Белые сады

Белые Сады раскинулись в тундре, между рекой и острыми вершинами гор, у подножия плато Путорана. На взгорье — глубокие, идущие по спирали ложбины. Случалось ли вам видеть раковину рапана? В точности как покрытие того моллюска. Высотою не более шестисот аршин, но даже в августе не тает лежащий в ложбинах снег.

К северу Таймыр и Северный Ледовитый океан. Река выходит на излучину, так что Белые Сады поставили на взгорье, с трех сторон окруженном водой: с востока, юга и запада.

На тысячи верст, куда ни пойдешь, — никаких поселений, не считая тунгусских чумов. Летом — ягель, подножные ягоды да цветы и крепкий кустарник. На те несколько недель, что зеленеет растительность, кустарники обращаются в подобие колючей проволоки, поросшей листьями.

Ни деревца, ни травинки. Под ногами — вечная мерзлота. В январе случается мороз до семидесяти градусов. Тогда только спокойно.

А если завеет черной пургою, то за ночь, случается, наметает снега выше корабельной мачты.

Место, не созданное для человека. Студентом, помнится, спорил, как бы построить такой высокий и долгий поездной путь, чтобы состав, разогнавшись, умчался на Луну или Венеру. Вот такими и были Белые Сады, последний полустанок для каждого из нас, кто оставил дом.

В самую зиму воздух становится таким, что делается больно дышать. Солнца не видишь неделями. Спотыкаешься о поручни пирса, только чтобы убедиться в существовании связи между местом, где ты оказался, и местом, где был, и даже когда видишь выволоченные на берег лодки, кажется, будто перед тобой суда, по недоразумению сверзившиеся с высших сфер, а река так крепко замерзает, что кажется прочнее и древнее скал; поверить, будто воды оттают и потекут вновь, тяжелее, чем в существование Бога.

Когда же начинает свой бесконечный блеск солнце, то кажется, будто пройден последний шаг к безумию: светило не заходит никогда. Бараки построены на россыпи белого кварцевого песка. В середине лета кварц отражает свет и сверкает, точно кащеев клад, перед глазами пляшут узоры и остаются, даже когда смыкаешь веки.

Выше, в сопках, — водопад, и если поток не замерзает, то на камнях вырастают огромные белые кристаллы в форме стволов и веток, точно рождественские ели. Увидев образования впервые, поражаешься их красоте, однако некоторое время спустя проникаешься ненавистью, как свойственно ссыльным, разочаровавшимся в воспоминаниях о прежней жизни.

Первопроходцы, увидев мерцание кварца и каменную растительность, окрестили место Белыми Садами, понадеявшись разыскать золото. Нас держали, чтобы врубаться в склоны сопок ломами, заступами, молотами в надежде разыскать жилы драгоценного металла или любую руду — железо, алюминий…

Так ничего и не нашли. Знай себе ломали скалу на булыжники, и с каждой разбитой скалой мы или становились сильнее, или ослабевали, но время так или иначе уходило от нас.

По прибытии мне отвели койку в бараке с сорока собратьями по несчастью, назначили старшину, в бригаде которого мне предстояло на следующий день отправиться на работы. Двенадцать часов в день, шесть дней в неделю. По воскресеньям отдыхали.

Я оказался не готов к Белым Садам. Зашел в барак с саквояжем, кипой книг, голова по-арестантски обрита, но студенческую куртку не снял.

Прочие каторжане глядели на меня точно на пухлый, оброненный кем-то бумажник, словно единственная заминка заключалась в том, чтобы убедиться: владельца поблизости нет.

Согласно каторжным законам, я оказался и похожим, и отличным от своих собратьев. Их чувства не походили на ненависть. Далеки от ненависти. Злобы в них было не больше, чем той ярости, что необходимо пригубить, как хмель, прежде чем нанести удар.

Вот сколь наивен я был: полагал, будто каторгой правит аристократ, из князей, Апраксин-Апраков, и что часовые необходимы, чтобы держать нас в повиновении.

Разумеется, князь не правил работным поселком, но владел. Стража требовалась для защиты правителя, да еще чтобы никто не скрылся.

Правили каторгой трое матерых уголовников: Абрам Мазур, Серго Пулемет и Могиканин.

Я начал сомневаться в самом существовании князя Апраксина. Шли годы, а мне так и не довелось с ним повстречаться, хотя и говорили, будто начальство присутствует.

Княжеский особняк стоял поодаль, близ колючей проволоки. По ночам горел свет, играл патефон.

О том, что правитель доподлинно существовал, свидетельствовали лишь его чудаковатые распоряжения. Однажды старший среди стражи, Пчеленцев, построил заключенных в день осеннего равноденствия и объявил: князь удостаивает чести выполнить распоряжение его — изготовить изо льда точную копию королевского павильона в Брайтоне, что в Англии. Спросил, случалось ли кому-нибудь из наших бывать на Альбионе.

Все промолчали. Тимоха Червонец, неоднократно изобличенный в Киеве в курокрадстве, возьми да скажи: в Англии не бывал, но была у него товарка в Галиции, дак та носила панталоны из Манчестера.

Червонцу определили двадцать плетей, а после несколько дней продержали в клетке на морозе, покуда не намело снега по щиколотку. Лишился двух пальцев на ногах: почернели, фельдшер резал, точно повар картошку чистил.

Тимоха заверил, что дело пустячное, у него-де целых восемь на ногах осталось, да и фельдшер, прежде чем резать каждый, давал спирта глотнуть, а Червонец даже предложил мало-помалу и остатние пальцы отрезать, лишь бы за каждый по чекушке спирта наливали, чтоб было чем боль замыть, а фельдшер скажи: ему, дескать, самому спирта не хватит оттепели дождаться, да и что ему делать с отрезанными пальцами, земля ведь мерзлая, не похоронишь, пришлось сжечь. Еще, чего доброго, по ночам являться будут, все восемь пальцев, в постель заберутся, как полнолуние настанет.

Ледяной павильон так и не построили.

Иные каторжане мучили меня, изводили и грабили, другие помогали, но большинство предоставляло самому себе.

В первый год, когда кормили довольно, летом приходили пароходы, а всю зиму напролет в Белые Сады заезжали оленьи упряжки с юга, работа еще была посильной. Князь назначал нормы, однако же старосты и старшины работных команд не требовали строгого их выполнения. Следили, чтобы всякий раз, как мимо проходит начальство, стучало по сканам кайло и чтобы к концу смены работники миновали рубеж, отмеченный на склоне сопки, а значит, и товарищи за тобой следили и приглядывали.

Однако в 1916 году начались перемены. Пришел корабль, и самых сильных и здоровых увезли, чтобы, обрядив в военные мундиры, отправить на бойню. Князю приказали изыскивать металлы военного назначения; уж не знаю, что то значило, однако нормы нам удвоили, хотя работников стало меньше. В то же время кормить стали скуднее.

Когда меня только привезли на каторгу, еще был барак кашевара. Несколько ссыльных заходили в сопровождении охраны внутрь, готовили пишу, пекли хлеб и раздавали питание собравшимся за стенами лачуги. Кормили дважды: хлеб, каша, суп и чай. Порой, по случаю именин князя или в дни церковных праздников, давали по куску солонины.

Стража кормилась тут же, хотя и снаружи, а мы, чтобы поесть, поворачивались к баракам спиной.

Когда провиант оскудел, то сперва суп стал жиже, а каши давали уже не так много. В муку добавляли опилки, пепел и сухой ягель, чтобы хлеба было больше.

Выпечка имела серый цвет, караваи крошились. Стоило попытаться нарезать — ломались, точно гнилушки. Порой перепадали лишь корки да крошки.

Мной стали торговать. Продавал меня мой хозяин, Мазур. То как раба, чтобы я выполнял половину дневной нормы за покупателя, то сбывал мою пайку. Один раз продал мой труд вместе с едой.

Шестнадцать часов с кайлом по снегу, а под вечер — только кипяток. В воду я добавил солому из матрасной набивки. На следующий день работал и ел как обычно, однако недополученная пища еще несколько месяцев давала о себе знать. И до сих пор напоминает.

Спас меня Пулемет… по крайней мере, тогда он казался избавителем. Матерые урки, подобные ему, никогда не страдают от недоедания — знай себе ищут развлечений. Узнав, что преступник не владеет грамотой, я вызвался читать для него, если выкупит меня у Мазура. Ударили по рукам.

Работать приходилось по-прежнему по двенадцать часов в сутки, однако не сверх того, да и питался я лучше. Пулемету нравилось, чтобы у койки стояла книжная полка, и я читал. Особенно по душе пришлись королю уголовного мира Пушкин и Апокалипсис.

Новый хозяин оказался сентиментален. Родом с Кавказа, из Сванетии. Носил серую шапочку. Промышлял тем, что грабил банки.

Украл в Кутаисском полку пулемет, закрепил на катафалке, в который запряжена была четверка коней. Патроны называл икрою, а пулемет — осетрихою. Бывало, выедет в пыльный мегрельский квартал, сдернет рогожу, взведет курок и закричит: «На нерест пошла!» Тогда все из банка выбегали, из окон деньги выбрасывали, да только Пулемету всё было мало, раз начал — не унимался, покуда все до последней пули не всадит в стены банка. Арестовали его во время купания в полной оливкового масла винной бочке, где мой будущий владелец плавал обнаженным вместе с пулеметом. Вызвался добровольцем на войну, чтобы вместе с пулеметом убивать немцев. Говорил: «Только я знаю, как заставить осетриху икру метать».

Однако их разлучили: Пулемета сослали в Белые Сады, а пулемет отправили на фронт. Орудие так и не сработало, говорили, масло не подошло.

Я собрался было почитать новому хозяину Бакунина — думал, ему понравится мятежный философ. Оказалось, Пулемет желает слушать лишь об ангеле последней трубы и «Узника». Помните, у Пушкина:

Мы вольные птицы: пора, брат, пора!

Туда, где за тучей белеет гора,

Туда, где синеют морские края,

Туда, где гуляет лишь ветер… да я!..

Услышав строки впервые, Пулемет прослезился, обнял меня, расцеловал и отправился ко сну. Чуть позже, когда я зачитал из великого поэта вновь, закаменел лицом. Как я закончил, долго еще лежал на койке не шевелясь, широко распахнув глаза. Вскочил, принялся бродить по бараку. Стиснул кулаки, стал издавать такие звуки, точно палил из пулемета. Вышагивал от стены до стены, всё громче становились выкрики, и всякий раз, подойдя, заглядывал в глаза. Остановился, крикнул: «На нерест пошла!» — и обоими кулаками ударил в лицо.

Пулемет был грузен, я упал, он оседлал меня и принялся молотить костяшками по лицу, по шее, груди, в горле у него клокотало, с губы капала пена… Вероятно… в общем, внезапно мой мучитель перестал, повалился на меня сверху, и щетина его чесала кровавые космы моей бороды. Жены у Пулемета никогда не было; по пулемету заскучал.

В Бога я верил едва ли не меньше, чем любой из моих товарищей, однако обнаружилось: я — единственный каторжник, убежденный в том, что достоин жизни. Не просто желал существовать, но и пребывал в уверенности, что заслуживаю права на жизнь — как если бы существовал некто, от чьей воли зависела моя судьба.

Остальные чувствовали мою веру. Любопытствовали. Почитали за вызов. Дивились, в чьей воле моя жизнь. Хотели разобрать меня по косточкам. Почуять мое нутро. Пулемет спросил:

— Почему не считаешь нас ровней себе?

Я отвечал:

— Напротив: все люди одинаковы.

Уголовник долго смотрел мне в лицо, а после велел раздеться. Сказал:

— Посмотрим, в точности ли все люди одинаковы.

Двумя днями позже я очнулся на полу барака. Виделось с трудом, однако присутствие моего господина ощущалось, я мог различить его толстые колени, кованые носки сапог: Пулемет присел на корточки поглядеть, что сотворил со мною. Сказал: «Ты говорил про пролетариев что-то чудное». Спросил:

— Будет ли у меня при социализме пулемет?

Я же ответил, что, насколько представляю себе воззрения социалистов, все работники в равной степени будут обладать средствами для защиты дома и средств производства.

— Верно, но придется ли мне грабить банки? — спросил Пулемет.

Я же ответил, что в будущем банки не понадобятся. Плюнув, мой хозяин произнес: не мне, мол, судить, что ему надобно, а что — нет, — с тем меня и оставил.

С тех пор Пулемет уже не избивал меня так часто, однако продолжал красть пищу. Ночами, снедаемый бессонницей, нагибался над моей койкой, запускал под одеяло руки, оглаживал ребра, пробегая кончиками пальцев по ложбинкам, касаясь ладонью выемки на животе, проводя от одной тазовой кости к другой, точно булочник, замешивающий тесто. Спрашивал:

— Сказать, что делаю?

— Нет, — отвечал я.

— Сердце щупаю, — отвечал Пулемет.

Я неподвижно лежал на спине, позволяя хозяину продолжать его поиски. Хотелось вымолить хлеба. Но боязно было.

Пальцы у Пулемета были жесткие, теплые, ходили по всем костям, по плоти, и я чувствовал, как трясется от плача его тело. Порой, когда слезы капали на лицо, — открывал рот. Господин не видел в темноте, как я пью его слезы.

Наутро забирал половину от моей еды. Брал и у прочих, но не так много. Спрашивал:

— Кто тебя бережет, Грамотей?

— Никто, — отвечал я.

Пулемет прибавлял:

— Но ты же небось не святой, Господь-то нипочем не допустил бы святого, который в Него не верует?

— Верно, — соглашался я.

— Ну так почто думаешь, будто вправе дышать? — дивился уголовник. — Неужто пролетариат тебя хранит?

На что я отвечал, что пролетариатом сыт не будешь.

— Да тебе вообще шамать не придется, — говорил господин и хохотал.

Я тоже выдавливал из себя смешок, думая, что перепадет толика хлебца.

Еда заканчивалась, часовые пропадали, по каторге разливалась убийственная тишина, частью которой становился мой владелец. Заключенные и охрана голодали. Казалось, здесь свила гнездо птица-голод, высиживая птенцов: иссохшая наседка дожидалась, покуда из голых, гладких голов наших не вылупятся слепые белые черепа выводка.

Слышали и о революциях, и о перемирии с Германией, и что в стране было неспокойно. Ведь обычно, когда случаются революции, то узников выпускают, верно?

Но только не в Белых Садах. Мы очутились в такой дали, что про нас давно позабыли. Князь решил выжидать. Должно быть, думал, что на каторге безопаснее. Сам перекраивал для нас слухи на свой лад. Точно летом пришел с оказией короб новостей, которые теперь, целую полярную ночь напролет, распределял, мешая с ложью, чтобы заручиться верностью стражников и покорностью каторжан.

Где-то далеко в петроградской канцелярии то ли министры, то ли революционеры, то ли революционно настроенные министры, должно быть, уже подписали приказ о том, чтобы каторгу распустить или, по крайней мере, чтобы освободить политических заключенных, наподобие меня. Подписали да и отправились ужинать, поскольку Белые Сады от Петрограда далеко, за Уралом, нужно ехать по Транссибирской магистрали, всё дальше и дальше, на самый край света, и уж наверняка лично министры приказа не доставят.

Так что бумага, может статься, затерялась. Должно быть, отправили телеграфную депешу, а та возьми да и остановись в том месте, где провода перерезали, или сгорела, не дойдя, вместе с каким-то поселком, а может, пошла мародеру на самокрутку или ветром унесло, и полетела она по тайге, среди деревьев, зацепилась за ветки лиственницы-недомерка — вот и вышла из депеши подстилка для беличьего гнезда.

А потому два года тому назад нам говорили: случилась революция, однако революционеры — за государя и войну, так что мы по-прежнему оставались в заключении. Потом, в последний год, говорили: революционеры против императора и войны, однако же их вот-вот разгромят белые, которые царя и боевые действия поддерживают, так что мы по-прежнему оставались на положении узников. А поскольку Россия отныне воюет не столько с Германией, сколько сама с собой, то пищи отныне окажется еще меньше.

Нередко казалось, будто настал последний в моей жизни день, как, например, когда Червонец и Пулемет задержали меня у кашеварской избы. При мне был хлеб для них и для себя: полная пайка, из муки, разбавленной молотым китовым усом, со скелета, который месяц тому назад притащили на каторгу и выменяли на ящик ружей и патронов тунгусы.

Единственное благо, дарованное голодом, — избавление от гордыни. Я пал перед урками на колени, в снегу, прижимая хлеб к груди, а лоб мой касался сапог Пулемета. Снова и снова кланялся, бился лбом о сапоги, как делают крестьяне, повстречав сборщика недоимок, умоляя оставить мне хлеба.

Величал добрым, благородием, превосходительством, храбрейшим и достойнейшим человеком на всем Кавказе, лучшим пулеметчиком во всем мире, уничижительно называл себя вонючим дерьмом, желающим единственно служить благодетелю, заверял в готовности отдать за него свою ничтожную жизнь, пожертвовать самим существованием своим, существованием беднейшего, наипадшего грешника во всей вселенной, достойного единственно того лишь, чтобы до конца дней своих пресмыкаться, подобно червю, гаду или насекомому, на руках ползать, вымаливая прощение и молясь о вящей славе Серго Пулемета-Гобечии, святого подвижника… пусть только одарит крупицей непреходящего милосердия своего, простым поступком своим окончательно покорив человека, и без того возлюбившего и почитавшего Пулемета, точно Бога в человеческом обличье… пусть лишь позволит сохранить несколько крошек хлебушка, который я покорно принес ему с кухни, и я тысячекратно отблагодарю его золотом, и кровью, и любым иным способом, как только закончится война и прекратится несправедливая каторга.

Пока я распинался, Червонец оттягивал мне голову за волосы, а Пулемет, не говоря ни слова, вырывал из рук хлеб. Забрали всё и ушли.

Я увидел на земле пару крошек, поднял и опустил на язык. Принялся разыскивать добавку. И понял, что случились перемены.

Примерно в десятке аршин стоял и смотрел на меня какой-то человек. Незнакомец находился рядом с проемом между двумя бараками, из проема виднелись сапоги лежащего Пулемета.

Серая кожа. У всех у нас кожа была серой, однако бледностью незнакомец напоминал камень с начертанными на нем письменами мудрости, скрытыми за завесой тайны, а не изможденного, утратившего надежду смертного. Улыбка его — точно подзывающий палец, точно сострадание. Производил впечатление откормленного, задумчивого, учтивого.

Я подошел, глянул на распростертого Пулемета с перерезанным горлом.

Могиканин произнес:

— Урка украл твой хлеб, — и с этими словами протянул полную пайку и шмат сала. Запихивая пищу в рот, вновь осознавая мир и собственную боль, я преисполнился скорби по Пулемету.

— Покойный расстреливал и избивал, ибо был нем. Насилие — вот единственный язык, который никто не способен понять. Переводчиков с этого наречия не существует. Однако же со мной убитый общался гораздо дольше и терпеливее, чем с прочими.

И сказал мне Могиканин:

— Понимаю. Ибо понимаю, и понимаю, что понимаешь ты: мне надлежит заботиться о тебе. Ибо всякому — свое время, а время смерти твоей еще не пришло. Я говорил с ним на его родном наречии.

Аристократы преступного мира почитают себя особою кастою, словно знать, для которой честь важна как воздух, и с маниакальной тщательностью соблюдают приличия — однако же приличия, установленные исключительно в их среде, и нигде более. Те, кто не принадлежит к преступному сообществу, для урок — дичь, имеющая единственную привилегию: стать добычею воров.

Женщин преступники эти делят на пять категорий. Матери, бабушки, матери их детей, любовницы и шлюхи. Именитые урки тщеславны, храбры, безжалостны и сентиментальны. Украденные деньги предпочитают тратить на розы, духи и золото, которые дарят незнакомкам. Готовы поставить всё, чем располагают, в любом пари, вплоть до того, что спорят на саму жизнь свою, которая из сосулек упадет первой. Одежда у уголовников стоит дороже, чем их жилища: прогресс ненавидят, ибо полагают, будто мир всегда был таков, какой ныне, таким ему и следует оставаться. Готовы скорее умереть, нежели простить оскорбление. Вот чему научился я в Белых Садах. Думал, таков же и Могиканин. Но заблуждался.

Мой новый спаситель пользовался уважением, поскольку был налетчиком. Ограбил перевозивший золото пароход, а солдат перебил. Искусно обращался с пистолетом и ножом. Рассказывали, что Могиканин сбежал из бухарского зиндана, перебив стражу, всех до одного, а еще будто взорвал динамитом дом таганрогского купца, погребя под развалинами целую семью, что будто он даже взял на Аляске банк и добрался до Камчатки на алеутской собачьей упряжке.

Однако Могиканин был опаснее прочих преступников, поскольку не знал сантиментов, да и в свите льстецов не нуждался. Были знакомы ему и человеческие страсти. Коим, впрочем, не поддавался, но ими управлял. Точно человек, который хотя и ощущает воздействие смертоносного яда, однако всё никак не умрет, сколько бы ни принял. Так Могиканин, всем телом своим содрогаясь от жалости к ребенку, глядящему на своего убийцу из окна обмотанного бечевой с взрывчаткой дома, всё же замкнул контакт, ибо жалость прошла, не оставив и следа в его душе.

Более всего ужасала его решимость. Подумаешь, что для эдакого молодца вся жизнь — игра. Как только проходят устремления, когда иссякают неодолимые человеческие страсти, то спасает игра. Но Могиканин не был игроком.

Разница та же, что между письмом и рисованием. Перо марает бумагу одними и теми же знаками. Вот записано прошлое, оно читаемо; будущее невнятно, и перу предстоит остановиться на том слове, что мы пишем сейчас, в этот миг.

Жизнь Могиканина походила на рисунок. Линия за линией, могущие оказаться на бумаге в любом месте. На вид бессвязные очертания, бессмыслица, однако же художник держит в воображении своем весь завершенный образ. Завершенный по смерти творца. Остается лишь следовать замыслу.

И ты для Могиканина — всего лишь линия на рисунке. То ли с краю, то ли в середке: перерезанная глотка, деталь, единственный взгляд, заполняющий собою весь передний план картины. Лишь он знает, но знает наверняка! Постиг свой порядок вещей…

В январе, вскоре после того, как новый избавитель принялся меня подкармливать, на каторге разразились беспорядки. Последние пароходы ушли вместе с охранниками, достаточно состоятельными, чтобы купить место. С тех пор мы пребывали отрезанными от внешнего мира, а ледоход ожидался не раньше конца мая. Комендант и остальные сторожа остались такими же узниками среди бараков, как мы. Куда им было податься? На севере стеной возвышались горы и ледники, и даже если миновать преграду, то за ней — ничего, кроме тундры и Ледовитого океана.

Разумеется, можно было бы перейти реку по льду, направиться к югу или даже брести вдоль русла, покуда не повстречаешь селение. Но прежде чем доберешься — или замерзнешь, или умрешь с голоду.

Ни саней, ни лошадей на каторге не было. Тунгусы… Может быть, туземцы и продали бы ездового оленя. Но до весны они были на плато Путорана, не показывались, а искать — без толку, всё одно не отыщешь, да и они тебя не нашли бы, деревьев — и то не сыскать.

В ноябре пара охранников двинулась в путь: решили испытать судьбу. Мы видели, как они пересекли реку, вскарабкались на противоположный берег и побрели по снежной равнине вдаль.

В том месте земля была пологая, и на протяжении немногих часов, пока еще светило солнце, мы с товарищами видели, как медленно, по пояс в снегу, продвигались те двое. С сумерками ушедшие так и не добрались до перевала, а после начался буран, и на следующий день проложенную тропу окончательно замело, быть может, вместе с самими первопроходцами.

Не думаю, что тунгусы охотно вызвались им помогать. Туземцы потеряли много оленей от русских разбойников, казаков, красноармейцев и прочих, кто был падок до дармовщины.

Снаружи царил хаос. Меня берегли. Никогда прежде не доводилось чувствовать себя в таком уюте и безопасности. Могиканин имел в бараке приватный закуток: четыре койки, стол, стулья, платяной шкаф, малость посуды. Собственную печку, занавески на окнах. Сидел, курил, играл в карты с прочими каторжанами и охранниками, а я, пристроившись на верхней койке, читал или писал.

Меня гости не замечали. Еду Могиканину приносили. Хозяин откладывал гостинцы в сторону, и начиналась игра. Как уходили, мой заступник делил пишу поровну и отдавал мне половину.

— Ешь всё до крошки, Грамотей, — наставлял он, точно меня требовалось упрашивать. Работать я перестал: Могиканин запретил. — Подбрасывай дровишек в печку, — повторял хозяин, — здесь ты не умрешь.

Ничего другого я за оставшийся месяц не делал. Читал, спал, поддерживал печное пламя, слушал, как гудит снаружи ветер, как разговаривают играющие в карты.

Ребра покрылись сочной плотью, живот выступил, и впервые за многие месяцы бедра оказались толще колен.

Сперва я благословлял перемены. Потом стало хуже. Усталость, голод и холод гонят прочь все мысли, за исключением того, как бы казаться работающим рьяно, а самому выполнять поменьше, где бы раздобыть пищи и найти тепло.

Но, избавившись от изнеможения, обогревшись и насытившись, замечаешь перемену мыслей. Появляется время для сна, и грезы оборачиваются пыткой. Вновь затопляют сердце все прошлые, пустые страстишки: боязнь смерти, ненависть к лишившим тебя свободы властям придержащим, одиночество и даже достоинство.

Мы с Могиканином не разговаривали. Между нами не было ничего общего. Хотя он и спал, но никогда не пребывал в покое. Непрерывная работа ума, мысли… Непреходящая деятельность, а мне оставалось лишь отдыхать.

Порой я наблюдал за хозяином барака, тщась застать врасплох, в мгновения между карточной игрой, сном или оттачиванием ножа, полагая, будто могут выпасть моменты, когда невыносимые воспоминания вынудят его прерваться, нахмуриться, что посетит и проступит на лице его непрошеная мысль.

Так и не удалось. Ни разу не совершил Могиканин лишнего движения. О многих ли возможно сказать подобное? Никаких почесываний, постукиваний пальцами, присвистываний, зевков, потираний подбородка, прикусываний губ или запинок в разговоре.

Даже взгляду находилось исключительно толковое применение: ни разу не случалось ему созерцать вид из окна, стену или потолок, пока спит наяву сознание, пока выстраиваются в голове планы. И я решил: судьба свела меня с великим человеком. А его взгляд… Свет и тайна, доступные рыбьему взору, обращенному сквозь чистый лед в полуденные небеса. За картами довольно и мига, чтобы оглядеть выпавший расклад, а если так, то для чего более смотреть? Занимало его лишь наблюдение за другими игроками. Многое можно прочесть на их лицах. Ни о чем больше не думал Могиканин, рассматривая чужие лица: только о тех, за кем наблюдал.

Не знаю, как долго продолжался бы подобный образ жизни. Каторга снаружи шумела гулом голосов, стуком топоров по дереву. Позднее прочих, едва меня окончательно откормили, возвратилось ощущение того, сколь далеко от другого мира я оказался, однако я превозмогал страдания, позволяя себе немного сумасшествия, воображая себя исследователем Арктики, очутившимся на скованном льдами судне и дожидающимся прибытия спасательной экспедиции. Вот уже несколько лет как вся каторга предавалась безумию, безумию глубокому, лишь усугубившемуся с началом голода, но я забыл о сумасшествии, иначе высвободил бы его вспышкой, с первыми проблесками солнца озарившими горизонт в ноябре, и сияние достигло бы мозгов каторжан, обрубило бы нервы, подобно долоту, и положило бы конец Белым Садам.

На следующее утро вновь взошло солнце. Сидя у окна, я поедал хлеб с сыром, листая Эдварда Беллами. Что-то влетело в окно: стиснутый кулак, до крови искромсанные костяшки, обнаженные жилы и сухожилия — рука, развевающиеся лохмотья, холодный воздух. Истаявшие мышцы прикрывала живая кожа: иссиня-серая, почти прозрачная. Миг — и шум разбитого стекла, окатило холодом, алые потеки на синюшной коже, тотчас же я отбросил книгу, встал, отступил на шаг…

Человеческий коготь ухватил, вырвал еду, дергаясь назад и перерезая себе артерию, налетев на выступ стекла в пробоине: я видел в окно с поднятой занавеской бараки на рассвете — впервые за столько дней. Увидел человека, разбившего окно, чтобы выхватить мою пишу, красные капли падали с рукава и касались почвы уже ледышками, а вор не замечал, запихивал хлеб в рот так плотно, что обнажились зубы, и казалось, не осталось губ — только яма рта и зубы. Скулы тоже обнажились, проступая сквозь плоть, кожа на лбу истончилась, огрубела, глаза — глубокие головные выемки; череп, обшитый шкурой мертвеца.

Пока я смотрел, еще один скелет, второй каторжанин, попытался украсть пропитание. Оба сцепились в драке, упали на снег, стараясь изничтожить друг друга последними остатками еще имеющихся сил; метили пальцами в глаза, лягались, стараясь одолеть, хотя конечности немногим превосходили по толщине кости. Дрались молча, без крика, и только дыхание слышалось.

Примерно в двадцати метрах от нашего барака лежал раздетый труп — еще один обтянутый кожей мертвец, ничком в снегу, а волосы и кровь смерзлись вокруг торчащего из черепа колуна. Пробежал охранник в тулупе, держа револьвер наготове. Засвистели, принялись стрелять.

В другом конце бараков громко бранились. Мазур и Цыган, занявший место убитого Пулемета, чего-то требовали от Могиканина.

Мазур повторял:

— Делиться надо, слишком богато на одного выходит!

Цыган говорил:

— Всё кончено, капут! Мочи нет ждать, братишка! Давай гульнем! Мне бы сердце. Сырое, теплое еще, страсть как люблю!

И сказал Могиканин:

— Довольно. Мое при мне останется. Что мое — со мной и уйдет. Вам достанется князь с его людьми. У них икры и шампанского столько, что до весны пировать будете.

А Цыган возразил:

— Ан нет, братишка! Не согласные мы! Хочешь взять князя — иди с нами, выступи на равнину перед их пистолями! Эх, стены же там каменные, вот такой толщины! Угнездились в тепле, мироеды, а нас-то всего шестьдесят, не прорвемся!

И Мазур прибавил:

— Делиться надобно. Куда ты с ним? Посреди зимы в бега подашься? И пяти верст со свиньей не пройдешь!

А Могиканин ответил:

— Я же запретил тебе использовать здесь это слово!

— Ишь ты, красавчик с пером! — воскликнул Мазур.

— Не резон ссориться, братишки, — прервал Цыган. — А чтобы сталь без дела не заржавела, давайте прикончим жирного, попьем да мясца пошамаем, гульнем, а после и до князя черед дойдет!

— Не уйти ему от меня! — заявил Мазур. — Порежу красиво, как художник, а после прикончу!

— Не бывать тебе художником, — произнес Могиканин, — потому как фантазия у тебя небогатая.

Сидя у печки, я заслышал крик Цыгана. А вот как Могиканин прикончил Мазура, так и не разобрал. Ножи — бесшумные орудия. Я слышал, как мой покровитель приказал унести труп, а Цыган убежал, и тогда Могиканин пошел ко мне. Раздвинул занавес из одеял, а в руке держал окровавленный нож. Сказал, пора отправляться в путь: сегодня утром перестали кормить. На мой вопрос, чего требовали Мазур с Цыганом, ответил: «Того, чего я им отдать не мог».

Казалось, тогда я понял, отчего животные бессловесны — не от неспособности к речи, но от ужаса, понуждающего к немоте в тот самый миг, когда должно умолять о милости; от страха и безнадежности, накатывающих, как только подходит двуногая тварь с острым блестящим лезвием в бледных скрюченных пальцах, а звери понимают и то, зачем их откармливали, и то, насколько стали неповоротливы, как ослабели; осознают собственную жадность и недальновидность и что копытам и лапам никогда не сравняться в ловкости с пальцами, что они деклассированы и отныне — мертвечина, мясо.

На миг я воплотился в животное. Стал свиньей, готовой биться и визжать под мясницким ножом, но только не говорить. После принялся подыскивать слова. Спросил:

— Неужели меня ты не смог отдать? Уж не я ли свинья?

И Могиканин сказал:

— Послушай, Грамотей! Придется ждать четыре месяца, прежде чем случится ледоход и мы сможем узнать, что за мерзавцы правят страной и не позабыли ли о нашей каторге. Четыре месяца, а вся еда — в кладовой князя! Останешься здесь — Апраксин вместе со своими псами прикончит, как других, чтобы не разграбили закрома. Или можешь попытать судьбу, тягаясь с Цыганом и его приятелями. Они проголодались, а ты не боец. Но есть и иной выбор. Уйдешь прямо сейчас со мной. — Добавил: — Что, Грамотей, тяжело решиться? Можешь остаться, и тогда расстреляют. Или съедят. А можем вместе выйти, наперекор дикой природе.

С этими словами дочиста облизал одну сторону клинка и протянул нож мне. Я отрицательно покачал головой.

Могиканин облизал и вторую сторону, отер тряпкой, засунул за пояс. Вдалеке, где стоял княжеский особняк, послышались хлопанье и треск ружейных выстрелов. Мне не оставалось иного выбора, кроме как отправиться вместе с Могиканином, хотя я и отдавал себе отчет, что страшный этот человек взял меня в попутчики единственно по одной лишь причине.

В Белых Садах мне оставалось лишь дожидаться скорой кончины. Вполне вероятно, что в тундре или тайге меня также ожидала гибель, однако, покуда мы будем продвигаться на юг, надежды — не одни лишь безрассудные упования.

Могиканин подготовился к походу загодя. Достал тулупы и рукавицы из тайников, меховые шапки и валенки. Вынул из схрона черный длинноствольный кольт, положил в нагрудный карман. Пристроил за пазухой колун. Раздобыл две сумы с провизией, бутыль спиртного, а мне велел захватить пару книжек.

Одевшись, ушли. Миновали ворота. Хотя и стемнело, светила луна, а путь к речному побережью был нам знаком. Часовые не помешали: охранники сражались, одни против каторжан, другие — на стороне мятежников, в зависимости от статуса и того, с кем договорились. Не будь стражи, очутись наше заключение хоть сколько-нибудь осмысленным, то и колючая проволока, запоры и сторожевые вышки оказались бы излишними. Бежали обыкновенно в мае. Зимой, чтобы удержать людей на месте, хватило и тундры.

Миновали сложенные грудой лодки, спустились к берегу, ступили на речной лед. Могиканин сказал, что, прежде чем встать на привал и развести костер, нужно одолеть десять верст.

Припомнился разговор за карточным столом — мой покровитель тогда вышел из барака, а я лежал на койке и притворялся спящим. Кто-то, кажется Петр, прозванный Пожарным, так как любил поджоги, спросил, не сплю ли я, а Цыган ответил: «А, да он только и знает, что дрыхнуть. Сладкий такой, что твой марципан с леденцами». Петр ответил, что дело выходит темное, на что Цыган цыкнул: «В темноте-то дела лучше всего и выходят». Прочие ответили хохотом, и какое-то время доносились лишь шлепки карт по столешнице да звякали копейки, а потом кто-то произнес: «Было дело, Мирон Ростовский ходил с подельниками к северу от Байкала. Пошел на волю, так тоже свинью с собой повел. Тот молодой был, ничего не кумекал, гладкий, мягкий. Так Мирон его с подельниками кончили, прежде чем провиант вышел. Огонь разводить не стали, чтобы не заметили. Так горло перерезали да почки вырезали, тем и наелись, теплые были, почки-то».

Я шел по следам, оставленным Могиканином в снегу поверх сковавшего реку льда. Вихри сметали снег к берегу, так что на льду он лежал не толще полуаршина. Ровное, замерзшее русло пробегало в лунном свете по схваченным морозами тундровым топям. Я знал, что никому прежде не удавалось сбежать из Белых Садов, тем паче в самый разгар зимы, когда до леса идти добрых десять, а то и двадцать верст, а до человеческого жилья и того более, ведь в такую пору даже тунгусы оставляют стойбища и вместе с оленями и чумами перебираются к югу.

Знал и то, что Могиканин откармливал меня на убой, чтобы после разделать и нести с собою запас мяса, день за днем разбрасывая в глуши мои кости. Но всё громче становились выстрелы на покинутой каторге, и поход наш продвигался к более теплому краю Полярного крута, который уже сам по себе казался благословенным приютом. Едва ли выпало и двадцать градусов мороза, так что, пока я передвигался в тулупе и валенках, лишь лицо мое страдало от холода. Сколько бы ни шли мы, поначалу река казалась желанной, доброй дорогой домой, легкою, шириной в полверсты, где снег смело в островерхую рябь, черневшую тенями в лунном свете.

Могиканин едва ли проронил полслова, и хотя всякий раз, когда я видел оставленные на девственной пустоши следы, я следовал за вожаком, страх и приязнь в душе моей расходились врозь: ужас при мысли о том, что проснусь от ощущения чужой руки, ухватившей меня за подбородок, в то время как зажатое в другой лезвие перерезает мне горло, и одновременно сыновняя любовь к отцу, ведущему за собою из гиблого места в исполненный жизни мир.

Прошли с десять верст. Ближайшим местом, о котором доподлинно известно было Могиканину, оказалась излучина, на которую вынесло баркас первопроходцев. Обшивку содрали, большая часть дерева вмерзла в лед, однако оставшегося на поверхности материала, вкупе с половиною моего Беллами, хватило, чтобы развести костер.

Поев, легли, крепко обнявшись от холода. Мой вожатый дышал мне в ухо, и я сказал, что, как только закончится пища, мы смогли бы удить рыбу или охотиться. Ответом мне было продолжительное молчание, и я подумал, что покровитель мой заснул. Но тут же Могиканин ответил: «Как только выйдет пища, то я покажу тебе, Грамотею, что делать. А теперь — спать».

Проснулись в темноте, смерзшиеся воедино: мои рукавицы пристали к чужой спине, а его — к моей, груди и ноги точно скреплены печатью, бороды спутались в одну, общую. Разделились, добавили хворосту на остатки костра, уселись напротив друг друга, отогревая пальцы ног в золе, столь близко пригнувшись к пламени, что едва не обжигались. Поев, двинулись вверх по речному руслу.

Следующий день выдался холоднее предыдущего. Светло, но небо и земля сливались в серую хмарь, берега терялись в дымке, а скалы, лед, горизонт и все резкие очертания пейзажа растворялись в едком, точно царская водка, воздухе. Руки и ноги жгло, но после перестало. Пропал всякий восторг оттого, что оставили Белые Сады, исчез и страх перед Могиканином, хотелось лишь лечь в мягкий туманный снег.

Шаги убаюкивали, дышать стало невмоготу, потому что дыхание отгоняло сон, и, глядя на берег, я примечал трещину или скалу, усилием воли продвигаясь вперед, лишь бы видеть, как сокращается расстояние, а после, минуя выбранный рубеж, осознавал: движение продолжается.

Потом сил уже не хватало: глядел в спину Могиканину, детально изучая рисунок изморози, сковавшей жесткие выступы переброшенного через плечо вещмешка. Вскоре и это действие стало непосильным, и я опустил голову, наблюдая перед собою следы на снегу, белым по белому, единственный непреходящий в мареве цвет.

Следы не знали перемен: безупречные белые овалы, лишенный примечательности лик — безмятежно-радостный, безносый, безухий, безротый. Глядя на него, заслышал собственное дыхание, стихли баюкающие шаги, захотелось расцеловаться с ликом, чтобы избавиться от чувств.

Я лежал ничком, уткнувшись носом в наст, смакуя предсмертный экстаз сна.

Могиканин вернул меня к жизни при помощи холода. Открыв глаза, я увидел дерево. И было оно прекрасно. Более двух лет не видел я ничего подобного. Жалкая лиственница и еще несколько деревьев, ютившихся в укрытии ямы, далеко от леса, но и стволик, и веточки казались мне подлинным золотом. Сюда, на подстилку из сучьев, притащил меня Могиканин, развел костер и поставил шалаш.

Едва руки и ноги обрели чувствительность, как я закричал от боли. Не знаю, каким чудом сохранил пальцы. Мой спаситель, присыпав хлеб снегом, подносил пищу к костру, чтобы вытопить воду, а после клал кашицу мне в рот. Приговаривал: «Поживи еще, рано тебе».

Я спросил: для чего? Неужели чтобы Могиканину досталось горячее?

Он ответил:

— Грамотей, сразу видно. Уж больно буйная у тебя фантазия. Столкновение разбойника с обывателем неизбежно заканчивается победою первого, ибо, пока мысли мещанина заняты попытками вообразить, на что станет походить его глотка, когда ее перережут, уголовник не теряет времени попусту. Меньше дум, Грамотей; дыши больше. Дыши! Сердце должно биться чаще. Чтобы кровь не застоялась. Зима да холод — вот что тебя скорее съест.

Лежа на боку, я глядел на пламя. Позади, тесно приникнув всем телом, — Могиканин. Он рассказал о набеге на Аляску, который замышлял вместе с бандою американских и российских алеутов. Переплыли через пролив от самой Чукотки, переждали в хижине на американской стороне, пока не утихнет непогода, до ледостава, а после, под Рождество, ворвались в поселок старателей, взорвали дыру в стене банка, вскрыли сейф, написали на стенке: «Спасиба Омерики», набили малицы добычей да вернулись на собачьих упряжках обратно.

Как проснулся, взошла полная луна. Костер догорел до ярких угольев. Могиканин вцепился в мое тело, грудь прижалась к спине, обвил своими ногами мои, руками обнял мое туловище.

Конечности вновь онемели. Меня затрясло. Пейзаж переменился. Лежа, мы пребывали под защитою деревьев, однако же в чаще кипела жизнь, за нами наблюдали.

Вдалеке, за костром, возвышался увенчанный потеками изморози, отражавшей лунный свет, пенек, которого я не видел прежде.

Внезапно пенек моргнул! И оказалось, что это молодой тунгус с белыми волосами и потрескавшимися губами, в оленьей шкуре, глядевший на нас в отблесках пламени.

Закричав, я изо всех приданных страхом сил рванулся из объятий Могиканина.

Беловолосый побежал в чашу, прочь от реки. Мчался сквозь тайгу, точно медведь, руки заменяли ему вторую пару ног. Снег лежал по колено.

Я попробовал было побежать, да упал; поднялся, с тулупа и лица осыпались комья снега. Знал: следом гонится Могиканин. Я его скотина, блудная овечка, которую должно вернуть, а после, прежде чем зарезать, — холить.

В урочный час мой поводырь ударит меня дубиной, положит на камень, перережет горло, соберет кровь, напьется, а после выпотрошит, неспешно, бесстрастно, откромсает голову, распорет туловище от шеи до пупка, освежует, отложит сердце, легкие и почки в сторону, съест печень, покуда еще теплая, разделит ноги и руки в голенях и локтях, порубит остатки тела, уложит в мешок и понесет замороженную свежатину к железной дороге.

Я воображал, как меня приготовляют в пищу, и как голая голова моя торчит из снега, одним глазом и одним ухом, до половины выглядывая носом и ртом, и как виднеется шея, точно свежеспиленный пенек.

И так жаль было головы, покинутой на Севере человеком-людоедом, брошенной в темноте, неприкрытой.

Когда беловолосый пропал из виду, я пустился по следу: странные, неглубокие отметины, точно тунгус ступал по снегу как птица по воде, прежде чем взлететь. Я же не мог двигаться столь проворно, и меня преследовал потрошитель.

Я перебирал ногами с силой, нисходящей на жертву перед тем, как ее забьют, припустил каким-то уродливым галопом, и тут увидел впереди свет. Желтое сияние исходило из открытого входа в чум. Побежал на огонь.

Снаружи стояли стреноженные олени: две крупные важенки в парной упряжке и вьючные. Оглянулся через плечо. Могиканина не было видно. Шагнул в чум.

Снег устилали шкуры, а с жердей, поддерживавших крышу, свисал ровно горевший жировик.

На потрепанной лисьей шкуре сидел, скрестив ноги, беловолосый. Напротив — шаман в расшитой железными лошадками оленьего меха малице, с вытатуированным глазом на шишке посреди лба. Тот самый несчастный, о котором все вы наслышаны и который, как я убежден, стал прошлой ночью первой из жертв Могиканина.

Возле тунгусов в беспорядке громоздились тюки оленьих шкур, выточенные из рога инструменты, пучки коры и трав, палочки лозоходцев, оленья упряжь да старая, пустая бутылка из-под кагора. Воняло, однако же было тепло, точно летом, и от радости я бурно разрыдался. Уселся на корточки в свете жировика и спросил у обитателей чума, говорят ли они по-русски.

Шаман спросил, нет ли у меня напитка авахов. Я сказал, что нет. Словом «авахи», что означает «бес», тунгусы называют всех иноплеменников. Колдун поинтересовался, не бежал ли я из Белых Садов и нет ли там горячительных напитков. Я ответил, что путь на каторгу небезопасен и что там люди за еду убивали друг друга. Тунгус произнес:

— Я видел. Сперва слабый старого съест, потом сильный слабого кушать будет, а после умные сильных съедят, однако.

Самарин замолчал. Снаружи доносились жуткие звуки: утробное бульканье в губы, смешанное с блевотой. Муц шагнул и распахнул крошечное, подернутое изморозью оконце, выходившее на задворки штаба. Сидевшие в зале суда услышали приглушенный разговор офицера с кем-то снаружи.

Муц повернулся к сидящим. Не сразу нашелся, что сказать: во рту у Йозефа пересохло. Провел языком по деснам, попытался вновь. Выговорил:

— Рачанский… Искал офицера Климента… И нашел… Мертвого… Вероятно, погиб. То есть убит… Я… здесь недалеко. Вероятно, нам следует… отложить слушания.

— Примите мои соболезнования: ведь теперь известно наверное, что людоед сюда добрался! — произнес Самарин.

— Отложить слушания! Нелепый ты человек! — обратился Матула к еврею, вставая. — Что слушания надлежало отложить, было видно и раньше!

Муц поспешил прочь, следом за Матулой и Дезортом. Когда проходил мимо Анны Петровны, женщина услышала отданный Нековаржу приказ водворить Самарина под арест.

— Обождите! — крикнула вслед, однако уже затих шумный разнобой начальственной поступи.

За офицерами последовали Ганак и Балашов. Нековарж выводил Кирилла из зала суда, подталкивая дулом винтовки в спину. Ухватив солдата за локоть, Анна потребовала объяснений. Тот отмахнулся и приказал оставить помещение.

— Но ведь арестованный ни в чем не виноват! И вы не у себя на родине! — возмущалась Анна.

— Верно, Анна Петровна, наш дом не Россия, — вежливо согласился Нековарж, ухватив арестанта за шиворот и ненадолго замешкавшись. — Но не забывайте, мы и себе-то державу только недавно создали. Не успели еще порядок навести.

— Я не позволю вам держать человека в камере ночь напролет! — заявила женщина.

Нековарж безучастно, строевым шагом повел Самарина вперед. Анна услышала, как Кирилл, обернувшись, поблагодарил, обратившись к ней по имени.

Загрузка...