VIII

— Переехав в деревню, — продолжал свой рассказ Ховский, — Антонина Васильевна прожила там около восьми лет, окружая меня самою нежною заботливостью и сосредоточивая на мне всю любовь своего нежного женского сердца. Я рос очень туго, позднее других детей стал лепетать, ползать и ходить, но я не могу вспомнить без особого удовольствия, что первый мой лепет был обращен к Антонине Васильевне со словом «мама», произнесенным, как она мне передавала, так серьезно, как будто я понимал весь священный смысл этого слова и отношения свои к той, к кому я обращал их… Слабые дети обыкновенно бывают плаксивы и капризны. Я тоже владел этими наклонностями в высшей степени, но только тогда, если мне не случалось видеть по часу и более Антонину Васильевну. Присутствие же ее делало меня кротким и послушным. У меня в детстве было много игрушек, картинок, но самым любимым моим созерцанием было рассматривание кроткого лица моей названой матери. Антонине Васильевне было тогда всего двадцать четыре года, и она со своим бледным античным лицом, в черном платье, с распущенными русыми волосами, походила на какое-то высшее существо и была в самом деле так хороша собою, что никакая красавица на картинке не могла соперничать с нею. Моя привязанность к ней, при отчуждении от нее мужа, делала из меня для Антонины Васильевны самый дорогой и любимый предмет, которому она посвятила себя всю. Антонина Васильевна не была знакома с современными методами педагогики и вообще была не сильна в ней, но там, где недоставало знания и опыта, она заменяла этот недостаток терпением и любовью к делу. Учить грамоте она начала меня рано, на шестом году, до этого же времени я учил наизусть молитвы, рассказывал со слов ее события из священной истории, содержание каждого воскресного Евангелия, учился счету на яблоках, грушах, вишнях, орехах и проч. Общее настроение моего воспитания было на религиозный лад. Чтоб сделать из меня нравственного человека, Антонина Васильевна по преимуществу развивала у меня элемент совестливости и довела это чувство до высокой степени, что принесло мне вред, сделав чересчур впечатлительным и отчасти сантиментальным. Но Антонина Васильевна заслуживает глубокой признательности за то, что она не подчиняла меня тому настроению мистицизма, в котором находилась сама. Жизнь моя в деревне при Антонине Васильевне была так хороша и светла, что и через много лет я не мог иначе представить в своем воображении рай, как в виде сада Верховских, в деревне, где я гулял с нею…

Но и в этом счастливом детстве моем бывали мрачные дни — когда в деревню приезжал отец. Он гостил недолго, от трех дней до недели, но время это казалось мне бесконечными годами. Строй жизни нашей совершенно переменялся: кроватка моя выносилась из спальни матери и я не смел свободно бегать и резвиться по комнате, а прятался где-нибудь в девичьей[31] или людской[32]… Верховский принадлежал к тем до ригоризма себялюбивым личностям, которые требуют любви женщины к себе до гробовой доски, хотя бы они сами бросали их и поступали против них даже зверски. Известие, что такая-то, брошенная им, женщина до сих пор страдает о них, льстит их самолюбию и вызывает пошлую самодовольную улыбку, и, наоборот, слух, что она вышла замуж, полюбила или принадлежит другому, вызывает желчь. Верховский никак не мог простить моей матери связи ее с Бубовым, не потому чтоб он находил этот поступок безнравственным, а вследствие оскорбленного самолюбия да предположения, что кто-либо может подумать о нем как об оставленном или променянном любовнике. И это чувство озлобления против моей матери было так сильно в Верховском, что он не мог и на меня смотреть равнодушно. Но так как открыть настоящую причину этого нерасположения ему было совестно перед женою, то он начал мучить меня придирками ко всякой детской шалости, из которой выводил самые ужасные заключения о будущих моих наклонностях, и в порыве злобы запретил мне показываться ему на глаза и называть себя отцом. Самую приверженность ко мне Антонины Васильевны он перетолковал в невыгодную для себя сторону, как доказательство ее холодности к нему, потому что если б она страстно любила его, то чувствовала бы невольное отвращение к ребенку своей соперницы, любовницы мужа. Своему изгнанию, впрочем, я не особенно огорчался: для меня вовсе не составляло приятности слушать расточаемую мне Верховским брань и угрозы и даже переносить побои. Я не чувствовал к нему любви, какую старалась внушить мне Антонина Васильевна, но я и не ненавидел его, а только боялся. Я считал Верховского даже за какое-то высшее существо, но злое, вроде злого гения, который от времени до времени, по обязанности, являлся мучить нас. Запрещение Верховского называть себя отцом и изгнание меня из парадных комнат породили между прислугою, не бывшей свидетельницей городских происшествий, в деревне и в окрестностях ее, между соседними помещиками самые нелепые слухи о моем рождении: говорили, что я незаконнорожденный сын не Верховского, а Антонины Васильевны; прислуга, приехавшая из города, по любви к своей барыне, всеми силами, конечно, старалась опровергнуть сплетни, но ей не верили, по людской склонности верить скорее в дурное, чем в хорошее. Приезжая в нашу деревенскую церковь к обедне, соседи рассматривали меня с любопытством, находили большое сходство с Антониной Васильевной, хотя, понятно, у меня нет ни одной черты лица, похожей на нее; а когда я был один, то не без иронии, с сладенькою улыбочкой спрашивали меня, кто мой папенька? Я отвечал, согласно приказанию Верховского не называть его отцом, что у меня нет отца, а есть только одна мама. Фразу эту я говорил с глубоким убеждением: детский ум мой никак не мог сочетать идеальное представление об отце, которое создало мое воображение, с действительностью, в лице Верховского, и детский ум мой протестовал против признания его отцом. Он был для меня владыка, доставляющий средства к жизни; мне говорили, что все окружающее меня принадлежит отцу, и я считал себя обязанным повиноваться ему, быть его рабом, но любить его — как мать — я не мог. В моих ушах как-то странно звучало слово «папа», когда им называли Верховского. Я сказал, что меня не особенно огорчало изгнание меня из парадных комнат; мне было совестно только перед прислугою, но лично запрещение называть Верховского «папа» облегчило мою совесть. Антонина Васильевна, замечая загадочные мои чувства к отцу, говорила, что не любить отца — грех. Теперь же грех этот спадал, и в голову упорно засела мысль, что у меня нет отца, что есть какая-то тайна, как я родился, или у меня одна только мать. Антонина Васильевна же, не зная, чем оправдать действия против меня Верховского, всегда избегала разговора об этом предмете со мною.

С девятого года я вступил в новый период жизни. Верховский в это время получил то богатое наследство, о котором я говорил, и для известных ему целей и соображений звал свою жену в N. Оттуда, уже впоследствии, он перешел на службу сюда, в Петербург. Относительно меня он прислал жене распоряжение, чтоб она не брала меня с собою, а оставила в деревне, в доме приказчика. Этого приказания мужа, может быть в первый раз в жизни, Антонина Васильевна не послушалась и распорядилась по своему усмотрению: она побоялась везти меня в N. и, вместо этого, отвезла в ближайший к имению губернский город О. и поместила у одного учителя гимназии, своего бывшего знакомого, в то время человека женатого, окруженного тремя малолетними сыновьями, моими сверстниками. Разлука с Антониной Васильевной так была тяжела для меня, что я буквально заболел, перенес горячку, затем продолжительную лихорадку. К счастию, я попал в семью добрую, заботливую и уважавшую Антонину Васильевну. Болезненное состояние некоторое время мешало правильному ходу моего учения, но одиннадцати лет я все-таки поступил прямо во второй класс гимназии, а семнадцати — кончил курс. Антонина Васильевна переписывалась со мною очень часто, не менее двух раз в месяц; у меня теперь масса ее писем, целая большая шкатулка, которые я храню, как святыню. Виделся я с нею весьма мало, всего два раза: при переводе в третий класс и в шестой. Мы провели время в деревне; Верховский же уезжал за границу. По мере того как я становился старше, я все яснее и яснее стал понимать свое положение и готовившуюся мне участь, если б в судьбе моей не приняла участие Антонина Васильевна. Поэтому моя детская бессознательная привязанность к названой матери становилась осмысленной и перешла в глубочайшее уважение к ней, доходившее до обожания. Но мои сведения о всех приносимых для меня ею жертвах были еще далеко не полны: я не знал, каких самопожертвований и нравственных унижений стоило Антонине Васильевне доставление мне воспитания. Я узнал об этом уже по окончании курса в гимназии. Я думал, что так или иначе, но я воспитываюсь на средства Верховского, то есть что или он выдает жене деньги на воспитание меня, или она, как жена, бесконтрольно распоряжается известными суммами. Это было вовсе не так: в доме Верховского были другие порядки. По отдаче меня в О., на квартиру к учителю, Антонина Васильевна, прибыв в N., не тотчас сказала об этом своему мужу, а впоследствии, когда, как ей казалось, он был в хорошем расположении духа. Верховский действительно за этот поступок не бранил жену и не бесился, а только заметил: «Черт с ним. Делай что хочешь, если у тебя есть средства. Я уверен, что из этого ничего не будет: мальчишка, видимо, негодяй и кончит жизнь на каторге. Пожалуйста, ни полслова более о нем. Я не хочу знать о его существовании». Антонина Васильевна принуждена была замолкнуть и изыскивать средства для отсылки денег учителю за мое учение и содержание. Она приготовлялась выслушать от мужа брань и неприятности, но не ожидала встретить отказ в деньгах… Даже выслушав его, она подумала, что это со стороны Верховского не более как каприз, упрямство, и предполагала, что чрез несколько времени он сам заговорит о деньгах. Поэтому она не теряла надежды, сделала секретно заем и отослала деньги. В первый же раз, при отдаче на квартиру, она заплатила годовую плату вперед из своего скромного капитала, сбереженного за много лет, который и был весь израсходован. Антонина Васильевна в доме своего мужа имела значение менее всякой экономки. Хозяйством и прочим в доме заведовали другие, определенной суммы в свое безотчетное распоряжение она не получала. Муж выдавал ей деньги только в редких, исключительных случаях, например на подарки ей и прислуге пред праздниками или уезжая куда, незначительным кушем, так как на содержание отпускались деньги камердинеру и экономке. Правда и то, что Антонина Васильевна была очень неопытна и не была приучена к самостоятельному управлению таким большим домом, как Верховского. Но распоряжение мужа ей было вовсе не по сердцу; она считала своей обязанностью заботиться об интересах мужа и несколько раз уговаривала его дозволить ей взять на свою ответственность управление хозяйством, хотя в первое время — под надзором опытной экономки. Верховский стоял на своем, жарко целовал жену и божился, что он никогда не допустит ее, такое чистое и нежное создание, к прозаическим заботам и не намерен делать из нее ни экономку, ни кухарку. Далее между ними уже пошли неприятности, Верховский упрекал ее в нищенстве, и она боялась требовать отдачи ей в руки хозяйства, чтоб избежать грязных подозрений в желании пользоваться его средствами для собственных выгод. Я не приписываю поступков Верховского с женою скупости или предвзятому намерению стеснить ее; скорее всего, он действовал так по невнимательности к ее положению, а может быть, он рассуждал, что у нее все есть, следовательно, ей денег ни на что не нужно, тем более что он открыл ей кредит в нескольких модных магазинах, где она могла забирать вещи и платья на какую угодно сумму, которую Верховский уплачивал по счетам всегда беспрекословно и без выговоров жене за излишние расходы. Но положение человека, лишенного возможности располагать деньгами по своему произволу, очень тяжело, несмотря даже на окружающую его блестящую обстановку. Содержание меня средним числом обходилось всего рублей 350 в год; деньги эти должны были высылаться в два срока, по полугодиям. Чтоб достать такие ничтожные, по состоянию Верховских, деньги, как 175–200 рублей, Антонина Васильевна, при наступлении сроков высылки, ломала голову, мучилась, терзалась. Она продавала свои старые платья, вещи, закладывала бриллианты, иногда брала у бриллиантщиков брошки, ожерелья, серьги и перепродавала их, подвергая себя подозрению мужа, могущим выйти сплетням и другим неприятностям. Антонина Васильевна не придерживалась принципа, что «цель оправдывает средства», а потому эти ее ухищрения казались ей чем-то нехорошим и заставляли переносить большие нравственные мучения, но любовь к покинутому ребенку превозмогла все…

Учитель, у которого я жил на квартире, был человек глубоко преданный своему делу и серьезный. До пятого класса я читал очень мало, и то книги детского содержания; будучи же в этом классе и случайно взяв несколько книг из библиотеки своего учителя, я заинтересовался ими, и вскоре чтение их стало любимым моим занятием. Я быстро развился, стал серьезен и любил подвергать строгому критическому анализу как свои действия, так и действия встречающихся со мною людей. Эта наклонность доставила мне много горя в жизни и, между прочим, послужила к столкновению с самолюбием Верховского, как вы сейчас услышите. По окончании курса О-ской гимназии я, списавшись с Антониной Васильевной, приехал в N., где она жила тогда с мужем, чтоб поступить в тамошний университет по историко-филологическому факультету. Антонина Васильевна была в восторге от блестящего окончания мною курса и от надетого мною студенческого мундира и задалась мыслью сблизить во что бы то ни стало меня с отцом. Ей всегда казалось, что удобнее всего это будет сделать, когда я окончу курс. Она решилась не щадить ни просьб, ни слез, ни убеждений, но в успехе она сама не была уверена. Между тем дело обошлось благополучно. На Верховского нашел благодушный порыв, и он соблаговолил дозволить мне бывать в его доме, конечно, пред его знакомыми и домашними — в качестве постороннего, при этом он обещал жене дать мне денежные средства для получения дальнейшего образования, простил ей те ухищрения, которые она для меня изобретала, и вместо проданных ею вещей накупил ей новых. В доме Верховских меня никто не знал, кроме молчаливого Прокофьича, да и тот по старости не узнал меня; вся же остальная прислуга была новая — наемная. Компаньонкой при матери состояла госпожа Кардамонова, с которой Верховский в то время только что прервал отношения. Я шел в дом Верховских с крайне стесненным сердцем, неохотно исполняя лишь просьбу Антонины Васильевны. Верховский произвел на меня неприятное впечатление. Я сразу определил, что это за человек, и нисколько не ошибся. Антонина Васильевна встретила меня на пороге залы, как только я вошел в переднюю. Она знала о времени моего прихода и ждала. Глаза ее светились радостью, щеки горели ярким румянцем; одетая в свой праздничный костюм, белое легкое платье, Антонина Васильевна была так хороша, что я невольно посмотрел на нее с изумлением. Поздоровавшись со мною, она побежала сама известить о моем приходе мужа и, возвратившись, позвала в его кабинет. Верховский сидел в кресле, спиною ко мне, но при моем приходе привстал, подал руку и выдвинул вперед губы для поцелуя. Мы поцеловались.

— Я много виноват перед вами, молодой человек, — сказал он, не выпуская моей руки, — хорошо, что жена моя поправила мою ошибку. Надеюсь, что мы будем друзьями. Садитесь.

Верховский стал расспрашивать меня о моих делах и планах, но в тоне его вопросов не звучало ни малейшей нотки родственного участия и сердечной симпатии. Это был барин, который, отпуская из кабинета, вручит деньги и скажет: «Ну, слава Богу, отделался». И для чего творилась вся эта комедия — я не знаю. Антонина Васильевна или, вероятно, ждала от этого примирения другого, или была о своем муже лучшего мнения, чем какого он заслуживал. После расспросов Верховский принялся за восхваление достоинств своей жены и начал речь о том уважении, какое я должен к ней чувствовать за оказанные мне благодеяния, распространялся о тех жертвах, которые переносила Антонина Васильевна для снискания средств на мое образование. Я слушал эту часть его речи с живейшим любопытством, так как эти подробности мне были в то время неизвестны, но, насколько я был обязан его жене, я понимал лучше его. «О родной вашей матери я говорить не буду», — сказал Верховский, после чего стал бранить ее пустою и ветреной женщиной и для чего-то отдал мне прочесть всю ее с ним переписку. Беседа кончилась, как я и ждал по началу приема, вручением мне толстого пакета со вложением тысячи рублей, от принятия которого я не имел никакой возможности отказаться. Деньги эти были мне так неприятны, что, пришедши на квартиру, я бросил их в стол, не распечатывая пакета. Прощаясь со мною, Верховский просил бывать у него без церемонии, навещать Антонину Васильевну и пригласил на другой день к обеду. В зале я опять встретил ожидавшую меня Антонину Васильевну; по лицу моему она догадалась, что свидание с отцом не доставило мне удовольствия; она успокаивала меня надеждою на будущее, говорила, что со временем все прекрасно устроится, просила меня быть только твердым и не придавать мелочам особого значения. При этом она взяла с меня слово быть у них непременно завтра. Я дал его и поскорее распрощался. Деньги, полученные от Верховского, жгли меня… Я шел по улице, словно потерянный. До этого свидания я Верховского не любил, но никогда я так его не ненавидел, как после свидания. Прежде я думал, что он вооружен против моей матери, что, может быть, и в самом деле ему не сын, или он не убежден в этом, или что его гнев на меня напускной, ложный, что ему хочется показать себя мужественным, с твердым характером, но что порою внутренне ему и жаль меня. Теперь же я увидел, что этому человеку недоступно никакое человеческое чувство. Но для Антонины Васильевны я был готов на все, а потому стал бывать у Верховского.

К счастию моему, встречи мои с Верховским были не особенно продолжительны и он часто уезжал из N. В это время я бывал у него в доме почти каждый день: я читал Антонине Васильевне, она играла на рояле, иногда пела, и мне вспомнилось мое детство. Присутствие Кардамоновой, скромной и малоразвитой личности, привязанной к Верховской, не стесняло наших бесед, хотя она с изумлением замечала, что Антонина Васильевна почему-то обращалась со мною как с сыном, а я с нею — как с матерью. Но Верховский и здесь явился злым демоном. Разъезжая по разным губерниям для закупки лошадей для полка, он где-то встретился с госпожой Люсеваль и завел с ней интригу. Привыкнув всегда к легким и скорым победам, Верховский со стороны Люсеваль встретил упорное сопротивление; это доводило его до бешенства, и, возвращаясь домой озлобленным, он, по своему обыкновению, срывал свой гнев на жене. На меня Верховский смотрел также косо и недружелюбно. Ненависть моя к нему усиливалась. Однажды, в один из своих приездов, Верховский был особенно придирчив к жене, невзирая на присутствие мое и Кардамоновой, и сделал нас свидетелями не только словесных обид, какие он позволял себе наносить Антонине Васильевне, но и ударов. Рассердившись на какое-то, в сущности, самое кроткое замечание жены, он бросил в нее лежавшую на рояле большую переплетенную тетрадь нот. Антонина Васильевна выбежала из залы в свою комнату; Кардамонова последовала за нею. Мы остались одни.

— Что вы делаете? — вскричал я невольно.

— А вам какое дело? — спросил он грозно.

— Так нельзя обращаться с женщиною.

— Вон, — повелительно крикнул Верховский, указывая на дверь. Я последовал указанию, весь красный от стыда и со стиснутыми от злобы зубами.

— Чтоб мешаться в чужие дела, — заметил он внушительно и как бы останавливая меня для разговора, когда я уже проходил залу, — нужно знать их. Вам неизвестно, кто была моя жена! Она была жалкая комедиантка, которую я из сострадания вытащил из грязи.

— Это неправда! — отвечал я ему твердо, дрожа весь от гнева и внутреннего волнения, остановившись на пороге залы. Историю женитьбы Верховского я знал очень подробно от своего о-ского учителя. — Вы находитесь, — продолжал я, обращаясь к Верховскому, — в большом заблуждении относительно своей женитьбы. Антонина Васильевна, может быть, вовсе не любила вас. Это вам угодно воображать и рассказывать. По молодости она поверила вашим клятвам, она испугалась ваших угроз — прибегнуть к самоубийству, если она откажет в своей руке. Она тронулась вашим положением по доброте своего сердца. Не вы из сострадания на ней женились, а скорее она из сострадания вышла за вас замуж. Она вовсе не была жалкой комедианткой, а, напротив, даровитой актрисой, с блестящей будущностью. Ни из какой грязи вы ее не вытаскивали, а запрятали хуже, нежели в тюрьму. Быть вашею женою — это такое…

Я не успел кончить: Верховский бросился на меня как тигр, схватил рукою за горло и, может быть, задушил бы, если б из передней не вошел Прокофьич. Произошла ужасная сцена. Верховский не привык, чтоб с ним говорили таким тоном. В бешенстве он топал ногами, рвал на себе сюртук и осыпал меня бранью. Прокофьич просил меня, ради Бога, скорее уйти. Без меня сцены были еще ужаснее, и жертвою их была, по-прежнему, несчастная жена. Что перенесла в тот вечер Антонина Васильевна — это превышает всякое описание. Полагая, что все мною высказанное я узнал из жалоб жены, он потребовал шкатулку Антонины Васильевны, перечитал мои письма, рвал их, придирался к выражениям и запретил ей вести со мною когда-нибудь и какую бы то ни было переписку. Он называл меня змеею, согретою у себя на груди. Ко мне в тот же вечер Верховский прислал длинное, наполненное всякими ругательствами послание, приказывая немедленно убираться из N. и забыть навсегда о нем и его жене. В ответ на это я с тем же посланным отправил к нему подаренный им пакет, который я и не распечатывал. Антонина Васильевна, со своей стороны, прислала мне на другой день чрез Кардамонову коротенькое письмецо, в котором умоляла меня для ее спокойствия уехать из N., но дать ей знать, где я буду находиться. О том, что я сын Верховского, она Кардамоновой не говорила, и та едва ли знает это, точно так же как и Люсеваль, и в настоящее время.

Приказание Верховского — выехать из N. — я вовсе не думал исполнить, но просьба Антонины Васильевны заставила меня повиноваться. Я тотчас же по получении ее письма подал ректору университета прошение об увольнении и стал приискивать себе частное место в отъезд, чтоб скопить деньги для поступления вновь в какой-либо другой университет. Поиски мои, благодаря посредничеству товарищей, увенчались успехом в самом непродолжительном времени: я получил место домашнего учителя в деревне, у одного вдовца-помещика в Ч. губернии, где пробыл около двух лет, а оттуда перешел в близкий к деревне Z-ский лицей, в котором и окончил курс в текущем году. В Z. я жил совершенно обеспеченно материальными средствами, приготовляя двух своих бывших воспитанников, сыновей вдовца-помещика, в лицей. Сам он в то время задумал вступить во второй брак, и присутствие полувзрослых сыновей его стесняло…

— Я задержал вас, — отнесся ко мне рассказчик, прерывая свое повествование, — слишком подробным изложением всех обстоятельств, предшествовавших катастрофе. Сознаю, что многое, может быть, для вас безынтересно, но извините меня: я не мог удержаться от тех воспоминаний, которые воскресают сами собою в моей голове при рассказе. Но я уже все передал вам. Мне осталось описать вам только один день — тот, в который я совершил преступление…

Странное дело — у меня образовалась решительная антипатия к этому молодому человеку. Мне казалось, что он рисуется, что он живописует несчастия своей жизни особенно черными красками с целью произвести на меня впечатление, что он если и привык к анализу, то к анализу в свою пользу. Весь рассказ его звучал тоном защитительной речи адвоката, который решился во что бы то ни стало отстоять своего клиента и который, истощив все аргументы, в заключение воскликнул: «Господа присяжные! У меня пятеро детей, которых я люблю со всею нежностью; но пусть я не увижу их, пусть они погибнут сейчас все до единого, если подсудимый виновен». Впрочем, я старался молча его слушать и ничем не выказывать ему моего чувства.

Загрузка...