приостановился убедиться, что стрельцы, не встречая возражений сыщиков, разбирают ружья, и бросился вверх. Затопали вслед красные кафтаны.

Федька, Куприянов, Разбитая Голова подались в общем движении вон. Князь Василий ринулся мимо них в караульню и кликнул обретавшихся там служилых. Всего удалось собрать человек двадцать. Толкаясь, они посыпались из приказа.

За стрельцами выбежала на крыльцо и Федька. Побоище захлестнуло площадь, но опрокинуть и разгромить успели только два или три воза. Красные кафтаны сбились у подножия лестницы, князь Василий выхватил саблю, призывно оглянулся и с кличем: «Порублю, собаки!» – ринулся вперед.

Стрельцы пошли, но не так быстро, как вправе был ожидать воевода. Осмотрительно они продвигались и той же красной кучей стали. Князь Василий ворвался в раздавшуюся между возами толпу, рубанул с лету по голове – в череп, мужик осел, вцепившись скрюченными руками в полотно, которое мотал из разбитого сундука, потянул его за собой падающей белой волной. С азартной бранью на устах воевода оглянулся – и увидел за собой пустоту. Мгновение растерянности – длинной слегой перебили его в поясницу – князь Василий бестолково взмахнул руками, роняя саблю… Упал и уже не поднялся – молотили его дубьем, как сноп, не успел и прикрыться, не успел вскрикнуть, как выбили из него дух, мозги, разбрызгали кровь.

Месили его, как бешеную собаку, и мертвого.

ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ. ИЗВЕРЖЕНИЕ

Очевидцами страшного события стали стрельцы да еще десяток не успевших добежать до места столкновения людей, но по всей площади повеяло чем-то значительным и грозным. Княжеские холопы, оставив мысль о хозяйском добре, бежали, начался повальный разгром. Лошадей не выпрягали и телеги не опрокидывали – рубили веревки и вываливали, потрошили поклажу, сдергивали рогожи, ломали топорами сундуки и укладки. Треск стоял задорный, лихой, стук, лязг. Злобный хруст слышался, и шелест раздираемых тканей – сладострастный. В лихорадочной работе, происходившей рядом с простертым на земле окровавленным телом, чудилось нарочитое пренебрежение к воеводе – не примирила с ним даже смерть.

Лишенные руководства, красные кафтаны топтались бессловесным гуртом, только теснее сплотились.

Ударили колокола. Звонить начали в поставленные возле соборной церкви на мощных дубовых стояках всполошный и пожарный колокола, тяжкий, неповоротливый звон этот подхватили в соборе и, наконец, по всем концам города. Раздались перекатные звуки барабанов и высокое, тревожное пение трубы, затарахтели деревянные колотушки: то ли громить, то ли спасать, то ли тушить, то ли все подряд жечь – одно слово набат! Слышался в забористом стоне колоколов гул сдвинувшегося с места народа.

Колокольное неистовство лишало государева сыщика Антона Грязного хладнокровия. Как открылась ему с крыльца страшная правда, возбуждаемый набатным призывом, сбежал он вниз, толкнул в загривок служилого, другого поддал коленом, заходясь криком. Разевал он в ярости рот, но до приказа, откуда наблюдали побоище онемевшие подьячие, ничего не доходило. Впрочем, и без того ясно было, что последует. Ставя наземь бердыши, стрельцы принялись укладывать на них тяжелые пищали. Понукаемые сыщиком, они выстроились неровной обращенной к площади дугой.

Недружный, вразнобой залп перекрыл все грохочущим треском – рассыпное щелканье метивших по телегам, людям и лошадям пуль – стрельцы окутались дымом.

Попали в кого или нет, трудно было понять: упавший после необъяснимого промедления вскочил, а удержавшийся на возу начал вдруг медленно, нехотя валиться. Но площадь очистилась: кто не лег, кто не бежал, – попрятался. Рухнувшая на колени лошадь билась в оглоблях, судорожно вздергивая морду.

Красные кафтаны, положив бердыши, сноровисто трудились: торопились откупоривать деревянные зарядцы, что болтались у них на перевязи, сыпали в дуло порох, толкали пыжи и пули, действуя шомполом, – они спешили, когда рослый бородатый детина выронил вдруг натруску, гулко упала пищаль, и товарищи едва успели подхватить обмякшее тело.

Стрелять начали отовсюду. Не слушая сыщика, стрельцы побежали назад, чтобы укрыться в приказе.

Когда съезжая наполнилась беглецами, с площади стали стрелять по окнам – не часто, но метко, видно, мирские подтянулись поближе. Вскоре по всем комнатам не осталось целого окна, рамы были разбиты в щепу, оловянные переплеты перекорежились, слюда высыпалась. Не ища бранной славы, подьяческая братия жалась по углам, но и стрельцы не выказывали заносчивости. Иной раз кто из красных кафтанов совал в окно дуло и, спрятав голову, палил не глядя. Едва ли причиняя осаждающим большой урон, не склонные к смертоубийству, стрельцы, во всяком случае, напоминали противнику об опасности, удерживали его от немедленного приступа. Дым, пороховая гарь висели под потолком, сизыми нитями тянулись в расшибленные окна, съезжая превратилась в боевой стан: все было сдвинуто, опрокинуто, завалено невесть откуда взявшимся хламом.

Четверть часа назад стольник Антон Грязной и стряпчий Увар Хилков пытали Афоньку. Власть причинять мучения внушала стольнику превратное представление о размерах собственной личности. Был он полон жестокого всемогущества, когда отдавал приказ стрелять по толпе, и теперь победная горячка не вовсе его еще оставила – среди набившихся в избу перепуганных, склонных к благоразумию людей один лишь Грязной сохранял в глазах блеск. Выхватил из чьих-то расслабленных рук пищаль, приговаривая возбужденно: вот так! не робей, ребята! выглянул в окно, поставил дуло и стал выбирать цель, чтобы хоть одного смутьяна да уложить насмерть. Сделался он сосредоточен… На площади грянул выстрел – Грязной со вскриком шатнулся, пищаль выпала из рук. Пуля попала сыщику в шею, чиркнула. За спиной его что-то треснуло, будто горшок каши лопнул. Жила Булгак любопытствовал, как управится с пищалью столичный чин, и подсунулся – та же пуля, что задела Грязного, угодила старику в подбородок, разбила в кровавые дребезги и высадила затылок. Вытаращив глаза, старый проказник рухнул на пол, толчками выходила густая кровь, слиплись прядями борода и усы.

Грязной не то чтобы ужаснулся – опомнился. Держался за раненую шею, смотрел на исковерканную седую голову у себя под ногами и поблек.

– Антон Тимофеевич! – тихо сказал Хилков. – На приступ пойдут – не выстоим.

– Молчи! – оборвал товарища Грязной, дергано озираясь. Не мог он однако скрыть растерянность.

А с улицы вовсю кричали сдаваться.

– Вяжите сыщиков! И выходите, не сомневайтесь! – взывали осаждавшие.

В приказе не отвечали даже бранью. Стрельба стихла. Оставалось еще у стольника время, чтобы выкрутиться, и время это истекало. Грязной зажимал шею, пальцы промокли розовым, он молчал, сведя челюсти.

Стрельцы, похоже, не видели нравственных препятствий к тому, чтобы уступить силе.

– Будем прорываться! – объявил Грязной. Вельможный мужик этот, однако, не лишен был мужества, тогда как товарищ его, Увар Хилков, склонялся к полнейшему отчаянию.

– Куда! Не выпустят, боярин! – послышались возражения. – Шагу не ступить из приказа!

– Ничего, ступим! – отрывисто сказал Грязной. – Тюрьму открыть, всех до последнего вышвырнуть. Погоним эту сволочь и сами пойдем. Плотно! Держать строй! Не робеть! – вдохновенно возвысил он голос до крика. – На вой и вопли, на пули плевать! Кто со мной – не пропадет! Полсотни стволов – пусть сунутся! Государево-царево крестное целование помнить! На Москве жены и дети!

Ропот стихал, стрельцы начинали верить – не обстоятельствам, но Грязному.

Открыли тюрьму. Не понимая происходящего, узники медлили выходить, но уж когда пошли, то ринулись. Никто как будто и не предполагал, что их, тюремников, могло столько в подполье поместиться. Выбираясь через тесную скважину наверх, они карабкались и карабкались чередой, цеплялись друг за друга, выносили затертого попутно товарища, валили оборванные и в одеждах поцелее, но все нечесаные, немытые, больные и вшивые, волокли за собой цепи, несли рогатки, поднимали дубовые колоды-стулья. Изможденные, вонючие тела заполнили караульню, сени, но и здесь уже не вмещались, а раскрытая в полу скважина извергала из себя новые и новые головы, плечи, руки, спины – там, внизу, обилье не иссякало. Набившись в помещениях приказа, тюремники, затаив удивление и надежду, помалкивали. Даже мертвый Жила – его подняли на стол – не вызвал разговоров. Только в кровь на полу старались не ступать.

Пустили их всех разом. Когда, стискиваясь, толкаясь в дверях, серое людское месиво прорвалось на площадь, послышались голоса – заговорили! Гвалт поднялся, возрастая с каждым мгновением. Начинали шуметь, когда давились в проходах, а кто вырвался – тот вопил!

Расчеты Грязного оправдались: осаждавшие приказ посадские потерялись, захлестнула их мятущаяся толпа. Не то, что стрелять, понять не возможно было, что и зачем происходит.

Сыщики и стрельцы покинули башню последними. Перестроившись, они двинулись, как на смотре: ружья на плечах, бердыши в руках. Были они насторожены и суровы. Шли они мерным шагом сквозь ликующее безумие. Никто по ним не стрелял и не бросил камень, никто не решился заступить дорогу, но свистели и улюлюкали. Избегая узких мест, стрельцы направлялись туда, где не ожидали сопротивления, – по всему получалось, что пробиваться надо к реке.

На площади же перемешались толпы: тюремники, посадские, потерявшие своих красные кафтаны. Выпущенные на свободу сидельцы кричали, кидались в объятия и заражали сумасшествием всех вокруг. Бросился кто-то на Федьку – целовать, мужик в отрепьях, может, он помнил Федьку по тюрьме. Она едва успела защитить грудь, как мужик стиснул по-медвежьи, впился в губы колючим своим ртом и, не сказав ни слова, ускакал вприпрыжку.

Не осталось следов от станицы во дворе приказа, где маялся Прохор, всех размело – и взятых под стражу мирских заводчиков, и жен их, и детей, и стрельцов.

Забравшись на воз, взмахивал руками раздетый до портков, обросший недельной щетиной человек – то был Подрез. Удерживая подле себя полдюжины слушателей, он горячо разглагольствовал о благодетельных свойствах свободы.

И столкнулась Федька с Шафраном. На себя не похожий, тощий, согбенный старичок придерживал на плечах поношенный кафтанец и озирался, не одобряя веселья. Угадывалось во взоре его и обычное недоверие, и усталость, и болезнь – отупелое стариковское лицо с уныло провисшими усами. Только напрасно Федька разжалобилась: столкнулись они глазами, Шафран вздрогнул. Ничего не забыл он, разве что прибавилось к застарелой ненависти нечто похожее на отвращение – вздрогнул, будто ядовитую жабу зацепил.

А помешательство распространялось такое, что казалось сломаны были в людских душах преграды. Галдели все сразу – бессвязное и сокровенное. Матерый налившийся красным мужик со слезами на глазах поминал маму; безусый хлопчик, стоя на коленях, крестился и бил поклоны на церковную главку; худая, злющая женщина ругалась по-матерному. А кому не хватало слов, пританцовывал или искал дружеской потасовки. Катился колесом скоморох, и трещал неистовый барабан.

Порывистый ветер поднимал песок и пыль, сек лицо, в вихрях поднятой мглы скрывались далекие крыши, клонились и стлались ветвями верхушки деревьев. Горела под ветром вся Фроловская слобода: на востоке, куда уносилась пыльная мгла, виднелось иссера-желтое, припавшее к земле зарево, прорывались в нем огненные языки, временами возникали черные клубы дыма. Пожар выметал слободу в пепел, и можно было вообразить, как, слизнув острожную стену, летят из города по ветру красные галки, облака искр и тучи гари. Далеко дымятся поле и лес. На площади за полторы версты от пожара сквозь завывания ветра слышалось страшное гудение огня – то, чудилось, разверстая пропасть гудела. На пожар страшно было и смотреть, а, повернувшись в другую сторону, навстречу ветру, приходилось закрываться от секущего лицо песка.

Бежал человек, босой, но в кармазиновом кафтане на соболях; другой нес на голове оправленное золотом седло; обняв руками, женщина несла перед собой ворох постельного белья, так что скрыла в нем и лицо. Кипами тащили яркие женские шапки, связки сапог и груду резаных сапожных подошв – диковатый, с безумным взором парень нес их, как поленицу, – подошвы соскальзывали, он нагибался подбирать и ронял новые. Несли крашенные, красные, зеленые и синие, кожи; катили и несли на плечах бочки; закинув на спину, старая женщина в растрепанной наметке волокла неподъемную полть ветчины, которая салила ей рубаху и поневу; мехами тащили сухари и крупы, ведрами мед и масло. И опять поставы сукна, аршины камки, атласу, объяри, настрафили, хамьяна, дороги, лундыша и зендени; знаменами развевались кафтаны, однорядки, ферязи, зипуны и шубы, летники, сарафаны. Рассыпанный обоз добивали, толпа перекинулась на воеводский двор, в Малый острог, – ожесточение погрома не отпускало.

Прохор стоял на возу и кричал в толпу, воздевая руки в кандалах. Только что не было его нигде, не было вообще, не существовало, и вот – стало его столько, что Федьке захотелось сразу его умерить, придержать для себя. Прохор сзывал народ на Дон. Уходить к вольным казакам – был общий гомон, возбужденные мужики карабкались к Прохору на воз, тоже кричали. Уже назначили за городом в поле место сбора.

– Пороха берите из государева зелейного погреба, свинца берите – сколько унести можно! – кричал Прохор, в то время, как Федька стаскивала его за штанину. – Пшеница! Соль! – Он спрыгнул с телеги и продолжал, на Федьку почти не оглянувшись. – Обозом пойдем, на ночь кошем становиться. Длинная пищаль у каждого! – На этом Федька закрыла ему ладонью рот. Очень сердито он вырвался, но замолчал все же – хватало и без него шума.

– Надо оковы снять, – сказала Федька. – Какой там Дон в оковах! Пойдем.

Все еще во власти возбуждения, он бессмысленно глянул на кандалы, с которыми как будто бы свыкся, и заслуженная Федькиным самовольством брань замерла на устах.

– Сбей оковы, атаман, – поддержал Федьку случившийся рядом старик, который все щурил и прикрывал красные, слезившиеся на пыльным ветру глаза, – потом распоряжаться будешь.

Прохор стал выбираться из толпы. Он не благодарил Федьку за заботу, но и не сопротивлялся, только оглядывался, прислушиваясь, что берут в рассуждение мужики, и все порывался вмешаться. Может статься, он и вернулся бы, если бы Федька не помешала.

– А жена у кого? – слышалось сзади.

– Жен берите! – отчаянно выкрикнул Прохор напоследок и еще успел несколько слов добавить: – Как наша братия казаки захватили у турок Азов, так там и жен наших полно, все с оружием. В Азове-то наши ныне сидят! И с женами!

Они шли против ветра, наклонив головы. Теперь, когда нельзя было говорить с людьми, Прохор обратился за неимением лучшего и к Федьке: на Дон уходить, в прошлом, сто сорок пятом году наша братия казаки взяли каменный город Азов, два месяца осаждали, большой город, три стены: Азов, Тапракалов и Ташкалов! Одна-то стена на извести, а две так, без раствора сложены, но все равно каменные. А наши взяли! И поныне сидят там, в Азове!

Без умолку он говорил, как очумелый, а Федька ни слова не возражала. Знала она, что не покинет Ряжеска, пока не найдет Вешняка или не убедится, что надежды нет. Не может она уходить из города – что зря толковать.

За приказом перед раскрытой в подсенье дверью собралась немалая очередь кандальников. Из пыточной башни доносился стук молота. Расковать такую прорву народа однако не один час нужен. Прохор, разумеется, не имел терпения ждать.

– Давай так как-нибудь, – сказал он, пытливо оглядываясь, – топором что ли.

Топор пошли искать между распотрошенными возами. Тут Федька приметила и брата: Федя сидел с голым Подрезом, они достали кости. У брата под рукой возвышалась груда мехов и что-то блестело, а Подрез выставил против мехов и серебра медный таз. Федька постаралась обойти брата подальше, и нашелся, в самом деле, топор. На земле валялся.

Осталось подыскать подходящий булыжник; под высоким частоколом острога, где меньше задувало, пристроились. Прохор уложил руку на деревянный обрубок, а Федька взяла камень – бить по обуху топора.

Но не такая это оказалась безделица, как мнилось со стороны: лезвие топора соскальзывало с головки гвоздя, который скреплял кольцо, булыжник трудно было удерживать онемевшими после нескольких ударов пальцами. А Прохор безжалостно Федьку дразнил.

– Растяпа! – жизнерадостно говорил он – она, не поднимая головы, красная от досады и усилия, напрягалась, орудуя булыжником и топором.

К тому же Прохор нетерпеливо дергался, и она боялась попасть по живому. Цепь мешала, а чурбан просаживался под закраинами кольца, когда она била, и все это ходуном ходило. Скованный, Прохор не многим ей мог помочь, да и не особенно пытался, слишком раззадоренный, чтобы проникнуться Федькиными затруднениями.

– Что – как там? – пером, то не вырубишь топором! – не смешно изгалялся Прохор. – Пером-то сподручней орудовать, а?

Федька остановилась отдышаться, но головы не поднимала. Толстая заклепка вся уж была истерзана, измята, но сквозь отверстие никак не проходила. Тут бы снасть какую подходящую, не булыжник… Снова бралась Федька колотить и снова, передохнув, колотила, пот капал на руки.

– Отожми теперь топором, дурень! – посоветовал Прохор. – В щель вставь.

Федька устала до изнеможения, руки дрожали. Она вставила лезвие между полосами железа, из последних сил навалилась на топорище – завизжало, заскрипело, полукольцо отскочило со звоном.

Прохор вынул освобожденную пясть, она у него почему-то окрасилась кровью. И сказал:

– Ладно руку не отрубил. Спасибо.

Федька долго не разгибалась, а когда он толкнул, подняла залитое слезами лицо. Прохор удивился, колеблясь между жалостью и презрением.

– Полно по пустякам реветь! Да ты что, в самом деле? – Слизнул с царапины кровь. – Ну, ладно, хватит. Остальное потом в кузне разломаю. Спасибо. И не реви.

Цепь держалась на правой руке, свободный, раскованный конец он сунул за пояс, чтобы не болтался, и поспешил к людям, которые не могли без него обойтись.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ. ПОМИНАЛЬНОЕ СЛОВО

Бахмат и Голтяй ушли с утра, а Вешняка, завалив дровами вход, оставили в чулане. Обида и сомнения замкнули мальчику уста, он молча следил, как друзья совершают погребение.

Дружеская приязнь, которая установилась между ним и Голтяем и которая наполняла человеческим смыслом то, в чем многословно пытались убедить его разбойники, больше не приносила утешения. Вешняк угадывал в товарище неискренность и принужденность. После необъяснимой вспышки ярости, когда Голтяй накинулся на Бахмата и ударил Вешняка, он словно бы таился от своего маленького приятеля, отчуждение между ними не уменьшалось.

Прислушиваясь в скучной темноте чулана к посвисту ветра, Вешняк задержался на ставшей как-то особенно ясной мысли, что он ничем не обязан разбойникам. Припомнились разговоры и обещания, но трудно было уловить сейчас их убедительный прежде итог; слова остались, а то, что делало их значимыми, отступило куда-то в туманную небыль. Вешняк видел задумчивую, отчужденную мать во дворе тюремного целовальника Варлама – воспоминание это наполняло его болью; помнил Вешняк себя с горящей тряпкой, одобрение товарищей, их мужскую откровенность. Он помнил подробности разговоров, но не помнил затерянного в прошлом чувства, и прежнее петушиное самодовольство ничем его больше не тешило. После первого поджога самодовольства хватило тогда еще на один поджог – сгорела клеть – и две неудачные попытки.

И оттого, что Вешняк сказал себе, что узы привязанности и товарищества его не удерживают, стало легче, словно что-то спало с души. Благодарность, надежда, привязанность – это держит, остальное ненадежно. Напрасно Бахмат с Голтяем воображают, что в состоянии устеречь его после того, как он перестал ощущать внутреннюю зависимость.

Предоставленный самому себе, в темном чулане, Вешняк думал. Оказалось, что это нарочное, требующее усилий занятие: без подсказки и поддержки прийти к вполне самостоятельному заключению, даже простейшему. И он тяжко вздохнул, когда понял, что работа совершена.

Вынув мостовину, Вешняк прощупал на случай подкопа мусорную землю под полом и нашел кость – чью-то тонкую и узкую челюсть с остатками зубов, подходящая землеройная снасть. Челюсть следовало до поры припрятать. Удерживала все же Вешняка от немедленного побега и сложность предприятия – подкоп, и, вероятно, нельзя исключить, – желание видеть еще раз товарищей. Желание слышать оправдания. Ведь, осудив товарищей безвозвратно, должен он был бы осудить и себя. Неладно оно все переплелось.

Обостренный одиночеством слух, помог Вешняку разобрать шаги. Когда люди, не мешкая, взялись разбирать завал, он понял, что свои, и улегся на пол, изображая безмятежный сон.

– Ишь вот – умаялся, – продышал в лицо Голтяй.

Поверил Голтяй или нет, он не хотел Вешняка испытывать, тогда как Бахмат, пнул в подошву:

– Довольно дурака валять! Вставай.

Некоторое время Вешняк продолжал притворяться – из голого упрямства уже, Бахмат ударил сильнее:

– Что я сказал!

На этом Вешняк, и в самом деле, будто проснулся: догадался он, что не время дурить. Не оправдываясь и ничего не спрашивая, поднялся и последовал за товарищами.

– Вот что… – неопределенно начал Голтяй, глянув пустым, невидящим взглядом, который столько раз уже поражал размякшего было после дружеских откровений Вешняка.

Бахмат высказался многословнее и потому доходчивее:

– Пришла пора расставаться, дружок, – прокурлыкал он. – Мы уходим из города, а тебе до мамкиных титек пора. Прощай, мы тебя отпускаем.

Они отпускают, застыл Вешняк. Вот как они представляли себя товарищество! Вот как они помнят все, что он для них сделал. Только что Вешняк и сам готов был удалиться без отпуска, но почувствовал тут горечь. И стоял, потерянный, будто ждал, что они вспомнят напоследок что-нибудь более существенное, чем мамкины титьки.

– Час назад тюрьму разбили, кандальников всех выбили вон, – сказал Голтяй и, проскользнув взглядом мальчика, посмотрел на Бахмата. – Иди ищи мамку.

– Слобода ваша вся в лоск сгорела, – заметил Бахмат с непонятным выражением. А Голтяй поспешил высказаться помягче:

– По улицам-то походишь, вот мамку как раз и встретишь, где-нибудь друг друга и сыщите.

– Тогда ладно, – проговорил Вешняк дрожащим голосом.

– Прощай, – кивнул Бахмат.

А Голтяй промолчал. Но когда Вешняк оглянулся, заметил, что лицо у него странное, с непонятным каким-то, растерянным выражением, словно он спохватился вспомнить что-то важное, а вспомнить не может.

Ходить через ворота разбойники не позволяли, но теперь это ничего не значило – Вешняк пошел и никто не одернул.

Никто не взглянул в его сторону и на улице, и ничего удивительного: повсюду громоздились пожитки: корзины, узлы, сундуки, баулы, бочки, даже стол стоял и выставленные целиком оконницы с мутными кусками слюды в переплетах лежали стопой под забором – люди выносили из домов имущество и готовились к худшему. Неведомо куда и зачем старуха тащила решето с яйцами.

Поверху, между гребнями крутых крыш неровно играл и гудел ветер, гнал рваную желтую пелену, а внизу, где было потише, наскучив ожиданием бедствия и устав бояться, бегали дети; отвесив затрещину, прикрикнув сорванным голосом, мать ловила малыша, чтобы усадить на узел подле себя, хмурые мужики поглядывали в небо. Где-то большой пожар разыгрался, сообразил наконец Вешняк. По такой-то суше – беда!

Вешняк стоял, раздумывая, куда податься. Идти надо было бы на пожар. И в тюрьму заглянуть следовало – точно ли всех выпустили. И то, и другое представлялось одинаково срочным, и там, и здесь можно было встретить отца с матерью, хотя томило его подозрение, что разбойники знали больше, чем сказали, и потому ни там, ни здесь родителей не сыскать. И помнилось странное, жалко искаженное лицо Голтяя… который уяснил напоследок себе что-то важное и с этим важным остался, не зная, на что оно ему теперь сдалось.

Подавшись туда, и тут же переменив намерение, после мутного какого-то, беспомощного раздумья Вешняк нерешительно повернул назад, ко двору, который только что оставил. Толкнул калитку и с удивлением обнаружил, что разбойники поторопились запереть ее изнутри.

Глуповато растерянный, он постоял, окончательно, казалось бы, потерявшись, и щедро вдруг вольной, давно забытой, мирной, можно сказать, улыбкой улыбнулся. Представил себе, какую рожу скорчит несчастный Голтяй, если сунуться сейчас тихонько из какой щели: «Прощай, Голтяй!» «Прощай, Голтяй!» – сунуться и исчезнуть. Исчезнуть на этот раз навсегда, оставив за собой чертыханье одного и снисходительную, в бороду ухмылку другого.

Не переставая хихикать, повторяя себе: вот вам мамкины титьки! Вешняк побежал кругом, чтобы проникнуть в убежище разбойников через тайный ход на задах, перескочил забор, ловко перехватывая испытанные выбоины и щели, и спрыгнул в тишину зачарованного двора.

Бахмат и Голтяй не выдавали себя. Вешняк привычно оглядел овсяное поле: нет ли заломов, потом – давно он так не веселился! – пробрался окольным путем вдоль забора и вот – резко толкнул дверь в подклет. Она завизжала, отворяясь в разлет, – Вешняк остолбенел.

На забитых закаменевшей грязью половицах тусклое сияние золота и узорочья.

Опрокинутый набок сундучок вывалил из себя сверкающую скользкую груду: серебряная чарка, золотые монеты, каких Вешняк отродясь не видывал, медная и оловянная посуда, кинжал в обложенных серебром ножнах, серьги россыпью, венец, жемчужные ожерелья, золотные волосники, подзатыльники… И две маленькие кучки серебра сложенные на полу по отдельности.

Зачарованный до какой-то душевной слабости, уже подавшись к видению, Вешняк чувствовал – как в ужасном сне, когда разум и действие распадаются на противоположные друг другу сущности, – чувствовал, что нужно бежать, бежать опрометью, не задерживаясь даже для того, чтобы бросить последний жадный взгляд… И шагнул к золоту. Вздрогнул.

Бахмат и Голтяй наблюдали за ним улыбки. Они спрятались по сторонам входа. С неимоверным проворством успели отскочить на звук шагов и, подобравшись, чтобы убить, глядели, как на чужого. У Голтяя окованный железом ослоп, у Бахмата кривой нож, каким можно и быка огорчить.

– Ну что ж, гостем будешь, – сказал Бахмат, чуть осклабившись.

В повадке его, однако, сохранялась напряженность, словно он прикидывал, не втянуть ли гостя за шиворот, если тот вздумает вертеть носом. Немеющими, чужими ногами Вешняк ступил в подклет.

– Проститься вот… вернулся, – пробормотал он, начисто позабыв, в чем состояла шутка, которую он весело нес до рокового порога. Вешняк старался не смотреть на золото, но как ни поворачивался, не мог миновать взглядом его навязчивый, гибельный блеск – не владел Вешняк ни смятенным воображением своим, ни лицом. – Проститься вот надо… – обратился он к Голтяю. Разбойник отставил дубину, но приветливее не стал.

– Ну, прощайся, – сказал Бахмат.

Как ни крепился Вешняк, воровато зыркнул на облитое золотым светом узорочье.

– Простите, – пролепетал он, не умея скрыть страх. И попятился. Два шажочка оставалось ему до порога…

Одной рукой сгреб его Бахмат, что куренка, – екнуло сердце. Мальчишка дернулся, беспощадно зажатый, голова запрокинулась под нож, затрепыхали руки и ноги, и Вешняк обмер душой, не имея промежутка до смерти – сверкнуло железо.

И сразу, удушенный, без памяти, упал на пол – Голтяй перехватил нож и схватился с Бахматом – убийственный рев столкнувшихся лбами чудовищ. Вешняк переполз через порог, разгибая во всех суставах вязкие, закоченевшие члены, нестерпимо медленно, не владея собой, поднялся – и уже летел. Стукнулся о клеть, чудом ее не развалив, немыслимым прыжком одолел забор, без дыхания, слепой и глухой, мгновенно проскочил заулок и с замечательной силой прошиб нескольких не успевших раздаться людей, провалился в толкотню сапог, грохнувшись наземь. И неведомо как извернулся подняться, прежде чем затоптали.

– Куда?! – раздался громовой голос.

Вздернули его за ухо так, что едва не потерял под собой тверди. Заполонило глаза красное, мерцали лезвия бердышей, колыхались в движении стволы пищалей. Топот сапог, грубое слово, железный лязг, и тренькали подголоском низки сосудцев с порохом. Красные кафтаны шли, не меняя мерного шага, только заключили Вешняка между собой и не собирались его выпускать, возвращали в середину строя пинками и за ухо.

– Стой! Попался! – кричали они теми припадочными, неестественными голосами, какими изъясняются в руках скомороха куклы, когда от своей деревянной свирепости они щелкаются лбами. – Вот тебе ружье! На! Неси!

– Чего неси? – затравленно озирался Вешняк. – Чего неси?

– Сначала научись, потом проси!

– Какой бестолковый! Слушай, что тебе говорят!

– Я слушаю! – защищался Вешняк.

– Да не кушать, а слушать! – Без тени улыбки на обожженных солнцем и порохом, растрепанных ветром лицах они безжалостно толкали его в загривок, понуждая не выпадать из общего шага. – И шагай прямее! Держи ровно!

– Ровно?

– Какая тебе к черту Матрена Петровна?! Ровно, говорю, ровно! – ревел и брызгал слюной, наклоняясь на ходу стрелец, угрожающе растопыренные усы его прыгали острыми кончиками, деревянные сосудцы колотились и тарахтели на тонких веревочках, как злобные чертенята.

– Так? – слабым от ужаса голосом лепетал Вешняк, даже не пытаясь проникнуть в безумие этих людей, потому что и сам не имел сил остановиться в головокружительном без земли под ногами вращении.

– Какой бестолковый! – скалились стрельцы, пиная его ногами в пятки, так что он едва удерживался, чтобы не упасть. – Не так, а вот эдак!

– Откуда он на нашу голову взялся?!

Вешняк семенил и подскакивал, стараясь приноровиться к шагу стрельцов, и уже не пытался вырваться. Между красными кафтанами открывались по бокам бревенчатые стены, за шапками, ружейными стволами он видел крыши. Низко припало пыльное небо, стрельцы морщились, когда в разрывы между срубами налетал секущий ветер, вихрем вздымался тонкий прах, покрывал людей – все останавливались, отвернув головы.

– Заплутали, пропащая ты душа! – кивнул Вешняку одутловатый стрелец, который пыхтел и страдал от неразберихи не меньше мальчика. Борода у тощего дядьки росла жидкими клочьями, а голос прорезался до смешного тоненький. – Не судьба, стало быть, выбраться. Погибать будем! – И он еще раз кивнул, как бы признавая за Вешняком его грустную правду – пропадать.

Колотились на ветру ставни, громыхали какие-то доски, промчалась над крышами, судорожно взмахнув рукавом, рубаха. Не видно стало и на десять шагов, кто имел надобность говорить, тот кричал.

– Антон Тимофеевич! Мальчишка здесь, посадский! – стрельцы оборачивались на Вешняка.

Одутловатый малый, придав себе выражение почтительного испуга, показал вперед:

– Государев сыщик!

Это надо было понимать, как предложение держаться учтиво. Предложение, пожалуй, излишнее: сначала Вешняка вытолкали вперед, а потом подвели к осанистому человеку в расшитой шелком ферязи, крепко придерживая при этом за ухо, – так что никакого сложного чувства своей искаженной рожицей Вешняк изобразить не мог.

– Куда идти? – послышался ему в вое ветра вопрос, настолько нелепый, что, затурканный бессмыслицами, Вешняк и не подумал отвечать.

Внимание его остановил нос, расплывшийся, как злостно брошенный творцом комок глины; не менее того поразила Вешняка сверкающая золотая запона, что возвышалась над верхом расшитой шапки, будто Жар-птичье перо. Дух занимался от золотого жара, мальчишка плохо понимал, что его спрашивают, все это было не столь важно, может быть, вовсе ненужно, и осанистый человек с золотым Жар-птичьим пером на шапке сознавал это не хуже всякого. Ответ как будто бы не особенно занимал его, он кривился, трогая испачканное бурой кровью плечо. Всё вокруг казалось усталым и хмурым, безразличным, потерянным, потерявшим свой настоящий смысл под обморочным сиянием золота, которое настигало Вешняка везде, куда бы ни занес его случай.

Пальцы, что вертели Вешняково ухо, побудительно стиснулись, он махнул рукой, как бы чего-то показывая. Улицы, исходившие от перекрестка, не просматривались, в сгустившейся мгле неясно различались люди; размытым видением – лошадь в оглоблях, она мотала головой и словно бы пригибалась, примериваясь, чудилось, присесть на полусогнутые ноги, чтобы больше не сдвинуться. Но лошадь не занимала их, они настаивали на своих вопросах, и Вешняк отвечал – связно, хотя и неверно. На каждый ответ следовало поощрение в виде подзатыльника или ухо крутили – слезы текли из глаз, и он махал рукой в одну сторону, противопоставляя их бессмысленной настырности свое стойкое недомыслие. Постоянство, как это всегда бывает, взяло верх: ухо, и в самом деле, выпустили, будто он сказал им что-то дельное.

– Держите щенка! – велел государев сыщик.

И снова все куда-то пошли, может быть, пошли как раз туда, куда указал Вешняк, но он не знал этого, он опять очутился обок с одутловатым бритым стрельцом, который грустно ему кивнул, признавая извечную тщету человеческих усилий добиться взаимопонимания. Улица сузилась, тесно было от выставленных со дворов пожитков, ругались бабы, визжали дети, стрельцы без надобности опрокидывали столы, топтали узлы и кое-что на ходу для неведомой надобности прихватывали, разрешая недоумение мужиков мордобоем. Спертые теснинами бревенчатых стен и частоколов, красные кафтаны расстроились, распались на ватаги и вязли, забывая о своих первоначальных намерениях, которые и прежде не особенно твердо понимали.

Обратившись лицом к частоколу, словно уткнувшись в бревна, спиной к людям, стоял окровавленный человек. Бахмат! – увидел Вешняк. И уже не вздрогнул. Бахмат не заметил его и не имел намерения замечать, он отвернулся, пропуская стрельцов, и в этой неразберихе, брани и бестолочи, никто не обращал внимания на залившую Бахмата с ног до головы кровь. Кровью был залит Бахмат по самые локти. Никто не видел в этом достойного любопытства обстоятельства. Никто не пытался ухватить Бахмата за ухо, чтобы выкрутить из него похожий на правду ответ.

А заветный сундучок пристроился в ногах у Бахмата возле подгнивших бревен частокола.

Вдохновляясь мыслью, что полсотни вооруженных с ног до головы людей будет достаточно для защиты, если разбойник внезапно обернется и оскалит зубы, Вешняк стал подлаживаться к шагу одутловатого, чтобы заслониться им от угрозы. Но Бахмат уставился поверх частокола в мутную пустоту небес, не выказывая склонности задираться даже тогда, когда, разгоряченные столкновениями с мужиками и женками, красные кафтаны его нарочито толкали.

Оказалось, это была та самая улица, что вела к зачурованному дому. С некоторым запозданием Вешняк признал знакомые ворота и раскрытую на овсяное поле калитку. Второй раз волей-неволей, как замороченный, он завершил круг и замкнул его там, где начал. Иного, значит, не оставалось, как войти. Мальчик подался ко входу, шаг – и провалился во двор. Недолго выждав, убедиться, что стрельцы не хватились пропажи, он двинулся по девственным порослям овса, оставляя за собой дорожку проломленных сухих стеблей.

Приотворенная дверь в подклет пробуждала нехорошее подозрение, что за тонкой преградой притаился неведомо как поспевший сюда Бахмат. Но Вешняк толкнул дверь… и увидел на полу ноги. Понадобилось еще два или три крошечных, невесомых шажочка, чтобы поверженный открылся весь целиком. Голтяй лежал, раскинувшись, как в бреду, на ярко-красной остро пахнущей луже.

Забрызганы были стены, на сером дереве крапины красного.

Много жизненной силы играло в полнокровном, налитом человеке, и трудно было представить, каким таким подлым приемом одолел его этот высохший шершень Бахмат… Ужалив, Бахмат отскочил, ожидая расплаты, попятился, не доверяя даже собственному предательству, выкатив круглые белые глаза, глядел он на дело своих рук… А Голтяй шатался, ревел, и все не падал… не падал, хлестал тугими струями крови, заливая, захлестывая кровью убийцу…

– Отче наш иже еси на небесех, господи Исусе, сыне божий, – прошептал Вешняк, осеняя себя крестным знамением, – помилуй грешного раба твоего Голтяя за то…

Вешняк решился рассказать, как один разбойник спас мальчика, выхватил его из-под ножа и сам на предательский нож напоролся, когда казалось, что все уж угомонились и отдышались, – хотел рассказать, и запнулся. Удобно ли просить милости для разбойника на том основании, что разбойник спас мальчику жизнь? Получается, что Вешняк ставит свою жизнь выше, дороже тех жизней, которые погубил Голтяй на своем беспутном веку. И стоит ли навязывать богу свое мнение, когда он лучше Вешняка знает все помыслы и дела Голтяя? Кто, кроме господа, взвесит, что чего тяжелее?

– Прости, господи, раба твоего грешного Голтяя, – снова начал креститься Вешняк, – за то… за что ты всех прощаешь. Прости и Голтяя.

Закончив это краткое исповедание веры, Вешняк поклонился мертвому. Получилось так правильно и уместно, что он почувствовал это душой и, поклонился затем еще раз, истово, большим обычаем – до земли.

Теперь надо было осмотреться чуть спокойнее. В спешке Бахмат не все подобрал, примечались на полу слезные капли жемчуга и серебристые потеки копеек… Некогда было Бахмату ковыряться в щелях. Но и Вешняк из уважения к мертвому ничего не смел трогать.

Страх не прошел вовсе, но застыл. Холодела и ожесточалась душа. Вешняк отвесил последний поклон – третий, и пошел со двора.

Он не спешил, проникаясь спокойной, ожесточенной уверенностью, что Бахмат не уйдет. С такой-то поклажей на загривке не побегаешь. Так что не спешка требовалась от Вешняка, а осмотрительность.

В самом деле, не добравшись еще до перекрестка, Бахмат опустил тяжелый, окованный железными полосами сундучок, чтобы перевести дух. Прятаться на улице было негде, и Вешняк, не приближаясь, ждал, когда разбойник наберется сил.

Последний раз оглянувшись, Бахмат взялся за откидные железные ручки, скорчив зверскую рожу, рывком принял груз… Не уронил, как можно было ожидать, но выжал сундучок на плечо. В таком положении – нагнув голову, придерживая на плече тяжесть, Бахмат не представлял уж немедленной опасности, не приходилось ему вертеться по сторонам, ладно бы ноги переставлять.

Неразбериха на улицах делала Вешняка незаметным, по той же причине не вызывал удивления и окровавленный Бахмат с полным золота сундуком – мало ли кто чего куда сейчас тащит! Целыми телегами вывозили, нахлестывая лошадей.

Скоро Вешняк пришел к мысли, что Бахмат направляется к старому логову в городне. Трудно было только понять, как же он эдакую тяжесть подымет наверх, на стену?

Бахмат однако, как обнаружилось, не видел надобности лезть на стену и вел Вешняка на старое, летошнее пепелище напротив куцеря. Здесь между грудами серой, заросшей колючками золы, он опустил сундучок и, отдуваясь, отирая со лба пот, принялся осторожно, как бы невзначай осматриваться. Когда Вешняк решился выглянуть из-за горелого столба – сундук исчез.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ. ПОСЛЕДНЯЯ СТАВКА ФЕДИ

После того, как мягкая рухлядь, которую Федя выхватил из опрокинутого воза, перешла к Подрезу, а имевшийся у Подреза небольшой медный таз того же происхождения поступил обратным порядком во владение Феди, игра с точки зрения ссыльного патриаршего стольника пришла к изящному завершению. Суетливая невоздержанность побуждала Федю настаивать на продолжении, и Подрез принужден был со вздохом сожаления отметить, что в душе соперника нет места для бескорыстной гармонии.

– А впрочем, – заключил Подрез свои поучительные разглагольствования, – собирай-ка, любезный, манатки в таз и айда до хаты. Там видно будет.

Разоблаченный по-прежнему до нижних портков – в скорбной готовности для пытки, Подрез шествовал впереди, прокладывая дорогу, а Федя в сеструхиной ферязи, но в рваных сапогах тащился сзади, имея на голове нагруженный таз. Дома Подрез обнаружил разруху и непотребство. Холопы (кто на глаза попался) пропили остатки разума, если судить по тому, что не пытались даже и скрыться при виде боярина.

Как человек, который не привык отлынивать от дела и берется за работу сразу, с любого конца, лишь бы начать и делать, ссыльный патриарший стольник ухватил первого попавшегося молодца за вихор и поволок в тот угол двора, где валялась на земле суковатая палка. Хотя вдумчивый и положительный хозяин поступил бы, возможно, наоборот: легкий, ухватистый предмет, палку, тащил бы в сторону тяжелого и неповоротливого – в сторону холопа. Впрочем, известная нерасчетливость не помешала Подрезу осуществить задуманное: получивший свое молодец отвалился, причитая и хныча.

– В кладовых пусто? – не отдышавшись, спросил Подрез у другого холопа, седеющего дородного мужика, который, сдернув шапку, пытался утвердиться на несгибающихся ногах. Сгибалась у него вместо того, обнаруживая противоестественную подвижность, поясница, и даже голова неприлично поматывалась.

– Пусто, боярин, пусто, – говорил он икающим, рыбьим голосом. – Хоть ты чем покати. Хоть шаром. Как тебя увели, благодетель, все пошло прахом. Стрельцы разнесли до последнего, и Васька Щербатый свое взял. – И подумав, добавил в качестве заключения: – Ох нам, горемычным!

– А пьете на что? С тебя спрошу! – пригрозил Подрез.

Дородный малый в цветном кафтане и сафьяновых сапогах выглядел много убедительней, чем голый, взъерошенный и отощавший Подрез, но внешность обманчива. Дородный не посмел возразить, лишь склонился, признавая справедливость каждого слова: что пьют, и что придется за это спросить… и что… спросить, одним словом, придется.

Сунулся с пустым тазом Федя:

– Играть будешь?

Подрез глянул на него зверем и к немалой Фединой обиде не сразу переменил назначенный для холопов оскал на человеческую гримасу.

– Зинку хочешь за таз? – показал он татарскую девчонку в косичках и с кольцом в носу. Худой ребенок с испуганными глазами, она не посмела прятаться, заслышав хозяйский голос, но и слова не решалась произнести.

– Зачем мне Зинка? – раздражаясь Подрезовой грубостью, возразил Федя.

– А зачем мне таз?

– У тебя кости поддельные! – злобно выпалил Федя. И с удовлетворением обнаружил, что Подрез не сразу нашелся.

– Это как?! – воскликнул он не особенно убедительно.

Доказательств, впрочем, у Феди не было никаких. И потом, окруженный Подрезовыми холопами, он опасался развивать этот вопрос.

– Чет-нечет, – сказал Федя, плавно переменив разговор.

– Не люблю я эту тягомотину – считать, – возразил Подрез.

– Как знаешь.

Федя глянул на девчонку, прикидывая рыночную цену. В голодный год за такую пигалицу и на два пирога не выручишь, а так… отчего же. Беззащитная сирота без роду, без племени с гладенькими личиком. Послушная и робкая, по видимости.

– Чет-нечет, – повторил Федя. – Мой таз против Зинки.

Спустив не считанную кучу даром доставшегося добра, Федя склонялся к тому, чтобы поверить предостережению сестры насчет поддельных костей Подреза. Но тем сильнее подзуживала его озлобленная надежда обставить шутника напоследок – не так, так эдак.

– Принесите водки, – велел Подрез, опуская все прочее, как пустое.

Дородный холоп на негнущихся ногах уныло пробормотал, что водки нет в целом доме, но запнулся под свирепым взглядом боярина.

Принесли белый платок и миску лущеного гороха. Согласившись на чет-нечет, Подрез стал раздражителен и нетерпелив, словно считал затею досадой; даже в дом не повел, пристроились тут же под стеной в затишье, где меньше мело пыли. Откровенное недовольство Подреза заряжало Федю злорадной уверенностью в удаче.

Он зачерпнул горсть желтого и зеленого гороха, отсыпал лишнее обратно в миску, чтобы не считать потом десятками, и, бросив беглый взгляд на ладонь, в горсти которой и между пальцами задержалось не слишком большое и не слишком малое число горошин, зажал в кулаке неизвестный еще никому, но въяве уже существующий ответ: чет или нечет? Пан или пропал? Черное или белое?

– Чет, – молвил Подрез, недовольно подернув щекой.

Федя разжал кулак и горох посыпалось на платок. Пересчитали, бережно отодвигая парами: восемь пар и одна – семнадцать штук.

– Владей, – скучно сказал Подрез, кивнув на Зинку. Он почесал под мышкой и поднялся, не выказывая желания испытывать еще раз удачу.

С мстительной радостью (как бы ни называть это чувство, походило оно более всего на сладострастную дрожь) Федя окончательно уверился насчет поддельных костей. Горох, очевидно, Подрез любил не так сильно, как говяжьи кости. Не нравится! – хмыкнул себе Федя.

– Еще? – предложил он как можно равнодушней.

Подрез промолчал, растирая волосатую грудь, а Федя не настаивал и занялся девчонкой. Зинка не стала упираться, когда он потянул ее за руку, и, вскинув глаза, потупилась. Неожиданный вывих судьбы она принимала покорно, с приличным ее положению смирением, ни малейшего сопротивления не ощущал он в тонком, как веточка, запястье. Федя повернул девчонку за плечи и, не зная, чем еще уязвить Подреза, сгреб свою собственность за косички, потом властно и грубо дернул их, чтобы запрокинуть вверх личико. Неловко изогнувшись, девчонка глядела без выражения – выжидательно, и не отводила глаза, словно желая разгадать прихоть нового хозяина.

Это было не лишенное приятности испытание. Жаль, что придется продать, куда я ее дену, сам без крыши над головой, подумал Федя. Но ничем не выдал себя, а напротив, пренебрежительно отвернул личико в сторону, приняв за щеки. Еще помешкав, он дернул вплетенный в одну из многочисленных косичек шнурок. Зинка с улыбкой глянула и быстрыми пальчиками распустила косичку, чтобы протянуть шнурок Феде. Она ловила ничтожные его побуждения.

И тут с неприятным ощущением оказавшегося в дураках человека Федя прозрел – дошло до него вдруг, что значит эта нечаянно скользнувшая улыбка. Зинка узнала в нем Федору! Потому и приглядывалась так, скрывая давно, не здесь и не сейчас созревшее расположение.

– Давай в кости, – глухо, со знакомым Феде притворным равнодушием сказал наконец Подрез.

– Моя игра – чет-нечет! – пренебрежительно отозвался Федя.

– Ладно! – Подрез подтянул подштанники. – Тогда раздевай свою девку и забирай. Проваливайте оба.

– Как это раздевай? – хмыкнул Федя.

– Как-как? Догола! Ты думал, я ее тебе вместе с рубахой продул? Платье на девке мое. И опояска моя и… и черевики, – закончил Подрез, глянув на крошечные Зинкины ножки, что выглядывали под подолом синей рубахи. – Рубаха моя, а что под рубахой – забирай.

Холопы, три человека, что наблюдали в почтительном отдалении, не смели откровенно смеяться. Но если бы крикнул сейчас хозяин бросить Федю собакам, кто бы дрогнул исполнить?

– А кольцо в носу? – внешне беззаботно спросил Федя.

– Оставь себе! Кольцо у нее свое, – бросил Подрез.

– Ладно, – смеялся Федя в чудесном расположении духа. – Я у тебя ее в чет-нечет выиграл, ты должен и платье на кон поставить!

Подрез еще раз подтянул подштанники, высморкался, харкнул, утер нос и решил:

– А черт с тобой! Давай!

Но Федька не сразу сел за игру, а, потянув Зинку к тазу, пропустил шнурок через кованую ручку, приложил девчонкино запястье и привязал.

– Четверть таза за все: рубаха, опояска и черевики, – предложил Федя.

– Только рубаха.

– Ешь меня с потрохами. Давай!

Лишнего они больше не говорили, ожесточенные и собранные для борьбы. Подрез достал пригоршню гороха и точно так же, как Федя непроизвольно глянул на раскрытую с десятком-другим горошин ладонь прежде, чем сжать кулак. Федя сказал: чет. Подрез высыпал: двадцать шесть. Зинкина рубаха отошла к Феде.

Федя по опыту знал, что удача и неудача ходят табуном. Только сдержанным нужно быть и чутким, чтобы не упустить своего.

– Те же четверть таза, – сказал он, – за черевички, опояску и что там вообще еще на Зинке найдется.

Подрез только кивнул. Заговорила вместо него девчонка: тихо, но отчетливо, тем более отчетливо, что неожиданно, она сказала несколько слов по-татарски. Федя успел лишь оглянуться, когда Подрез, резко посунувшись вперед, ударил девчонку в живот. Она загремела вместе с тазом, как сидела на корточках – опрокинулась.

Честно говоря, Федя оторопел, не сообразив даже и возмутиться, – а ведь Зинка все-таки Федина была раба, не Подрезова. Федина собственность жмурилась, корчилась, потирая живот, и не вставала.

– Что такого она сказала? – молвил он с неверной, какой-то просительной даже от неожиданности улыбкой.

– Не люблю, когда мешают, – хмуро возразил Подрез.

Татарского языка Федя не знал (впрочем, так же, как шведского, немецкого и персидского) и потому, конечно же, не мог понять короткого в три слова предупреждения: «Он считает взглядом».

Зинкино предупреждение имело прямое отношение к продолжающейся игре в чет-нечет. Терпеливыми упражнениями Подрез развил в себе способность считать предметы одним взглядом, схватывая всю совокупность в целом. Как мы считаем одним взглядом (не пересчитывая по отдельности) два, три, в лучшем случае, четыре или пять предметов. Подрез подметил, что мало кто из игроков не взглянет на ладонь прежде, чем сжать кулак. Мгновения хватало, он схватывал взглядом количество горошин или бобов, если их было, конечно, не слишком много, если они не легли грудой. В общем и целом он чаще угадывал, чем не угадывал, и чем дольше играли, тем увереннее выигрывал. Неясно, как правильно выразиться: случалось ему ошибаться или случалось угадывать – и то, и другое случалось, но по прошествии многих конов Подрез не бывал в проигрыше, в большом проигрыше, во всяком случае.

Сегодня изменчивое счастье плохо давалось Подрезу – сказывалось тюремное заключение, связанные с этим потеря умения и общее телесное и нравственное ослабление ссыльного патриаршего стольника. Проиграв с потрохами Зинку, Подрез снова достал меха, те еще, что выиграл у Феди в кости. Побуревшую в воеводской кладовой соболью шкурку, так себе шкурку, поставили в два рубля, по цене Зинкиной рубахи. После нескольких конов Подрезу удалось-таки снова Зинку раздеть, и стали разыгрывать девчонку по частям: правую ее ногу (нога числилась за Федей) против ее же, Зинкиной рубахи (которая числилась за Подрезом, хотя и облачала пока что девочку). Некоторое время Зинка оставалась расчленена, нижняя половина переходила к Подрезу, а верхняя принадлежала Феде, потом девчонка слагалась в целое, временами даже и одеваясь, и тогда ее перепихали с места на места, обозначая смену хозяина. Мягкую рухлядь, таз и прочие манатки Подрез и Федя просто перебрасывали себе за спину.

Удача манила Подреза, удача раздражала Федю, и, ускользая от обоих, доводила их до лихорадочного самозабвения. Только выражалось это по-разному: Подрез становился все более неподвижен; когда позволял себе шевельнуться, трогал кончиками пальцев прикрытое веко, что означало проиграл. Федя впадал в оцепенение, если проигрывал, если выигрывал – хихикал, а между тем и этим неугомонно пересаживался и вертелся. Ни одной позы не находил он удобной, то становился на колени, то на корточки, пристраивался боком, расправлял без нужды платок и начинал остервенело чесаться. Водку Подрез едва пригубил, подержал чарку в руке и вернул на блюдо, чтобы больше не вспоминать: игра требовала от него собранности, не находил он в себе избытка силы, чтобы растрачивать ее попусту. Федя, когда поставили водку, обжегся: поглощенный игрой, хватил без меры, закашлял, но все равно едва замечал, что пьет, и, отдышавшись, продолжал прихлебывать, будто воду.

Однако Подрез угадывал все чаще, а Федя попадал в затяжные полосы неудач. Расставшись и с Зинкой, и с тазом, со всем начисто, он принялся раздеваться. Пришлось ему снять с себя ферязь – Подрез закинул ее на спину, а длинные узкие рукава завязал на волосатой груди, как ленты.

– Черт! – воскликнул он тут, оглядываясь. – Где люди?

Когда и как это произошло, что никого вокруг не осталось? Двор опустел. Только Зинка сидела на медном тазу, обхватив коленки, черные глаза ее, как бы не раскрывшиеся до конца, казались сонными, ничто девчонку больше не трогало и не занимало.

– Собаки! Они и рады заложить черту душу! – выругался Подрез. – Засеку!

Под стеной шмыгнула крыса. Другая нахально бежала через двор.

– Черт! – удивился еще раз Подрез.

Небо над головой расчистилось и посинело, заблистало солнце. Ветер упал. Далеко за крышами дыбились тучи. Тягуче медленно и беззвучно ползла темнота, выдавливала из себя комья болотной грязи, и комья эти, вспучиваясь, все росли и росли в огромные, чудовищной высоты горы. Яркое солнце открывало в горах исполинские пещеры, высвечивало головокружительные пропасти и перевернутые вершиной вниз утесы.

– Ладно, что рот раззявил! – толкнул Подрез Федю. – За дело!

Они вернулись к игре, и Федя, ничего не успев понять из того, что происходило вокруг, быстро продул рубаху. Потом он остался без штанов, в нижних портках, голый, и снова зачерпнул гороху.

– Что твоя ставка будет? – придержал Подрез. И усмехнулся.

Федя стиснул горсть. Предчувствие поражения давно уж мутило душу и, хотя страсть пьянила, ослабляя тревогу, сосала под ложечкой знакомая пустота.

– Кабалу, – молвил он, глядя Подрезу под ноги, – полную кабалу на себя дам. Кабалу за все сразу, за все, что до сих пор проиграл. Двум смертям не бывать! – Он попытался взбодриться, изобразив нечто бесшабашное, но остался не вполне уверен, что это у него хорошо получилось.

– Дорого себя ценишь. Да мне и своих холопов кормить нечем, – зевнул Подрез. Он не слышал ничего рокового.

Кулак побелел, остро выпятились костяшки; тайное облегчение, которое испытывал Федя, наткнувшись на пренебрежительный отказ, не избавляло его от мучений мстительной, злобной обиды.

– На подштанники, – предложил Подрез, издеваясь. – Ты еще не все с себя снял.

– В чем я пойду? – проговорил Федя сквозь зубы.

– А вольно же тебе проигрывать! Не проигрывай!

Кидать пришел черед Феде, он судорожно сжал кулак. И Подрез… дрогнув краешком рта, угадал, увидел все тридцать две горошины одновременно, каждую в отдельности и все в единстве: тридцать два! Правда, в действительности оказалось тридцать, но огорчаться из-за пустячного расхождения не приходилось. Ошибаясь иной раз относительно точного числа, Подрез прозревал, однако, парное или не парное количество горошин, что было много важнее.

Расслабленный водкой, измученный и опустошенный, Федор вновь принимался пересчитывать на платке горох. Подрез вполглаза следил, чтобы не смухлевал.

– Снимай портки! – потребовал он.

– В чем я пойду?

– А я тебе от щедрот своих веник дам прикрыться.

Федя оглянулся: холопы попряталась, да, может, Подрезу достаточно было свистнуть, чтобы они набежали с дрекольем и наломали бока. Зинка опустила глаза, усталая и безжизненная.

С неласковым выражением на лице Подрез поднялся, и ничего не оставалось, как взяться за вздержку, шнурок, на котором держались подштанники… Оставшись голым, голым до безобразия, сведя ноги, чтобы скрыть естество, стесняясь даже и Зинки, которая спрятала лицо в коленях, Федя воскликнул вдруг…

– Стой! Все, что есть: одежду, меха, Зинку, таз – за мою сестру!

– Какую сестру? – остановился Подрез.

Федя не отвечал. Они глядели друг на друга, и по ничтожным признакам Федя видел, как проникает Подрез в смысл сказанного… Как проясняется он невероятной еще догадкой.

Страшно сказать, а потом ничего – сделанного не воротишь. Судьба, может, к тому и вела, чтобы, запнувшись на последней черте, вдохновенным движением души поставить последнее и отыграть деньги, имущество и честь!

– Какую сестру? – повторил Подрез тихо. – Что у тебя здесь, в Ряжеске, сестра есть?

– Нас всего двое. И все здесь, налицо, – отвечал Федя проникновенным тоном, в котором против воли проскальзывало что-то угодливое, что-то от интонации кабацкого подавальщика, замлевшего перед щедрым гостем.

– Двое? И оба Феди? – настороженно, словно опасаясь спугнуть редкого зверька, спросил Подрез.

– Точно. Тоже ее Федя зовут, Федька. Федорка то есть, если по-настоящему.

В изнуренном тюремными страстями, небритом лице Подреза с мешками утомления под глазами явилось сложное чувство, которое трудно было ожидать в раздетом для пытки и не успевшем еще оправиться страдальце: сытая усмешка оседлавшего жизнь человека. Глаза его лучились смехом, а губы выражали что-то презрительное и ленивое одновременно. Так смотрит кот на попавшуюся ему по дурости, почти без борьбы мышку.

– И что же, – протянул он, словно мягкой, мохнатой, без когтей лапкой провел, – и что же, Федя… А братца у тебя, выходит, близнеца нет?..

– Нет никакого брата и никогда не было! Нет у меня брата вообще, – огрызнулся Федя, теряя самообладание от этой кошачьей ласки. – Сестра есть. Федорка. Федора. А Федькой мы ее дома звали, в насмешку. Да привыкли потом. Так привыкли, что и с кожей не отдерешь.

Расслабленно, прочувственным матерным словом Подрез выругался.

– Да ты не врешь? – вскинулся он затем и сам же себе ответил: – А точно девчонка! Право слово! Господи, голосок-то какой… Вот чудо в перьях!

Он подтянул штаны и отвернулся, скрывая мечтательный сладкий смешок. Сделал шаг-другой, как бы намериваясь описать круг, но остановился и, овладев собой, резко повернулся, чтобы глянуть сузившимися оценивающими глазами.

Темный, полный пыли ветер, внезапным толчком рванул по двору, Федя, прикрывая горстью естество, скрючился. В три погибели свернулась, пряча голову, Зинка. По небу полетели рваные космы мглы и тучи пепла, вращаясь и разбрасывая искры, высоко в поднебесье промчалась огненная галка.

Ветер переменился на противоположный, ходит из стороны в сторону, отметил про себя Федя.

Крысы бежали, не обращая внимания на людей. Сквозь рев и свист бури доносились с улицы вопли. Но пусто было во дворе, ни одного человека, кроме игроков, да Зинка припала к земле, песок, вздымаясь, заметал ее вихрем. Оглушительно хлопала незапертая дверь.

– Не скрою, – сказал Подрез, следуя своим мыслям, – не скрою… это было бы очень занятно. – И спохватился: – Что возьмешь за Феденьку?

– Вот это, – показал Федя на рухлядь, – и… и сто рублей денег сверх того.

– По рукам! – без колебаний согласился Подрез.

Легкость, с которой Подрез, не торгуясь, согласился на огромную, неправдоподобную, названную только в издевку сумму, пятилетний свой оклад, поразила Федю. Посетила его неладная мысль, что продешевил. Или поторопился. Вообще игру противника перестал понимать.

– Да у тебя и денег небось таких нету, – проговорил Федя в бессильном побуждении остановиться. – Где ты возьмешь?

– Не твоя забота. Продам что-нибудь. Ограблю. Убью!

И убьет – видел Федя. Так он это сказал с силой и жесточью, что Федя поверил… в сто рублей поверил. Мелькнувшая было тенью догадка, что Подрез его просто дурит, что сто рублей – это такие деньги, которые никогда не обращаются явью, оставаясь бесплодным упражнением языку, – эта трезвая догадка, почти уверенность, отступила перед действительностью Подрезовой страсти. Странный это был человек, дикий. Страшный. Да он, небось, и в бога не верит, мелькнула ни к селу, ни к городу злобная мысль.

Подрез глянул в небо, где летели роем тусклые искры, и поторопил:

– Кидай! Да живее! Сейчас припечет.

– Ты кидай, я буду угадывать! – возразил Федя. Подрез подавлял его, и Федя испытывал потребность пререкаться по мелочам, если уж в главном ничего не мог изменить: нечего было и думать, чтобы, ощущая такой напор, отступить от собственного слова.

Начали спорить, кому кидать, и Подрез зачерпнул гороху.

– Чет! – хрипло объявил Федя.

Порыв ветра взметнул платок, дернулись ловить, горох разлетелся без толку, Подрез ругался.

– Ты кидай! – кричал он со злостью, словно бы Федя был во всем виноват. Ферязь за плечами Подреза вздымалась и хлопала тяжелым хищным крылом. – Ну же, скорее!

Теперь Подрез держал платок за края, чтобы не смело, Федя раскрыл кулак, но ветер валил с ног, горох несло, будто пыль, – все насмарку!

– Еще раз! Прикрой телом! – орал Подрез.

Снова Федя собрал на ладонь малую толику горошин и торопливо стиснул.

– Четырнадцать! – без промедления гаркнул Подрез.

– Что четырнадцать? – вытаращился Федя. Не настолько все же пьяный, чтобы забыть, во что они играют.

А Подрез только замысловато выругался. Грохот, будто пороховая граната взорвалась, покрыл его последние слова: скатилась с крыши и бухнулась в щепу пустая пожарная бочка.

– Я что говорю! – кричал Подрез, перекрывая свист ветра. – Хватит судьбу испытывать. Играть не будем. Я Феденьку покупаю! За сто рублей! Забирай все! – он махнул, показывая разлетевшуюся по двору рухлядь. – И Зинку бери, если хочешь. А мне приведи Феденьку – приведешь – твои сто рублей! Вот тебе крест! Заплачу! – осатанело перекрестился. – Обманешь – убью! Феденьку ты продал, все, она моя. Рухлядь и Зинка – это задаток. Обманешь – найду и собакам скормлю!

– Да как же я ее тебе приведу? Силой? – спросил вдруг, гадко ухмыльнувшись, Федя. – Ты это как себе представляешь?

Сузившимися от бешенства глазами глянул на него Подрез, так что улыбка сама собой потерялась на потускневшем Федином лице.

– В мешке, – прошипел сквозь зубы Подрез и вдруг швырнул Федю наземь, навалился и так встряхнул, что ударил его оземь затылком: – В мешке! В мешке принесешь!

– Пусти! – хрипел Федя, не чая отбиться.

Подрез опомнился.

– Приведи ее на поле к Преображенским воротам! – сказал он почти спокойно и разжал руки, хотя Федю из-под себя не выпустил. – Народ сейчас весь ринется из города вон. Я своих соберу, кого найду, и буду ждать за Преображенскими воротами. Слышишь? Придумай, что хочешь, наври с три короба. Приведешь ее под любым предлогом, а дальше мое дело. Понял? И не бзди – никто твой девки не хватится. В целом свете никто не хватится. Девкой больше, девкой меньше – кому какое дело. И то еще за счастье почитать можешь, что отдаешь Феденьку в хорошие руки. А не сразу палачу. Палач-то тебе ста рублей не даст. А я дам.

Подрез поднялся и, сдернув через голову ферязь, швырнул ее Феде в лицо.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ. ФЕДОТ, ДА НЕ ТОТ

Переменившийся ветер бросил огонь на весь город, пересохшее дерево занялось по многим местам, дым проносился тучами. Нигде еще пламя не схватилось по-настоящему, нигде не горело в развал, с гудением и смерчем, однако недолго было и до этого, сыпались искры и пепел. Близился роковой миг повального бегства, когда испуганно-беспокойная толпа потеряет враз голову и ринется бежать, бросая пожитки, затаптывая, сбивая с ног слабых. Подмывающий страх, ужас перед стихией уже обнимал людей. Метались бледные, с искаженными лицами женщины, хватали и роняли все подряд, крошечный мальчик пыжился взвалить на спину неподъемной величины узел, народ сшибался на запруженных улицах, кидались под ноги крысы и мыши – невиданные их полчища, пугая скотину, оголтело мчались вдоль заборов. На перекрестке сцепились осями телеги, возчики лупили друг друга кнутами в кровь – бестолочь и воющий крик.

Прорываясь через затор, Федя получил под ребро, задохнулся, кого-то повалил сам, разронял меха, не оглянувшись, и бросил таз, чтобы вырваться. Здесь можно было и навсегда остаться, чуть оплошаешь.

До Прохорова двора кругом города лежал по пожарному времени немалый путь, но если не застрять где ненароком, не подвернуть – страшно подумать – ногу, то опасности настоящей еще не было, тем более, что Федя бежал по ветру, то есть уходил от огня. Навряд ли за четверть часа разгорится так, что не пройдешь. От страха и волнения протрезвев, если не ногами, то головой, Федя старался сохранять силы, расчетливо избегая столкновений, всякой свалки, и переходил временами на шаг, чтобы отдышаться и сообразить, что, в конце концов, происходит и чего держаться.

В Федином легкомыслии, как и вообще в легкомыслии, можно было бы признать при внимательном разборе что-то схожее с философическим отношением к миру. Свойственная философическому складу ума способность отделять вечное от преходящего и второстепенного, похожая на особый дар способность обращать свой ум на значительные предметы, отстраняя от себя плотоядную обыденность, – такая способность избирательного восприятия присуща и легкомыслию. Легкомыслие умеет сосредоточиться на радостях жизни, пренебрегая той злосчастной обыденностью, которая заедает век среднего человека, пренебрегая то есть необходимостью заботиться завтрашним днем, завтрашним куском хлеба и благополучием близких. «Ненависть ко лжи убила во мне воображение!» – воскликнул кто-то из мучившихся философическими вопросами людей и тем прекрасно выразил противоположность обыденности и того избирательного подхода к действительности, который в равной степени, хотя и совсем по-разному свойственен и философу, и прожигателю жизни. Недаром же склонный держаться середины человек, благоразумный обыватель, не понимает ни того, ни другого: ни безответственности шантрапы ни глубокомыслия философа.

Так что, если говорить о ненависти ко лжи и о воображении, то Федя не мог принять подобного рода обвинение на свой счет. Фединому воображению ничего не грозило. Он верил в дерзкие построения своего подвижного ума настолько, насколько считал необходимым. Он обладал особым талантом задвигать в тень и неясность все, что не относится к насущным потребностям часа. Назначенная за сеструху цена возбуждала столь яркие и сильные чувства, что никакие иные переживания не доставляли Феде хлопот.

Обдумывая самый простой и потому самый верный способ доставить сестру по назначению: придушить и в мешок, он как-то не понимал все то неприятное, что было сопряжено с такой грубостью. И только, отказавшись по ряду соображений от замысла (простота которого была все же обманчива), Федя вспомнил, как сильно, до отвращения претит ему бесполезная жестокость. Он понял обиду девочки и все отвратительное, гадкое, что должен был испытать сам, решившись душить Федьку подушкой, или глушить обернутой в овчину дубиной. Он содрогнулся и выбросил мысль о насилии из головы.

Значит, нужно было искать, напрягаться. Федя искал и знал, что найдет. Ничем не стесненное воображение, мучаясь от бессилия, проделает подспудную работу и решение придет само собой, неожиданно в трудный, быть может, последний, казалось бы уже безнадежный час.

Федина мысль кружила, возвращаясь к деньгам, и, раз от разу достигая начала, то есть ста рублей, мысль цеплялась, между прочим, за маленькую, но довольно-таки вредную задорину: другой кто, потрезвее Подреза, за такое дело ста рублей ведь и не отвалит. Да и Подрезова блажь не вечна. А ну как завтра опомнится? Федя не совсем понимал, на чем все же Подрез свихнулся. Никогда Федя не примечал за сестрой ничего похожего на неодолимую женскую обольстительность. Худа и язва. Женский ум ласков и уклончив, женщина подходом и обходом умна, а эта умна как-то грубо. Мерещится во взгляде что-то такое, от чего здравому мужику не по себе станет. Можно, конечно, Федьку откормить, натереть благовониями, румяна, белила – можно; а вот эту язву, куда денешь? Если Подрез Федькиной угловатой прелестью все же захвачен, то, надо понимать, по неосторожности. Несчастный случай. Впрочем, дело вкуса. Может, Подрезу с похмелья и острое, и пряное требуется. А сто рублей все равно, как ни крути, очень большие деньги.

И не на смерть же, в конце концов, продал, не палачу же – в постель! Не мыло, не смылится. Экое горе!

Переворачивая так и эдак сто рублей, примеривая к ним легковесную Федьку, Федя проникался странным чувством смешанного с завистью уважения. За сто рублей Федя и сам бы кому хочешь продался. Так не берут же! А эту еще подманивать надо. Коза неистовая!

Распаленное горячечными соображениями лицо Феди нечисто горело, он ощущал в душе тяжесть и беспокойство. Паршиво было на душе несмотря ни на что, досадно… тяжко, как это бывает перед неприятным, возможно, опасным, но неизбежным делом. Терзаясь в попытках достичь душевного равновесия, Федя забыл пожар, перестал замечать на улицах кутерьму, и не остерегся – столкнулся с каким-то неистовым оборвышем.

– Федя, родной! – закричал щенок прежде, чем он опомнился его отшвырнуть. – Феденька.

Грязный, только из канавы оборвыш тыкался и терся о ферязь, а Федя остановился и ничего не предпринимал – проще было дождаться, чтобы припадок мальчишки сам собой разъяснился.

– Голтяя убили! – выкрикнул оборвыш, отлепившись на мгновение от Фединого живота. – Помнишь Голтяя, я на нем ездил?

– Жалко лошадку, – отметил Федя вполне бессмысленно – первыми, что попались, случайно сорвавшимися с языка словами. Слишком далеко он сейчас витал, чтобы тратить на это недоразумение и смысл, и чувство.

Но и бесноватый мальчишка по обыкновению всех бесноватых мало что слышал и молотил свое:

– Бахмат его убил.

– Что же их не развели по разным стойлам? – озаботился Федя уже чуть серьезнее. Опять он чувствовал в голове пьяный туман.

– Бахмат, – говорил мальчишка, задыхаясь от поспешности, – такой низенький и злой. Ты его не видел.

– Бахматы, да, степная порода, одни копыта да зубы. Из-за чего же они перегрызлись, резвые лошадки? Меру овса не поделили? Клок сена? Что они там не поделили?

– Нет, поделили! – чуть запнувшись, выпалил мальчишка. – Золото поделили. Они поделили золото. А это из-за меня…

– Тебя не поделили?

Несколько мгновений мальчишка смотрел с таким тупым изумлением, что, казалось, никогда уже не опомнится. Но опомнился:

– Да! Да! Они все поделили, а тут я…

– И они стали из-за тебя драться?

– Да! Драться, из-за меня!

– А на золото плюнули?

– Так оно ж возле куцеря теперь!

– Под бортным знаменем?

– Да! Под бортным знаменем! Сколько хочешь!

– Сколько хочешь?

– Сколько хочешь! – Опять начал он было дергаться, созрев для припадка. Федя остановил его трезвым словом:

– Но из-за золота разногласий не возникало. Делили только тебя?

– Да… Меня… – ответил он в каком-то беспросветном ошеломлении.

– А мед? Как вы делили мед?

Мальчишка окончательно задохнулся.

– Под куцерем, дружок, так же как под любым другим бортным знаменем, лежит мед. Есть такая примета: под куцерем – мед.

Слабый рассудок мальчишки не мог вместить разветвленную мысль Феди. Он вытаращился, как всякий недоумок, испытавший собственным лбом твердость высшего разума. Федя воспользовался случаем, чтобы высвободится из цепких ручек припадочного.

– Да нет же, – бессвязно забормотал мальчишка, – что такое… Я говорю… Я выследил его до Шафрана…

– Кого?

Всякий разумный вопрос повергал мальчишку в столбняк. Опять он не сразу опомнился.

– Что с тобой? – сказал он вместо ответа, отступая от Феди, как от безумного.

– А я, видишь ли, чокнулся, – злорадно подтвердил Федя.

Оборвыш отступил еще на шаг, чумазая рожица его выражала такое смятение, что требовались самоотверженные усилия, чтобы не расхохотаться. Но Федя, как истинный сластолюбец, справился с собой, чтобы до конца насладиться потехой.

– А что там еще под куцерем? – спросил он достаточно осторожно, испытывая мальчишку.

Спокойный и даже сочувственный тон оказал непредвиденное воздействие: вместо того, чтобы придти в себя, мальчишка окончательно тронулся – и неокрепшим рассудком своим, и руками, и ногами – всем сразу. Замахал, задергался в трясучке, вытаращил глазенки, озираясь, и горячо зашептал:

– Целый сундук, вот такой! – Быстро показал нечто необхватное. – Это гора! Горы, горы, понимаешь, горы! Алмазы, жемчуг, узорочье! Драгоценное оружие, венцы! Гора алмазов, гора золота! Бездонный колодец, куда Муравей побросал! Муравей карету и лошадей туда побросал! Сколько он лошадей побросал – все со сбруей, сбруя серебряная. Там знаешь сколько? И карету целиком бросил – в колодец! Там на сто рублей… куда! на тысячу, на тысячу рублей будет! Не одна тысяча будет!

– А вот тут ты соврал! – участливо заметил Федя. – Тысяча рублей – это слишком. Тут и сто рублей не знаешь как оприходовать, а ты – тысяча!

Мальчишка остался в столбняке, а Федя пошел. Не побежал, а пошел, потому что несуразная мысль – а вдруг? – защемила сердце. И хоть понимал Федя гибким своим умом, чего стоит тысяча рублей в золотой монете, которые сложили в бортную колоду трудолюбивые лошадки, – понимал, но оглянулся. Позабыв свои несметные богатства, богом обиженный оборвыш следовал за ним с пришибленным… безумным выражением на лице. Это успокоило Федю.

Оборвыш остановился, когда остановился Федя.

Все сходили с ума:

– Маша! Маша! Да помоги же скорее, господи боже мой! У меня не сто рук! – надрывно кричал кто-то за тыном, возле которого стоял мальчишка, буквально раздавленный метким словом Феди.

– Федот, да не тот! – заключил Федя, наставительно поднимая палец. Соблазн красивого словца оказался, в конце концов, сильнее всех иных соображений. Да и некогда было рассусоливать. – Прочисть уши, дурачок! Если уж мозги засорились.

И тогда пошел, побежал, выбросив из головы недоразумение.

Повсюду горело, сгустился удушливый дым, от которого страхом стучало сердце, и Федя с облегчением убедился, что ждать не придется, – приметил еще издали, что из ворот Прохорова двора выворачивает телега, а на ней сестра и щекастая девка Маврица.

Круглолицая, лишилась румянца и сидела кулем, вцепившись в узлы, а Федька, стоя на коленях, дергала вожжи да погоняла.

– Я с ума сошел! – вскричал Федя, бросаясь к сестре.

Круто вывернутые колеса шкрябали дрогу, Федя ловил случай подскочить ближе и закинуть рухлядь, которую тащил на себе с Подрезова двора.

– Я тоже за тебя боялся, – громко сказала Федька.

– А я с ума сошел! Я с ума сошел! О тебе только и думал! – горячо подхватил Федя. – Голову потерял от беспокойства, веришь ли?

Отвлекаться особенно не приходилось: лошадь ступила за ворота, а на улице не воткнуться: люди, повозки, скот. Федька вскрикивала «но!» и тут же, откидываясь назад, натягивала вожжи – не успевала вклиниться в сплошной поток беженцев.

Улучив миг, Федя выскочил под очередной воз, что пер по улице, махнул кулаком в морду лошади, отчего она осадила. Возчик огрел его плетью, норовя достать через лошадь, а Федька не теряла времени и выкатила со двора шибкой рысью.

Они очутились в череде повозок, в толпе, где мычал скот, возвышались всадники, пищали дети, и толпа эта, не везде плотная, тянулась сгустками до самых Петровских ворот, до приметной уже башни. Там на коротком мощеном взвозе чернело особенно густо и угадывалась давка. Низко-низко неслись тучи, погрузили окрестности в сумеречную мглу, косо посыпался горячий пепел – раздались испуганные, подавленные голоса. Мужик на телеге прикрылся рогожей, люди закрывались всяким подручным тряпьем, какая-то бабка, приседая с визгом, взгромоздила на голову перевернутую шайку. Стон стоял и плач, в тягостном недоумении мычал скот.

Пробираясь к сестре через накиданные по телеге вещи, Федя должен был опереться на Маврицу и повалил ее – девка глупо хихикнула. Она оправилась от оцепенелости, испуг ее обрел живые черты. Успокоило Маврицу то, что вырвались наконец со двора и видели впереди спасение – Петровские ворота, за которыми сразу поле. Едва ли она понимала в полной мере ужас, что ждал их еще на въезде в башню, к которой стремились не только ближние посадские слободы, но и оставшийся за спиной город.

– Хозяин где? – крикнул Федя сестре, та по-прежнему стояла на коленях. Выкрики, вопли, свист и завывания ветра, гул огненной бури не позволяли говорить без надрыва.

– Там! – Не выпуская вожжи, Федька мотнула головой: там, за острожной стеной в поле. – Прохора выбрали атаманом. Они уходят на Дон. За Хомутовкой сбор. Ускакал верхом.

– А ты?

– Я остаюсь, – крикнула Федька к изрядному облегчению брата. Она подобрала поводья, чтобы в любое мгновение придержать лошадь, но едва ли была в этом необходимость: коняга не хуже людей чуяла, что творится, уши стояли торчком, тянула без понуканий и становилась вместе со всеми людьми и скотом. – Мне мальчика искать, Вешняка. Не могу без него уйти. Никак.

– Какого мальчика? – крикнул Федя. Он живо представил себе оборвыша.

– Вешняком зовут.

– Он кто?

Федька не отвечала.

– Кто он тебе?

Она как будто не знала, что сказать. Но прежде, чем Федя решился переспросить еще раз, повернулась и в самое ухо крикнула:

– Родной!

«Родной» резануло. Не привык Федя, чтобы сестра бросалась словами. Хотелось сказать ей что-нибудь неприятное.

– Встретил я какого-то полоумного заморыша. Как сюда бежал, – начал Федя, не зная еще, нужно ли говорить. – Так кинулся, ладно, что с ног не сбил. – Сестра обернулась, а Федя уставился вдаль, туда, где давились люди и скот. – По-моему он больной. У него трясучка.

– Что он тебе сказал?

Тревога сестры из-за «родного» заморыша вызвала у Феди прилив враждебности, он злился, как если бы сестра нарочито кривлялась. Любое душевое движение Федьки вызывало в нем злобу.

– Что он тебе сказал? – теребила Федька, и ясно было, что не отвяжется.

– Под бортным знаменем куцерем сундук золота. Хочет вывезти. Запрягает бахмата. А Голтяй, на котором он прежде ездил, уж копыта отбросил. – Федя зевнул.

Она сердито схватила за руку и, едва сдерживаясь, вскрикнула:

– Он это тебе сказал?

Поводья упали, Федя, толкнув сестру, поймал их, чтобы не соскользнули наземь.

– То и сказал, что сказал!

Можно было видеть, как она поверила или почти поверила – потускнела.

– Бахмата запрягает? Он сказал, запрягает Бахмата? А Голтяй копыта отбросил?

– Да!

– И он сказал под куцерем?

– И не раз повторил, чтобы моему скудоумию потрафить.

– Что под куцерем?

– Да! Да!

– А еще что? Что-нибудь еще он сказал?

– Что в бездонном колодце карета плавает!

Она запнулась. Но не отстала:

– Ты его прямо сейчас видел?

– Прямо из тех объятий и прямо в эти.

– А куда он бежал?

– Куда-куда! За медом! Он и меня на сладкое звал, да я, видишь, не такой сластена. Ради сундука меда жизнь на кон ставить! – ядовито говорил Федя. – Я ведь игрок битый, что почем знаю. Глянь сюда, что делается, какой сейчас к черту мед?!

– На кон ставить? – пробормотала Федька уже отстранено, как занятый собственными соображениями человек. – Мне нужно идти.

Сестра подвинулась слезть с телеги, а Федя, не сразу поверив этому безумству, едва успел облапить ее поперек туловища:

– С ума сошла?

– Пусти! – дернулась она. – Пусти, говорю!

– Да где ж ты его найдешь? Ты что? Там уж горит все, не продохнуть!

Ожесточение мешало ей отвечать, она вырывалась, работая локтями, и Федя перед яростью такой растерялся.

– Сестричка, родная! – принялся причитать он. – Ты ведь моя родная! Дороже тебя… дороже ничего нет… Щекастая Маврица лупала глазами: кто тут сестричка?

– Коза неистовая! Стой, не пущу, дура! – не сдержавшись, прорычал тут в пылу борьбы Федя, и Федька заехала ему локтем под ребро в любимое место, куда его всегда били. Федя охнул. Федька выскользнула, подхватила выпавший из-за пояса пистолет и вывалилась сама. Застряла она тотчас среди овец и стала неистово барахтаться, преодолевая их блеющий бестолковый поток.

– Рехнулась, дура! – ревел Федя, согнувшись, словно все еще тщился дотянуться. – Держите ее, с ума сошла! – кричал он неведомо кому на этой свихнувшейся ревом, блеющей, мекающей, мычащей, издающей пронзительное ржание улице.

Маврица обалдело вертелась, тщетно пытаясь уразуметь, кто тут «сестричка», куда рванул Федор Иванович и на кого кричит «дура» Федор-второй.

Точно все с ума сбредили.

Подрагивая на колдобинах, телега тарахтела, дергалась, трещала и останавливалась в общем трудном движении навстречу безысходной давке у Петровских ворот.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЕРВЫЕ ЗАТРУДНЕНИЯ БОГАТСТВА

В летошний пожар, когда занялась половина Павшинской слободы, женщина и ребенок прятались на дне колодца и задохнулись; нашли их не сразу, а через несколько дней после несчастья. Воду в оскверненном колодце перестали брать, тем более, что и слобода застраивалась медленно, осталась горелая проплешина десятка на три дворищ. Потом в заброшенный колодец упал теленок, и скважину заделали, забросали головнями и корягами. Весной это все просело, сделалась рытвина посреди порядочно уже затянувшегося провала.

Вот в эту яму Бахмат и опустил сундучок, а потом забросал крупным мусором. Заветное место выдавал лишь черный, изъеденный огнем журавль, да и тот указывал своей безобразной культей в пустоту, в небо.

Ложные указания колодезного журавля не могли ввести в заблуждение знавшего тайну Вешняка. Колебался он по другой причине: хотелось бы думать, что Бахмат оставил золото в полное и безраздельное пользование Вешняка, но сообразительный мальчик не поддался соблазну. Сначала он выследил разбойника до Шафранового двора, и только после того, как потерял его окончательно: Бахмат зашел и не вышел, – только после этого, посторожив еще сколько достало терпения у ворот Шафрана, сорвался бежать назад к Павшинскому пожарищу, наткнулся на Федю и от этого столкновения закружил, как ушибленный.

Расчищая сундучок от мусора, он останавливался в горестном забытьи, губы шептали: пусть! Ветер слепил сухой золой, пылью, глаза слезились, Вешняк растирал их до красноты и, распрямившись, озирался. Он примечал людей, которые спасались на пустыре от пожара – огонь сносило в сторону, на город, слышал крики, видел зарево по всей подветренной стороне и опять забывал Бахмата. Мерещился ему не Бахматов нож, а издевательская Федина ухмылка, тяжело, обеими руками опираясь на сундучок, Вешняк повторял:

– Ну и пусть!

Влага капала, черная на белесой от пыли крышке.

Наконец со стариковским вздохом, словно принимаясь за чужую безрадостную работу, Вешняк взялся тащить сундук вверх, но все, что сумел, – поколебать. Затрещали сучья, зашуршал песок, и сундучок к неприятному изумлению мальчика обнаружил намерение провалиться, посунулся вниз и наклонился. А там, куда нацелился он нижним углом, обнажилась дыра, сквозное кружево гнилых коряг.

– Ну и пусть! – с горечью повторил Вешняк, оправившись от испуга. Имел он в виду, понятно, Федю.

По пожарному времени никто не обращал внимания на возню мальчика с сундучком, и он оглядывался все меньше. Подергал дужку внутреннего замка – отскочила. Крышка отворилась с внезапным лязгом, сундучок перекосился еще больше – белое и желтое хлынуло через край, посыпались копейки, ефимки, угорские. Посверкивая, монеты проскальзывали между сучьями, слышался затухающий перезвон, пока падали они все вниз и вниз. Поспешно захлопнув крышку, Вешняк рванул сундучок вверх, что-то он удержал и вытащил, напрягаясь всем телом, из ямы.

– Ну и пусть! – сказал он себе еще раз. Жестокая выходка Феди подготовила его к неприятностям: просыпалось, так просыпалось.

Но все же это было немалое испытание – богатство. Не хватало духу и глянуть, слегка приоткрыв сундучок, Вешняк оцепенело засматривал в его полутемное нутро.

Внезапно он спохватился, что забыл об опасности, – трусливо скакнуло сердце. Нет, пусто было вокруг, хоть кричи.

Благоразумие и алчность склоняли однако Вешняка к сдержанности. Он засуетился. Задумав перепрятать сокровища в недальнюю кучу золы, Вешняк набил мошну и, отойдя шагов тридцать, выбил каблуком ямку, вроде тех, что роют собаки. То есть ямка оказалась безнадежно мала, и это обнаружилось сразу же, едва он принялся ссыпать серебро. Озираясь, Вешняк лихорадочно отгреб сокровища вместе с землей и принялся разрывать углубление руками, потом снова засыпал деньги и утрамбовал сверху землю. Более или менее благополучно устроив еще два тайника, Вешняк сообразил, что не помнит, где у него первый. Бросил все и пустился на поиски, судорожно разгребая и разбрасывая золу.

Рехнуться можно. Не успел Вешняк стать богачом, как измучился.

Так не пойдет, решил он, надо устроить один надежный тайник, то есть отрыть большую яму вместо маленьких. Этим он и занялся, отыскав подходящий сук, а когда кончил, то убедился, что таскать ему не перетаскать. Тогда он снял кафтанец и принялся ссыпать в него серебро, узорочье и складывать тяжелую медную посуду. Узел вышел увесистый, но по руке.

Оставив его возле сундука, Вешняк полез в провал колодца, проверить, что можно там подобрать. Рука провалилась по самое плечо, ничего стоящего между корягами не прощупывалось, снизу подступала пустота. Сползая все глубже, Вешняк раздвигал сучья и так сумел погрузиться в расширенный ход с головой. Чрезвычайные усилия его вознаграждены были весьма скупо: попалась среди трухи монетка и другая; изогнувшись, вскинув кверху ноги, затиснулся он еще глубже, но теперь уж ничего не мог нащупать. Ниже забившего верх колодца засора простирался неведомой глубины провал.

Пора было выбираться. Отыскивая опору, Вешняк зашевелился, и тут захрустело, он скользнул вниз, да так резко, что едва удержался, зацепившись за что-то ногами. Держали его вверху ноги, а сам он болтался в черной пустоте, хватаясь за скользкие стены по сторонам. Недоумение его, увы! длилось недолго – отчаянно ловил он хоть какую зацепу – и рухнул!

Не так глубоко, быть может, как это показалось со страху, но когда перевернулся в трухе на ноги, ничего над собой не достал. Слабо проступал вверху свет.

Саднило шею, поцарапаны руки. Ноги проваливались в мокрую грязь, словно это было еще не самое дно. И затхлый воздух.

И не на кого надеяться.

Он ощупал стены колодца: осклизлый, нисколько не поврежденный огнем сруб. Хорошо бы жердь, обломки какие-нибудь, чтобы соорудить подобие лестницы. Но всюду под ногами труха. Короткие сучья. И большой череп с остатками шерсти.

Вот когда проняло Вешняка до нутра. Ватными от страха руками то и дело находил он в грязи ускользающие между пальцев монеты, но поднимать не трудился – духу не хватало заботиться еще и о сокровищах… После того, как остались наверху беспризорные сундук и узел.

– Эге! – послышалось вдруг над головой.

Вешняк замер. Звук не повторялся. Хотелось крикнуть, спросить и позвать. Но тут посыпался мусор, зашуршало и отдушина света закрылась.

– Да ведь это щенок! – голосом Бахмата воскликнул человек наверху.

Бахмат! Пришел за своим (в безмятежной уверенности, что за своим) золотом и безмерно, до потрясения удивился. Наверное, он испытывал при этом и другие, не менее сильные чувства.

Там ведь остался кафтан. Слишком известный Бахмату кафтан, из которого пришлось соорудить узел, сообразил Вешняк.

– Ах, щенок! – злобно прошипел человек наверху. – Байстрюк недорезанный!

Про кафтанчик догадался, догадается ли про колодец? Вешняк потерял способность дышать. Снова посыпалось, просветы над головой то пропадали, то появлялись, доносилось бормотание, брань сквозь зубы. Потом, ударив Вешняка по плечу, упала палка. Вешняк не проронил ни звука.

Свет исчез вовсе, и стало тихо. А темно, как в беззвездную ночь. И шумела в висках кровь.

Бахмат сел в яму, догадался Вешняк, сел и нахохлился. Спрятался. Поджидает щенка, чтобы его приветить. Ждет, когда недорезанный щенок вернется опять под нож.

Темно. Тихо. Сыро.

Бахмат напоминал о себе сыпавшимся сверху мусором. Бахмат выказывал терпение. Вешняк, по натуре не столь терпеливый, волею обстоятельств вынужден был подражать во всем Бахмату. Тот затаился там, этот здесь. Тот молчал, и уж тем более помалкивал этот. Что себе думал тот, трудно сказать, этот – так велико было напряжение – не способен был, кажется, даже и думать.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ. СПАСИ И ПОМИЛУЙ!

Федька не сошла с ума, как громогласно уверял улицу брат, вовсе нет. Она прикинула, есть ли надежда прорваться через горящий посад к Вешняку, и нашла, что благополучный исход попытки возможен. Потому-то со свойственной ей трезвостью решила не упускать случай – кто знает, будет ли другой.

Однако для того, чтобы исполнить намерение, требовался уже не расчет и не трезвость, а нечто иное – отчаянность. Как сорвалась Федька бежать, гадать и раскидывать умом уж не приходилось, оставалось гнать напролом, а страх по силе-возможности оставить.

– Куда прешь, обормот?! Прочь, болван! С дороги, черт лысый! – не скупились на ругательства встречные, ибо человек, который движется против течения, волей-неволей привлекает к себе внимание.

Федька не отвечала на брань и не разбирала лица. Забираясь все дальше от Петровских ворот, помнила Федька, что время уходит, не забывала об этом ни на мгновение, и оттого казалось ей не спешит, а опаздывает – стремится вперед, что-то при этом теряя. Требовалась особая напряженная глухота, чтобы ничего не слышать, заглушить в себе трусливые позывы повернуть обратно.

Огненные языки прорезали облака густого черного дыма, доносился визг ветра в пылающих срубах, треск падающих перекрытий, целыми стаями неслись, кувыркаясь красными хвостами, головни. Огонь разом перебрасывало через улицы и слободы; еще не занялось все сплошь, но горело везде, куда ни глянь, и не понять, где страшнее.

Людское столпотворение осталось на ведущих к внешним воротам улицах, а здесь народу поубавилось. Металась беспризорная коза, квохтали брошенные на погибель куры, и каждый человек на виду: тот бежит, этот подбирает трясущимися руками рассыпанную с воза поклажу, там согбенная, обессиленная старуха – цепляется за забор. Попалась навстречу обезумевшая женщина в растерзанной, запятнанной грязью наметке; бледное лицо ее и среди общего помешательства поражало особенным – вне себя! – исступлением. Мчалась, ничего не разбирая, и будто споткнулась – налетела на Федьку, глянула на нее в ужасе расширенными глазами и шарахнулась. Нечего было искать в безумии смысла, но Федька догадалась, что несчастная закружилась: увидела, что бегут навстречу, и, не в силах ничего сообразить, не веря себе, кинулась вслед за человеком; она беспорядочно металась, поддаваясь случайным, непосредственным побуждениям. А все неслись уже кто куда, и женщина вцепилась в волосы, завыла – и рухнула, забилась в пыли кликушей.

Дорогу Федьке преградил опрокинутый воз – вывалилась поклажа, домашние пожитки, суетился мужик, ревели дети. Диковинным прыжком Федька взлетела на закраину телеги и сиганула на какой-то мягкий куль, не оглянувшись, рванула дальше. Пригибая голову, проскочила она завесу припавшего к земле дыма и выбежала на пустырь, что отделял посад от города.

Открылась высокая рубленая стена, прихваченная местами огнем. Позади, соображала Федька, остались Казацкая и Ямская слободы. По левую руку, примыкая к городу, тянулась Стрелецкая, дальше, закрытая желтым и серым заревом, должна быть Чулкова, а за ней Павшинская, где на внешней, окружающей посад стене злополучный куцерь.

Шагов сто влево различался мост через ров; из Воскресенских ворот по мосту, единственному на протяжении версты, из охваченного пожаром города на охваченный пожаром посад густо валил народ.

Задыхаясь, Федька решилась перейти на шаг, поправила пистолет, который чудом не выпал до сих пор из-за пояса, потом догадалась взять пистолет в руку, поправила на бедре кошель и после нескольких судорожных вздохов пустилась опять бежать.

Сумятица перед мостом сильно смущала Федьку: в то время как одни поспешно покидали город, где пекло пятки, другие с воплями «отрезало! горим!» и «пропали!» стремились навстречу, и тут мешались между собой.

Подбегая, слышала Федька жуткий вопль, что Фроловская слобода провалилась – в бездну! И город туда клонится, в огонь! И кричал человек, что трещина прошла по самый собор, видел он собственными глазами, как надломилась земля.

Истошный женский визг встречал эти безумные речи.

– Конец свету! Последний час наш пришел! Светопреставление! – голосили потерявшие голову люди.

Черная муть опускалась, накрывая посад, спасаться было, кажется, негде. Федька наблюдала, как поток гари в считанные мгновения унес из виду Чулкову слободу и Стрелецкую – главки церквей заколебались и перестали существовать, как растворились. А там, откуда прорвалась Федька, сзади, все покрывала мгла, которую озаряло неверным светом; похожие на молнии, но широкие полыхающие полосы катились через эту ночь. Сыпался тяжелый пепел.

– Смерть наша! – От исступленного воя дрожь пробирала сердце.

Десятки, сотни людей толкались на пустыре в бессмысленном коловращении. Кричали, что посад горит, и что загорелась степь, и что леса горят, мир погрузился в огонь, пылали города по Украине и занялась Москва! Еще кричали, что нерусские люди все подожгли, и слышался в ответ безумный вопль, что бога нет! Нет, нет, и никогда не было никакого! И все перебивал пронзительной высоты призыв молиться. На колени! Никто никого не слушал. И так безнадежно, страшно кричали дети, пищали и плакали, что сердце становилось от боли. И Федька сама, чувствуя тяжесть в ногах, не находила сил бежать. Мелко дрожащий, несносный вопль, что сотрясал толпу, лишал остатков разума, разлагал душу и расслаблял тело. Нужно было овладеть собой, чтобы не поддаться гибельной сумятице, сохранить память об изначальном толчке и побуждении, которые бросили Федьку прорываться через огонь.

– Составом солнечным мазали! – с ненавистью брызгала слюной жирная трясущаяся женщина. – От солнца загорается, как помажут. Сразу повсюду вспыхнуло – от солнца! – Она захлебывалась, горло издавало рыдающие звуки.

Среди мятущихся людей мелькал голый человек в цепях – Алексей. Юродивый взывал молиться, на колени! Не удавалось ему остановить толчею криком – с ног сшибал, хватал за руки и швырял наземь. Поставил он к молитве одного, другого и тогда вдруг, как ветром обвалило, рухнули все.

– Царствия небесного лишение! Бич божий! – сорванным голосом вопил юродивый. – В бесконечные века муки! Кровь Христа-спасителя, излиянная на кресте! Бога оставили живого, бога истинного! Души спасайте, души! Души горят, не тела!

Торопливо перекрестившись, Федька отступала, не было здесь прохода. Десятки, сотни людей, окутанные горьким, стесняющим дыхание туманом, стояли вразнобой на коленях, слышались исступленные рыдания.

– Волшебствам поддались! Чарованиям! Обаяниям колдовским! Сатаниновы слуги!

Молящиеся перекрывали путь по пустырю вокруг города, самый безопасный и, вероятно, единственно возможный; что-то мешало Федьке пройти между стоящими на коленях людьми. Растерянно озираясь, она подалась было назад и сообразила – в ров!

При больших пожарах во рвах, оврагах, в ледниках и погребах находят множество задохнувшегося народа, потому что низкое место последнее пристанище потерявших надежду людей.

Обложенный по откосам липовым пластьем ров – и здесь дерево! – шел полукольцом вдоль всей городской стены от берега реки и до берега. Федька глянула, и стало ясно, что надо было лезть сюда сразу, не тратя времени. Она прыгнула, съехала вниз, и удержалась на ногах, судорожно взмахнув руками. Здесь можно было бы крепко разбиться.

Впереди шевелился свалившийся с моста человек. Федька не остановилась: голова разбита, в крови, некогда было разбирать, что с ним.

Проскочив под мостом, она оглянулась – люди сыпались вслед за ней в ров: сквозной зев башни дохнул пламенем, комом прокатился по настилу тускло искрящийся сгусток мглы и смел коленопреклоненные тени – люди падали, закрывая голову, прыгали через перила в ров, бежали на пустырь. Это был миг, когда рухнуло обретенное в молитве единство. Не имея больше слов, Алексей пошел на огонь, у взвоза на опустевший мост он раскинул крестом руки, будто хотел преградить собой волну пламени.

Таково и было его намерение.

– Боже! Останови пожар! – вскричал он. – В законе твоем воля моя, господи! Молю тебя, останови!

Худые руки, что жерди; он стоял, невыносимо голый и беззащитный против пасти ворот, откуда прорывались временами желтые языки, жаром дышала башня. Новый вихрь опалил – Алексей съежился, склонил голову, размытый жаркой мглой, он таял.

Дыхание пресеклось, губы обожжены, казалось ему – криком взывал, тогда как шептал горячечно.

– Господи, Исусе Христе, сыне божий, верую, господи! В единого бога отца вседержителя верую!.. Нас ради человек и за наше спасение сошедшего с небес… и распята.. верую… господи!

Неимоверным напряжением воли он распрямил члены, разогнулся, подставляя огню опаленную грудь и лицо, мгновение, мгновение оставалось ему, чтобы упасть или встретить чудо.

– Чуда! Господи! Чуда! – рыдала за его спиной толпа, всхлипы, крик, вой. – Прости, господи! Чуда! Даруй, господи! Яви, господи! Милость, милость! Прощения, господи, чуда!

– Верую! – билась в беспамятстве жара обнаженная воля. – И паки грядуща со славою судити… его же царствию… верую… – Согнулся Алексей и вздернулся, стал, как неподвижный во веки…

От нестерпимой муки, от жара помрачилось сознание, расслабились колени – упал, загремел цепями.

И не назад упал, не на спину – вперед. Как истинный боец – все равно вперед! Мгновение – обожженное, дрожащее умопомрачающим страданием тело охватил и пожрал вихрь. Загудела огненная пасть, в ужасе распалась и рассыпалась толпа, люди не видели и не слышали друг друга, сталкиваясь в беспорядочных метаниях.

Федька помчалась что было духу.

Кажется, за ней следовали многие из тех, кто наполнял ров, но она стремилась все дальше, навстречу огню, туда, где удушливый туман сгущался до мрака, последователи, не понимая ее намерений, отставали, и потом, в чаду, она уж мало кого встречала.

Со страшным треском и гулом ревела грозовая буря пожара, человеческие голоса пропали. Воздух стал горяч и тяжел, рубаха под полукафтаньем липла к телу, трудно было дышать. Федька перешла на шаг, но продвигалась довольно быстро – без препятствий и по кратчайшему пути. Справа возвышалась стена, на ней горела крыша, по другую руку – откос, задернутый поверху заревом. Сзади, оглядываясь, Федька ничего не могла разобрать.

Она приближалась к охваченному огнем мосту у Троицких ворот, во рву виднелись сброшенные во время бегства и давки вещи. Вовсю пылала верхушка башни, порывистый ветер высоко подымал, крутил разыгравшееся пламя и вдруг широко им взмахивал, слышался зловещий посвист. В низине, где пробиралась Федька, жар палил до самого дна и посветлело. Федька невольно замедлила шаг. Стесняющий волю страх заставлял оглядываться, но разум подсказывал, что отступать нельзя, где опаснее не разберешь. И не медлить. Начнет падать с башни горящий тес и тогда все.

Подобрала брошенную кем-то в бегстве тряпку, большую суконную скатерть, замотала тряпку поверх головы, прикрыла плечи и, собравшись с духом, ринулась под огонь. Обняло ее жаром, жар полыхнул в горло, опалило лицо и кисти рук, но она выскочила на той стороне огня и, заглотнув горячего воздуху, пошла, поспевая за частым стуком сердца.

Когда миновала еще одну, глухую, башню, по всем расчетам пора была выбираться наверх, Павшинская слобода под боком. Дальше по рву, который заворачивал вправо, будет Фроловская, самая сердцевина пожара, откуда огонь с переменой ветра разметался по всему городу.

Воздух был тяжел внизу, наверху стало совсем худо. Федька затерялась в густом дыму, остановилась, закашляв, опустилась на колени. Но встала, еще пыталась идти. Это оказалось невозможно, она повернула обратно, побрела, натыкаясь на разбросанную по пустырю утварь, и наконец уткнулась в забор.

Только что помнила она ясно, откуда идет, в какую сторону считается туда и в какую обратно, и вот ничего этого не стало – забор. Отблескивало пламя, глаза слезились, кажется, вспыхнут волосы; заглатывая воздух, она обжигалась горячей гарью. Не было мочи терпеть, и не хватало сердца.

От похожего на дурноту страха Федька слабела, она кружила, никуда, по видимости, не продвигаясь, и спотыкалась, теряя силы. Наткнулась на распростертое тело женщины, то ли живой, то ли нет, и только шарахнулась от него. Потом опустилась, легла; у земле стало как будто легче. Но это и был конец, если не встать – конец.

Если не встать…

Задыхаясь, в обморочном удушье, она действовала, кажется, уже вполне бессознательно, даже бессмысленно: обшаривая себя, нашла в кошеле платок, затолкала его в рот, чтобы не дышать. Но подняться удалось, лишь упираясь руками; Федька скрючилась, голова плавилась в одуряющем зное. Рвотным комом торчал в глотке платок, Федька брела, брела наугад, последним усилием воли.

Нежданный порыв ветра распахнул вдруг пустырь, в пятидесяти шагах – рядом! – обнажилась городская стена. Федьку вырвало платком. Она стояла на карачках, судорожно вдыхая горячий, но освежающий все же воздух. Стена, размытая дымом, колебалась, меняя очертания. И Федька опять брела. Видела она стену, а свалилась в ров.

Может быть, она ушиблась, но это все ничего не значило.

Она дышала.

Она сидела, опираясь на руку, и возвращалось понятие.

Рассудок подсказывал, что бежать некуда. Не осталось больше ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево. По рву со стороны Троицкой башни, откуда она прежде шла, горел обвалившийся тес. Вниз – зарываться в землю. А вверху горит. Когда рухнет, зашибет. Хорошо, что внутри стены земля, подумала Федька, мягко все рассыплется и упадет. Тут она вспомнила, что Фроловская слобода ушла под землю. А там, наверное, куда провалилась, уже и гореть нечему.

Выгорела дотла. То есть до дна.

Два часа пылает Фроловская слобода с той давней, неправдоподобно давней уже поры, когда Антонида взошла на погребальный костер… Два часа, века? горит Фроловская слобода…

Федька подобрала брошенную прежде скатерть, укутала голову и побрела по рву, не обращая внимания на порывами обнимавший ее жар. Здесь, во рву, по крайней мере, нельзя было сбиться даже в густом дыму, и Федька тащилась, додумывая ту мысль, что Фроловской слободы больше нет. А чего нет, то не горит.

Там, возможно, и не горит. А здесь печет пуще прежнего. В самый жар, огонь, задыхаясь, брела Федька, опустив голову, не видела она ничего, кроме иссохшей земли под ногами, о которую все спотыкалась и спотыкалась, удерживала она одну, последнюю, истаявшую в жарком бреду мысль: не упасть.

И где-то прихватила с собой очумелую женщину, что пряталась в яме, и девочку какую-то, прикрыв ее краем скатерти, вела Федька подле себя – ребенок даже не плакал, измученный страхом до бесчувствия. И пробирался с ними мужик в замаранном сажей кафтане, задыхался, судорожно разевая рот, всякий раз, когда пытался стенать, что смерть наша. Падали горящие головни, нестерпимо обжигала пылающая поверху стена, приходилось забирать левее, прочь от огня, стала Федька выбираться по пологому откосу, тащилась она дымным пустырем… и увидела черную пустыню.

Полный гари, но свежий воздух наполнял грудь и продувал мозги.

Пьяно кружилась голова, и нужно было хорошо продышаться, чтобы хоть что-нибудь вокруг себя уяснить.

От Фроловской слободы немного осталось. Догорали малым огнем какие-то столбики, бывшие прежде столбами, дымились кучи угольев, кое-где торчали безобразные огарки деревьев.

Здесь можно было уже ходить. И кое-какие люди бродили по родным пепелищам.

Дальше, за рекой и лугом, горел лес. Ветер порошил глаза.

Теперь, когда опасность отступила, Федька едва переставляла ноги, но в спину припекало, гудел и гулял пожар, нужно было идти. Спотыкаясь, она пересекла завеянный пеплом пустырь и еще раз остановилась оглянуться.

Город весь и посад пылали огромным костром, дым которого застилал небо. Как Федька прошла сквозь огонь невозможно было и вообразить. Голова кружилась, Федька пошатывалась. Пьяные воздухом, волей, жизнью, бессмысленно разбрелись люди, которых привела с собой Федька. Их оказалось немало. Бескровные лица, истерзанная, местами прожженная одежда. Должно быть, и Федька выглядела не лучше. Провела по щеке черной ладонью, считай, что почистилась. А шапки нет. Зато уцелел пистолет. И это загадка, потому что она не помнила, где был все это время пистолет и почему оказался в кошеле, засунут под клапан.

Осмотревшись, Федька обратилась к Павшинской слободе. С некоторым затруднением в мыслях возвратившись к тому, ради чего она сюда пробивалась. За пожарищем, сквозь гарь и мглу через два оврага предстала ей полоса строений и частоколов. Что-то горело и там, но не густо, ветер сносил жар, пологий дым валил влево и мешался с мутной стеной пламени, которая поглотила город. Замыкавший слободу с наветренной стороны острог, вовсе не был тронут огнем.

Возможно, Федька не опоздала – Вешняк где-то здесь и запрягает Бахмата. Лишенные смысла слова эти много для нее значили: мальчик в опасности.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ. ЗАМОГИЛЬНЫЙ ГОЛОС

В Павшинской слободе, как и везде по границе большого пожара столько было отчаяния, горя, что и самому не мудрено было ослабеть. Плакали, надрывно звали родителей дети; озираясь безумными глазами, матери выкликали: Сергунька, Ларька! Аринка! Не чаяли найти друг друга мужья и жены, пустыми глазами, оглушено глядели всё потерявшие.

Кричала и Федька: Вешняк! Слышала она в ответ: Фома! Аксенка! Заглядывая в лица мальчишек, Федька бродила вдоль стены возле куцеря, описывала круги и доходила до пожара. Поднялась она и на стену, чтобы заглянуть в городню, но лишний раз убедилась, что разбойничье логово давно заброшено.

Этого она и боялась. Потому и бежала сюда сломя голову, что вдохновилась надеждой отыскать Вешняка без промедления, тотчас, по горячему следу. А как не встретила его сразу, так поди сыщи, когда все перемешалось и на голову стало. Ничего не оставалось, как слоняться по всей округе, пока огонь не выгонит или до темноты.

Забрела Федька ненароком и на старое Павшинское пожарище; не задержалась бы здесь, если бы не приметила одинокий сундук возле обгорелого колодезного журавля. Несколько слов, что Федька выпытала из брата, она не раз перекрутила в уме, несуразный сундук с золотом и сейчас там вертелся. Или с медом сундук? Трудно было понять этот бред. И запряженный Бахмат болтался зря в голове, не находя себе применения, напрасно Федька оглядывала всякую подводу. Попадал у нее под подозрение всякий пригодный для меда кувшин. И уж тем более сундук – с медом он там или с чем, а вещь сама по себе достойная внимания, раз уж Вешняк зачем-то его вспомнил.

Федька остановилась, приметив еще и узелок из грязной рванины.

– Вешняк, – тихо позвала она, словно опасаясь спугнуть витающий неподалеку призрак. – Вешняк! – повторила она чуть громче.

Открытые взору окрестности не обещали ответа. Но призрак явился: за сундучком, не настолько большим, чтобы без затей за ним спрятаться, приподнялась голова. Настороженный взгляд, борода калачом вокруг рта.

Неприятное чувство заставило Федьку поежится, но и незнакомец, похоже, не обрадовался, смотрел он пристально… с внутренней собранностью, которой не ждешь при случайной встрече.

Борода Калачом имел намерение Федьку перемолчать.

– Мальчик потерялся, Вешняк. Братик, – сказала она, испытывая внутреннее неудобство.

Незнакомец удивил ее еще раз: встал во весь рост (впрочем, обыкновенный) и страдальчески замычал, показывая себе в рот, – немой! Восточное лицо его с долгим прямым носом сделалось при этом бессмысленным и тупым, зато объяснился, пожалуй, взгляд – напряженный взгляд, пытающегося что-то себе уяснить глухого. Хотя не глухой ведь, если услышал, как она звала Вешняка!

Искать тут, тем не менее, было нечего, а расспрашивать бесполезно. Федька остановилась шагов за пять. С обостренной, противоестественной даже восприимчивостью она почувствовала, что немой разочарован тем, что она остановилась и не подошла ближе. Он помялся, будто собрался все же, несмотря на весьма убедительную немоту, заговорить, замычать, на худой конец. Но передумал и наклонился к сундучку.

Невеликий ладненький сундучок чуть побольше обыкновенного подголовка для ценных вещей. Немой взялся за боковые ручки и замычал, выразительной гримасой призывая Федьку на помощь. Потыкал в сундук, показал себе на загривок и снова взялся за ручки. Мычал он жалобно и кривлялся всем телом, как добросовестный нищий на паперти.

Месяц назад Федька не усомнилась бы поспешить на помощь, однако слишком часто и настойчиво хватали ее последнее время за горло, чтобы не приобрести волей-неволей побуждающий к осмотрительности опыт. Смущали ее не только преувеличенные вихляния немого, но и скромные размеры сундучка – чем же он набит, что здоровому мужику не справиться? Золотом?

И опять же – пятна крови. Бурых, похожих на кровь пятен на синем кафтане, может быть, еще не достаточно, чтобы отказать человеку в помощи, но хватит, чтобы замешкать.

Федька медлила. В затянувшихся завываниях немого проглядывало уже нечто нарочитое, если не сказать смешное. Должно быть, он это почувствовал и переменил повадку: перестал вихляться, принял сундучок на живот – довольно просто – и тогда уже опять застонал, замычал проникновенно и укоризненно. Что, мол, стоишь, ну как сейчас уроню.

– Да что у тебя там? – громко спросила Федька.

– У-у-у… э-э-э… Федя-а! – последовал завывающий ответ, словно пустая бочка загудела.

Федя! – вскрикнул затем немой непрожеванным голосом, будто из недр души. И хотя губы при этом не размыкал, «Федя» слышалось вполне явственно. И главное: как Федька уставилась в недоумении, так и немой застыл. Замогильное «Федя» застало его врасплох, словно забравшегося в клеть вора голос хозяина. Или в утробе заговорил бес.

Теряясь, готовая поверить уже и в беса, Федька озиралась, не находя вокруг укрытия, где можно было бы предполагать спрятавшегося затейника. Холодок пробирал ее от рокового «Федя», которое хочешь – не хочешь, а приходилось принимать на свой счет.

И надо было ожидать продолжения: что дальше? Однако немой застыл, не издавая ни звука, только сундучок к животу прижимал.

– Да, что у тебя там? – повторила Федька.

– Ы-ы-ы, – с угодливой гримасой завыл утробой немой, – золото э-э-э та-ам Фе-е-дя-а!

На этот раз не одну только Федьку проняло, кажется, и немой пережил немалое потрясение. Он затравленно покосился через плечо, надеясь отыскать источник замогильных звуков где-то вовне себя. Да только надежда-то была слабая: во все стороны на расстоянии окрика пустыня пожарища, и немой, обретавшийся здесь в яме еще до Федькиного появления, отлично это знал. Так что, не имея возможности переложить ответственность на кого другого или отпереться от собственных слов, он испытывал потребность промычать, во всяком случае, нечто благонамеренное и успокаивающее; только он сложил губы – как тем же сдавленным воем всколыхнулась утроба:

– Ы-золото-ы!

Немого перекорежило, а Федька попятилась и вспомнила пистолет:

– Ты кто?

Обнаружив наставленное дуло, немой с отчаянием превратно понятого человека завыл:

– Ы-ы-ы-Бахмат!-э-разбойник-у-у-берегись!

Лучше было бы ему все-таки вовсе не двигаться. Содрогнувшись, немой застыл, и утробный голос в нем смолк. Ужас одержимого замогильным голосом немого казался столь понятен, что и Федьку вчуже пробирало холодом.

Они таращились друг на друга, словно рассчитывая получить объяснения.

Немой, то есть Бахмат, если это был в самом деле Бахмат, боялся пошевелиться, чтобы не потревожить засевшего в утробе беса. Федька не видела прежде Бахмата при дневном свете, но помнила, как сказал он: не кричи, дурак, люди спят! Слова эти, не лишнее в ночи поучение, запали в душу так же прочно, как тени затонувшей в лунном свете улицы. То был Бахмат. Это – немой. И уж нечто третье – замогильный голос, трубный и глухой, точно из недр земли! Федька не знала, что и думать.

Очень бережно, вкрадчиво немой поднял сундучок на плечо, и однако, как ни был он осторожен и предупредителен до жалостливой даже гримасы, не уберегся, брюхо его предательски взвыло:

– Берегись!

Немой-Бахмат сгорбился, кинул на Федькин пистолет осуждающий взгляд и пришибленно, едва не на цыпочках побрел прочь. Потянулась следом и Федька. Но, похоже, брюхо немого откликалось только на резкие движения, когда он не беспокоил брюхо, предупредительно ему угождал, утробный бес помалкивал. Призрачное то было, однако, затишье, ненадежное, и немой это чувствовал. Чувствовала Федька, зачарованная ожиданием замогильного голоса.

Ничего, тем не менее, не происходило. Немой прибавлял шагу, забирая в сторону горевшего посада, по той единственной причине, должно быть, что путь к открытым, вольным местам, к пустырю у стены, Федька отрезала. Он рассчитывал скрыться в чаду и неразберихе ближайших окраин пожара.

– Стой! – опомнилась наконец Федька.

Немой как будто только того и ждал – от окрика он пустился бежать, и сундучок не так уж ему мешал, когда приспичило.

– Стой! Буду стрелять! – кричала Федька, только теперь вполне поверив, что это Бахмат! Уходит!

Стрелять она не решалась, не готовая к тому внутренне, а угрозы лишь подхлестывали беглеца, прибавляя ему прыти, недалеко было уже до разломанных заборов и клетей, где, припадая к земле, крутил дым.

– Держите разбойника! Держите! Тать, разбойник! Зажигальщик! – заверещала Федька, что было мочи. Повсюду мелькали люди, и можно было Бахмата перехватить, да не случилось перед ним никого, кто сумел бы преградить дорогу. Бахмат мчался напролом, прямо в огонь и жар, туда, где надеялся оторваться от погони. Федька кричала, на помощь к ней подоспел мужик с колом, еще кто-то, а беглец нырнул между горящими срубами на укутанную гарью улицу.

– Взяли?! – повернувшись, крикнул немой. Своим собственным голосом крикнул. – Вот вам! – Миг – он исчез в дыму.

Набежало немало возбужденного словом «зажигальщик» народу, да поздно, нестерпимый жар останавливал и самых горячих. Бахмат сгинул. И, как ему было выскользнуть, не сообразишь; положим, он немало мог пробежать в дыму и в гари – а дальше?

Мрачно настроенные мужики не брались гадать.

– То-то, – молвил человек с опаленными, в пепле бровями, – то-то, значит, нечистая совесть гонит, коли в огонь попер.

А больше и говорить было нечего.

Сомнения между тем не отпускали Федьку. Если вполне телесный немой заговорил ни к чему не принадлежащим, блазным голосом, то, может, – почему нет? – и бесплотный голос воплотится во что-то вещественное. С этим Федька вернулась к обгорелому колодезному журавлю.

Убегая в смятении, Бахмат бросил здесь узел, который так и валялся, никому не нужный, рядом со впадиной колодца. Федька присела, тронула узелок и, ощущая себя ужасно глупо, решилась все же окликнуть:

– Кто здесь? Есть кто-нибудь? Есть здесь живой человек?

Она напрягала слух, настороженно озираясь… и услышала в ответ глухие, из-под земли рыдания. Это уж слишком. Она вскочила, сжимая пистолет.

– Федя, Федя, это я! – простонала земля.

– Вешняк? – сказала Федька, все еще не веря слуху. – Ты живой? Да где ты? – сказала она, хотя и видела уже где.

Яростно дергая, разобрала трухлявую дрянь, расчистила скважину, из темной глубины которой взывал к ней рыдающий голос.

Осталось только подыскать подходящую жердь, чтобы опустить ее вглубь земли и убедиться окончательно, что это Вешняк. Мальчишка вылез замусоренный, взъерошенный, заплаканный; оглушенный падением, он не кинулся на шею, а безучастно позволял себя целовать.

Да только можно ли было устоять против Федьки, когда она улыбалась, просто улыбалась, следуя душевному движению? А если сияла она любовью и счастьем? Тут уж особая житейская закалка требовалась, чтобы устоять. А Вешняк, хоть и многому выучился у разбойников, искомой черствости не доспел, не было в нем той безмятежности духа, которая помогла бы ему уцелеть под нежными Федькиными поцелуями.

Он разрыдался, как маленький, позволяя себя ласкать.

Вперемежку с упреками хлынули сладостные слезы. Поглупевшая от счастья Федька не сразу поняла, к чему сейчас эти упреки. А когда вспомнила, то засмеялась, а потом нахмурилась и заторопилась объяснять про брата Федора, о котором Вешняк ничего и слыхом не слыхивал. В горле ее, мешая говорить стояли слезы. А говорить нужно было много, очень много нужно было друг другу объяснить и рассказать. Они перебивали друг друга и кричали, признавая во всем свою вину, оба они были виноваты в том, что разлучились, а от разлуки пошли все беды. И потому-то некому было жаловаться на свои несчастья, разве друг другу. И они это делали, получая прощение, прежде чем успевали его просить. Так они говорили и счастливы были наперебой.

Пока Федька не подступила к тому, что сегодня утром она видела мать Вешняка Антониду… и отца… И матери, и отца больше нет… здесь в городе… Они далеко. Так далеко, что Вешняк не скоро, очень не скоро их увидит.

Он глядел застывшими глазами, постигая то, чему не хотел верить.

– Но они живы? – сказал он наконец, когда Федька замолчала и молчала уж слишком долго.

– Я потом все расскажу, – отвечала она.

Сейчас она не может (почему не может? – просто не может) объяснить все, но потом, вечером, скорее всего, скажет. Мать поручила ей Вешняка и закляла заботиться о нем… как о брате. А сейчас матери нет, и это очень долгий разговор. Сядут они вечером рядышком, и она все расскажет и про родителей, и про себя. Это большой будет разговор и очень важный, и Федька сейчас к нему не готова. Вечером она расскажет Вешняку такое, что, может быть, сильно его поразит. Много чего ей придется ему рассказать.

– Хорошего? – спросил Вешняк.

Под требовательным взглядом мальчика Федька опять запнулась.

– И плохого тоже.

– Но это будет всё? – спросил он, помолчав. – Ты расскажешь тогда всё, чтобы ничего плохого не оставлять на потом.

– Да, это будет всё, – сказала она, покривив душой. Она знала и понимала то, что не мог принять разумом мальчик: хорошее и плохое нельзя остановить. Жизнь не кончается однажды вечером, когда можно сесть рядышком и поговорить обо всем… А потом внезапно – все равно внезапно, как обухом по голове, – объявить, что родители умерли. Никакое горе и никакое счастье еще не конец. Когда поутихнет горе, через много дней и недель, и потом еще, потом, будет хорошее. И не меньше будет плохого.

– Но… батя и мама… Как же батя, он же не встает? Их из тюрьмы выпустили? Они где?

– Они ушли. Их уже никак не найти. Нигде ты их не сыщешь. А мы с тобой уходим на Дон. Мама хотела, чтобы мы ушли. Она не хотела, чтобы мы здесь оставались, понимаешь? Она завещала, чтобы никто здесь не оставался. И сама не осталась.

– Она что, не могла… подождать?.. Не хотела меня с собой брать? А отец? – Глаза его наполнялись слезами.

– Так ведь никто же не знал, что ты найдешься! – быстро возразила Федька. – Это такое счастье, что ты нашелся! Никто не чаял видеть тебя в живых!

Мысль эта поразила Вешняка, и он забыл слезы. Трудно было постичь, что кто-то представляет его себе мертвым, что кто-то – мама! – поверила в его смерть. Было это так же неестественно и… и непостижимо, как сама смерть.

– Но я живой! – улыбнулся он вдруг недомыслию всех неверующих.

– Ты как мне будешь брат или сын? – сказала Федька.

Вопрос не сильно озадачил Вешняка после всего, что он уже пережил. Конечно же, брат.

– Стало быть братик. Так и говори. Так и знай: братик, – кивнула Федька.

– А… – снова запнулся он.

– Вечером расскажу, что знаю, – строго перебила Федька. – А больше меня не знает никто. И добавила: – Мама, когда уходила, велела, чтобы ты меня во всем слушался. Мамино слово свято.

Больше он не решался спрашивать, страшно было утратить даже то смутное, шаткое душевное равновесие, которое он обрел возле Федьки. И он притворился, сам себе притворился, будто не догадывается о том, что желание избежать опасного разговора само по себе уже есть нечто неблагополучное. Если не сказать постыдное. Ладно! Пусть вечером. Он рад был поверить Федьке. Тем легче было поверить, что только что он разоблачил призрачную, легковесную убедительность обмана: вот же, все думали, что Вешняк умер – а он, на те вам, выскочил. Жив. Обиделся он на Федьку – и обознался, потому что с готовностью признал худшее. А ведь настолько разные братья, что и спутать-то невозможно, если имеешь хоть каплю веры. Веры Вешняку не хватило, только веры. Теперь он испытывал раскаяние и верить хотел до пренебрежения собой и своим не шибко-то надежным разумением.

Они поговорили еще про то, что дом сгорел, – дотла, и Федя там был на пожарище, ничего не осталось, и что уходят на Дон… Тут наконец Вешняк кстати вспомнил, что богат. Засуетился, распутал завязанные узлом рукава кафтана и, в самом деле, несказанно Федьку удивил. Но это было еще не все! За пазухой тяжело перекатывалось серебро и золото, которое, рыдая, он набрал среди трухи на дне колодца, когда исчезли голоса Бахмата и Федьки. Радостное изумление брата целительно радовало и Вешняка.

Они снова упрятали ценности в узел, а мелкие деньги переложили Федьке в кошель. И узел был так тяжел, что Федька хотела нести, но Вешняк сказал: я сам!

И следовало поторапливаться, пока Прохор Нечай с товарищами не ушел. А добираться им было, Федьке и Вешняку, до казацкого стана кругом города. Сначала назад к Фроловской слободе, глянуть на родное пепелище, выбраться потом из города по краю болота, и дальше полем, мимо горящего острога. Придется дать крюку, хорошо, если за два часа доберутся.

Не ушел бы Прохор, беспокоилась Федька, и тем же Федькиным беспокойством проникался Вешняк.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ. ОГНЕННАЯ СЕНЬ

Гроза собиралась так долго, что пролилась неведомо где и зачем. Гремел приглушенный гром. Далеко по окоему ходил ливень, слабыми порывами задувал ветер, а потом и вовсе упал. Поздно было надеяться на спасительный дождь.

В подавленном безмолвии бежавшие в поле люди наблюдали, как гарь огромного пожара, отрываясь от красного, становится дымом, и дым возносится на небывалую высоту. Можно было представить эту высоту, сопоставив необъятную – на весь город со слободами! – ширину медленно восходящего потока и полный его, под небо, столб. Жутко было и голову запрокинуть, чтобы в такую-то высь глянуть. Втянувший в себя пожар столб распадался в поднебесной, безумной высоте на побеги поменьше, едва приметно вращаясь, они сплетались между собой и, ослабев, достигали небесной тверди. А там, куда и птицам уж не подняться, растекались в стороны исполинским с острыми краями блином, под зловещую сень которого попадал горящий город, купы людей в степи, ближайшие деревушки и леса. Ядовитый, переливающихся цветов гриб прорастал над миром. Плоская шляпка, местами ярко белая, местами в грязных пятнах, росла и ширилась, заслоняя собой свет.

Толпы народа прорвались через огонь, через ставшие кровавыми западнями ворота и теперь чернели в виду охваченных пламенем стен. Тот, кто прорвался и спас себя, не мог уже вообразить – измученное сознание не впускало – что среди ревущего со стоном огня еще продолжают гибнуть и, значит, продолжают жить сотни людей. Не найдя выхода, обреченные, задыхались они в погребах, на дне оврагов, в колодцах и ледниках…

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ. ЖЕЛЕЗНОЕ КОЛЕСО

Подле верховьев Хомутовского оврага, версты две в поле, Федька и Вешняк нашли многолюдный стан. Прислушиваясь к разговорам, Федька скоро узнала, что в кругу приговорили идти дорогою на Ефремов, на Елец, на Рыбную лесами в степь, и пробираться на казачьи речки, и на Дон, на столбовую реку. Повсюду обстоятельно пересказывали предстоящий путь, однако не видно было, чтобы действительно собирались в дорогу. И мало все это походило на казачий стан, скорее на странное торжище, где слонялись неведомо какие, неведомо зачем люди: не приметно было ни отдельных куреней, ни обоза, ни сторожей не было, ни разъездов – ничего, что свидетельствовало бы о порядке и согласии. Безоружная большей частью, плохо снаряженная для нелегкой жизни толпа. Складывалось впечатление, что люди эти, решившись уходить, посчитали самое трудное для себя исполненным. Дальнейшее представлялось как наперед заданная очевидность: на Ефремов, на Елец, на Рыбную и на Дон – столбовую реку! Столбовую! – со значением повторяли они друг другу.

Возбуждение царило повсеместное и бесплодное, кругами тут ходили в разговорах и кругами ходили по всему заполненному народом полю – от одной гомонившей ватаги до другой. Были здесь потерявшие мужей жены и мужики без семьи – оглушенный, ободранный народ, они вырвались из огня, и дыхания не хватало сразу опамятоваться.

Поразило Федьку, с какой напускной небрежностью поминали догоравший город. О том, кажется, только и сокрушались, что раньше недосуг было городишко поджечь – разом да со всех сторон.

Прохора по имени не каждый знал, но казака с цепью на правой руке запомнили: только что его, туточки, видели. Отыскивая Прохора, Федька наткнулась на брата. Он кинулся к ней и возликовал. Выяснилось тотчас же, что телегу Федя потерял и Маврицу тоже. Неприкаянный и голодный, он обрадовался Федьке так, будто полагал, что все утраченное, она доставит с собой.

Что значит потерял? Как потерял, когда? Где потерянное искать? Бросил! Маврицу он бросил перед Петровскими воротами, оставил ее с телегой, а сам рванул пробиваться – лицо в ссадинах, ферязь порвана. Что сталось с девкой не знал и бесполезно было спрашивать – говорливо суетился и ускользал от ответа.

Околачивался он здесь, во всяком случае, не один час, Маврицу не встретил, а разминуться было вроде бы негде.

Многоречивая уклончивость брата довела Федьку до тихой злобы, она замолчала. Тем более не настаивал на продолжении ненужного разговора Федя.

– Что, малыш, нашел свое золото? – игриво заметил он Вешняку.

– Нашел, – хмуро отвечал Вешняк. Показал узел: – Вот оно.

Федя приготовлено хохотнул и потянулся в знак примирения потрепать мальчишку за вихор. Вешняк отстранился, не скрывая враждебности.

Но шутки в сторону! Имелись у Феди действительные заботы, он заговорил о том, что только и должно было занимать положительных, живущих своим умом людей:

– Этот сброд… – выразительно покосился по сторонам. – Далеко не уйдут. Всех ведь перехватят по дороге государевы ратные люди. За Преображенскими воротами в поле сыщики, с ними многие дворяне и дети боярские. – Федя примолк, разумея, что сестра сама сделает выводы. Но не дождался отклика. – Уже, слышно (ходил я туда, к Преображенским воротам), у сыщиков с ратными людьми пересылка. Те, говорят, стоят в двадцати верстах. Переймут этих… казаков по дороге, Феденька. А дальше сам знаешь какая работа: взятых разобрать и переписать, списки составить с отцами и с прозвищами. Орленый кнут да липовая плаха. На козле, Феденька, и в проводку. А иных пущих заводчиков по разным местам повесить… – Снова он замолчал в надежде на сообразительность сестры. Понизил голос: – На столбовую реку, на Дон! У тебя, Феденька, ремесло на руках, тебе же цены нет… И куда? Пущих заводчиков, Феденька, сказав им вины… Дальше первой осины не уйдете, всех перевешают. А кто у Преображенских ворот… вину простят. Так сыщик Антон Тимофеевич и сказывал. Сам слышал. Не кипятись, Феденька, – заторопился он, догадываясь, что сестра хочет возразить. – Переждать хотя бы. Переждать у Преображенских ворот – переждать хотя бы. День-другой и все разрешится: кто куда. Кто на плахе голову сложит, а кто… в мягкой постельке… Да. Ну, раскинь же ты умом здраво!

Федька не перебивала и, казалось, слушала. Казалось, невозможно не проникнуться столь бесспорными доводами! Она возразила:

– Остановись.

Федя улыбнулся – выжидательно и как бы с поощрением.

– Вообще – оставайся с сыщиками. И нас оставь. Разойдемся. Совсем. – Она вздохнула.

Пришел черед призадуматься брату: не мог он сходу сообразить, следует ли понимать сказанное так, как оно есть. В буквальном смысле. А если понимать, то обижаться ли? Поддержанная далеко идущими расчетами осторожность подсказывала решение: недопоняв, слегка обидеться. Нечто в этом роде он и проделал. Смирение его простиралось так далеко, что, отвергнутый, он тащился в некотором отдалении за сестрой и, когда ловил взгляд, укоризненно вздыхал, прикладывал руку к груди в соответствующем месте, показывая тем самым, что в любой миг – пусть знак дадут – готов вернуть и сестре, и мальчику свое общество.

Федька первая заметила Прохора, а он первый закричал:

– Я тебя разыскивал! Ну вот, слава богу!

Он был верхом, на правой руке злополучная цепь, раскованный конец которой с двумя полукольцами подоткнут за пояс. Как человек бывалый, Прохор не полагался ни на кого, кроме себя, и хоть покидал дом в спешке, ничего не забыл: обвешан он был воинской сбруей с головы до ног: разумеется, при сабле, самопал в чехле у седла, лук и колчан со стрелами, самопал короткий, нож большой и нож малый, мешочки разного веса, размера и назначения, пороховницы, два мотка ременных веревок, на поясе деревянная ложка висит. Большие переметные сумы на лошадином крупе и сверх того приторочена меховая епанча, в которой не замерзнешь даже в промозглую ночь.

Наверное, хлеб у него есть и сало, мука для болтушки и крупы, и много чего съедобного, подумала голодная Федька.

– Наши пошли, догоняй. – Показал левой рукой куда. И пояснил, заметив безмолвное удивление Федьки: – Кто пошел, тот пошел, больше тянуть нельзя. Завтра сделаем кош, разберем людей по куреням человек по пятьдесят и по сто. – Похоже, он был расстроен, голос осип.

Федю, брата, Прохор приметил еще прежде и успел с ним объясниться, потому безразлично глянул, а вот на мальчика посматривал с любопытством:

– Неужто знаменитый Вешняк? Мальчик почему-то смутился, а Федька прижала его к себе и просто сказала:

– Это мой братик. Наш Вешняк.

И Прохор так же естественно, не выискивая в Федькиных словах никакой многозначительности кивнул. И еще раз на мальчика глянул – одобрительно. И они все трое заулыбались, хотя ничего особенного между ними сказано не было.

– Ну так что, добьешь на первом привале? – Прохор поднял окованную руку. Это было извинение за то, как вел он себя на площади, когда Федька сбивала гвоздь.

– Мне Вешняк поможет, – отвечала он. Это было признание, что с работой она справилась не вполне и что имелись у Прохора основания язвить – простительные.

– Маврица погибла, – сказала затем Федька, надеясь услышать еще нечто иное. Но Прохор кивнул:

– Нет Маврицы. – Помолчал, никак себя не выражая, тронул лошадку. – Догоняйте! Я вас найду.

Действительно, в то время, как бестолковый табор продолжал гудеть, по дороге к Вязовскому перелазу вытягивались вереницей пешие и конные. Решимость тут расставалась с сомнением, толчея обращалась в движение. Шли бодро, звонко перекликались, первая же, пусть не слишком внятная шутка вызывала доброжелательные смешки. Не задумываясь о долгом пути, пускались в побегушки дети, на каждый шаг взрослого успевали сделать по два и по три своих.

Вешняк не покидал Федьку, наверное, он ощущал себя старше сверстников. Притих он, раза два еще спросил об отце и матери, понятного ответа не получил и задумался. Не искал он другого развлечения, только бы держать названного брата за руку.

Потемнело, дохнуло холодом, побрызгал, возбуждая запахи пыли и свежести, дождь. Часто-часто взмахивая крыльями, промчались ниже тучи грачи – и полилось, хлынуло под крики и смех. Никто не думал укрываться, со страстным наслаждением подставляли дождю опаленные пожаром пыльные лица, воздевали руки, чтобы вернее промокнуть. Шумная полупрозрачная завеса затуманила и скрыла из виду дымивший позади пожар, сомкнула и сблизила окоем. Остались люди на торном шляху сами по себе, они переглядывались с той никем не высказанной, но каждому понятной мыслью, что мокнуть – так вместе, вместе – весело.

Шлепая по грязи, Федька и Вешняк пробирались в голову растянутой, сбившейся отдельными толпами вереницы, иногда приставали к какой-нибудь случайной ватажке, слушали разговоры.

Что осталось за спиной, люди вспоминали мало, рассуждали о том, что ждет. И будущее складывалось едва ли не целиком из отрицания. Говорил облепленный мокрой рубахой и оттого особенно тощий малый. Голос его казался Федьке знакомым:

– Кабалы нет, – отмахивал рукой малый, – кабака нет… Пей сколько хочешь! – следовало не совсем вразумительное противопоставление. – Ни больших людей, ни меньших! Боярского семени и в заводе нет! Атаман заворовался… – Он выставил палец, показывая, вероятно, что имеет в виду кого-то из нынешних выборных. – Мы его завтра скинули. Да и татей, разбоя нет, нет разврата! Как у них заведется тать из новопристалых каких казаков, так сейчас старые прямые казаки, рассудив между собой в кругу, посадят его в воду! Или повесят. Отягощений никаких ни от кого и утеснений нет и не бывало. Над девками насильства никакого никому не позволяют!

Федька догнала малого, глянула в залитое дождем лицо и не без удивления признала колдуна Родьку. И Родька осекся – узнал, запомнилась ему юная рожица писаря. Но не обрадовался, воспоминание о пыточной башне заставило его отвернуться. Разумеется, Федька не стала бывшего колдуна выдавать, отвернулась в другую сторону и прибавила шагу. А Родька все равно не сразу пришел в себя, забыл, что говорил, и молчал.

На забрызганной лошади, укрываясь епанчой, подъехал Прохор.

– Верст пятнадцать сегодня. А завтра не меньше сорока, наспех идти придется.

Обращался он к Федьке, но говорил нарочито громко, для всех и, похоже, ожидал возражений: одолеть за день с женщинами и детьми сорок верст – испытание. Сомнений однако никто не высказывал. Спросили только:

– Не догонят?

– Быструю Сосну перейдем, не догонят.

Ливень кончился, еще сыпались сверкающие остатки, а уже сияло в глаза низкое солнце. Дождь прошел сильный, но пересохшая земля пропиталась влагой неглубоко, пальца на два или три, ноги скользили, и под слоем липкой грязи угадывалась твердь. Земля по-прежнему была горяча, едва перестало лить, начало парить.

– Такому бы дождю да три дня идти, – заметил со вздохом седой мужик.

– Погорел хлеб, – согласился с ним другой. – Голодный будет год.

И тихо стало после этого. Чавкали сапоги и копыта… Вдруг страшным голосом вскричал Прохор:

– А, черт!

Испуганно вскинула Федька глаза на Прохора, но уже остановились все вокруг и глядели в поле: на взгорке, черный против солнца, застыл маленький всадник. Федька замедленно сообразила, что не всадник мал, а далек ясно очерченный в чистом, промытом небе пригорок. Черный взмахнул, подбросил над собой махонький, едва различимый предмет – кинул мачком шапку.

– Конец, – пробормотал Прохор.

– Аллах велик! – воскликнул мурза, обнажая саблю. На темном лице сверкнули зубы. Был мурза в островерхом шлеме, кольчуге, красном стеганом кафтане и красных сапогах.

– Аллах велик! – от края до края огласилась широкая лощина. Вся сплошь она шевелилась густопсовыми тварями о двух головах… стадо мохнатых зверей на длинногривых лошадках-бахматах. Были это татары в вывернутых шерстью наружу овчинах и мохнатых шапках.

Некованые копыта скользили на мокром откосе, съезжали кони и падали, со свистом, улюлюканием, воем карабкались из низины на плоский край поля полчища белых и черных овчин. Вот уже переплеснулись они в степь; поднимаясь из-под земли, густопсовые всадники растекались, было их множество, возносился все выше их вой и свист.

По всему необозримому пространству степи приходили они в движение, расстилаясь в скачке.

Толпы русских оцепенели, словно закаменевшая преграда, о которую суждено было разбиться потоку с визгом текущей конницы… Но распалась преграда. Прокатился стон, завизжали без памяти женщины, не имея ни малейшей надежды, бросились очертя голову наутек. Другие, потрясенные до безгласия, замерли там, где застигло их жуткое видение.

– Скачи, – сказала Федька Прохору, – уйдешь. – Она поймала и прижала к себе Вешняка, стиснула его так, что побелела у него рука под Федькиными пальцами. Прохор оглянулся на рассыпавшихся в бегстве людей, посмотрел на тех, кто остался: обомлевшая толпа, уставился взглядом в лошадиную гриву под собой, уронил голову. Держался он так, будто привольно располагал временем, будто не доносился до него нарастающий, обвальный топот копыт и разгульное улюлюкание.

– Гони, – повторила Федька слабеющим голосом. Била ее мелкая дрожь, Вешняк, прижимаясь, и сам дрожал.

Прохор оставался мертвенно спокоен. Опустив плечи, понурясь, сидел он в седле, на татар – накатывались они стремительно – не смотрел. Повернулся к Федьке.

– Быть нам с тобой, братец, на турецкой каторге на одной цепи.

Легко перекинув ногу, он соскочил с лошади и сильно ударил ее кулаком, отгоняя от себя. Потом начал стаскивать снаряжение и бросать.

– Помоги. – Цепь ему мешала.

Откинул саблю – брякнулась о землю. Вешняк вырвался из Федькиных рук, принялся суетиться вокруг Прохора: поддерживал, стаскивал, мнилось мальчишке тут какое-то действие и потому облегчение. А Федька вытащила из-за пояса пистолет, глянула напоследок – с сожалением, и швырнула.

Следуя примеру Прохора, стали разоружаться те немногие мужики, у которых имелось оружие, – полетели в грязь пищали, сабли, рогатины, бердыши, луки.

Не устоять было против лавины.

Когда поднялся крик, две телеги неподалеку сошлись углом, одна зацепила другую, лошади стали; Федька заступила за укрытие, страшно было оставаться на пустом месте – затопчут. Да и все на дороге пятились и жались друг к дружке.

Сверкали клинки, земля гудела, переполнялась тяжестью скачущей конницы и прогибалась, можно было разглядеть глаза на лицах, слышался храп и пахнуло ветром – налетели первые конники, проскочили между неподвижным народом, не задержавшись. Гнали за теми, кто убежал, улепетывал уже чуть ли не за версту.

Прохор стоял один.

Увидела Федька, как шагах в пятидесяти густопсовый конник срезал на лету мужика: с воем занес саблю – рука зудела – жахнул наотмашь. Верховой пролетел, мужик остался, брызнула по шее кровь, непостижимое мгновение еще он стоял, начиная складываться в коленях и в поясе, – странно съехала и отвалилась голова.

Смазав страшное зрелище, пронеслись верховые овчины. Татары заворачивали, сдерживая разгоряченных коней, иные возвращались.

Часть татар, разъезжая на конях навстречу друг другу и кругом захваченных, осталась в седле, всадники держали лук с вложенной стрелой или обнаженную саблю; другие татары торопливо спешивались, чтобы вязать пленников. Для такой надобности каждый из степняков имел при себе несколько мотков ременных веревок.

Сначала взялись за мужчин: локти к лопаткам и споро в два-три приема заматывали тугим узлом предплечья. Татары не разговаривали, и совершенно молчали русские, даже женщины не голосили. Так же, как все вокруг, Федька испытывала и страх, и тягостную подавленность, и стыд – немыслимо было говорить, да и о чем? Переступали и храпели лошади.

Напряжение особого рода угадывалось и у татар, они спешили обезопаситься от наиболее видных мужиков, не считали положение обеспеченным, пока не устранили всякую возможность сопротивления.

Прохор протянул пешему татарину скованные цепью руки. Когда он изловчился это устроить, Федька не заметила: разбитые полукольца сомкнул на левом запястье, а в пустое отверстие вставил нетронутой шляпкой вверх гвоздь, тот самый, что сбивала топором Федька. Гвоздь он, выходит, припрятал еще тогда, на площади. Получились исправные с виду кандалы.

Если Федька удивилась, то татарин оторопел – такую предупредительность со стороны пленника трудно было и вообразить. Заподозрив подвох, он оглянулся и громко позвал товарищей.

Федька подошла ближе:

– Этот казак закован, – начала она по-татарски. – Его в кругу приговорили… – Сочинять приходилось на ходу, и она запиналась. – Казаки приговорили заковать в кандалы… Он… лошадь… – Она хотела сказать: лошадь у своих угнал, но это была бы глупость. – Он украл… у своего казака украл, – кое-как заключила Федька.

Верховой, что держал лук, нацеленный Федьке в грудь, спросил:

– Что украл?

Верховой не находил ничего примечательного в том, что среди русских всегда находится человек, который чисто изъясняется на языке правоверных.

– Что ты украл? – обратилась Федька к Прохору.

– Соленое сало, – последовал невозмутимый ответ.

– Свиной окорок, – повторила для верхового Федька.

Тот гадливо плюнул:

– Оставьте его, казаки сделали меньшое из того, что должны были по законам Аллаха.

Пеший поднял правую руку Прохора, осмотрел с обеих сторон заклепки, левую глянул и усмехнулся: занятно вышло.

Затем пришел и Федькин черед, Федька ведь и отвлекла внимание от Прохора и наручников. С большей частью мужиков было покончено, татары оживились. Привольно переговариваясь, верховые спешивались, расхватывали брошенную утварь, развязывали узлы, подбирали оружие. Уже послышался женский визг и жеребячий гогот.

– Ты знатный человек? – спросил верховой, оглядывая Федькин наряд.

– Я писец.

Он кинул еще взгляд, оценивающий, и остался доволен.

– Выкуп за тебя будет?

– Да, – после некоторой заминки соврала Федька.

– Этот невольник мой, – властно объявил Федькин собеседник.

– Хорошо, – не выказывая открытого недовольства, кивнул пеший.

Верховой тронул лошадь и поехал, не оборачиваясь, а пеший без промедления потянул Федькину сумку:

– Снимай.

– Отдай, ничего не жалей, убьют, – сказал Прохор. Оставленный всеми, он стоял шагах в десяти.

Федька расстегнула пояс и протянула вместе с тяжелой сумкой татарину. Тот не хотел занимать руки и бросил добычу на землю.

– Снимай, – показал он на полукафтан.

Федька оглянулась, отыскивая взглядом верхового, того, кто назвал ее своим невольником, но не смогла признать его среди сгрудившихся овчин. Там мелькало что-то цветное, разорванное, раздался пронзительный вопль:

– Миша, родненький!

Надрывно плакали мальчик и девочка, погодки, утираясь ручками, ревели в два голоса.

Сжалось сердце, Федька отвернулась.

– Собаки! – сказал Прохор.

– Насилуют?

– Жива останется, – проговорил Прохор, повесив голову. Он заранее смирился с тем, что будет происходить, и заранее знал, что будет, поняла Федька.

С коротким оскалом татарин смазал ее по уху, в голове зазвенело. Напомнил, что ждет. Но Федька вместо того, чтобы раздеваться, глядела с тупым изумлением, будто этот гладколицый, с неясной усмешкой парень совершил нечто неожиданное: немыслимое и невероятное.

Подскочил Вешняк:

– Ах ты, собака неверная!

И кувыркнулся, грохнулся плашмя, татарин, как выдохнул под удар, так и застыл лицом, приоткрывши рот. Мальчишка копошился в грязи.

– Не лезь! – предостерегающе крикнул Прохор – за Федьку боялся. – Не лезь, зарежет! – И уже спокойнее заключил: – Против рожна не попрешь.

Татарин и впрямь схватился за нож, глаза сузились в щели.

Федька стала расстегивать пуговицы, чувствуя, что подступают унизительные, жалкие слезы.

Прохор уставился под ноги, нерадостно ему было и не рассчитывал ничего занимательного увидеть.

Кафтан она сняла и бросила.

Татарин приготовил ремень вязать, но под кафтаном у Федьки обнаружилась тонкая рубашка с шитьем, он помял добротную ткань и, оставив сомнения, сказал:

– Снимай.

Среди женских душераздирающих воплей и щенячьего визга Федька не двигалась. Не было сил сопротивляться, но и раздеться чтобы нужны были силы.

В бессознательной движении угрозы татарин снова тронул нож, встретились глазами, и татарин, столкнувшись с огромными Федькиными и влажными глазами, уклонился. Оставив нож, он дернул рубаху вверх, Федька отступила, он быстро перехватил ее за гибко прогнутый стан, такой тонкий, что не составляло труда держать его и лапать хоть так, хоть эдак. Федька почти не сопротивлялась, только откинула голову, отстранившись от поганого дыхания. Изворачиваясь, видела она, но не успела принять сознанием, как овчины свалили связанного мужика и топтали ногами. Он, что схватил ее, сопел. Федька закоченела душой, но тело трепетало, мелко, в ознобе подрагивая. Татарин задрал рубаху и вот – коснулся груди – Федька передернулся – а он будто не сразу понял. Потом с дурацким изумлением на лице схватил за грудь крепко и больно, будто хотел порвать.

Она неистово дернулась, рубашка скользнула вниз.

И в следующий миг жестоким рывком татарин притянул Федьку к себе, запустил руку под ткань на остроконечный бугорок, стиснул, быстро, словно даже испугано, лапнул ее между ног, проверяя там, – Федька исступленно забилась и взвизгнула совершенно по-бабьи.

– Мамочки! – вопила она. – Не надо! Не надо!

От удара в живот она задохнулась. Помутилось все, расслабилась она и просела, но упасть не дали. Что-то затрещало на ней, будто рвали рожу, – он зверел. Взметнулась на вывернутых руках, полетала прочь рубаха. Федька трепыхалась, до пояса голая, он рванул вздержку, на которой держались штаны, они поехали вниз, под штаны сунулась рука. Нечеловеческий вопль издала Федька, вцепилась в гладкую харю, с омерзением чувствуя, как скрипит под ногтями плоть.

И содрогнулась от удара в живот, потеряв дыхание. Подхватили ее за руки, выламывая, опрокинули, навалились несколько человек сразу. Она билась на спине, ворошились на ней собачьим клубком, растягивали ноги, ломали руки, стаскивали штаны, и зажали так, впились, что она переставала понимать, что с ней делают, и собственный крик не слышала – раздирала воем рот.

Голую, ее вдавили в грязь; спустив штаны, но в овчине, он – расцарапанная харя – наскочил на Федьку, голова к голове, и голова его с жутким треском брызнула, заливая Федькино лицо, голые руки и плечи горячим соком, упала голова, ударив в щеку. Обмякший, он задергался на ее плоско распростертом теле.

Хрип, мат и топот, удары твердого в плоть.

Руки и ноги Федькины освободились, но она не могла выпростаться из-под того, кто на ней лежал, теплая кровь стекала на шею, не было сил сдвинуть упыря, что присосался к телу, не было сил вывернуться, выползти. Мертвый, невыносимой тяжестью, припал на нее упырь – оскаленная пасть и разбитый череп.

Прохор бешено рычал, орудуя размотанной на всю длину цепью; страшная это оказалась штука: захватив правой, закованной рукой начало цепи, он гвоздил тяжелыми полукольцами по головам и телам, громоздил вокруг себя в нелепых положениях забрызганные красным овчины. Когда Федька, спихнув чужое тело, сумела приподняться, уцелевший татарин замахнулся саблей – клинок и цепь сшиблись. Цепь захлестнулась с лязгом, исказившись лицом, Прохор дернул, и сабля вывернулась из рук противника, не успел тот отпрянуть, как рухнул с размозженным виском.

Окровавленные полукольца упали на землю, Прохор судорожно дышал, оглядываясь. Пусто стало на десятки шагов вокруг: кто лежал поверженный, кто, гонимый животным ужасом, обратился в бегство – внезапная и нечеловеческая бойня поразила татар, как сошествие охваченного гневом архангела Джабраила.

Вымело все. Прохор водил безумным взором и стояла, утираясь, обнаженная Федька в ссадинах и в грязи с головы до ног. И Вешняк – тот не успевал понимать, что происходит, только дрожал лихорадочно.

– Не бойся, – сказал Прохор, окидывая нагую Федьку взглядом. – Не бойся! – повторил он в полубреду. – Ничего не бойся – умирать не страшно.

Повсюду, сколько можно было видеть, татары бросали свои жертвы и добычу, доставали стрелы.

Федька нагнулась, подвинула застонавшую овчину и высвободила лук, через запрокинутую голову татарина стянула колчан. Опомнившись – был Прохор в том невменяемом состоянии, что и очевидную вещь не сразу сообразил, он тоже рванулся подобрать лук. Стало у них два лука и два колчана с дюжиной стрел в каждом. Конец цепи Прохор торопливо заткнул за пояс, чтобы не мешала.

– Не бойся, – пришептывал он. – Не бойся, родная! Разве ж я знал? Не бойся, славная!

Резко, одним движение выпрямив левую руку, он натянул лук и пустил стрелу – всадник шарахнулся, невредимый, и со стуком ударилась в край телеги ответная стрела.

– Не бойся! – эхом воскликнул Прохор. – Нежная моя, не бойся, хорошая, умирать не страшно!

Они держались друг к другу спиной, как будто стали друг друга стыдиться.

– Что же это такое?! – бормотал Прохор. – Что же это за чудо-то, боже мой! А ведь у дурня глаза были. Господи, боже мой, да ведь я же… ой! – Он потряхивал головой, как сокрушенный собственным недомыслием человек, – без надежды исправиться и оправдаться.

Съезжаясь, татары пускали коней вскачь, выстраивались они в исполинский круг и начинали против солнца вращение – чтобы стрелять через левую руку в сердцевину круга, где укрывались между телегами и запряженными в них лошадьми Прохор – широкоплечая цель и Федька – цель потоньше. Раскручивался адский хоровод все вернее, полным конским махом, пустив поводья и откинувшись, мчались под дробный грохот копыт овчины.

Со злобой напрягаясь оттянуть тетиву и все равно не дотягивая, – тугой лук дрожал в руках – Федька спустила зазвеневшую тетиву, стрела сверкнула в пустоте. И тотчас, без промедления, словно опасаясь малейшей заминки, отправила Федька другую – неуязвимы проносились в стремительной скачке овчины. Легко приподнявшись в стременах, повернувшись, спускали лук, летели стрелы с шуршащим, словно раздирающим бумагу, свистом, щелкали в телегу, на вершок от Федьки. С восьмидесяти шагов, на скаку, татары садили, куда хотели.

Федька и Прохор толкались, кидаясь из стороны в сторону. Частично их прикрывали не выпряженные из телег лошади – татары берегли скотину, ставя лошадей дороже двух обреченных и уже не имеющих ценности русских. Федька глянула в колчан – там болталось четыре стрелы.

– У меня кончаются стрелы! – крикнула она. – Не торопись, они с нами играют.

– Не бойся! – с придыханием отвечал Прохор. – Не страшно! Кровь потечет и всё – уснешь!

Взбитая бесконечной скачкой, поднималась по кругу пыль, красная на низком солнце.

– А-ах! – ожегся Прохор – стрела торчала у него из спины, неглубоко воткнувшись в кафтан. Он не упал, но продолжал метаться, превозмогая боль.

Вертелся под ногами Вешняк, то проскакивал под брюхом лошади, то под телегу лез.

И еще – со щелчком – косо вонзилась стрела Прохору в спину.

И Федька вдруг перестала метаться, остановилась. Она поняла, что в нее не стреляют, – татары оставляют ее на потом. Растерзать. И тогда она захотела, чтобы ее убили.

– Прохор, я люблю тебя! – сказала она через плечо.

– Ты чудная, чудная была бы мне жена! – крикнул со спины Прохор. – Не бойся, родная!

Она не боялась. Она перестала бояться.

Не спеша вложила стрелу, с предельным усилием натянув лук, спиной к солнцу, откуда каждый раз стреляли татары, прицелилась вдоль сверкающих лучей, вдоль тени, что протянулась от нее через поле, – прицелилась, упреждая всадника… Тетива зазвенела, стрелка мелькнула – промчался лохматый.

Она сунула руку в колчан – пусто.

– Прохор, убей меня, – сказала она.

– Нет! – отчаянно выкрикнул он.

– Прохор! Убей меня!

– Нет!

С воем выкатился из-под телеги серый комок. Размахивая тяжелым узлом, Вешняк вопил угрозы и проклятия, бежал наперерез вращению колеса. Должны были положить его на полдороги, шутя. Татары, разгоряченные потехой, шутя его встретили, он занес неподъемный узел – всадник легко вильнул влево, другой обошел справа, третий вытянул саблей плашмя – сбитый с ног, Вешняк упал на колени. Не свернул четвертый – мальчишка припал к земле, едва не задевав копытами, прыжком пронесся над ним конь.

– Нет больше стрел! – крикнул Прохор.

Беспомощны.

Живо скользнув из-за телеги, Федька подобрала саблю. Да что сабля против верхового лучника? Только зарезаться.

Перекатившись, Вешняк пытался подняться, но встать не давали, неслись обок и через голову скакали, стегали плетьми, доставали саблей плашмя. По рассеченному лицу мальчишки текла кровь, он искал теперь только спасения, узлом, которым размахивал прежде с угрозой, что булавой, лишь прикрывался. Прогнувшись в седле, татарин рубанул – срезал перевязанные рукава кафтанца – брызнуло над Вешняком золотое и серебряное, посыпалось в грязь блестящее узорочье.

Золото уберегло Вешняка, он урвал миг замешательства среди татар и, бросив все, перекрутившись волчком, отскочил в сторону.

И тут огромный стремительный хоровод разомкнулся, рассыпалось столь мгновенно, что это невозможно было объяснить никакой понятной причиной, даже видением золотого дождя. С поля, куда угнали за беглецами овчины, неслись с криком разрозненные всадники. Не разбираясь, что происходит, Прохор одно догадался – схватил Федьку вместе с ее саблей и рывком прижал к лошадином крупу, прикрыл собой, обратив наружу спину, утыканную стрелами, – одна торчала, другая повисла, запутавшись в пробитом сукне. Проскакивая мимо, татары спускали лук, стрелы стучали о Прохора с железным щелчком, иные отлетали, две-три остались, Прохор охнул, когда пробило руку. Взбрыкнула и забилась раненная лошадь, ей тоже попало – в брюхо и в шею. Лошадь начала оседать, и Федька, прижатая к оглобле, падала вместе с ней, а сверху, пригнув голову, опускался на нее Прохор. Упали все.

Татары мчались прочь, нахлестывая коней. Только там, где было разбросано Вешняково золото, подбирали деньги несколько человек.

Стоял на полем протяжный стон и не смолкал, становился внятен, обернулся он кличем:

– Ура-а!

С восточного края степи навстречу солнцу под красными с золотом и под белыми знаменами, под разноцветными прапорами шла конница.

– Рейтарский полк! – воскликнул Прохор, вглядевшись. – Государевы ратные люди!

Недовыбрав золото, похватав, что попалось под руку, татары вскакивали на коней. Всюду по широкому шляху и поодаль от него лежали расстрелянные и порубленные мимоходом пленники, кто уцелел, ошалело метался или стоял столбом, кто-то рыдал на коленях, растерзанная голая женщина билась, ударяя кулаками о землю.

Прохор поднялся, выдернул из себя стрелу, выдрал ее из кафтана и бросил. Он выдергивал стрелы, как крупные шипы.

– Я без кольчуги под кафтаном с татарами и разговаривать не берусь, – сказал он Федьке. – Худая кольчужка, старая, и точно же, черти, вогнали куда не надо. – Стрела в левом предплечье окрасилась кровью. – Перевязать бы, – поморщился он, – что ли.

Тут только Федька опомнилась.

Она вскочила, глянула на себя в бессознательной потребности сорвать последнее Прохору на повязку, и обнаружила, что последнего ничего нет.

Как ошпаренная, кинулась она подбирать одежду, забитые в грязь штаны и полукафтанье поодаль – одно от другого шагов за десять. Путалась, дрожащими руками натягивала на себя хоть что-то, а уже грохотала копытами близкая конница. Федька успела запахнуть на голое тело кафтан и затянуть пояс.

Со свистом, с гиканьем, воем, копья наперевес летели рейтары – латники и пищальники в кафтанах. Народ на дороге вконец потерялся: конница шла густо и страшно. Едва Вешняк добежал до телег, как, обтекая препятствие по сторонам, понеслись всадники.

Прошумела, проскакала конница, и на дважды распаханном копытами шляху стало свободнее. Вешняк, убедившись, что Прохор жив, а Федька невредима, – понадобилось ему для этого подергать, пощупать, погладить одного и другого, – торопливо убедившись, что живы, кинулся спасать золото. И только принялся подбирать что уцелело, соскочил наземь отставший рейтар. Спешивались и другие.

– Не лезь! Мое! – закричал Вешняк.

Ему достало оплеухи – сел, зашибленный, и, онемев, глядел, как исчезают в чужих мошнах остатки богатства. Разохотившись, рейтары ковыряли затоптанную, забитую копытами землю саблями и ползали. Повсюду ратники тащили все, что валялось без призора, не стеснялись и грабить, угрожая оружием.

Со стрелой в левой руке и с кандалами на правой, Прохор бросился отстаивать наваленную на телегу рухлядь.

– А ну, положь! – загремел он, потрясая цепью.

Рейтар – был это бородатый человек в малиновой шапке, в жестком тегиляе с короткими рукавами и высоким твердым воротником – уже потянул мешок.

– Бунтовщик! – сказал он.

– А цепью по заднице не хочешь? – нашел возражение Прохор.

– Будет на вас управа! – пообещал рейтар, оставляя, однако, мешок – много вокруг валялось ничейного добра и не раздетых еще тел.

А Федька вертелась возле Прохора, как бы это извлечь стрелу. Прохор, морщась и покусывая губы от боли, возразил:

– Потом, позже, некогда… пока перевяжешь… удирать пора. Рейтары татар не догонят – через час-два вернутся. Нас тут и духу не должно быть. Вон, низиной уйдем. – Здоровой рукой он показал в поле. Федька, хоть и глянула, никакой низины не разобрала. Она согласно кивала на каждое слово Прохора, но все равно мешкала, не понимая, что теперь следует.

Следует подобрать, что валяется под ногами, накидать в телегу и гнать. Что это была за повозка, ни Прохор, ни Федька не знали, и не у кого было спрашивать.

Мальчика Федька отловила – он тосковал возле рывшихся в земле рейтар, и, много не объясняя, потянула за собой. Пришлось ей и вожжи брать. Рана Прохора, видно, начинала гореть, он кривился и постанывал, когда телега подскакивала на колдобинах, но задерживаться не позволял, а на Федькин тревожный взгляд отвечал одно: гони!

Беспрепятственно, никем не остановленные, они выкатились в поле, на простор, и только Федька замахнулась плетью, чтобы пустить лошадь вскачь, настиг их отчаянный крик:

– Стой!

Федя бежал, размахивая руками.

– Я жив! – торопился сообщить он. – Я с вами! Прикинулся мертвым, а живой! Думали, собаки, что мертвый, а живой! Да стойте же, черти! Погоди! – Запыхавшись, ухватился за грядку телеги, потное лицо раскраснелось. Никто не сказал ему ни слова, он взобрался на задок и тогда велел: – Поехали!

И потом болтал, не переставая, задыхался, заглатывал слова и давился ими, рассказывал, без конца повторяясь, как счастливо извернулся в этой катавасии, как расстался уж было с жизнью, с надеждой, с солнцем, с волей, со всем этим треклятым простором, и вот – жив! Жив, черт вас всех побери, слава богу, а не мертв! Жив. И говорить об этом Федя не уставал.

А Прохор, Федька и Вешняк молчали. Одной рукой Федька правила, другой, прижимала к себе мальчика и тискала, не зная, как бы прижать сильнее. Степной ветер гнал из глаз слезы. А, может быть, и не ветер. Она плакала, кусая губы, обнимала своего мальчика, страстно целовала всклокоченную, забитую землей макушку – обнимала и целовала за двоих.

А Прохор то морщился и кусал губы, то посматривал ей в спину вопрошающим взглядом. И немного испуганным… и, пожалуй, жадным… и еще каким-то… не поймешь каким… Трудно было ему выразить, что думал и чувствовал, потому молчал. Только раз, когда оглянулась Федька, улыбнулся ей, превозмогая жгучую боль в плече, и сказал:

– Значит, поживем еще.

Она вспыхнула, словно это было признание в любви.

Загрузка...