СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

Ада Войтоловская ПО СЛЕДАМ СУДЬБЫ МОЕГО ПОКОЛЕНИЯ

Ада Львовна Войтоловская (р. 1902) была впервые арестована в ночь с 1 на 2 апреля 1936 года. За два года до того был арестован в Ленинграде ее муж — профессор Военно-механического института и Сельскохозяйственного института в Детском Селе Н.И.Карпов. Шесть членов семьи — три сестры Войтоловские и трое их мужей один за другим отправились на каторгу. Чудом избежал той же участи их отец, известный литературовед Л.Войтоловский — ослепший и недвижимый, он вряд ли был нужен палачам. Книга А.Войтоловской, главы из которой мы публикуем, охватывает цепь мытарств, которые пришлось ей преодолеть за 20 лет: лагеря, ссылки, собственные страдания и вот главная черта этой книги — страдания множества людей, судьбы которых с удивительным тщанием запоминала А.Войтоловская. Лишь "Архипелаг ГУЛАГ" может сравниться (позволим себе такое сопоставление) с этой книгой по обилию описанных в ней человеческих судеб. Такое возможно, лишь когда человек не замкнут на собственных переживаниях, но вполне открыт состраданию к ближнему. Такова душа автора этой книги, душа самой книги.

Этап

На следующий день после свидания с мамой и детьми меня перевели в женскую пересыльную тюрьму, что рядом с "Крестами" (знаменитой мужской тюрьмой). Здесь в узкой камере нас четверо: Артемия Воронцова, Дора Устругова, Бася Воронова и я. Воронова непрерывно и неукротимо плакала. Слезы у нее не иссякали. Такой слезоточивости не доводилось никогда более наблюдать, особый род заболевания, наверно. Уговоры, шутки, злость не действовали на нее. Воронцова, сама экономист и жена видного ленинградского экономиста Б.Кофмана, аналитик по складу ума, напротив, не позволяла себе никаких проявлений эмоций, иронизировала, бодрилась, хотя предрекала последующее ухудшение общественной обстановки и не питала иллюзий насчет освобождения. Обе они были направлены на Колыму.

Режим в пересылке несравнимо легче, чем во внутренней тюрьме. Работали в прядильном цехе, выходили на свободную прогулку в тюремном дворе, от которого, правда, сохранилось брезгливое воспоминание, ибо именно там познакомились впервые со всеми фиоритурами мата от уголовниц. Они изощряются со смаком на свеженьких, впрочем, обычный ход их мыслей сопровождается матом потому, что они не умеют говорить по-иному. С Уструговой — истерика: ревет, требует начальника и уверяет, что с коммунистами так не смеют обращаться, что вызывает у уголовниц взрыв восторга. Они обступили ее, издевательски гоготали и обливали Дору словесными помоями. Произведенный ими эффект их развлекал. Стража оставалась равнодушной к этому спектаклю и даже посмеивалась.

В субботу после работы вывели на коридор, где показывали фильм "Мы из Кронштадта". Директор картины — И.Вайсфельд, муж московской сестры Лины. Значит, они на свободе…

На этап отобрали девять женщин. Везли на вокзал в открытой трехтонке, в окружении стражей с винтовками и примкнутыми к ним штыками. Ленинград был великолепен, каким он бывает в солнечные прозрачные дни конца августа. Набережные, Литейный проспект, улицы, знакомые до мельчайших деталей. Полное равнодушие прохожих. Изредка любопытствующий поворот головы. И все. На нас не обращали внимания. Поскорей в сторону… Обычность такой картины? Страх? Да, и то и другое — и пообвыкли, и боялись. Никому в голову не пришло протестовать или закричать во весь голос: "Остановитесь! Что вы делаете? Куда везете молодых матерей? Творится неправое дело!" Ничего подобного не случилось. Мчались быстро. Мелькали кварталы, магазины, равнодушные лица… Вот уже тупик вокзала. Часовые возле столыпинских вагонов. Из каждого окна, забранного толстой решеткой, приплюснутые к стеклам небритые лица бородатых мужчин, иные машут нам руками и шапками. Кто они? Не столь важно, что представляет собой каждый из этих мужчин, но все они — жертвы произвола, самовластия, насилия, разгульного террора, поругания революции и позора общественной безгласности. Эшелон стоит несколько часов в тупике, женщин-этапниц впихнули в одно отделение. Мы не разговариваем, не знакомимся. Каждая из нас загнана в тупик страданием, связанностью по рукам и ногам, расставанием. Без колодок — колодницы. Без вины виноватые.

Вдруг около нас началось оживление, какое-то движение. К столыпинским вагонам хлынули люди. Порыв и натиск были так сильны, что стража не успела их отогнать. Толпа сгрудилась и прилипла к вагонам. Не успела понять ничего, но тут же услышала крик Доры: "Олег!" Так звали ее мужа. Он был очень высок, и голова его выделялась из толпы. Через секунду увидела маму, Ленечку и Эллу. Не знаю, уж как удалось родным узнать о нашей отправке, но их оказалось много. Стража отгоняла родных, они отступали и вновь приближались. Не суетились и не плакали. Совсем не так, как на обычном вокзале при отходе поезда. Лица провожавших были строгие и по-особому значительные. У окошка, совсем близко, стоял мой сынок. Тут он поразил меня еще больше, чем на свидании в тюрьме, — он был исполнен напористой отваги. Конвоир крикнул ему: "Уходи, мальчик, прочь, здесь стоять не разрешается!" Леня напрягся, сжал кулаки, выпятил подбородок и четко ответил: "Никуда не уйду, там моя мама, понимаешь, моя мама!" И конвоир отстал от него. Больше его не трогали, он один простоял у окна до отхода поезда. Всех остальных отогнали за насыпь, и мы лишь издали могли их видеть. Говорить не удалось. Ленечка смотрел на меня, как большие смотрят на маленьких, столько нежности и заботы было в нем. Как будто все принимал как должное, но вдруг заплакал и сказал: "Опусти решетку, опусти, я должен тебе что-то сказать!.." Темнело. Поезд тронулся. Видела, как его маленькая фигурка бежала к насыпи…


Эшелон сформировали из 137 мужчин и девяти женщин. Все осуждены по статье "КРТД". Наш ленинградский этап несколько раз вливался в общий поток, но нас отфильтровывали, и мы снова оказывались в том же составе до весны 1937 года. Весна 1937 года кромсала всех, наш этап в том числе… Бесчисленные этапы второй половины 30-х годов были однотипны по необычности своих составов, вошедших с тех пор в обычай. И потому страшны были они не столько режимом — всякий режим можно снести, если он не смертельный, — сколько тем, кого вылавливали из жизни, пугали своим людским составом. Все без исключения — советский актив, большинство — члены партии, возраст в среднем 33 года, возраст расцвета. По библейским сказаниям, Христос взошел на Голгофу тридцати трех лет от роду. Женщин в столыпинском "купе" всего девять, это неплохо, мужчин набито человек по двадцать и более. Душно. Два раза в сутки вода, два раза — оправка. Сухой паек — хлеб, селедка. Везут в неволю, только это известно, а куда — не знает никто. Везут, минуя пересылки, до Архангельска. И все — "враги народа"! Что это за несказанно странный мифический "народ", у которого народились полчища врагов? А сам термин "враг народа" в данной ситуации некая внесоциальная, чисто политическая, необъяснимая категория. Понятие, взятое из архивов прошлого, спекулятивно-извращенное и получившее в руках правительственных карательных органов силу кровавого оружия против любого почему-либо неугодного.

Стучат колеса столыпинских вагонов. Стучатся мысли в головах приниженных homo sapiens, которым все представляется трагической фантасмагорией. Стучится беда во все уголки жизни… Везут нас без промедления, потому что надвигается осень и надо торопиться закинуть нас в далекую глухомань "по месту назначения". Куда и зачем — не суть важно. Мы собой не управляем, "щепки какого-то леса", "охвостье" или "отребье охвостья", изгои, "неприкасаемые"… Но кто же мы в действительности?

Предо мной девять женщин-ленинградок, случайно погруженных в одну клетку. Михалина Котиш старше всех. Работница завода "Красный треугольник" с детства, затем мастер, председатель цехкома. Член партии с 1918 года. Сейчас ей 42 года. Лицо у Михалины мужеподобное, в рытвинах от оспы, взгляд серых глаз пристальный, иногда насмешливый. Руки натруженные, умелые. Походка решительная. Голос прокуренный. Немногословна и в политических разговорах участия никогда не принимает. Вздохнет и отойдет. Всех подбадривает и не переносит жалоб и человеческой слабости, стыдится ее, а замечая в ком-нибудь, отворачивается с искренним презрением. Всем поведением подчеркивает, что ничего особенного не произошло, как будто она и здесь связана воинственной партийностью, которая у нее не переходит в воинственную обывательщину, как у ряда других, а органически впиталась в нее. Ест с аппетитом все, что дают, пытается дружелюбно заговаривать с охраной, но без подхалимства: у меня одна служба государству, у них другая, только и всего. О следствии молчит. Никакой критики. Семьи нет. Внешне совершенно спокойна. Иногда сядет, сжавшись от тесноты, на краю скамейки, перекинет ногу на ногу, положит на них переплетенные пальцами кисти рук и сидит так часами, задумавшись. Внутренне оживляется, только когда говорит о заводских делах. Дальнейшая судьба ее такова: на лагпункте, куда нас забросили, в бригаду мужчин-уголовников, штрафников-рецидивистов, которых увозили глубоко в лес на лесозаготовки, понадобилась стряпуха. Михалина Котиш сама напросилась уехать с ними, подальше от всех нас. Всем было понятно, на что она себя обрекает. Она не терпела участия, была мне далека, как и я ей, но все же у меня вызывало сочувствие глубоко-глубоко запрятанное в ней отчаяние. За последние недели она вся посерела.

— Михалина, — спросила я, — зачем ты едешь? Останься.

— Ни за что не останусь! Не все ли равно, где пропадать? С вами раны бередить никакой нет охоты. Попусту! А там я мужикам еще как пригожусь! Чем они хуже вас?

Так и уехала она с уголовниками в тайгу, и ее как бы смыло человеческим отливом. О ней больше никто не слыхал. Уехала мужественная, замкнутая, всем далекая, как ездила некогда по партийным или производственным заданиям.

Зинаида Чертенко — сухопарая, рыжеватая, с подстриженными волосами, которые она расчесывает пятерней, работник учебной части Института политпросветработы имени Крупской. Конечно, партийка. Арестована вслед за директором института, Ядвигой Нетупской, которую знает по ее большой работе весь Ленинград. В быту Чертенко неприхотлива, на этапе и позднее в бараке — неназойлива, но узколоба и прямолинейна до крайности. Мозг ее засушен и спит, как будто она наложила запрет на всякую мысль и живет зачерствевшими сухарями старых, давно выработанных представлений. В дальнейшем Чертенко, трудно сказать, из каких побуждений — может быть, из корыстных, а может быть, и из-за своей косности, — весь нерастраченный пыл просветительской деятельности переключила на лагерную военную охрану, так называемый ВОХР (вооруженная охрана), прямых исполнителей-проводников лагерного режима и лагерных издевательств. Ее все сторонились, естественно. Вначале ходила читать вохровцам книжки, потом варить обед и питаться с ними, в конце концов оставалась там и на ночь. При ее появлении в бараке воцарялось молчание. Видимо, Чертенко уже на следствии была деморализована откровенными "покаяниями", самоуничижением и разоблачениями, отсюда и полное смещение моральных понятий. На воле она оставила ребенка.

Дора Устругова выросла в деревне близ Ленинграда. Одиннадцати лет она уже работала в типографии градоначальства в знаменитом доме № 2 на Гороховой улице. Взял ее туда родной дядька, для чего пришлось Доре в метрике прибавить четыре года. Девочка была рослой и способной. Когда мы встретились, она уже ничем не напоминала крестьянку. В партию вступила в 1919 году, до того работала в рабочей революционной милиции и горела революцией. Кажется, не было ни одной партийной мобилизации, в которой Дора не принимала бы участия, — и продразверстка, и парттысяча, и двадцатипятитысячники, и МТС… Училась, стала культработником. На культработе встретилась с артистом-речевиком Олегом Уструговым из старой аристократической и артистической семьи. Отец его был старшим архитектором Петербурга, а мать артисткой, сказительницей народного эпоса. Дора вышла замуж за Олега и переехала в дворянский дом, где за обедом говорили по-французски. Вошла туда как чужак, но, обладая душевным тактом, сблизилась с новой семьей и многое у них переняла. Олег ездил с Дорой, куда бы ее ни посылали. В МТС Красноярского края они работали вдвоем. После убийства Кирова, как известно, была немедленно расстреляна большая группа ни в чем не повинных дворян, в том числе брат и сестра Олега Устругова, который избежал этой участи, потому что был в это время в Красноярской МТС. Дору исключили из партии за связь с дворянством, хотя у нее была рабоче-крестьянская косточка. Не успели ее восстановить, как вновь исключили уже в Ленинграде с новой формулировкой: голосовала в 1925 году за зиновьевскую резолюцию. Одним словом, был бы человек, а статья найдется. Год Дора жила в поисках работы, а затем последовал арест. Олег оставался на свободе, помогал Доре как мог. В 1937 году Олега арестовали. Он погиб, но где и как — Дора не разузнала и до сего дня, несмотря на то что не только запрашивала, но и ездила по неверному следу в Игарку. Канул человек, а в какой земле безымянный прах — неведомо… Не крючкотворствуя с совестью, не мудрствуя лукаво, Дора возмущалась, негодовала про себя и вслух, когда ей это подсказывал внутренний голос, работала не покладая рук, не сдавалась, оставалась сама собой. В то же время она не пересматривала тех исходных позиций, которые сложились у нее в годы революции. На ее дружбу можно было положиться в самых сложных обстоятельствах — не подведет, не выдаст, не поколеблется.

Сквозь тарахтение поезда, нарушая горчайшее течение мыслей, назойливо звучит крикливая речь Юдифи Усвятцевой, синкопируемая нервным ее смехом. До чего же она словоохотлива! Усвятцева — инженер-геолог, закончившая Горный, член партии. По замашкам же она скорей студентка-активистка в учебе, на воскресниках и в самодеятельности. Она не так глупа, чтобы не осознавать крах всего своего уклада мыслей и жизни, но именно поэтому Усвятцева без конца разглагольствует о том, как "троцкисты и зиновьевцы убили нашего Кирова", смакуя обывательские сплетни и выказывая необычайную осведомленность в "показаниях подследственных". Пуще смерти боится замараться о троцкизм и троцкистов. В ее тенденциозной болтовне так и сквозит потенциальная подлость. "Надоела твоя трескотня, Юдифь, помолчала бы, видишь, люди устали", — досадливо отмахивается от нее Михалина. Юдифь залезает на верхнюю полку, откуда слышны ее всхлипывания… В быту она надоедлива, "в каждой бочке — гвоздь". Присутствие ее в вагоне тяготит, раздражает.

Только насмешница-история умудрилась посадить в столыпинский вагон двух сестер Бардиных: претенциозную Марию и простоватую, сдобную Анечку. Старшая была управляющей делами, у нее повадки личной секретарши высокопоставленного лица. Дама кокетничающая и злая. У нее низкое контральто для цыганских романсов и старинных песен. Говорит, что поет. Она подвержена странным истерическим припадкам: падает на койку, лежит недвижимо без сознания часами. Пульс при этом бьется ровно и без ускорения. Мария утверждала, что припадки сердечного характера. Врача ни на этапе, ни год жизни в лесу не было. Женщина эта была беспринципной и неразборчивой в средствах. Безликая Аня добрее сестры, но такая же приспособленка, как и Мария. У них имелись особые присоски к любой власти. Все остальное им было безразлично.

Певица Зоя Иванова закончила консерваторию и была женой великолепного парня, рабочего-металлиста, секретаря партийной организации Невского судостроительного завода. Он был другом Коли и заходил к нам в "Асторию". Михаил располагал к себе открытостью, размахом, шуткой, веселостью. За оппозиционные взгляды он тоже сидел в конце 20-х годов в Тобольском политизоляторе, и мы вместе с Зоей ездили на свиданий. Тогда Зоя была энергичной, изобретательной студенткой, боготворившей Мишу, и ловко обводила вокруг пальца такого опытного начальника политизолятора, каким был Бизюков. Теперь же Миша казался Зое источником всех ее бед: ареста, разлуки с маленьким сыном, потери голоса. Общественной его деятельностью она всегда мало интересовалась, ей она казалась блажью. Все непонятное свалилось на ее голову, Зоя растерялась и плыла без руля и без ветрил. Так она себя и повела в лагере.

Михаил Иванов был направлен на Колыму и безвестно погиб там. Не могу представить, чтобы этот красивый силач погиб от голода и изнеможения, скорее всего, он расстрелян на Серпантинке или еще где-нибудь в тех краях. Впрочем, часто именно таких молодых мужчин калечил голод.

Восьмой из товарок была Фрида Равич, сестра крупного партийного работника Ольги Равич, заворготделом Ленсовета. Последняя — огневая, активная, красивая, смелая. Фрида — полная противоположность ей: сверхскромная, тихая, робкая, безалаберная, неловкая и некрасивая. Большей частью подавленная и унылая. После ареста Ольги арестовали семь человек семьи, в том числе и Фриду. Она работница швейной промышленности с большим производственным и партийным стажем. Из семьи никого на воле не осталось, ни о ком она не знала и так и не узнала. Фрида в своем молчании, быть может, понимала много глубже и лучше других, вела себя с достоинством и вызывала во мне уважение. Запугана, но это не та трусость, следствием которой так часто бывают неблаговидные поступки. Внешне пассивная, несобранная, но не бесхребетная. В бараке же этих ее качеств совсем не ценили, и всегда она чувствовала себя неприкаянной и одинокой. Как-то беседуя со мной в полумраке жалкого барака, Фрида рассказывала. Губы ее постоянно складывались с какой-то горькой ужимкой, а тут еще полумрак прокладывал глубокие складки вокруг рта. "Был у меня очень добрый дядя, фармацевт и талмудист. Он умер в 21-м году, последний представитель старшего поколения в нашем роду. Часто я забегала к нему помочь по хозяйству, прибрать и прочее. Он постоянно возвращался к теме нашего отхода от еврейства и спрашивал: "Почему вы не ходите в синагогу и не читаете Библию? Не верите в бога — это ваше дело, не ходите в синагогу, но Библию вы можете читать? Она учит думать о жизни, разве плохо научиться думать?" Часто теперь вспоминаю дядю и жалею, что не читала Библию, чтобы учиться думать. Это бы теперь мне не помешало…"

Среди соэтапниц не у всех были дети, но, как правило, почти все женщины-лагерницы — матери, покинувшие детей.

Мы еще не одеты в лагерную форму — брюки, телогрейки, бушлаты, ушанки, бутсы всех образцов, однако на всех уже лежит печать общей нивелировки, происходящей незаметно для каждого. Но люди остаются людьми, интерес к ним даже повышается: и лишены многого, и общая участь заставляет вглядеться в них, как в свое собственное общественное отражение, все мы в чем-то одной масти.

Женская камера-купе последняя, и мы невольно через решетку видим мужчин, когда их дважды в сутки прогоняют мимо нас. Среди обросших выделяются совсем юные лица: розовощекий даже после тюрьмы и всегда смущенный Ваня Долиндо и голубоглазый, смотрящий угрюмо из-под насупленных бровей Володя Гречухин. (Имена их узнала позже.) Едут и двое моих студентов из ЛВШПД, и наш преподаватель экономической географии Зак. Едем так несколько суток. Нас то отцепляют, то прицепляют, то стоим по нескольку часов на запасных путях. Не успеваем разглядеть друг друга, как выталкиваемся в гущу людского месива, в архангельскую пересылку, где скопилось тысячи полторы этапников, подлежащих спешной растасовке в связи с надвигающейся зимой. Северные реки не долго судоходны, а нам еще предстоит плыть по северным морям. Впрочем, никто не знает места своего назначения. В НКВД все окружено таинственностью. В ленинградской пересылке при медицинском осмотре мы с Дорой четко различили на наших анкетах надпись "на Новую Землю", одна мысль о которой наводила замораживающую жуть. Однако никого из этапников туда не послали, возможно, было поздно, а возможно, чересчур дорого и бесполезно. Слухи же ходили самые разные.

Архангельский пересыльный пункт представлял собой большой плац с высоким сплошным дощатым забором, с четырьмя вышками по углам и огромным помостом вместо тамбура, на который надо было взбираться по крутым деревянным ступеням. Барак состоял из сплошных нар по обе его стороны, где вповалку размещались мужчины и женщины.

От одной крайности в другую: то женщины вперемежку с мужчинами, то специальные женские монастыри. Кроме казармы-барака на 500–600 человек, ввиду необычайного скопления народа по бокам плаца ютились самодельные летние бараки, наспех сколоченные из жердей и горбылей, а также палатки. Через два дня мы с Дорой перешли в один из таких мужских бараков-самоделок человек на двадцать, где отгородили свой угол простынями — у нас было постельное белье из дому. После барака-гиганта тут показалось полегче.

Люди, люди, люди… Все невольно считают себя знакомыми, как в поезде, если завтра нас разведут по разным лагпунктам, или как в экспедиции, если попадем в одну точку необжитой тайги или тундры. Кто знает? Некоторые по фамилии вспоминают моего отца — литератора, другие знают Карпова, были и те, кого знала на воле, но последнее обстоятельство не сближало, а, скорей, отдаляло, так как рубеж между волей и нынешним состоянием был непроходим. С преподавателем Заком, сотрудником по ЛВШПД, узнали друг друга ближе потом, на Сивой Маске, где он в труднейших условиях сохранил неизменную интеллигентность, скромность, такт, выдержку, собранность. Доцента ЛИФЛИ Сергея Малахова видела в институте издалека, казался он несколько заносчивым, чопорным и с изрядной долей самомнения, теперь же разглядела в нем совсем иного человека — и хуже, и лучше, — ему недоставало мужества, бывал он и подавлен, и политически растерян, не раз становился на позицию защиты официальной точки зрения, вилял, юлил, но, отрешившись от всего этого, писал волнующие грустные стихи в унисон нашим настроениям, а порой развлекал нас литературными каламбурами, анекдотами и знанием поэзии; бывал прост и человечен.

В небольшом бараке, куда мы случайно попали, запомнился Ваграм Безазьян, недавно вышедший из Суздальского политизолятора, где он провел пять лет. Переезд, этап воспринимались им как своеобразная "воля". С жадностью и любопытством всматривался Ваграм из окна вагона и с палуб пароходов в утраченную на пять лет землю, природу, просторы морей и рек, вглядывался в лица, упивался общением с людьми. После однообразия стен и книжных страниц какая-то жизнь! И потому то, что для других было лишением свободы, ему казалось относительной свободой. Он впитывал новое, как сухая губка воду, что было удивительно и трогательно. Ваграм черпал наслаждение в беседах — ему необходимо было выговориться, поведать о себе, и он рассказывал откровенно и чистосердечно. Ваграм красив, строен, но очень бледен после сидки; выразительны глаза, руки, жестикуляция. Такие лица встречаются на старинных армянских картинах. Ваграм вырос в армянской деревне, в пятнадцать лет ушел в город, на завод, а с девятнадцати поступил в школу революции. Больше нигде не учился, партия всего поглотила. В изолятор попал за принадлежность к оппозиции. В 1928 году сидел в Тобольске вместе с Колей. Только там, в изоляции, говорил он, получил образование. В Суздале попал в камеру-двойник с Солнцевым, одним из видных экономистов первого выпуска Института Красной профессуры. О нем Ваграм говорил с благоговением и преклонением. "С ним в камере, — говорил восторженный ученик, — я просидел четыре года. Никаких трений, только свет. Он маг был, волшебник, колдун, чудотворец над знаниями, над всей жизнью. Он раздвинул для меня стены камеры, превратил их в университет, в семью, вселил веру. Я не смел отклоняться от занятий, имея такого учителя. Учил он меня по-своему и начал не с политэкономии, а с эпоса армянского народа, с его истории. Солнцев считал, что, напитавшись соками моей земли, я быстрей приобщусь к мировой культуре. Он обучал тому, что мне было знакомо и близко с детства, а пришли мы к Марксу и Ленину. Солнцев болел туберкулезом. После пяти лет изолятора ему разрешили выехать в Крым для лечения, где он вскоре умер. Обстоятельства его смерти не выяснены.

Теперь я совершенно один на земле. Родителей уже нет в живых. Была жена. Она ушла от меня на второй год моей сидки и забрала дочь. Жена не сообщает о ней ни звука. Во многих армянских семьях до сего времени сохраняются старинные, порой варварские, традиции, они сильнее любых чувств. Я перестал для нее существовать как муж и как отец. Она ушла в другую семью, и никакие мольбы ее не поколеблют. Дочь — моя неизлечимая рана. Новой семьи я не создам. Надежда на свободу слилась для меня с надеждой на отцовство. Я лелеял память о каждом пальчике моей дочурки, о ее тельце, головке. Можете назвать меня сентиментальным, но таковы мои самые глубокие чувства. Вся тюремная тоска ушла в нее, хотел ее сделать такой, каким я не смог стать. Но я там не нужен никому. Дочь моя, по всей вероятности, никогда не услышит моего имени".

Морской и речной пароходы, на которых мы плыли по Белому и Баренцеву морям, а затем по Печоре, были зафрахтованы НКВД для заключенных и стражи, мы имели свободное хождение на них до высадки на сушу. Пассажиров на пароходах не было. Во время плавания по водам Ваграм охотно читал строфу за строфой на армянском и на русском языках стихи, легенды, предания. Память прекрасная. Он помнил много. Любил петь. Все, кто знал его, всегда вспоминают волнующее, задушевное его пение. Голос звучал сильно и трепетно, в нем переливалось неизрасходованное жизнедействие, которого Ваграм был лишен в тюрьме. Классической музыки он почти не знал, но пел все, что когда-либо слышал. Любимейшей его песней "Гармыр варды" он наделил всех нас. В его исполнении тюремный песенный фольклор не только трогал, что обычно, но и звучал художественно, что уже гораздо необычнее. Пел он по первой просьбе. Его высадили в Абези, нас повезли дальше. За зиму Ваграм приезжал несколько раз на Сивую Маску, где нас скинули с парохода. Заиндевевший и обросший снежной бородой на морозе, он все же был весел от вновь обретенной силы и работы, а потом… Об этом доскажу позже.

…Вдали от всех бродит понурившись высокий еврейский парень, чем-то неуловимо во всем отличный от других. Взгляд сосредоточенно-удивленный. Носит очки в большой роговой оправе, гетры не нашего образца, как и брюки в клетку и облегающий пиджак. Говорит с заметным иностранным акцентом, часто не находит нужных слов, и тогда он ищуще шевелит пальцами. Он малоразговорчив, но позднее, за год совместного пребывания в лесной глухой стороне, довольно хорошо его узнала. Имя его Макс Гор-финкель. Мальчишкой жил в Каменец-Подольске. Увез его в Америку после очередного еврейского погрома дядька, кожевник по профессии и большевик. В эмиграции он стал членом Коммунистической партии США. Родители Макса остались в России. Макс вырос, работал на заводе и копил деньги для возвращения на родину, в Советскую страну. Он скопил 2000 долларов и решил покинуть страну, в которой на демонстрации 1 мая толпа улюлюкала и бросала в рабочих-демонстрантов гнилые огурцы. Это его страшно возмутило. Наконец получил визу, билет, приоделся, сел на теплоход и распрощался с Америкой не без печали, но с радужными надеждами. Приведу рассказ Макса.

"…C замиранием сердца, но без боязни смотрел на приближающийся Ленинград. Чужой, но зато в какой стране! Советский Союз — земля обетованная для таких, как я! Сняли меня прямо с трапа, со сходней. Я с радостью отдал свою визу, готов был заключить в объятия арестовавшего меня молодого человека, ибо мне и в голову не пришло, что я потерял свободу. Я не понял сурового его взгляда, привел его в конце концов в смущение. Когда посадили в черную машину, решил, что такова необычная форма прохождения карантина в Советском Союзе. Задержавший рассмеялся и говорит: "Ничего, не робей, за пять лет и вылечим, и научим". Тогда начало до меня доходить, к чему меня готовят. А ведь не верил в Америке ничему такому. Десятки людей предостерегали, примеры приводили, а я считал все сплетнями буржуазных писак. В Гамбурге во время остановки встретил знакомую женщину, которая заклинала меня вернуться обратно, пока не поздно, ссылаясь на судьбы тех, кто бежал в Россию от фашизма, но я ее безоговорочно осудил. Я ведь не поклонник американского счастья для рабочих, потому-то я и здесь. Сейчас у меня многие иллюзии разбиты, получил восемь лет по статье 58, пункт 6, за шпионаж в пользу США, и притом — без суда. Это вам не огурцы в демонстрантов! На следствии просидел 11 месяцев! За такой срок можно бы было собрать сведения обо мне, но никто не потрудился это сделать. Предположим, что, поскольку в Америке много ненавистников Советского Союза, американцы вызывают у вашей власти подозрения, удивительно другое — следователь неоднократно подчеркивал, что еврей-эмигрант в Америке должен быть обязательно предпринимателем и шпионом. Выходит, что сделаться капиталистом рабочему ничего не стоит и что в интересах рабочего класса шпионить в пользу США против страны социализма. Он же по документам знает, что я рабочий! Мозги у него вывернуты, что ли? Taм обо всем думал по-иному. Допустим, в отношении меня совершена несправедливая ошибка. Самое поразительное не это, поражает, что в тюрьме и на этапах встречал и встречаю в основном людей честных, прекрасных и преданных коммунизму или социализму — это как угодно, — фанатически преданных. Почему они-то в лагерях? Уму непостижимо.

В США преследуются негры, это верно, морально и материально их ущемляют, не везде, но ущемляют, бьют по самолюбию, они — парии среди граждан. Но чтобы негров сгоняли в специальные негритянские концентрационные лагеря на бесплатную работу, как здесь коммунистов, такого, насколько мне известно, не бывало. Скорее нас можно сравнить с временами резерваций для индейцев. Эти времена давно прошли". У Макса очень печальная, добрая улыбка, он недоумевает, но, я бы сказала, по-философски относится к своим злоключениям. "Если в США много лжи о Советском Союзе, то и у вас нелепо-плакатное представление о тамошней жизни". В дороге Макс спрашивал, правда ли, что рабочему обеспечена работа по его квалификации там, куда мы едем, как то утверждал следователь. На этот вопрос никто ему ответа дать не может. У нас мучительно неловко чувство от встречи с ним в таких условиях, так как Макс вызывает полное доверие. Он сдружился с товарищами, спокойно работал на заготовке и вывозке крепежника для воркутинских шахт, к нам, женщинам, относился заботливо, мягко, старался помочь, был аккуратен, чистоплотен в трудных для этого условиях. В бараке его любили. Однако грустен бывал неизменно. Всех так или иначе связывала общая жизнь на воле, понятное прошлое, он же был из другого мира, возврата к которому не было. Та новая жизнь, ради которой Макс разорвал с прошлой, оказалась лагерем, а мы были ему близки только по беде. Как сложилась дальше его жизнь — через полгода Макса увезли, — приняла ли она форму скитаний по чужой земле, или она не имела вовсе продолжения, не знаю. Макс — один из ленинградского этапа, в котором следовали и делегат польской секции Коминтерна Попов-Ленский, и четыре японца, и несколько китайцев, и другие иностранцы. Но с ними мы чувствовали себя более отчужденно, чем с Максом.

На территории архангельской пересылки ни кустика, трава вытоптана. Дни стоят еще солнечные, а утренники морозные. Забор высокий, в два этажа. Даже с громоздкого помоста не зачерпнуть глазом ни малюсенького кусочка горизонта. Прячут нас от внешнего мира. Но в заборе есть щели, крохотные щелки. К ним крадучись подбираются те, кому отказано в свидании, хотя они приехали издалека, чтобы попрощаться перед разлукой.

— Вась! Василий! Вася, — слышен женский шепот. Фамилии назвать не решаются. Сколько здесь, Василиев? Не менее двух десятков. По цепочке передаем имя.

— Верно, моя! — отзывается низкий бас. Это звучный голос Василия Евгеньевича Соломина. Он смуглый, как цыган, черты лица скульптурно подчеркнуты — глаза чуть навыкате, выпуклый лоб, выпяченные губы, торчащие скулы. Он чисто выбрит, крепко стоит на ногах, не потерял хозяйской уверенности в себе и после следствия. Такому бравому мужчине претит тайком пробираться к щели забора. Соломин идет армейским ровным шагом, подняв кверху руку. С вышки крик: "Стой!'' Часовой берет винтовку на изготовку. Все смотрят в его сторону… Он отходит. В течение всего дня слышен голос-призыв его жены. Может быть, они смогут сказать по два-три слова, а может, и нет. Его как магнит притягивает ее голос, но еще более сильное чувство гордости удерживает его. Соломин начал свой срок совсем не с теми чувствами, с какими он его закончил. Думается, расскажи ему кто-либо о его конце, Василий Евгеньевич рассмеялся бы своим немного наигранным смехом: ха-ха-ха! Столь же неожиданным и непонятным был последний отрезок его жизни для всех.

О прошлом Соломина знала не много. Со мной, не знаю уж почему, он всегда говорил в шутливо-резонерском тоне до нашей последней случайной встречи, когда разговор получился горький и серьезный. До ареста Василий Евгеньевич состоял в партии. В юности рабочий, затем окончил Лесотехническую академию и стал специалистом-эксплуатационником. Последние годы работал администратором по эксплуатации северных лесов. Поэтому, попав в северные широты, да еще в тайгу, он чувствовал себя как рыба в воде. На первом же лагпункте, где нас внезапно выбросили в буквальном смысле слова под елки, он стал прорабом, ибо на нашу стихийно возникшую "командировку'' возложили обязанности по заготовке крепежника для шахт, а наш офицер-начальник ничего в этом деле не смыслил. Он ухватился за Соломина, как за спасительную соломинку. Последний извлек все выгоды из своего положения — выстроил землянку для себя и десятника: спокойно похаживал этаким барином, но никогда не подличал и оставался товарищем. В любом деле была у него удалая и умелая хватка — умел найти нужные участки леса в тайге — наш крепежник славился на Воркуте, — умел смастерить силки на зверя и на птицу, как никто другой, умел договориться с начальником в интересах рабочих, умел на этапах протащить иголку, карандаш и даже лезвие, умел залихватски спеть "Чубчик кучерявый" под гитару, которую он частенько брал у начальника Должикова. Пел он только цыганщину, но знал в ней толк. В косоворотке с красным кушаком, в сапогах, с гитарой, он и правда походил на цыгана.

Это к югу несутся свободные птицы,

Это наша с тобой улетела любовь…

Прощай же, мальчик мой, прощай,

По мне ты больше не скучай,

В любви не надо ждать огней заката,

Пусть наше чувство нами же будет смято,

Но на прощанье руку дай…

Соломин замирал, эффектно актерствовал, поблескивал глазами. Вообще-то он не гнушался позерства, такова была его своеобразная манера-игра. Гитара настраивала его на мечтательный лад, и он, как обычно, на полушутке-полусерьезе рассказывал при всем честном народе о своих любовных похождениях и приключениях в духе барона Мюнхгаузена.

— Да вы знаете ли, каким успехом я у женщин пользовался? Что смеетесь? Аль не хорош Васька Соломин? Ну и черт с вами, баста, расходись по землянкам-берлогам, не вам Соломина слушать!..

— Василий Евгеньевич, — умоляли его, — ей-богу, не смеяться — рыдать будем, только расскажи самый сногсшибательный случай.

— А я как раз сногсшибательный и наметил — вот иду я, а женщины передо мной одна за другой так и падают, так и падают… ха-ха-ха! Все покатывались со смеху вслед за ним. Говорили, что в мужских землянках он рассказывал соленые сказы, при женщинах циничным никогда не был. Так, насмешничал в своем духе. Он очень уважительно относился к Доре, подолгу беседовал с ней, исповедовался ей в своей тоске по жене и сыну, спрашивал ее советов, а отвернувшись, мог шепнуть приятелю: "Лучше две по двадцать, чем одна под сорок" и прослезиться, рассказывая, как сиделка в больнице выходила его и как он потом женился на ней. Все, о чем он говорил публично, было на грани правды и выдумки. Откровенностью не отличался. Слышала, что в течение пяти лет своего срока он почти все время работал прорабом на разных лесозаготовках и в затонах, относительно благополучно отбыл срок и уехал. Мне тоже "посчастливилось" сесть ранее многих и закончить срок второго апреля 1941 года, в промежуток, когда уже не продлевали механически срок и еще не оставляли в лагерях "до особого распоряжения" в связи с войной. Выскользнула из лагерных сетей, как одиночные рыбы из морских. Гонимая опасением задержки, решилась идти зимой пешком, не дожидаясь навигации, до Усть-Усы (около трехсот километров), где нас оформляли на выпуск, и проделать дальше путь на самолете "из царства необходимости в царство свободы". Тут я и столкнулась с Соломиным. Он бросился ко мне, как к родному человеку, а я поразилась той перемене, которая с ним произошла.

— Василий Евгеньевич, почему вы здесь? Как живете?

— Как в сказке, чем дальше — тем страшней. — Он похудел, поблек, осел, иссяк.

— Оставайтесь, — говорил он, — не уезжайте! Вы погибнете! Я уже оттуда. Паскудная для нас свобода, нет для таких, как мы, ни воли, ни работы, ни дома. Нас вычеркнули из списков, забыли, а кто не забыл, тот проклял. Нечего нам там делать! Без нас справятся… Мы — цыгане на своей земле…

— Что стряслось с вами?

— Не со мной одним, со всеми! Меня же вдобавок ко всему жена бросила. Ведь как ей верил! Э-эх! — Он махнул рукой, выругался. — Все они на воле… Бежал оттуда, как зачумленный, как оглашенный. Три месяца искал самой паршивенькой работенки, где только не был я… не нашел. Вот! Приехал сюда на поклон, просить взять по вольному найму. Где Дора? Ага, "на воле", значит, тоже мыкает горе…

Стояла в очереди на самолет-кукурузник, на котором собиралась лететь за тысячи километров, а Соломин горячо увещевал и заклинал не возвращаться "туда". Я уехала, он остался.

Вот что узнала о нем от друзей. Приняли его в лагере на работу по вольному найму в один из ОЛПов, то есть особых лагерных пунктов, под названием Щель-Я-Юр, небольшой затон. Работал там по лесу и постройке флота. Начальник затона, тоже из бывших заключенных, очистил лагпункт от уголовников и поднял вместе с другими отчаянными головами, в том числе и Соломиным, восстание, попросту бунт, заранее обреченный на разгром. Они разоружили стражу, перерезали провода и захватили лагпункт. Изолированные от мира, они ждали своей участи. Всех расстреляли, а несколько организаторов анархического, безнадежного протеста ради протеста, среди них В.Е., заперлись в центре лагпункта и покончили с собой. Соломин искал смерти и погиб, использовав силу и волю на то, что ему было органически враждебно и чуждо, погиб не от пули, а от отчаяния. Можно лишь предполагать, какие глубокие метаморфозы произошли в его сознании. Человек, видавший его за несколько дней до восстания, говорил, что Соломин неузнаваемо изменился, кожа на шее и руках ссохлась, сморщилась, глаза злые, взгляд загнанного волка, голос охрип. Так ли все было, достоверны ли события — поручиться не могу.

Пишу о людях через 30 лет, складывая их судьбы из отдельных отрывков, кусочков кирпичиков; тогда же улавливались первые впечатления, и восприятия тоже были отрывочные, не компактные. Мы были все вместе и каждый в отдельности в трагически ложном положении. В таком же трагически ложном положении на воле оставались наши дети, матери и отцы, жены и мужья, сестры и братья, близкие и друзья. Мы были одиноки и разобщены. Люди этапов 30-х годов не соединены общей борьбой против карающего их строя, не объединены никакой идейной организацией, смотрят, особенно вначале, друг на друга с недоверием, с опаской и оглядкой. По своему личному опыту люди в целом ряде вопросов уже ощупью разбирались, но делать выводы не решались. Ход процесса, состоявшегося в августе 1936 года, чудовищные показания обвиняемых (кое-что до нас доходило в обрывках газет) позволяли некоторым всех собак вешать на троцкистов-ортодоксов, хотя и "некоторые" прекрасно понимали, что так называемые "ортодоксы" к убийствам и террористическим актам отношения не имели. Но так проще и удобней. Большинство состояло из "подозрительных", хотя понятие это не имело классовой основы времен террора Великой французской революции. Печальнее, что невольно вспоминаешь "Бесов" Достоевского… "Не знаю, верно ли, но утверждали, что в Петербурге было отыскано в то же самое время какое-то громадное, противоестественное и противогосударственное общество, человек в тринадцать, и чуть не потрясшее здание".

Бедствие нашего времени заключалось как раз в том, что "громадные, противоестественные и противогосударственные общества, чуть не потрясшие здание", отыскивались не только в Петербурге, но и по всему Союзу. Отыскивались и стекались на этапы. Существовали мы сумбурно, в людском потоке и обособленно в себе. В каждом из нас клубились разные течения жизни и сознания. В одном из них мы были пассивны, автоматически влекомы по неведомым маршрутам, и сознание безвольно подчинялось тюремно-этапным порядкам. Второе — внутренняя борьба с тоской и терзаниями, с нерадостными мыслями о настоящем и грядущем, с омутами и водоворотами, сбивающими с ног… От него-то и хотелось сбежать… Об этом стремлении уйти от себя замечательно сказал Л.Н.Толстой в путевых заметках по Швейцарии: "Отчего самое ужасное наказание, которое выдумали люди, есть вечное заточение? Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается он с вечной памятью о себе". Живое течение жизни в нас требовало спасительного переключения, отвлечения и бегства от себя. Куда бежать от бессилия, бездействия?.. К людям… Как-то подошли ко мне в архангельской пересылке девушка и юноша. "Вы такая-то?" — "Да". — "Нам очень много рассказывала о вашей семье, о матери и об отце, о четырех сестрах, Любовь Николаевна Радченко". — "Вы ее хорошо знаете? Как приятно! Она ведь большой друг нашей семьи". — "Да, да, я ее племянник Виктор. Она говорила, что ваш дом в первые годы революции бурлил и кипел, как лава, от молодых голосов, споров и дел. В родителей ваших она просто влюблена, в обоих сразу. Она часами может о них говорить". — "Откуда же вы? Где, Любовь Николаевна?" — "Мы студенты Московского университета. Любовь Николаевна выслана из Москвы, но работает. Перед отъездом нам не дали свидания, и мы не поедем отсюда, пока не разрешат свидания с родными. Будем противиться отправке".

Любовь Николаевна Радченко — известная революционерка, подпольщица, подготовлявшая вместе со своим мужем Степаном Радченко первый съезд партии в 1898 году. Муж ее — один из немногих членов первого съезда. Степан Иванович умер в 1910 или в 1911 году, брат его, Иван Иванович, погиб в период репрессий в 1938–1939 годах. Любовь Николаевна многие годы работала связной по заданию В.И.Ленина, не раз выезжала за границу. Затем она разошлась с большевиками на долгий период; после революции вновь работала с большевиками. В 1963 году ее революционной деятельности был посвящен подвал в "Правде", из которого узнала о ней гораздо больше, чем мне было известно, так как революционеры старой закалки отличались исключительной скромностью. К нам, к моим родителям, она нередко приезжала из-за границы, жила по нескольку дней, всегда полная впечатлений, озабоченная работой, революцией, деятельная, убежденная. Спорила резко, противникам своих взглядов давала решительный отпор низким голосом. Была бескомпромиссна, а с молодежью добра и весела. Потом исчезала. Внешность у нее была несколько мужеподобной, а дочь ее, Наташа, напротив, запомнилась прелестной и женственной.

Виктор Радченко — широколицый молодой русский парень с широкой белозубой улыбкой, с запасом энергии лет на сто, а жить ему оставалось год-полтора. Жена его, Бетти, была очень хороша собой, хотя ее несколько портила бледность и иронически опущенные уголки губ. Высокая, как и он, Бетти менее располагала к себе, чем Виктор. Она была умна, скептична, капризна и безапелляционна; ее хорошо узнала позже, через два года. С Виктором больше не встретилась — он расстрелян на Воркуте. Через несколько дней после нашей встречи была свидетельницей того, как сопротивляющихся отправке на этап Бетти, Виктора, Володю Енукидзе, племянника секретаря Центрального Комитета Ену-кидзе, и еще нескольких человек, требовавших свидания с родными перед отъездом на север, конвоиры выносили за ноги и за руки из бараков и, раскачав, перебрасывали через борт грузовой машины, Володя Енукидзе был очень высокого роста, и когда его забросили в угол пятитонки, то его длинные ноги торчали за бортом, а черные вьющиеся волосы свисали с другого бока. Когда б это раньше товарищи смотрели на такое безобразие как соглядатаи? А мы смотрели безмолвно издали… Что, трусы? Нет, больше — в этом сказывалось наше трагически ложное положение.

Мы пробыли в Архангельске довольно долго. Стало холодно и дождливо. Нависло серое-серое небо. Бараки едва освещались, в пристройках света совсем не было, а вечера удлинялись. Кулагину водили к врачу, но и здесь ей не разрешили остаться. Видимо, такова была сопроводительная инструкция. В первых числах сентября нас набили до отказа на небольшой морской пароход "Ямал". Весь ленинградский этап следовал вместе, а также множество людей со всех концов Союза. Шла погрузка. Грузили не вещи, не скот, а людей. Людей, которые до ареста жили с сознанием ответственности за порученное дело, за всю жизнь в целом, за судьбы мира. Грузили, как баранов, по счету, неизвестно почему и для чего.

На этапах происходит постоянная перетасовка людского состава. Чуть-чуть обживешься, свыкнешься с обстановкой — "собирайся с вещами!" — и люди уходят навсегда; с новыми сталкиваешься, сближаешься, чтобы вновь разлучиться. Все всегда унизительно и оскорбительно в этапах: предупреждения о стрельбе, "вороны", собаки, грубость, все атрибуты этапной субстанции — от столыпинских вагонов и теплушек до вони, голода и бесправия. Мы зэки, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Стоило это себе представить, как остальное следовало само собой. Невозможно постоянно бередить нервы, но и отупляющая сила привычки глубоко возмущает, все живое в тебе требует — "не терпи, не позволяй отступать от правил ни на йоту, не привыкай, не уставай ненавидеть насилие и несправедливость, чинимые над тобой и другими!"

Плывем. Плывем под конвоем, но свободно расхаживаем по "Ямалу", как только из виду скрывается Архангельск. В те годы чудовищно быстро росли лагеря, лагерные подразделения, лагпункты для политических заключенных, в частности для женщин-политических. Режим в них еще окончательно не сложился, и было много несуразного. Так, например, в нашем этапе ехали с матерями несколько детей. Их не на кого было оставить и некуда поместить, когда забирали отца и мать или когда приходили за кормящей матерью.

Стояла на палубе, у барьера. День клонился к вечеру. Качки не было, но волны поднимались все выше и пенились на гребнях. Худенькая девочка лет четырех с большущими голубыми глазами и вьющимися волосиками с восхищением смотрела на воду и говорила матери: "Мама, посмотри, сколько сметанки, и какая белая, вкусная, всюду, всюду ее очень, очень много, собери мне сметанку". Отец Галочки Шапиро — так звали девочку — был политработником в дивизии Чапаева, мать тоже член партии, теперь Галочка ехала с родителями в дальние лагеря. Рядом инженер с Балтийского судостроительного завода смотрел на уходящие архангельские верфи и говорил: "Оставили бы меня здесь! Глазом видно, сколько здесь неустройства и сколько дел, руки чешутся переделывать, я бы и бесплатно остался поработать, а гонят…"


Мы плыли по Белому морю. Я не в первый раз плавала по Белому морю. Знала его по путешествию на Соловецкие острова в юности. Запомнилось оно мне мглисто-белым, но в солнечных бликах. У берегов Анзеры море полно морских звезд, раков и всяческой рыбы. Тогда впервые познала прелесть и колдовство белых ночей и незаходящего солнца. Видела кувырканье тюленей и их усатые морды. В книгах долго закладками у меня служили морские засушенные звезды и листья всевозможных растений с островов. Воспоминания были светлые.

Сейчас море было сизо-серое. Надвинулся туман. Он шел навстречу, с северо-востока, мокрый, холодный, злой. Вскоре пошел мокрый снег. Ветер свирепел, рвал все на своем пути. Началась качка. Женщины и дети лежали на койках и на полу в каюте матери и ребенка. Было крайне тесно. Ночью вода захлестывала в иллюминаторы, заливала пол, так как качка все усиливалась. Всех укачало. Лежала на полу. Волосы прилипали к щекам, потом с затылка их стало подмывать водой. Было противно, и вместе с тем чувствовала облегчение оттого, что все мысли исчезли, выскочили, оставили в покое. Одна Михалина Котиш, как заправский боцман, как морской волк, приходила с палубы, засунув руки в карманы своего мужского пальто, рассказывала, что матросов ветер с ног валит, а она им помогает и ей хоть бы что. Они ее за это в кубрике кормят. Чтобы все со стола не летело, мешки чем-то смазывают и под миски подстилают. "В жизни не плавала, — говорила Михалина, — да вот пришлось, и чувствую себя, как в цехе, наконец-то на работе, и аппетит вернулся, думала, ввек уж есть не захочется, не тут-то было! Матросы даже удивляются, смеются, приглашают в повара к ним на судно". На вторые сутки шторм усилился. Мы и наши пожитки плавали в воде. Подняться не было сил. Михалина сказала, что мы уже в Баренцевом море, в его юго-восточной части. Из-за страшного шторма трое суток мы отстаивались у острова Колгуев. Здесь, у берегов острова Колгуев, с давних времен промышляли морского зверя и приезжали с богатой добычей. Но у этих же берегов бесчисленное количество шхун, зажатых мощными белыми полями льдов, в плену у стихии, терпели аварии. Мы застали безлюдье на суше и на море. Не только безлюдье, но отсутствие всякой жизни. Птиц не видно. На берегу тихо. Лишь ветер с севера нагоняет высокие гребни седых волн и ударяет их о каменистые берега. Пустынно.

За время стоянки "Ямала" мужчины-заключенные перенесли нас куда-то наверх, и дольше суток я находилась в состоянии полузабытья. Наше судно было, конечно, детище конца XIX или начала XX века, в нем имелось машинное отделение и все, что полагается, но швыряло его, как шлюпку Баренца в XVI веке, во всяком случае, мне так казалось. Слышали от команды, что "Ямал" некогда затонул и ходит после подъема со дна и ремонта первую навигацию. Ремонт не выдержал испытания, судно в течение всей навигации терпит мелкие аварии и поломки, а после нашего рейса пойдет на потопление. Во всяком случае, недоверие к стойкости нашего суденышка существовало и у команды.

Очнулась я от холода. Кругом спали и шевелились мужчины. Вышла на палубу и в свете серого утра рассмотрела наше пристанище — остров. Мы находились за Полярным кругом. Пароход не качало. Каменистая земля покрыта инеем, сквозь который проглядывали пожухлый мох и торчащие прутья какого-то низкорослого кустарника. Тундра. Без разрешения проскочила в душ и блаженствовала несколько минут под струями теплой воды, смывая блевотину, сон и хандру. Постучали, забили кулаками. Кое-как оделась и выскочила под брань конвоира. Зато очистилась. Откуда-то просочились слухи, что нас везут на Воркуту. Шумно. Все потянулись за пайкой и к кипятильнику. Мужчины требовали, чтобы их побрили. Малахов читал нараспев стихи, кто-то рассказывал об арктических экспедициях, о Карском море и Югорском Шаре, длинный военный с черной бородкой и черными глазами, подобрав полы длинной шинели, раскачивался в сапогах, подражая руками и телом ритмам качки. На воле среди нас, наверно, никто не был нытиком… Военный подошел ко мне и оказался совсем не таким веселым, как в пляске, — глаза усталые и серьезные.

— Давно собираюсь передать вам привет от Дрелинга, он называл фамилию жены и говорил, что вы тоже в тюрьме. Но надо было к вам присмотреться, стоит ли говорить откровенно. Фамилия моя Донде, зовут Борис. Сидел в двойнике с Дрелингом. Он назначался на этап с нами, но заболел ангиной. Жалею, что он не в нашем этапе, может быть, вы его немного успокоили бы. На следствии он ужасно нервничал, скандалил со следователем, грубил ему. Но и следователь не спускал ему, конечно. Я боялся за него и продолжаю опасаться. Он еще натворит бед на свою голову. Ни с чем не желает мириться — ни с арестом, ни с нашим положением, грозил следователю, что они вскоре поменяются ролями. Воюет, ни с чем не сообразуясь. Приходил со следствия в исступлении. Погибнуть может легко в наши времена, а следователь его мучил всеми доступными способами.

С Борисом мы стали друзьями в заключении и много лет спустя на воле. Его уже нет в живых. Донде был умен и чуток и не зря боялся за жизнь Дрелинга. Последнего-таки подвели под нож за неуемность натуры и поиски правды.

Через Печорское море и Печорскую губу нас везли в порт Нарьян-Мар. В то время промысловая жизнь в нем замерла; город возродился, окреп, разросся и осовременился значительно позже. Запомнилась лишь большая, широкая, пустынная улица, по обе стороны выстланная досками. Между ними непролазная грязь. В конце улицы два двухэтажных деревянных дома, почерневших от времени. Общей бани нет, а этап слишком велик, чтобы вымыть нас в баньках-клетушках местного населения. Стояли мы здесь всего несколько часов, так как разместиться было негде. Там оставили навсегда Кулагину. Когда в 1939 году мне по особым обстоятельствам пришлось вновь побывать в Нарьян-Маре, могилы ее так и не нашла. К этапу присоединили еще несколько женщин и погнали всех на пароход. Охрана совершенно распоясалась. Главная власть — начальник конвоя — делай что хочешь. Брань, окрики, ненависть. "Душегубы, троцкисты проклятые, нет на вас петель, слишком много развелось, а ну, стройсь!"…и далее на все буквы. Мы пытались огрызаться. Совершенно бесполезно. Кого-нибудь огреют прикладом, кого-то ткнут в спину, кого-то пнут сапогом, выматерят. Гораздо менее унизительно молчать. Молодые парни в военной форме вовсе не были плохими или звероподобными от рождения. Они спешно проходили специальную переподготовку в отношении нас: враги народа, убийцы Кирова, изменники родины. От них требовали ненависти и презрения.

Давно ли на воле, когда я подверглась первым репрессиям, почти все сочувствовали, помогали, зная меня по работе и жизни. Так было, надо полагать, не со мной одной, а со всеми вначале. Что думали на воле после моего осуждения, трудно сказать. Кому из оставшихся нужна невиновность каждого из нас? Напротив, желательно подтверждение нашей вины, иначе и спать, и работать невозможно, как и выполнить наказ бдительности и взаимного шпионажа, к чему призывали каждого. Тут-то и начинался скользкий путь умолчаний, полуправды, неправды, откровенной лжи и клеветы. Безусловно, далеко не все шли таким путем, но это было нелегко и требовало гражданского мужества и риска своей головой. Кроме того, действительно не умещалась в голове ошибочность осуждения в таких массовых масштабах. Стоило усомниться, и все бытие становилось бы неоправданным.

Конвоиры, не зная нас, были уверены в нашей преступности. В их представлениях мы-то и были причиной всех трудностей, неполадок, короче говоря — всех бед… Не могли же эти молодые неискушенные люди предположить, что они изо дня в день годами транспортируют сотни и тысячи без вины виноватых. А между тем власть над нами их постепенно и неизбежно развращала…

…По мере продвижения на юго-восток берега оживали, что вселяло какие-то надежды. Проглядывало солнце. Потянулись леса, с которых слетали последние по-осеннему пестрые листья. Легче стало на сердце.

Размещались заключенные в 3-м и 4-м классах и в трюме, но все выходили на палубу, общение было свободным. 1-й и 2-й классы пустовали.

Ваграм пел вполголоса тюремные песни.

На железный засов заперты ворота.

Где преступный мир срок отбывает.

За высокой кирпичной тюремной стеной

Дом стоит и прохожих пугает.

В этом доме большом, некрасивом на вид.

Много душ заключенных страдает.

Они мечутся там и не спят по ночам.

Злую долю свою проклинают…

— Вслушайтесь в эти песни, — говорил он, — они бесхитростны, даже примитивны, но в них столько чувства и настроения! Молодой геолог уверял, что видел в Геолкоме своими глазами докладную записку, утвержденную в Совнаркоме, о проведении железнодорожной трассы на Воркуту и что у нас там будет "роскошная жизнь". "Подумайте, — горячо доказывал он, — среди нас есть специалисты всех профессий, нас везут туда как специалистов, чтобы мы в максимально короткие сроки провели железную дорогу, построили города, шахты, заводы, школы, театры, университет…" Агроном примеривался к заполярному совхозу. Никто не представлял себе будущего, но всем хотелось, чтобы оно было как-то осмысленно.

Пароход идет медленно. Снова повернули на север. Деревья все оголились. Краски исчезли. Кое-где на островках попадаются стаи птиц, готовящихся к далекому перелету на юг. Они суетятся, перестраиваются, переговариваются… Когда-то мы повернем в другую сторону?..

Внизу духота. Устаешь в людской гуще. На палубе легче дышится, легче говорится. В несчастье люди более индивидуальны, выпуклее проявляется личность. Может быть, так кажется потому, что на воле у людей почти не остается времени. Выходим с Дорой на палубу, останавливаемся поближе к теплой трубе. К нам присоединяются несколько товарищей из ленинградского этапа.

— Оказывается, среди большевиков немало идолопоклонников и религиозников. Куда смотрел Емельян Ярославский? — чуть картавя, говорит Борис Донде.

— Как это надо понимать? — спрашивает Саша Гирш-берг.

— В самом прямом смысле слова. Иду я своей дорогой с крамольными мыслями в голове, только о том и думаю, чтобы их не просыпать и чтобы начальник конвоя их не подобрал. Значит, надо незаметно мимо его каюты прошмыгнуть. Гляжу, там очередь скопилась. В чем дело? Не бьют ли отбой, не вызывают ли домой? Нет, отвечают, пока не слышно. Тогда зачем же вы стоите? За бумагой. Да зачем же вам бумага? Оказывается, все происходящее зависит от того, что наше "Верховное Существо" плохо обо всем осведомлено. Стоит ему поклониться да хорошенько ему помолиться, всю беду как рукой снимет. Одна загвоздка — молитвы принимаются исключительно в письменном виде. Вот и ходят к начальнику, просят карандаш и бумагу и строчат… Кому? Ему!

— Писать наверх глупо, бессмысленно, — мрачно вставляет худой и неимоверно высокий товарищ по фамилии Непомнящий. Он инженер-металлург, член партии, сын бывшего протодьякона и крестьянки. Говорит по вкоренившейся с детства привычке фразами из церковных текстов или близко к тому: "Кому писать? Разве не по плоду узнается древо? Не может древо доброе творить плод злой, как и плод злой не сотворит древо доброе. Это понять надо и замолчать надолго". Непомнящий был исключительно терпелив, никогда о себе с начальством не говорил, ни о чем не просил, а к концу года так иссох и отощал, что начальник Должиков вынужден был своей волей удвоить ему пайку соответственно росту. К тому времени у Непомнящего уже развилась злейшая пеллагра.

На Сивой Маске, расположенной высоко над рекой, где мы прожили зиму, таскать воду ведрами было истинной пыткой. Выручил всех Непомнящий. Он предложил соорудить ворот для подъема воды на гору. В напарники взял тоже инженера, но коротышку, который ростом доходил ему до пояса. "Ничего, — аргументировал свой выбор Непомнящий, — во мне два его роста, а в нем две мои головы". Вдвоем они выбрали площадку на выступе, вручную установили на ней в вечной мерзлоте внушительный столб, вдвоем копались в проруби, вдвоем же бессменно, заменяя собой лошадей, в любую погоду, в жесткую стужу и в лютую пургу, до тошноты и головокружения с утра до ночи плелись по кругу, вытаскивали обледенелые ведра с необходимой водой и обеспечивали ею всю командировку.

Вернемся к прерванной беседе и собеседникам.

— А бумагу дают разве? Сочинить бы что-нибудь, карандаш разучишься в руках держать, — вставляет свое, слово молодой журналист Игорь Малеев.

— Дают, но при одном условии — возвратить в том же размере после написания, для точности и цензуры. При выдаче регистрируют формат и количество листов (не больше двух).

— Пойду сейчас же за бумагой для письма, — оживляется Дора.

— Для письма? Да кто вы такая — зэк или политработник? Если зэк, то подождете. Не успели уехать и уже писать! Бред!

— Всех разочаровал, — бурчит Игорь.

— Подумаешь, какой "очарованный странник"! — парирует Борис и возвращается к начатому разговору. — Вот вы, историки, со школьных парт долбите о роли личности в истории — ускоряет, замедляет исторический процесс; Плеханова заставляли конспектировать, Маркса. Стройно, геометрически правильно, безошибочно верно, а на деле путаетесь. Изучать любите французскую, великую, буржуазную революцию, а вот на нашей Октябрьской, социалистической, пролетарской революции закономерности устанавливать не желаете, концы с концами не сводите… Ни на один вопрос ответить не умеете…

— Позволь, позволь, что за прокурорский стиль?! — примирительно замечает Саша и громко смеется. — Знаете ли, други, кем этот обличитель на воле был? Прокурором. Всамделишный перед вами прокурор. Страшится, что вы его растерзаете, и потому первым в драку лезет.

— Не буду защищаться, — отвечает Борис, — за меня товарищ Вышинский работает.

— Уже сработал!

— Еще далеко не закончил, — несутся замечания…

— Послушайте, какая у меня "удача"! — Саша уводит разговор от чересчур острых тем. — Человек я, как видите, весьма скромный, ничем особенно не примечательный (к сожалению, там, где не нужно, заметили). Жил, работал экономистом, состоял в партии. Трудился по мере сил. Оставил на произвол судьбы жену и двух малых ребят. Одним словом, все, как положено. Сестра — не то, что я — иного полета: летала много выше и села много раньше. Не виделись мы, чтобы не соврать, лет 9—10. Следователь меня к ней обязательно приклеить хотел, но никак не удавалось, но от Нарьян-Мара очутились в одном этапе. Но теперь уже этого в протокол не запишешь! Дважды удачник.

Кто они, эти брат и сестра?

Александр Михайлович постоянно курит трубку, так что концы его широких пальцев, незаостренных кверху и заканчивающихся крепкими овальными ногтями, даже пожелтели, но выражение глаз при этом мягкое. Глаза выпуклые, черные и продолговатые, как сливы. Он будто и не приглядывается пристально ни к людям, ни к обстановке, в действительности он очень наблюдателен, в чем могла убедиться десятки лет спустя, когда мы вспоминали прошлое. Но наблюдает Саша ненавязчиво, как бы скрытой камерой, и чрезвычайно доброжелательно. Вообще же он человек абсолютно надежный, понимающий. Расскажешь, он трезво, честно взвесит и никогда не увильнет от прямого ответа. Ценнейшее свойство, особенно в тех условиях! В дальнейшем не раз хотелось узнать мнение Саши и посоветоваться именно с ним. Все пять лагерных лет Саша провел на тяжких общих работах — лесоповале, лесосплаве, грузчиком, возчиком, на руднике, в шахтах. Голодал, болел, но был вынослив телом и духом. Возмущался нашим общим положением, однако на личные тяготы не жаловался. На волю выйти в конце срока ему не удалось. Освобождаться он должен был как раз накануне войны. Кто связан по лагерю с Воркутой, тот знает, что значит вырваться оттуда. Наконец Воркута позади. Александр Михайлович доезжает до станции Печора, получает паспорт, покупает билет и ждет отъезда. Вечером поезд должен отправляться, и тогда — прощай лагерь!.. Наступит час свободы! Какая бы она ни была, но ты уже не зэк. Скорей бы, скорей! Утром вызывают в УРЧ: дайте паспорт, вкралась ошибка. Взамен паспорта вызов в Воркуту, который через год заменяется новым сроком лагеря впредь "до особого распоряжения", а затем работой по вольному найму до 1956 года. Ровно 20 лет Заполярья! В УРЧе Саша узнает, что началась война. Семья Саши была выслана после его ареста в Лугу, тут он теряет с ней всякую связь. Когда блокада перестала висеть над Ленинградом, Саша пытается найти след семьи, но тщетно.

Обо всем этом рассказывает Саша Николаю Игнатьевичу и мне уже в Ленинграде, в 1959 году. Рассказывает, позабыв обычную сдержанность, темпераментно, с болью. Семью он потерял, ни с кем из родных не связан, узнать не у кого. Тогда он покупает 500 открыток и посылает все до одной во все концы Советского Союза. Ответа нет. Еще через год приходит письмо от неизвестной женщины, которая сообщает, что семья его в начале войны выслана в Салехард. Теперь запросы идут туда. Оттуда указывают точку их пребывания — отдаленный рыбозасольный пункт. А время идет. Саша шлет телеграммы. Письма идут в обход, через всю Россию. Наконец дошло и письмо. Саша узнает, что семья бедствует, голодает, болеет тяжелой цингой. Они умоляют взять их к себе. Но как это сделать? Поездку обычным длиннейшим путем — вверх по Оби, по железным дорогам и снова по морям и рекам — в таком состоянии они вряд ли перенесут, да средства нужны немалые. А где их взять? Саша решает добывать семью через Уральский хребет. С непередаваемыми трудностями, правдами и неправдами ему удается достать лошадь и проводника для поездки за семьей. Тянутся недели и месяцы… Приехали на Воркуту они в таком состоянии, что годны были лишь в больницу. Физические раны в молодости поддаются излечению. Мальчики поправились, окрепли, но мать умерла, подарив Саше еще двух детей — мальчика и девочку, последнюю с очень плохим зрением. С тех пор Александра, Михайловича стали называть "пама", так как он в одном лице совмещал отца и мать. Поднимать одному четырех детей на голом месте после возвращения, с нашим прошлым, не просто. Начать с того, что он сам построил дом под Ленинградом до получения квартиры. И так во всем — своими руками, без трескотни, без шума. Что держит таких людей при всяких обстоятельствах? Прежде всего — запас гражданственности, вынесенный из революционной юности. Они не станут обывателями, мещанами, не разучатся воспринимать мир с его широкой, общественной стороны. Чем заполнен ангар их юности? Непререкаемой верой в то, что общество изменяется в лучшую сторону, переходит на высшую ступень развития, активностью, романтикой и смелостью, оптимизмом и жертвенностью, неутомимостью и бескорыстием; пренебрежением к внешним благам и юмором, неистребимой страстью к познанию. Для догматического исповедания и бараньей покорности эти люди были непригодны, и потому их надо было уничтожить!

На палубу поднималась сестра Саши, женщина, к которой я приглядывалась уже в Нарьян-Маре, где ее присоединили к нашему этапу. Было в ее облике нечто заинтриговывающее, вызывавшее любопытство. Она и притягивала к себе, и находилась как бы в круге недосягаемости, неприкасаемости. Теперь это впечатление давно изгладилось, но я помню его. Мы познакомились. Через мгновение она уже стала центром внимания присутствующих и начала подтягивать за собой всех. Лицо волевое, глаза проницательные под несколько тяжеловатыми веками. Умение владеть собой и разговором. Звонкий непринужденный смех, при котором она откидывала назад голову с пышными стрижеными волосами.

У этой женщины очень интересная биография, осколок нашего времени. Она воздерживается от пересказа своей жизни по многим причинам, тем более не смогла бы сделать это я, но сказать хотя бы несколько слов о ней считаю себя вправе. Блестящей рассказчицей узнала ее лишь на воле, в лагере М.М. была очень сдержанна и даже молчалива. В тюрьмах и ссылках она просидела в общей сложности 28 лет, не раз бывала под следствием и под пытками, одним из ее следователей был сам Кашкетин, известный воркутинский палач. За это время были и годы, которые она пролежала в гипсе, да чего только не было! Единственный сын расстрелян в неполных восемнадцать лет… Еще в ранней юности жизнь ее завертелась вихрем. Росла в Ленинграде, начала учиться в Психоневрологическом институте, где директором был Бехтерев, одном из самых демократических учебных заведений, в котором накануне революции было немало буйных голов и немало горячих дискуссий. Сразу стала большевичкой. В период Октября работала в отделе печати Смольного, жила среди творцов революции, вышла замуж за человека, уже умудренного жизнью, на полтора десятка лет старше себя. То был большевистский дипломат Иоффе, будущий председатель советской делегации во время заключения Брестского мира, позднее посол в ряде стран на Востоке и на Западе — в Японии и Австрии, Китае и Германии. Новые страны и нравы, возвращение в Союз, перемены и контрасты. М.М. бывала на приемах и принимала у себя. Масса впечатлений, широчайшее поле для наблюдений и обучения. У М.М. природный дар отбора впечатлений и их своеобразной переработки. В рассказах всегда выделит эпизод или мысль, которая, как в фокусе, отразит событие в целом, явление, человека. Суждения часто спорны, но никогда не трафаретны. У нее есть умение — познанное, увиденное превратить в собственное достояние. Это свойство богатых натур. Ее тянуло в журналистику, любила редакционную работу, а тут разъезды, подчинение всей жизни дипломатической работе Иоффе. Взбунтовалась, доказывала мужу, что ее работа важнее невольно пассивных разъездов, не поехала в Англию, начала работать в ленинградском отделении Детгиза с С.Я.Маршаком и другими детскими писателями. С некоторыми сохранила дружбу навсегда. В журналистику толкал М.М. ее темперамент политического борца и полемиста. Казалось, предстоит жизнь необъятных возможностей…

Обстоятельств точных конца А.А.Иоффе не знаю. Последние годы он тяжело был болен и, кажется, застрелился в 1927 году. Похоронен, однако, был с почестями, как крупный советский деятель.

Вскоре М.М. была выслана в Казахстан, туда ей привезли восьмилетнего сына, затем их перевели в Тобольск, потом арест на десятилетия. В личной жизни самое страшное — гибель сына.

После первой короткой встречи расстались с М.М. в вечер зловеще-красного заката, запомнившийся навсегда, поразивший необычностью. Пароход не мог пробиться сквозь шугу, нас высадили в Абези. Часть оставили там, среди них М.М., а ленинградский этап построили и пешим ходом погнали в Сивую Маску, по направлению к Воркуте. В лагерных передвижениях свели нас случайно в Кочмесе. Там она узнала о гибели сына и близкого ей человека и была почти недоступна в страшном молчаливом горе. Ее личное дело попало в колоду непрерывно тасуемых карт — то ее гнали наверх на Воркуту, то вниз, то в Москву… И всюду следствия и все им сопутствующее в 1937–1939 годах. Запрятав далеко пережитое, М.М. не утратила чувству и пульса жизни.

От Усть-Усы на северо-восток шли все время в тумане и в сгущающемся холоде. Плыли без остановок. Река застывала на глазах. Вода сгущалась. Шуга встречалась все чаще и постепенно превращала реку в сплошное месиво. Команда парохода ругалась с конвоем, ибо ей грозила опасность зазимовать на голом берегу без продовольствия и без жилья. Днем 7 октября части этапников приказали собираться с вещами. Поднялась суета. Ленинградский этап предназначался на Воркуту, и имелся приказ доставить нас туда во что бы то ни стало, хотя было совершенно ясно, что нас туда не довезут. Однако и разгружать было запрещено. По сути, нам было безразлично, где высаживаться, как безразлично любому стаду, где произойдет его забой, но расставаться не хотелось. 7 октября — день моего рождения. Кому-то сказала об этом, тот — другому. Выпотрошили чей-то рюкзак и опускали туда шуточные подарки с шуточными надписями вроде записочки, прикрепленной к английской булавке, с надписью "Запретный плод сладок". Зимой булавка не раз меня выручала.

Высадили наших товарищей в Абези, на границе Полярного круга. Абезь тогда стояла на левом берегу реки. Вечерело. Закат был огненный оранжево-кровавый. Поселок расплылся за багрово-красным занавесом. Река пылала. Лес слева фантастически горел. Фигуры людей, спускавшихся по трапу, вспыхивали вишневыми пятнами и мгновенно теряли очертания. Багряную кровь заката резали окрики конвоиров: "Стро-о-о-ойсь по пять! Право шаг, влево шаг считается побегом… Не задержив-ай, не растекайсь! Скор-р-а! Быст-ра-а-а!" Пароход дымился пурпурно-алым паром и туманом. Внезапно пунцовый круг солнца закатился, потухло пожарище заката, навалилась фиолетово-сизая мгла, а за нею темень. Рванул холодный резкий ветер, и мы двинулись дальше на север, со скрежетом ломая густое месиво темного стекла. Пароход еле полз. Через сутки пароход после нескольких толчков стал. До Воркуты нас не доволокли. Мы не спали. На палубе нельзя было показаться из-за ветра. Едва забрезжило, нам велели собираться и выкинули в грязь под мокрый снег со всеми пожитками и грузом. Обычно пешие этапы идут налегке, а вещи тащат лошади (машины появились гораздо позже), но на пароходе лошадей не было, а селение осталось далеко позади. Хлеб кончился. До Воркуты с грузом не доплетемся. Тащили мы на себе свои вещи и мешки с гречневой крупой, предназначенной для лагерного начальства Воркуты. Кто-то слышал, что на пароходе велись переговоры с каким-то лагпунктом по дороге на Воркуту, но что местный начальник наотрез отказался принять этап, так как у него нет ни помещений, ни продовольствия. К тому же название лагпункта упоминалось какое-то неправдоподобно несуразное и таинственное — "Сивая Маска", так что мы уверились в том, что это "липа". Но поскольку мы к человеческому роду уже почти не принадлежали, а перечислены были в особую категорию "зэка" и измерялись в количественных гуртовых оценках, все оказалось правдой. Ночью в кромешной темноте и топкой грязи мы услышали команду "стой!". Не видно ни зги, ни огонька, ни просвета. Пронизывающий холод от внезапной остановки, ведь до нее ты сто раз облился потом под тяжестью груза, выволакивая усталые ноги из грязи. К чему же тут опротивевшая въедливая команда конвоя? Куда можно бежать ночью из неведомого Заполярного круга в пору его зимнего замирания в глухих лесах и в обстановке ощетинившейся против нас враждебности? Автоматически действующая формула, подчеркивающая фиктивность нашего человеческого существования: "Вправо шаг, влево шаг — считается побегом"… У каждого тлела надежда на неизбежные перемены, правда, у каждого на то имелись совершенно различные доводы и соображения. Обстоятельства превратили осужденных в отщепенцев и общественных изгоев. Мы казались чумной заразой, хотя никто из нас чумой не болел. Кроме того, в случае побега мы обрекали на заклание всех родных, в то время действовала семейно-родовая порука. Дезориентированному местному населению за поимку беглеца сулили высокую награду, а за сокрытие — суровую кару. И наконец, каждый из нас был кровно сплетен с советской властью и не желал проводить непроходимую черту между нею и собой. 200 молодых здоровых мужчин плюс девять женщин вели несколько конвоиров и две-три собаки овчарки. И все же они были властны над нами, а мы беспрекословно подчинялись им.

Сивая Маска

Мы карабкались в гору вслед за ведущим конвоиром, срываясь, спотыкаясь в темноте. Вдруг приоткрылась дверка темной низкой хибарки, оттуда выскочило несколько косматых мужчин в нижнем белье, и слух полоснули дикие звериные возгласы: "У-у-у! Бабы!", сопровождаемые гнусными ругательствами. Вскоре вылез из землянки с "летучей мышью" в руках кто-то из лагпункта, как потом оказалось, помощник начальника Красный, который тоже не замедлил пустить в ход излюбленный похабный лексикон. Такова была встреча.

— Где мы? Куда нас привезли?

— Это Сивая Маска!

Сивая Маска была последним лагпунктом по пути на Воркуту. Расположена она в зоне вечной мерзлоты. Неширокая полоса тайги у реки переходит в тундру. Жилья почти не было. Вот ее "жилищный фонд'': загаженный дряхлый и маленький барак из жердей, где жили 10 человек заключенных, домишко под канцелярию и две землянки для "начсостава", плохонькая кухонька-прачечная, банька по-черному и склад-навес. А привели около двухсот мужчин — по дороге к ленинградцам присоединили еще 60 человек — и 9 женщин. Когда мы утром пошли по воду к реке, то обратили внимание на то, что снизу не догадываешься о наличии наверху какого-нибудь человеческого существования или пребывания. Пятачок земли, зажатый между тайгой и рекой. Запасов продовольствия не подвезли, а у нас несколько мешков крупы, на которых лежит запрет. К тому же и начальник в отъезде — поехал на лошади отбиваться от нашего этапа.

Первые дни был сущий ад. Заместитель начальника Красный, тип из мира уголовных, вообще ни за что не отвечал и лишен был начисто организаторских способностей. Женщины втиснулись в помещение на пять метров, называемое канцелярией, и разместились на столе и под столом, но у нас хоть крыша над головой, а мужчины просто в грязи — наломали веток и валились на них. Инструментов на десять человек, но уголовники их из рук не выпускали, так что и землянки рыть нечем. Мужчины нашего этапа спали первое время около нашего жилища, так как мы боялись вторжения озверевших бандюг, а ВОХРу на это было наплевать. Муки для этапников не нашлось, и мы самовольно распороли мешок с крупой и варили жидкую похлебку по очереди, так как посуды тоже не оказалось. Через несколько дней приехал начальник Должиков. Повадки у него были офицерские. Он и был врангелевским офицером, перешедшим на службу в Красную Армию. Крепкий, сильный, деловой. Лет пятидесяти. Лицо изрыто оспой. Голос грудной, зычный. В сапогах, гимнастерке и папахе, какие носили в первую мировую войну. По приезде он нас как бы игнорировал, даже не счел нужным поздороваться и с ходу набросился на конвой: "С больной головы на здоровую, — орал Должиков во всю глотку. — Куда мне такую ораву? Чем кормить? Что с ними делать? Зарежу ваших собак чертовых и накормлю всех, как Христос, так, что ли? Воспользовались тем, что у меня рации нет, что со мной связи нет, что я лишен возможности из-за этого все начальство выматерить? Я с моими орлами не пропаду, а с этими куда деваться? Мало того, что на десять человек продуктов не завезли, даже хлеба нет, так еще повесили 200 гавриков на шею, да девок подсунули! Проклятье на начальников и на вас, дураков! Вместе срок получать будем, не отыграетесь на мне одном! В Абези всех не сгрузили, а ведь там деревня рядом, хоть в избах можно временно поселить, а здесь что? Что здесь есть? Кому они нужны тут? Валяйте все в грязь и спите вперемежку с конвоем, — обратился начальник к собирающимся вокруг него заключенным. — И так уж все как свиньи перемазаны! А женщин к уголовникам на нары! У меня их десять, а вас сколько? — повернулся он в сторону группки женщин. — Ага, одной не хватает, тогда драка будет — нельзя!" Затем, переменив тон, Должиков отдал распоряжение мужчинам по группам греться в единственном помещении, а основному населению Сивой Маски собираться с вещами. Те подняли хай: ""Никуды не пойдем, тут наша земля, а на врагов народа сами управу найдем!"

Так, с превеликою пользой для "освоения Севера", началось наше лагерное бытие.

Как только мы появились, уголовники забунтовали и громогласно заявили, что передушат всех или забьют топорами, если нам отпустят хоть по 100 граммов хлеба. Без начальника они распоясались, так как Красный потакал им во всем. Должиков был далеко не глуп и, как мне кажется, с иронией отнесся к положению, при котором ему, белому офицеру, предоставили право управлять двумястами коммунистами. Он разбирался в том, кто мы такие, лучше, чем ВОХР, понимал, каков характер нашей вины. Избавиться от нас он уже не мог, оставить вместе с уголовниками означало нарваться на эксцессы или допустить поножовщину, особенно при наличии женщин, и Должиков рассудил, что необходимо очистить лагпункт до десяти, чтобы дать возможность как-то существовать остальным, да и единственное жилье таким образом поступало в распоряжение этапа. Он решил отправить своих "орлов" на заготовку черенков для инструментов, отдав им весь запас муки (кроме небольшой толики для начальства), подальше, в глубь тайги. Они взяли инструмент, лошадь, сани. С ними ушли два вохровца и как повариха наша Михалина Котиш, общественница в самом лучшем смысле слова. Сейчас она на все махнула рукой и в своем молчаливом протесте, говорили, сошлась с одним из уголовников. Раз уж она решилась уйти с ними, ей ничего не оставалось другого. Легче всего презрительно отнестись к ее решению — сдалась, дескать, но кто проник в глубину ее разочарования после столь праведно-партийной жизни, ее запрятанного, невысказанного возмущения? Она потеряла всякий к себе интерес. Исчезла с горизонта. Своего рода самоубийство. Должиков же не вернул десятку уголовных на Сивую ни на минуту, а переправил их в дальнейшем на Воркуту.

Мужчины получили возможность по очереди греться во вшивом, клопяном бараке и, стоя впритык друг к другу, спать. Через несколько дней немного потеплело, и буксир притащил баржу с инструментами, кое-каким пиломатериалом, посудой, мылом, гвоздями и прочим, но без продовольствия и без обмундирования. Баржу надо было разгрузить за двое суток. Работали аврально день и ночь. Без хлеба. Хлеб появился только через полтора месяца, с началом зимнего транспорта. И то только благодаря пиратским действиям Должикова, о чем скажу позже.

Как-то несколько мужчин от имени всех прочих, ибо поголовно все отощали и обессилели и валились, как мухи осенью, пошли объясняться к Должикову. Он ответил грубовато, но резонно: "Чего вы от меня хотите? Я, что ли, подготовил для вас лагерь и Сивую Маску и обеспеченную жизнь? Это вы для меня все подготовили, а попали в ту самую яму, которую копали для такого волка, как я. Что вы на это скажете? Бросайте работу голодные — хуже будет. Ляжете — не встанете, а так, за делом, большинство дотянет, уж поверьте моему опыту". Начали строить землянки для мужчин, на пятьдесят человек каждая. Зимой, в условиях вечной мерзлоты, без хлеба, к тому же в самой неподходящей одежде — кто в чем: в летних брючках и пиджачках, в бухарском халате, в единственном пальто, в ботинках и без рукавиц, — дело нелегкое, а подчас и невыносимое. Но все, конечно, достроили — и палатки, и вагонки, организовали доставку воды, расширили кухню, баню. А есть было почти нечего и работать не в чем. Командировка незапланированная, смет на нее нет. Люди в самом прямом смысле падали. Появилась цинга, голодные поносы, а за ними пеллагра со всеми ее ужасными симптомами. Ни питания, ни медицинской помощи, ни лекарств. В нашем этапе не оказалось ни одного врача. Мало кто сохранял хладнокровие или спокойствие. Настроение в тот период у всех было подавленное, быстро переходящее в состояние нервного возбуждения. А продвижение транспорта — и конное, и на собаках (главным образом курьерская почта) — уже началось. Мы видели, как ежедневно внизу, по реке, мимо Сивой Маски тянулись обоз за обозом на Воркуту. Потом они стали и возвращаться с грузами, предназначенными на ту или иную командировку, но опять мимо нас. Несмотря на то что проезд на Воркуту и обратно страшно удорожал доставку грузов, все же для многих видов различного рода снабжения существовала система доставки вверх, в центр, а затем только спуска вниз. То же происходило и с почтой; мало того, что она тянулась до нас неделями без железной дороги, ее еще провозили мимо лагпунктов на Воркуту для проверки, а затем шло распределение по командировкам. Первая посылка, посланная мне мамой, проехала на лошадях мимо меня шесть раз, пока не превратилась в труху. Мы ведь командировка незаконная, планом не предусмотренная. Тогда Должиков, чтобы как-то одеть, обуть и накормить заключенных, за жизнь которых он так или иначе отвечал, отчаявшись в доброй воле начальства Воркуты и потеряв надежду на то, что медлительная бюрократическая лагерная машина наконец зачислит нас в списки живого поголовья, отваживается на такой шаг. Он берет с собой двух вооруженных вохровцев, спускается ночью на реку, отходит немного от Сивой Маски, чтобы заключенные не могли наблюдать за его действиями, останавливает силой оружия и властью начальника обозы и заворачивает их на Сивую Маску. Лишь тода он будит одну-две бригады, быстро разгружает добро, частично или наполовину, и пускает обозы дальше по назначению. Именно таким образом мы были кое-как накормлены и одеты в начале санного пути после длительной осенней голодухи.

Когда Должиков был расстрелян через год и имя его значилось в одном из первых зачитываемых в бараках списков, то в сопровождающих списки слухах всякий раз о нем добавляли, что важнейшим против него обвинением было "ограбление" обозов под Сивой Маской. Не знаю, так ли это, ведь в преобладающем числе случаев для расстрела никакой формулировки не нужно было, кроме всеобъемлющей формулы "враг народа".

Как только мужчины ушли в недостроенные землянки, женщин переселили в тот самый барак, из которого в клубах горячего пара, как из бани, выскакивали урки при нашем вступлении, а затем клокотал и захлебывался, болел и голодал мужской состав нашего этапа. Такой грязи, какую мы там застали, нельзя ни описать, ни вообразить. Полная темень. Два маленьких окошечка заткнуты трухлявым мохом. Освещается барак огнем из топки печки. Застоявшаяся вонь от табака и нечистых тел. Заплеванный и загаженный земляной пол. Железная печурка. Двухъярусные нары, черные как деготь, и вместо шпаклевки густо набитые насекомыми, особенно клопами. Со вшами мы справились быстро, с клопами ничего не могли поделать. Никакая чистка этому помещению уже помочь не могла, его надо было срочно сжечь как рассадник заразы. Мы прожили в нем всю зиму. Средств против насекомых не имелось, кроме кипятка, а он не помогал. Стоило присесть или прилечь на нары, как снизу жгли, а сверху дождем, градом сыпались клопы. Зимой мы дважды вымораживали барак, но результаты были минимальные. Ни мела, ни извести тоже не нашлось. Девять женщин скребли и мыли, конопатили и драили без большой пользы. Перестелить нары не удалось за неимением досок и гвоздей. Переменить жерди не было сил, да ведь и спать на голых сырых жердях не сахар. Матрацев не имелось, как и сена. Значительно позже, когда привезли продукты, мы набивали мешки или рогожу стружками. То была привилегия женщин. Уборных, конечно, не было — лес рядом, к чему еще уборные? А зимой и лес не нужен: замерзло — и ладно, а скользко — обойди. Что за нежности! Для женщин товарищи в двухстах — трехстах метрах от лагпункта сделали шалаш из елок, "хитрый домик" и, борясь за элементарные примитивные нормы быта, мы, женщины, бегали в любой мороз, даже в 40–50 градусов, днем и ночью в наш шалаш. Мужчины же на это смотрели иначе, и вскоре их землянки обросли отвратительной желтой наледью и бордюром из экскрементов. Ни врача, ни фельдшера, ни санитара, ни медпункта. Я по совместительству с общими работами стала выполнять функции медработника, сколько умела. В юности работала медсестрой и инструктором в 12-й санчасти Красной Армии, знала латынь, вот и все. Так или иначе, медработник был необходим, без этого нельзя было открыть и, значит, выстроить медпункт хотя бы на одну койку и получить медикаменты и лекарства из санчасти Воркуты. Больных было очень много, вернее, почти все. Завшивленность огромная; баня, кухня и прачечная — не то что в антисанитарном состоянии, а совершенно не соответствовали ни названию, ни назначению. Основной причиной болезней являлся голод. Полтора месяца после изнурительного этапа и тюрем питались жидкой крупяной кашицей без жира, гнилой замерзшей брюквой, изредка такой же картошкой и кусочком трески; бывали дни, когда, кроме горячей воды и кусочка соленой трески, мы ничего не получали. В течение зимы в основном прибавился хлеб, ячневая крупа, треска, немного постного масла и по 150 граммов сахара на брата в месяц. Мяса почти не было, но, правда, ловили куропаток, первое время их было множество. Многие были на краю гибели, но… выжили почти все. Это можно объяснить тем, что мы жили в лесу, мужчины постоянно работали на наружных работах и были молоды.

Однако было бы непростительно легкомысленно и неверно умолчать о том, какой разрушительный след оставляет такая голодовка и в каком тяжком состоянии находились некоторые товарищи. Может быть, нам довелось получить дозу голода несколько более обычной, но голод в лагерях — явление постоянное, входящее составной частью в систему лагерного режима, особенно для политических заключенных, хотя они несут на себе всю основную тяжесть лагерных работ. Режим уголовников несколько иной. В лагерях "урки" — голубая кровь, белая кость. Они — опора лагерного начальства, "друзья народа". Мы — "враги народа", и этим все сказано. Они занимают основные "блатные" должности, за исключением тех случаев, когда необходимы грамотность или образование. Они — возчики на транспорте. Они считают правилом воровство всех видов, и начальство на это смотрит сквозь пальцы. Они позволяют себе не работать или работать с прохладцей, им разрешен свободный выход за зону по любому поводу. Они получают объедки с барского стола администрации за всевозможные виды холуйства. "Блат, мат и туфта" — символы их лагерного поведения. К политическим они относятся по меньшей мере свысока, как привилегированная каста к плебсу. "Троцкисты-мантульщики!" (что означает — работяги) — бросают они с презрением и ненавистью. — Работайте, работайте, на гроб не заработаете!" Опора они, конечно, противоестественная, опора в кавычках, ибо они постоянно отлынивают от работы, скандалят, нарушают режим, заполняют изоляторы. Воры ведают каптерками, проститутки рожают детей, зачастую сифилитиков, рецидивисты превращаются в парикмахеров и орудуют бритвой, брея физиономии начальства, и т. д. Я говорю о целой категории людей и их правовом положении, а не об отдельных людях. Человека же можно встретить повсюду. Как и глубокое моральное падение, временное или постоянное, среди политических.

Наряду с потерей себя, опустошенностью, к которой приводит некоторых арест, огромную роль в этом играет и голод, чаще среди мужчин. От этого никак нельзя отмахнуться. Если об этом умалчивают, значит, человек получал систематическую помощь из дому, либо ходил в "придурках", либо он лжет, либо просто забыл то грызущее чувство, которое сначала высасывает внутренности, а затем подбирается к сознанию и овладевает им. Чувство голода, поскольку оно не разрушило организм, забывается очень быстро, как забывает женщина родовые муки, как перестает кричать ребенок, как только мать накормит его грудью. Голод забылся, как только исчез, а вот глаза мужчин, одновременно пустые и тоскующие, вялая, расслабленная походка, опущенные, понурые фигуры, втянутые животы, оживление при выдаче пищи, жадные, дрожащие руки, все то, что должно было нас принизить и уязвить, — незабываемо. В женских бараках постоянно заводились разговоры о еде, о всевозможных блюдах. Тема смаковалась до тошноты, не снимаясь с повестки, переползая с нары на нару, как перебегает невидимое пламя в степи, подгоняемое ветром. Люди интеллектуальной породы старались избегать и изгонять эти темы, но в бараках на сто человек они оставались дежурными всегда. Женщины болели относительно меньше, но весна косила всех подряд.

Полуголодное существование — чисто политическое соображение, а не экономическое, так как на заключенных лежала вся стройка на Севере и в разных концах страны — Воркута и Колыма, Караганда и Норильск и т. д. Голод нужен был как наказание и для того, чтобы задушить протест против чудовищной и жестокой бессмыслицы происходящего. Многие готовы были разбиться в лепешку на работе для перевыполнения нормы. Встречала людей, которые быстро сдавали и которых спасти могли только хлеб, минимум сытости, и ничто другое. Вот один из примеров силы голода в неприкрашенном виде. Живем уже в Кочмесе (беру этот случай не потому, что не могу их привести из жизни Сивой Маски, а потому, что Кочмес, так сказать, "плановая командировка", снабжающаяся по обычным лагерным нормам). Кочмес на языке коми означает "земной рай".

Корчуем лес. Работаем в строительной женской бригаде. С нами работают и мужчины. Обратил на себя внимание человек, идущий пьяной походкой и обросший седой щетиной, как зверь. Он постоянно еле плетется в хвосте. По утрам неизменно триста граммов хлеба — пайка штрафника. Значит, нормы не выполняет, и может лежать с таким же успехом на нарах (звали его Филипп Андреевич, фамилия забылась, теперь уж его нет в живых). Затем он перестал выходить на развод, не появлялся и в столовке. Расспрашиваю у мужчин о нем. "А, доходяга, почти мертвец, туда ему и дорога. Гнали его в медпункт — не идет. От него барак вшивеет, надоел беспомощностью и грязью". И отмахиваются. Несколько раз мысль возвращалась к нему и исчезала. В мужские бараки ходить воспрещено, да и появляется особая привычка отречения от неприглядных восприятий, дурного сорта нравственный иммунитет, но в то же время и спасительный. Так прошло несколько дней. Женскую бригаду перекидывают по разнарядке на чистку и побелку мужских бараков. То ли вши заели, то ли ждут комиссию. Часть мужчин выехала по реке на лесосплав, часть перевели в другое помещение, барак освободили. Мужчин в Кочмесе мало, их ценят больше, чем женщин. Грязь, конечно, но барак не из самых худших. Мы начали разбирать вагонки, снимать и выбрасывать доски. Договорились с нарядчиком, разрешил бы вскипятить котел, в котором распариваем финскую стружку, для того чтобы ошпарить доски вагонок. Остались столбы. Пусто. Видим, сидит под нарами обезьяноподобный человек. Скорчился. Просто страшный. Глаза голодные, алчные, не голубые, а белесые. Вылинявшая гимнастерка, летние брюки, из них торчат иссохшие грязные конечности. Молчит. Я узнала его. Женщины-строители выгоняли на сверхтяжелых работах по килограмму хлеба в день и считались своего рода аристократами, таким образом, мы имели возможность подкормить умирающего от голода. Попробовали поднять — противится: "Я весь вшивый, не трогайте. Есть, есть, дайте поесть, никто обеда не принесет, а я…" — Завыл утробно, но тоненько и растянулся на полу. Пошли в стационар. Взять не могут, полно и в коридорах. Перетащили в другой барак, начали подкармливать, обстирали, помыли. Позвали парикмахершу, знаменитую Галю, конечно, урку. Она же певица и балерина. Прилетела, сделала реверанс, обещала превратить в "красавчика", потом плюнула на гаерство и по-женски заботливо и умело привела больного в человеческий вид. Он стонал, плакал, лепетал — "чудо". Не скоро, очень не скоро стал приходить в себя.

Кто же он? Сибиряк. Некогда левый эсер. В 1918 году, после убийства Мирбаха, в Москве был ненадолго арестован советской властью. Вскоре стал большевиком, крупным работником. Взят в Новосибирске. До ареста в 1937 году был директором Новосибирского банка и членом обкома. По образованию экономист и юрист, но это еще ничего не говорит, он оказался блестящим знатоком Маркса и Ленина, Энгельса и Меринга, Плеханова и Люксембург, народнической литературы, поэзии. Мы открыли в нем кладезь премудрости. Наша строительная четверка с ним сдружилась. Когда он совсем пришел в себя и попривык к нам, он доставлял нам немало удовольствия то чтением на память целиком "Песни о Гайавате", то рассказов Чехова. Как-то Фрида Фаянс достала томик Тургенева со стихами в прозе и дала его почитать Филиппу Андреевичу. Книги были редкостью, а наш подшефный уверял, что с воли это первая книга в его руках. Через несколько дней, когда мы рыли котлован, а он отгружал и отвозил землю, в перерыве, желая отблагодарить нас, читал на память стихи в прозе Тургенева. Личное хранил в тайнике, и оставалось загадкой, почему такой человек так катастрофически сдал. Вопрос этот занимал меня, и я решилась наконец задать его. "Сам не знаю, как дошел до жизни такой, до полнейшего безразличия к себе и к жизни. Видимо, сделан не из того теста, которое лепит твердокаменных. Я даже не презираю себя. Возможно, ошеломляющим ударом был арест жены. Одна из женщин осеннего этапа рассказала, что сидела с ней в Мариинских лагерях без права переписки. Все человеческое начало во мне гибнуть и отмирать. Шел навстречу голоду без сопротивления, до некоторой степени добровольно. Но умирать от голода крайне трудно, такого искуса я не выдержал. Кажется, могу возродиться лишь после встречи с женой".

Но незаметно для себя он уже возрождался. Зимой его увезли на Иджил-Кирту. И человек, и жизнь его терялись для нас с этапами. Увезен, связь оборвана. Следы памяти, заносимые северной снежной поземкой…

Но возвратимся на Сивую Маску. В течение зимы почти постоянно большая группа мужчин, состав которой был текучим, находилась в состоянии, близком к смерти, вследствие голода, антисанитарных условий и отсутствия медицинской помощи. Большинство выжило, так как появились геологические партии для изыскания и проведения железной дороги на Воркуту. Потребовалась рабочая сила, и многие попали в лучшие условия.

Люди приходили в негодность не в силу своих никчемных качеств, а в силу условий, в которые были поставлены. Так, чуть не погиб один из самых молодых среди нас, студент техникума Володя Гречухин, ныне доктор наук, геофизик. На этапе он держался скромно и неуверенно. Молоденький, худенький, застенчивый и очень грустный, с ярко выраженным псковским выговором. Деревенский паренек. Навалились на него с арестом страшная тяжесть и тысячи вопросов без ответа. Силы подкошены, а тут голод, одиночество, грязь, безнадежность. Он болел тяжко и быстро шел под уклон. На выздоровление почти не было надежд. Так как Володя был одним из самых тяжелых больных, то он и попал в подобие изолятора, на единственную койку, которую к тому времени решил организовать Должиков в специально для этого вырытой землянке. Я же решилась на выполнение функций медработника по совместительству с общими работами стихийно, по безвыходности положения. Я не имела ни прав, ни образования, но хоть что-то умела. Нужен был человек по уходу за больными, наблюдению за санитарным минимумом, для выписки лекарств с Воркуты, приготовления порошков и т. д. Пришлось делать и большее. Нашлись и помощники, и прежде всех Дора, посменно дежурили ночью около тяжелобольных.

С Володей дело обстояло до того плохо, что его сосед по нарам (имени не помню) получил разрешение от начальника заготовить для него гроб в выходной день. Но все как могли дрались за жизнь юноши, и в конце концов он выжил. Выжил, и через месяца два ушел работать в геологоразведку.

Женщин на общем пайке на Сивой Маске осталось до пополнения всего четыре, так как Чертенко присосалась к ВОХРу, Котиш ушла поварихой к уркам, сестры Бардины и Иванова переселились в землянки начальников для их всестороннего обслуживания, что в такой откровенно бесстыдной форме возможно было в условиях полной изоляции нашей командировки.

Мы с Дорой на Сивой работали прачками и швеями. Когда белье наконец появилось, то количество его было крайне ограниченным. В прачечной не было баков для кипячения белья, а потому вшивость оставалась неизживаемой бедой. Мы боролись с ней утюгами, под которыми мужское белье в швах потрескивало, как пламя разгорающегося костра. Трещали живые гниды после нашей стирки. Шили из грубых мешков из-под крупы и муки, а также из рогожи мужские брюки. Ни выкроек, ни машинки не было. Шить мы не умели, и потому легко представить, как мы обогревали и украшали рабочих результатами своего труда. Шили из актированных бушлатов, штанов и телогреек шапки, рукавицы и ватные лапти взамен отсутствующих валенок.

Почта зимой была санная, а потому тащилась тысячи километров на перекладных, а мы еще дополнительно страдали от "неплановости. Писем мы не получали и не могли отправить в течение нескольких месяцев, пока нас не легализовали как законный лагпункт. На нашу переписку с родными ограничений пока не накладывалось. Взятые позднее, в 1937 году, лишались переписки на два года. После войны все лица нашей категории имели право писать только 2 раза в год. Что касается переписки с остальными гражданами (не близкими родственниками), то здесь действовал неписаный закон политического барьера, за который ни мы, ни люди с воли переступить не решались, за редчайшим исключением. Получать газеты было запрещено, как и книги. Радио не было, как и книг. Мы жили совершенно обособленно и оторванно, не общаясь с внешним миром. Зимой мимо Сивой Маски начали перегонять пешие этапы заключенных. Шли кровавые годы — 1937 и 1938, когда на Воркуту, на знаменитый страшной памятью кирпичный завод, сгоняли людей для массовых расстрелов. В эти годы в тюрьмах на стенах писали: "История не знала более кровавого года, чем 1937" или "Ложь, что весна приносит радость, весна 1938 года несет смерть"… В эти годы люди подвергались в тюрьмах зверским пыткам. Но в энциклопедическом словаре издания 1951 года читаем равнодушно-стереотипные строки о том самом кирпичном — страшной тюрьме смертников: "На Воркуте построены угольные шахты и большой кирпичный завод для строительства зданий".

Никогда не забуду эти цепочки людей в темных бушлатах, идущих со всех концов страны сквозь пургу и стужу сбивающейся походкой по узкой тропке. Кругом снег да снег, пурга, ветер. Снег под ногами и в воздухе. Он забивается в ботинки, под рукава и за шею, с морозом и жгучим ветром, слепит глаза, обжигает лицо. Спереди и сзади конвоиры, по бокам собаки. Бредут загнанные, оклеветанные, такие же, как мы, те же "КРТД", те же "враги народа". У большинства обморожены щеки, носы, подбородки, пальцы рук и ног. Чаще их прогоняли мимо нас, иногда же конвою становилось невтерпеж, конвоиры останавливали этап, чтобы обогреться, и цепочка фигурок "зэков" тоже поднималась наверх, забегала в бараки и землянки. Мужчины почти все в лесу на работе, на заготовке крепежника, за несколько километров, а женщины на месте. Едва успевали напоить кипятком, сунуть что-нибудь поесть, смазать лицо и руки вазелином из скудной аптечки, перекинуться словом, беспорядочными вопросами о воле, о близких. Порой встречались родные, друзья, знакомые. Дважды узнавала о муже. Некоторые из этапников прошли пешком 1000–2000 километров из Чибью или из Нарьян-Мара. Таким образом, мы хоть что-то узнавали о лагерной жизни за пределами Сивой Маски, а иногда и о воле.

Давно это было, но и теперь закрою глаза или во сне и вижу черную движущуюся полоску сжавшихся фигур, быстро теряющуюся в океане снегов. И саднящая, непроходящая боль режет сердце. Сколько людских цепочек прошло мимо Сивой, чтобы никогда не вернуться…

Командировка наша была превращена в заготовительный пункт крепежника для Воркутинских шахт. Снег выпал сразу после нашего приезда и укутал, вернее, утопил Сивую Маску до июня.

Крепежник заготовлялся в лесу, расстояние от лагпункта становилось дальше с каждым днем. Вывозился он тоже людьми на изготовленных тут же санях, на "вридло" (временно исполняющих должность лошади), как говорят в лагерях. Предварительно вножную вытаптывается дорога на вырубленных просеках. Были, конечно, присланы нормы заготовки (повал, распиловка, обрубка веток, окоривание и пр.). Прокладка дороги в нормах не учитывалась. Труднее всего оказалась вывозка, так как заготовки происходили в разных участках леса, а построить снежные дороги не позволяли время и нормы. За невыработку нормы паек хлеба урезывался до трехсот граммов в сутки.

Работа тяжелая, изнурительная из-за скудного питания, жестоких морозов, снега на полтора-два метра и отсутствия дорог. Должиков осуществлял свою власть над нами со сдержанным равнодушием, как нечто неизбежное, стремился к порядку, к созданию минимума сносных условий для нашего существования, а иногда бывал просто человечен. Зато его помощник Красный был мерзейшим типом вне категорий всякой морали. Он упивался властью, издевался над заключенными, как мог, и делал все от него зависящее, чтобы как можно больше измотать нас. К разводу он выходил почему-то в военной шинели, с кнутом, выстраивал всех в темноте, отсчитывал пары и тройки и не своим голосом, без тени иронии орал: "Командовать парадом буду я!" Затем он переключал внимание на самых слабых и начинал над ними куражиться. Излюбленный объект его издевательства — слабосилка, которая не освобождалась от тяжелых работ, так как иных не было. Вот Красный подходит к профессору Ральцевичу и члену Коминтерна от польской компартии Попову-Ленскому, которые впряжены в тяжелые сани. Ральцевич после окончания Института Красной профессуры по философскому факультету был руководителем ленинградского отделения Комакадемии. Прекрасно помню, как осенью, зайдя в библиотеку Дискуссионного клуба на Мойку, 59, прочла объявление: "Ральцевич Василий Никифорович прочтет лекцию для партактива. Тема: "Классовые, гносеологические корни контрреволюционного троцкизма, левого и правого оппортунизма". В лагере он "вридло" по статье "контрреволюционная троцкистская деятельность".

— Что, — спрашивает Красный, — нормочка будет вчерашней? — Те молчат. — Язык примерз к гортани? Сейчас разогреетесь. Шагом марш! — Попов-Ленский и Ральцевич сгибаются, напрягают силы и медленно двигаются по направлению к лесу. Сил мало. — Ах так! — кричит Красный. — Эх вы, кони мои вороные! Бегом! Бегом! — Вертя и свистя над их головами кнутом в воздухе, Красный напирает на них. Он выхватывает из рядов еще не отъехавших молодого поэта и журналиста Супруненко и приказывает ему толкать сани сзади, напирая на слабых товарищей. К вечеру Ральцевич возвращается в состоянии изнеможения. У нас в бараке особое покровительство оказывает ему Усвятцева — на почве идейной общности — оба считают своими злейшими врагами тех, кто позволил себе когда-либо в чем-нибудь усомниться, оба считали, что в лагере, за небольшим исключением, сидят прямые или косвенные убийцы Кирова, оба психологически приучили себя к идейному приспособленчеству и к сделкам с совестью, оба отстаивали чистоту генеральной линии, были бдительны и следили за всеми отступлениями от их догматического мышления. Оба поэтому были с трудом выносимы в условиях лагерного общежития. При сходстве взглядов они резко отличались в быту. Юдифь — энергичная, практичная и по-женски умелая, Ральцевич — беспомощен, неприспособлен, жалок.

На Сивой Маске не имелось вышек и строгой зоны, а только приказ не выходить за пределы командировки после работы. Мужчины полулегально могли заходить в женский барак. Мы находились на глазах у начальников и ВОХРа — территория командировки с пятачок, в глухой тайге-тундре.

Ральцевич нашептывает Юдифи — мы невольно слышим их беседу: "Наконец нашел верные слова для заявления, которое вам вчера читал, сумел убедительно нащупать внутреннюю закономерность процесса среди кажущихся случайностей…" "Об этом после, здесь нас слышат", — говорит Юдифь конспиративным полушепотом, выразительно глядя в нашу сторону. "Извратить подлинное мое отношение к действительности никому не дано", — отвечает Ральцевич и тоже укоризненно смотрит в нашу сторону. Многозначительный их разговор раздражает, но терпим — жалко этого скомканного человека с его фарисейской мудростью, отца шести маленьких детей, оставшихся на воле. К нему не вернусь, но добавлю о детях: старший сын после всех передряг неизлечимо заболел психически.

— Вы что-нибудь кушали? — спрашивает Юдифь уже деловито. Ральцевич вынимает из-под бушлата полуживую куропатку и медленно начинает крутить головку куропатки вокруг ее шейки. Отвратительное зрелище, отворачиваешься, потом невольно притягиваешься взглядом к его бессильным рукам и бьющейся в них куропатке. Юдифь вырывает ее из рук Ральцевича, накидывает телогрейку, выходит и через 15 минут возвращается с ощипанной птицей. А он все сидит понурый, чужой; бушлат на нем обвис, руки повисли как неживые, он дремлет.

— Идите к себе, — говорит Юдифь, — я передам вам суп, когда он сварится…

Не думаю описывать день за днем урезанную, изуродованную жизнь, которая не окрылит тех, до кого когда-нибудь дойдут эти строки. Зачем же писать о том, что запрятано в глубоких нишах сознания? Затем, что необходимо говорить с живыми, чтобы рассказать правду и показать, что творимое не было неизбежно, что многое можно было, а значит, можно и в будущем предотвратить, если мы не в теории, но на практике не будем сторонниками непротивления злу, если мы не дадим общественному фатализму овладеть нами.

Зимой 1937 года, 6 января, проходила всеобщая перепись населения. Переписывали и население лагерей не по формулярам, а, как положено, лично. Но так как заключенных, упаси бог, нельзя оставить наедине с переписчиком, то их сопровождал конвой, и водили на перепись нас под конвоем. На Сивой перепись проводили двое мужчин-ненцев, плохо говоривших по-русски, и молодая учительница из Сыктывкара. Они заночевали у Должикова, а Зоя Иванова, таким образом, оказалась в бараке. Она пыталась заговорить с нами, мы молчали. Я же, воспользовавшись положением медработника, ушла на медпункт. Часов в 11 вечера постучали в дверь медпункта. Вошла учительница с конвоиром. Сославшись на то, что ей надо раздеться, она попросила вохровца уйти. Была пурга, голоса трудно за дверью различить, и мы разговорились против правил. Она училась в вятском педучилище и работала третий год. Девушка сильно кашляла и попросила ее послушать. Ответила, что я не медик, а преподавала в пединституте.

— Все равно разденусь, поставьте мне банки, чтобы остаться подольше, мужики пьют и курят. Противно! — Девчонка по-северному смелая, решительная. Не всякая решилась бы поехать с четырьмя мужчинами в лагерь, в глушь, в пургу. По-русски говорит чисто, но с обязательным цокающим специфическим ненецким акцентом. Лицо тоже запомнилось — беленькая, с глазами чернокруглыми бусинками, брови раскосые, а не темные, и на круглом лице не приплюснутый, а острый носик, типичная метиска. Она легла, я поставила банки. Разговор продолжался.

— Не знаю, с кем посоветоваться, — начала она, — спросить у спутников — подумают глупа, при них и с начальником поговорить не удается. Я очутилась в дурацком положении. За сведения как-никак отвечаю, а ни у кого ни паспортов, ни документов и все — заключенные. Может, все врут и надо мной посмеиваются.

— Что же вас смущает?

— Посудите сами, получается несуразная картина, на правду не похож: заполнила 218 карточек (к тому времени Сивая Маска несколько пополнилась людьми). В большинстве карточек такие сведения: в графе образование — "высшее", в графе профессия — "лесоруб", "прачка". Кто поверит?

— В таком случае, почему вы обращаетесь ко мне, я такая же заключенная, как все.

— Да просто так пришлось. Вы меня не понимаете, ведь в моей республике считанное число людей с высшим образованием, вот и не знаю, как быть. Не ожидала, что пришлют сюда, сказали в отдаленный район, комсомолка, ну и поехала. Никакого инструктажа… Сама слышала на заседании комсомола выступление секретаря обкома Коми (помнится, она назвала фамилию Семичева) о том, что у нас в вузах области учится 500 человек, в столицах по стране еще 400 человек, а здесь, на речушке, которой и на карте не заметишь, полторы сотни людей с "высшим". Все 14 пунктов опросного листа выглядят неправдоподобно.

Я оставалась сдержанной, ведь мы прощупывали и побаивались друг друга, хотя девчушка внушала доверие искренним непониманием увиденного.

— Мне кажется, что я во сне. Надо помалкивать, а я не удержусь, поделюсь впечатлениями, и мне путешествие даром не пройдет — точно прочла запрещенную книгу. Книга интересная, но непонятная… Спасибо за банки…

— В сведениях по пунктам анкеты не сомневайтесь, — заметила я, — кто бы из заключенных отважился соврать, их можно немедленно проверить, да и с какою целью?

Раздался стук, она выскочила, приложив палец к губам в знак абсолютного молчания. Уехали они рано. Где она? Помнит ли свою поездку в Сивую Маску, в иной, случайно приоткрывшийся ей мир? Как разрешились ее сомнения? Захотела ли их решать или раз и навсегда приложила палец к губам?

Как-то поздно вечером, когда мы сидели в бараке при свете благословенной коптилки-фитилька из ваты в блюдце с оливковым маслом, присланным в посылке Доре ее мужем незадолго до его ареста, в барак вошел Должиков и тоном приказа назвал фамилии Уструговой и мою — "наряд на ночь, одевайтесь теплее, на наружные работы". Мы оделись и вышли. Светила луна. Мороз градусов 30. Безветренно. Все блестит, как в сказке в ночь под Рождество, в лунном свете. Дышится легко, хочется вдыхать воздух глубже и глубже после смрадного, тесного, черного клопяного барака. За зиму ни одного печатного слова в бесконечно длинные полярные ночи. Тоска в бараке! Ночным сторожем работал Борис Донде, который ночевал, как Диоген, в бочке, а по утрам будил нас неизменно шутками, на что его всегда хватало: "Мадемуазели! Кофе подан, подъем!" или "Куропатки в сборе, подъем!" Речь шла о нашем "хитром домике", который превратился в снеговую пещеру, на которой ночевали десятки и даже сотни куропаток. Когда мы по утрам торопливо шмыгали в лес, куропатки белой пенной стаей вспархивали и уносились прочь. Борис наблюдал наш бег и их полет каждый день. Сейчас он вышел из своего убежища, удивленно нас оглядел и, не обращая внимания на Должикова, как обычно, шутя сказал: "В случае опасности дайте выстрел, и я тут как тут!" Но дело обернулось сверхнеожиданно.

Мы шли за Должиковым, совершенно не понимая, куда и зачем он нас ведет, по привычке заключенных ни о чем не спрашивая. Он зашел за сарай, указал нам на две пары широких северных, подбитых камусом лыж: "Берите лыжи — и вокруг Сивой Маски. Чтобы никто не видел, двигайтесь сначала в лес, а потом заверните к реке — иначе заблудитесь. Убежать некуда. Часа на три — так, чтобы наутро спать на нарах. Все, это и есть ваш наряд". Тон строгий, начальнический, обе поняли, что благодарить неуместно, а благодарить было за что. Его ли инициатива, или Зоя Иванова, побывав в бараке, упросила его дать нам передышку, не знаю. То ли стыдилась она своего поведения и хотела хоть чем-нибудь его загладить, то ли не могла забыть нашей совместной поездки в Тобольск. Зоя была податлива и беспринципна, но незлобива.

Ни до, ни после не видела такой умиротворяющей, успокоительно-радостной, волшебной красоты тайги под луной. Тишина. Чудесная возможность вырваться из рабского состояния и затхлого барака. Иллюзия свободы хоть на несколько часов. Искрящийся снег, скрипящий под ногами. Мириады снежных блесток на деревьях и ветках, как будто сам лунный свет разлетелся на бесконечное количество сверкающих осколков. Свет играл на снегу, а каждая снежинка искрилась звездным огоньком. Мы взялись за руки, в другую руку по палке и сначала медленно и робко, а затем все смелее и смелее устремились на светлый снежный простор в сторону Воркуты. Не успели выйти за пределы поселка, как тут же замелькали свежие тонкие узоры то изгибами, то струнками, то извилинами птичьих и звериных следов. Их было множество, они сплетались и разбегались во все стороны: лапчатые — куропачьи, когтистые и более редкие — глухариные, петляющие — заячьи, прыгающие — соболиные, метелочные — от хвоста песца и всякие, нам неведомые. Подсвеченные изнутри следы зверей и сбили нас с толку. Глядя на них, мы уверились в том, что лыжня, по которой катимся, послужит прекрасным ориентиром на обратном пути, не учли того, что лесные жители редко передвигаются на открытых пространствах, а прячут следы под деревьями и кустарником, где ветер и постоянная непроходящая поземка не всевластны. Сами же выбирали места более открытые.

Белолунное бездорожье манило неизведанной далью. Внезапные порывы ветра загоняли нас в сторону, в глубину неистребимой вечной жизни хвойного леса. Его густые ветви ярче оттеняли лунную белизну и излучение снегов. Все приобретало особое очарование на свободе. Мы набирались сил и жизненных соков у хвои, утратившей горький вкус обязательного ежедневного антицинготного хвойного причастия. Ночное причастие лесом было без горечи. Потом снова мчались по реке. Сколько прошло времени, мы и сами не знали. Ослепила мерцающая белизна, заснеженные болота, слившиеся с лентой реки. Лыжню заносило с мгновенной быстротой. Очнулись от лесного колдовства. Несколько раз круто поворачивали то вправо, то влево, назад, но не находили ни следов, ни направления.

Мы заблудились. Видимо, река незаметно изогнулась, и мы не могли определить, в какой стороне Сивая Маска. Знали, что до Воркуты селений нет, а 70 километров не дотянем. Угроза замерзнуть или очутиться в бегах — не из приятных. Логическое рассуждение требовало, чтобы мы остались на реке, где есть небольшая надежда на редкий транспорт, но инстинкт самосохранения гнал в лес, в затишье. Кое-где проступали следы наших лыж, но своим петлянием мы сами себя запутали, как зайцы путают охотников. Зверь умнее в лесу. Прокружившись еще около часа, услышали собачий лай. Страшась овчарок и конвоя, бросились в противоположную сторону… Но лай не отдалялся, а приближался, звуки, очевидно, относило в сторону поднявшимся ветром. Сообразив, что лай несется из лесу, а не с реки, мы направились прямо на него и наткнулись на палатки разведывательной экспедиции, о существовании которой и не подозревали. В палатке все спали, но из трубы курился дымок. Собака нас не подпускала, мы стали бросать комья снега в палатку. Наконец появились люди. Они смотрели на нас, как на диво. Мы с Дорой путались в объяснениях, не зная, кто наши спасители, и не желая подвести Должикова, но все же вынуждены были сказать, кто мы, и назвать Сивую Маску. Мужчины удивились: "Да вы отмахали километров 30, дело нешуточное. Надо выручать. Прежде всего напоим вас чаем, потом проводим". Среди членов экспедиции нашлись ленинградские геологи и инженеры, они, не убоявшись двух женщин 58-й статьи в далекой глубинке, поделились всеми новостями, какими располагали. Пока мы чаевничали на вольных хлебах, работники экспедиции запрягли лошадей, чтобы отвезти заблудших. Недалеко от Сивой Маски нас высадили из саней, показав прямой путь. Незадолго до подъема мы тихо поставили лыжи и прокрались в барак. Для всех наша сказочная авантюра-вылазка осталась секретом. Должиков был попрежнему строг и официален и ни о чем не спросил. Но находились, конечно, любители, наблюдавшие за Должиковым, хотя особых скидок в отношении заключенных с его стороны и не было. Один из доносителей, безусловно, Красный. Должикова сначала перевели из Сивой Маски в Абезь, затем сняли с должности, вызвали на Воркуту и расстреляли. Имя его среди приговоренных к высшей мере услышала в Кочмесе.

Третья среди вновь прибывших — Мария Яцек, посаженная за брата Владимира, знакомого мне по воле. Брат деятельный, энергичный, жизнерадостный; Мария невзрачная, вялая, нелюдимая, но оба прямые и непримиримые. Позже ей довелось выдержать многократные следствия, пройти через множество испытаний, "Ухтарку" (строгорежимная, крайне суровая тюрьма) и дополнительный суд. В результате Маруся попала в психиатрическую больницу. Брат расстрелян.

В архивах и в памяти немногих еще живых хранятся имена людей, которые могли составить гордость страны. Могли, но… погибли. Гибель их — не только страдания для детей и близких, она нанесла глубокий ущерб всему народу, хотя и не имела непосредственного резонанса. Судьба их оставалась долгие годы в полной неизвестности.


Наша маленькая группа женщин всегда чувствовала товарищеское, бережное отношение со стороны мужчин-заключенных. Ничем другим они помочь не могли, и многие из них вскоре ослабели физически, а некоторые и морально, больше женщин (исключаю тех нескольких женщин, которые добровольно завербовались в услужение к начальникам. Они как-то выпали из нашей жизни.). В голове вохровцев никак не укладывалось, что между нами отношения чисто товарищеские. По этому поводу вспоминается безобразно грубая сцена, разыгравшаяся однажды зимней ночью в женском бараке. Без распоряжения начальника вохровцы не имели права входить в бараки. По лагерному положению бараки должны по ночам освещаться хотя бы самым скудным светом. К нам керосин не был завезен, спали без света, пожираемые живьем насекомыми. В ту ночь у наших дверей, которые мы запирали на крюк, раздался лай овчарок, а затем бешеный стук кулаками в дверь. Дневальной была Дора.

— Что вам надо? — спросила она.

— Откройте, не то будет худо!

— Без начальника не откроем, — решили мы.

— Никакого начальника не будет вам, растакую мать-перемать… У нас свое начальство.

— Без начальника обыск делать не дадим, а все остальное отложите до утра.

Ветер и пурга проглатывают и лай овчарок, и крик, и ругань, и наши ответы. Звать на помощь бессмысленно. Мы вскочили, боимся бесчинств вохровцев. Землянки далеко. Сторож склада, видимо, заранее отослан перед "операцией". Стук прикладов, дверь срывается с петель, взбесившиеся вохровцы врываются в барак (их четверо) с собаками. Все с фонарями. "Все в угол! Найдем мужиков, тут же собакам дадим на растерзание!" Они сбрасывают с нар на пол наши постели, топчут, сквернословят, грозят черт знает чем. Новая команда: "На нары! Подбери ноги!" Они лезут под нары и шарят там прикладами. Протестовать — безумие. Поиздевавшись всласть и превратив барак в бедлам, они уходят, оставив нас в темноте и без дверей. В бараке холод, снег, гуляет ветер. Уходя, вохровцы кричат: "Попробуйте только высунуть нос до развода — собаки дело знают". Кое-как прилаживаем дверь, но не ложимся. Затапливаем печь и сидим безмолвно вокруг нее. О чем говорить? Наутро жаловались. Не уверена, что в связи с ночным бесчинством, но начальника ВОХР месяца через два от нас убрали.

По лагерю ползут слухи о голодовке на Воркуте и на других лагпунктах. Причины? Повод? Мотивы? Да разве их мало? Причина — произвол в арестах и наша лагерная жизнь. Поводов сотни и тысячи. Мотивы — может быть, голодовка разорвет густую пелену молчания, сотканную вокруг лагерей, будет пробоиной в толще стены, сооруженной между нами и волей. Даже привезенные из политизоляторов политические попадают в лагерях в гораздо худшие условия. Это верно, но я против голодовки: объединяющей политической линии нет, нас по точкам передушат, как котят.

Снова и снова выпячивается противоречивость нашего положения, из которого никак не выскочить: не говоря о том, что мы арестованы властью, совершившей революцию, но и сидим в период свершения испанской революции, на фоне международной борьбы с фашизмом, в которой Советский Союз принимал в 1936 году еще решительное участие. И в то же время над нами чинили незаконную и жестокую расправу. Говорю о голодовке с Сашей — он тоже категорически против нее. Ложное понятие товарищеской солидарности не должно сбить с толку в данном вопросе. Игорь Малеев предупреждает: "Не присоединяйтесь ни в коем случае, но я, может быть, и заголодаю из-за Блюма — сидели вместе в политизоляторе, шли одним этапом, а он уже начал и смотрит на меня как на предателя; знайте, что я против, что бы со мной ни случилось". На Сивой Маске не голодал никто, кроме Блюма, на Воркуте голодовка прошла и послужила толчком для неслыханных расправ, впрочем, нашелся бы и любой другой повод для расстрелов.

С Блюмом ближе познакомилась тоже в медпункте. У него был туберкулез легких, а он еще буквально самоистязался: постоянно сидел в изоляторе. Изолятор — узенькое дощатое вместилище с земляным полом, под дырявой крышей и без отопления. Блюм систематически отказывался выходить на работу и потому, что болел и слабел с каждым днем, и потому, что считал, что его не имеют права содержать в таких условиях как человека с открытым процессом в легких. Он жил на триста граммов хлеба и без горячей пищи до тех пор, пока к нам не приехал начальник санчасти доктор Тепси, который перевел его на "больничное положение". Но больницы не имелось. Блюм перешел в обычную землянку, получал шестьсот граммов хлеба и общую горячую пищу. О Блюме нельзя сказать, что он витал в облаках, скорее, он был отрешен от каждодневности и погружен в жизнь исключительно иллюзорную, созданную им самим. Голод пока не притупил мысль, а истончил ее и поднял на особую ступень духовности. С таким явлением встречаешься в лагере. Возможно, что к нормальной творческой деятельности он был бы не способен без минимума материальных условий. Говорю о другом, о том, что человек, даже если он мучается, далеко не сразу и не одинаково погружается в постоянные мысли о хлебе насущном. Голодание — еще не подлинный голод, рождает стремление и приподняться над ощущениями, и избегать их, поелику это возможно. Блюм обладал свойством отвлекаться от обстановки в большой мере. Спустя долгое время после того как вспоминала о Блюме, думала о голоде, прочла в журнале "Иностранная литература" записки Э.Хемингуэя о Париже его молодости "Праздник, который всегда со мной". Есть там такие строки: "Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи. Я часто спрашивал себя, не голодал ли он, когда работал. Но решил, что он просто забыл поесть. Такие не слишком здравые мысли-открытия приходят в голову от бессонницы или недоедания. Позднее я решил, что Сезанн все-таки испытывал голод, но другой". Блюм и многие другие голодные лагерники не были Сезаннами, но тоже испытывали великий духовный голод по жизни. Блюм хорошо знал французских просветителей, часами мог излагать того или иного философа, цитировал на память Руссо, которого любил. Проверить его, конечно, не могла, но доводы политических трактатов Руссо в изложении Блюма сохраняли характер подлинника. "По терминологии французских просветителей принадлежу, — говорил Блюм, — к "партии философов", потому что ненавижу насилие и догматизм. По терминологии гонителей христианства принадлежу к любым еретикам и буду до конца дней жертвой нашей правящей папистской церкви, независимо от ее названия. Я буду голодать! Зачем? Затем, что сегодня еще надо доказывать, что я человек! В чем мое человеческое? Ни в чем! Живу, как животное, — вне деятельности, без книг, без близких, без любви. Живу так не первый год (за плечами два срока изоляторов). Желаю свободу от совести превратить в свободу совести — буду голодать, докажу себе, что я не червь, не глиста, а человек — делаю что хочу, голодаю по своей воле. Совершенно не верю в успех, даже в политизоляторе голодовка имела бы больший смысл, чем здесь. Но голодать буду! Мы все равно голодаем и прозябаем по чужой воле, а так хоть сдохну по своей воле… Когда плетусь на работу, как лошадь в оглобле, твержу себе: "Ты не лошадь, Блюм, ты тупой осел!" Не смотрите на меня, пожалуйста, снисходительно, как на чахоточного чудака, на работу не пойду и голодать буду, ведь я — царь земли!" Мертвенно-бледное лицо, обтянутые скулы, свисающее с худых плеч потертое пальто с облезшим, некогда бархатным воротником, светлые блестящие глаза вызывали большее сочувствие, чем его речи.

— Сделайте мне шарф и рукавицы!

— Из чего?

— Из свитера, у меня их два, такие носил дома, без ворота.

На следующий день конвоир принес, уже из изолятора, грязнющий, в прошлом белый, свитер, свалявшийся после стирки. Из него нарезала рукавицы, а из оставшихся кусков сшила два шарфа и передала в изолятор. Больше ничего он категорически не принимал. После перевода на "больничное положение", без больницы, без лечения и без больничного пайка Блюм стал поправляться и к весне значительно окреп. Чистый заполярный лесной воздух, несмотря на душные землянки, все же положительно влиял на легкие. Весной его зачислили в партию, шедшую на Воркуту. Там его незамедлительно поместили в "тридцатку", жуткую лагерную тюрьму, затем перевели и на самый кирпичный, а оттуда вывели в горы на расстрел. Блюм и без упрямых доказательств всегда оставался человеком твердым, с чистыми душевными устремлениями…

Мы были отрезаны, не получали газет, а в письмах ничего нельзя было сказать, но то, что политическая атмосфера сгущается, что не только над нами нависло нечто грозное и неотвратимое, мы понимали. Из каких неуловимых толчков складывается биение пульса времени, сказать трудно — то возчики на трассе буркнут два-три слова, сами не разбираясь в событиях, то ВОХР лишний раз ткнет твоим званием, то зачастят оперуполномоченные. Но прежде всего об этом свидетельствовали этапы, прогоняемые мимо нас в жесточайшую стужу на Воркуту все чаще и чаще. Спешная концентрация людей в лютые морозы в далекой заполярной Воркуте не могла быть случайной и подсказывала, что это делается неспроста, что выполняется какой-то крупный тюремный замысел.

Тянулась долгая, долгая зима. Снег лежал плотным глубоким слоем в два метра толщиной. В безветренные дни мы погружались в глухую пухлую тишину. Мир оглох для нас, вытолкнул и забыл. Казалось, мы погребены в снегах. Жизнь просачивалась через письма и ударяла как неизолированный электрический ток. Почта была зовом и требованием терпеть, и болью, и воскрешением.

В феврале день начал заметно прибывать. Свет поглощал тьму. Солнце слепило, отраженное в белизне снегов, и обжигало лицо северным загаром. На лицах появлялись улыбки, но одолевала цинготная слабость, сильнее хотелось есть и спать. Мужчины сваливались, участились заболевания. Общее состояние треврги не только не получало разрядки, но, напротив, усиливалось. Начальники и уполномоченные смотрели волком, были подозрительны и озлоблены. С Воркуты к нам перестали заезжать, даже обратный транспорт не заворачивал на Сивую, а следовал мимо. Вохровцы при нашем появлении замолкали. Спешно вывезли на Воркуту Н.Булгакову, М.Советкина и Марину Яцек. Из Усть-Усы приехал работник УРЧа, просматривал формуляры всех и сортировал нас к отправке. Однажды забежала Зоя Иванова, отозвала меня в сторону: "Отбросьте вашу неприязнь ко мне, должна сказать вам по секрету, что готовится большой этап на Воркуту, вас и меня в списках нет. В этом наше спасение. Там плохо, очень плохо. Больше ничего сказать не могу, нам предстоит много пережить". Затем она начала ненатурально смеяться в своей обычной манере, болтать о ерунде и выскочила, оставив меня в еще большей тревоге. Вскоре проследовал этап на Воркуту из Абези. Среди товарищей, которых знала по этапам, — М.М.Иоффе, Ваграм, Липкин, Володя Енукидзе. Была жестокая стужа, надвигалась ночь, но людей без остановки гнали дальше. Удалось перемолвиться несколькими словами на реке, у проруби. По слухам, на Воркуте идет голодовка. Режим резко ухудшился. На шахтах люди работают по 11 часов, с перерывом на обед — по полчаса, под землей, в удушливых примитивных штреках, под постоянные окрики "давай-давай!". Падают, как мухи осенью. Многие заключены в лагерные тюрьмы, из которых выводятся на работу и запираются после работы. Голодающие отказались работать. Толком в Абези тоже ничего не знают, сведения случайные. Кто-то из наших женщин успел передать этапникам несколько пар ватных рукавиц, которые мы всегда припрятывали в пошивочной на случай этапа. Со многими товарищами простились навсегда. Среди них Ваграм. Он оброс ледяной коркой на бровях, бороде и ресницах, на щеках лед застыл, как горох, как мелкие оспины, как слезы. Печальный, печальный… Окрик бойца охраны, и Ваграм уже шагает по тропке на северо-восток в цепочке, теряясь в саване снегов и пространств, вслед за другими обреченными, потому что с Воркуты мало кто возвращался. Там он работал бригадиром на шахте и на погрузке. О его бригаде говорили: "Бригада Безазьяна работает без изъяна". Разве какие-либо заслуги, даже самые крупные, что-нибудь изменяли в предрешенных судьбах? Почти вся бригада вскоре была переведена на кирпичный, что уже само по себе пытка, и к тому же преддверие последней человеческой драмы. И она пришла. Не овеяна их гибель романтикой — а могли быть героями, а может, и были героями в последний час. Ваграм — сын народа, жизнь положил за народ, а умер как "враг народа". Почему? Погиб, как целая армия таких же. Вспоминаю его жизнерадостным, молодым, с теплыми глазами, но точит память и последнее свидание… А голос же его звучит как живой — мягкий и сильный.

Рассказала близким товарищам немногое, что узнала. Некоторые ушли с экспедиционными группами и избежали Воркуты в тот период, но тех, кого запрашивала Воркута, никуда не отпускали. Все окутывалось тайной, мы оставались в неведении относительно своих судеб. Таинственность отравляла, сгущала атмосферу страха и рождала покорность у более слабых, чего и добивались в лагерях. Неизвестность всегда пугает.

Приблизительно в середине апреля, впервые после долгого перерыва связи с Воркутой, оттуда привезли по дороге в Москву трех мужчин. Их везли на так называемые "пере-следствия", которые в огромном большинстве случаев, как потом стало известно, кончались гибелью, расстрелом. Предварительно велись допросы с пытками, о чем с ужасом говорили избежавшие смерти. Но для некоторых вывоз с Воркуты оказался спасением жизни, так как именно в эти месяцы, вплоть до 1939 года, на Воркуте проходила полоса господства Кашкетина, назначенного для истребительных акций, после которых уцелели единицы. Остановка на Сивой Маске была вынужденной — все трое поморожены, а в Москву полагалось доставлять людей в сносном состоянии.

С Воркуты везли Алексея Иванова, Иосифа Сандлера и Михаила Соловьева. Хорошо помню первых двух. М.Соловьев, историк, окончивший Институт Красной профессуры, был крайне подавлен и молчалив. Может быть, не считал возможным вести разговоры в пути, а скорее всего, предчувствие близкой смерти уже владело им, потому что при прощании, когда, напутствуя их, сказала: "Не поморозьтесь снова", Михаил махнул безнадежно рукой и возразил: "Напротив, остановка в Сивой Маске была небольшим шансом удержаться в жизни на два-три дня"… Он не ошибся — срок жизни его был — путь до Москвы.

Как прикрепленная к медпункту, оказывала им посильную помощь и, не контролируемая начальством, могла оставаться на медпункте сколько хотела. Наш лагпункт вследствие оторванности и благодаря Должикову носил отпечаток своеобразия.

С Иосифом Иоганновичем Сандлером мы знакомы по осеннему этапу, с мужем сидели они в одном политизоляторе. Алексей Иванович Иванов принадлежал к тем людям, которые вызывают мгновенно полное доверие и сами безошибочно разбираются в собеседнике. О нем сохранила Долгую память. Он, как и М.Соловьев, погиб вскоре. Немногие люди оставляют такую борозду в памяти после недолгой встречи. Будто снял кто-то усталость после томительных дней, будто ушло мертвенное однообразие и обрела возможность дышать и думать, хотя ничего утешительного я не услышала. Приехавшие товарищи были несколько больше осведомлены о воле, изредка им попадались газеты, кое-что узнавали от вновь прибывших, и сами они были примечательными людьми. Иванов был широк в плечах и весь крупный — черты лица, рост, руки. Он был управляющим КВЖД (Китайской восточной железной дорогой). Такому человеку безоговорочно можно доверить и крупное государственное дело, и руководство массами. В нем сразу чувствовалась уверенность, сила крепкого ума и организаторская воля. Слабых сторон не приметила. Стоит перед внутренним взором, как на постаменте, человек значительный, и гибель его — большая потеря для общества.

Сандлер вытянул лотерейный билет на жизнь. В начале 1937 года вызван в Москву с Воркуты, чем спасся от неминуемого расстрела, такова была участь всех голодавших. В Москве, после Лубянки и Лефортова, где подвергся неоднократным избиениям, неожиданно для себя был определен снова в лагерь, можно полагать, потому, что некогда прошел через обмен, и жизнь его была на учете. Возвращен на Воркуту, там просидел (страшно подумать!) два года и девять месяцев в "тридцатке", тюрьме, из коей не выходили даже люди атлетического сложения, а Сандлер был хилым и хрупким на вид, но, видимо, весьма вынослив и из той же породы людей, что и Блюм, — силен духом. В конце концов как "доходяга" и Кащей Бессмертный был переведен в больницу. Здесь, в больнице, ему врачи выписали особый паек, так называемое "индивидуальное питание", что означало: "Ешь, что хочешь. Обойдешься ты начальству и государству недорого, ты уже не жилец". А Иосиф остался и выжил. Врачи-заключенные, встречая его через несколько лет, смеясь, ему говорили: "Ну и подвел ты лагерь, Иосиф, ходишь в живых!"

Прибыли мы на Сивую Маску в начале октября, уже зимой. Кончался апрель, все еще длилась зима. Сколько времени она протянется? Снег валил все так же. Часто казалось, что пелена почти непрерывно падающего снега навсегда срослась с нашим пейзажем и отгородила нас от всего мира непроходимой, непроницаемой стеной. Но мало-помалу весна начинала давать знать о себе обилием света и расширением горизонта. Раньше мы видели лишь бледные очертания далеких гор, теперь проглядывали их четкие контуры на светлом небе. Короткий отрезок дороги под нами, поглощавшийся темнотой за пределами Сивой Маски, раздвинулся в оба конца и тянулся по реке сколько глаз хватал… Когда снег уставал падать, прорывалось солнце, ослепительное и даже жаркое. Открывалась и бледная голубизна неба. Тропинки подтаивали, люди по пояс и глубже проваливались в рыхлый снег и увязали в нем. Рабочие загорали дочерна на солнце и на ветру. По утрам мороз держался до 36–40 градусов. Образовывался крепкий наст, по которому мужчины шли в лес на работу, а женщины в перерыв выбегали в лес надышаться и понаблюдать приметы весны. И находили их. Лес наполнялся шорохами и звуками живых существ. Пичужки, которые не улетали на зиму, стали подвижней и голосистей, следы зверей явственнее и более выпуклыми, стволы и ветки деревьев стеклянными. Это убеждало в подлинности того, что по календарю природы приближается май.

Последнее время начальник Должиков стал суетливее обычного и вместе с тем более сумрачным и удрученным. Красный же, напротив, повеселел и обращался с заключенными еще грубее и нахальнее. Плохой симптом. И действительно, вскоре разнеслась весть о том, что собирают этап мужчин на Воркуту. Предварительно Должикова перебросили в Абезь. Дошла очередь и до Сивой Маски…

Расформирование сжившегося этапа все равно что расформирование воинской части на фронте. Все мы оторваны от мирной жизни и семьи. Политическим штормом всех нас стихийно, случайно прибило к маленькой точечке на земле — к Сивой Маске. Мы как-то окопались в ней, обжили трудом и потом, между собой сжились. Появилось чувство локтя, нам горько расставаться, горько отпускать товарищей на Воркуту, откуда просачиваются страшные слухи, где пахнет порохом и смертью.

Утро отправки первого этапа тихое и морозное. Небо сквозь морозный туман окрашивается в розовые тона, предвещая ясный день. Деревья обряжены в хрустящую изморозь. Этап в сборе. Такие моменты стоят вешками на запорошенных дорожках памяти. Уходят человек сорок. "Вот и покидаем наше голодное, провинциальное "Сивое" пристанище, — говорит Игорь Малеев, — а по правде сказать, не тянет лагерный "центр". Вход туда для всех открыт, найдется ли выход?"

Обычная картина этапа, но как горестно прощание! Серо-черные одномастные фигурки. Изношенные до блеска ватные брюки и телогрейки, подшитые продырявленные валенки и то не у всех — на некоторых старые армейские ботинки или "шанхаи" неимоверной величины с вылезающими обмотками всех сортов. Хотя нас формально признали как лагпункт, мы так и остались незаконной, незапланированной "командировкой" без обмундирования первого срока, несмотря на "пиратство" Должикова. Ушанки повязаны чем попало. Жалкий личный скарб лежит в ногах. Стоят в ожидании конвоя. Уйти бы отсюда по своей доброй воле, чтобы время приобрело действенную силу, а не толкало тебя по "срокам" под капральской палкой произвола! Да где там!

Притоптывает застывшими ногами тощий Илюша Ефимов, удивительно задушевный и бесхитростный человек. За внешней расхлябанностью скрывается подтянутая строгость к себе. Прекрасный, товарищ. Он, как и Игорь, уроженец Одессы. Знал славную плеяду молодых одесских писателей революции, объединявшихся вокруг "Окна сатиры" одесского РОСТА: Багрицкого, Бабеля, Ильфа, Петрова и других. Он был несколько моложе их, но в чем-то им помогал, смотрел на них снизу вверх, твердил на память их стихи, прозу, изречения и словечки. Восторженно вспоминал о юности, слившейся с героикой гражданской войны, а иногда приходил в полное отчаяние от настоящего. "Поверите, — говорил он, — лежишь на нарах без сна, вытаращишь глаза в темноту и вонь — и заскулит все внутри, на кой черт эта маята, какое наше собачье положение, для чего терпеть и ждать, а потом стыдишься себя, клянешь хлипкость. Утром ужасаюсь: главное — личность, совесть, душу сберечь, а я вот…" Исповедовался без рисовки, искренне. Товарищество комсомольских лет вошло в его кровь и плоть. Его присутствие согревало и успокаивало. Узнав об уходе этапа, несколько товарищей — Борис Банышев, Саша Гиршберг, Ваня Долиндо, Илюша Ефимов с риском для жизни пробрались с лесозаготовок и приехали попрощаться. Заросшие, бородатые, мокрые, но приехали. Часть из них, в том числе и Ефимова, включили в этап. Расстрелян в горах под Воркутой. Рядом с Илюшей плотный, круглолицый, неунывающий безобидный ловкач Володя Карпенко, тоже одессит, инженер по профессии, десятник по должности. В женском бараке он свой человек, выручавший нас от сотен бытовых бед — то подобьет нары, то смастерит скамейку, то добьется наряда на починку обуви, то притащит кусок оленины или куропаток или даже баночку керосина. Как десятник, он пользовался некоторыми небольшими привилегиями, общался с экспедиционными группами и кое-что мог добыть и поделиться своей добычей. Он любил шутливое одесское балагурство и не терял вкуса к нему в лагере. Слова слетали у него с языка с необыкновенной легкостью; не страшился Володя погрешить перед истиной, мог соврать что угодно, на ходу придумывал анекдоты и сам же их распространял. У него осталась комсомольско-студенческая привычка всех называть на "ты": Сашка, Дорка, Володька. Ходил он пританцовывающей походкой, словом, был рубаха-парень. Как-то посмеялась над его неудачным анекдотом. Володя ответил с неожиданно горькой серьезностью: "Что же удивительного? Жизнь моя — неудавшийся анекдот: мой отец лесник, всю жизнь твердил мне — учись, Володька, уйдешь из леса. Я выучился и… попал в лес. Я чистокровный украинец, а все меня принимают за еврея, урки в тюрьме окрестили кличкой "жидодессит". Я даже горд этим, но ведь это анекдотично! Я жил с женой, которая все годы грозила от меня уйти, а я обожал ее и молил "не покидай меня!" Теперь я от нее ушел. У меня нет никакого пристрастия к выборным должностям, а я был бессменным секретарем, членом партбюро, райкома и т. д. Я люблю работать на публику, люблю театр, зрелище, любительство, работал же келейником-инженером, а из артистов вижу только Женьку Соломина с гитарой! Отсюда и плохие плоские анекдоты, скажите и за них спасибо. Кто отважится на анекдоты, кроме Володьки Карпенко? На воле придумаю получше, вот так!" Сейчас он онемел и сосредоточенно глядел вдаль. Попробовал его друг Соломин пошутить: "Ха-ха-ха! Володька куропаток не доловил, цыганская жизнь не нравится!" Шутка не нашла отклика. И Володя расстрелян в горах под Воркутой.

Стояли все мы понурые — уходящие и остающиеся. Для большинства из наших товарищей этап оказался последним этапом жизни.

В молчании прощались. Появился конвой. Участь многих конвоиров будет одинаковой с участью тех, кого они вели. Построились… Минуты… Команда конвоя… Они отделены от нас… Ушли… Мы сжались, еще больше осиротели.

Загрузка...