СТАТЬЯ КОСТАЛЯ


(фрагмент)

Идеал любви любить без взаимности

…Этому отвращению — быть любимым, которое испытывают некоторые мужчины, я нахожу много противоречивых объяснений, поскольку, в сущности, непостоянство — чисто мужская черта.

Гордость — желание сохранить инициативу. В любви, которой нас одаривают, есть что-то от нас ускользающее, что способно нас застать врасплох, возможно, переполнить нас, что посягает на нас, что хочет нами манипулировать. Даже в любви, даже будучи вдвоем, не хочется быть вдвоем, хочется пребывать в одиночестве.

Смиренномудрие или, если словечко кажется слишком резким, — отсутствие тщеславия. Смиренномудрие проницательного человека, который не считает себя ни слишком красивым, ни слишком значительным, ему смешно, что его малейшие жесты, слова способны принести радость или несчастье. Какой незаслуженной властью его наделяют! Не слишком высокого мнения я о том, кто осмеливается думать: «Она меня любит», кто, по крайней мере, не пытается пригасить событие, говоря: «Она поднимает на меня глаза». Чем, несомненно, принижает женщину, но делает это потому лишь, что принизил себя сам.

Я сравнил бы это чувство с чувством писателя, который считает смешным иметь «учеников», потому что знает, из чего составлена его личность и что стоят его «уроки».

Человек, достойный называться писателем, презирает свое влияние на что бы то ни было; он «испытывает» обязанность распространять это влияние как своего рода «выкуп» страсти к самовыражению.

Мы… мы не хотим зависеть. И станем ли мы уважать тех, кто подчиняется нашему «игу»? Именно из уважения к человеческой природе отказываются быть главарем.

Достоинство — смущение и стыд от пассивной роли, которую играет любимый человек. «Быть любимым, — думает он, — состояние, подходящее только женщинам и детям».

Позволять себя целовать, ласкать, жать руку, смотреть увлажненными глазами: для мужчины — фу! Даже большинство столь женственных французских детей вовсе не любят, чтобы их целовали. Они разрешают из вежливости; а потом, куда деваться? Взрослые сильнее. Их досада на чмоканья ускользает только от чмокателя, полагающего, что те в восторге.

Желание оставаться свободным, защищать себя; любимый человек — узник. Это хорошо известно, не будем об этом распространяться.

ТЕРЕЗА ПАНТВЭН

Долина Морьен

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

3 декабря 1926 г.

Вы ответили мне! Вы написали, что согласны читать раз в три недели мое письмо! Я прочла и поцеловала эти слова. Не томите меня. Если бы вы видели, как я побледнела. Скорее, пишите мне еще слова, которые я могла бы поцеловать.

Я прижимала ваше письмо к груди, прямо к медальонам, пока они не стали причинять мне боль, и чем больше, тем становилось приятнее. Как всё, что причиняет мне боль, мне приятно! Я мечтаю, чтобы вы вошли в мою комнату, но если бы это случилось, я, может быть, заплакала бы.

176

Если бы я могла, я бы с радостью покинула «заразный очаг». Но куда идти? Стоило бы мне, как Аврааму, идти, куда глаза глядят, не зная куда, в святой свободе детей Божьих. Ведь идти к вам я не осмеливаюсь, я не смогла бы с вами говорить, вам не удалось бы вырвать из меня ни слова…

И все-таки я жду знака от вас, несмотря на мой жестокий страх вас разочаровать. Я не всегда нахожусь дома, я часто брожу по полям. Три-четыре раза в год я хожу в город. На прошлой неделе были в N… на ярмарке, и мне там было весело. Вы видите, что мне трудно стать монашкой, если вы имели в виду это.

Однако не верьте, что я легкомысленна. Раз в три дня я отдыхаю в Евхаристии, подобно тому, как отдыхаю душой и телом подле вас в тишине каждой ночи, и все существо отдыхает тогда во мне. Я молюсь за моего бедного отца, который не верит в доброго Боженьку и так суров со мной. Знаете, что он сказал за ужином? «Лучше растить свиней, чем дочерей». При этом он смотрел на меня.

До свиданья, друг мой. Мне тяжело на сердце от всего, что я должна вам дать. Любите меня только капелькой моей любви, и Вечность примет нас в свои объятия.

Мари Паради

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

ТЕРЕЗЕ ПАНТВЭН

Долина Морьен

9 декабря 1926 г.

Мадмуазель,

Если вы принадлежите Иисусу Христу, не нужно принадлежать ему бестолково. Допустим, Бог существует; он дал людям любовь с тем, чтобы они ее возвращали ему, ему одному. Должен ли я вам напоминать Св. Августина: «Душа может достичь Бога, только приближаясь к нему без посредника», или того мистика (мастера Экхарта)1, который дошел до слов: «Знаете, почему Бог есть Бог? Потому что он свободен от всякой твари». Вы позорите Бога, смешивая его со мной. От этой грязи тошнит. Когда я вижу, как смешивают Иисуса Христа с человеком (смешивать не значит сопоставлять), я всегда думаю о школьнике, про которого говорила принцесса Палатинская: «Он заставлял рисовать на своей заднице лики Святых, чтобы его не секли».

Вы говорите, что не предназначены к религиозной жизни. Говорите: «Я не заслуживаю» или «Я не избрана». Очень даже возможно. Но не говорите о заслуге. Так же, как человеческая любовь — это не заслуга; благодать, которую оказывает кому-то Бог, делается из предпочтения одного — множеству, без заботы о степени заслуженно-

1 Иоганн Экхарт (1260 — 1327) — немецкий философ и мистик.

177

сти. Добавлю, что, если бы я был Богом, больше всего я ценил бы в человеке эту благодать.

Вы правы, что не верите себе: очень часто признаком того, что перед нами не Божье создание и не пронизано Божественным духом — его тщеславная мысль, что Бог одобрительно к нему относится. Точно так же признак порочности человеческого создания — уверенность, что оно удостоится аплодисментов.

Возможно, в вас есть силы, которые могут быть пожертвованы. Не знаю, что бы вы при этом потеряли, но знаю, что это пустяки. Должно быть, Отцу Церкви принадлежит выражение: теряющий выигрывает. Мне больно, что вы погрязли в полной глупости. Вы идете на ярмарку, идете в город, и вместо того, чтобы открывающее зрелище вызвало у вас отвращение, вы им наслаждаетесь. Если бы вы верили, что бы вы делали в мире? Нет ничего невинного в мире, едва начинаешь верить. За стакан воды вы дадите пощечину Иисусу Христу. Какой бы ничтожной ни была ваша активность, она смешна; мне бы хотелось, чтобы действия угасли в вас, как свет в полночном городе. Когда один из моих коллег сказал о «добродетели презрения», некий священник «сплясал» в ответ в журнале настоящий канкан пренебрежительных насмешек: «Добродетель презрения!.. Очаровательный христианин!..» Но Евангелие полно презрения Иисуса Христа к миру; только сегодня утром я читал: «Какое счастье сознавать, насколько мир достоин презрения! Как слаб человек, не презирающий его в той мере, как он того заслуживает!» Кто это пишет? «Нежный» Фенелон, «лебедь» (Медит. V). Но есть похлеще, и этого вполне достаточно. Иисус Христос, умирая, молился за своих палачей и отказывался помолиться за мир. «Я не о мире молю» (от Иоанна, 17,9). Вот гром, нравящийся мне гораздо больше, чем тот, когда он умирает. Он молится за палачей, потому что в этом экстравагантность, достойная его гения, но отказывается молиться за эту вялую, растленную толпу, которую проклял… «не о мире молю, но о тех, которых Ты дал Мне». Поразительные слова, и как они мне по душе. Теперь, мадмуазель, принадлежите к тем, за кого Иисус не молится.

Грех сопротивления Святому Духу бесконечно трогает меня. Может быть, есть в этот час церковь, желающая, чтобы вы растворились в ней душой и телом, подобно тому как я растворяюсь душой и телом в своих произведениях; она ждет вас, как земля утренней росы. В то, что вы живете, я верю. Но духовной ли жизнью? Нет никакой возможности решить, что вы такое. Может, ничего. Больше всего вас беспокоит вопрос, чего стоят ваши движения. Только священник может разобраться в этом. Толковый наставник — вот фундамент того здания, которое вы должны выстроить. Ступайте же к отцу М., в монастырь… Я знаю отца М.; он имеет честь быть величайшим грешником; он лучше поймет ваши грехи, зная, что это такое. Он ввергнет вас в такое состояние униженности, что исповедь будет вам приятна, как мученикам пламя. Он никогда не поколеблет

178

в вас благодати (если предположить, что она в вас есть), но будет следовать за ней смиренно и настойчиво, после того, как испытает ее с величайшей предосторожностью. Хотя сейчас и не принимают постриг бессознательно, как это было раньше (сейчас только бессознательно женятся), и церковь не может быть полностью уверена в призвании, следует делаться монашкой не с людской, а с божьей помощью.

Вы молитесь за отца? Вы поступили бы куда лучше, молясь за себя. Разве вы забыли, насколько выше Евангелие? Вы поступите мудрее, если станете читать и постигать Евангелие, и не частить к мессе, причастиям и т.д. Злоупотребления часто опаснее ошибок, потому что их меньше остерегаются. Набожность должна быть без жестов, как и боль. Осмелюсь сказать: столь же молчалива. Какой крик — молчание Моисея перед Богом.

Не забывайте, чего бы я не наговорил, что я не христианин. Вера — это сумрак; это выражение часто возникает под пером священников; а я — воплощенный яркий свет. Не забывайте, что я неверующий, что вера мне не нужна, ибо я уверен, что не буду иметь веру, и не желаю ее иметь когда-либо. «Есть хотя и надежный путь, но ведущий в ад». Возможно, я иду по этому пути, в воображении и в надежде я проклял себя сто тысяч раз. В поступках — в полном и абсолютном осуществлении желаний — я проклял себя еще сто тысяч раз. И в воспоминаниях и сожалениях я проклял себя еще сто тысяч раз. И это часть моей славы. И я достаточно помогал женщинам проклинать себя, чтобы помочь одной из них в противоположном, поскольку я благодатная душа, а благодатные души общаются друг с другом, как сама благодать, принимающая разные формы. И я есть — самое главное — тот, кто принимает всякие формы.

Говорю с вами на языке, который должен вам показаться отчасти непонятным. Вы извлечете для себя то, что сможете.

Простите, мадмуазель, мою нескромность

Косталь

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

14 декабря 1926 г.

Три недели вы не писали мне. Наконец, эта тощая почтовая открытка с десятком слов, не больше, приносит мне ваши пожелания и спрашивает о новостях. Что нового? Не могу же я вечно повторять, что я несчастна. Однако нужно во что бы то ни стало выйти из этого состояния, убивающего меня. В тот день (он не за горами), когда мне будет убедительно доказано, что любовь для меня закрыта, я не буду больше упорствовать. Самое страшное — цепляться. Останется добровольный отказ, высокомерная чистая жизнь. Я из поколения «жертв», из поколения девушек, чьи любовные шансы похоронены

179

войной, убийцей парней: мы тоже вдовы. Что касается авантюры — я недостаточно созрела для этого.

Мне кажется, этот отказ открывает предо мной широкий путь. «Я побеждена, дело сделано, это конец. Следовательно, то, что наступит, будет подарком. Поскольку я больше не ищу, я, возможно, уже нашла». Я часто наблюдала в себе подобный перелом, когда достигала пароксизма какого-нибудь испытания; взрыв яростной гордости, нечто вроде иссушения, отвязывания, внезапной горечи к судьбе: «И теперь будь что будет. Мне остается мое я».

Еще остаетесь вы, разумеется. В моей растерянности и отчаянии на меня нашло что-то вроде умиротворения: «Он не может, он не хочет быть моим счастьем. Но он является моей истиной. Он не хочет, чтобы я его любила, я ему разонравилась и погубила себя. Но в конце концов это высшее умиротворение в тщетности моей жизни, когда столько женщин вокруг никогда не найдут мужчину, который заставит трепетать их сердце, или полюбят бог знает кого из желания любить, — это высшее умиротворение обрести, наконец, уверенность: есть на свете человек, который меня заполняет, которого я могла бы любить всей душой. Я не должна больше ни искать, ни ждать — изнуряющая судьба одиноких женщин». Да, эта мысль успокаивает. Это состояние «достижения», бегства от неопределенного и бесконечного волнения, от бесконечного любовного аппетита, — это отказ от конкретного сокровища, а не от бесконечных возможных и неведомых — это почти обладание.

Рождество! Пропасть скуки и посредственности — это те, с кем я должна жить. День дождя, ностальгии, тоски. Почему в иные дни все эти враждебные вещи, часто такие безвредные, одновременно поднимаются и обрушиваются на вас? Как жестоко испытывать это нашествие. И я думаю о Рождестве тех, кто любит друг друга, о восхитительном Рождестве «Вертера». Как жаль, что я не имею возможности поставить туфли в камин! Я бы поставила две пары, потому что безумно желаю четырех вещей: мужа (по любви), фоно, книгу, рассказывающую о Козиме Вагнер и «биби"1, которую я вам не описываю, боясь ваших насмешек.

Счастливый год — 1927! Я вас очень люблю, Косталь, вы знаете. И если бы счастье давалось, как бриллиант, оно бы быстро перешло из моей руки в вашу. Я по-прежнему выражаю готовность к любому испытанию; но когда, когда вы захотите этим воспользоваться?

а. а.

(Это письмо осталось без ответа)

* * *

Сэн-Леонар, семь градусов ниже нуля. Ночью, несмотря на печь, в доме Акбо замерзает вода.

1 Биби — женская шляпка с перьями (фам.).

180

Что вас особенно поражает в комнате Андре, так это то, что здесь всему: меЕсли, тканям, предметам — по меньшей мере двадцать лет, и все устарело; за двадцать лет ничего не куплено или почти ничего. Прекрасны только несколько «подстекольников» известных картин, выбранных со вкусом, причем отнюдь не женщиной (вкусом, в котором есть оттенок величия).

Зов рожка почтальона с улицы. Сколько раз он заставлял биться сердце! Несмотря на холод, она приоткрывает окно. Большой фонарь на велосипеде почтальона освещает дверь соседнего дома. Вздрагивает, приближается. Она молится свету фонаря, как комете: «Боже, сделай так, чтобы он остановился!» Но фонарь удаляется. Есть человек, которого она зовет, а он не останавливается.

Её, изолированную от человечества, еще больше изолирует холод. Снежный воздух останавливает звуки. Во всем медлительность. Скорые поезда не ходят, курьерский прибывает с опозданием на день. А что, впрочем, страшного? Письма нет. К счастью, она знает, что в феврале проведет месяц в Париже.

Она всегда страдала от того, что не на кого положиться, некому довериться, нечему себя посвятить. В детстве она выказывала симптомы того вида болезни, которую Косталь назвал «леттризмом» Андре. В этот период она писала письма самой себе, вроде английского поэта времен последней войны, который при каждом рейсе к Дарданеллам платил мальчугану, чтобы в момент отплытия корабля махал платком. (Косталь считал такую черту омерзительной, невозможно пожимать руку мужчине с подобной чувствительностью.) Потом она была довольно долго корреспонденткой журнала мод, что является для девушки мужским эрзацем, как пудель для женщин — эрзацем ребенка. Это занятие прекратилось, едва она стала писать Косталю.

Она исписывала десятки страниц на протяжении целых часов, и останавливала ее порой только судорога в руке. Как и большинство женщин, она посылала под видом писем свой дневник. Просторные страницы без полей, ненумерованные, с вымаранными или надставленными словами, строчками, которые добавлялись отовсюду и даже обивались сквозь другие строчки. Когда Косталь получал такое письмо, он взвешивал его со вздохом, угадывая количество содержащихся в нем страниц. Для мужчины, который, как и большинство мужчин, не в силах прочесть длинное письмо, это было каждый раз тяжелым ударом. Очень редко конверт не был закреплен прорезиненной бумагой, обычно используемой как обложка для блокнота. Внутри Косталь всегда находил фотографию, которую в ярости, даже не взглянув, разрывал и швырял в корзину. Ах, если бы она это видела — нож в сердце! Но вместе с тем через секунду она бы все поняла. Если только, неизлечимая, не подумала бы: «В такую ярость приходят лишь, когда любят. Что он имеет против меня сегодня?» Иногда она душила свои письма такими резкими духами, что он был вынужден вывешивать их на улицу, подвешивая прищепками для

181

белья; но и это не всегда помогало: целую неделю они отравляли запахом ящик его письменного стола. Если он жаловался на это, Андре жаловалась в свою очередь: разве дружбу могут поколебать подобные мелочи. Она неспособна была понять, что здесь не было дружбы, что если бы здесь была дружба, она была бы поколеблена: ведь когда речь идет о качестве существа, мелочей нет. То же самое в отношении ее бумаги «невозможного» формата. Поскольку Косталь сохранял эти письма, он сделал ей замечание: как безобразят они его стопки, выходя за края и нарушая аккуратность. Пустая затея. Поэтому случалось, что он выбрасывал ее письма единственно из раздражения видеть, как их края становятся кружевом в его бумагах.

На ее письма Косталь время от времени отвечал. Крошечные, неудобочитаемые буквы: он писал быстро, чтобы поскорее с этим покончить. Он говорил все, что приходило в голову — да-да, черт знает что. Крошечные буквы, которыми он ее чуть-чуть вышучивал, так как игра была свойством его характера. А она… она-то верила, что вышучивают лишь то, что любят. В минуты просветления она находила эти крошечные буквы трогательными, как они, действительно, были.

Вначале она присылала ему и маленькие подарки. Корзины с цветами, фрукты; и он имел слабость, лень, и милосердие их принимать. «Я очень огорчу ее, отказавшись». Когда же она прислала ему очаровательный мундштук, он вернул его с вежливым письмом. В течение года она не присылала подарков, потом возобновила: одеколоны, лавандовые саше. Он написал ей: «Дорогая мадмуазель, я больше не буду возвращать ваши маленькие подарки. Автоматически я их буду отдавать одной из моих любовниц». (Так он и сделал). Она была убита. Маленькие подарки прекратились.

Другое лекарство от разочарованности Андре — чтение. Книги подаренные, книги, присланные из библиотеки, книги даже купленные (безумие: книги за тридцать франков), она читала до боли в глазах. Почти всегда хорошие книги. И почти всегда в заметках, которыми она заполняла белые поля, было что-то интересное.

Переписка, чтение, что еще? Она выписала проспекты агентств путешествия, каталоги редких книг, автографов, пластинок, также каталоги больших магазинов; и, бесконечно перелистывая их, отмечала почти без горечи, что бы хотела иметь. Ее не возмущало, что миллионы дураков и дур могут наслаждаться благодаря краденым деньгам духовными ценностями, наоборот. Она попыталась писать, но быстро поняла, что не обладает талантом. Иногда, когда было совсем невмоготу, выходила и бесцельно бродила по городу, хотя не любила природу, по крайней мере, природу Сэн-Леонара. Она пришлась бы по вкусу только как декорация для живых.

Временами эта жизнь казалась терпимой: если она и не чувствовала себя счастливой, то не чувствовала и несчастной. Читая хорошую

182

книгу: «Подумать только, есть женщины, сидящие по восемь часов в канцелярии!» В другие дни она безумно скучала. Сводил с ума избыток досуга и незнание, как им распорядиться. Тем не менее, отказывалась от любой материальной работы из обостренного чувства ценности времени. При жизни матери она никогда не желала помогать по хозяйству, штопать, перешивать платья. «Варить варенье, в то время как я могу воспитывать себя, открывать великого писателя, которого не знаю, изучать что-нибудь, да хотя бы читать Лярусс!» Чтобы броситься в рукоделие, нужна была острая боль. Например, в минуты, когда она чувствовала себя без руля, без ветрил, начинала штопать чулки. Наступало равновесие: тревога равнялась штопке чулок. Так что вид карминового «яйца», которым она пользовалась в безмятежный период, доводил ее до дрожи. Со смертью матери нужно было заниматься низменными делами. В этом было что-то абсолютно неприемлемое для нас.

Однажды Косталь сказал ей: «Если бы я имел несчастье быть отцом девушки, у меня свербило бы до тех пор, пока она оставалась бы девушкой, а еще больше от того, если бы она оставалась девушкой без приданого. Родители гордятся, произведя болвана, и трубят об этом всюду, но когда речь заходит о том, чтобы его мало-мальски воспитать! Я понимаю: для серьезных людей страшно сделать то, что надо, чтобы пристроить дочь (интриговать, принимать и т.д.), потому что все, что сопровождает свадьбу, — бесспорно, самое мерзкое, что только можно вообразить в жизни человека. Но не следует ставить себя в такое положение! Всегда происходит одно и то же. Делать детей, потом не знать, что с ними делать. Столько внимания, сознания, серьезности для родов и столько легкомыслия, глупости, слепоты для воспитания. И мы набредаем на родителей бессребреников, которые не выдают дочь замуж, ждут-пождут неведомо что, ждут, пока она станет старой девой и не сможет ни на что претендовать. Я знаю родителей-преступников, чья дочь пригодна для брака, но которые блюдут ее в девичестве, чтобы сохранять рядом с собой. Все это для того, чтобы сказать вам, что вам остается одно: устроиться в Париже на малонудную работу, которая обеспечивала бы независимость и, плюнув на все остальное, заниматься только тем, чтобы ходить в гости, т.е. искать мужа. Единственная ваша цель в данный момент — устанавливать контакты.»

Мадмуазель взбрыкнула от этих слов. Она была, как эти художники-бездари, которые, выступают против буржуа, а сами являются еще большими буржуа. «Устанавливать контакты — и этот совет дается возвышенной натуре! И это советуете мне вы, презирающий свет, лелеющий одиночество! Контакты! Это мне подходит!» — «Я живу в одиночестве потому, что я победил и оплатил право жить в нем. Когда мне было двадцать пять лет, я тоже «ходил в гости»; именно потому, что я делал тогда скучные вещи, я могу сегодня делать то, что мне нравится. Речь идет не о том, весело ли «ходить в

183

гости», а о том, хотите ли вы оставаться старой девой без гроша в Сэн-Леонаре. Если нет, вас нужно достойно выдать замуж, а вы выйдете достойно замуж только в том случае, если заставите дефилировать перед собой достойных опьяненных господ, подобно тому как заставляют дефилировать перед собой жеребцов в татерсале. А это вы сможете сделать только в Париже. Обеспечьте себе положение. Если хотите, могу вам посодействовать».

«Она постоянно будет у меня на шее», — подумал Косталь. Несмотря на это, в кризисе альтруизма он сказал ей не только: «Я помогу вам обрести положение». Он отважился на большее: «Я познакомлю вас со светом». Она согласилась.

Если бы она его не любила, он, возможно, взял бы ее в качестве секретарши: его собственная ушла. Но брать секретаршей женщину, которая вас любит!.. У Косталя был друг, господин Арман Пэлес, само совершенство, знаменитый отец семейства, он был генеральным секретарем громадного жульнического предприятия (общества по восстановлению затопленного Севера). Он предложил должность машинистки, и Андре уехала в Париж.

Но когда Андре должна была заняться работой, препятствующей личной жизни, она взъерошилась: это было сильнее ее. Не проходило и получаса, как она начинала вздыхать, что приводило в отчаяние шефа канцелярии. По двадцать минут она не выходила из туалета, читая Ницше. Она приходила с опозданием и уходила раньше. С четвертого дня книга Валери, открытая в наполовину выдвинутом ящике, погружала ее в чистую поэзию, едва шеф удалялся; ее выдавало резкое задвигание ящика, когда он оборачивался. Впрочем, хотя она полагала, что ее скромность граничит с героизмом, телеграммы через каждые три дня («Не хотите ли пойти в воскресенье на концерт испанской музыки», «Я пойду в субботу на выставку эстампов в Национальную Библиотеку. Если вдруг у вас окажется время…») засыпали Косталя; он извинился два-три раза, не ответил на следующие и в конце концов стал рвать их, не вскрывая. Следует подчеркнуть, что он палец о палец не ударил, чтобы «вывести ее в свет». Он тоже считал себя героем, поместив ее в Париже; и героизм его длился недолго; лучше умереть, чем прогуливать Андре по собраниям. И тот и другой считали себя героями, а это всегда плохо кончается. Когда в конце месяца, получше познакомившись с девушкой, г-н Пэйлес нашел предлог, чтобы вернуть ей ближайшую свободу, все были очень довольны, и даже Андре. Жить в Париже, будучи узницей в этой дурацкой канцелярии; иметь на расстоянии вытянутой руки все, что она любит, и не иметь возможности наслаждаться этим, — лучше уж жить в провинции, где, по крайней мере, если она страдает, то без раздражения. Почти с облегчением она села в поезд на Сэн-Леонар.

* * *

В зале Реформистского Центра, ожидая вызова на осмотр, — двести средних французов, бывших солдат; это ни буржуа, ни народ, но тот

184

класс-посредник, что составляет Францию с их французским гением скверно одеваться, носить бледные лица — ах, честное слово, не красавчики-парижане. Беспокойная толпа, где мужчины снуют туда-сюда, трутся друг о друга, как быки в стаде, чуя приближение человека; это особенно одноногие, упорствующие в нежелании садиться. Один вскакивает при каждом выкрикнутом имени; другой справляется о туалете: мысль, что его просьба о пересмотре пенсии будет отброшена, отзывается в животе. Есть, однако, и спокойные папаши, бывалые старички, почитывающие газету. Изумительная смелость тех, кто в толпе разворачивает «L'Action Francais» (если при этом не дают свидетельства об инвалидности, так это потому, что не существует больше правительства). И болезненные лица тяжелораненых, пришедших со своей «дамой». И некий буржуа с красной ленточкой, усевшийся не вместе со всеми на белую скамью, а чуть поодаль, на единственный стул в зале, дабы подчеркнуть, что в этом тяжелом испытании его респектабельность пребывает нетронутой.

(Входя, Косталь сунул перчатки в карман, чтобы не быть здесь единственным обладателем перчаток).

Косталь представлял всех этих мужчин — в шинелях, и тогда любил их, в то время как, видя на них гражданское платье, в нем являлась, скорее, тенденция господствующего класса: усматривать в них грабителей. «Например, этот жирняга… Возможно ли одновременно, — спрашивал себя наш профессиональный психолог, — быть больным и быть жирным? И тот, со своим скотским взглядом… ясно, что с ним ничего, но что такое «ничего»?» Тут мужчина со скотским взглядом поворачивается и показывает профессиональному психологу пустой рукав пиджака. Волна уважения, надежды, страха, внезапной пронзительности взглядов, когда проходит врач. Пронзительность и в то же время униженность. Некоторые приветствуют его, чтобы напомнить о себе, не видевшему их ни разу в жизни. А он, он проходит, попыхивая сигаретой не потому, что он курильщик — вовсе нет — а потому, что это признак его могущества, поскольку курить здесь запрещено. Двум-трем беднягам, особенно усердно здоровающимся, он дает, он оставляет свою руку, не останавливаясь, не поворачивая головы. Проходя, всемогущий, отодвигает немного мужчин, беря их за локоть, с видом превосходства, точно касается спин баранов, проходя сквозь стадо. Сначала они, еще не зная, кто берет за руку сзади, вздрагивают; но, едва увидя, расцветают: всемогущий прикоснулся к ним, недостойным! Ах! их дело в надежных руках.

Если врач останавливается, чтобы поговорить с одним из них, их вдруг уже трое или четверо, потом — шестеро, потом — десяток — бесстыдно образующих круг и слушающих, пытающихся на лету поймать комбинацию, которая поможет добиться чего-нибудь или только ускорит их очередь. Это люди с положением — такие вдруг покорные, такие безумно и грубо почтительные, готовые на все; как это больно.

185

Вывеска извещает, что «Строго запрещено врачам-ассистентам принимать гонорар в кабинетах Реформистского Центра». Почему же, о администрация, должна быть заронена мысль, что эти гонорары несут оттенок чего-то грязного? Мы хорошо знаем, что все, касающееся пенсий, — чисто, как кристалл.

Прекрасная мимическая игра этого человека у входа, когда один из врачей покидает зал. Он борется со своей робостью, наконец, побеждает ее и быстро выходит вслед за врачом, которого атакует уже на улице; он опускает глаза, изображает равнодушие, чтобы другие не уловили его маневр, не последовали за ним, чтобы атаковать врача одновременно с ним.

Мужчины выходят, но и входят тоже. Так что (глубоко убежденный, что это ты пройдешь самым последним) думаешь, что конца этому не будет. В самом деле, это очень «по-военному».

В дверях зала осмотра время от времени появляется служащий и выкрикивает имена тех, кто должен войти. Те, для кого военная жизнь и жизнь гражданская — сплошное убожество, вечные «второклассники» отвечают: «Здесь». Один из служащих выкрикивает имена голосом стентора, и люди смеются, а другие, понимая, что это забавно, смеются в свою очередь. Огромная зубоскальная волна. Внезапный фронт.

Некоторые, входя в лабораторию, сгибают спину, чтобы казаться еще более больными. Другие, наоборот, подпрыгивают, изображая резвость, думая, что вид их понравится больше всего. Больше всего народу заходит в зал «аппаратов дыхания и кровообращения», потому что здесь больше всего возможна симуляция. Сквозь открытую дверь лаборатория является в светло-зеленом мерцании аквариума или Восточной ночи. Урывками можно заметить, что происходит в зале осмотра. Один старается прочитать, что написал о нем врач, и продолжает говорить, лгать в пустоту, тогда как врач, поднявшись, непринужденно поворачивает к нему спину. Другой дышит тяжело, напряженно. Третий возвращается, натягивая штаны, и на кальсонах видна оставшаяся этикетка с ценой: кальсоны куплены вчера, потому что его белье было неприличным. Взгляд кричит, что он облапошил врача или верит, что облапошил, и он идет, опустив ресницы, как человек, идущий к причастию, прячет блеск триумфа в глазах, которые его выдают. Другие выходят с развязанным воротничком или галстуком, что подчеркивает их принадлежность к полицейским властям (всю дорогу сюда Косталь торопил таксиста, думая, что, если опоздает на пять минут, его отдадут под трибунал). Некоторые из выходящих болтали со своими знакомыми. Это мирные французские бунтари; тщетная попытка все уладить. Стоило лишь какому-нибудь другому врачу пересечь зал — и снова во взгляде у них появлялся этот жестокий огонек униженности. Они ждали от него чего-то и тем самым переставали быть бунтовщиками. Бунтуют только против того, от чего нечего ожидать. Время шло, и усталость давала себя знать.

186

Одноногие отказывались стоять. Тупость подавляла стадо. Когда видишь, как они соглашаются, и как сам соглашаешься, приглашенный к полдевятому, пройти в полдень, понимаешь, как она могла продолжаться четыре с половиной года.

Слепой вышел из одного зала в сопровождении девушки — и воинский орден, как спущенный шар, был тут же потерян для Косталя.

У нее были суженные глаза, голубоватые под черными волосами, какие встречаются в Андалузии, что так же волнует, как черные глаза у настоящей блондинки. Маленький лоб (ах! как же она очаровательно глупа!). Кудряшки на шее, и хотя он всегда себе говорил, что любит только стриженые затылки, — вот представившееся удовольствие опровергнуть себя. С новой свободой он уже обожал эти кудряшки. Кожа ее была так натянута, что казалась мраморной и матовой, но чуточку блестел нос, как полированный мрамор, который часто целовали. Она немного склоняла голову набок, как бы для того, чтобы указать место на шее для поцелуя. Он уже любил, когда она взбивала и поправляла волосы (жест мидинеток)1, он любил эту общность некоторых жестов у женщин. Тело было пухленьким и одновременно хрупким, что называется morbidezza2 , не правда ли?

Они прошли мимо Косталя, и он вдохнул ее запах, трепеща ноздрями, как это делают псы. Пара вышла. Косталь не колебался и последовал за ними. Шефу Реформистского Центра он напишет прелестную ложь.

Он решил предложить свои услуги для поисков такси. Но едва те двое очутились на улице, как прошла пустая машина, которую они остановили. И наш дорогой мэтр остался на тротуаре.

Он был этим доволен. «По крайней мере, смогу спокойно поработать».

В день приезда в Париж Андре пошла на концерт. Как много значили раньше эти музыкальные часы в ее безлюбовной жизни! Они заменяли всякое опьянение. Тысячи любовников падали друг другу в объятия. Какое падение затем с седьмого неба на парижскую улицу! Тогда она чувствовала, что никогда бы не смогла выйти замуж за посредственность. В этот раз она скучала на концерте: апатия и безразличие. Музыка, которую раньше она отчаянно любила из-за невозможности любить другое, теперь, в предчувствии скорого присутствия Косталя, показалась просто бесцветной. Косталь отвращал от всего, разрушал все вокруг, все, что ее поддерживало, превращал в пустоту, словно хотел, чтобы она любила впредь только его. То не был уже Бетховен; то был он, его «музыка потери». Эта «Пасторальная симфония», с ее имитацией птичьего крика, показа-

1 Простая и фривольная девушка.

2 Чуть болезненная, томная, «изнеженная» грация (ит.).

187

лась ей ребяческой. Она слушала сквозь скуку. На самом деле она не слушала, она не могла слушать. Худшая музыкеттка укачала бы ее грезы так же хорошо.

Косталь пригласил ее назавтра в ресторан. Это был крошечный двадцатифранковый кабачок. Они беседовали только о литературе. Сжатая со всех сторон обедающими, она не осмеливалась говорить о самом сокровенном.

Добавим, что она почти не испытывала в этом потребности. Она приехала в Париж на месяц: у нее было время. А кроме того, рядом с ним она пребывала только в состоянии полной гармонии, которая делала их, как ей казалось, братом и сестрой (она часто возвращалась к выражению «брат и сестра»; все же сейчас думала: «Байрон и Августа», а это еще один нюанс). Умиротворение, блаженство, чувство безопасности, раскованность… Ощущение ненужности слов и восхитительное чувство одиночества, даже более острое, чем наедине с собой.

Она удивлялась, что не испытывает волнения. Это, думала она, благодаря духовной близости, более сильной, чем любовь, и выше ее. А еще потому, что с тех пор, как она получила шутливое письмо Косталя, старалась играть в мужскую дружбу, в границах которой он желал оставаться, и подавлять волнение. Она даже не желала принимать от него ни одной из целомудренных ласк, которые нравятся девушкам, разве что поцелуй руки. Тем более, что это казалось не выражением любви, а, скорее, излиянием благодарности, словно ей не хватало слов, или она не осмеливалась или не знала что сказать.

Он ни разу не остановил на ней взгляд, смотрел поверх ее головы; она этого не замечала. Впрочем, он всегда смотрел внимательно только на тех, кого желал.

Один все же раз его глаза задержались на голых руках Андре — и уже не могли оторваться. Эти руки были грязными. Тщетно силился он внушить себе, что этот серый оттенок — естественный цвет кожи; самообман был невозможен. Довольно долго он не отрывал глаз от этих рук, не в силах что-нибудь сказать. Может быть, если бы он ее хотел, он захотел бы ее еще больше (да, может быть). Не желая ее, он только охладел.

Атмосфера веселой болтовни, созданная писателем, — и быстро восстановленная — была оживлена им к концу обеда. Андре решила, что это из-за ликеров, даже из-за нее самой. Но эта веселость внезапно возникла у Косталя в ту минуту, когда он решил укоротить вечер, сбежать в удобный момент. Это была веселость лошади, почуявшей конюшню.

Она восприняла расставание без недовольства и вернулась домой пешком. Эту спокойную нежность она обретала при каждой их встрече. После тоски, вызванной долгими отмалчиваниями Косталя, когда она желала любой катастрофы, излечившей бы от любви; после его отмалчиваний, толкавших ко всевозможным безумствам, все

188

становилось простым и спокойным; стоило им встретиться, все до такой степени начинало вращаться в естественном легком ритме, что Андре бывала чуть ли не холодной в присутствии Косталя.

Покидая ее, Косталь сказал: «Через денек-другой я вас извещу». Через неделю она ему написала. Косталь разворчался, но счел жестокостью лишать ее на более долгий срок новой встречи, во время этого бедного парижского месяца, на который она так рассчитывала. В том же квартале — на авеню Марсо — у него было послезавтра два дела: в четыре и в восемь. Между ними он был свободен. Он назначил ей свидание на половину шестого, на улице Кантен-Бошар, перед домом № 5, на тротуаре (он должен был выйти из этого дома после визита к друзьям).

В пять двадцать пять, на тротуаре улицы Кантен-Бошар, Андре уже мысленно упрекала Косталя в опоздании. Он забыл об их встрече, вышел раньше и ушел. Ее немного удивляло это свидание на мостовой, во тьме, в этот особенно холодный и хлещущий дождем день начала февраля. «Назначает ли он подобное свидание женщине, которую любит по-настоящему, или он просто на что-то рассчитывает?» Но вот он выходит, она дрожит, и они идут рядом, по темной улице с редкими белыми и красными огоньками.

– Я не в духе, — сразу же сказал Косталь. — Вчера увидел у торговца маленький нефрит и захотел его купить. Тысяча франков. Решил купить его вечером, когда буду проходить перед магазином. После этого встречаю старуху, которая несколько лет назад держала цветочную лавку, где я всегда покупал фиалки для своих милых подружек. Она вдова; рассказывает мне о двух своих больных детях, о том, как дурно поступает с ней брат, о своей бедности. Хлоп! И вот я сражен, мне стыдно покупать нефрит; сую ей в руку тысячефранковый билет. Я до сих пор не пришел в себя.

– Что вы хотите сказать?

– Я не пришел в себя от досады, что дал ей тысячу франков вместо того, чтобы купить нефрит.

– А что вам помешало бы купить нефрит?

– О, я его купил, конечно, но это уже совсем другое дело. Что досадно, так это то, что я дал тысячу франков из чистого милосердия. Это отравит мне настроение на целую неделю.

– Да ну же, удовлетворение от… нет, не скажу от «сознания исполненного долга», это натяжка… В конце концов, разве вы не испытываете некоторого удовлетворения от того, что доставили удовольствие человеку, которого пожалели?

– Да нет…

– Тогда сожаление?

– Да, сожаление… Мне стыдно. И в то же время меня беспокоит другое: что такое тысяча франков? Я отравлен желанием дать ей больше.

189

– Как вы закомплексованы, мой бедный друг!

– Это потому, что вы не знаете, что такое жалость. Этого чувства достаточно, чтобы разрушить жизнь. К счастью, я защищаюсь. У меня четкая эгоистическая дисциплина. Если бы я не был эгоистичен, я бы не занимался творчеством; надо было выбрать. Вы разберетесь когда-нибудь в этом эгоизме, если Богу будет угодно…

«А то, что он делает для меня… Делает ли он это из жалости?» — спрашивала себя Андре. Ей казалось, что он ее любит, но не различала, как он ее любит. Может, он так же добр и отзывчив к другу. Иногда все же она думала, что невозможно быть до такой степени услужливым и деликатным из одной лишь доброты. Если бы она не боялась ему разонравиться, она спросила бы: поступает ли он так из чувства чистого товарищества — из чувства высшего товарищества — или в этом есть и капелька любви? Наконец, как бы это сказать… нравится ли она ему?

Но вот Косталь, заметив вывеску «Сдаются апартаменты» и, бросив взгляд на дом, сказал:

– Я давно одержим навязчивой идеей переезда. Не будет ли вам скучно осмотреть вместе со мной это место? Я очарован этим домом.

Через минуту консьерж провел их в комнаты. Какое удивительное ощущение испытала Андре! Будто они молодожены или жених и невеста. Ослепление… Стало совсем чудесно, когда консьерж сказал ей:

– Все работает очень хорошо. Если мадам желает взглянуть… Горячая вода…

«Мадам»… И в этой ванной комнате. Возможно ли? Возможно ли, что Косталь не отдает себе отчета в том, что заключено в посещении его предполагаемого очага для девушки, причем девушки, о любви которой ему известно? Возможно ли, что он не вложил сюда какую-нибудь заднюю мысль? И значит, она не столь скверно одета, раз ее приняли за его жену? Однако он спрашивал совета: не нужно ли зашторить окно? Убрать стену? Машинально она отвечала, словно шквалом, в такую неожиданную и неправдоподобную даль, что было страшно.

Она сказала, чтобы что-то сказать:

– Шесть комнат, не многовато ли?

– Да нет. Салон, столовая, кабинет, моя комната, туалет, и еще одна комната, «могила неизвестной женщины»…

– «Могила»? Вы станете Синей Бородой?

– Нет, «могила» в другом смысле. Двойной смысл. Комната, где совершается падение женщины. И комната, где падают ее иллюзии.

Возможно ли, возможно ли, чтобы он был настолько бестактен, если?.. Она чувствовала себя как во сне, перед пропастью. Спускаясь с лестницы, она боялась потерять равновесие.

На улице ее охватил холод. Она задрожала. Теперь он шел рядом; его очень длинное, приталенное пальто било по ногам, как юбка (она

190

подумала: как шинель немецкого офицера), в ритм каблуков, которые клацали с захватывающим могуществом и величием. Его руки в перчатках сложены на животе в неизменном на всем протяжении их встречи положении, показавшемся ей священным. Ей почудилось, что она идет рядом с одним из царей «Илиады». Он говорил:

– Что за пытка, эти переезды, устройства! Моя семья подтрунивает надо мной: «Тебе надо жениться, чтобы была женщина, заботящаяся о твоем очаге». Нравственная манера подталкивать вас к браку, не правда ли? Жениться из социальных, фамильных соображений, чтобы сделать крошку счастливой, — нет. Речь идет лишь о том, чтобы иметь кого-то, чтобы вас не заклеймили, когда покупается трип. Жениться на таких условиях! Следует обзавестись экономкой, с которой можно расстаться, если она не справляется с работой. В то время, как жена…

Косталя пронизывало сознание ошибки, которую совершает, вступая в брак писатель, — настоящий писатель, относящийся к своему искусству серьезно. Эта тема была для него неисчерпаема. На протяжении пяти минут он на одном дыхании поносил женитьбу писателей, безмерно и — подчеркнем — довольно безвкусно. Истины, полуистины, софизмы сталкивались на губах, смешиваясь с едкими сарказмами. Бьющий ключ! Или полный до краев кубок, грозящий перелиться, как марокканские водоемы.

«Видите, как я вам доверяю, — сказал он, наконец. — Я говорю с вами как с мужчиной». Какая разница! Почти все его слова ранили женщину, которая шла рядом, торопясь, силясь приноровиться к его шагу, дрожа от холода, вдоль темных улиц. Вознес ли он ее до седьмого неба только для того, чтобы вновь швырнуть в пропасть? Поначалу она попыталась наскрести несколько аргументов в пользу женитьбы писателей. Она была уверена в справедливости этих аргументов, но чувствовала себя такой неуклюжей, что теперь это не «выходило»; она не находила слов, как бедный ученик, которого пытает жестокий экзаменатор, а он, хотя и хорошо знает вопрос, блуждает во тьме, волнение подавляет его, и он стоит как пень и молчит. Однако, не в силах отбросить мысль, что посещение квартиры было не случайным, она стала думать, что все это он говорит лишь для того, чтобы возбудить в ней противоположные аргументы и услышать их из ее собственных уст. Она поддалась этому очарованию, этому своеобразному безумству, этой безрассудной грезе… Она сочла за лучшее восславить теперь не супругу, а ребенка.

– Да, но дети! Как такой мужчина, как вы, Косталь, представляющий собой нечто вроде бога-оплодотворителя, может обойтись без детей? Позвольте признаться: это меня всегда изумляло. Этого не хватает вашей личности. С точки зрения вашего творчества — какого богатства вы себя лишаете!

Каждое слово, высказанное раньше, «бог-оплодотворитель» парировал: яростные удары рапиры, каждый раз попадающие в цель.

191

Сейчас он впервые не ответил. Она сочла, что задела уязвимое место, повернула к нему голову, увидела его поднятое лило, его светлые глаза; ей показалось, что в этих глазах мелькнуло выражение печали, столь волнующее для такого чересчур самоуверенного мужчины. О! Как она его обожала, когда видела ослабевшим!

– Ваш сын, Косталь! Его ручонки вокруг вашей шеи… Его потребность в вас… Все нравоучения, которые вы бросаете в пустоту, для толпы безразличных, собираются на одном существе, плоти от вашей плоти, любимой вами… Нет, вы не полноценный мужчина, раз не знаете этого чувства. Но я чувствую, что вы о нем сожалеете. Нет! Не отрицайте! Вы не можете его утаить от меня. У женщин такая интуиция, знаете…

Он был как оглушенный боксер, не возвращающий больше ударов; и все еще с глазами, устремленными в пустоту; глазами, в которых Андре чудилось нечто побежденное. К ней вернулась уверенность, и она перешла от ребенка к себе самой. Темнота, возможность не смотреть ему в лицо придавали ей смелость. Она следила лишь за двумя тенями, одной подле другой: они появлялись, поворачивались, исчезали, вновь возрождались, следуя игре фонарей. И она находила это восхитительным. Она продолжала воображать, что способна что-то «узнать».

– Иногда я думаю, что, несмотря на все ваши слова, вы нуждаетесь в любви, вы хотите быть любимым, вопреки всем вашим хулам. Что-то подсказывает мне, что вы перестанете быть таким безжалостным. Вы себя выдали, Косталь, без вашего ведома. Я видела взгляд ваш печальный, когда говорила об этом несуществующем сыне, о бесплодии ваших страстей. Что-то подсказывает мне, что вы тоскуете и по другой нежности. Я понимаю: это мучительно, когда вас мало любят. Но я, например, разве я вас мало люблю? Разве моя привязанность кажется вам оковами, а не нежностью? Разве вы не понимаете, что это самая горячая и самая страстная любовь, способность к самоотречению и самопожертвованию? Позвольте вас любить… Чтобы уже не сдерживать себя из страха вам разонравиться, не произносить «привязанность», когда я думаю «любовь». Что я хочу? Больше тепла, больше жизни, больше действия. О! Делать для вас массу полезного! Массу! Не уезжать через три недели… с таким «багажом»… Ведь то, что мне хватает здесь, едва я окажусь вдалеке… Я хотела бы, например, чтобы вы меня называли по имени или хотя бы «милая подруга». «Дорогая мадмуазель» в течение четырех лет! Словно вы говорите с вашим учителем музыки. Чтобы вы мне писали больше, несколько слов каждые полмесяца. (Я у вас прошу так мало!). Чтобы вы относились ко мне как к девочке, пусть даже она глупенькая и капризная. Чтобы мы встречались в иных, более интересных местах, более соответствующих вашему образу: в садах, за городом, в музеях… Не знаю толком, чего бы я хотела… Я не хочу больше того, что было, что есть и чего вы хотите. Я не требую долговременности, но

192

лишь того, чтобы, пока это длится, я могла бы наслаждаться вами больше, была бы к вам ближе. И еще я желала бы, чтобы вы ответили на один вопрос, принесла ли вам моя нежность хоть немного счастья? Имею ли я право думать, что чуточку необходима вам? Вы почувствовали себя менее одиноким благодаря этой уверенности, что я вам принесла: что вы страстно поняты и любимы, любимы во всем своем самом глубинном и в малейших пустяках, в вашей иронии, ребячествах, вплоть до ваших злых поступков, да простит меня Бог! Если вы не дадите мне ужасного ответа Сатаны — Элоа, я уже буду счастлива.

«В каких же фантазмах она живет! — думал Косталь. — Нежность Андре Акбо, дающей мне счастье!.. Ее яростное отрицание очевидного. И другая, чисто женская ярость: желание, чтобы я был несчастен, чтобы иметь возможность меня утешать. И это она меня утешила бы от мнимого несчастья, когда сама и ей подобные, то есть женщины, дарят любовь, о которой их не просили; когда именно они отравляют в значительной мере мое счастье! Нет, все это слишком комично. В то же время это достойно уважения и жалости. Как выпутаться из этого, не причиняя ей боли?» Мысль о боли, которую он может причинить, сказав ей просто — одной фразой — то, что есть, парализовывала его, как мужчину, который забавляется боксом с ребенком и почти не осмеливается шевелиться из страха покалечить его. «О! Как глупа эта девица! В какой переплет я попал, назначив ей это свидание!» Он продолжал увлекать ее своим размашистым шагом. Одну за другой, за двадцать минут, они прошли темные и почти безлюдные улицы (улицы Христофора Колумба, Жоржа Визе, Магеллана и т.д.). На этих улицах с домами буржуа и частными отелями — очень мало магазинов, поэтому они на три четверти были погружены во мрак. Изредка попадались прохожие, скрюченные от холода; вдоль тротуара стояли автомобили. Андре спрашивала себя, почему Косталь не приглашает ее на чашку чая домой или в кафе, как сделал бы на его месте каждый. Но нет, иди! иди! (Косталь, действительно, подумал о кафе. Но накануне, в ресторане, Андре застряла в дверях и не могла ни войти, ни выйти; официанты смеялись; и она была так уродлива и так безвкусно одета, что ему стало стыдно за нее. Пусть уж лучше она подцепит воспаление легких, чем он испытает по ее вине укол тщеславия.) Каждая улица, по которой они шли, казалась девушке темнее предыдущих, и, хотя она сначала силилась не замечать просвета среди воображаемых облаков, кончилось тем, что она поверила: Косталь не останавливается, как Вечный Жид, потому лишь, что ищет укромное место, он хочет ее поцеловать; конечно же, это кружение продолжается потому, что он не осмеливается. Доказательство истинности его чувства. Когда они достигли улицы Кеплера, особенно темной и безлюдной, она не сомневалась, что именно здесь решится ее судьба. Она никогда не забудет некоторых деталей: возле шофера в остановившемся лимузине сидела собака-грифон и смотрела на нее с пристальностью человека; качающийся над мостовой

193

фонарь, словно лампа жертвенника… Но коварную улицу они покинули без всяких происшествий. И тогда Косталь сказал:

– Я выслушал вас с большим интересом. Ваши слова меня весьма тронули. Однако я вам уже ответил. Наша дружба была чрезвычайно приятной вещью. Но сердце портит всё. В дружбе или в чувственности всё здраво; раны, если образуются, — чисты. Но приходит сердце, и рана растет, всё густеет. Сколько раз я это замечал!

– То, что вы говорите, абсурдно. Сердце ничего не портит; напротив — всё очищает. В конце концов, это идиотизм! Чистой будет «область чувственности»! Если бы я внушила вам безумную физическую страсть, вы бы мне простили. Быть вызывающей, заставить вас понять, что я ищу только удовольствие… вы бы меня, возможно, презирали, но вы бы приняли. Но подарить вам любовь — какое стеснение, какая скука! Оставьте нас в покое с любовью! Подарить вам любовь как дело моей жизни, жизни непорочной девушки и (я к этому непричастна) несколько возвышенной — как это бесцветно и смешно! Вы не любите мою любовь. Вы не хотите от меня всего, вы хотите чуть-чуть. А я… я не имею права дать вам больше. Вы относились ко мне как к сестре. Словно султан, вытаскивающий из толпы фаворитку или визиря, вы уступили мне возле себя почетное место и хотите, чтобы я оставалась там, не возвышая голоса, довольствуясь тем, что вы мне жалуете с восхитительной щедростью, но чего мне уже недостаточно. Иметь право лишь на дружбу! Прекрасную, даже изумительную — вашу — мягкую, утешительную, трогательную, братскую, но недостаточную, недостаточную! Существовать возле вас из дружбы — я больше не могу, я просто не выдержу. Во мне есть что-то, превышающее всё это. Ах, настолько превышающее! Сколько лишних сил — и всё впустую. Желание подарить переполняет меня. Я прощу все и под «всем» не подразумевается, чтобы вы непременно вышли из состояния незаинтересованности, которое вам столь хорошо удается («А, — подумал он, — острие горечи! Вот вам мышка, требующая, чтобы ее сожрали. Это тоже следовало ожидать»). Нет, я искренна, когда повторяю вам — я говорила это тысячу раз — что вы никогда не касались во мне источника тайных чувств или же касались бегло, когда были любезны, мягки. Я прошу права вас любить, вас боготворить изо всех сил, всей душой. Ваша холодность всегда сдерживала это. Я не могу вас любить, если вы этого не хотите.

– Стоит ли умышленно дарить мне любовь, на которую я не сумею ответить? Что вы хотите: я истощил свои чувства. Я все отдал первой любви в шестнадцать лет. С семнадцати я ответил бы вам, как сегодня: «Дружба — да. Любовь, экстаз и прочий арсенал — слишком поздно».

– Слишком поздно! Опять те же слова, которые меня казнят: «слишком поздно!» Полноте, моя жизнь кончена…»

Он пожалел ее. Он сказал ей серьезно:

– Когда мне было семнадцать лет и я делал первые шаги в свете, я

194

тотчас принялся флиртовать направо и налево, и помню, как мать сказала: «Не следует воспламенять девушек, если не имеешь серьезных намерений. Это неблагородно». Я готов спросить себя: не провинился ли я перед вами.

– Вы нисколько не провинились передо мной, боже упаси; никакой умышленной вины. Вы самый честный человек…

– Я честный?.. Да я всегда лгу.

Он недоумевал. Почему у него вырвалось это восклицание? Он почувствовал, как к щекам подступает густой румянец, и опустил голову.

– Конечно, вы иногда лжете, как и все. Но это не мешает вам быть самым честным, самым благородным.

– Опять мое благородство! Кончится тем, что невзлюблю себя, наслушавшись от вас про мое благородство, а это будет очень скучно, если я себя невзлюблю. Отвечу вам, как слуге-итальянцу, который когда-то служил какому-то князю и в первое время службы у меня талдычил: «Не желаете ли Ваша Честь. Думая, что Вашей Чести будет лучше…» В конце концов, выведенный из терпения, я сказал ему: «Не говорите постоянно о моей чести. Кончится тем, что она придет».

– Как вы невыносимы! Постоянно шутите в самые патетические минуты… Ну хорошо, хотите или нет, но я повторю: вы совершенно честный человек. Но вы в отношении меня виноваты, допустив одну неосторожность: не следовало позволять мне заходить так далеко.

Он чуть не ответил: «Разве я не давал вам столько доказательств своего безразличия?» Но не осмелился. Он сказал:

– Следовательно, дружба между молодым мужчиной и молодой женщиной невозможна?

– Род бессилия, именуемого дружбой, в некоторых случаях возможен. Например, с совершенно молоденькой девушкой. Если бы мне было восемнадцать, ничего лучшего, чем теперь, я не желала бы; мужская дружба, да еще с вами — это была бы мечта. Но я женщина, чей возраст, одиночество, волнение, нужда, жажда любви вам известны; обладающая в вашем лице столь великолепным другом… и вы хотите, чтобы она не пришла к любви? Я вам предложила любовь. Вы ее отвергли. Но когда я вас известила о приезде в Париж… вместо того, чтобы дать мне понять, что не желаете меня видеть, как вам следовало сделать («Вот мне благодарность!» — подумал Косталь), вы пригласили меня обедать. Вы поощряли мои мысли о вас; вы показали, что я вам небезразлична («Эта штучка твердолоба!»); вы сделали всё возможное, чтобы я привязалась к вам всем сердцем. Ведь отказывая, вы себя выдали, милостивый государь. И этого вы не желаете замечать. Позволять себя любить — это уже любить. Напрасно вы думаете, что дар заключается в обещаниях или ласках. Вы себя подарили без обещаний и ласк, но столь же явно, со всем вашим легкомыслием, полным чистосердечия… Знаете ли, в чем вы виноваты, друг мой? В том, что не были злы ко мне.

195

– Э! Да мы глубокомысленны! Итак, вот в чем дело: я « слишком любезен»?

– Да, вы «слишком любезны». Впредь, в ваших отношениях с женщинами, не будьте «слишком любезны», Косталь. Из жалости к ним. И, кроме того, зарубите себе на носу: «Никакой дружбы с девушками». Потому что каждая поверит, что вы предпочитаете ее. И потому что вы бессознательно будете внушать каждой иллюзию, что предпочитаете ее. Даже если вы не стремитесь соблазнить, вы действуете как соблазнитель. Вольно удивляться и сердиться, причем чистосердечно, когда зло совершено; в вас есть такое поразительное самодовольство! Это оно, вероятно, все мутит.

– Я не могу, однако, не признать, что есть тысячи мужчин, столь же умных, как я, и куда привлекательней. Поищите, и вы, наверняка найдете того, кто ответит на ваши чувства, оценив вас по достоинству.

– Вы невыносимы! Хочется встряхнуть вас. Я столько твержу вам, что женщина любит только один раз и что для меня вы — «этот раз», что вы незаменимы. Вы не хотите видеть реальности: моя настоящая жизнь — это моя любовь к вам.

– Не знаю, кто из нас двоих не хочет видеть реальности, — мягко сказал он.

– И потом, хорошенький ответ: «Ищите в другом месте», женщине, которая вам говорит: «Я люблю вас больше жизни». Или, вернее, «Вы есть моя жизнь, просто-напросто».

– Вам повезло, что вы смотрите на вещи просто. Я вот нахожу, что мы в полном соку: настоящее лакомство для котов.

– Вы говорите о любви, как ребенок. Постыдились бы за свои ребячества в таком вопросе.

– Мужчина без ребячеств — чудовище.

– А вы… вы чудовище из-за избытка ребячливости.

Ее голос был полон слез. Косталь сказал более ласковым тоном:

– Вы абсурдны, моя бедная девочка, наделив меня властью причинять вам страдание. Знаете, в каком случае я пожалел бы вас? Если бы мог вам говорить все самое жестокое, все самое ранящее, а вы при этом не чувствовали бы ни малейшей боли.

В ответ она пожала плечами. Все же добавила:

– «Моя бедная девочка». Внимание! Не начинаете ли вы быть «слишком любезным»?

– А-а! Ну хорошо, в конце концов вы мне надоели! Если я груб — не годится. Если любезен — не годится. Мне это «лакомство для котов» начинает осточертевать. Для чего я здесь, наконец?

Сентиментальный кастет, которым женщины стремятся оглушить любого приблизившегося к ним мужчину… Косталь никогда не поддавался, даже тем, кого любил. А этой, безразличной ему женщине!..

Но для Андре это было чересчур. Слезы хлынули.

196

– Да ну же, дорогая! Успокойтесь. Если бы женщины знали, что теряют со своим хныканьем! Мужчина должен быть святым, чтобы, видя их ранеными, не возыметь желание ранить еще больше. Но я этот святой. Хотя… Женщину нужно бесконечно просвещать… Я хочу сказать: нужно постоянно растолковывать ей что-то. Просвещать, щадить, успокаивать, холить, утешать. По правде сказать, у меня нет таланта сиделки или хранителя ящика с фарфором. Я люблю, когда сердечные дела делаются без обмана, без хвастовства, без принуждения; и чтобы в жизни было еще что-то. Думаю, что, чем более искренне любят, тем меньше об этом болтают. Мерзкая девчонка, так вы хотите, чтобы вас прикончили!.. (Он схватил ее за руку. Переходя в беспамятстве улицу, она чуть не угодила под колеса автомобиля). Э! Да вам повезло, что я не подтолкнул вас! У меня это нечто вроде рефлекса: когда я с женщиной и нас касается машина, — толкать ее под колеса. Причем тех, кого я очень люблю. А сейчас я воспротивился рефлексу. Вы видите, у меня был рефлекс вас защитить. А вы еще жалуетесь!..

– Да нет, Косталь, я не жалуюсь. Я знаю, что вы меня очень любите. Иногда я вас воспринимаю как доброго гения-отца и чувствую, насколько прекрасно быть целиком созданной или воссозданной вами. Разве я упрекала вас? Если да, забудьте об этом. Не знаю, до какой глупости я договорилась… Сегодня я сама не своя… Я не хочу вас обязывать. Даже если чудо даст мне когда-либо право на вас, я не хотела бы между нами иных уз, чем нежность; никогда не приняла бы ни вашей жалости, ни милосердия, как в цветочнице…

«Она не хочет того единственного, что я могу ей дать, — думал Косталь. — А что это за «чудо, дающее право на меня»? Что за новая химера ее оседлала?»

Возможно, уже в третий или в четвертый раз они обходили сквер Соединенных Штатов, отмеченный легким шагом графинь, статуями Освободителей, Благодетелей и Энтузиастов. Листья бружмеля блестели в ночной черноте, будто слуги лощили каждое утро кустарник перед домом их благородных хозяев. Окна с закрытыми ставнями напоминали перегородки ящиков в подвале банка. Несколько бедняков казались среди этих буржуазных декораций военнопленными, работающими на неприятеля: угольщики, очень черные, которым платили за уродство; мальчик-мясник, разносящий мясо графиням, проскальзывает снизу в дверцу, похожую на кошачий лаз. Все это видел Косталь, потому что он был спокоен; Андре… она не замечала ничего. Романисты всех времен расписывают обстановку, в которой встречаются их любовники; но только романисты видят детали этой обстановки — любовники, поглощенные «лакомством для котов», не видят ничего.

От сквера Соединенных Штатов Андре сохранила в памяти только темноту качающейся зелени, пустынные аллеи, которые терялись в ней, этот почти подозрительный закоулок со скамейками (прямо за

197

статуей Энтузиаста), и ее безумные идеи возвращались: очутиться в гуще этих боскетов, в разгар ночи, с этим мужчиной; неважно, обнимает он ее или нет: не случайно он завел ее сюда. И он ее назвал «моя дорогая». Говорят ли «моя дорогая» той, что безразлична, женщине, с которой не находишься в определенной близости? Возможно, и да (когда живешь в Сэн-Леонаре, кончается тем, что не знаешь, что происходит, а чего не происходит). И он взял ее за руку. «Мерзкая девчонка». Впервые он ее коснулся (В эту минуту она подняла глаза, желая отыскать табличку с названием улицы, чтобы всю жизнь память была связана с этим священным местом.) Она стала думать, что он долго держал ее за руку, как-то особо сжимая ее, и что он произнес «мерзкая девчонка» не без оттенка нежности. Вся ее недавняя проницательность: «Вы даете каждой из них ощущение, что предпочитаете именно ее» — померкла, как небо, которое затянулось. Ей страстно хотелось, чтобы он взял ее за руку или осмелиться взять его руку. Но они удалялись от этого места с темными кустарниками, и надежда ее рухнула. Куда же он ее еще ведет? Возобновится ли эта ужасная скачка по улицам, где попадаются только аптекари или цветоводы. (Возможно, символ господствующего класса. Примечание автора.) Один раз она пожаловалась на холод, но он ответил ласково: «Небольшой сухой морозец… Очень оздоравливает!»

– И все же необходимо, — сказал он, — исследовать, распутать проблему «дружбы» мужчины и женщины.

– Да нет, оставим все это, не стоит…

– Следовательно, вот образованная и остроумная — остроумная в определенное время — девушка, которая воспитала себя сама, которая знает мое творчество лучше меня и знает его по-умному; вдобавок ко всему — достойная девушка; я придаю слову достойная большое значение. Она прозябает в Сэн-Леонаре (Луаре), то есть в ничего не значащей дыре.

– Извините, — сказала она с улыбкой, — В Сэн-Леонаре (Луаре) 3.180 жителей, есть имеющие важное значение прядильни, а также — это родина великого агронома Левеллэ…

Теперь она старалась подделаться под его тон, чувствовала всю смехотворность понятия «быть женщиной», находила, что он был прав, являясь парнем, хорошо себя чувствующим и веселым, созданным для дружбы с парнями или легких приключений, и виноват лишь в том, что слишком уж вровень с другими, недостаточно верит в себя.

– Я симпатизирую этой интересной девушке, и она этого достойна. Она вроде бы от этого счастлива. Она повторяет на все лады не один год, что я ее спас, «доставлял ей только радость» («Видите, я тоже знаю ваши письма наизусть», — обронил он, снова поддавшись Демону неосторожности). В один прекрасный день я замечаю, что она любит меня и что я не смог бы ответить на ее любовь с той же силой, потому что я создан не для любви, а для удовольствия (да, а что вы

198

хотите: я люблю удовольствие, и мне от этого хорошо). Тогда я беру свое первоклассное перо и пишу: «Дорогая мадмуазель, имею сожаление заметить, что вы готовы меня полюбить. Не отпирайтесь: я увидел это своим рысьим глазом; похож я или нет на нашего великого психолога? С сегодняшнего дня — слуга покорный. Я вам больше не напишу. Я буду возвращать ваши письма нераспечатанными. Когда вы приедете в Париж — «Мсье отсутствует». Я вам открыл дверь к счастью, я ее закрываю. Я вас вытащил из родного гнезда великого агронома Левеллэ, я вас туда и отправляю. Прощайте, дорогая мадмуазель. Будьте здоровы». Прошу вас хладнокровно поразмыслить: о чем бы вы подумали, если бы получили подобное письмо? Не отвечаете? Ну хорошо, вы подумали бы: «Это свинья. Хороша же его дружба, если он способен сломать ее в секунду! А какой фат! Думает, что все женщины желают повиснуть на его шее. Вот вам и мужчины. Им говорят о дружбе. Они усматривают секс. А потом они бросают упрек, что мы только об этом и думаем». Боль, которую вы испытываете сегодня, вы испытали бы еще тогда, иначе и быть не могло. Почему де я не написал такое письмо? Потому что не собирался терять вашу дружбу, потому что знал, что моя дружба будет вам опорой, а еще потому, что мне было бы страшно нанести вам ножевой удар. Итак, разве я поступил плохо, не порвав с вами?

– Нет-нет, я знаю, что вы добры.

– Каждый раз, когда вы будете говорить о моей доброте, у вас будет залог.

– О, какой вы злой! — сказала она с усмешкой.

Это правда: она уже не знала, добрый он или злой. Теперь ей казалось, что, скорее, виновата она. Но все спуталось, в голове был туман. Что она хотела — так это очутиться в отеле, наедине с собой, чтобы сцедить счастье и боль, пролитые им, и посмотреть, что всплывет от счастья, а что от боли. Но больше всего ей не хотелось мерзнуть. Однако в отеле ей было бы тоже холодно. Она повторяла про себя слова Косталя: «Холод — болезнь планеты», а кроме того, слова Св. Терезы, кажущиеся столь простыми, но в реальности — патетические: «Вы не знаете, что значит испытывать холод семь лет подряд». Она была измучена (они шли уже два часа), и усталость пятнала ей мозг, болели веки, она чувствовала, как подступает мигрень, и думала: «Во что выльется этот вечер!» Но не она оборвет эту явь, что в течение долгих месяцев вымаливала в Сэн-Леонаре. Скорее, она упадет на тротуар, разбитая, чем даст повод к «До свидания, дорогая мадмуазель. Я извещу вас на днях».

Улица Марсо; северный ветер с глупой напыщенностью вырывался из каждой поперечной улицы. С вершины авеню Петра I Елисейские поля внизу казались долиной света. Она страстно желала, чтобы он захотел туда спуститься. Она бы согрелась от этих огней, от этих людей, от этого шума, движения, роскоши; они зашли бы в кафе, где послушали бы музыку; она показала бы ему магазин, где есть «анса-

199

мбли» за 390 франков, сказочные, если подумать, что они вышли от великого портного… но нет, невозможно, это могло показаться просьбой… Внезапно, в первый раз, она заметила, что он и не подумал подарить ей букетик за несколько франков, купив у одной из многочисленных цветочниц, мимо которых они проходили. Но нет, даже букетик фиалок, о которых имел деликатность сказать ей, что покупает их «для своих милых подружек». Впрочем, он никогда не дарил ей ничего, кроме книг — о! здесь он был щедрым. («Не правда ли, я интеллектуалка!.. так вот!..») Она переборола неожиданную горечь, вызванную этой мыслью, сочтя ее наивной и вульгарной. Но Косталь повернулся спиной к Елисейским полям, к Земле Обетованной, вновь углубляясь в какую-то ужасную улочку, словно испытывал удовольствие от этих скачков зверя по клетке, от этой хаотичной и кошмарной беготни, подобной беготне грешников в аду. Почти отключившись, с болью и усталостью в ногах, шмыгая носом («Конечно, у меня красный нос»), кусая губы, которые, должно быть, холод и мука обескровили, испытывая жгучее желание пописать, она слушала его разглагольствования («разглагольствование» — слово, пришедшее ей в голову, настолько она от него устала):

– Согласно вашей теории, это великолепное царство дружбы между мужчиной и женщиной должно быть запретной зоной! Женщина останется в области «сердце-чувство», неспособная подняться в мир более тонкий и благородный. Наконец, от страха их разочаровать, мужчина должен откзаться от всякого общения с молодыми женщинами, которых не предназначает к постели, неважно: законной или незаконной, то есть вопреки всему; с бесконечным множеством женщин. Он должен проходить мимо них поспешно, опустив глаза, словно семинарист: «Noli me tangere1 , сударыни! Ведь вы бы подумали, возможно, что я вас люблю. А я нахожусь в тысяче лье, не желая вас оскорбить». Или как молодые кабилы. Один кабил мне рассказывал, что в его деревне, когда мальчики достигают пятнадцати лет и еще не женаты, родители отправляют их в Алжир, чтобы они не были предметом волнения для девушек этой деревни. И когда они возвращаются на несколько дней в деревню (на похороны, на свадьбу или праздник Аида), они должны, проходя, громко произносить: «Трек, трек, трек», чтобы девушки, услышав это, прятались, настолько мальчик является для них искусителем. Впредь я тоже буду говорить «трек, трек, трек», чтобы девушки сторонились. Или, скорее, обзаведусь трещоткой, как прокаженные…

Он произнес еще одну неприятную фразу: «Девушки, как бездомные собаки, на которых вы не можете посмотреть хоть чуточку благожелательно, не опасаясь, что, повиливая хвостом, они повиснут у вас на брюках». Он вышивал по этой канве. Как всегда, когда он находился с

1 Не тронь меня (лат.).

200

безразличными ему людьми или когда он им писал, Косталь говорил все, что приходило в голову (Андре никогда не подозревала об этой особенности). Так же, как для матадоров недействителны любые успехи или неприятности, происходящие с ними не на аренах, для Косталя, врожденного писателя, реально существовал единственнй способ самовыражения: книга. Беседа, переписка — все это область досуга, разрядки; он говорил тогда черт знает что; все это было не в счет.

Внезапно он остановился.

– Вы понимаете, о чем я вам говорю?

– Разумеется!

– А вот я ничего не понимаю. Уже несколько минут это не имеет никакого смысла: все пустые фразы. Если вы этого не чувствуете, для чего, спрашивается, говорить? Короче, — заключил он, — по вашему мнению, мой долг заключается в разрыве отношений, и я только очень запоздал сделать это легко… Я не могу дать вам то, что вы ждете. Следовательно, прекратим знакомство.

– Нет! Нет! — вскричала она, стряхнув оцепенение, — теперь вы не имеете права меня бросать. Вы ведь шутите.

«Не имею больше права! — подумал он. — Я ведь всегда говорил: самое сложное в милосердии — это последовательность». Словно догадавшись, о чем он думает, она сказала:

– Любить в залог, отдавать в залог. Не имеют права любить человека так же, как оказывают благодеяние, анонимно, не желая войти в его жизнь…

– Останемся же в прежних отношениях. Только впредь не жалуйтесь. Вы сами создаете неудобства.

– Я больше ни на что не пожалуюсь, обещаю это торжественно. Хочу лишь одного: не терять вас. Дело в том, — сказала она напрямик, — что вы мужчина, который всегда бросал сам и которого никогда не бросали. Это чувствуется.

– Неправда. Меня дважды бросали по-свински.

– И это было мучительно?

– Нет. Я счел абсолютно естественным то, что кому-то осточертел. Я слишком часто испытывал это сам. Когда я вижу женщину, с которой несколько месяцев был близок и которая не сегодня-завтра меня бросит, у которой одно желание: не иметь со мной ничего общего, я узнаю себя.

Она молчала, ошеломленная, но он продолжал:

– Черт! Нам пора расстаться. Уже около десяти, а я в восемь приглашен на ужин.

– Мы еще увидимся? — спросила она, не способная ни на что, кроме банальных фраз.

– Ну да, я вас извещу.

– Ведь если я вам напишу, вы мне, может, и не ответите. Вы никогда не давали мне свой номер телефона.

– Я думал, вам не на что больше жаловаться.

201

– Простите.

– Я дал бы вам свой телефон, но это бесполезно, потому что он все равно отключен: тишина меня успокаивает. И знаете, кто меня вынудил к этой мере, досадной для друзей и деловых людей, желающих со мной поговорить, и смущающей меня, поскольку я рискую прозевать многие полезные вещи? Женщины, исключительно женщины. Женщины со своими всегда пустыми, ежедневными и полуежедневными разговорами, на четверть часа каждая. И особая категория женщин, самых страшных: тех, кто меня любит, и кого я не люблю. Результат: я получаю по три телеграммы в день, разумеется, пустых. А ничто так не приводит в отчаяние, как убийственные послания людей, которых не любишь, когда каждую секунду ждешь почтальона с письмом от того, кого любишь. Итак, дорогая мадмуазель, до свидания, и не простудитесь.

Он говорил с ней тоном, который ее оледенил до такой степени, что она спрашивала себя, не упадет ли она в обморок; машинально протянула руку. Больше она не реагировала.

Она отошла. Он позвал:

– Эй!

Она остановилась. Он приблизился. По его лицу безостановочно проходили чередующиеся выражения благородства и свинства, важности и насмешки. Это правда: он чувствовал себя более подвижным по сравнению с ней, он скакал, как гадкий пес вокруг барашка с великолепным запахом.

– Разве я свинья?

– Не знаю. Оставьте меня… Оставьте…

– До свиданья.

Он отошел, и в нескольких шагах закурил сигарету. Он чувствовал себя на десять лет помолодевшим с тех пор, как она исчезла. Женщина, которая уходит, оставляя его одного, — десять выигранных лет, если он ее не любил. И один-два года, если любил.

* * *

Андре не сомкнула глаз ни на секунду. Она поворачивалась на правый бок, и печаль давила справа, поворачивалась на левый — печаль давила слева, словно шар, который находился внутри. Ей хотелось перекладывать с места на место ноги, изболевшиеся во время той дикой скачки, ей казалось, что она простудилась: очень узкая простыня усиливала муку, все время сползая. Утром она плакала с семи до семи двадцати пяти — сколько в нем одновременно мягкости и жесткости! Любой ценой необходимо узнать, как он к ней относится. Она послала телеграмму, сказав, что плакала с шести до восьми, и «заклиная» позвонить ей в полдень, в отель. Заплатив за телеграмму сорок су, она оставила мелочь почтовому служащему,

202

который пробормотал несколько шутливых слов насчет брошенных женщин.

Косталь не позвонил. Телеграмма вызвала раздражение. При виде одного лишь почерка Андре, он пришел в отчаяние. «Она для меня ничто, я не должен ей ничего, я занимался ею пятьдесят раз, я постоянно приглашаю ее обедать и посвящаю ей два с половиной часа моей жизни; да, два с половиной часа! — я ломаю голову, чтобы, не ранив ее, выйти из смешного положения… А теперь она меня заваливает телеграммами! Слезливыми телеграммами! Не хватало, чтобы я виделся с ней по два часа через два дня! Ну нет, на этот раз нет!» В полдень он послал телеграмму: он вынужден уехать в Безансон к больному дяде. Он напишет ей по возвращении.

Ожидание Андре в этой комнатенке на седьмом этаже жалкого отеля (она спрашивала о ценах в шести отелях, прежде чем остановилась в этом), где ветер просачивался в оконные швы, где ночной столик распространял зловоние, где она нашла клочки засохшей измаранной ваты в ящике. Сидела на единственном стуле возле хилого огня, с наброшенным на плечи манто; она никогда бы не поверила, что способна испытывать такую тоску и такую муку. Знать бы, о чем он думает, боже! Она, конечно, догадывалась, что разозлила его, послав телеграмму, однако не сделать этого было невозможно. Ее разум напоминал испорченные весы. То это было: «Страшная холодина в этих унылых улочках, идти, идти, идти, как проклятье, и все его слова, как нож, расковыривающий рану». То, напротив, преувеличивая и все придумывая: «Эти минуты будут единственными счастливыми в моей жизни. Даже в своей болтовне он был столь добр, столь нежно-важен, может, без своего ведома. Он страдал от того, что нет ребенка, он доверял, он, кажется, хотел, чтобы его пожалели. Какой он был трогательный, когда говорил о матери! Говорил ли он о матери с другой женщиной?»

Подобно тому, как она думала, что Косталь доверился ей, тогда как он не делал ничего другого, как говорил для самого себя, ни больше ни меньше, чем когда проституировал себя полусотне тысяч читателей. Она чистосердечно воображала, что при обмене с ним рукопожатием, он, а не она задержал ее руку в своей. Ей казалось, что она слышала клацанье по асфальту его «шагов немецкого офицера»; ей казалось, что она видит, как он ее слушает с «неуловимой улыбкой богов» на губах. Мысль, что он замышлял женитьбу на ней, возможно, вследствие скачка воображения, показалась ей менее правдоподобной, чем накануне, и все же: «Я чувствую, что недостойна подобной участи; я осознаю, что нас разделяют социальные условия; я ни романтична, ни безумна. Следовательно, есть что-то, раз эта возможность, о которой я никогда, нет, никогда не мечтала, вдруг показалась вероятной». Дошло до того, что она стала страстно желать, чтобы они снова пошли вечером по этим темным улицам, пошли так, чтобы она запросила пощады, и то, что минутой раньше казалось ей

203

«жестоким» и «печальным», сейчас стало тем, за что цеплялась ее надежда.

В полдвенадцатого она спустилась в бюро отеля и стала ждать телефонного звонка, не отводя взгляд от часов. Ничего. В час она поднялась в комнату не в силах позавтракать и еще подождала. В Париж она приехала на месяц и поэтому желала, чтобы время шло. В два получила телеграмму от Косталя и почуяла ложь. Она побежала на авеню Анри-Мартен и сначала спросила у консьержа:

– Господин Косталь в Париже?

– Да, мадмуазель.

Но на этаже слуга сказал:

– Г-н Косталь в Безансоне.

На следующее утро она вернулась на авеню Анри-Мартен: она не сомневалась, что он там. Она желала какого-нибудь вердикта, даже самого страшного, чтобы быть уверенной или чтобы умереть.

– Господин Косталь не вернулся?

– Нет, мадмуазель. Мы не знаем, когда он вернется.

Она вышла; бродила, не в силах покинуть квартал, всюду ища Косталя взглядом, питаясь горькой мыслью: он — здесь, она — здесь, а дни текут зря, как и в Сэн-Леонаре, и завтра нужно будет вернуться в беспросветный ад одиночества и отчаяния. Это бешеное кружение (решительно она была создана для скачек по улицам!..) было не столько желанием встретить Косталя, сколько своего рода опиумом: находясь без дела в комнате отеля, она, возможно, впала бы в истерику. Она вошла в церковь, названия которой не знала, и оставалась там час, наполовину оледеневшая, повторяя: «О, нет, Бог не может заставить страдать больше, чем страдает человек». Она написала эту фразу на обрывке бумаги, которую нашла в сумке, купила конверт за один су, вложила и понесла консьержу Косталя.

Она около часа бродила перед домом. Так, находясь в Париже в то время, когда Косталь путешествовал, она почти все вечера проводила под его окнами, смотря, не освещены ли они. Она побледнела, заметив мужчину, которого приняла за Косталя. Она оказалась перед витриной магазина и устрашилась своей уродливости: «Боже, что ты со мной сделал! Кто эта особа?» (она не подумала о Боге, когда была в церкви). Она повстречала продавщицу фиалок, купила букетик («Буду щедрее его») и, поднявшись в дом Косталя, положила на лестничную площадку перед дверью его квартиры. Спустившись, поняла с запозданием, что ее жест не принесет ничего, кроме вреда, что слуга обнаружит цветы и станет над ней насмехаться, и она решила взять его обратно. Но тогда в пятый раз за два дня она бы попалась консьержу на глаза… Она не осмелилась.

Наступила ночь, замерзшая Андре направилась к метро. Какое искушение взять такси! Она сделала бы это при небольшом расстоянии. Но ее отель находился так далеко, что это обошлось бы по меньшей мере в двенадцать франков. Внезапно одуматься в разгар

204

душевной бури, чтобы сделать подсчет, — в этом была вся ее жизнь. В метро на нее смотрели: грусть видна на вас, как одежда. Она, вся доброта, слабость и беспомощность, почувствовала, как ее переполняет жалость; она уступила место — бессознательно, поскольку ничего не видела, — стоящему старику. Она избавилась от метро в безумном состоянии, устрашенная этими переходами, этими скачками к автоматическим дверям, которые захлопывались перед самым носом, этими дверями, которые управляют вами, как скотом, словно вы являетесь стадом свиней, которых сортируют машины на американских заводах; ей показалось, что она падает в обморок: бесконечная усталость, умственное напряжение, бессонная ночь, к тому же она не завтракала; ей казалось, что держится только за счет биения сердца. Ее веки набухли. Все беспокойство и напряжение сосредоточились, казалось, на боли в глазных яблоках. У стойки бистро она заказала кофе, несмотря на страх, что ее примут за шлюху. Рядом толпились рабочие. Чтобы схватить стакан, она была вынуждена оставаться сзади, с вытянутой рукой, сжатая двумя мужчинами, но это было необходимо: без кофе она бы не устояла на ногах. Внезапно один из рабочих ей улыбнулся, и эта улыбка вернула ее к жизни. Это длилось мгновение. На улице мука возобновилась.

В комнате отеля она заметила, что у нее украли флакон духов за сорок франков; в последние дни эти духи были ее единственным утешением; она их вдыхала, когда была особенно взволнованна. От гарсона она узнала, что ей начислили плату за комнату на три франка в день больше, чем другим (не потому ли, что она выглядела как шикарная женщина). Она принимала удары, как больная курица, которую клюет весь птичий двор.

Она весело растратила бы сотни франков за один день, если была бы счастлива. В несчастье же это ощущение истраченных или потерянных денег ее буквально угнетало; в иные моменты она думала, что покинет Париж только для того, чтобы прекратить их утечку.

Она заплакала. Слезы неуверенности — это слишком глупо! Но в конце концов придет время выплакать их. Она стала воображать, что он навязывал ей испытание, злую шутку, чтобы завтра ослепить ее тем большим счастьем, чем острее было сегодняшнее страдание. Она охарактеризовала его так, как господина де Шавиньи в «Капризе": «Он злой, но неплохой». Кончилось тем, что она извлекла из своего страдания нечто положительное; это было решающее испытание: теперь она узнала еще лучше, насколько она любит этого человека и насколько сильна ее любовь, раз она вынесла все это. Потому что в ее жасные сомнения на его счет не вкрадывалось ни капли злопамятства или гнева. Так она его любила, не понимая.

Еще она думала: «Все, что может со мной произойти, будет раем по сравнению с этими днями». Несмотря на сверлящую головную боль, не покидающую ее целых два дня, против которой были бы бессильны любые таблетки, она было села писать ему длинное пись-

205

мо, царапая такую равнодушную бумагу. Но тусклая лампа была очень высоко, и Андре пришлось от этого отказаться.

На следующее утро, без четверти восемь, Косталь услышал звонок в дверь. Слуга спускался только в восемь часов, к тому же со своим ключем: Косталь вышел из ванной комнаты с мыльной пеной на щеках. Не открывая дверь, спросил:

– Что там такое?

– Это я.

– Кто «я»?

– Андре.

– Андре? Не знаю.

(Он слишком хорошо знал, но хотел ее наказать. Звонить без четверти восемь! И эта записка: «Бог не может заставить страдать больше, чем страдает человек». И эти цветы у двери, как на могильной плите! Предостаточно, чтобы подвергнуться насмешкам соседей! Он выбросил их в помойку немедленно, яростно смяв.

– Андре Акбо.

– Невозможно вам открыть. Я небрит.

– Какая разница! Откройте, прошу вас.

– Нужно сказать: «Ради бога».

– Ради бога.

– Я вам, конечно, открыл бы, только я абсолютно голый.

– Вы отказываетесь меня принять?

– В данный момент — да.

– Это ваше последнее слово?

– Не настаивайте.

– Хорошо. Я уеду поездом в восемь пятьдесят шесть в Сэн-Леонар. Вам больше нечего меня бояться.

– Нет, нет. Я позвоню вам в полдень.

– Да уж, как в тот раз. До свиданья!

Шаги удалились. Через минуту он приоткрыл дверь. Он спрашивал себя: не притаилась ли она на лестнице. Нет, никого. Перед дверью свежие следы мокрых туфель. Всюду — на площадке, словно загнанный зверь забрел в это место.

В одиннадцать часов он позвонил в отель. Ему сказали, что она уехала, заплатив по счету…

Сначала он испытал глубочайшее облегчение. Потом угрызение совести. Она говорила ему, что проведет месяц в Париже; для нее это должно было быть праздником. Этот романист имел слишком профессиональную привычку влезать в шкуру людей, чтобы не почувствовать, насколько она должна страдать. И он был этим тронут. Он написал ей: «Дорогая мадмуазель, ваш внезапный отъезд — загадка для меня. Не могу представить ни на минуту, что это из-за того, что я вас не принял в полвосьмого утра. Моя мать однажды не велела меня к себе пускать. Я был чувствителен, я встревожился, чем я ее рассердил? Когда вечером она вернулась, то приняла меня,

206

обняв, ничего в ее обращении со мной не изменилось. Но не захотела объяснить, почему закрыла дверь. Спустя много лет она призналась: ее рисовая пудра иссякла, и она не могла меня принять без этой пудры. А мне было четырнадцать лет! Когда она умирала, она приказала впустить меня к себе только тогда, когда она умрет и ей подвяжут подбородок. Так вот, я был ее сыном. Вы обвиняете меня в том, что я не такой уж фат; однако, в некоторых случаях мне не хватает простоты. В это утро, если бы загорелись на лестнице от взрыва пробки или чего-нибудь еще, я не смог бы прийти на помощь, потому что бы небрит. Заметьте: тот факт, что я был голый, ничего не значит. Вы, конечно, знаете, как сложен мужчина, вы должны были видеть статуи. А впрочем, я был одет.

Ваш абсурдный отъезд лишает меня удовольствия сводить вас на выставку Клода Моне, как я замышлял. Мне бы это доставило истинную радость. Сердечно ваш.»

Как в этом письме чувствовался весь Косталь! Любезность, шуточки и даже оттенок неприличия, которому Андре улыбалась, отнюдь не смущенная. И опять столь волнующие намеки на его мать… Но она не жалела, что вернулась в Сэн-Леонар. Она чувствовала, что, если бы осталась в Париже, он продолжал бы ее мучить. Тогда как это письмо было добрым, оно таинственным образом — да, безотчетно, устранило ее муку. Опять переполненная книгами Косталя, вспоминала она фразу в одной из них: «Удаленность приближает». Почему он так хорошо понимал все, когда писал, а в жизни притворялся непонимающим?

* * *

Спустя несколько дней после этой сцены, утром, Косталь был в Каннах. Из виллы было видно море, все серое после прошедших бурь. Он читал Мальбранша «Поиск истины».

Из соседней комнаты донесся детский голос, что-то напевающий. Косталь поднял голову. Когда он слышал, что сын поет, ему казалось, что дом летает. Иногда отец и сын пели вместе, каждый на своем этаже. Послушав еще немного, он не выдержал и направился в комнату мальчика.

Едва он открыл дверь, голос смолк. Мальчик притворился спящим. Косталю шутка была известна. Как и у всех мальчиков в этом возрасте (через три месяца — четырнадцать лет), шутки и формулы Филиппа были недолговечными и со дня на день могли навсегда исчезнуть, но сейчас в них была назойливость. Но не по песне Косталь узнал, что сын не спит: лицо его было сухим, а когда спал — всегда влажным.

– Открой глаза, осленок, а так тебе пепел от сигареты попадет на лицо.

207

Косталь сел на постель… и подпрыгнул. Он приподнял простыню и нашел рапиру. Филипп открыл для себя фехтование полмесяца назад; он еще не остыл к своему открытию; он спал вместе со своей рапирой, как свежеизбранный кардинал де Майе спал со своей скуфьей, если верить Сен-Симону.

Косталь сел и взял руки сына, которые никогда не были абсолютно чистыми («Мальчик с широкими чистыми руками», — написал он однажды, когда увлекался александрийским стихом), и поцеловал их. У сына было загоревшее лицо, гладкие черные волосы. Спереди на его пижаме гордо светились шоколадные пятна завтраков. Он все еще притворялся спящим. Сразу было видно, что если у него не было крыльев, то потому лишь, что он так пожелал. Разбросанные по полу вокруг кровати, как плевки, лежали монеты (Филипп просил давать ему деньги именно так, чтобы звенеть ими в кармане. «Но почему, в конце концов?» — «Чтобы выглядеть шикарно, черт возьми!»), расческа (сломанная), зеркало (треснутое), ручка (сломанная), портмоне, пустой флакон из-под одеколона — все, чем переполнены карманы мальчишек, из которых этот хлам выскакивает каждый раз, когда они ложатся. Был еще висячий замок, так как Филипп не хотел, чтобы убивали кроликов каждый раз к обеду; шли искать месье, который сам закрывал и открывал крольчатник.

Внезапно Филипп схватил голову отца, притянул и поцеловал. Потом изо всех сил стал сжимать ее руками не как ребенок, который ласкает, а как ребенок, который воображает себя чемпионом кэтча. Существуют упражнения для рук; он любил их больше всего, будучи очень подвижным. На каждое замечание Косталя, говорившего, что он разобьет эту вещицу, распотрошит подушку, отвечал: «Это детали» (формула момента). Наконец, Филиппу удалось сжать плечи отца коленями (простыня уже давно отлетела к черту), и в этой позе он наклонился и укусил его за нос.

– Ты сделал мне больно, лопух!

– Ему бо-бо! Девчонка! Ты, девчонка! (и он приставил Косталю рожки).

Вдруг он угомонился, залез под простыню. Косталь поднялся к себе, лег и вернулся к Мальбраншу.

Этот бастард1 появился у Косталя в двадцать один год. Посредницей он избрал нарушительницу супружеской верности, чтобы не было и речи о ее правах на ребенка. В шесть лет Филипп был доверен старой приятельнице Косталя, м-ль дю Пейрон де Ларшан, пятидесятилетней старой деве, которая испытывала к мальчугану все оттенки материнской любви, без ее главных издержек. Любя также и Косталя как сына, она никогда не была в него влюблена, и это гарантировало крепкость и чистоту ее привязанности. Косталь изобрел эту комбинацию, поскольку ни на миг не допускал, что кто-то другой мог бы

1 незаконнорожденный (фр.).

208

иметь права на его сына. Он был убежден, кроме того, в пагубном влиянии матерей на своих детей, — мнение, разделяемое многими воспитателями и моралистами, но которые не осмеливаются провозгласить его вслух, боясь шокировать общепринятое мнение, всегда изысканно-галантное по отношению к женщинам.

Филипп жил то в Марселе, то в Каннах. Косталь проводил с ним десять дней в месяц, убедившись на собственном опыте, что впечатлительный человек не способен любить существо, с которым он живет вместе или видится ежедневно. За четырнадцать лет комбинация оправдала себя как нельзя лучше. Что не доказывает ничего.

Филипп, которого Косталь звал Брюнетом из-за его смуглой кожи (а тот называл отца Ля Дин без всякого объяснения, разумного или неразумного), в свои неполные четырнадцать лет был еще телом ребенок, и голос его не ломался. По характеру он тоже был ребенком, в то же время страшно развязным и живым: запаздывая телом, очень спешил воображением. Он не был подростком; он был не по годам развитым ребенком, а это не одно и то же. В десять лет, в Париже, оказавшись без денег, чтобы вернуться домой, он пел по дворам, пока не собрал четырнадцать су. В одиннадцать лет — Косталь, не будучи сам невинным (невинные таких вещей не замечают), обнаружил дырку, сделанную Брюнетом на двери ванной комнаты м-ль дю Пейрон.

Ребенок не был ни упрямым, ни злым, ни тяжелым — тяжелым из-за легкомыслия, свойственного детям. Не похож ни на одного из тех детей, на которых утром бросают беспокойный взгляд, пытаясь узнать, с той ли ноги они встали, — сносный или несносный предстоит день. Он был подперченным и в то же время благородным. Он не был чистым, но был здоровым. Он был способен на зигзаги, но не слишком удалялся от колеи. Бескорыстным, с чувствительным сердцем, умным, но с умом невозвышенным; все усилия Косталя внушить ему чуточку безумную концепцию мироздания (философию мироздания) провалились. И было в нем, в этом отнюдь не спортивном мальчике, что-то благоразумное, хотя с первого взгляда он казался вылитым маленьким французом 1927 года, т.е. страшно жуликоватым, но он не был таким, потому что ему не были свойственны низость и гнусность. Он никогда не совершал дурных поступков.

Самое надежное средство снискать доверие и дружбу мальчика — не быть его отцом. Брюнет, однако, был откровенен с отцом больше, чем принято. Косталь не всегда понимал сына и часто был зол на самого себя. Если женщине он мог сказать почти все, что взбредало в голову, то с Филиппом он был сдержан. Возможно оттого, что в женских порывах заключается нечто «серийное», положим, классическое1; может, просто-напросто, все, происходящее в их душе, не

1 «Во Франции женщины все время одни и те же. Та жа манера быть прелестной, входить в комнату, любить, ссориться. Напрасно стараться что-либо изменить: все равно все то же самое» Принц де Линь. (прим. автора)

209

казалось достойным размышления. Он считал их менее загадочными по сравнению с мужчинами, особенно в детстве. С этой точки зрения даже не стоит и сравнивать девочку и мальчика. Кому — Вовенаргу или Шамфору? — принадлежит жестокая мысль о том, что нужно выбирать: любить женщин или понимать их. Косталь их любил и никогда не стремился понять, даже не спрашивал себя, есть ли в них нечто, что требует понимания.

– Ла Дин!

– Старик! Позволь мне почитать Мальбранша.

– Обоср… с твоей «бранш"1. Слушай, я видел сегодня ночью прелестный сон.

– Что тебе снилось?

– Мне снилось, что я ел лапшу в томате.

– И ты меня теребишь, чтобы это сказать? Несносный мальчишка!

Снова возня. Внезапно, в разгар борьбы, Брюнет, чье лицо находилось в десяти сантиметрах от отцовского лица, замер и внимательно посмотрел на него.

– Я на тебя смотрю. Я забыл твое лицо. Вчера на вокзале я спросил себя, узнаю ли я, когда ты спустишься из ту-ту. К счастью, я узнал твое пальто. Дрянноватое! Пальто за полторы тыщи франков! У тебя никакого вкуса. Мне надо бы тебя сопровождать, когда ты будешь покупать себе шмотки.

«Он тоже забывает лица…», — подумал Косталь. Косталь забывал лица своих любовниц, своих лучших друзей, забывал все. И его беспокоило, когда он замечал свои черточки в сыне. «Ба! Он благороден, и я его люблю: поэтому все уладится» (немного поспешное заключение).

Однако Брюнет продолжал смотреть на отца. «Я тебя люблю, знаешь, ты хороший парень», — сказал он ему и обнял. Косталь тоже поцеловал его в веки, скорее из чувства долга, чем из горячего желания. И тогда мальчик сказал:

– Вот так ты целуешь женщин? Покажи, как ты это делаешь.

– Ну, ладно, ладно!

– Ты уже целовался с женщинами в четырнадцать лет?

– Разумеется.

– Я поцеловал Франсин Финун. Она мне сказала: «Поцелуй меня, и я тебе оплачу кино». Тогда я ее поцеловал.

– Куда же?

– Сюда.

И он показал место на щеке.

– И тебе понравилось?

Филипп так посмотрел на отца, словно Косталь оскорбил его своим предположением, что поцелуй должен ему понравиться.

– Ну, ты скажешь!

1 Игра слов: la branche — ветка (фр.).

210

– Ты извести меня о том дне, когда тебе доставит удовольствие поцелуй с Франсин Финун. Я должен буду сказать тебе кое-что.

– Фиг я тебя извещу! К тому же она рассердилась. И потребовала десять франков. Тогда я её отлупил.

– Она зовет тебя в кино, ты отказываешься дать десять франков, разве это справедливо?

– Это детали. Косталь нашел в своем кармане сигарету. И нашел пачку мятных пастилок. Не проходило и недели, чтобы Брюнет не преподносил подобных «сюрпризов». Маленькие подарки отцу. Подбрасывал в карман то конфеты, то сигареты и т.п. Косталь дал мальчику прикурить, это была их традиционная шутка: Брюнет быстро выпускал один за другим несколько клубов дыма в волосы Косталя, а тот должен был сразу же натянуть берет. А когда снимал, его голова дымилась: огромная радость, постоянно новая! Дымящийся череп гения.

– Бедняга Ля Дин! Я заставляю тебя терять время!

– Я никогда не теряю время, когда я с тобой.

Косталь снова растянулся на кровати; забросив «Поиск истины», он снова читал «Кри-Кри» из-за плеча сына. Каждую секунду тот разражался смехом. Казалось, что он не в своей тарелке, если не находит предлог для смеха, и все было предлогом; тогда он сильно запрокидывал голову, и зубы ослепительной белизны, маленькие и ровные, как кошачьи резцы, напоминали на его смуглом лице снег на вершине горы: на физиономии было написано щегольство. Ни на минуту, за тот час, что они были вместе, он не переставал смеяться: он излучал шаловливость и благодушие; сразу же чувствовалось, что это ребенок, освобожденный от родителей. Все это прекрасно гармонировало с постоянно хорошим настроением Косталя — естественным состоянием умного человека.

Фокстерьер с короткой шерстью показался на крыльце, глухо выдохнул «Уоф» в знак одобрения и скрылся после этого о'кей. Фокс, отзывающийся на кличку Шерсть-в-носу, был единственным существом в доме, которое обладало высокими моральными качествами. Он часто смотрел на безумства Косталя и его сына строгим взглядом; было видно, что он их осуждает. Все кончилось глубоким вздохом. После чего справедливый засыпал, свернувшись клубком.

Косталь неоднократно пытался встать, но Брюнет вытягивал руки, словно кошка передние лапы, и Косталь, хорошо зная этот жест и находя его волнующим, не решался уходить.

Спустя некоторое время Брюнет, скомкав «Кри-Кри» и с яростью, будто внезапно ужаснувшись, что ему это нравится, отбрасывал, потом опускал голову на грудь отца. У него, игрока, в глубине души, всегда таилось желание контакта; он всегда находил повод, чтобы потереться об отца, в рукопашной схватке или когда он внезапно обнимал его и заставлял танцевать фокстрот, или когда он прыгал ему на спину. Он всегда брал его на улице под руку (и его девчачья

211

манера вздрагивать, повернув голову, когда играли в «хирургическую операцию», будь то жестокая или просто со сфигмофоном на запястье). Косталь, оказываясь в объятиях сына и тронутый его привязанностью, считал, что самое меньшее, что он может сделать, — это поцеловать. Он думал: «Он очаровательный, он ласковый, он пахнет хорошо. Неземная нежность его кожи. Однако нежность, которую я испытываю к нему, не такая, какую я испытываю к женщине. Почему? Это удивительно». В сущности, Косталь мог испытывать сильнейшую нежность только к существам, которых желал. Он находил, что у Филиппа переносица очень широкая (как у львят, если хотите), и эта крошечная деталь, которую он не любил в его лице, мешала отвечать на ласки сына со всей непосредственностью. И он за собой следил, боясь проявить холодность, потому что сильно любил, и остерегаясь, как бы частица холода не просочилась в ласки. Еще он спрашивал себя, как спрашивал себя, будучи с женщиной: «Почему ему нравится меня целовать?» И не понимал.

Так их и застала мамаша Бильбоке (прозвище, которое они дали старой деве), когда в приоткрытую дверь просунула головку ошеломленной землеройки, улыбаясь милому зрелищу.

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

15 марта 1927 г.

С тех пор, как я вернулась, не прошло ни дня без слез от наплыва мучительных мыслей. Но это продолжается лишь несколько секунд. Остальное время я живу, смеюсь, говорю, пишу. Внешне спокойна. Доказательство того, что я ранена, — то, что я не могу больше петь. Прежде я всегда пела, даже в худшие времена. Теперь это не только не приходит больше; когда я силюсь, это больше не «выходит». О, Косталь, отчего люди страдают? Есть только одно страдание: одиночество сердца. Я составила список «козырей» моей жизни: свобода, здоровье, досуг, хлеб насущный (сухой, но все же), затем молодость, что еще? Так вот, если твердить самой себе, что людишки могут ужасно завидовать всему этому, более счастливой я не стану. Даже если бы список продлился до бесконечности, достаточно поместить в столбик пассива отсутствие любви, и весь актив будет сведен на нет. Правда заключается втом, что я не наслаждаюсь больше ничем. Только суббота приносит немного успокоения: я исповедуюсь, чтобы не порвать окончательно с религией. Поскольку Бог и вы одинаково запрещаете любить вас, это должно меня убедить.

Прошлой ночью мне снился сон. Источник легко угадать. Мы с вами гуляли по мокрым от дождя парижским улицам. И я все время что-нибудь забывала: один раз меха — и поднималась по бесконечным лестницам, а вы ждали внизу, на углу улицы. Я присоединялась

212

к вам, мы отходили, и снова я замечала, что забыла что-то, возвращалась, поднималась, искала. И, как всегда бывает во сне, этот поиск требовал неслыханных усилий, я перебирала скомканные вещи, это не кончалось, и накатывал страх: «Он меня не станет дожидаться». Но я все время находила вас на тротуаре с лицом, искаженным нетерпением, лицом разгневанного кота. Этот сон меня немного утешил, как знак того, что вы для меня не потеряны.

И, однако, если бы я поверила в ваше молчание…

О! Ни малейшего упрека, ни малейшей досады (я знаю, во что мне обойдется досада). Невозможно представить и тени моего упрека. Что бы вы ни делали, что бы ни случилось, ничто никогда не уменьшит ни моего восхищения вами, ни моей преданности, ни моей благодарности. Но моя привязанность изнемогает от анемии, чувствуя свою бесполезность. Она не может вечно питаться сама собой. Это нечеловеческий груз, это бочка Данаид. Это возможно для двадцатилетней девушки. В тридцать лет (через тридцать девять дней!) не хватает смелости. Догадываюсь, что вы заняты совсем другим. Мой порыв убит. Без конца цепляясь за вас, как я могу вынести спокойно эти бескрайние пустыни дружбы?

Что мне доставалось от вас, какие чахлые оазисы! Ни часа близости. Два года назад вы неоднократно принимали меня у себя. С тех пор — всегда на улице: на концерте, в ресторане, на тротуаре. Можно подумать, что вы чего-то боитесь. Остались ваши письма, столь редкие (я, конечно, предпочла бы, чтобы вы ничего для меня не делали, но больше писали. О! этот вечный монолог, каким является моя переписка с вами!). Но если бы исчезли сами письма! Отнимите от дружбы присутствие и письма — что останется? Я хорошо знаю, что дружба между мужчинами позволяет им неделями и месяцами не видеться, не переписываться, и при этом дружба не теряет крепость. Но я не мужчина. Почтальон с пустыми руками оставляет меня подавленной, разбитой на целый день. Напротив, словечко от вас, — капля масла в огонь; это пробуждает во мне страстный порыв…

Чтобы сохранить местечко в вашем сердце, нужно прежде всего писать короткие письма, не так ли?

Ваша Андре

P.S. Я решила впредь смеяться как можно меньше, из-за морщин.

(Это письмо осталось без ответа)

213

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

31 марта 1927 г.

Что означает это молчание? Все эти молчания, сквозь которые нужно продираться к вам… Я люблю вас как ребенка, о котором известно, что у него большое сердце и он умрет в двадцать лет. Мне хорошо известно, что я лишусь того, что мне остается, то есть права писать вам и т.д., наконец, вас, кто чуть-чуть одалживает мне себя. Еще я знаю, что ничего не смогу сделать, чтобы быть с вами. Хотела бы лишь не быть «убитой в спину». Это единственное выражение, которое передает, как мне кажется, ваши ужасные «ускользания», когда я барахтаюсь в безвестности и не понимаю ничего, и пробираюсь в пустоте наощупь, как слепой со своей палкой или как мистик, ищущий бога в сумерках духовной заброшенности. Сами мистики нуждаются в святых дарах, заменяющих им реальное присутствие. Я люблю в вас все: ваши насмешки, жестокость — это опять-таки счастье, это оружие против вас; но ваше молчание меня разоружает и убивает. Осыпайте меня всеми ударами, какими хотите, — я смогу защититься. Но не злоупотребляйте же трусливым преимуществом, которое вам дает молчание.

Если бы вы знали, что такое потерять с вами связь — наяву или в письмах! Это отсутствие нити между нами! Это здание, которое рушится, рушится из-за разлуки, в то время как стоило бы ковать железо пока горячо. Все улетучивается, как комнатное тепло в открытую дверь. Что же, по-вашему, может возникнуть между нами при таких редких свиданиях? Едва я вас покинула, я нашла слова, которые стоило вам сказать (поток необходимой информации, чтобы объяснить то и это, исправить ваше мнение обо мне…), но я не могу вам сказать всего, поскольку мы не увидимся в ближайшее время, все сведено к письмам, которые вас раздражают, и только в моей комнате, когда я наедине с собой, я говорю с вами вслух и убеждаю вас.

Не на ваши поступки я жалуюсь, поймите. И даже не на ваше безразличие к моим терзаниям, не на вас, а на отсутствие вас. На пропасть абсолютного неведения, которое все может заключать в себе: несчастный случай, болезнь, сердечные перепады, необоснованные обиды, недоразумения.

Напишите мне что угодно, напишите. Пусть это будет даже пустой конверт, как те, что просил у Руссо маршал де Люксембург, чтобы я только знала, что вы живы.

Тем не менее, я верю в вас, как нужно верить, тем не менее, в доброго Бога (так говорил наш проповедник).

Андре

(Это письмо осталось без ответа)

214

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

23 апреля 1927 г., 9 ч. вечера

Сегодня мне исполнилось тридцать, Косталь. Воскресенье — день моего бессилия. Слишком уж все божественно, слишком прекрасно. Ах! я начинаю узнавать их, эти весны отчаяния. Эти проходящие одно за другим лета. Как пустые корзины; ни одно, ни одно обещание не сдержано. Это страшное ощущение стерильности в такое время года, когда властвует плодородие. Всегда ли нужно видеть опьяняющие вещи сквозь ужас необладания ими? К чему быть очаровательной? (Сколько еще это протянется?)

Сегодня в полдень была суматоха игроков в шары. Из моей комнаты я услыхала, как семь раз на фортепьяно отеля играют длинную арию из «Луизы": «С того дня, как я отдалась…» Время от времени «браво» и «бис», ведь там праздник «общества». Перед обедом буря. Все в отеле ярко осветилось. Садовые столы на террасе блестят дождем на свету; ветер доносит бальную музыку. Я чувствую запах конфет и апельсина от томной ветки акации. Я вижу, как из отеля выходят два молодых человека в смокингах. Блестят их пластроны, и туфли их в грязи. От их беззаботности, их радости делается больно.

Мне тридцать лет. Свершилось. Возраст ожидания закончился, возраст осуществления начинается. Я в тупике. Мне нужно не будущее, а прошлое. Хватит надежд, хочу воспоминаний. Я в том возрасте, когда американские звезды экрана убивают себя, потому что им уже нечего ждать от жизни. А мне от нее надо ждать все.

Я воображаю, что нахожусь перед постелью мертвого ребенка, мертвого мужа. Несомненно, жестоко сначала принадлежать мужчине, потом не принадлежать; но не принадлежать вовсе — куда хуже. Если бы я была моложе или старше! Будь я моложе, я еще не устала бы от этой чисто умственной жизни и этой чисто платонической умной и холодной дружбы: если бы я вас узнала, я не любила бы любовь, у меня не было бы потребности в ней, мне хватало бы самой себя, мое тело было бы мне безразлично. В более старшем возрасте у меня не было бы уже возможности «делать жизнь», мне нечего было бы терять, оставаясь в границах чистой и простой дружбы; я превратила бы ее в безропотное счастье. Тридцать лет — это слишком рано или слишком поздно.

Косталь, я повторяю вам: я не стремлюсь вас удержать. Я всегда знала: что бы я ни делала, я не смогу нравиться вам вечно. Я жила, я еще живу, каждый день ожидая вашей усталости и вашего забвения, и тишина, в которую вы замуровались два месяца назад, укрепляет этот страх. Может, это психологическая ошибка: вы настолько регулярно подавали мне «милостыню», поддерживали меня в течение четырех лет! Но я не хочу опираться на крохи прошлого для предска-

215

зания будущего. И кроме того, я даже не знаю, была ли это с вашей стороны «милостыня» или настоящее чувство. Вы же ни разу не пожелали мне это разъяснить.

Поэтому для чего мне продолжать быть осторожной и скромной с вами? Почему это я проявлю неловкость? Скромность? Я начинаю думать, что я была слишком скромной. Ловкость? С вами ее проявить невозможно, мне это хорошо известно. Вы устали без причины, просто потому, что это «достаточно тянулось», «отжило свой век», потому что «надо чуточку изменить». Вы — вода, которая течет, горе тому, кто доверится вашему течению! Невозможно пытаться «померяться» с вами; просто-напросто необходимо воспользоваться тем кратким периодом, когда занимаешь крошечное место в вашей жизни, и по возможности ухватить самое интенсивное, прекрасное и радостное.

Никогда, никогда, не найдете вы во мне женской враждебности. Никогда, что бы вы ни делали, вы не увидите с моей стороны ни враждебного жеста, ни упрека. Я ваш друг. Но больше невыносимо быть только вашим другом. Я истерзанная душа, тридцатилетняя женщина, нервная, несчастная, даже не имеющая того, что отвлекает мужчин: интрижек, путешествий, дел или хотя бы тщеславия и честолюбия. В течение двадцати лет я иду прямо между двух плотин. Соблаговолите же снисходительно выслушать меня.

Я хочу вам сказать вот что: ваша дружба не может больше сделать меня счастливой. Она — как ненужный жемчуг, который умирающий от жажды бедуин находит в пустыне. Мой возраст — не возраст полумер и полупривязанностей, мне нужно безграничное счастье или безграничное несчастье. Я алкаю полноты, причем нуждаюсь я в полноте страсти. Ко всем этим духовным вещам, к которым по молодости я была так привязана, я теперь не привязана. Так я не привязана к вам; я уже выдохлась от деликатности. Чистая дружба — вещь прекрасная, но она не столь осязаема, как, скажем, вода или пища; это нечто бесплотное, сухое, удушающее, прерывистое, хаотичное, а кроме того — нечто расслабленное, и, в конце концов, выдыхающееся — все держится на отсутствии, на ожидании, на небытии; короче, все невыгоды любви без малейшей выгоды. Нечто стерильное, законченное, если не вливать новый сок. Быть любимой — это быть одновременно желанной, ласкаемой. Все остальное — насмешка.

Я хотела бы получить то, что мне причитается. И вот что я вам предлагаю. Делаю это спокойно, хладнокровно: я много размышляла о том, что напишу вам. Предлагаю обменять эту издыхающую дружбу на два месяца, в течение которых вы подарите мне себя и я буду совершенно вашей. Я готова дать торжественное обещание: по истечении этого срока вы больше не услышите обо мне, если не захотите.

Эти короткие недели отчаянной полноты (отчаянной для меня), может, доставят вам удовольствие. Для меня они будут всем — всем, то есть событием в моей жизни, где нет ничего; чем-то, мною завое-

216

ванным; что оставит неизгладимое воспоминание; что никакая сила, никто не сможет у меня похитить; вовсе не то духовное наслаждение, которое вы мне давали. С этим воспоминанием я могла бы презирать банальное счастье счастливиц. Если я вас добьюсь хоть раз, жизнь не будет потеряна. Какое ослепительное спокойствие на остаток моих дней!

Не думайте, что даже в тридцать лет у меня необычайное желание физической любви. Скорее, умозрительное. По правде сказать, я хотела бы познать ее для очистки совести. И затем — точка. Подвергнуться прививке. Получить душевное успокоение, понимаете? Как же уютно устроиться в поезде, на который боялись опоздать. В чем-то я еще ребенок. Все, что я вам предлагаю, — свежо и ново, словно в первое утро, и совершенно достойно по своей простоте вашего величия. Я никогда бы не простила вам, если бы вы дали это без любви.

И не произносите словечко «коллаж», которое вы иногда употребляете без всякого изящества. Все, что попадает в вашу ауру, приобретает для меня особый смысл. Любовник, любовница, связь, беспорядочная любовь — все эти слова не значат больше ничего: есть любовь. И внутри любви — все свободы, все дерзости, поглощенные ее излучением.

Да, это письмо написала я! Еще два года назад я, скорее, умерла бы, чем решилась на этот шаг. Но что значит для меня мнение окружающих, если я знаю, что мой дар обладает лучезарной чистотой, а, может, и возвышенностью!

Андре

(Это письмо осталось без ответа)

* * *

Самое поразительное в концепции счастья мужчины, с а м ц а — то, что этой концепции не существует. Есть у Алена книга под названием «Размышления о счастье». О счастье там и речи нет. Это весьма знаменательно. У большинства мужчин нет концепции счастья.

Сен-Пре в «Новой Элоизе» восклицает: «Боже, я имел душу для боли; дай мне душу для блаженства!» Так вот, Бог не услышал этой просьбы: у самцов нет души для блаженства. В их глазах счастье — негативное состояние, в буквальном смысле слова, пошлое; его осознаешь только в контрасте с ярко выраженным несчастьем; счастья добиваешься, не думая о нем. В один прекрасный день, размышляя о себе, осознаешь, что нет слишком больших неприятностей, и тогда говоришь, что счастлив. И делаешь правилом поведения известную банальную формулу: счастье приходит при условии, что его не ищешь. С мужской точки зрения искать его, говорить о нем как о чем-то конкретном — немужественно. Мужчина, Гете, сказал о

217

«долге счастья». И опять-таки мужчина, Стендаль, написал изумительную, столь далеко идущую фразу (в ней вся философия и вся мораль): «Ничто в мире я не уважаю так, как счастье». Но они были возвышенными умами; так они думают только потому, что выбиваются за рамки характера среднего мужчины. Для среднего мужчины подозрителен тот, кто сознается в уважении к счастью. Что касается «долга счастья», то у него, вопреки Гете, сквернейшая репутация, как и у формулы: «Пользоваться жизнью». Один молодой мужчина, если вы скажете при нем: «Мрачный час! Потерянный час! Перед смертью буду досадовать, что не отдал его счастью!» — спросит у вас озадаченно: «О каком счастье вы толкуете? о счастье других? счастье страны?» И если вы с жаром ответите: «Нет, о моем!» — вы почувствуете, что он шокирован. Он не понимает, что вы можете мечтать о своем счастье: он о своем не мечтал никогда. Самец всегда думает, не испытывая страданий: «Ты будешь жить завтра». И уже прекрасно, что он придает смысл слову «жить».

Другой молодой мужчина, почти юноша, «имеющий все в своем распоряжении», когда кто-то употребил словечко «жить» в смысле «проявить себя полностью», спросил: «Но что вы подразумеваете?» Для него жить — означало работать, царапать пером по бумаге. Если бы его спросили, что такое счастье, он, несомненно, ответил бы: «Это долг, это дисциплина и т.д.» Наконец, то, что он подразумевал под словом «счастье», — это избранный им или, вернее, навязанный ему способ убивать время. Достаточно, не правда ли? Когда люди убивают время слишком легким и приятным способом, они испытывают отвращение. Сто раз говорили уже о болезненном состоянии, которое завладевает человеком, доходящим до точки в состоянии равновесия, когда в нем не остается желаний: это напоминает ощущение, испытываемое в море, когда мотор лодки вдруг останавливается. Отсюда следует, что сознание счастья дает ощущение громадного одиночества. Об этом часто забывают.

Все же у мужчины бывает и позитивная концепция счастья. Счастье для него — удовлетворение тщеславия (разумеется, с тысячью индивидуальных особенностей, поскольку у каждого существа есть абсолютно непостижимое для соседа собственное понятие счастья). Тщеславие — доминирующая страсть человека. Неверно, что из человека можно сделать все, что угодно с помощью денег. Но из большинства можно сделать все, что угодно, сыграв на тщеславии. Почти все лишили бы себя на день еды и питья при условии, что в этот день будет удовлетворено их тщеславие. Человек без тщеславия в игре не участвует: от него исходит холод, его держат на расстоянии. Для человека поэтому важнее не столько быть счастливым, сколько заставить в это поверить. Молодой врач-провинциал, недавно женившийся, наивно говорил, не думая, насколько его фраза великолепна: «Я очень счастлив. Но нужно, чтобы рядом был кто-то, кто бы это слышал». Большинство мужчин не желало бы ничего лучшего, чем

218

счастье мудреца. В глубине души они любят это: как все они грезят об уединении! Но их бы не сочли счастливыми; подумали бы, что их отставили или же они неспособны, и тогда они строят из себя важных персон, ввязываются в позорную и смешную возню, видную нам; много звонят; днем счастья для них является тот, когда они особенно много звонили по телефону, то есть очень важничали. Именно так счастье-удовлетворение-тщеславия входит в счастье-которого-добиваешься — не думая об этом, о котором мы только что говорили. Женщина, наоборот, создает себе позитивное понятие счастья. Если мужчина больше суетится, то женщина больше живет. Да, это ведь не она спросит, как тот молодой человек, о котором только что говорилось: «А что вы подразумеваете под словом «жить?» Она не нуждается в объяснениях. Жить для нее — это чувствовать. Все женщины предпочитают самоистребление, сгорая — потуханию; все женщины согласятся быть лучше съеденными, чем отвергнутыми. И какая подвижность, какой размах реакции в этом «чувствовании»! Когда видишь, как женщина, подозревая, что любимый любит ее меньше, страдает так, словно он ее уже совершенно не любит; когда видишь затем, что она признает, что он любит по-прежнему и при этом она не только испытывает безумную радость, но еще и добавляет к ней радость прощения за то, что его подозревала; и когда сравниваешь это с тяжеловесностью мужчин, — слово «живой» приобретает смысл.

Так вот, эта последовательность крошечных удовольствий, которая, по мнению мужчин, составляет в конце концов счастье, подобно тому, как звезды составляют Млечный путь, в глазах женщин — словно тысяча простительных грешков в глазах христиан, не способных составить, по их же мнению, один смертный грех. Счастье для женщины — это четко очерченное состояние, наделенное индивидуальностью, особенностью; питательная среда, в высшей степени живая, могучая, чувствительная. Женщина скажет вам, что она счастлива, словно говорит, что ей жарко или холодно. «О чем вы думаете?» — «Что я счастлива». — «Для чего вы желаете сделать то или это?» — «Чтобы быть счастливой!» (И с какой живостью тона! подразумевается: «Черт возьми!») — «Я опасаюсь, что вы сделаете то-то и то-то». — «Вы думаете, что я хочу разрушить собственное счастье?» Она сообщит вам примету своего счастья, сказав, например: «Когда я счастлива, я молчу», или: «Когда я счастлива, я всегда чувствую себя хорошо». Она точно знает, когда начинается и когда кончается счастье. Существует книга из «Розовой библиотеки» под названием «Четырнадцать дней счастья». Эта книга написана женщиной, и это видно уже по названию; мужчине никогда не пришло бы в голову, что счастье можно разрезать на четкие кусочки, как пирог. И этими «четырнадцатью днями счастья», то есть всем разграниченным периодом счастья, всяким явно эфемерным, но четким счастьем — женщина будет наслаждаться гораздо больше, чем на ее месте сделал

219

бы мужчина. Любая женщина предпочтет ничему — счастье, краткость которого сознает. Скажите девушке: «Я очень хочу на вас жениться, но по роковой причине вы через год начнете чувствовать себя несчастной», — и она, конечно, ответит: «Хорошо, у меня будет целый год счастья». Мужчина на ее месте подумал бы об угрозе будущего и взвесил бы счастье и риск. Идея счастья столь сильна у женщины, что она видит только счастье; оно гасит риск.

Для женщины единственная приемлемая судьба — счастливый брак. Следовательно, она зависит от мужчины и с детства знает об этом. Подросток поистине страдает от бессилия; парень живет в настоящем; молодой человек представляет будущее как материал, который ему одному предстоит осваивать. Подобного будущего девушка боится. Парень знает, что его будущее станет таким, как он захочет; девушка знает, что ее будущее станет таким, как захочет мужчина. Ее мечты о счастье во время этого периода неуверенности будут тем сильней, если с самого начала счастье — под угрозой.

Так же женщина гораздо больше мужчины придает значение условиям счастья. Именно женщина написала, что против некоторых делений на комнатном термометре стоит «апельсин», «шелкопряд» и т.д., а вот за черточкой 25 должно быть обозначение: «счастье». Когда возвращаешься из долгих странствий по Северной Африке, Испании, Италии в проказу парижской зимы (10 градусов ниже нуля, тьма, грязь, убогость, тягость во всем, резкость во всем, болезненная напряженная жизнь), поражает не столько совокупность этого ужаса, сколько то, что большинство мужчин приноравливается, жизнь продолжается благодаря им. Но в глубине этого ада женщины грезят о другом, томятся по другому, не одна обуздывает отчаяние. Когда-то появился роман, написанный девушкой, «Возраст, когда верят в острова». Женщины всегда в возрасте, когда верят в острова, то есть в счастье.

Источник позитивной идеи, которую женщины делают из счастья, требования, предъявляемого к нему, — несомненно, состояние неудовлетворенности. О! Это вовсе не значит, что все женщины — жертвы. Тем не менее, когда подумаешь о состоянии, в котором пребывают мужчина и женщина в обществе… Для женщины это, скорее, несчастье; для мужчины — отупение. В мусульманской свадьбе, справляемой в Алжире, существует поразительный обычай. Куафферка подходит к молодоженам и наливает в сложенные ладони новобрачной жасминовую воду; муж склоняется и пьет; куафферка наполняет водой ладони мужа; но, когда новобрачная хочет выпить, тот разъединяет ладони, и вода ускользает. Вот жестокий обычай: он основан на принципе, что мужчина должен быть счастлив, а женщина нет. В этом жесте девочки, склоняющейся, чтобы выпить воду, в которой муж ей отказывает, есть что-то, заставляющее вздрогнуть. Разумеется, это мусульманский мир, а в Европе несчастье женщины изначально не утверждено как священный принцип. Но, в конце

220

концов, даже в Европе, где женщины извлекают свое счастье из счастья мужчин, те вовсе не стремятся осчастливливать женщин. Редко встречается политик, жертвующий успешной карьерой, промышленник, рискующий положением, писатель, готовый пожертвовать частицей творческой энергии, чтобы сделать женщину счастливой (например, женясь на ней). Больше того: даже если нет никакого риска жертвы, не найдешь мужчину, готового жениться на женщине, желающей этого; он хочет этого меньше, просто чтобы осчастливить ее. Тогда как миллионы женщин мечтают о замужестве исключительно для того, чтобы излить поток преданности на мужа и детей.

Мечты рождаются от неудовлетворенности: имеющий все не мечтает (мечтает условно, если это художник). Где мечтают о счастье (даже мужчины)? В лачугах, в больницах, в тюрьмах. Женщина мечтает о счастье и думает о нем, потому что его у нее нет. Если мужчина страдает из-за женщины, ему есть чем утешиться. Но она, как? Женщина никогда не может полностью реализовать себя: она слишком зависит от мужчины. И она без конца думает о том, что ей недоступно. Одна поэтесса написала книгу «Ожидание»; опять-таки женское название, как и «Четырнадцать дней счастья». Женщина всегда ждет с надеждой, вплоть до старости, без надежды на запредельный мир.

Эту мечту о счастье, столь свойственную женщине, мужчина не понимает. Он называет это наивностью, экзальтацией, романтизмом, боваризмом — постоянно с оттенком превосходства и пренебрежения. Существует более презрительное выражение: туман в душе. Стоит женщине признаться, что она счастлива, мужчина говорит, что это экзгибиционизм. Если она поет целый день, мужчина скажет: «Думаю, что она чуточку простодушна»; для него она не может быть счастливой, не будучи простой. Когда поэт пишет, что предпочел бы вовсе не ехать на итальянские озера, чем ехать с любимой женщиной, непременно отыщется критик, чтобы заявить: «Это концепция швеи-ученицы» (женщина, которая говорит вам: «Для меня было бы жестоким мучением видеть, например, картину Тициана, которого я люблю, рядом с тем, кого я не люблю»; если это концепция швеи-ученицы, тем лучше для нее). Девушка, ожидающая мужа слишком долго и украшающая в своем сердце образ неизвестного мужчины, покажется ему комическим персонажем: он верит (или притворяется), что речь идет о драме плоти, тогда как это душа, снедаемая желанием отдаться (остается выяснить, большее ли это несчастье, чем несчастье большинства замужних женщин). Молодая женщина, мечтающая о счастье, которого у нее нет, интересует его в той мере, в какой он рассчитывает на награду: у него от этого не появится больше уважения к ее ностальгии. Что касается старой девы и ее сожалений, им уготована лишь насмешка и даже оскорбления: по крайней мере, во Франции мужчины презирают старых дев.

У этой концепции счастья судьба всех женских концепций: она

221

совершенно не интересует мужчину. Тот не интересуется женщиной, когда его чувства удовлетворены; одна из трагедий жизни женщины, когда она впервые осознает это. Галатея бежит к ивам, чтобы ее вернули; еще миг, и мужчина удирает от ив, но на этот раз — всерьез, он не хочет попасться вновь. Женщина наскучивает, раздражает мужчину, когда он больше не наслаждается ею, подобно тому, как дым от закуренной сигареты, который мы с удовольствием только что вдыхали, нам не нравится, если исходит от почти выкуренной сигареты, которую мы положили на стол, чтобы к ней не возвращаться. Пары спорят потому, что им нечего друг другу сказать; это их способ времяпровождения. Из вежливости, из любезности, из долга мужчина вынужден сдерживаться, чтобы тратить свое время на женщину, которая его удовлетворила; когда он ею занимается, у него всегда такое чувство, что ей оказывается милость. Только распутники без конца интересуются женщиной, потому что любопытство — душа желания — у них всегда бодрствует: отсюда снисходительность к ним женщин, даже самых серьезных. «Счастье женщин, — говорит глубокомысленно герой романа, — исходит от мужчин, но счастье мужчин — от них самих. Единственное, что женщина может сделать для мужчины, — это не тревожить его счастья». Самое страшное то, что наивная и бессильная женщина мечтала бы сделать для мужчины то, что он может для нее. Женщина счастливая и любимая (и любящая) ничего больше не просит. Любящий и любимый мужчина всегда чего-то еще хочет. Если отбросить денежный вопрос, мужчина, который женится, всегда делает подарок женщине, потому что она испытывает жизненную потребность в браке, а он такой потребности не испытывает. Женщины выходят замуж потому, что брак — единственный ключ к их счастью, тогда как мужчины вступают в брак потому, что это делает Пьер и Поль; они женятся из привычки, если не из отупения. Естественно, они в этом не сознаются, потому что не осознают этого. Именно бессознательно женится большинство мужчин, как бессознательно они воюют. Дрожь охватывает при мысли, что случилось бы с обществом, если бы мужчинами стал управлять разум: оно погибло бы, как на наших глазах погибают от своего ума слишком умные народы.

Мужчина и женщина стоят друг против друга, и общество им говорит: «Ты ничего не понимаешь в нем? Ты ничего не понимаешь в ней? Хорошо, понимай же! Идите и разбирайтесь». Итак, если бы не существовало объятия, каждый пол оставался бы на своем берегу. Не свирепые, как в стихотворении де Виньи, а просто как два вида, абсолютно непроницаемые друг для друга, и которым нечего друг другу сообщить. Природа создала их антиподами, не способными к взаимосоглашению или способными примириться только на развалинах чего-либо; и мы присутствуем при странном зрелище: мы видим существа, которых подтолкнули друг к другу, в то время как они друг для друга не созданы.

222

Женщина создана для мужчины, мужчина создан для жизни и особенно для всех женщин. Женщина создана, чтобы прийти и поработить; мужчина — чтобы предпринять и отвязаться; она начинает любить, когда он уже кончил; говорят о «поджигательницах"1; почему бы не поговорить о «поджигателях»! Мужчина берет и отбрасывает; женщина отдается, а то, что хоть раз дали, не отбирают или отбирают неохотно. Женщина верит, что любовь может все, не только ее, но и мужская любовь, которую она всегда преувеличивает; она красноречиво утверждает, что любовь не имеет границ; мужчина видит границы любви, той, что испытывает к нему женщина, и своей, всю бедность которой он сознает. Они не только не идут в одном ритме, — дар и просьба между ними не согласованы. Мужчина почти ничего не способен испытывать к женщине, кроме желания, которое ее убивает; женщина почти ничего не способна испытывать к мужчине, кроме нежности, которая его убивает. Женщина дарит больше нежности, чем может вынести мужчина; к счастью, есть ребенок, нуждающийся в ней и поглощающий избыток. Женщина говорит: «Ах! какие же безумцы мужчины, ради идеи, славы, денег пренебрегающие временем, которое должно быть посвящено любви: она столькому учит! Сколько мужчин не достигает возвышенных областей (интеллектуальных, социальных, религиозных и т.д.), потому что не позволили жить в себе любви!» И мужчина отвечает: «Как я могу позволить любви жить во мне? Я могу лишь позволить ей умереть. Это не тот уголь, что дает тепло. В нем скверный горючий состав. Почему меня заставляют быть не тем, чем создала природа? Природа создала меня мужчиной, то есть существом, лишенным любви». Такова эта гибридная парочка, порождающая большинство зол на земле, причем виноваты не они, а природа, соединившая их безо всякого выбора, намешав лучшее и худшее, как и в других своих творениях, где нет ничего без примеси, где все бессвязно, нечисто, двулично, вопреки безголовым и философам, видящим лишь одну грань.

Скажут: «Как это! Парочка, порождающая большинство зол на земле. Какое преувеличение!» Но разверните газету. Драмы ревности, драмы адюльтера, драмы развода, драмы аборта, преступления страсти. И все эти семейные драмы не существовали бы без изначальной, пары. Проклят не свободный союз, а пара, под каким бы соусом не существовала; возможно, под брачным больше, чем иным. В основе лежит чудовищная случайность: мужчина обязан взять подругу на всю жизнь, тогда как не доказано, что ею должна быть э т а, а не т а; ведь миллионы других так же достойны быть любимыми. Мужчина, который принужден природой повторять один и тот же любовный треп десяти женщинам, включая ту, которой он предназначен, — или лжец, если он это утаивает, или жестокий, если сознается. Мужчина,

1 l'allumeuse (фр.) Этим словом обозначают вызывающую женщину.

223

который принужден природой обманывать жену (со всей сопутствующей обману низостью), — негодяй, если позволяет возобладать природе, или несчастный, если ее победит. Девушка становится женщиной в слезах, а матерью — в стонах. Ребенок — естественный факт, уродующий, деформирующий женщину. Так называемый естественный по преимуществу акт может быть совершен только в определенное время, в определенных условиях с определенными предосторожностями. Страх перед ребенком или перед болезнью витает, словно призрак, над каждым альковом. Так называемый естественный по преимуществу акт окружен всевозможной фармацевтикой, которая его грязнит, отравляет, делает смешным. Поистине, какой мало-мальски думающий мужчина не скажет, приближаясь к женщине, что он сует палец в зубчатые колеса и что он искушает судьбу? И все же он этого желает, женщина желает, общество желает, и, если бы природа способна была желать, она бы тоже это пожелала; а все это именуется любовью, нитью пламени, привязывающей человека к земле и оправдывающей существование. Нам скажут: куда вы клоните? Просто выражаю удивление. Удивление, что столь важное движение, как движение полов друг к другу, вынуждено собственным своим характером вызывать столько зла. Нам кажется, что природа должна наказывать не то, что она требует, а то, что делается против нее. Но нет, она сохраняет всю свою строгость для тех, кто за нею следует и без кого она не существовала бы. Если только все не содержится в природе и если не ошибаются, когда усматривают ее здесь, а не там.

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

г-ну АРМАНУ ПЭЛЕСУ

Тулуза

27 апреля 1927 г.

Мой дорогой друг,

получил письмо от бедняжки Андре А. Она предлагает себя мне в самых прямых выражениях. Если она будет настаивать, я вынужден буду отказать столь же прямо.

Общественное мнение Франции, насколько я знаю его, рассудило бы: «Мужчина так не поступает! Или это грубиян, или слабак. Наносить подобное оскорбление женщине — мерзость».

Что вы об этом думаете? Но прежде — моя защита.

Абсолютно лишенная светского чутья Андре неспособна отличить в моем отношении к ней чистую учтивость от легкомыслия и, положим, добродушия. Когда речь заходит обо мне, она принимает вежливость за жгучий интерес, доброжелательность за предпочтение, жалость за дружбу; да простит меня Бог, но я подозреваю, что временами она думает, что я ее люблю. Если я пишу в посвящении собрату по перу, с которым у меня чисто дружеские отношения «сердечно

224

ваш», ему и в голову не придет, что я испытываю к нему «сердечные чувства». Андре от подобного посвящения растаяла бы: «Он объяснился!»

В сущности, я испытываю к ней симпатию, уважение, даже немного восхищаюсь ею. Это все. И этого предостаточно.

Это все? Нет, еще я ее понимаю. Знаю, что Андре неприятна тем, кто ее знает. Ее упрекают в том, что она считает себя выше других. Но вдруг в этом есть частица правды? «Литературна»? Но, напичканная чтением, она, напротив, остается совершенно естественной, лишенной малейшей позы, тогда как существует уйма «начитанных» женщин, которые, более или менее бессознательно, взваливают на себя книжные чувства, полагая, что так и надо. Впрочем, почерк выдает Андре: сама простота и бьющий ключ. Потому что, в отличие от других, у нее мощный и простой темперамент, природа (а вы знаете, что слова «быть природной» означали в устах Гете высшуюу похвалу). И я даже до некоторой степени прощаю ей отсутствие достоинства. Ведь она в конце концов любит, эта девочка, а любовь и достоинство не составляют хорошую пару. Она хотела бы быть счастливой: что может быть естественней? Я тоже, когда хочу быть счастливым, хватаю через край. Короче, она мне надоела, но я ее понимаю и защищаю, когда ее атакуют, потому что не уверен, что в ее положении не был бы таким надоедливым, хотя, надеюсь, более осторожным.

Помимо этого, она некрасива, неграциозна, безвкусно одета и лишена женственности. Вы сами мне говорили: «У нее вид служанки». Странное изобретение — человеческое лицо: или оно очень красиво, или чертовски уродливо!

И потом, даже если бы она и не была откровенно отталкивающей — она мне не нравится, и я считаю, что одно это оправдывает мое поведение. Существуют женщины, в которых нет ничего, но это «ничего» возбуждает. «Ничего» Андре меня подавляет. Испить этот кубок до постели — нет, никогда!

Я могу сделать жест обладания. Преуспеть в том, что презираемо — благородная трудность, потому что надо победить одновременно других и себя самого; но это всегда было в моих силах. Преуспеть в том, что мне отвратительно — это я тоже могу. Я отделался бы смертельной нервной депрессией, которую испытываешь после плотского акта с той, кто не возбуждает желания. Но чего я не могу, так это изображать любовь. В моем обладании она почувствовала бы мое отвращение. Это убило бы ее. И для чего навязывать себе такое испытание? Чтобы заставить ее страдать!

Предположим, она от этого не пострадает; берут ли женщину из жалости? Это, как говорят мои собратья, «спорный вопрос». Разумеется, бывает так, что женщину берут, жалея ее, подобно тому как берут женщину, потому что она вас разгневала; но в основе должно бытьжелание, чего нет и никогда не будет у меня с Андре. Один мой

225

приятель, очень несчастный в браке, обмолвился как-то, рассказывая о своей жене: «Я плетусь с ней из жалости. Она молода. Она в этом нуждается». Я никогда не забываю этих слов, показавшихся мне страшными. Но можно из жалости удовлетворить женщину, даже делающую вас несчастным, если это ваша жена, вовлеченная в вашу жизнь, в ваши интересы — и это случается сплошь да рядом. Не удовлетворяют из жалости чужую, вас леденящую, к кому не испытываешь привязанности.

Да что там говорить! Это не шутка: сделать женщиной тридцатилетнюю мадмуазель. Это создает связь, риск, может быть, ответственность, может быть, — неисчислимые последствия: вспять не повернешь. Так вот! Я считаю чистым безумием затевать это ради безразличного тебе человека. Мамаша Колетт говорила ей: «Делай только такие глупости, которые доставляют тебе истинное удовольствие». И я не желаю, чтобы она имела какие-то права на меня.

Последний довод, если хотите, жалкий, так что ж! Я не субъект из бронзы. По характеру, из принципа, я с юношеских лет тщательно прятал все связи, даже самые лестные. По характеру — скрытный от природы (что неразрывно связано с фальшивыми признаниями). Из принципа — потому, что молодая особа уступает мне с тем большей легкостью, что знает: наружу это не выйдет и потому, что моя репутация распутника самим фактом, что ее нельзя прицепить к именам, сохраняет, вопреки всему, достаточную расплывчатость, мешающую ставить мне палки в колеса. И вот Андре, несдержанная в речах, опубликует, что она моя любовница! Мне нравится, что, за исключением нескольких редких людей, никто не может назвать моих подруг. И весь Париж перед таким уродцем, как Андре, может вскричать: «Теперь-то мы знаем, кто его пленяет!» И по этому образчику вообразить остальных!

Наконец, даже если бы этого и не произошло, меня удерживает вот что: в ее форме лица и лба — нечто от моего прадядюшки Косталя де Прадель; а вы понимаете, что мне не улыбается примешивать семью… Кто бы мог поверить? У меня тоже есть свои понятия о приличии… 1

Косталь

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

30 апреля 1927 г.

Вы не ответили на самое серьезное письмо, которое гордая и чистая девушка может написать мужчине. Другие письма, строго говоря, не требовали ответа; но это — требовало. Если вы не ответите на

1 Продолжение письма не имеет никакого отношения к нашему сюжету (прим. автора).

226

сегодняшнее письмо, я буду считать, что впервые вы поступили со мной плохо. Это будет первой реальной трещиной в моем уважении к вам.

Мне тридцать лет, я не знаю любви и, если вы не измените своего отношения, я не познаю ее никогда, потому что вы заняли во мне слишком много места. Кто способен любить вас больше меня? Никто, это невозможно. Ни одна любовница не любит вас так, как я (это, впрочем, довод в мою пользу). Вы тот, кого встречаешь только раз; вы отмечены завершенностью, законченностью, и у женщины, которой не посчастливилось вас встретить, была бы жизнь изуродованная, неудавшаяся, без цветов, без плодов. Вы мой господин. Бог знает, что у меня не рабская душа, и все же я вам подчиняюсь без малейшего усилия, без малейшего унижения; несмотря ни на что, я всегда пребываю на одной с вами ступени, одновременно ваша подданная и равная вам. Думаю, что для такой, как я, не существовало бы в мире ощущения восхитительнее этого, если бы вы были моим господином в полном смысле слова. То есть, я не смогла бы, даже если бы захотела, отдать другому мужчине какой-нибудь остаток себя, когда все лучшее взято вами: в моих глазах это было бы грязью. А кроме того, я неспособна уже заинтересоваться другим мужчиной: все, кто не вы, мне скучны. Они надо мною не властны. Это я властвовала бы над ними. А я не могу принадлежать мужчине, который не владеет всем моим существом; это невозможно, все во мне противится. Моя женская истина — любить, покоряясь и уважая; я должна чувствовать над собой превосходство. Видите ли, мне сейчас предлагают очень соблазнительные партии. Как те, что имеют религиозное призвание, я взвешиваю. На одной чаше — всевозможные блага этого мира, на другой — мое призвание: любить вас. И оно преобладает.

Вы значите много и очень мало для меня. Много, чтобы я могла полюбить кого-то другого. Очень мало, чтобы меня заполнить и удовлетворить. Вы мне даете много, что мешает прекратить всякое общение с вами. Вы мне даете столь мало, что эта малость ничтожна и болезненна, как ничто. Ваша дружба для меня пытка, и прекращение дружбы было бы тоже пыткой. Вы как нож в моем сердце. Оставить там — больно. Но вырвать! Из меня бы вышла жизнь. Я четвертована между дружбой к вам, духовной потребностью в вас, желанием быть вами духовно любимой и моим желанием любви, моим желанием жить, пусть лишь несколько месяцев; моя плоть тоже испытывает законную потребность любви. Если я не хочу потерять вас, мне надо пожертвовать плотью. Мне надо умереть девственной или забыть вас совсем, вплоть до вашего имени. Лишить себя замужества, наслаждения, здоровой жизни, истощиться в безысходном чувстве к человеку, который меня, конечно, любит, но не испытывает ни малейшего желания ни дать мне, ни получить от меня. Ведь вы не желаете от меня даже отказа. Вы ничего от меня не хотите.

Вы сказали мне, что, когда женщина смотрит на вас томным

227

взглядом, это «повергает на землю». Вы когда-нибудь видели у меня такой взгляд? Разве я когда-нибудь навязывалась, цеплялась к вам? Я поняла бы ваше сопротивление, если бы это было так: докучливым людям не стоит что-либо давать. Но это вовсе не так, я бы себе этого просто не позволила: мужское равнодушие таит нечто унизительное для женщины. Мое чувство — товарищеская влюбленность. Я не хочу вас, но вы единственный мужчина, чье желание я могу принять без возмущения. Повторяю: я могу любить только того, кто превосходит. Лучше пытка отказа, чем отдаться тому, кто ниже меня. Еще я предпочитаю брак, даже посредственный, посредственной интрижке. Брак одновременно с вашей дружбой? Прежде всего, ни один муж подобной дружбы не вынесет. А кроме того, сама мысль о мужском прикосновении бросает меня к вам, и я воображаю раздирающее сожаление: что могло быть — не произошло.

Я хотела, я изо всех сил хочу добра вам и себе. Возможно ли, что все это было напрасно? Причиняйте мне боль, если того требует ваша истина, но не разочаровывайте меня. Положим, эти два месяца связи не принесут никакого удовольствия вам, пресыщенному; но они могли бы быть, по крайней мере, психологическим опытом, небесполезным для вашего творчества. Я была бы вашей морской свинкой особо редкого и драгоценного вида: свинкой, наделенной разумом, свинкой, которая, при желании, записывала бы то, что чувствует, и передавала бы вам. За недостатком удовольствия вы трудились бы для вашей книги, а я, если бы знала, что хоть чуточку помогаю, была бы вдвойне счастлива. Притом, кто знает, наслаждение может вас захватить: в вашем каталоге нет, возможно, тридцатилетней провинциалки с изощренным умом и нетронутым телом (и чье тело куда прелестнее лица). У вас, столь часто писавшего, что единственный двигатель мужчины в любви — любопытство, может ли не вспыхнуть любопытство к подобному объекту? И, наконец, я или другая…

Одно из двух: или вы меня искренне любите, и тогда ничто в вас не разрушится, вы узнаете, что осчастливили меня, испытаете радость; может быть, наша связь, начавшись с дружбы, дружбой и завершится; любовь была бы восхитительно облечена двумя слоями дружбы, как драгоценность — шелковой бумагой. Если же нет, если я вам безразлична, тогда чего же вам бояться? Без всякого сожаления вы увидите, как этот опыт окончательно отделяет вас от меня.

У меня чувство, что я стучу в стену. Стена пока не уступает, но, если я разойдусь… Вы не подозреваете, что такое женская воля.

Андре

228

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

2 мая 1927 г.

Дорогая мадмуазель, я, конечно, получил два ваших мартовских письма, где вы жалуетесь на мое молчание, и два апрельских, где вы предлагаете себя мне. Видите, я читал их.

Вы одержимы счастьем. Я тоже. Вы не представляете, с какой остротой я чувствую драматизм ситуации, когда тело и душа не находят желаемого. Я написал бы об этом кипу страниц, причем с гораздо большей силой, чем вы. Если мы здесь друг друга понимаем (словечко sumpathein означает: «страдать «с», «страдать тем же что»), так потому, что с этой точки зрения я был вами. Не только в эпоху юношества, связанный собственной неловкостью и незнанием жизни, но даже позднее, уже будучи мужчиной, в некоторые отчаянные периоды жизни. Правда, они были непродолжительны. Сегодня у меня есть все, что я люблю, а я люблю то, что у меня есть.

Поэтому, повторяю, ваше страдание не принадлежит к тем, что нужно вообразить, чтобы иметь возможность сочувствовать. Я его знаю, оно жестоко, и ваша ситуация — жестока. Поистине, вам не на что надеяться.

Если я правильно понял смысл ваших последних писем, вы хотите мне отдаться. Позвольте же сказать вам, дорогая мадмуазель, что эта мысль не кажется мне радостной.

1. У меня несколько особая физиология. Я желаю только: а) девушек не старше двадцати двух; б) девушек пассивных, инертных; с) высоких и тонких с волосами цвета воронова крыла. Видите, вы не отвечаете подобным условиям, которые абсолютно sine qua non1 . Каковы бы ни были ваши прелести, которых я не достигну, — вы знаете их очень хорошо — я не чувствую себя способным ответить на столь для меня почетное желание: природа (злодейка!) осталась бы глухой к моим призывам. И, как говорится, невозможно заставить пить осла, который не испытывает жажды.

2. (На память). Акт, о котором вы мечтаете, был бы для вас огромным разочарованием, особенно теперь, когда вы себя взвинтили. Вы не представляете себе, что это за обезьянничанье. Если послушать любовную сцену за загородкой, можно подумать, что это прием у зубного врача. Не знаю, приходилось ли вам слышать, что шепчет женщина, когда отдается? Нет? Так вот: жаль, иначе вы сразу стали бы кармелиткой (но будем справедливы и добавим: …и что говорит мужчина, который пытается завязать разговор с незнакомкой? Конечно, нет, потому что уже давно вы застрелились бы).

1 Необходимое условие (лат.).

229

Я вас предостерегаю также против вашей веры во власть желания и воли. Вы знаете мое мнение насчет женской неловкости: один из их ляпов — вера в эффективность настойчивости. Я не сомневаюсь, что есть мужчины, с которыми этот номер пройдет. Но я не из их числа. И говорю вам: нет, никогда!

Ну же, крепитесь! Считайте, что я поступил с вами великодушно во время вашего опыта. Но позвольте спросить: почему вы обрушиваетесь на меня, когда мир полон господ с тысячью достоинств, которым вы доставили бы счастье? Вы бьетесь о меня, как птица о стекло маяка. Вы не разобьете его. Вы сами разобьетесь и упадете к подножию маяка. До свидания, дорогая мадмуазель. Вы не лишите меня дружбы, не правда ли, без злопамятства? Вы знаете, что я посвятил себя тому, что мне все прощается.

Весь ваш1

К.

P.S. Вы недостаточно хорошо сократили последнее письмо. Уже, по меньшей мере, четвертый раз это случается с вами. Компактные листы, присылаемые вами, — просто наваждение. Я вынужден делать непомерные доплаты. Вам следует купить весы для писем.

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

АРМАНУ ПЭЛЭСУ

Тулуза

2 мая 1927 г.

Второе письмо от бедной Андре, предлагающей себя вдоль и поперек. Она так меня любит, что я постоянно удивляюсь, как она меня до сих пор не убила. Но пусть попробует! Она будет весьма разочарована! Меня просто так не убьешь. Это я воспользовался бы возможностью не промахнуться. Я ее не осуждаю. Я понимаю ее и жалею. Однажды она написала мне: «Понимать — это любить. Если я вас так хорошо понимаю, то потому, что люблю вас». Так вот, я ее понимаю и не люблю. Она мне глубоко безразлична. Сама мысль о том, чтобы заставить ее страдать, не вызывает никакого удовольствия. Вот почему я не дам ей ни этих двух месяцев любви. Ни недели любви («неделя добра»). Ни ночи любви. Ни одного часа.

Жаль, что вы не читали письмо, которое я ей послал! Поистине, не желая приводить бедняжке ни одного из моих аргументов, которые все, без исключения, могли бы свестись к фразе: «Я не полюблю вас и не возьму вас, потому что я вас не люблю и потому что вас не хочу», я иссушил бы себе мозг, чтобы отказать, не раня ее.

1 Уловка Косталя: Bien a vous (весь ваш); буква В из Bien — на самом деле R, т.е. Rien a vous (совсем не ваш), но начертана так, что можно ошибиться. Точно так же, когда Косталь хочет сказать кому-то «нет», но боится гримасы на его лице, он говорит: «Слуга покорный!», уверенный, что собеседник примет это за согласие ( прим. автора).

230

Уже не первый раз меня загоняют в угол. В молодости я попросил своего друга-врача сказать одной воспламененной американке, что Венера с перекрестка не оставила меня без вознаграждения — чистая выдумка. Три года назад меня преследовала баронесса Флешье, дама пятидесяти с лишним лет. Однажды после полуночи, когда мне стоило неимоверных усилий удерживать рандеву на возвышенной ноте, она сунула мне под нос две бледные старческие руки, говоря: «Вы — первый мужчина, принятый мною в этот час, который не поцеловал мои руки». В этой критической ситуации мне нужно было объяснить причину. Я постыдился дать то же объяснение, что и даме из Алабамы. Я сказал ей, что, к несчастью, не испытываю тяготения к женщине. Поскольку я не афишировал своих связей, это мне сошло. Она поверила или притворилась, что верит, и я, в хорошем настроении оттого, что ловко вывернулся, щегольнул клятвой, что ни разу в жизни не держал женщину в объятиях. Этой ценой мы сохранили дружбу.

Мне было омерзительно давать «девушке» одно из подобных объяснений, и я наплел Андре несусветную чепуху. Я сказал ей, что желаю только тех, кому не больше двадцати двух лет, высоких и тонких, с волосами цвета воронова крыла и к тому же инертных. Наконец, я сказал, что плотский акт — обезьянничанье. Что и есть на самом деле. Но есть также и другое.

А насколько все просто! Искра желания — и все бы завертелось четыре года назад. Вам известна моя космогония: «Сначала было желание». Да, и если нет желания, нет и начала. Судите сами: видел вчера у Дуаньи потрясающую девицу. Какая милая зверушка! Я обратил на нее внимание еще в феврале, в Реформистском Центре, когда она сопровождала слепого (одинокого родственника, по ее словам). В то время как все болтали и осточертевали мне любезностями, она не сказала ничего. Ничего мне не сказать — вам известно, что это самое верное средство сказать мне много. Своей простотой она попала в точку. Особенно после всех «выдающихся» особ вроде Андре. Эта малышка показалась, мне очень умной из-за своей миловидности. Вы подумайте: никогда, никогда я не встречал у женщин сочетания этих двух качеств: ума и красоты. Наконец, она адресовала мне несколько слов, банальных даже и выспренних.

Разумеется, мне захотелось ее уязвить.

– Вы сказали, что читали меня. Что же вы читали, мадмуазель?

Она колеблется.

– Сейчас… погодите… «Ничего, кроме земли».

– Сожалею, но это книга Морана.

Она, не смутившись:

– Я знаю, что что-то ваше читала. Я не помню ни названия, ни сюжета, но помню, что мне понравилось.

Браво! Но испытание не закончилось. Я хмуро взглянул на нее:

– Так вы… вы не скажете ничего определенного о моем творчестве, мадмуазель?

231

Она широко раскрыла глаза. «Нет, так вы ничего определенного не скажете?» — горячо настаивал я.

Она покачала головой. Тогда мы остались довольны.

А до чего она восхитительна. Голова круглая, как у птицы. Руки — совершенные, с полупрозрачными, как оникс, пальцами; красота этих пальцев и ногтей заставляет поверить, что она из благородной расы, что, к сожалению, не так.

Я маневрирую, чтобы выйти с нею, и вот мы на авеню де Ваграм. Ее реплики плоски, как тротуар, и ее кисловатый голос производит неприятное впечатление. Но я растроган ее мелкими шажками мула, когда она идет рядом со мной. Я, шагающий, как гора, и она, как деревце (по крайней мере, эти сравнения уместны). Все женщины смотрят на нее недоброжелательно, а некоторые мужчины оборачиваются. Я же дерзкой фамильярностью показываю, что она мне понравилась. Старое грубое тщеславие: идти рядом с прелестной девушкой и думать, что тебя принимают за ее любовника. Да, но по звучанию ее голоса они должны догадаться, что она настоящая девушка. И это сбивает с меня спесь. В общем, я — воплощение Рене Мэзруа.

Когда желаешь женщину, узнать ее имя — получить как бы набросок обладания. Имя — это уже душа. Ее зовут Соланж Дандийо. ''Соль» и «анж» — две крайности!1 Я всегда касаюсь двух одновременно!

И она — внучка главного прокурора! Одного этого достаточно, чтобы я ее захотел.

Она рассказывает немного о своей жизни, с чисто французской простотой; на ней отдыхаешь после вековечной романтичности историй, которые рассказывают о самих себе германские девственницы. Я провожаю ее до самого дома, на авеню Вилье. Домик ничего; это поможет ее любить (о!). По ее словам, у нее нет подруг. Нет ничего лучше для девушки, чем не иметь подруг; еще лучше — не иметь родителей. Я приглашаю ее к Пьерарам через три дня, и она соглашается. Тут же пишу Пьерарам из удовольствия начертить ее имя.

Почему я вам все это рассказываю? Потому что это ангел, который от меня уже не упорхнет. У нее свинец в крыле; нужно только дать ей возможность изнуриться. И это ответ не бредни бедняжки Андре, которая ищет бог знает что бог знает где. История Андре укладывается в предложение, которое было бы неплохим названием комедии: «Ей достаточно быть очаровательной».

(Я поставил «ангела» в женском роде. В самом деле, раз ангелы — чистые духи, я не понимаю, почему их изображают исключительно мужчинами; разве что для удовлетворения непризнаваемой педерастии рода человеческого).

1 Sol — земля; ange — ангел (фр.).

232

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж


Загрузка...