9½ недель

Мы с ним занимались любовью впервые, и он крепко держал мои руки над головой. Мне это нравилось. Мне нравился он. Он был угрюм, и на меня это производило впечатление – это казалось мне романтичным. Он был веселым, ярким, был интересным собеседником; умел доставлять мне удовольствие.

Во второй раз он поднял мой шарф, который я бросила на пол, раздеваясь, улыбнулся и сказал: «Можно я завяжу тебе глаза?» Никто раньше не завязывал мне глаза в постели, и мне это понравилось. Он начал нравиться мне еще сильнее после второй ночи, и утром, умываясь, я не могла сдержать улыбку: мне попался удивительно умелый любовник.

В третий раз он снова и снова останавливался, когда мгновение отделяло меня от оргазма. Я опять была близка к тому, чтобы потерять сознание, и услышала собственный голос, который взмыл над кроватью и взмолился, чтобы он продолжал. Он подчинился. Я начинала влюбляться.

В четвертый раз, когда я была уже достаточно возбуждена, чтобы не замечать происходящего вокруг, он тем же шарфом связал мне руки. В то утро он прислал тринадцать роз ко мне в офис.


Сейчас воскресенье, приближается конец мая. Днем мы встретились с моей подругой, которая почти год назад уволилась из фирмы, в которой я работаю. К нашему обоюдному удивлению, в последние месяцы мы видимся чаще, чем когда работали вместе. Она живет в центре, и в том же районе проходит уличная ярмарка. Мы гуляем, останавливаемся возле прилавков, разговариваем, едим. Она купила старенькую, очень симпатичную серебряную коробочку для пилюль в лавке, где продавалась ветхая одежда, ветхие книги, разрозненный хлам с пометкой «антиквариат» и массивные полотна, изображавшие скорбящих женщин с потрескавшейся краской в уголках розовых губ.

Я пытаюсь решить, стоит ли пробираться полквартала в противоположном направлении к прилавку, где отыскала кружевную шаль, которую моя подруга назвала тряпьем. «И правда, тряпье, – громко говорю я ей в спину, надеясь перекричать шум толпы. – Но представь – если ее отстирать и заштопать…» Она оглядывается через плечо, прикладывает ладонь к уху, показывает на женщину в огромном мужском костюме, которая с яростью колотит по барабанам; закатывает глаза, отворачивается. «Постирать и починить, – кричу я. – Как тебе кажется, стоит ее стирать? Думаю, я вернусь и куплю ее, у нее есть потенциал…» – «Тогда лучше вернуться, – произносит голос у меня над ухом, – и поскорее. Кто-то мог уже купить ее и постирать прежде, чем подруга услышит тебя в этом шуме».

Я поспешно оборачиваюсь и бросаю недовольный взгляд на человека за моей спиной, затем снова пытаюсь докричаться до своей подруги. Но я в буквальном смысле застряла. Толпа, и без того еле передвигавшая ногами, окончательно замедлила ход. Прямо передо мной – дети не старше шести лет, все трое с подтаявшим мороженым, женщина справа размахивает палочками с небезопасным для меня энтузиазмом, а к барабанщице присоединился гитарист, и их слушатели застыли в восхищении, парализованные едой, свежим воздухом и хорошим расположением духа. «Эта ярмарка первая в этом сезоне, – произнес голос у меня над левым ухом. – Только здесь удается побеседовать с незнакомцами, иначе зачем вообще сюда приходить? Я по-прежнему считаю, что нужно вернуться и купить, что бы это ни было».

Светит яркое солнце, хотя совершенно не чувствуется жары. Воздух пахнет нежно и тонко; небо прозрачно и чисто, как над маленьким городком где-нибудь в Миннесоте. Средний ребенок передо мной только что по очереди лизнул мороженое у каждого из своих друзей. Это самый прекрасный из всех возможных воскресных дней. «Всего лишь облезлая шаль, – говорю я. – Но все-таки тонкой ручной работы, а стоит четыре доллара – как в кино сходить, так что, думаю, куплю». Но путь назад закрыт. Мы стоим напротив друг друга и улыбаемся. На нем нет солнечных очков, он щурится. Волосы падают ему на лоб. Его лицо становится очень привлекательным, когда он говорит; и еще привлекательнее, когда улыбается. Он, наверное, ужасно получается на фотографиях, думаю я, по крайней мере, если пытается делать серьезное лицо. На нем немного потрепанная бледно-розовая рубашка с закатанными рукавами; мешковатые штаны цвета хаки. «Как бы то ни было, похоже, он не гей», – думаю я. Эти штаны – один из признаков (хотя не очень надежный). И – теннисные туфли без носков. «Я провожу вас туда, – говорит он. – Вы не потеряете свою подругу, все это тянется на пару кварталов, не больше, вы рано или поздно встретитесь, если только, конечно, она не захочет совсем уйти». – «Не захочет, – говорю я. – Она живет недалеко отсюда». Он начал плечом прокладывать себе путь туда, откуда мы пришли, и, повернув голову, сказал: «Я тоже. Меня зовут…»


Сегодня четверг. Мы поужинали в ресторане в воскресенье и в понедельник, пообедали у меня дома во вторник, в среду поели мясной нарезки на вечеринке моей коллеги. Сегодня он пригласил меня на ужин к себе. Мы разговариваем на кухне, пока он режет салат. Он отказался от моей помощи, налил нам по бокалу вина и только успел спросить, есть ли у меня братья или сестры, как зазвонил его телефон. «Знаешь что, нет, – произносит он кому-то в ответ. – Нет, сейчас неудачное время, правда. Говорю же, эта херня может подождать до завтра… Во время долгой паузы он качает головой и делает мне выразительные гримасы. Неожиданно он взрывается: «Да господи боже! Ну хорошо, приходи. Но два часа, не больше, если не уложишься в два часа, то пусть идет к черту, у меня есть планы на вечер…»

«Вот придурок, – стонет он, недовольно и глуповато – Хоть он уже исчез из моей жизни. С ним приятно выпить пива, но у нас с ним нет ничего общего, кроме того, что мы играем в теннис в одном и том же месте и работаем в одной фирме, а он постоянно не успевает и потом вынужден осваивать интенсивный курс, как в школе. Он не слишком умный и совершенная тряпка. Он зайдет в восемь – как обычно, какое-то дело, которое нужно было сделать две недели назад, и теперь он в панике. Мне ужасно жаль. Но я отведу тебя в спальню, посмотришь телевизор».

«Я лучше пойду домой», – говорю я. «Нет, не пойдешь, – произносит он. – Не уходи, я боялся этого больше всего. Слушай, мы поедим, ты чем-нибудь займешь себя на пару часов, позвонишь маме, что угодно, а потом мы прекрасно проведем время, когда он уйдет, будет только десять часов. Хорошо?» «Я редко звоню маме, когда мне нужно убить пару часов, – говорю я. – Я вообще-то ненавижу убивать время, жаль, что нет с собой бумаг, я могла бы поработать…» «На любой вкус, – произносит он, – все, что пожелаешь, он к твоим услугам», – и сует мне под нос свой кейс. Ему удается рассмешить меня.

«Ну ладно, – говорю я. – Найду что-нибудь почитать. Но я пойду в спальню и не хочу, чтобы твой друг даже подозревал о том, что я здесь. Если он не уйдет до десяти, я выйду с метлой и простыней на голове и устрою непристойные танцы». – «Отлично», – он широко улыбается. «Телевизор я все равно принесу туда, на случай, если тебе станет скучно. А после ужина сбегаю в киоск, в квартале отсюда, и принесу тебе пачку журналов – чтобы ты почерпнула оттуда пару непристойных жестов, до которых не додумаешься сама». – «Благодарю», – отвечаю я, и на его лице появляется усмешка.

После салата и стейка мы идем в гостиную пить кофе. Мы садимся рядом на мягкий диван – истертая голубая обивка на ручках приняла почти серый оттенок. «Что ты только делаешь со своим кофе», – спрашиваю я. «Делаю? – повторяет он растерянно. – Ничего, он делается в кофеварке, с ним что-то не так?» – «Послушай, – говорю я, – на сей раз обойдусь без журналов, если ты дашь мне вон того Андре Жида, за ужином я заметила корешок на верхней левой полке в столовой. Вот уж кто всегда казался мне непристойным». Но когда он протягивает мне книгу, оказывается, что она на французском. А Кафка, которого он роняет, доставая Жида, – на немецком. «Ладно, не нужно, – говорю я. – Может, у тебя есть“ Разбитое сердце Белинды”? Или еще лучше,“Страсти бушующей ночи”?» – «Извини, – произносит он, – не думаю, что у меня что-то подобное есть…» Его заботливый тон и смущенный вид задевают меня. «Ну тогда «Война и мир», – говорю я язвительно. – В том самом прелестном японском переводе, который так трудно достать».

Он кладет на стол обе книги, которые взял с полки, и обнимает меня одной рукой. «Милая…» – «И еще, – перебиваю я голосом, в который вложила все свое мелочное недовольство, – рановато называть меня“ милой”, правда? Мы знакомы не больше 96 часов». Он притягивает меня к себе в крепком объятии. «Слушай, ты даже не представляешь, как мне жаль – эта перемена планов, этот недоделанный… Да я сейчас просто все отменю».

Как только он берет в руки телефон, я чувствую себя глупо. Я прочищаю горло, громко откашливаюсь и говорю: «Брось. Я за два часа только и успею, что газету прочитать, а если ты дашь мне бумаги, я напишу письмо, которое месяцами откладывала, это пробудит во мне совесть. И еще мне понадобится ручка».

Он с облегчением улыбается; подходит к широкому дубовому столу в противоположном конце гостиной, возвращается с пачкой тонкой, кремового цвета бумаги; достает ручку из внутреннего кармана пиджака и двигает телевизор в спальню. «Я очень надеюсь, что ты не сильно расстроилась, – произносит он. – Обещаю, что это не повторится». Однако я не могу быть уверена в том, что он выполнит свое обещание.

Когда раздается звонок домофона, я уже лежу в его постели, опершись на одну из подушек, вытянув ноги и крепко и удобно зажав в руке толстую ручку. Я слышу, как мужчины здороваются, но во время их разговора мне трудно расслышать отдельные слова.

Я пишу письмо («…несколько дней назад познакомилась с одним человеком, неплохое начало, совсем не похож на Джерри, который, кстати, невероятно счастлив сейчас с Хариетт, помнишь ее?..»), бегло просматриваю «Таймс», читаю гороскоп в «Пост»: «Сейчас легко строить предположения, которые так же легко обесцениваются, потому что всем известны. Не занимайте утро – оно может понадобиться для решения неотложных дел». Хоть раз в жизни, думаю я, хотелось бы понять, что означает мой гороскоп. Я вытягиваю ноги, падаю на подушку. В те часы, которые мы провели с ним здесь, я мало внимания обращала на обстановку. Сейчас вижу, что обращать внимание почти не на что. Это просторная комната с высокими потолками; на полу тот же серый ковер, что и в коридоре и в гостиной. Стены белые, абсолютно голые. Двуспальная кровать, стоящая на низком помосте, оказывается небольшой. Белые простыни – свежие, замечаю я, как и в понедельник, он так часто меняет свои простыни? – одеяло серое, покрывала нет. Два высоких окна слева от кровати закрыты бамбуковыми шторами, тоже белого цвета. С одной стороны кровати стул, сейчас на нем стоит телевизор; столик из того же дерева, что и помост, расположен симметрично стулу по другую сторону. У лампы на столике белый абажур и круглое, белое с голубым основание – как у китайской вазы – и 75‑ваттная лампочка. Я рада увидеть здесь изящную лампу, но у меня появляется мысль: не знаю, где он еще может этим заниматься, но этот человек явно не в постели читает свои книги (сплошь в оригинале). Как можно упускать одно из самых приятных доступных человеку удовольствий? Для этого здесь не хватает бра и лампочки поярче…

Мне интересно, что он подумал о моей спальне. Почти вполовину меньше этой, стены покрашены мной и двумя моими подругами в непонятный бледно-персиковый оттенок, который три месяца терзал меня мучительными сомнениями. Это того стоило. Мне интересно, что он подумал о ватном одеяле в цветочек и постельном белье в тон ему, о трех потертых половиках с греческим орнаментом, сувенирах из разных поездок, которыми заставлен комод, о туалетном столике, книжных полках, рекламных проспектах, журналах и дешевых романах, сваленных кучей по обе стороны кровати, трех пустых кружках, переполненных мусорных корзинах, коробке из-под китайской еды – пустой, но с торчащей из нее вилкой. И еще наволочка с грязным бельем в углу; газетные фотографии Аль Пачино и Джека Николсона, заткнутые за раму зеркала над столиком, снятые на «полароид» фотографии моих широко улыбающихся родителей и меня вместе с четырехлетним двоюродным братом на Кони-Айленде; еще открытка с видом норвежских фьордов от подруги и открытка с сицилийской часовней, в которую я буквально влюбилась два года назад. А на стенах обложки «Нью-Йоркера» в рамах, карты стран, где я побывала, – особенные города отмечены красным кружочком; и мое любимое (заляпанное жирными пятнами) меню в витиеватой серебряной рамке из ресторана «Лючоу» – первого ресторана в Нью-Йорке, в котором я побывала 12 лет назад.

А вот эта комната настолько проста, что ее даже простой не назовешь. Ее скорее можно назвать строгой и (чтобы польстить ее хозяину) – стильной. Но, откровенно говоря, она просто скучная. В любом случае совершенно неуютная. Ему что, не рассказали, что на стены можно что-то вешать? С его работой он мог бы позволить себе парочку симпатичных картинок, а за те деньги, что он, должно быть, потратил на этот уродливый гарнитур в гостиной, можно было бы покрыть стены золотом…

Голоса стали громче. Уже почти девять. Встаю с кровати и иду вдоль высокого комода, ящики которого украшены медными ручками и какими-то резными завитушками. Возле него стоит несколько прямоугольных столиков, на них – точная копия лампы возле кровати и стопки профессиональных журналов. А вот и шкаф. Широкий шкаф с дверцами, распахивающимися наружу. Одна из них громко скрипит, когда я тяну дверцы на себя: я замерла, затаив дыхание. Но голос невидимого незнакомца поднялся до жалобного крика, тогда как Его голос продолжает звучать спокойно и тихо. Я чувствую себя мелким воришкой. «Ну и правильно, – говорю себе, – ты и есть воришка».

Шкаф тянется почти до потолка. Над вешалками две широкие полки. Судя по тому, что я вижу – взгляд достигает только переднего края верхней полки, – на ней лежат: кожаный, сильно затертый чемодан, чехол для фотоаппарата, лыжные ботинки и три черные виниловые папки, на толстых корешках которых пометка – «налоги». Нижняя полка занята пятью плотными толстовками: две темно-синих, одна черная, одна серовато-белая и одна бордовая; и здесь четыре стопки рубашек, исключительно светло-голубые, светло-розовые, белые. («Теперь я раз в год звоню в“ Brooks Brothers”, – расскажет он мне несколько дней спустя, – и они присылают мне рубашки, не приходится заходить в магазин. Ненавижу ходить по магазинам». Когда воротничок и манжеты начинают выцветать, он складывает рубашку в отдельную стопку и надевает только дома – это станет известно мне позже; и китайская прачечная, возвращая ему выстиранные и отглаженные рубашки, складывает выцветшие отдельно от остальных. Если на рубашке появляется пятно, которое не отстирывается, он выбрасывает ее.)

Рядом с рубашками лежат две теннисные ракетки, которые немного не умещаются на полке – ручки выдаются вперед. Шесть белых рубашек-поло на картонной подкладке из прачечной, пять пар теннисных шорт. (Он играет в теннис по вторникам с 12.30 до 14.30, по четвергам с 12.15 до 14.00, по воскресеньям с 15 до 17 – круглый год, что будет доведено до моего сведения. Он носит ракетки в футлярах, в которых они продавались, а остальное – в коричневом бумажном пакете.) Возле правой стенки шкафа, на второй полке лежит стопка из десяти белых наволочек, а рядом стопка побольше – десять белых простыней.

В его распоряжении девять костюмов, не считая того, что на нем сейчас, и тех, которые, наверное, в химчистке. Три – темно-серый, темно-синий в тонкую полоску, серый твидовый; все три с жилетами, сшиты по одной и той же мерке – совершенно новые. Три других – белый льняной, светло-серый фланелевый и еще один летний, из легкой ткани в синюю и белую полоску; два первых с жилетами, и все, опять же, по одной и той же мерке – чуть поношенные. Кроме того, серый габардиновый и темно-серый шерстяной в темную полоску – им, наверное, уже около двух лет; и еще есть смокинг. (Он заказал его четыре года назад, скажет он мне позже; я никогда не увижу его в нем. Однажды он упомянет, что уже 11 лет шьет все костюмы у одного и того же портного в Литтл Италии, что ни в этом году, ни год назад на примерку не ходил, очень довольный тем, что ему удалось убедить протестующего портного, что это делать не обязательно. «Меня внезапно осенило – зачем мне это? Год за годом. Это так нудно, а мой вес не меняется со старших классов, и я уже давным-давно не расту». Как только костюм начинает ветшать, он отдает его китайцу, который стирает его одежду в прачечной. «Но он сантиметров на 60 ниже тебя, – сказала я, когда он таким же образом избавился и от серого габардинового. – Что ему делать с твоим костюмом?» – «Кто знает, – ответил он. – Я никогда не спрашиваю. Он всегда их забирает».)

У него по две пары темно-синих лыжных штанов и брюк цвета хаки, одни из них с пятнами краски. («Я попытался сделать ремонт в ванной пару лет назад, и это было ошибкой. У меня не очень получается то, что я делаю по необходимости. Это никогда себя не оправдывает – ванная была покрашена хуже, чем самое страшное, что ты можешь себе представить».)

Бежевый плащ висит рядом с темным шерстяным пальто, а лыжный пуховик на краю вешалки занимает в ширину сантиметров тридцать. К стене в левом углу прислонен черный зонт. У задней стены диагонально сложены лыжи и лыжные палки. На медной палке с внутренней стороны левой двери висит дюжина галстуков – они настолько одинаковые, что кажутся на первый взгляд единым куском ткани. По большей части они темно-серые или темно-синие с мелким геометрическим орнаментом бордового оттенка; два темно-голубых в мелкий белый горошек, а самый экстравагантный – серого цвета с осторожным белым и, конечно же, бордовым орнаментом. («Я не люблю разнообразия в одежде, – скажет он. – То есть что касается моей одежды. Я люблю знать, что день за днем буду выглядеть примерно одинаково».) На полу в ряд стоят три пары кроссовок, четыре пары совершенно одинаковых черных ботинок и пара кожаных туфель темно-красного оттенка.

Я закрываю двери шкафа и на цыпочках пробираюсь к комоду, который стоит у той стены, что отделяет спальню от гостиной. В нем шесть ящиков: три неглубоких, два среднего размера и нижний – самый большой. Я начинаю с верхнего. Стопка белых платков с вышитыми инициалами, наручные часы без браслета, старые карманные часы, черный шелковый галстук-бабочка, сложенный вдвое (в крышке от какой-то банки джема), набор незатейливых золотых запонок, узкий золотой зажим для галстука и еще один – из темно-голубой эмали с тонкой золотой нитью, тянущейся до середины. Кто-то купил это дня него, думаю я, это точно подарок, и довольно хороший подарок. Следующий ящик: две пары черных кожаных перчаток, одна с подкладкой, другая без; пара – из коричневой кожи, без подкладки; большие толстые лыжные варежки; широкий пояс. Третий: плавки защитного цвета, спортивные шорты, пижама – тоже серо-зеленая в белую полоску – не распакованная. Еще один подарок? Нет, на пластиковой упаковке еще висит ценник. В следующем ящике, первом из средних, скрываются белые трусы, не меньше двух дюжин. Сверху в пластиковом пакете лежат 14 пар белых шерстяных носков и рубашка с манишкой. Большой ящик застрял, и мне приходится дернуть за ручку несколько раз. Когда мне наконец удается приоткрыть его, я замираю от удивления: набитый до предела ящик лопается от переполняющих его сотен одинаковых длинных черных носков. Мне в голову приходит мысль: у этого человека больше носков, чем у всех моих знакомых мужчин, вместе взятых; он что, боится, что однажды ночью в стране не останется ни одной ткацкой фабрики? («Ненавижу прачечные, – скажет он несколько недель спустя. – Несложно, если подумать, но у меня на это ушло много времени. Чем больше у тебя вещей, тем реже приходится ходить в прачечную или в магазин». В тот день я лежала на кровати и смотрела на него, чувствуя, как растворяется, как плавится мое тело: он достает два носка, засовывает руку в один из них – кожа просвечивает через ткань на пятке, хотя еще и намека нет на появление прорехи – и бросает его в мусорную корзину. «Еще хорошо, если они все одинаковые, – говорит он затем. – Так тебе никогда не придется искать пару. Я весь колледж с этим возился, достает ужасно».)

Я закрываю ящик, прыгаю на кровать, падаю на спину, прыгаю, болтаю ногами в воздухе. Я сошла с ума. Влюбиться в человека, который копит носки, хранителя носков. Черные кучи черных носков на черный день! Я не могу сдержать хрюкающие звуки, пытаясь не рассмеяться во весь голос, хотя его тупой дружок визжит так, что я могла бы звать на помощь, и никто не услышал бы.

Без четверти десять. Я наконец успокаиваюсь, кладу руки под голову. Смотрю в потолок и разглядываю тень, которую отбрасывает лампа возле кровати. Если бы только твоя мама могла видеть это – рыться в чужих вещах, какой кошмар. Я не совсем рылась, говорю себе, чувствуя раскаяние, но при этом не в силах сдержать улыбку: я ведь ничего не трогала. Хотя не дай бог он сунет нос в мой шкаф! Сделав верное предположение о том, что скоро мы переместимся в спальню, я предварительно задвинула дверцу шкафа, пока он еще пил кофе в гостиной, это было позавчера. Невероятный беспорядок: свидетельство десятка лет следования модным тенденциям, кучи барахла, обрамляющие и перемежающиеся с тем, что я ношу в этом году. Месяц назад в поисках платья (которое, как потом выяснилось, потеряли в химчистке) я наткнулась на пережиток прошлого – мини-юбку. И с отвращением выкинула ее из шкафа, но потом восстановила в правах и повесила обратно: я провела в ней немало приятных часов и была от нее в восторге когда-то. А потрепанный плащ с клетчатой подкладкой, я носила его еще в колледже, и брюки, которые я купила на распродаже в «Бонвитс Теллер», потому что они были из очень тонкой шерсти и клетчатой расцветки, хотя и оказались в ту же осень слишком короткими (а запас подгиба брючин – всего пара сантиметров), да и носить их было совершенно не с чем; но я по-прежнему не могу заставить себя расстаться с ними – это же была такая выгодная сделка, и сшиты они прекрасно. Груды одежды, какого-то тряпья, разного хлама на дне моего шкафа – остроносые туфли с открытой пяткой, которые, в крайнем случае, можно надеть под длинную юбку; несуразная резиновая шляпа от дождя, которую я надеваю раз в год, когда на улице ливень, а мне нужно сбегать за сигаретами; сумка от Гуччи, которую я за несколько лет ни разу не достала из шкафа, заплатив сумму, равную моей двухнедельной зарплате, – зато как я ликовала, достигнув того, что мне казалось вершиной нью-йоркской элегантности; ремни, сползающие с крючков, маленькие красные сапожки, давно не подходящие мне по размеру, которые остались от того мальчика на фотографии за зеркалом; футбольная толстовка бывшего возлюбленного, которую я надеваю, когда делаю уборку…

Ну и что же открылось тебе из того, что ты не знала раньше, спрашиваю я себя; какие выводы ты можешь сделать, кроме того, что сама ты любишь совать нос в чужие дела? Итак, он аккуратный, говорю я себе. Играет в теннис, катается на лыжах, плавает. Не знает, как выглядит стиральная машина. Наверное, десять белых, восемь розовых и одиннадцать голубых рубашек – это нормально для его возраста и профессии? Не имею ни малейшего представления. Хотя я сама пребываю примерно в том же возрасте, приходится напомнить себе, но когда у меня было так много чего-то одного? Единственное, что мне ясно: я никогда не была с человеком, у которого настолько скудные представления о цвете. Никакого фиолетового, фуксии, бирюзового, оранжевого – это еще можно понять; но коричневый? Зеленый, желтый, красный? Эти крошечные бордовые пятнышки на галстуках не считаются. Всё – голубого цвета, или серого, или черного, или белого, за исключением, конечно, этих розовых рубашек.

Ты связалась не с самым обычным человеком, говорю я себе. Дело не в той одежде, что у него есть, а в той, которой нет. Я составляю на плотном бланке список. Обычно я пишу мелко и убористо – к подобной ширине и наклону, который придает моим буквам его ручка, я не привыкла. Нет халата, пишу я, – ну и что. Всего одна пижама, до сих пор не распакованная? Наверное, на случай, если ему понадобится срочно лечь в больницу, купленная с теми же благими намерениями, которые заставляют матерей напоминать дочерям, что не следует полагаться на булавки, когда речь идет о нижнем белье. Ни шарфа, ни шапки: может быть, он устойчив к холодам. Но почему у этого человека нет джинсов? Есть ли среди моих знакомых кто-нибудь, у кого не завалялось бы хоть одной пары, пусть давно не ношенной, но лежащей в шкафу с 60‑х? И ни одной водолазки. Ни кожаного пиджака, ни спортивной куртки, ни единой крошечной ничтожной футболочки! Где вельветовые брюки, которые я так часто вижу на мужчинах, где сандалии, спортивные пиджаки, мягкие фланелевые рубашки?

Я просматриваю список. «Ничего, – его веселый голос в соседней комнате становится громче. – Не волнуйся, я был рад помочь, хорошо, что мы все сделали. До завтра, можешь расслабиться, тебе не о чем беспокоиться». Я спускаю ноги с кровати, сажусь прямо, складываю листок в несколько раз и запихиваю в свою сумку, которая стоит возле кровати. Захлопывается входная дверь, и он возникает на пороге спальни с улыбкой на лице: «Все, готово, он ушел. Самое время это отпраздновать, я так благодарен тебе за то, что ты не расстроилась из-за этой дурацкой ситуации, так что время выпить немного вина…»

Скоро полночь, и мы лежим в его постели. В конце концов, мы так и не выпили вина, а вместо этого занялись любовью, торопливо и почти не снимая одежды; мы вместе приняли душ, и я рассказала ему, что делаю это впервые за десять лет, мне гораздо больше нравится принимать ванну. Завернувшись в полотенца, мы съели три больших куска черничного пирога, который остался с ужина, и допили бутылку шабли. Я лежу на спине, глядя в потолок, подложив руки под голову. Он растянулся на животе. Он опирается на правую руку, а левая легко и расслабленно лежит на моей груди. Не завершив подробного отчета, который он потребовал от меня, – братья, сестры, родители, бабушки и дедушки, родной город, школа, работа, – я замолкаю и закрываю глаза… пожалуйста, думаю я, боясь произносить это даже мысленно, не в силах повернуться к нему и сделать первый шаг, пожалуйста… Он нарушает тишину: «Хочу тебе кое-что показать». Он выходит из комнаты и возвращается с маленьким зеркалом для бритья, потом дает мне пощечину и присаживается на край кровати. Моя голова теперь лежит одной щекой на подушке. Он сжимает прядь моих волос в кулаке и тянет, чтобы я взглянула на него. Он держит зеркало возле моего лица, и мы вместе разглядываем симметричное пятно, появившееся на моей щеке. Я, как завороженная, неотрывно смотрю на себя. Я не узнаю этого лица; оно очень бледное, и на нем отчетливо выделяются четыре кляксы, красных, как боевой раскрас. Он осторожно проводит по ним кончиками пальцев.

На следующий день, во время обеда с клиентом, я теряю мысль, не закончив фразы, когда у меня перед глазами проплывает вчерашнее отражение в зеркале. Желание накатывает такой мощной волной, что к горлу подступает тошнота. Я отодвигаю от себя тарелку и прячу руки под салфеткой. Мне хочется плакать, когда я понимаю, что не увижу его еще четыре часа.


Так это и продолжалось, шаг за шагом. Мы проводили вместе каждую ночь. И любая перемена в наших отношениях казалась невозможной по своей сути. Он очень, очень хорошо занимался любовью, и вскоре я была без ума от него, – и не только в физическом смысле, хотя преимущественно поэтому. Из-за всего этого я обнаружила – по прошествии, наверное, двух недель, – что заперта в ловушке, которую мои знакомые сочли бы патологией.

Мне бы никогда не пришло в голову назвать это патологией. Я никак «это» не называла. Я никому об «этом» не рассказывала. Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне сложно представить, что это все происходило со мной. Я отваживаюсь только вспомнить отвлеченный эпизод, который остался далеко в прошлом; фрагмент нереальный, как сон, и никак не связанный с моей жизнью вне его.


«Обычно мужчины не заводят кошек», – говорю я.

«Неужели?»

Мы наблюдаем за Кронкайтом: милое знакомое лицо, навсегда застывшее во внушающей доверие маске надежного добродушия (под необходимым слоем поверхностной заинтересованности)… отголоски землетрясения, и не такая уж отдаленная угроза очередной транспортной забастовки, индекс Доу – Джонса вырос на два пункта.

«Шутишь? – произносит он устало. – Как будто я этого не знаю! Собаки – это совсем другая история. Но ни у одного мужчины из всех моих знакомых – то есть из тех, что не женаты, – нет кошки, а тем более нескольких». – «Хм», – говорю я.

«По мне, так кошки – это для детей или маленьких старушек, – продолжает он, – или для фермы, или чего угодно». – «Ну и, – говорю я, – почему тогда…» – «Они не приносят ничего, кроме неудобств», – прерывает он меня. «Эти, по крайней мере, не пахнут, – добавляю я неуверенно и наконец говорю: – Никто не заставлял тебя заводить котов».

«Это так смешно, – говорит он. – Правда, ужасно смешно. Ты даже не представляешь…»

У него в квартире три кошки, все три одинаково безучастные и не обращают на него никакого внимания, так же как он не обращает внимания на них. Он снабжает их едой и питьевой водой и ежедневно меняет песок в лотке, и, кажется, считает это само собой разумеющейся обязанностью, а они с полным правом рассчитывают на регулярное предоставление им этих услуг. Между ними отсутствует видимое проявление взаимной привязанности, за исключением случаев, когда один из котов предпринимает неспешную кошачью прогулку по его распростертому телу, а он безмолвно терпит подобное обхождение. Сомнительно, можно ли называть это так, учитывая, что эти встречи не вызывают каких бы то ни было эмоций ни у кота, ни у человека.

Он сидит на диване. Я сижу на полу у него между ног на двух подушках, прислонившись спиной к дивану – шея и плечи опираются на край; моя откинутая назад голова лежит между его бедер. Он играет с моими волосами: накручивает на палец локон за локоном; пропускает их, приподнимая и слегка оттягивая сквозь пальцы; массирует голову, медленно перемещая пальцы.

Кронкайт удаляется спать, и мы смотрим сменяющие друг друга на экране телевизора: игру, затем программу, в которой полицейские попеременно преследуют машины, а потом сталкиваются с ними. Мелькающие изображения (в конце новостного выпуска он выключил звук) служат умиротворяющим и на удивление подходящим сопровождением для истории кошек, которую он неспешно разворачивает передо мной.

Первая появилась в его жизни вместе с женщиной, которая четыре года назад недолго жила с ним. Она едва успела перевезти в эту квартиру кошку, как ей предложили высокооплачиваемую должность в Цюрихе, и она решила уехать за границу. Кошка осталась – с ним. Несколько месяцев он еще считал свой дом временным пристанищем для животного, которое, кажется, сразу почувствовало себя на своем месте. Этот нечесаный шелудивый зверь с облысевшим хвостом представлял собой кричащую палитру не сочетающихся цветов, которая напоминала о моде последних зимних сезонов: одежда, изготовленная из материи, странно именуемой «забавный мех» (англ. fun fur) и воспроизводящая идею и форму, если не целиком внешний вид, юбок первых американцев. Он пытался – и в первое время активно – пристроить кому-нибудь кошку. Однако вскоре ему пришлось признать, что большинство его знакомых (некоторые согласны были рассмотреть идею завести котенка, другие подумывали о сиамце) обмануть совсем не просто. Непродолжительность их визитов и скованность в поведении доказывали, что сама мысль о том, чтобы поселить в своих симпатичных и изящно обставленных манхэттенских квартирках вот это животное, приводила их в ужас. В какой-то момент он даже поместил объявление в «Таймс». Он указал оба телефона – домашний и рабочий, а объявление печатали в течение пяти дней подряд, но не поступило ни одного звонка. Шли месяцы, и он подумывал о том, чтобы отдать кошку в приют. Но в конце концов отложил это решение, по крайней мере пока. Такая возможность ведь есть всегда; а потом, может, подвернется что-то более подходящее.

Годом позже у него гостила 11‑летняя племянница, которая приехала в Нью-Йорк на конкурс по орфографии, где ей не удалось занять призового места. В благодарность за заботу, которую он проявил, показывая девочке город, ее мать – его сестра – подарила ему вторую кошку, и, очевидно, немыслимо было отказаться от подарка. «Это был маленький котенок, и выглядел он не лучше первого. В первые дни он просто с ума сходил, ну и другой кот вел себя не лучше: они катались по полу, сцепившись, и мне казалось, что я принес домой удава. Но кончилось тем, что им как-то удалось подружиться.

«А потом, однажды вечером, я шел домой и увидел в переулке детей. При виде меня они разошлись, но знаешь, с таким деланно небрежным видом. И я, как дурак, вернулся туда, а на земле, представляешь… Ну, в общем, он был не в самом лучшем виде. Я поднимаюсь к себе, как любой нормальный человек, наливаю выпить, сажусь читать газету с мыслью: через час его уже не будет. А час спустя говорю себе: тебе еще один кот нужен, как зайцу – стоп-сигнал.

Я подумал: наверно, кто-нибудь (или что-нибудь) уже убил его, да и подбирать не стоит – это уже слишком. Я делаю яичницу, салат, пью кофе; обещаю себе выйти прогуляться после новостей в 11 часов. И, естественно, он еще там, только теперь валяется возле мусорных баков. И я достаю газету из бака и несу его наверх. А на следующее утро думаю: я что, похож на медсестру? – и везу к ветеринару, у которого стерилизовал первых двух. Я забрал его через шесть дней, и он уже был как новенький. Еще бы не был – за 68 долларов и 80 центов. И каждый раз, когда мне нужно уехать, уборщице приходится тащиться сюда из Квинса. А иногда она не может, и оказывается, что ни одному из моих друзей не пришло в голову поселиться поближе ко мне, а ведь, живя в этом районе, ты уже не можешь просить кого-нибудь задаром ехать сюда из Сентрал Парк Уэст, или с 65‑й улицы, или, прости господи, из Бруклина. Даже Энди не сказать, чтобы в пяти минутах – перекресток 30‑й и Парк-авеню. А соседскому мальчику с нашего этажа понадобилось зачем-то уехать учиться в Мичиган – в Мичиган, черт бы его подрал! Так что его пришлось сбросить со счетов. И теперь мне приходится по очереди просить других соседей, а я терпеть не могу просить одолжения у людей, с которыми я бы предпочел вообще никогда не встречаться…»

Загрузка...