СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ

Ольга Бирюзова "Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, ЖИЗНЬ"

© Ольга Бирюзова. 1991.


Игорь Михайлович Доброштан, "простой украинский хлопец", как он себя называет, во время войны — разведчик 31-й дивизии Сталинградской ордена Богдана Хмельницкого, ордена Красного Знамени 52-й армии, контрразведчик той же армии. "Выполнял особо опасные задания по линии контрразведки в Румынии, Польше, Германии в 1943–1945 гг." (Зам. начальника ОКРСМЕРШ Линьков В.И.) — из боевой характеристики.

Он был арестован в 1948 году. Решением Особого совещания лишен свободы сроком на 25 лет. В 1955 году руководил восстанием в Воркуте, в котором участвовало более 300 тысяч человек. Тогда же советскому правительству был предъявлен документ. Это было не прошение, не просьба, не петиция. Назывался он гордо и свободно — "Меморандум". Наконец, люди не просили того, что им полагалось от Бога, — свободы. Они требовали. "Меморандум" — это единственный документ в своем роде. Сейчас, в годы борьбы со сталинщиной, которая до сих пор живет в крови народа, "Меморандум" должен выйти из архива и прозвучать.


Познакомились во время войны в Полтаве, в немецкой тюрьме. За месяц стали друзьями. Игорь Доброштан и Евгений Кузьмин. После войны ни разу не встречались. Прошло 40 лет. В квартире раздался телефонный звонок, потом прозвучал голос:

— Это квартира Кузьмина?

— Да, — сказал Кузьмин.

— Женя?

— Игорь! — и он узнал друга. Как будто все эти годы ждал услышать этот голос. "Я не видел его 40 лет, но никогда не забывал. Я знал, что Игорь жив. Игорь был не такой человек, которого могли убить".

Давайте послушаем, что говорит Кузьмин про своего друга: "1942 год. Не просто у немцев, не просто в концлагере, но — в тюрьме. И не в какой-нибудь тюрьме. В немецкой тюрьме. И вот появляется Доброштан. И забываешь, где находишься! Тюрьма — не тюрьма! Подымается чувство собственного достоинства! На фоне этих жестокостей. Сразу — мысли о свободе! О борьбе! О дерзости! Верить начинаешь в собственные силы. Мне было тогда 20 лет. Я был здоров! Два года в армии. Физически тренированный. Мастер спорта. Всеми видами борьбы владел, чуть ли не с элементами бандитизма. У меня был период романтического бесстрашия. Сидел в застенке, пел антифашистские песни на немецком языке! Мне было плевать на все! Пасьянс на картах раскладывал: завтра меня убьют или нет? И — Игорь! Я перед ним — хлюпик. Под его влиянием бежал. Увел за собой большую группу здоровых ребят. Можно дать какие-то характеристики — но все это будет не то. Силой богатырской он обладал. Но и другие были у нас ребята-богатыри. В нем против них все равно было чуть больше силы, он был чуть умнее самых умных, чуть смелей, и вот все эти "чуть" складывались в огромный образ. Ему было 19 лет, в полном расцвете сил. Был он и сдержанный, и реактивный. Прекрасно владел немецким. При нем люди, которые должны были потенциально погибнуть, не погибли. Когда не мог помочь — плакал. От бессилия. Я сам это видел.

Вши, клопы, 40 человек в камере. Пот — в глаза. Сейчас бы обычные люди с ума посходили, а мы жили, добивались чего-то: "За мирный труд, на смелый бой". Сидела с нами в тюрьме Клава Кошман. Игорю эта девушка нравилась, он здоровый, а она против него — стройная такая была. Говорили ей: поживет с немецким офицером — выпустят. Она платья свои разорвала в клочья в знак протеста. Как Игорь тогда бушевал! Он безумный был, хотел, чтобы фашисты его вместе с ней расстреляли.

И вот утром Клаву выводят во двор. Она махнула нам рукой, улыбнулась и пошла. На тот свет. Вот как люди умирали за родину! И вот что эти гады сделали со страной!"

Доброштан натренировался спасать хороших людей от фашистов, а потом — от нашей сволочи в сталинском застенке. С одной чумой он боролся там, с другой — здесь.

У каждого человека есть кульминация в судьбе. У Доброштана в его борьбе за жизнь против смерти, против мертвечины — это восстание в Воркуте, это "Меморандум". Меморандум советских рабов — советским подонкам. Мир не знал еще таких людей! С чем можно его сравнить? Спартак поднял восстание, но он никакого меморандума не писал. Это "Меморандум" отчаявшихся рабов, которые на все пошли и победили. Заключенные не только его написали, но и довели до высшего партийного руководства. Как понять значение документа, о существовании которого никто из людей в массе своей не знает!!! "Меморандум" — это мощный толчок снизу. И "мафия" дрогнула! "Мафия" почувствовала этот мощный толчок, "Мафия", которая весь народ держала за горло! "Меморандум" стукнул по голове всем и явился посылом к освобождению миллионов напрасно осужденных людей. В какой степени это повлияло? Никто не скажет — на сколько процентов. Но без него не было бы массового освобождения. Бомба разорвалась! Хрущев освободил тогда 20 миллионов человек.

Правительственная комиссия привезла Доброштана в Москву. С ним разговаривали Поспелов, Руденко. Но если и повернул кто-то историю в сторону справедливости, а бесправное государство в сторону правового, так это не Руденко и не Поспелов. Это заключенные, "Меморандум", Доброштан. И что, ему отплатили добром за добро? Нет! Его упрятали в еще более худший застенок. И как нужно любить свою родину, чтобы, пройдя гитлеровщину, сталинщину, бериевщину, возвратиться, чтобы опять начать трудиться в этой обескровленной, обесчещенной стране!

Кто он, Игорь Михайлович Доброштан? Да никто. Не академик, не деятель государственный. (Хотя он и обладает фантастической энергией — он имеет два высших и одно незаконченное высшее образование; сидя по тюрьмам — когда он успел это сделать?) Человек всю жизнь боролся за достоинство своего народа. Бесстрашный человек! Свободный человек! Вот как это называется. Несмотря на цепи, в которых его держали. Мы и забыли, что именно это называется свободным человеком.


Приводят на допрос, следователь сидит, ерундой занимается. Ночные допросы — у него тройная зарплата идет.

— Считаешь себя невиновным? Думай!

— Сидишь, думаешь, смотришь на него, с открытыми глазами спишь.

— Ах, ты спишь! Не спать! Спишь?! В камеру! — приведут в камеру, начинаешь спать.

Открывается кормушка, стук ключа:

— Д, Д, Д, Д, Д, — вызывает тебя на "Д", фамилию не говорит.

— Доброштан.

— Доброштан! Без вещей! — значит, на допрос.

— Спишь? — А у следователя ряшка гладкая, он днем высыпается. — Не спать! Ах, ты не будешь признаваться, фашистская сволочь! — Как я на него навалюсь за эту "фашистскую сволочь" — родители и Бог здоровьем не обидели, — придавил и держу под собой. Тут другой влетает:

— В карцер! 20 суток! — Там темно, душно, смрадно, сток нечистот, вонь страшная и вентилятор денно и нощно сильно гудит, не поймешь, что он гонит, только не прохладу, мало июльского жара — дополнительный нагнетает.

Карцеры бывают разные. Хлеба 20 граммов на день, на третьи сутки — "щи" — вода на капусте. На тебя все время "глаз". Но при этом стерильная чистота. Утром открывается дверь — женщина лет тридцати пяти, в форме, у нее на груди — "Красная Звезда".

"Внутренние дела" получали ордена в тылу: 5 лет служит — "За боевые заслуги", 10 лет — "За отвагу", 15 — орден Красной Звезды, 20 — орден Красного Знамени, 25 — орден Ленина. Это все боевые, офицерские ордена, а дают их за то, что они издеваются над советскими людьми. Издевательство приравнивается к фронту. Смотришь телевизор — сидят в президиуме "герои войны".

Так вот, та женщина с "Красной Звездой" дает веник мести пол. А там так чисто, белено, ни соринки. Мести нечего. Но веник берешь и метешь, ничего при этом не собираешь, но делаешь дело. В этом уже какое-то помешательство. Сделал, нет мусору — она дает совок. Собираешь то, чего нет, на совок.

Стал совок с "мусором" в ведро опускать, а там, в ведре, — хлеб. Кусок старый, весь посиневший от цвели. И тут взгляды наши встретились.

— Вы мне позволите взять этот кусочек хлеба? — говорю.

— Возьмите! — Нарушила дисциплину. Что в ней проснулось — мать, женщина? Взял я тот кусок и несколько дней его ел, отламывал по крохам — можно было продержаться некоторое время за счет доброты тюремщика.

Решение Особого совещания было: 25 лет лишения свободы по статье 54-1 а. Доброштан отказался подписываться под тем, что он — изменник родины.

— Почему? — спросил майор.

— Это все ерунда, — сказал он спокойно.

— Ну, как хочешь. — Привели двух понятых, они на обратной стороне приговора поставили свои подписи как свидетельство о том, что заключенный отказался руку приложить.

У надзирателя, старшины, на груди (среди других наград) значилась медаль "За освобождение Праги". И Доброштан тоже участвовал в этой операции.

— Вот и я фронтовик. Сколько, ты думаешь, мне дали?

— Пять.

— Двадцать пять!

— Ого!

— Верь мне, я честный человек. Послушай, накорми меня хоть раз до отвала? А?

— Ты биться в камере не будешь?

— Вот тебе крест.

Привел старшина меня в камеру и следом притащил ведро с вареной картошкой и морковью. Жидкое блюдо такое. Ем и ем, ем и ем, больше, кажется, не могу, а я ем и ем. Потом — все, а глаза еще хотят. Раз — на лавку, и через минуту спал. Это после того как они мне объявили срок — 25 лет лишения свободы.

Уже на следующий день с этапа хотел бежать. Дело было на Каланчевке в Москве. Одет — в синюю шинель с оторванными пуговицами, фуражку мятую, типа милицейской. Ботинки — без шнурков. Состав был сформирован, в вагон нас приняли четверых и повезли. Куда-то. В Воркуте за Сухобезводным пошла сплошная проволока, сплошные лагеря. И лесоповал. Вагоны, покрашены они были в красный цвет, и назывались они краснушки. Из краснушек выгружали, строили, считали, потом следовала команда: "Садись!" — все садились на холодную землю. На каждой краснушке была вышка, от вагона к вагону тянулся телеграфный провод, присоединен он был к машинисту. И вот в такой обстановке я поклялся, что все равно буду бежать.

Нас привезли в кировскую пересылку. Выгрузили.

— Шаг вправо, шаг влево — считается побег. Ясно?

— Масло! — обычно я им кричал.

— Шагом марш! — Двинулись. — Чего отстаешь?

Так, как тогда, я смеялся за всю свою жизнь политзаключенного несколько раз. Это был раз первый. Пасмурно, крик, лай собак, босяки, урки, среди "58" — блатные. У этих блатных, у них все было — берут копейку и оттачивают ее, как бритву. Среди нас шли женщины, видимо, переселенцы, много женщин, и на плечах у них висели мешки, а у одной в том мешке была фасоль, как выяснилось. Кто-то из блатных раз ей по мешку копейкой, и вот фасоль эта посыпалась… Дорога, крытая льдом. Скользко. Из мешка скачет фасоль на дорогу под ноги. И я начинаю смеяться как сумасшедший. Верхом переживаний для меня это оказалось. Фасоль. Смеялся как ненормальный, пока не дошли мы до пересыльной зоны.

В ворота, все опутанные проволокой, по бокам — вышки и у входа — красный плакат, вертухай нарисован:

"Я охраняю мирный труд нашего народа". Это еще не все. Зона, колючая проволока и арка. А над аркой — "Мы живем в эпоху, когда все дороги ведут к коммунизму". Вяч. Молотов. Вот и такой коммунизм мы пришли там строить.

* * *

Лето в Воркуте быстрое, стремительное. И яркое. Яркие цветы, яркие цвета. Яркий свет. Круглые сутки день и солнце. Оно поднимается от одного края горизонта и, чуть не дойдя до другого, отправляется в обратный путь. Как мяч. Успевали все это замечать.

Зима — безжалостная. Один снег. Ветер с Карских ворот. И ни одного дерева. Это бросается в глаза, что ни одного дерева. Все убого внешне. Серо как-то совсем.

Лагерь. Встречают новую партию заключенных. На вахте стоит здоровый детина. С номером каторжанина на лбу:

— Ну что? Фашистов привели? Зачем привели? — спрашивает у конвойных. — У нас хватает рабочих рук! Нам не надо вашей работы! — Издевается детина. А перед ним — советские офицеры, профессора, учителя. Люди стоят. — Ну ладно! Сейчас доложу!

Приходит начальник, бывший у фашистов комендантом лагеря военнопленных:

— Будете стараться работать — похоронят вас в гробах из необструганных досок. А не будете стараться — без гробов. Вот так, — и широким жестом показывает, как нас похоронят. А там, слева, в двух метрах от нас, как дрова, трупы штабелями сложены. Замороженные. Снежком их прикрыло слегка. Мы до того момента, как он нам на наше будущее указал, и не заметили их. И какие худые трупы. Вот это — лагерь.

Профессора, учителя, офицеры начинают работать. Те, кто занимал большие должности, выполняли самую срамную работу, а тем, кто поменьше в жизни преуспел, находили более легкое занятие. Ленинская гвардия — те были ассенизаторами. Основная же масса — это шахта.

Работали на износ, на гибель, ели репу, турнепс, лист капустный, ели с таким достоинством — сидят чинно, спина прямая, осанка, не спешат. А есть так хочется! Не есть, а уничтожать эту репу, турнепс, лист капустный.

Те, кого называли доходягами, им есть уже не хотелось. Они были такие худые, что ягодиц там не было, на себя они переставали быть похожими и себя не помнили. Думали они только о табаке. Они вообще больше ни о чем не могли думать. Увидят курево — трясутся, лишь бы затянуться, лишь бы один раз затянуться. Перед смертью.

Была в лагере культурно-воспитательная часть — КВЧ. Руководил ею старший лейтенант Маклецов:

— Хотите быть на легком труде — дневальными по бараку, в медсанчасти? Или — не умеешь шевелить мозгами — упирайся руками? — В КВЧ перевоспитывали людей, читали им лекции о достоинствах советской власти. И был хор. Руководил им протодьякон из Ленинграда Юдин. Он имел сильный бас.

— У кого хороший голос? Кто умеет петь? Кормить станут лучше, — так собирал он этот хор.

И вот человек десять-двенадцать, облагодетельствованные Юдиным, — обстриженные, бледные, в робах с номерами — щеки красными кругами намалюют — и на сцену. Аккордеонист растягивает свой аккордеон еле-еле! Сил у него нет. А ноги — подкашиваются. Душа у них не поет, а они ради куска хлеба… Первое, что я там услышал, это:

О Сталине мудром,

Родном и любимом,

Прекрасную песню слагает народ.

Музыка Александрова.

Смотришь — цепенеешь. И ничего не понимаешь! Стоят и прославляют. Кошмар. Неестественно, не могу смириться:

— Ну-ну, давай. Пой ему славу. Ты жив остался — и славу ему поешь! — Страшная картина. А я смеюсь. Тут я со времени ареста второй раз смеялся. Не могу остановиться.

Очень администрация хотела, чтобы заключенные славу ему пели. И пели. Боже ты мой!

Поют эту песню посты и границы,

Поет эту песню советский народ.

Сто шестьдесят песен было о Сталине.

* * *

Мой номер заключенного был — 1А 154. На спине вырезали в бушлате вату и — раз — марлицу, как раз чтобы продувало тебя. На марлице — цифры. И на правой ноге, повыше колена.

— 1А 154 по вашему приказанию явился! — Но я им этого никогда не говорил! — рассказывает Доброштан. — Они меня ненавидели еще как! Но при этом уважали и боялись. Одновременно. При конвоировании на этапах ходил всегда со скрученными назад руками. Мои лагерные пожитки носипи другие заключенные. Конвой идет с собаками и автоматом:

— Шире шаг! Шире шаг! — орет, и собака у него лает. Дальше идем — собака уже устала, не лает больше, а он все свое нарочито: — Шире шаг!

— Сейчас я тебе покажу — шире шаг! — "Шире шаг" мог значить попытку к побегу. При попытке к побегу конвой имел право в заключенного стрелять.

Так в течение 10 лет. За эти десять лет — 1386 дней карцера, БУРа и штрафных лагерей. На деле Доброштана было пять цветных полос: склонен к побегам, склонен к нападению на конвой, склонен… склонен… склонен…

— Я в душе казак, запорожский казак. Я знаю, что будут в меня стрелять, убивать будут — я все равно не уступлю! Тут — на грани с фанатизмом. Нас, казаков, когда-то поляки сажали на кол, и мы умирали так.

Зимой в шахту идешь по веревке. В столовую — тоже по веревке. 45 градусов — все равно идешь на работу, только дают тебе маску на лицо. Ночью все набьются в барак, и, чтобы люди спокойно не отдыхали, — проверка. Шмон. С одной стороны барака на другую гонят, считают. Одеться не успеваешь, бушлат накинешь, валенки… Только согрелся, а согреться там трудно — одеяла плохонькие. Проверка. Одного не досчитались — опять считать — ходить по всем баракам. Спать начинаешь — встать! А волосы при этом к нарам примерзают. Штанов надеть не успеваешь. Боже мой! И не нужно им на самом деле никакой проверки. По пять, по шесть раз за ночь были эти проверки. А утром рано на работу.

* * *

— Это была уже не проверка, а прямое издевательство. Ночь. БУР (барак усиленного режима). Нары, печка холодная, уже остывшая, рядом — ящик с углем. На ящике том — тяжелая деревянная крышка.

Надзорслужба лагеря — Семоньков. Эти фамилии хорошо запоминаются. На всю жизнь. Орден Богдана Хмельницкого у него на груди. Фронтовик:

— Кто смерти не боится? Шаг вперед! — в руках у него пистолет.

"Ну, гад, — думаю. — Я смерти не боюсь!" — шагнул вперед.

Стреляет в меня! Раз! Я увертываюсь. Второй раз!

"Давай, — думаю, — бей, — думаю, — хватит, убивай!" Стою! Стреляет! (Сколько раз они в меня стреляли!!!) А вторая гильза застряла у него в стволе…

Тут я с того угольного ящика крышку хватаю, разворачиваюсь и — как ему… по голове, она у него заскользила. Он упал.

* * *

БУР. Комната надзирателей. Лежит громадная смирительная рубашка черного цвета. Длиннющий подол и рукава по два-три метра. Надзиратели и врач Галевич. Рубашкой можно пользоваться только в присутствии врача. Это крайняя мера наказания. Такому наказанию был недавно у нас подвергнут Чернышев, вор, по прозвищу Поносник. Через стены нам было слышно, как он просил начальника центрального изолятора Воркутлага, палача Мышечкина, и надзирателей не надевать на него смирительную рубаху.

— Не губи меня, начальник. Не бери грех на душу. У меня жена, маленькие дети, — рубашкой был поломан позвоночник этому человеку. Комиссия приехала, посмеялась, акт составила, в котором не было ни одного слова правды.

Принцип действия ее таков: надевают робу и бесконечными рукавами закручивают назад руки, ноги сгибают в коленях, стопы тянут подолом к затылку. При этом подол пропускается сзади под руками, чтобы все это сильнее схватилось. Туже и туже утягивают подол и рукава. Пока человека не сломают. Обычно жертва умирает. Умирает, как правило, от удушья, от перелома позвоночника. Сначала лопались сухожилия на голенях.

Я как будто знал, что со мной такое произойдет, как будто специально готовился к подобному испытанию — в мои физические упражнения входило кольцо.

Я брыкался, когда на меня натягивали это добро.

Висел вниз животом — тянуло восемь надзирателей, — голова была задрана кверху. Несколько раз в течение лагерной жизни я смеялся и несколько раз молился. Я молил Бога, чтобы Он помог мне потерять сознание. И Он мне помог. Я терял сознание. Несколько раз. Когда приходил в себя, видел красные, потные лица, мокрые волосы. У кого-то шапка съехала набок. Я был живой. Тогда они обдали меня водой — рубашка еще крепче схватила тело. Продолжали тянуть, я — просить Бога о том, чтобы мне не приходить в себя. Они видели, что я все еще жив. Зверели. И тут кто-то крикнул:

— Ах, гад! Бей его! — И они стали бить меня ногами, сапогами в таком спеленутом состоянии. Я почувствовал адский ожог в крестце. Потом на воле мне сделали снимок, и врач обнаружил следы этой рубашки на моем позвоночнике.

В камере ребята хотели меня поднять — не смогли, вся спина у меня была сплошная боль. Я лежал без движения двадцать дней, весь помятый. Врача, на многие просьбы заключенных, мне так и не вызвали, но зато на второй день известили о ''Постановлении" — содержании меня в БУРе 3 месяца. За покушение на жизнь Семонькова. Подписать я этой бумаги не мог физически. Постепенно с помощью друзей и неба начал двигаться.

Стало мне легче, и решили мы бежать втроем с Васей Вовком, солдатом, и попом Герасимовым. Через попа, он заведовал складом на кухне, собрали продуктов на дорогу. Во время вьюги припрятали пожитки в снег, прорезали проволоку под вышкой, смастерили компас. Ночью меня и Васю схватили, бросили в карцер, который стоял на отшибе. Оттуда мы не могли известить людей о том, что этот поп нас заложил. Карцер стоял за зоной, и вот пьяные надзиратели стали нас брать к себе поодиночке и вчетвером, впятером избивать. Били палками, чем попало. Нас избивают — мы кричим. Выл у нас там маленький такой Волуевич в камере, он кричал больше всех, когда его вызывали. Потом выяснилось, что били всех, кроме него. Его кормили салом, хлебом. И заставляли имитировать крик. Он признался в том, что — наседка. Был среди надзирателей ссучившийся вор, порвавший с блатным миром, слуга оперативников. Ходил в серой каракулевой кубанке. Раз дежурил он пьяный, вызывает меня:

— Ну! — Наган приставил ко лбу. — Прощайся с жизнью. — Как я дал по тому нагану! Он просил, чтобы я никому об этом случае не говорил — носить и применять оружие в зоне было запрещено. После этого посадили меня в отдельную камеру в том же карцере.

* * *

Это был не первый мой карцер в лагере. Я решил, что последний. Холодина — я босой. Одежды нет. Ноги голые. Голова голая. Голову кое-как закутал. На мне одна телогрейка. Ноги, чувствую, доходят. Сам весь дохожу. Тогда я телогрейку с себя снял и рукава телогрейки на ноги натянул.

Чего жду? Не знаю! Не могу взбодрить себя. Сил нет никаких. Ни физических, ни душевных. Жить нечем! Засыпать стал — снятся красивые женщины. Не даю себе права такие сны смотреть. Просыпаюсь. Сил нет, опять засыпаю — и у меня поллюция за поллюцией. Все замерзает, и я понимаю, что отдаю концы. Сдаюсь. Назавтра не встаю. Заводят в мою кутузку врача — заключенного Блауштейна Григория Соломоновича:

— Погибаю, — говорю ему.

— Что?

— Такие дела, — рассказываю, — помоги, тяжело.

— Первое, — говорит, — не падай духом. Второе — передал мне порошки, очень сильные. Запах и привкус канифоли у них. Жуть. Пью эти порошки, а сам — еле жив. Голова болит, кушать нечего. А меня морозят! Потом смотрю — кое-где проталинки маленькие. Мимо карцера — один сумасшедший у нас был, на лошадке трупы возил. На задворках лагеря стояла яма со снегом, и он вниз головой, вверх ногами их в яму, в снег втыкал. Я пошел на первую прогулку и увидел — кое-что стало открываться: рука, одежда какая-то. Оттепель была. Иду дальше. Гляжу — лужица. Что такое? Грязная птичка такая в этой лужице. Не пойму. А это первый воробей прилетел в Воркуту. Как я обрадовался!

* * *

Приводят меня в "кабинет" за зоной — сидят: старший оперуполномоченный Широков и все тот же капитан Семоньков, начальник надзорной службы. Широков веселый такой. Семоньков играет маленьким коровинским пистолетом.

— Почему меня изолировали? — спрашиваю.

— Ну и что? — А веселость у них особая. — Подохнешь! Мало ли вас подыхает? Подыхают и лучше тебя, — говорит Широков.

— Кончайте меня морозить! — Он мне на капитана Семонькова указывает.

— Ты стрелял в меня, — поворачиваюсь к нему лицом, — я тебя ударил. Как бы ты поступил на моем месте?

— Какая хитрая! — это Семоньков улюлюкает.

— А говоришь, что ты фронтовик.

И тут — "ба-бах", пробил он себе палец — доигрался пистолетиком.

— Врача! — Сразу прибежал врач.

— Мы тебя переведем, — говорят, — только ты молчи.

* * *

Переводят меня из одного лаготделения в другое и пускают там слух, что я — провокатор. Делается это так: оперуполномоченный вызывает своих и дает задание… Чтобы люди поняли… Начинается…

На кухне наливают полчерпака. Не надо, мол, стучать! Народ тут же стоит, смотрит. Со стороны человек подходит, спрашивает:

— Ты кто?

— Я скажу, ты же все равно не поверишь, — и не разберешь, для чего он интересуется тобой — для достоверности или чтобы сделать больно.

— Тут пришло письмо с другой шахты. Вроде неплохо про тебя там написано?

— Спасибо людям, — чувство благодарности появляется и становится чуть легче. Но все равно кошки на сердце скребут. Само состояние, что на тебя косо смотрят, очень тяжелое. Заводят в лагерный тупичок, выясняют личность. Смотрю, люди настроены ко мне определенно. Как докажешь, что ты не стукач? Надо что-то делать. Я взволнован, но настроен по-боевому. Дело к вечеру.

"Ну что? — думаю. — Начнем, пожалуй", — и тут я "загулял".

Бараки — все на замок. Проверка.

— Стройся на проверку! — В конце строй не сошелся у них на одного… Раз проверка, второй… А я лежу. Лежу, правда, не просто так. Привели меня в этот барак, положили у окна — руку продуло так, что она не подымается. Чем лечить? Было два камня, на них мочились. Вот я один на печке согрею и прикладываю. Вонь страшная. Но ничем не лечить — еще хуже.

— Вставай! — орет.

— Я — Доброштан!

— Встать! — Вокруг меня человек пять.

— Оставь. Христа ради!

— Встать! — Такое редко бывает. Весь барак не спит. Ждут, что будет.

— Ах, вы, гады! — Вскакиваю.

И Володя Маркелов с верхних нар:

— Бей их! — И вот мы вместе с Володей давай их бить! Да так — от души! Так давно во мне это копилось! Но это ЧП в лагере — надзирателей бьют. Вдруг влетает в барак человек пятнадцать.

— Встать! Лечь! Руки вниз! — Хватают меня. Хватают Маркелова. Я не оделся, в кальсонах, в рубашке, только на одну ногу успел валенок натянуть. А на дворе снегу — по пуп. Двое меня скрутили, а двое сзади бегут и под зад мне по очереди, то один, то второй — зло свое избывают таким образом. И так мы с ними идем метров пятьдесят. Те, кто меня ведут, слабей стали держать. И тут я выворачиваюсь из рук тех, кто держит, — и на тех, кто сзади! Бить их! На одного навалился — за нос его! Хрящ перекусить! Их много, и каждый хочет бить! Я бью того, который снизу, по морде! Схватил его зубами за голову и бью! А они меня бьют. Потом все, устал я. Лежу, больше не двигаюсь. Так меня и поволокли.

Карцер — сверху лед, снизу лед, а посередине — нары. Руки назад, наручники — клац. Ноги — клац. Короткое время проходит — наручники начинают утопать в теле, кисти тяжелеют, пальцы теряют подвижность.

"Ну, — думаю, — теперь ты пропал". Еще несколько часов — и все. Заморозят они меня.

На 40-й шахте в БУРе мы уговорили как-то дневального, заключенного, чтобы он добыл и принес нам хотя бы одну пару наручников. Он принес, и мы несколько дней их изучали. Научились открывать. Спичкой.

Вот стою я в том карцере и соображаю, чем бы? Спичек нет. Ничего похожего на спички тоже нет. И увидел я тут доску. Ноги у меня в кандалах, замерзшие — я с трудом к той доске приблизился. Но приблизился! Как же мне отщипнуть палочку? И стал я грызть. Грыз, грыз. И вот держу треугольник во рту. Мне надо переправить его изо рта назад, в руки. Я наклонился, губами положил его на нижние нары. А руки немеют, коченеют, пальцы ничего не чувствуют. Поворачиваюсь спиной и беру каким-то образом ту щепочку. Еще одна победа! Держу ее, но не ощущаю!

Когда я был обречен, был спокоен — ни щепочки, никакого хода у меня не было. Теперь, на полпути к успеху, дурно мне! Я сильно взволнован. Даже теперь, когда приходится вспоминать этот момент жизни, делается дурно.

Пальцы еле движутся, и мне надо попасть в маленький зазор в этих наручниках, придавить последний "зуб", довольно тонкая работа. Вот, кажется, я попал, давлю, и надо не сломать щепку… Чик — разошелся наручник на одной руке. Этот момент, он мне жизнь спас. До утра я бы там был готовый. А охранники все то время ходят рядом, смотрят в волчок:

— Ну что, фашист, не подох еще? Ничего! До утра подохнешь! Ха-ха-ха! — А я стою уже чистый! Ноги освобождаю. Вот и с ног снял…

— А плевать я на вас хотел! Гады! — Итак, у меня две пары наручников, стою, держу их у себя за спиной. Вертухай:

— Как ты там, фашист! — а я ему в ответ:

— Ты сам, гад-фашист! Ты хуже Гитлера! Геринга! Гиммлера! И Геббельса! Вместе взятых! И более того! Потому что ты плюс ко всему вонючка по сравнению с ними! — Стою рядом с дверью, чтоб они меня в волчок не видели. Но они заволновались, волчок не открывают, а сразу — ко мне в карцер.

Как я дал им этими наручниками! Одному! Другому! И — наружу! Наручники выбросил в снег, бегу к своему бараку:

— Бей, братцы, гадов! Ломай бараки! — С вышек тут прострел — тр-тр-тр, бегут ко мне! Как волчья стая! Как псы на меня охотились! Бегаю босиком по снегу. А они меня гоняют. А они меня гоняют! Потом поймали…

— Как же ты наручники, твою мать, открыл?

— С Божьей помощью; — говорю. А как я их открыл? Я и сейчас не знаю. Только так — с Божьей помощью.

— У нас такого никогда не было.

— Но и у меня такого тоже никогда не было, чтобы у зверей надо было вырывать зубами свою человеческую жизнь и свое честное имя.

Оперуполномоченный влетает в изолятор, надзор лагерной службы — все собираются. Они даже не подозревают, что я сам открыл наручники.

— Как открыл? — один вопрос их интересует.

— Бог помог, — повторяю, а сам думаю, как мне у них подольше побыть. Замерз, а у них тут тепло. Хоть отогреться.

— Мы тебе ничего не сделаем, только покажи, как открыл.

— Пришел, — говорю, — надзиратель в карцер, видит, мне плохо, я прошу — открой, он и открыл.

Они о том происшествии никому не доложили, потому что их начальство решило бы там наверху, что все они здесь — шляпы. Дали мне пятнадцать суток карцера. Но тут уже сразу кто-то пришел из барака, принес мне обувь, одежду. Назавтра стало все это известно на других шахтах, по всей Воркуте, еще и преувеличили мои подвиги, как и положено в такой ситуации. И пошло — дух Доброштана. Дух — это значит сила. Дух — так говорили. Стали мне после этого носить из кухни хлеба лишку. Как только надзиратель в сторону, раздатчик мне — раз в миску кусок сала. А если он не будет этого делать, будет ему нехорошо. Таковы законы тюремные.

Переломали мне тогда несколько ребер, ребер двенадцать, наверное, потом на свободе рентген показал. И простыл я. Кашель сотрясает, а кашлять не могу — грудной клетке больно от переломов. Пришли, обмотали меня бинтами — еще хуже. И вот я в том карцере опускался на колени, становился раком — кашлять ведь надо, в таком положении кашлял.

* * *

Из Воркутлага за время его существования было совершено 94 побега, и только один остался не ликвидированным. Побег из лагеря — это ЧП. Но побег из лагеря — это и величайший политический протест. Куда из Воркуты можно бежать?! В 45 градусов мороза? И с чем бежать? С тем реквизитом, который был у заключенных? Но такие мысли приходят после, на свободе.

Тогда… Мы экономили сахарный песок, чтобы собрать что-либо в дорогу. Нам полагалась одна столовая ложка непосредственно в рот. Зимой ложка стала примерзать к языку — не отодрать, песок стали высыпать на бумажку, а с бумажки не в рот, а потихоньку в пакет. Было пол-литра спирту. Беглецы заточили край дюралюминиевой ложки — это стало ножом и оружием.

Игорь Доброштан и Петр Саблин бежали 21 января 1952 года.

Начальник Воркутлага генерал Деревянко выступил:

— Пусть ваши шахты завалятся, но поймать беглецов вы обязаны! — Их поймали на станции Абезь.

Петю приказано было убить, чтобы положить потом напоказ у проходной лагеря.

— Старший я был, — говорит Доброштан. — Стреляй в меня! — Как развернулся к тому вохре. Вохра растерялся. А потом поворачивается к Пете:

— Ну, скажи спасибо Доброштану! — И рукояткой нагана рассек ему лицо под глазом. Петя упал.

Нас заключили в кольцо. Охрана. Я вынул из мешка, с которым мы бежали, бинт, опустился перед Петей на колени. Гляжу — жив. Стал за ним ухаживать. На станции все пассажиры на нас глазели, потом пришел поезд — нас ввели в вагон. До Воркуты мы ехали вместе с людьми.

Бежать испокон веков было святым делом. Каждый по неписаному закону тайги обязан был заключенному чем-нибудь помочь. На ночь перед домом выставлялся кусок хлеба, махорка, одежда. Эта традиция еще теплилась в сталинские времена. Только желающих бежать поубавилось.

В Первом лаготделении беглецов поместили в штрафной изолятор.

— Два дня спустя повели на отправку, и вдруг у меня отказали ноги, — говорит Доброштан, — распластался посреди коридора. Упал, потом лежал месяц неподвижно. Через месяц допросили. Готовился суд. И вот однажды:

— Саблин, Доброштан. — Одели на нас бушлаты, сцепили одним наручником Петю за правую, меня за левую руку. Выглядели мы страшно. Но им все казалось мало. Мышечкин очень радовался и суетился. Взял он валявшиеся на земле рваные брюки и повесил мне на шею. При исполнении служебных обязанностей был он рьян и жесток.

— Чтоб не снимал. Беглец! — таким было его напутствие. Нас повели по всему лагерю. Вели, как на расстрел. Справа, слева, сзади — по пять человек вохры. Сделалось немного страшно.

Было холодно, ветер дул с Карских ворот. Пурга. Всех людей из бараков выгнали на снег — демонстрировали нас. Конечно, были такие, которые говорили, что из-за нас им теперь режим еще больше усилят. Но в основном благосклонно относились. Нам предстояло пройти 300 метров до вахты, а потом вернуться обратно.

— Петя! — говорю. — Голову выше! Мы ничего с тобой плохого не сделали! Каждый из заключенных должен был так поступить!

— Не разговаривать! — орет конвой.

Но я сказал:

— Выше голову! — И сам стал на голову выше. И Петя вырос. Мы шли! Как мы шли! Одна рука была свободна, и я поприветствовал ею людей.

— Здравствуйте, — говорили мы, вокруг были знакомые, и нам стали отвечать. — Здравствуйте!

Нас хотела администрация опозорить, но получилась обратная картина. Мы шли! Я торжествовал! Разве расскажешь? Гораздо величественней это было!

К обеду нас вернули в изолятор.

Потом должен был быть показательный суд в лагере.

Чекист, начальник лагеря капитан Воронин, осведомился:

— Как вы будете вести себя?

— Как обычно ведут себя на суде политзаключенные.

Воронин был опытным оперативником, он сделал выводы из нашего заявления и не стал устраивать светопреставление в зоне. Суд состоялся в клубе МВД Воркуты, куда набилось вохры и офицеров человек семьдесят.

Это меня воодушевило. Настроение было приподнятое. В такие моменты будто укол кто мне делал, и я сразу преображался. Экстремальная ситуация — вот моя стихия.

— Ладно, спрашивайте, я буду отвечать, — говорю. — А ты, секретарь, пиши. Пусть хоть один раз в протоколе вашего судилища будет записана правда! — Зачуханные, больные, худые, мы с Петей командовали на том суде.

— После революции в семье революционера родился сын — я провел параллель между двумя ситуациями. — Сначала отец сидел в царских тюрьмах, а теперь сижу я. То, что было с царским правительством, будет и с вами. Сталинско-бериевское государство разлетится в прах! Поднимется мускулистая рука заключенных, разрушатся казармы! Порвется колючая проволока!

Чувствовалось, что они были поражены нашим поведением.

А закончил я свою речь так;

— Вы можете меня убить, но вы меня никогда не переделаете!

Дали слово Пете. Он маленький был такой парень, на голову ниже меня, но до того хороший:

— Доброштан все правильно сказал. Мне нечего больше добавить. Но и убавить тоже нечего.

Дали нам 10 лет сроку и еще год изолятора. Побег из лагеря в то время (1952 год) не считался побегом, но — саботажем. Бежит — значит не хочет человек работать. Такой закон издал Калинин в 1943 военном году. Посадили меня в изолятор, а в изоляторе — в карцер. Вот как они надо мной издевались во главе со старшим лейтенантом Мышечкиным, начальником централа!

* * *

При Деревянко, начальнике всего Воркутлага, привезли в Воркуту большой, до неба, памятник Сталину. Он состоял из кусков. Ставить памятник можно было только подцепив верхнюю плиту за шею. Начальство все разбежалось. Бежал Деревянко, чтобы не видеть, как будут его возводить. Иоську за шею? Дело сделали на рассвете.

Однажды пришла в центральный изолятор свита.

— Встать! Руки по швам! — То был сам генерал Деревянко с адъютантом. Адъютант держал блокнот — писать чаяния заключенных. Дошел Деревянко до меня:

— Ну как, Доброштан, дела?

— Дела изоляторные.

— Есть вопросы?

— Один вопрос. Почему меня наказали дважды. Десять лет и еще изолятор? Два наказания не должно быть по закону.

— Закон — это мы. Я тут закон. А если откровенно — у меня в Воркуте много тысяч сидит, но таких, как ты, человек двадцать пять. Если они в лагерных условиях, я просыпаюсь ночью и думаю: не случилось ли там чего? А когда вы в изоляторе, у меня этой мысли нет. Так что сидеть будешь.

— Что можно сказать всесильному владыке? Спасибо за откровенность.

Завтра этап, завтра соберут бунтарей со всего Советского Союза всех вместе, погрузят в вагон, потом на какую-нибудь списанную баржу и отправят в "Магадан"… И меня тоже ждал этот путь. И был этот путь последним. На тот свет… Грузили людей на посудину, выводили ее в море и там затапливали. Время от времени эти операции повторяли.

Что делать? Надо было срочно раздобыть молока. Хоть каплю! Но в лагере его не нашлось. Тут же работали вольнонаемные, и вот, на счастье, выяснилось, что у одного из них был ребенок и, на счастье, в бутылочке с соской сегодня осталось немного молока, как раз столько, сколько надо. Вот это молоко меня и спасло. Друзья-заключенные стали делать мне молочные уколы — вводить чужеродный белок. Сахар, махорка и аспирин. И опять молоко. Сахар, махорка, аспирин. Поднялась предельно высокая температура, к утру была под сорок. В таком состоянии заключенного конвойные войска не берут. И никто им не указ. Так я остался в лагере. Так остался жив. Избежал еще одной смерти.

* * *

Через год вышел я из центрального изолятора. Место мое в бараке было — верхние нары. В первый же день взял пилу — больше писать было не на чем, — залез наверх и сижу, пишу ровными печатными буквами, чтобы не было никакого почерка. Руки жиром смазал — отпечатков пальцев не оставлять.

"Бандит и крыса Берия и подобные ему подонки пьют народную кровь".

Сочинял воззвание. А за воззвание — только смерть. И вот снова себе эту смерть зарабатываю. И до обеда уже написал три экземпляра. Клял Берию и Сталина. Призывал не работать, саботировать.

"Ни одной тонны угля, ни одного гвоздя в гробстрой".

"Взрывайте, ломайте!"

Пророчил: "Гады уже бегут, как крысы с корабля, который вот-вот должен затонуть".

И подписался я тогда "Комитет действия смелых".

Этот комитет потом поднял восстание на Воркуте.

Тогда его еще не было вовсе. Я был один. Но это очень важно, чтобы завелись в подобных условиях один-два таких человека, как я.

Заходит в барак надзиратель:

— Что, Доброштан, делаешь?

— Пишу письмо домой.

— Дай почитать.

— Не дам. На то цензура есть, — оперативники не были тупые, они были хитрые, но им и в голову не приходило, что человек в первый же день после изолятора станет такое делать. Я всегда действовал против них так, как они того не ожидали.

И ведь повесили те плакаты! Это сделал Петя Чечельницкий. Плакаты висели на вахте, по дороге на шахту, над столовой — то есть там, где было более всего народу.

Гробстрой — называлась мирная стройка. Заключенные "строили" город Воркуту. Был вырыт котел под фундамент здания — работяги откликнулись на призыв, побросали в него тачки, деревянные чурки и залили цементом.

* * *

В 1953 году на Воркуте было восстание. Лагерное начальство сумело убедить правительственную комиссию и лично генерала Масленникова в том, что восстали враги народа. Краснопогонники устроили на 29-й шахте кровавое воскресенье. Танки стреляли по беззащитным людям. Потом энкаведешники фотографировали…

Они вытаскивали трупы за территорию лагеря и складывали композицию, они развешивали убитых на колючей проволоке, имитируя нападение. Им надо было отчитаться. И они "отчитались": "Заключенные нападали на них группами: одна группа, другая группа… за что были расстреляны". По слухам, погибло человек тридцать.

Всех, кто участвовал в восстании, свезли во Владимирский централ. Во время событий я сидел в изоляторе на 7-й шахте, но каким-то образом тоже попал в число восставших. (Ну а если бы не сидел? Такая у них была логика.)

— Во Владимире был шмон — все у нас забрали и дали прекрасную одежду! Полосатые брюки, полосатый пиджак и ермолку полосатую — настоящие политзаключенные, как в Освенциме или в Бухенвальде. Ой! Мы обрадовались!

Сколько надо было духу иметь, чтобы вот так к жизни относиться. Убить дух — вот чего они добивались! Убить дух, а потом что хотят, то и делают с тобой. Но это им не удалось!

Дух убивали всячески. Камера, куда поместили заключенных, вся сплошь поросла плесенью. Но люди были уже не те, чтоб унывать от обстановки. Парень-шутник прикрепил у себя в уголке вырезанную из газеты карикатуру на Эйзенхауэра, каждый день вставал на колени и на него молился. Шутовство — это тоже особый протест. Так просто, мол, нас не сломишь.

Во Владимире скопилось человек сто из Воркутлага и около восьмидесяти из Норильской "Медвежки", где тоже было восстание. Воркута и Норильск хорошо сообщались. Через день-два то, что происходило по одну сторону Урала, становилось известно по другую.

Первым делом стали учить азбуку Морзе. Учили так: кто-то караулил волчок, а кто-то в это время кричал буквы в высокое окно, забравшись повыше. За раз успевали передать пять-шесть букв. Тут на шум подходил надзиратель: "Что происходит?" — "Разве что-нибудь происходит?" — тот, кто стоял на стреме у волчка, закрывал передающего корпусом и долго удивлялся.

В это время человек, который передавал азбуку, успевал слезть.

Я заболел. Это было легко. Люди ходили такие голодные, что стоило им немного больше поесть, "пожадничать", а после того еще выйти на тяжелую работу — организм не выдерживал. Чидяев Коля, парень из камеры, ходил на разгрузку вагонов, воровал там масло, прятал его под ворот и приносил мне. Удалось немного подлечить желудок, но врача тюремщики не звали. И вот вся тюрьма, обученная морзянке, об этом узнала и подняла шум: "Почему Доброштана не лечат?"

На прогулку выводили в сектора, так что по соседству гуляли "камеры", далекие по расположению друг от друга. Хотелось узнать, кто же рядом. Шли в открытую — кричали или перебрасывали через стену записочки. Потом стали перебрасывать записочки о дальнейших действиях протеста.

— Тюремщики перехватили раз одну такую бумажку, — говорит Доброштан, — подписывался я "Игорь", но по-украински. Первая буква "i". Они читали — "Угорь". Стали искать этого угря. Ищут… Одного схватили — а связь у нас была налажена, — мы сразу в известности:

— Родную кровь бьют! — и тут мы пошли! Двери бить! Окна! Двери повылетали из камер! Военные курсанты какого-то училища были брошены на наше усмирение. Вот мы показали себя! Свою силу! Потом стали брать нас на допрос, мы не разрешали нас водить поодиночке. Вызывают меня. Я один не иду. У меня секретов нет от друзей. Вот он меня сегодня сопровождает. Организованы были люди для выступления. Была составлена бумага. Но мы ее не подписывали и не ставили даты. Требовали газет, радио чтобы в камере было. Нереальные были требования, но мы душой знали, что мы уже не разъединены, мы можем быстро, сразу объединиться. Мы прошли одну школу и почувствовали локоть. "Наглеть стали" — так это звучало на языке тюремщиков.

Нужна была вспышка — и тут кто-то нас заложил. Вызывают меня к начальнику тюрьмы подполковнику Бегуну:

— А ведь ты попался, угорь какой! Двадцать суток карцера — за подписью Абакумова, министра МВД.

Карцер — щель, бетон, на пол не ляжешь. Ляжешь — конец. А в 12 часов ночи давали гроб. Самый настоящий гроб, деревянный, темно-желтого цвета. В нем спать.

Сидели во Владимирском централе брат С.Орджоникидзе, жена Кузнецова, атаман Семенов, император Пу И, фельдмаршал Кляйст… Ночью открывает дверь дежурный офицер — там тоже попадались разные люди, — показывает их мне — после двенадцати их водили на прогулку. Первым шел Кляйст… Был он в черном, уже поношенном берете: "Вы, русские, настоящие фашисты. Настоящие фашисты — не мы!" — дерзкий был человек.

Карцер — бетон, высота, а в конце бетона, наверху — решетка. Долго я стоял, смотрел… Там в небе было много голубей. Это я помню. На территории тюрьмы они жили. Голуби, а над ними ястреб стоял. Сесть мне было нельзя. На ногах — 20 часов в сутки. И я все прыгал вверх. И все лез к той решетке!

Куда бы я ни попадал, первое, о чем думал: как можно отсюда бежать. Бежать! Дух протеста, дух воли был так велик, что, когда я понимал, что сейчас бороться нельзя, плакал.

Во Владимир нас собрали на год с разных лаготделений в надежде, что мы будем сидеть врозь. Расчет не оправдал себя; и нас решили отправлять, но куда? Мы почему-то думали — на Тайшет. Я спросил об этом подполковника Бегуна. Обычно нам не отвечали на такие вопросы, но тут он, видимо, не сдержался:

— Такую заразу, как ты, нельзя отправлять в новое место. Поедете в Воркуту.

Мы тренировались. Будем бежать с этапа. Все было отшлифовано. Я "работал" безукоризненно. Продуманы были детали. Мы ехали в Горький. Остановка поезда должна быть в Коврове. И там… Первое — схватить, переломать вертухая, который стоит около туалета. Дальше — перерезать весь конвой.

Не было шансов на жизнь! Мы это знали! И бредили — быстрее, быстрее, погибнуть! Дерзнули тогда не мы, другие. Они все погибли.

У нас случилось непредвиденное обстоятельство — к нам добавили заключенных по дороге, мы отложили наш побег.

Тюрьма в Горьком была громадная, красная. Тюремщики все похожи друг на друга — опытные, лет по пятьдесят, в маленьких сильных морщинах, очень бледные. Казалось, что еще при царском режиме они там работали.

* * *

Даже сейчас, если будешь рассказывать, что делалось при Сталине, многие люди не станут верить. Или будут искать криминал: "За что сидели?"

Хочется развернуться и заорать в бессилии:

— Господи! Да ни за что! — но голос опять вязнет в пустоте.

Люди, как овцы, шли на казнь. В надежде своей смертью, если не жизнью, доказать свою невиновность. Ибо они верили в то, что белое это белое. И они говорили: это белое. Тогда как Сталин объявлял это черным. И какой-нибудь Ульрих повторял за ним: черное. И ему плевать было на то, что этот цвет — белый! Люди не умели перекрашиваться, они верили в белое и гибли за правду. Сталин был самым большим изувером на свете.

Человеку показать одно-два злодейства — он придет в ужас. Но если ему показать море зла, он теряет восприимчивость. Мы воспитаны на зле. Мы утратили восприимчивость. Мы тусклы и бесчувственны. Будто это было где-то далеко и не с нами. И это кривое восприятие — плод той изуверской лжи, что воспитана в нас сталинской эпохой. Мы и сейчас не хотим пускать □ себя трагедию. Вся косность организма — против трагедии. Потому что до нее надо дорасти. Душой. Культурой. Трагедия — это очищение. Но трагедия — это и боль. Причем боль чужая. Надо, чтобы она стала своей. Когда-нибудь мы научимся плакать не от того, что нам наступили на мозоль. Должно минуть время, и боль сама пройдет сквозь коросту. И тогда наступает жизнь. Потому что жизнь — это также и боль. Через ту боль все мертвое выйдет из нас; мещанство, хамство, эгоизм.


Третья шахта считалась незыблемой. Начальник Пятнадцатого лаготделения майор Захаров был уверен в себе:

— Давайте мне сюда 50–60 человек из Владимира, — и нас оставили у него под началом. Была осень 1954 года.

В 30—40-е годы заключенных было много. Холодные, голодные, они мерли как мухи. Утром вставали, мертвых уносили из барака. Некоторые трупы припрятывали, чтобы потом как живых их пропустить и на них пайку лишнюю получить. Черный хлеб давали — течет с него. Думали только о еде. Силы не было, связей между людьми не было. Потом работяг стало не хватать. Начали кормить.

Мы уже наелись хлеба к 1955 году! Даже простыни у нас появились. Из бязи.

Пока люди были голодные, они сильно разобщились. Но позже группы появились.

Вот он украинец — и все! Очень много работы приходилось проводить, чтобы объединиться. Толкуешь ему: "Что ты отделился? В лагере нет ни грузин, ни поляков, ни русских, есть заключенные. И только!" А он разбирает: "Жид то чи не жид". "Жиды все в органах остались", — скажешь ему. Было много Иванов Денисовичей. Они тормозили дело. Сталинцам и требовалось, чтобы все были жертвы, все были Иваны Денисовичи.

К марту наладилась связь по всей воркутинской мульде. Через вольнонаемных, которые работали взрывниками на шахтах. Через немцев, которые жили рядом с лагерями. У многих из них были мотоциклы — связь была стремительной. К весне люди прочно объединились.

Шагом к свободе были похороны эстонца. Первый раз хоронили заключенного по-человечески. Эстонцы — отличные плотники. Они смастерили красивый гроб. Между жилой зоной и шахтой весь немецкий поселок, когда шла процессия, стоял со снятыми шапками. На похоронах был пастор — заключенные поставили и такое условие администрации. Звучала речь над могилой:

"Ты умер далеко от родины. На чужой земле. Без вины. Мы не забудем, кто тебя прислал сюда. Мы отомстим за тебя!"

С этих пор лагерное начальство чувствовало себя неуютно. Но майор Захаров был человек самолюбивый и думал, что справится с ситуацией.

К нам, тем, кто сидел по 58-й статье, от уголовников сбежал пацан четырнадцати лет. Уголовники стали требовать вернуть его обратно — насиловать. Мы не давали. Тогда решили забрать парня краснопогонники. В майский день часов в одиннадцать на территорию лагеря вошел взвод солдат. Без оружия, но с палками метра по два.

— Отдайте!

— Нет!

— Будем применять силу!

Люди, кто не был в это время на шахте, вышли из бараков и стали краснопогонников окружать. Безмолвно. Медленно. Кольцо людей сжималось, страшных, разъяренных.

— Братья! Отцы наши! Мы тут ни при чем! Пощадите нас! — кричали солдаты.

— Шапки долой! — командовали заключенные. Солдаты фуражки на землю положили.

— Палки долой! — И палки — рядом.

Капитана оттянули от солдат и — топтать его ногами. Все происходило в полной тишине.

— К вахте! — Люди похватали камни и гнали их вплоть до вахты.

Недели за две до восстания получилось что-то вроде репетиции.

Один работяга не поздоровался с начальством. Его потащили в БУР. Тут же собрались люди:

— Выдать человека! — Там было тогда двое осужденных по 58-й статье и один блатной.

Начальство не отреагировало на требование. Тогда заключенные побросали бушлаты на проволоку и перебрались таким образом к БУРу. Повалили две вышки. Разгромили барак. Надзирателей избили, порвали на них форму. Из огнетушителей "стреляли" пеной вохре в лицо. А блатной тем временем бежал. Потом возле КВЧ повесили плакат: "Убить стукачей!". Три фамилии, а внизу кровь капает с топора.

* * *

Обстановка в лагере была сильно наэлектризована. И тут Н.С.Хрущев поехал в Женеву на совещание "О правах человека…". В тот же день началось восстание. Сначала на шахте…

Кончила работу смена, поднялись на-гора человек сто. Эту группу людей должен был забирать конвой — с отъездом Хрущева дали приказ его усилить. Зеки по пять человек пошли через вахту. Был в той смене старый еврей Рабкин. Он отстал.

— Иди быстрей! Старый хрен! — орет надзиратель. — Задерживаешь весь развод!

И тут здоровенный такой западный украинец повернулся:

— Зачем ты оскорбляешь старого больного человека?! Хрущев вылетел на конференцию, будет брехать о нашем рае, а вы здесь создали ад кромешный, рабство. И еще кричите на нас!

Подошел начальник конвоя:

— Если так будете вести себя — вообще не поведем в лагерь.

— Братцы! Пошли обратно в зону! — И заключенные все до единого возвратились в рабочую зону. Ворота закрылись, и все разбрелись по двору кто куда. Через полчаса приехал начальник лагеря майор Захаров. Он был бледный, испуганный, обратился к людям с призывом вернуться в лагерь.

Никто его не послушал.

Вечером было немного холодно. Хотя стояло лето, но лето в тундре. Потом потянулась светлая полярная ночь. Кто костры жег, кто в буфет шел.

— Что же вы хотите? — спрашивал Захаров, но никто ему не отвечал.

На шахту приехал начальник комбината Воркутауголь Дёхтев. Он сделал смелый шаг — подошел один к людям около костров, там их было больше всего:

— Что случилось? Почему не идете в жилую зону?

Все молчали. Он повторил.

Литовец, парнишка лет восемнадцати, спокойно ему ответил:

— Гражданин начальник, настало время людей освобождать. Берия, который нас посадил, оказался врагом народа — вы его расстреляли. Значит, он виноват во всем. А мы все продолжаем сидеть в заключении.

— Берия получил по заслугам. И вы тоже по заслугам, — ответил Дёхтев.

— Тогда нам не о чем с вами разговаривать, — сказал литовец.

Дёхтев снова заговорил, но теперь его уже никто не слушал. Все повернулись к нему спиной. Он выглядел жалко и ушел на проходную.

В 23.00 эта смена соединилась с заключенными второй смены, которых подняли из шахты. Так две смены и бодрствовали всю ночь.

На другой день утром прислали усиленный конвой и заключенным предложили идти в лагерь. Стали выходить по пятеркам. Их провели мимо немецкого поселка, и все немцы вышли смотреть на это шествие.

Что же происходило в это время в жилой зоне? Пять часов дня, люди возвращаются с шахты — в это время приходит развод. Все обычно бегут в столовую в очередь, чтобы успеть взять баланду погорячей.

Развод не пришел. Администрация суетилась. Между бараками двигался надзор.

— Где народ? — спрашивают зеки.

Отвечают, что есть причина.

— Что вы сделали с людьми? Вы их убили?

Через полчаса стало ясно, что люди сами отказались идти домой, потому что руководство не выполнило их требований.

Решено было — смена из лагеря не выходит, пока другая смена с шахты не возвратится. Решали, как вести себя. Перебирали варианты. Решили не вмешиваться пока ни во что, дабы товарищей не отправили куда-нибудь в другое место.

Главный инженер и секретарь парторганизации уговаривали заключенных выйти на работу, но ни один человек не поддался.

Утром, когда люди наконец вернулись с шахты, по всему лагерю тут же было объявлено восстание. Это было настоящее восстание, настоящий протест. Немцы разъехались по всем другим отделениям и объявили о начале. Остановились все шахты, кроме 6-й. Воркута замерла. Труба созвала заключенных в столовую. Было проведено первое собрание. Требовали начальства из Москвы. Правительственной комиссии. Выбрали комитет из четырнадцати человек. Туда вошло от каждой национальности по представителю. Нужен был руководитель. Кто-то сразу сказал:

— Доброштан.

— Здесь есть более опытные люди, старше меня, мудрее, и в заключении проведшие больше времени.

Настаивали на моей кандидатуре.

— Я согласен, но при одном условии. Вы будете слушаться меня, как Бога. Не избежать моментов, когда советоваться не хватит времени. Я должен буду сам принимать решения. Вы согласны выполнять мои приказы? Даже если они вам покажутся неясными. Поклянитесь слушаться меня во всем.

Люди поклялись. Сначала тихо, нестройно. Потом — дважды — убежденно и громко.

— Раз так, спасибо за доверие.

Первое слово, которое Доброштан сказал перед восстанием, было такое:

— В лагере нет ни поляков, ни эстонцев, ни латышей. Есть одни политзаключенные. Среди нас немало доносчиков и стукачей. Это ясно всем как Божий день. Теперь мы должны про это забыть. Если они не пойдут на провокацию, не будут выполнять требования из-за зоны, мы учтем это в будущем. Тем, кто не желает быть вместе с нами, кто не согласен с нашей позицией, я предлагаю уйти из зоны.

И вот те, кто не пожелал принимать участие в восстании, медленно стали расходиться по баракам, медленно выходить оттуда со своими чемоданчиками и — на проходную вахту.

Один, два, три…

— Предатели! Гады! — кричали им вслед заключенные. Насчитали всего двадцать девять человек. А начальство в это время через громкоговоритель кричало:

— Кто не выйдет сейчас к нам — зачеты снимем! — Когда человек перерабатывал норму, срок шел — один день к двум, а то и к трем. Это называлось зачет.

Лагерное начальство старалось, как могло, сбить людей с толку.

— Кто вас кормить будет?

— Ничего. Есть посылки, есть в магазине крупа, но мы можем и не есть.

Обратились к народу, собрали деньги. В лагере был магазин. Работал в нем свой заключенный. Он сказал, сколько стоят крупы. Люди купили все по государственной цене. Питание шло в основном на то, чтобы прокормить больных, которые лежали в лазарете.

Было страшно. Лагерь окружили со всех сторон: танки, самоходки, согнали солдат со всей Воркуты. Была усилена охрана на заводе взрывчатых веществ.

Громкоговоритель призывал: "Хватайте Доброштана. Он является большим государственным и военным преступником. Ловите его. Убейте его. Кто это сделает, будет немедленно освобожден". Но никто на это не пошел. К Доброштану была приставлена охрана из трех-четырех человек. Это организовали латыши. Они знали, где он будет спать, когда и куда будет уходить из барака. Они, сменяясь, не отходили от него до конца восстания.

Кругом по Воркутинской мульде шли вагоны, с верхом груженные углем. При этом начальство агитировало людей идти на работу. Люди видели уголь и начинали верить, что на других шахтах работают. Люди сомневались во всем и склонны были идти в шахты. Кто-то предложил заметить номера вагонов — оказалось, что они одни и те же. Один и тот же состав прогоняли по кругу. Обман вскрылся. Но трюк с вагонами удался. Засомневались.

— Не верим, что приедет комиссия!

— Давай свиней резать. Есть хочется. — В лагере было на откорме два десятка свиней.

Доброштану приходилось выступать перед людьми по 15–16 раз в день.

Все-таки народ не верил в себя. Народ — ничто. Он подписался под своим бессилием при Сталине. Народ надо было убедить в том, что он — сила.

— Чем мы хуже испанских, французских революционеров? Наш народ, неграмотный и темный, совершил такое! А теперь сидит и не в силах помочь себе! — Надо было сделать так, чтобы людям некогда было думать. Надо было их поднимать, чтобы они опомниться не успели. Надо было, чтобы они увлекались, верили! Надо было самому зажигаться, не щадя себя, и собою зажигать остальных.

— Что сделал этот уголовный преступник с таким прекрасным народом, как наш?! Хватит! Поклянемся — или умрем, или уйдем на свободу!

Сам комитет функционировал вне всякой напряженности и суматохи, как будто люди много времени работали вместе. Быстро принимались решения и быстро выполнялись. Была выделена группа — она стала следить за порядком. Были люди, которые передавали указания за зону вольнонаемным, вольнонаемные распространяли их по другим шахтам.

Комитет решил, что если приедет правительственная комиссия, то она не должна уехать назад с пустыми руками. Политзаключенные начали писать обращение к властям. Шли в столовую, столы ставили в ряд — с одного торца садился Доброштан, с другого — эстонский журналист Рахнула. Документ состоял из 12 пунктов. Первым делом требовали освободить женщин, которые были заняты на тяжелой физической работе.

Этот первый пункт документа — благороднейший пункт, говорит сам за себя, говорит о величии всего документа в целом.

Последнее, что требовали заключенные от правительства, — гарантий: "Все люди, которые принимают непосредственное участие в восстании, не будут преследоваться после освобождения и привлекаться к уголовной ответственности".

В документе обвинялось местное руководство: "Жизнь меняется к лучшему, руководство становится в сто раз грубее, хуже и безжалостнее, чем прежнее". Заключенные обговаривали каждый момент, сообща искали слова, поскольку знали, с кем имеют дело. Это была крепкая машина, прочно стоявшая на ногах, которую они только что начали раскачивать.

Обращение писали пять дней, составило оно 15–20 страниц. Потом надо было назвать написанное. Протест? Заявление? Прошение?

— Что если назвать "Меморандум"? — предложил Доброштан.

— Подойдет, — сказал Рахнула.

— Меморандум?

— Меморандум. — Все проголосовали за "Меморандум". Зачитали. Кто-то должен был подписаться под ним. Все? Или только комитет? Решили — подписаться должен только один руководитель восстания. Он взял ручку, окунул перо в чернила и поставил подпись под "Меморандумом" — Доброштан. Подписал себе смертный приговор.

— Мы решили погибать с беспримерным в истории документом, погибать с музыкой. Если бы я остался жив во время восстания, то меня повесили бы после того. Мы на это шли. И почему-то было так спокойно на душе.

Шел седьмой день. От Воркуты до Печоры дороги были забиты порожняком.

— Что ж вы за варвары? — обращался к заключенным директор шахт Ичигинских. — Шахты разрушаются и заваливаются, техника гибнет. Спасайте шахты!

Одна хитрая женщина — инженер — чуть не убедила восставших выйти на работу. Тогда Доброштан приказал выгнать ее из лагеря.

Паек пришлось урезать. Люди начинали голодать. Комиссии не было. Воркута стояла. Техника — в полном боевом порядке.

И вдруг в 12 часов появилось несколько самолетов в небе. Они не пошли сразу на аэродром, два из них низко опустились над 15-м лаготделением, сделали круг, потом еще один.

Доброштан вызвал Славку, который руководил украинской группой. От этой группы многое зависело — она была самая многочисленная. Доброштан подарил Славке фотографию, дал свой адрес: если он погибнет, Славка должен был сообщить об этом домой.

— Пане Игорь! — протестовал Славка.

— Так! — сказал он. Сжег все письма, уничтожил документы, пошел в барак и там заставил себя заснуть.

Потом умылся, надел синюю латаную куртку с номером, синие латаные брюки, тапочки, "Меморандум" он держал в руках. Пошел навстречу комиссии. Комиссия — человек семнадцать — ступила на территорию лагеря.

— Я, Доброштан, — руководитель восстания.

— А, это ты? Ну что? Будем в столовой разговаривать?

— Давайте на площади, всенародно.

Комиссия согласилась. Она сделала смелый шаг, хотела, очевидно, узнать истину и скорее сорвать восстание.

На площади поставили столы, застелили их тряпками. Все сели. Доброштан стоял вместе с людьми. Потом заключенные опустились на землю. Напряжены все были до предела.

— К вам приехала очень представительная правомочная комиссия. Она имеет право многое решить. — Из самых влиятельных в нее входили генералы: зам. генерального прокурора Хохлов и зам. министра МВД Егоров. — Выходите на работу, а там посмотрим…

— На работу мы не пойдем, раз комиссия правомочная!

— Ну что ж. Давайте рассмотрим конкретно ваши требования.

— Разрешите мне! — выступил Доброштан. И тут случилась заминка. Среди заключенных были человек пятнадцать баптистов, они поднялись.

— Нас за что посадили? Мы ни в чем не виноваты!

"Я поворачиваюсь к ним", — рассказывает Доброштан.

— Сядьте.

— Нет!

— Сядь! — как заору!

И их там на месте усадили. — Мы сюда пришли не за тем, чтобы слушать о баптистах! — Стал читать "Меморандум". Смотрю на реакцию правительственной комиссии. Егоров улыбается, и на лице у него написано: "Ты, мол, читай себе, читай". Меня задела эта улыбка. Все смотрели на меня. Я был готов на все. Сосредоточен. Знал, что отвечаю за людей, за их судьбу. Сильно работали и ум, и сердце, и душа. Я дошел до 1-го пункта. "Мы требуем…"

— Женщин освободим, а кто ж работать будет? — спрашивает Егоров.

— Мы, — говорю. — Мы! Пока вы будете с нами разбираться! Я вам говорю пункты эти!.. И мы хотим слышать ваше мнение, — и как ударю кулаком по столу прямо перед этим Егоровым. И тишина… Тут люди встают. Медленно. Они должны были меня поддержать! И поддержали. Это выглядело очень грозно. Не пересказать.

— И еще здесь 12 пунктов! Вы! Будете отвечать?! — Я был очень страшен в тот момент. Как говорится, народный мститель. А люди в это время надвигались! Что-то такое предпоследнее в этом было. Конечно, прострел с вышек, но многотысячная толпа комиссию из семнадцати человек успела бы растерзать. Я стоял перед Егоровым.

Люди прошли метров семь. Жуткая тишина. Люди продолжают надвигаться. Я тут руки вскинул вверх. И, как тигр, прыгнул на толпу:

— Садитесь!! — И они стеной чуть отступили. — Садитесь! — Они нехотя, впившись в меня глазами, медленно, как завороженные, сели на землю. Это была такая сцена! Такого комиссия никогда не видела. Было у нас семнадцать заложников, да еще каких!

Помог мой артистизм. Наверное, это так называется. Я им жизнь спас, тем семнадцати. В обычной обстановке меня не видно, а в такие моменты что-то во мне возникает… Я отдал Егорову "Меморандум" в руки.

— У вас замечательный, умный руководитель. Вы послушайте, что он скажет, и выполняйте. Мы умеем работать. Мы будем здесь и день и ночь работать. И мы изложим ваши требования правительству. — Егоров поднялся и пошел прямо к вахте, толпа расступилась.

Народ молчал.

— Братцы, — я пришел немножко в себя, — мы много раз верили им. Многие миллионы из нас с этой верой ушли на тот свет. Но то были иные времена. Мы не были так организованы, как сейчас. Теперь мы почувствовали эту нашу способность, и мы пойдем на все вплоть до смерти. Сейчас мы поверим им в последний раз. Вы поклялись меня слушаться во всем. Так вот: по пять человек стройся! На вахту и на работу на шахту. Мы должны поддержать комиссию.

И вот достали откуда-то четыре трубы, один кларнет, и несчастные заключенные — с музыкой — пошли на развод. Первый парад заключенных! Несколько тысяч прибыло на вахту.

— Мы выходим на работу! Зам. генерального прокурора и зам. министра МВД СССР Егоров просили нас идти в шахты.

— У нас конвоя нет вас вести, — говорит Захаров. — Мы вас не выпустим.

— Спрашивайте Егорова.

— Он уехал на 40-ю шахту.

— Я даю вам сроку десять минут. Вас в живых не оставим, если вы не свяжете меня с Егоровым.

Проходит пять минут.

— Доброштан. Идите сюда. Генерал Егоров у телефона.

— Все до единого люди находятся на вахте и хотят идти на работу. Начальник лагеря говорит, что нет конвоя нас вести.

— Я не могу приехать, потому что должен выступать перед заключенными на других шахтах, — ответил Егоров.

— Не надо. Мы дали команду всем на других шахтах идти на работу. И они пойдут.

— Трубку начальнику лагеря, — и Егоров распорядился отпускать людей без конвоя.

Открыли ворота, и человек сто — сто пятьдесят пошли первый раз сами.

— А теперь завозите продукты, — командовал я, — мы голодны.

— Как ненавидело меня лагерное начальство, — говорит он. — Тишина в зоне. Кухня работает. Надзиратели по лагерю ходят. Я целую ночь не спал, следил, чтобы не было провокации. Наутро мы почувствовали, что выиграли битву. Впервые получилось так, что комиссия не объединилась с лагерной администрацией. Людей не расстреляли!

Днем в барак пришел начальник лагеря майор Захаров:

— Доброштан, вас вызывает комиссия.

— Доложите по форме, пожалуйста, — сказал я.

— Заключенный Доброштан! Вас вызывает председатель комиссии генерал Егоров!

— Можете идти, — отпустил его заключенный.

К конторе сбежались люди и окружили ее кольцом. В приемной, за столом — Егоров, Хохлов, лагерное начальство. Перед генералом — дело Доброштана.

— Вы заинтересовали нас как человек и как заключенный. — Пауза. — Что побудило вас к восстанию? Вы могли бы действовать по-другому.

— Нет. Не те времена. Не те люди. Сидеть в лагерях мы больше не будем! Было много нарушений социалистической законности. Ни за что сидят вояки, фронтовики, ученые.

— Вы уверены?

— Да. Вот сидит грузинский писатель Леван Готуа. Он отбыл срок. Сейчас его должны отправить как пораженца в правах на лесоповал, жить в землянке. Он человек больной — он там умрет. И он ни в чем не виноват!

— Найдите Левана Готуа, — приказывает Егоров Захарову.

— Володя Соколович. Большая умница, ученый, геолог. Он тоже сидит у вас в лагере…

— Вы затронули в своем "Меморандуме" очень сложные проблемы. Правительство будет читать и могут возникнуть вопросы. Лучше вас никто на них не ответит. Мы решили забрать вас с собой в Москву. Там будет переследствие. Как вы смотрите на это дело?

Тут в дверь заводят Готуа.

— Заключенный Готуа прибыл.

— Вы кто по профессии?

— Я писатель.

— У вас произведения есть?

— Есть.

— Какие?

— В основном драмы.

— У вас срок кончился?

Принесли дело Левана Готуа. Егоров и Хохлов переглянулись. Хохлов написал что-то на бумажке, вынул печать прямо из кармана и этой печатью ударил.

— Вы свободны.

— Ничего не понимаю.

— Как не понимаете? Идите, берите вещи!

— А вы готовьтесь, Доброштан, мы вас будем этапировать в Москву.

Толпа ждала своего руководителя перед конторой.

— Я должен ехать.

— Нет!

— Разъяснить обстановку — это мой долг.

— Не верь им. Тебя убьют. Повесят.

— Я не знаю, что со мной там будет. Но я знаю, что ехать надо. Вы мне обещали слушаться меня во всем. Я знаю другое. Вы уже не те, что два года тому назад. Вы знаете, как себя вести, если правительство станет игнорировать наш "Меморандум". Если со мной что-то случится — вы и об этом узнаете. Мы прошли школу, а им стоит над этим призадуматься. Они увидели, кто мы. А в том, что они вручат "Меморандум" правительству, я не сомневаюсь.

Кто-то снял шапку и пустил ее по кругу: собрали на дорогу денег, тысяч пять.

* * *

Теперь представьте себе человека — молодого, здорового и свободного, судимость с него снята, в кармане новенький паспорт с московской пропиской, который он получил в отделении милиции на Каляевской, впереди — МАИ, его восстановили в институте. Дома на Украине его ждут мать, жена и дочь. За время, что он был в лагере, мать состарилась, дочь стала взрослой.

…Из чего состояла его жизнь до этого момента? Один курс института, в семнадцать лет — фронт. Потом, после войны, — три курса института. Тюрьма, лагерь, Воркута. Правда, детство — вот счастливый фундамент! Родом из украинской деревни Терновка. Был способный — поступил в школу сразу в пятый класс. Зато как поступил — не то, что ходил туда каждый день — но бегал: 15 километров в одну сторону, 15 — в другую, босиком по любой погоде. В семье еще два брата и сестра. Дома говорили по-украински и по-русски, в школе тщательно преподавала язык немка. Иногда пропадал из дому на два, три дня. Его искали, волновались, потом привыкли — бродил по воле, ночевал в лесу — ничего не боялся…

И вот Игорь Михайлович Доброштан звонит с московского телеграфа в Воркуту.

— Это я, Игорь.

— Какой Игорь? — недоумевает Воркута.

— Игорь Доброштан.

— Тебя уж давно повесили, Игорь, а весь забастовочный комитет, которым ты руководил, арестован. — Кажется, что в этот момент по всей земле раздалась минута молчания.

— Никому ничего не говори. Я еду к вам!

И человек, перед которым только что окрест лежала мирная жизнь, поворачивается и буквально и внутренне на 180 градусов, чтобы ехать назад в Воркуту. Нет больше чистенького паспорта, института, жены, дочки, Москвы… Есть судьба. Есть Доброштан, равный себе самому. Есть фотография: на вокзале перед отправкой поезда на север сидит человек в телогрейке, рядом — мешок, а в мешке вся его жизнь, которую он носит с собой.

Имея паспорт, видя волю, институт — все бросить и пойти опять сесть в тюрьму?

— Вот мой московский паспорт. Сажайте меня — забастовочный комитет арестован. Как могу я быть в стороне? Я могу умереть, но провокатором я никогда не был.

* * *

— Я чувствовал, что меня арестуют.

По возвращении в Москву Доброштана в вечернее время украли с улицы около милиции, что рядом с метро "Новокузнецкая", а на другой день уже отправили поездом в штрафной лагерь в Джезказган (Казахстан).

На старом деле нет помет о его сентябрьском освобождении 1955 года, как будто не освобождали человека вовсе. Какая уж тут санкция прокурора на арест? Какой закон?

На медном руднике в Джезказгане начальник лагеря подполковник Бурдюг захотел познакомиться со своим заключенным.

— Дайте я посмотрю на этого Доброштана. Вот ты какой!

— Какой есть.

— Бунтовать будешь?

— Буду.

— А бежать будешь?

— Буду. Почему вы меня об этом спрашиваете?

— А зачем будешь?

— А затем, что вы меня посадили! Если опутаете всю землю колючей проволокой, то я все равно буду бежать.

— Но у меня ты не убежишь.

"В Джезказгане я ослеп. Люди выводили меня на улицу — вот перед тобой куча снега. Кидай. И я кидал, весь мокрый, в тридцать градусов мороза. Потом начал свет появляться. Светлее, светлее. К весне зрение вернулось".

* * *

Он был арестован в 1948 году. Следователь Володя Шугало, старший лейтенант КГБ, тогда сказал:

— Отвоевал войну за советскую власть, а теперь — черт с тобой, сиди!

С 43-го — на фронте.

В его деле нет помет о том, что он фронтовик, был разведчиком и работал в контрразведке. 25 лет лишения свободы — решение вынесло Особое совещание.

В 1952 году — после 4 лет тюрьмы — он был подвергнут дополнительному наказанию: лишен награды — ордена Красной Звезды. Если бы он был лишен ее в 1948 году, стало бы очевидно, что это фронтовик. Орденоносцу 25 лет дать нельзя!

"Забрали одну награду — заберите и остальные", — вел переписку с органами. Органы молчали.

Теперь люди, кажется, знают, что человека имеют право судить не за то, что он человек, но за то, что он совершил преступление; имеет право выносить приговор не какой-нибудь неправомочный, неконституционный орган, как Особое совещание, а суд или трибунал.

Но то были сталинские времена.

В 1955 году Доброштан после амнистии был схвачен таким же бандитским образом, что и в бесправном 1948 году, и водворен в Джезказган. То были уже не сталинские времена, но сталинщина.

В 1975 году с ним все еще мечтал расправиться КГБ Караганды. Это были тоже плохие времена.

Но вот — год 1986-й. И.М.Доброштан пишет прошение прокурору Советского Союза А.М.Рекункову с просьбой помочь восстановить справедливость. Он получает ответ, где отписано, что справедливость не может быть восстановлена, потому что в 1952 году проситель совершил побег из Воркутлага, а в 1955 году принял активное участие в массовых беспорядках в ИТЛ. (Массовые беспорядки — это то, что бесправные люди гордо именовали восстанием. Побег — это то, что на русском языке именуется протестом против беззакония.) Подпись: помощник генерального прокурора В.Г.Проворотов.

В 1987 году И.М.Доброштану приходит ответ на его просьбу вернуть орден Красной Звезды из отдела наград. Ему не могут вернуть орден, так как "Доброштан совершил тяжкое преступление против государства". Подпись: зам. нач. отдела наград С.А.Зима. В том же 1987 году прокуратура Москвы, чтобы охаять человека перед областным военкоматом города Днепропетровска, где он проживает, отписала: "Доброштан — участник антисоветской организации в Воркуте в 1955 году". Именно — антисоветской! Не антисталинской и не антибериевской! "Распишитесь, — сказали ему в военкомате, — в том, что вам награда не положена".

Почему везде стоят подписи "замов"? Наверное, у нас очень много людей поднимали восстания в лагерях, и по важному делу человеку не в состоянии ответить ответчик?

Один раз И.М.Доброштан подавал на реабилитацию. Отказали: "Вы были активным действующим лицом в воркутинсках делах, и никакой реабилитации вам не положено!"

Последнее письмо с просьбой о восстановлении справедливости Доброштан отправил в адрес XIX партконференции… Вы думате, он получил ответ? Так какие сейчас времена? Кроме "времен", жить ведь когда-то надо. Или опять этап надо как-то назвать? Дать ему кличку? Или дело не во времени?.. А дело в том, кто сидит в прокуратуре? В отделе наград? Все те же бандиты, которые делают времена? Или дело в том, что Доброштан человек чересчур прямой и слишком активный для любых времен? Конечно, страшно. Доброштан — история. Доброштан — дела. Вот сейчас Доброштан выйдет на Красную площадь…

Так как мы очень любим этапы, то можно сказать: первый этап разоблачения культа личности Сталина прошел. Второй был свернут. Купирован. Это настораживает. Сейчас третий…

Воркута — это уголь, тундра и могилы. Воркута стоит на трупах. Это одна Воркута. Другая Воркута ждет. Люди живут и по 30 лет запрещают себе думать о лагерной жизни, вспоминать прошлое. Но им оно снится.

* * *

Есть такое мнение, что самые хорошие люди погибают сразу, в первые дни беды. Что ж, одна посредственность оседает на земле? Нет, есть сорт людей — добротных, — которые остаются в живых. Это те, кто ничего не боится. Такие не могут погибнуть. Фатально. Именно в силу того, что ничего не боятся. А ничего не бояться — это привилегия истинно свободного человека, с чистым током крови. Не бояться ни смерти, ни войны, ни сталинщины. Если бы все люди были свободны и ничего не боялись — ни сталинщины, ни войны, ни раскованной мысли, — быть не могло бы ни Сталина, ни войны, ни скованной мысли. Но пока этот тип людей-исполинов единственно прорастает могуче и грозно сквозь коросту крови, лжи и хамства. Они редки, эти люди, но на них держится остаток света, и благодаря им свет брезжит вверху.

— Я не хочу реабилитации, — говорит Доброштан на пороге правового государства. — Пусть я буду "изменником родины". Они реабилитируют тех, кто умер. Я живой. Я не мертвый. Разговаривайте со мной. Судите меня. Судите меня судом, если я в чем виноват.

* * *

Когда-нибудь, пройдет время, и кто-то вместит в себя эпоху, проанализирует и объяснит нам этот феномен — сталинщину. Это будет при условии, если мы и теперь не станем себе отказывать в попытках анализа.

Что же случилось со страной, обзаведшейся лучшим в мире строем? Она обособилась. Она зачеркнула не только прошлое, но и чужой опыт. То не была первая в мире революция, но общие закономерности почему-то перестали распространяться на это явление. Уроки истории были забыты.

После каждой революции наступает реакция, каждая революция уничтожает своих героев, революция добивается не того, что постулировано в ее идеалах, но того, что требует жизнь, потому что жизнь сильнее любой революции. Разрушается культура и образуется культ, нечто более молодое и неразвитое. В России все огромно. И культ.

Враз не стало — Бога, царя и веры. Россия, плохо ли, хорошо ли организованная по принципу пирамиды, прекратила свое существование. Лежало туловище народное с перерезанными сухожилиями. Из этого туловища торчало много оборванных, незадействованных связей и связочек, на которые раньше, на каждую свое — что-либо крепилось: власть земная, Бог, вера. Это было создано жизнью, обусловлено генетически, психически, исторически, мистически. То, чего остерегались веками — кумир, — овеществилось. Все связочки и связки замкнулись на одно: стал и Бог и царь в образе нечеловеческом. И стала новая вера. Народ верующий не способен был враз перестать верить. Он был способен создать эрзац. И он создал эрзац.

Россия была построена по принципу пирамиды. Вершина ее уходила в небо. Потом развернулась в ад. Сейчас — это руины. На руинах верить можно в одно. В жизнь. Потому что жизнь очень сильная вещь. Потому что жизнь сильнее всякой сталинщины. Она своим током снесет ложь, исправит уродство.


Бирюзова Ольга Евгеньевна — родилась в 1954 г. в Москве. В 1977 г. окончила Литературный институт им. Горького. Автор ряда повестей и рассказов.

Александр Поклад ЭФИР из "СТАКАНА"

@ Александр Поклад, 1991.


— Стой! Стреляю!

Вот тут я испугался по-настоящему. Обидно было, что могли пристрелить свои же. Я стоял в кромешной тьме при входе в холл, где располагался секретариат Бурбулиса.

— Это Поклад, — сказал я. — Служба новостей "Радио России".

— Один?

— Один.

От стены отделилась темная фигура и приблизилась ко мне. Удостоверившись, что я — это я, охранник бросил в темноту:

— Все в порядке, отбой.

Оказалось, что за несколько минут до моего появления в секретариат поступила непроверенная информация о том, что в здание проник спецназ. Охрана подумала, что я и есть спецназ.

* * *

Впрочем, все по порядку.

В этом коротком повествовании я не хотел бы вдаваться в анализ причин путча или выстраивать его хронологично — это дело историков и политиков. Я расскажу о своих личных впечатлениях и о том, как работала служба новостей "Радио России" 19–21 августа 1991 года.

В то, теперь уже почти былинное утро, мы вышли из дома в безмятежном настроении. Квартиру мы с Наташей сняли лишь три дня назад и не успели перевезти туда ни радиоприемник, ни телевизор. Поэтому мы совершенно спокойно разъехались по работам. Наташа — на "Мосфильм", а я — в Останкино, где мне предстояло вести выпуски новостей "Радио России".

У останкинских подъездов стояли автоматчики в десантной форме. Мне это сразу не понравилось.

— В чем дело? — спросил я милиционера.

— Горбачева сняли.

Многие накануне говорили о таком варианте развития событий, но когда он стал реальностью, впечатление было такое, как будто вокруг тебя крутят стереофильм, ты действуешь в нем, но смотришь на себя как бы со стороны. Впрочем, это чувство через несколько часов прошло.

Поднявшись в комнату службы новостей, я первым делом прочитал документы ГКЧП, из которых понял две вещи: а) в стране установлена диктатура; б) с этой минуты мои коллеги и я начинаем заниматься тем, что было названо "распространением подстрекательских слухов". Тогда я пошел к одному из руководителей Главной дирекции программ (ГДП — подразделение, командовавшее на Гостелерадио теле- и радиоэфиром) Ахтырскому, который вежливо, но твердо заявил, что устным распоряжением Кравченко телевидение и радио России на неопределенное время из эфира убраны. Кравченко и ГКЧП пытались устроить мне бессрочный выходной. При других обстоятельствах я, может, и не отказался бы сачкануть. Но в тот понедельник я был против такой постановки вопроса. Я поехал на пресс-конференцию янаевцев.


Тем временем "на Яме". Здание Всероссийской телерадиокомпании находится на 5-й улице Ямского поля и среди сотрудников уважительно называется "Яма". В штаб-квартиру службы новостей радио к обеду съехались почти все — около 30 человек. Не приехали только те, кто проводил отпуск вне Москвы (август все-таки). Наш начальник, Александр Нехорошев, помимо пышных усов и мягкого юмора обладающий еще и некоторыми организаторскими способностями, быстро наладил работу в условиях отсутствия эфира. Дело нашлось каждому. По крупицам собирались сведения об обстановке в городе и в стране. Из "Белого дома" поступали документы, принятые руководством России, звонили внештатные корреспонденты и просто радиослушатели, работали Российское информационное агентство, "Интерфакс", еще в эфире была программа "Эхо Москвы". (Ее потом вырубили на "Дил Пёрпл". Пустовойт сказал: "Сволочи, не просто вырубили "Эхо Москвы", а вырубили на "Дип Пёрпл". Я им этого никогда не прощу".) Вся информация аккумулировалась и готовились пресс-релизы. Они по факсам и устно, по телефону, рассылались по редакциям в Москве и в другие города Союза. Женя Кондратьева и Саша Тихонов запирали на магнитную ленту спецвыпуск службы новостей. Его по телефону также передавали в другие города. Тиражировались листовки с указами Ельцина и распространялись в городе и в аэропортах.


Тем временем в Севастополе. Все-таки в журналистике, особенно в демократической, работают сногсшибательные женщины. Одна из них, корреспондент нашей службы новостей Татьяна Феоктистова, проводила в семейном кругу законный отпуск в Севастополе. В этих же краях проводил законный отпуск, тоже в семейном кругу, президент СССР. Татьяна, конечно же, не могла пройти мимо самой историей предоставленного ей шанса первой узнать о здоровье не на шутку захворавшего Михаила Сергеевича. Не долго думая, она упросила своего знакомого — начальника транспортного отдела фирмы "Квант" — выделить ей машину с водителем и отправилась на президентскую дачу.

Водитель остановил машину километра за полтора до дачи, боясь, вполне оправданно, что спецслужбы засекут номера. Дальше Татьяна пошла одна, вспоминая напутствие мужа: "Ты нужна мне живой". Много разных эмоций пришлось пережить Тане по дороге к даче. Но вот и кордон. Из всех охранников представился только один: Николай Михайлович, полковник КГБ. Они тщательно записали все данные визитерши. Ошиблись в одном: вместо Всероссийской телерадиокомпании записали Всесоюзную.

— Это что же за редакция такая — служба новостей? — спросил полковник.

— Как, вы не знаете?! На Гостелерадио это самая известная информационная редакция! — благородно оскорбилась Феоктистова.

Николаю Михайловичу стало, видимо, неловко (даже в КГБ за всем не уследишь!) за свою неосведомленность и он, в свою очередь, соврал, что теперь вспомнил — конечно, есть такая редакция. Вообще, много мыслей, надо думать, пронеслось в этот момент в голове у полковника. Если бы ему на голову свалился Рембо, перепоясанный лентами с анимительным пулеметом в руках, или на худой конец здоровенный небритый вонючий журналист — а именно такими представлял себе полковник журналистов-демократов, — он бы знал, что делать. Но перед ним стояла крайне очаровательная молодая женщина в просвечивающей белой маечке и требовала свидания с Горбачевым. Много чего разного перевидал Николай Михайлович на своем веку, но это переходило всякие границы. Он собрался с духом.

— Ну а теперь — до свидания! Уходите отсюда!

— Для чего же вы переписывали мои данные?

— Так положено. Мы всех переписываем для доклада руководству.

Феоктистову руководством было не напугать. Она вступила в переговоры с полковником КГБ.


Когда журналисты договариваются встретиться у пресс-центра МИД СССР, иногда встречу назначают у большой фотовитрины. 19 августа витрину, на которой, кстати, еще висела фотография Горбачева, почти не было видно — ее загораживали танки. Там, в пресс-центре, в 17.00 началась пресс-конференция ГКЧПистов.

Вход в пресс-центр — по аккредитационным удостоверениям. У меня такое удостоверение есть, но стоявший у входа чекист Женя меня не пускал. Выручил сотрудник пресс-центра Андрей Силантьев, уговоривший Женю пропустить меня. Но для входа в зал требовался спецпропуск, так называемый "пул". Мне его не дали. Выручил сотрудник пресс-центра Вася Харитонов, невероятным образом где-то урвавший для меня "пул". Подозреваю, что Вася рисковал в этот момент как минимум служебным положением.

И вот я в зале. На трибуне — паноптикум. Руки Янаева ходят ходуном. Такое впечатление, что он только сейчас понял, на какую орбиту уголовной ответственности вынесла его нелегкая. Он смотрит в зал на журналистов и осознает, что это не журналисты смотрят на него из зала; на него смотрит весь мир — мир, который понимает всю степень его ничтожности. На физиономии Пуго написано, что кроме совместного патрулирования других форм борьбы за демократию он не знает. Со Стародубцевым все ясно — его лоб не бороздят морщины интеллектуальных усилий; в этот тяжелый час он — с крестьянством.

Ведет пресс-конференцию Гремитских. Он не рассчитал. Он был в отпуске, но, услышав о чрезвычайном положении, ринулся в пресс-центр. Сейчас он говорит, что был вынужден… А тогда он дал задать запланированные вопросы Стефанову и Ломакину, проигнорировав при этом "Радио России".

Но настоящие, незапланированные, вопросы все-таки были. Они особенно ярко звучали на фоне подобострастных вопросов журналистов, воспринявших ГКЧП как манну небесную. Поиздевался над Стародубцевым Бовин. Спросил про Пиночета итальянец. Но героиней вечера стала корреспондент "Независимой газеты" Татьяна Малкина. Ровным, спокойным тоном эта очаровательная девушка задала вопрос, потрясший зал. Она была первая, кто публично бросил хунте обвинение в совершении государственного переворота. Это был настоящий журналистский подвиг.


Тем временем "на Яме". В прокуренном кабинете с табличкой "Нехорошев А.Ю." его хозяин руководил работой штаба службы новостей "Радио России". Дым стоял непролазный. На большом конференц-столе — пакеты из-под молока и кефира, а также печенье россыпью и в пакетиках. На диване, креслах и журнальном столике лежали стопки материалов, которые пытались свести воедино Кондратьева, Тихонов, Абакумов, Бабурин, Ведута… Нехорошев и Чуриков беспрерывно говорили по телефону… Кто-то диктовал машинистке что-то очень важное… Кто-то бегал в ксероксную и приносил оттуда стопки листовок… Народ тусовался.

Так они будут работать трое суток. Без прикрытия, без охраны. Рядом, на улице "Правды", будут стоять девять БТР. До подъезда Всероссийской телерадиокомпании им надо проехать метров триста. Но из компании не уйдет никто.

К тому моменту, когда я приехал с пресс-конференции и смонтировал отчет о ней, по "Яме" пронесся слух, что в "Белом доме" пытаются смонтировать радиостанцию. (Вообще, можно только поражаться беспечности демократов, не имевших альтернативного передатчика!) В любом случае, кто-то с радио должен был находиться в "Белом доме". А тут еще заехал Саша Любимов и говорит: "Кто со мной в "Белый дом"?" Поехал я. Во-первых, в то время я был еще холостой, сам по себе. Во-вторых, я уже бывал в условиях переворота — Уганда, 1986 год.

Надо сказать, что к хунте у меня были еще и личные претензии. Мы познакомились с Наташей за несколько дней до переворота и решили пожениться. В ЗАГС хотели пойти 20 августа. Заговорщики покушались на мое семейное счастье!

Первое, что я сделал, когда мы добрались до "Белого дома", так это позвонил невесте:

— Сижу в "Белом доме", когда вырвусь, не знаю.

— Это твоя работа, — сказала она. — Я буду тебя ждать.

Потом я узнал от будущей тёщи, что Наташа плакала две ночи, пока я был в "Белом доме".


Тем временем в Севастополе. В переговорах с полковником КГБ Феоктистова нажимала на то, что приехала для встречи с Горбачевым из самой из Москвы. Полковник нажимал на то, что Горбачев, ну, очень болен, просил никого не пускать. Минут двадцать Татьяна уламывала Николая Михайловича, пока тот куда-то не позвонил. Устраивал ли он спектакль с телефонным разговором лично для нее или внутренняя связь на даче президента СССР действительно была — об этом остается только гадать. Так или иначе, положив трубку, полковник еще больше помрачнел:

— Я же вам сказал: нельзя! Убирайтесь отсюда!

Это были уже не шуточки. Но Таня настаивала, прося свести ее хотя бы с лечащим врачом Михаила Сергеевича. Полковник развернулся и зашагал внутрь территории. Феоктистова успела сделать за ним три шага.

— Еще один шаг и мы начнем стрелять! — окликнул ее патруль.

В их глазах не было и намека на шутливую угрозу. Взведенные автоматы были направлены на невооруженную молодую женщину. Таня развернулась и зашагала прочь от дачи. От дачи, где сидел президент, преданный собственными гебистами. Президент, на защиту которого встали такие журналисты, как Таня Малкина, Таня Феоктистова и Аня Колина. Об Ане чуть позже.

Вечером 19 числа в "Белый дом" съезжался разный известный люд. Многие сначала приходили в радиорубку на первом этаже, откуда велась трансляция внутри здания и через громкоговорители на прилегающую к нему территорию. Вещание вели Белла Куркова, Саша Политковский и Саша Любимов. Запустили в эфир и наш спецвыпуск, который я привез с собой. В рубке появлялись Руцкой, Попов, Оболенский, Говорухин…

Но "внутреннее" радио работало только для защитников "Белого дома". Серьезный же эфир был фактически блокирован. Положение спасли радиолюбители. Они приехали в "Белый дом" и к полуночи с 19-го на 20-е смонтировали на шестом этаже передатчик с позывным "Радио-З-Анна". Его принимали только радиолюбители, но принимали по всей стране и за рубежом… Это было уже что-то! Надо было информировать людей об обстановке в Москве, об указах Ельцина, распоряжениях российского руководства. Так "Радио России" вышло на волнах "Радио-З-Анна". Мы вещали несколько часов подряд. А затем состоялся дебют иновещания "Радио России". Профессиональная переводчица (фамилию ее я, к сожалению, не запомнил) перевела на английский язык основные документы, принятые российским руководством на тот момент, и зачитала их в эфир, а мы с Артемом Боровиком сделали комментарий на английском об обстановке в Москве. Эту передачу слушали в Европе и в Америке.

Ближе к утру я спустился в секретариат Бурбулиса, где находился один из мозговых центров обороны "Белого дома". Депутаты, журналисты, функционеры, охранники работали, подбадривая друг друга. Рыжов, Полторанин, Попцов, Молчанов, Кобец, Вощанов… Никогда в жизни я не встречал такого скопления хороших людей на столь маленькой территории. Внутри и вокруг здания работали съемочные группы Авторского телевидения, "Пятого колеса", "ТВ-Прогресс" и группы "Вестей", ведомые Рыбиным, Пищаевым, Милянчиковым и Джафаровым.

Те, кто был на баррикадах и в "Белом доме", ждали штурма. Игорь Мензелинцев предложил по чуть-чуть коньячку. Стратегически это было очень правильно. Коньяк взбодрил и согрел.

Рассвело. Первая кризисная ночь миновала. Утром, валясь с ног от усталости, но чрезвычайно довольный собой, я поехал домой поспать. Предчувствие человека, уже бывавшего в перевороте, подсказывало мне, что самое трудное еще впереди.

На четыре часа я провалился в черное пространство. В четыре часа дня 20-го, заехав на "Яму" и взяв свежие материалы, я вновь входил в двери "Белого дома".


Сергей Пустовойт, мой коллега по службе новостей "Радио России", обладает не только столь запоминающимся многим радиослушательницам металлическим голосом, но и железной журналистской хваткой. Именно с ним мне предстояло провести самую опасную, но и самую интересную ночь в своей жизни, эту ночь я не променял бы ни на что. Эта ночь показала, кто есть кто и кто на что способен. И лучшего сотоварища по эфиру я себе сейчас не представляю.

Накануне, проработав всю ночь в штабе "на Яме" и поспав несколько часов, Сергей прибыл в "Белый дом" утром 20-го и начал работу в эфире на волнах "Радио-З-Анна". С ним работали Игорь Васильков, Игорь Зорин и Наташа Бехтина.

Мы работали в размеренном ритме до полпятого вечера. Вдруг заходит Бурбулис, садится к микрофону и зачитывает в эфир указ Ельцина о том, что президент РСФСР принимает на себя командование вооруженными силами СССР, которые находятся на территории России. Пожалуй, это был ключевой указ в этот вечер. Сразу же за этим по "внутреннему" радио передают обращение к женщинам — немедленно, до пяти часов, покинуть здание. Штурм, ожидавшийся накануне в три часа утра, теперь, с большей долей вероятности, ожидается в пять часов вечера. Почти все дамы покидают "Белый дом". "Держитесь, парни", — говорят они.

Но, оказывается, не все дамы эвакуировались. Около шести в комнату вбегает Аня Колина, сотрудница одного из бесчисленных подразделений Верховного Совета РСФСР. На ближайшие сутки она из чиновника превращается в журналистку. Она станет нашим референтом на эфире. Она будет отвечать на звонки слушателей, суммировать поступающую от них информацию, бегать в штаб обороны и в пресс-центр за сводками новостей.

— Наверху смонтировали средневолновый передатчик, — выдыхает Аня. — Там уже Игорь Демин, тоже с "Радио России".

Мы с Пустовойтом хватаем противогазы и бежим наверх, поднимаемся на крышу, проходим в надстройку, еще два этажа наверх — и вот мы оказываемся прямо под флагом Российской Федерации. В шесть часов вечера 20 августа служба новостей "Радио России" начинает свою работу в режиме прямого эфира из "стакана" "Белого дома".

Наша импровизированная студия располагается в чердачном помещении с несколькими небольшими окнами. Около одной из стен стоит стол, на нем — передатчик. Через час стол уже завален сводками новостей, указами Ельцина, газетами, вышедшими в этот день в ксероксном варианте. Позже на столе появляются пирожки, помидоры, фляга с водой, стакан с чаем, пепельница, заваленная окурками. Посередине, у стола, стоит стул — стул ведущего, слева от него — стул, куда садятся гости студии, пришедшие на интервью. Справа — дверь в маленькое помещение, где установлен телефон (окно этой комнатки находится как раз внутри часов "Белого дома"). Когда эту дверь открывают, она, как правило, бьет по стулу ведущего. Ведущему это всякий раз не нравится и он про себя нецензурно ругается.

В левом углу — лестница, ведущая вниз, по ней приходят люди, которые хотят обратиться к радиослушателям. Академик Рыжков, Саша Политковский, представитель Сагалаева из Союза журналистов, народные депутаты СССР и РСФСР… Утром, когда нас сменили, поднимался и Ростропович.

Справа — лестница наверх, на площадку, где установлен флаг. Обзор оттуда — шикарный. Когда мне еще доведется побывать на самой верхотуре "Белого дома"?

Помимо Ани, Сергея, Игоря и меня, в "студии" еще находятся Толя Трихудайлов, начальник службы общественной безопасности Краснопресненского района, а в ту ночь — референт эфира, и майор милиции, поддерживающий нас морально. После полуночи к нам присоединяется Саша Куряков, днем вещавший на волнах "Радио-З-Анна". Такова наша эфирная бригада. Мы сами себе ведущие, редакторы, режиссеры, референты, корреспонденты и комментаторы. Мы проговорили с 18.00 до 23.00 двадцатого августа и с 00.00 до 06.30 — двадцать первого августа (с 23.00 до 24.00 будет техническая пауза, нам попытаются подсоединить более мощный передатчик, но безуспешно). Языки у нас опухнут, мы выкурим по нескольку десятков сигарет, но это будет самая запоминающаяся ночь в нашей жизни.

(Теперь, когда случается идти мимо "Белого дома", я подмигиваю "стакану" — классно мы поработали там в свое время.)

Стемнело. Охрана — человек десять милиционеров с автоматами, дежуривших внизу на крыше, — распорядилась выключить свет. Вокруг полно снайперов. Разбили даже четыре опознавательных красных фонарика вокруг флага. Отмечаются ли такие рекорды в книге Гиннесса или нет, но два часа мы эфирили в полной темноте. Текстов не видно (только часа через два нам установили тусклую "переноску"). И вот тут мы дали волю импровизации: излагали тексты указов по памяти, на ходу придумывали комментарии, устроили спор между собой… Порой по лестнице поднимался кто-то, едва различимый в темноте. Блестит только депутатский значок.

— А сейчас к нам в студию поднялся депутат, — говорит ведущий. — Я не вижу кто это, но надеюсь, он сейчас представится…

В одиннадцать вечера наступила вынужденная техническая пауза. Но она была нам на руку. Языки могли отдохнуть. Демин успел спуститься вниз и взять несколько интервью на баррикадах и в коридорах "Белого дома". Пустовойт встретил посланца с "Ямы", который привез свежие сводки. Я разыскал Артема Боровика, в диктофоне у которого была моя кассета. На ней было интервью Шеварднадзе. Я взял его у Эдуарда Амвросиевича, случайно столкнувшись с ним днем в "предбаннике" у Ельцина.

Потом мы все собрались в кабинете у Ани. Нашлась пара банок консервов и, я бы скорее поверил, что Язов действительно читал Тургенева, — две бутылки холодного пива! Аня стала уже не просто нашим референтом, она стала нашим ангелом-хранителем.

Пустовойт позвонил домой:

— Дорогая, — сказал он жене, — тебе повезло. Когда я вернусь домой, то буду молчать как минимум неделю.

Я представляю, каково было Тане в ту ночь. Ее муж на всю Москву поливал хунту из "стакана" "Белого дома", а она сидела дома с ребенком и ждала, когда придут… Ей было сложнее, чем нам с Серегой.

Когда мы допивали пиво, раздались первые автоматные очереди. Вскоре в здании потушили свет, отключили большинство лифтов. Мы бежали наверх, очертя голову. Первым бежал Пустовойт. Именно он поэтому и налетел в темноте на завал, устроенный охраной крыши на лестнице в "стакане". Мне показалось, что металлический голос Сергея слышен дальше, чем сигналы нашей радиостанции. Суть его высказываний сводилась к тому, что он имел в виду государственные перевороты, янаевых и крючковых, а также охранников, установивших завал, — Сергей действительно сильно ушиб ногу!

Мы вновь вышли в эфир в полночь с минутами. Мы вещали на средних волнах в диапазоне 1500 килогерц, охватывая зону в 12–13 километров вокруг "Белого дома". Нас было хорошо слышно в центре Москвы, слышали нас и в некоторых отдаленных районах столицы. Позже мы получили несколько телеграмм — нас было слышно кое-где в Подмосковье. Нас слышали в других городах: москвичи звонили родственникам и знакомым и прикладывали телефонные трубки к динамикам своих радиоприемников. Но что самое поразительное: нас принимали в Италии, Греции, на Кипре и в Финляндии. Каким образом — для меня до сих пор остается загадкой.

Часа в три ночи я решил спуститься в секретариат Бурбулиса за свежими сводками. Оказалось, что лифт в нашей секции здания отключен. "Белый дом" был во тьме. Я спустился по лестнице вниз и… окончательно заблудился. Я брел по темным коридорам, мысленно в непарламентских выражениях вспоминая тех архитекторов, которые построили здание парламента России.

— Стой! Стреляю!

Вот тут я испугался по-настоящему. Обидно было, что могли пристрелить свои же. Я стоял в кромешной тьме, при входе в холл, где располагался секретариат Бурбулиса.

— Это Поклад, — сказал я. — Служба новостей "Радио России".

— Один?

— Один.

От стены отделилась темная фигура и приблизилась ко мне. Удостоверившись, что я — это я (все мы успели визуально запомнить друг друга за последнее время), охранник бросил в темноту:

— Все в порядке, отбой.

Назад добираться оказалось труднее: после двух с половиной суток без сна подняться снизу на уровень двадцать второго этажа…

Работа в "стакане" кипела. После стольких часов беспрерывного эфира мысль вошла на уровень подсознания. Но зато мы уже приноровились друг к другу, импровизировали, приспособившись к необычной обстановке.

Схема работы нашей бригады была такой. Кто-то вещал в микрофон. Остановиться было нельзя, так как люди могли потерять волну. Аня и Толя отвечали на звонки, суммировали информацию, и мы тут же передавали ее в эфир. Кто-то вылезал к флагу, наблюдал за происходящими вокруг событиями, спускался к микрофону и тут же рассказывал о своих впечатлениях. Мы назвали эту рубрику "Новости с крыши". Кто-то в это время готовился сесть к микрофону и подбирал из разбросанных на столе бумаг давно не проходившие в эфир тексты, а также продумывал какой-нибудь импровизированный комментарий. При этом все — кроме Ани — курили и время от времени жевали пирожки.

Что запомнилось: нам звонили десятки людей (мы дали в эфир свой контактный телефон). Они сообщали нам об обстановке, о передвижениях войск. Звонил Геннадий Хазанов, рассказал об обстановке в здании гостиницы "Мир". Нам дозвонились из Милана — на ходу мы дали интервью миланскому радио. И только один звонивший пообещал нас в скором времени взорвать.

Но к такого рода звонкам журналисты "Радио России" привыкли давно: их раздавалось много после начала работы нашего радио в конце 1990 года. Это потом уже даже отпетые коммунисты привыкли к нашему присутствию в эфире. В ту ночь нам надо было бы бояться снайперов, но мы не успевали бояться — мешал бешеный ритм работы.

В начале седьмого утра к нам на смену прибыли Володя Бабурин, Илья Андросов, Андрей Ведута и Миша Кустов. Им предстояло работать все утро и весь день.

Я последний раз поднялся к флагу. Рассвело. Моросил дождь. Внизу догорали костры. Кризис миновал. Десятки тысяч людей переводили дыхание, осознавая, насколько продрогли они за эту ночь. На лестнице у набережной была смонтирована рок-сцена, кто-то настраивал аппаратуру. На реке стояли четыре буксира и две баржи, пришедшие ночью. Булыжник моста был разобран. Над площадью парил аэростат, к которому был прикреплен трехцветный российский флаг. Вскоре он переместится на флагшток над "Белым домом". За что и боролись.

Увидев меня, Пустовойт сказал:

— А вот и Поклад, у него свежие новости с крыши. Давай, Саша.

Я подошел к микрофону и сказал:

— Над Москвой серое, дождливое утро. Но я бы добавил еще один эпитет — оно доброе. Потому что мы выстояли. Доброе утро, дорогие москвичи.

Уже потом мы узнали о бегстве путчистов и их аресте. Потом "Радио России" вернется на длинные волны. Потом нам дадут сначала 20, а затем и 24 часа вещания в сутки. Все это будет потом. А пока мы с Пустовойтом, слегка прибалдевшие от бессонницы, пробираясь через баррикады, шли к метро.

— Слушай, — сказал я Сергею, — какой журналистский штамп я придумал: "Пробираясь через баррикады, мы шли к метро "Баррикадная". Я начну с этого рассказ о нашем с тобой эфире из "стакана".

— Ты этим лучше закончи, — сказал Серега.

Этим и заканчиваю.

Москва

Сентябрь, 1991

Загрузка...