2. Главный вопрос

Как уже сказано, Ильенков был философом по профессии, если такая профессия существует. Во всяком случае, он ставил вопросы онтологические и гносеологические, искал решения их на почве диалектического метода, в садах истории философии и в других специально отведенных местах. Этим «течение» Ильенкова решительно отличается от «течения» тридцатых годов — отличие бесспорное, указывающее на иные, более благоприятные для мысли условия времени, и потому не просто отличие, а лучше сказать преимущество.

Мы не писали о диалектике и материализме, а писали о литературе, искусстве, эстетике и даже в истории философии, которой «течение» уделяло большое внимание (непонятное прохиндеям тех

лет), оно обращалось к таким нетрадиционным и не слишком командным темам, как эстетика Карла Маркса, молодой Гегель, философия истории Ви — ко и прочее в этом роде. Почему же люди тридцатых годов, не лишенные интереса к теоретическому мышлению, держались на почтительном расстоянии от чисто философских тем? Поищем ответа на этот вопрос у самого Эвальда Ильенкова.

В начале своей статьи «Почему мне это не нравится?» он говорит: «Нашу философскую литературу часто упрекают в серости языка, удручающей монотонности стиля изложения. И не без оснований. Очень долго строго академический тон казался совершенно естественным в науке, вещающей абсолютные истины высшего ранга. Что поделаешь — доказывать, что материя первична и что все в природе и обществе взаимосвязано, иным тоном и в самом деле трудно. Форма, как говорится, определяется содержанием. Наверное, поэтому люди, наделенные чувством юмора, и предпочитали писать на сюжеты не столь серьезные, где не надо опасаться, что уклонение от буквы ритуальной фразы кто — то примет за уклонение от истины и сделает из этого надлежащие выводы»[2].

Читатель может подумать, что «люди, наделенные чувством юмора» держались слишком робко, но такое предположение не подтверждается фактами, ибо их публицистика была занятием более опасным, чем мирное или свирепое изречение общих философских истин. Что касается этих истин, то свойственный им абстрактно — верный характер был слишком далек от реальности и, при всех переходах в область политической риторики, не задевал умы. А в наши времена то были истины священные, находившиеся в полном заведовании догматиков и экзегетов, имевших на это занятие особую лицензию. Более свободным после 1932 года казалось минное поле искусства и литературы, чем мы и занимались с дерзостью, по тем временам неслыханной, вызывая удивление обычных литературных дельцов и других прохиндеев. Они не без основания подозревали в этом ересь по отношению к тому, что считалось у них ортодоксией и что теперь попирают ногами их эпигоны, обученные иностранным языкам и сохранившие марксистские фразы только как футляр от часов, которые давно не идут.

Однако «люди, наделенные чувством юмора», державшиеся на почтительной дистанции от сюжетов столь серьезных, как первичность материи и вторичность духа, не были чужды философии в ее

живом значении. Они только не считали нужным афишировать свою близость к ней и предлагали решения ее вопросов в форме более конкретной, более доступной, задевающей темы времени. Такой была, например, тема классовой идеологии. Теперь у нас этот вопрос мало кого интересует, хотя небольшая академическая литература, конечно, есть. Но в двадцатых — тридцатых годах то была сама жизнь со всеми ее милостями и немилостями — вот почему каждое слово, напоминавшее сей предмет, вызывало невиданное ожесточение.

До середины тридцатых годов в коммунистическом мире действовал лозунг «класс против класса». Хотя одностороннее применение этого лозунга принесло коммунистическому движению много бед, а «самодовольное сектантство» (по выражению Георгия Димитрова) облегчило фашизму возможность привлечь на свою сторону народные массы, сама по себе эта односторонность была инерцией битвы за социальное равенство, подъема беднейшей части общества, угнетенных классов, словом, естественным действием мощной исторической пружины, туго сдавленной веками рабства. Не было ясно в те времена и характерное для сегодняшнего дня сложное сочетание классовой борьбы с развитием национального самосознания и многое, многое другое.

Так или иначе, понятие классовых интересов пролетариата стояло тогда в центре общественного внимания. Фанатики «пролетарской идеологии», меньше всего понимавшие ее действительное содержание, но возбужденные тем, что в революционную эпоху каждое явление духовной жизни чревато последствиями реальными, иногда слишком реальными, делали из своей схемы далеко идущие выводы. Сознание, каким оно выступает особенно в мире гуманитарной культуры, в искусстве и философии, казалось им только слепым продуктом определенной классовой позиции. А так как явления культуры многообразны, то для объяснения их необходимо было разделить всю область сознания на отдельные, замкнутые в себе типы «психоидеологии» более мелких социальных групп. Основная аксиома гласила, что писатель или художник не может выскочить из тех границ, которые ставят ему классовые интересы, откуда следовала настоящая вакханалия разоблачения исторической ограниченности и моральной низости корифеев мировой культуры. Некоторое значение за этим наследством признавалось только в двух случаях — во — первых, в случае предполагаемой «созвучности» интересам пролетариата (например, сознание поднимающейся буржуазии считалось «созвучным» идеологии революционного пролетариата), во — вторых, в тех слу—22

чаях, когда речь могла идти о примерах последовательности, убежденности, формального мастерства, с которыми представители чуждых классов отстаивали в области культуры их особые интересы, пусть даже самые своекорыстные и реакционные.

Таким образом, духовное творчество лишилось истины содержания, форма стала безразличным к нему инструментом, средства отделились от цели, происхождение, или «генезис», — от «функции», и весь духовный процесс приобрел мертвый, чисто фактический характер. «Война и мир» — продукт интересов среднепоместного дворянства в его борьбе с придворной аристократией. «Король Лир» — выражение психоидеологии новой знати времен Тюдоров. Различные исторические явления сознательной деятельности и духовной культуры могли быть теперь соизмерены только в зависимости от приносимой ими пользы, как более или менее острые орудия беспощадной борьбы социальных чудовищ за раздел добычи. Мысль о едином поле сознания казалась опасной.

Само собой разумеется, что это нашествие социологических представлений, далеких от марксистского понимания борьбы классов и быстро ставших обывательской банальностью, имело свою смешную сторону. Над замысловатыми классовыми определениями великих поэтов и художников час–

то смеялись, а между тем дело не в этих крайностях. Сама постановка вопроса — даже в тех случаях и особенно в тех случаях, когда социологический приговор облекался в форму объективной науки, — была карикатурой на марксизм. Она превращала истину «бытие определяет сознание» в полный отказ от идеальных, всеобщих, абсолютных начал. В них видели только пережитки классового лицемерия прежних хозяев жизни. Некоторые выражения основателей марксизма, вырванные из исторического контекста, казалось, подтверждали этот взгляд, остальное сделало воспаленное социологическое воображение. Таким образом, возникла схема общедоступной философии, распространенная ее фанатиками во множестве литературных повторений и вариаций, часто ужасных по тупости содержания и вульгарности языка, теперь справедливо забытых.

При всем том нужно отдать этой литературе должное. Во — первых, ее вульгарность нередко была рассчитанной, наукообразной, рожденной не из девственного лона невежества, а из отвращения к душевным тонкостям, из пресыщения ими. Классическое наследие играло здесь такую же роль, как театральные зрелища для фанатика христианской древности — Тертуллиана. Во — вторых, эта литература была последовательна до безумия и сметала со

своего пути попытку сохранить здравый смысл, хотя бы ценой маленьких хитростей и оговорок. По сравнению с последующим вкусом к эклектике такая последовательность заслуживает даже некоторого уважения. В качестве поучительного примера того, какие односторонние выводы можно сделать из самых верных аксиом, опыт социологической литературы первых десятилетий революционной эпохи всегда будет интересен. Но это, разумеется, не оправдание, а урок.

Нас интересует здесь философское содержание этого урока. Как уже было отчасти сказано, в господствующей схеме тех лет сознание стало слепо, невменяемо, лишено отношения к истине, субъективно (в смысле общественной, коллективной субъективности) и даже иррационально — поскольку его активность возбуждалась только классовым «нутром», а не отражением внешнего мира. Главным признаком всякого сознания молчаливо признана его ограниченность, конечность — Standortgebundenheit, как принято говорить в немецкой литературе, то есть зависимость от определенной позиции.

Такая постановка вопроса превращает содержание нашей головы в чистый эпифеномен, нечто пассивное и кажущееся, простой продукт материальных условий и среды. С этой точки зрения

в формуле «бытие определяет сознание» бытие есть тот ограниченный комплекс вещей и отношений, который всегда остается за спиной сознания, диктуя ему определенные эволюции, коллективные грезы, возникающие с необходимостью материального процесса. Карл Мангейм, излагавший подобную схему в Германии, писал о функциональной зависимости каждой «мыслительной позиции» от «стоящего позади нее социально дифференцированного бытия»[2].

Разумеется, бытие бесконечно во всех своих аспектах. Поэтому и ограниченный комплекс условий, сложившихся за спиной нашего субъекта и непосредственно определяющий его, можно мысленно продолжить в пространстве и времени. Ведь современный человек, будучи продуктом общественного развития, является также наследником биологической эволюции и всей предшествующей космической эпопеи. Но здесь все же бесконечность бытия замыкается нашей собственной малостью и всегда стоит «позади». Другое дело — внешний

мир вокруг нас, природа и общество перед нами как предмет сознания. Есть отношение сознания к своему телу и есть отношение его к внешнему те—щ. Это разные стороны одного и того же вопроса. Великая роль человеческого сознания состоит в том, что оно прорвало плотину собственной ограниченности и в идеале достигло равенства с бесконечным материальным миром вне нас.

Под именем «своего тела» следует понимать не только мозг и желудок, но и материальные условия жизни человека в обществе, определяющие его сознание, то есть «неорганическое тело человека», по выражению Маркса. Всякое сознание, возникающее на этой основе, есть субъективная реальность, но не всякая субъективная реальность отвечает природе сознания, то есть его способности быть верной картиной внешнего мира (а равно и внутреннего, поскольку нам дано видеть его как бы извне, в качестве объекта). Когда субъективная реальность, существующая только для самого человека, подавлена его телом или материальными условиями жизни, выходит психическая травма, болезнь или род «исторического бреда», по выражению Герцена, то есть «идеология», как превратное, ложное сознание, нечто противоположное понятию сознания, его сознательности. Каким образом человек может подняться над своим бредом и как он действительно

поднялся над ним, какие опасности обратного падения в этот темный мир ему все еще угрожают — большой исторический и философский вопрос, но пусть нам не рассказывают, будто наука снимает этот вопрос и самую противоположность между сознательностью и бредом, поскольку и то и другое — функция бытия, зависимая от него. Зависимость бывает разная. Бывает бред сознательности, когда под влиянием исторических иллюзий ложные шаги делаются во имя самого разума, бывает и сознательность бреда, когда отсутствие духовного подъема возмещается искусственным мифотворчеством. Бывают глубокие черты в самой дикой фантазии и удивительные фантазии в самой трезвой прозе. Все бывает, но что бы там ни было — разница между слепой субъективной реальностью и мыслящим пониманием не устраняется.

Когда субъективная реальность — только эпифеномен деятельности мозга и стоящего позади субъекта «социально дифференцированного бытия», она слепа, когда же она открывает людям тайны объективного мира — она не только эпифеномен… Что же еще? Зеркало мира — speculum mundi,

' Здесь на полях рукописи замечание Михаила Александровича. «Не вставить ли здесь место из писем Маркса к Кугельману (и не сказать ли кратко о трудностях)». — Сост.

в котором момент отражения внешней действительности перевешивает субъективный симптом его собственного существования, не совпадает с ним, как стоимость кредитного билета государственного казначейства не совпадает с расходами на гербовую бумагу и печать.

Так как слова «зеркало» и «отражение» кажутся иногда недостаточно умозрительными и действуют на слишком образованного читателя подобно тряпке на быка, скажем заранее, что в концепции Ильенкова нам предстоит познакомиться с более сложным содержанием этой философской метафоры. Но прежде чем перейти к вопросам такого уровня, необходимо еще раз подчеркнуть принципиальную важность различия между отношением сознания к моему телу и отношением его к внешнему телу, несмотря на элементарный характер этого деления, оно часто стирается в наивных или вульгарных опытах анализа духовных явлений, хотя не всегда присутствует и в более изысканных.

Чтобы пояснить содержание дела, возьмем пример. Автор знаменитого «Словаря», Пьер Бейль, рассказывает о странностях великого материалиста XVII века Гоббса — по слухам, он боялся призраков. На первый взгляд это кажется насмешкой над мировоззрением философа, который не верил в существование субстанций, отличных от материи. Но Бейль

старается доказать, что слабость Гоббса — не аргумент против его материализма. Действительно, нельзя отрицать, что людям с больным воображением может в определенных условиях представиться призрак С точки зрения Гоббса, это значит, что существуют участки мозга, которые при наличии известного возбуждения способны вызвать в нас образ объекта, не существующего реально вне нас. Это могло случиться и с самим Гоббсом. Не доверяя своему воображению, он боялся призраков, хотя как ученый знал, что такие иллюзии могут быть только следствием неудачной «комбинации атомов» или «корпускул» в его собственной голове, а не отражением объектов внешнего мира согласно их действительности.

В нашем примере сознание выступает двояко. При появлении призрака оно представляет собой автоматический продукт работы мозга, свидетельство его несовершенства. Как философская теория оно постигает разницу между иллюзией и реальностью, исследуя причины, вследствие которых белая простыня может быть принята за привидение.

Словом, во втором случае речь идет о понимающем сознании, или сознании в собственном смысле слова. Вы скажете, что любое понимание тоже продукт. Да, это так, но каждый продукт, в свою очередь, есть предмет понимания, и пока мы рассуждаем, читатель, нам придется вынести этот факт за

скобку или признать, что не надо было браться за оружие, то есть рассуждать. Возможность здравого понимания молчаливо допускает сам доктор Крупов, который пришел к выводу, что вся человеческая история — большой сумасшедший дом. В самом деле, что же такое его печальный вывод? Верное отражение реальности или только продукт «комбинации атомов» в его собственной голове, то есть один из видов всеобщего бреда?

Бытие малое, ограниченное данной «комбинацией атомов» и социальной средой, рождающей кривизну нашего сознания, замыкается нами. Бытие в более широком смысле слова, за пределами нашей идиомы, открывает сознанию нечто большее — перспективу целого. «Мы, в темноте находясь, освещенные видим предметы», — хорошо говорит Лукреций. Это различие не безусловно, оно представляет разные аспекты одного и того же действительного мира, разделенные только конфронтацией субъекта и объекта. В обоих случаях правило «бытие определяет сознание» справедливо, но по — разному, и смешивать эти аспекты отношения мысли к материи нельзя..

Вздох угнетенной твари, стон души, раздавленной ужасами классовой цивилизации или жестокостью природы, также является своего рода зеркалом, отражением этого мира. Но одно дело травма

сознания, и совсем другое — сознание травмы. Понятие отражения более уместно там, где речь идет о вменяемой картине мира, пусть даже с примесью ограниченных черт места и времени, которые (как мы увидим ниже) тоже уместны в этой картине и входят в ее расчеты с объективной истиной[3].

Допустим, что наша «движущаяся картина», tableau mouvant, по выражению Дидро, является иллюзией, в той или другой степени это всегда возможно, и все же, поскольку речь идет об отражении действительности, любая ошибка подлежит анализу с точки зрения истины. Наше сознание можно сравнивать с объектами внешнего мира, не только с «комбинацией атомов» мозга, рождающих признаки внутренней жизни. Как нейродинамический процесс в теле человека, так и классовая борьба в обществе суть условия материального бытия, сложившиеся так или иначе по отношению к субъекту, но они могут быть также предметом его понимания и сознательной деятельности. Последнее, собственно, и относится к природе сознания, несмотря на его историческую и естественную обусловленность.

После этих необходимых пояснений вернемся к идейному миру Эвальда Ильенкова. Если говорить прямо, то главным пунктом его философских исследований был вопрос, как возможна сознательность сознания? Это не тавтология и далеко не такой простой вопрос, как может показаться на первый взгляд. Легче доказать обратное — бессознательность сознания, или незаметно для самого себя принять такое понятие этой неуловимой эссенции, которое не соответствует его природе.

К этому толкает вся обстановка современного мира. «Бессилие духа» перед лицом громадных материальных структур является фактором, искажаю—33

щим роль сознания [и] преувеличенным до паники различными философскими и социологическими течениями современности. Сознание как функция, инструмент, орудие, знак, предмет воздействия, факт общения, условность, «термин» и т. д.* словом, сознание прекарное, понятое не в его собственной природе, а в той имитации, которая приравнивает мысль к другим вещественным стихиям товарного мира или другим подручным средствам административной техники, — вот, в сущности, ад Ильенкова, предмет его внутреннего отталкивания. Он борется за возвращение человеческому сознанию его подлинной сознательной природы, ведет священную войну в защиту духа с точки зрения современного, более развитого и богатого диалектическими оттенками материализма.

Отсюда ясно, почему нашего философа так привлекала тема идеального. Ибо только наличие этого измерения в мире, присутствие объективной нормы в любой науке, даже самой отвлеченной или эмпирической (как об этом верно сказано в его статье «Психика и мозг»), является основой для ориентации сознания на истины разума, добра и красоты, общественной справедливости и даже серьезной, не чисто внешней классификации. Отрицание подобных критериев как антропоморфных и устаревших казалось Ильенкову недопустимой изменой

высшим запросам всякой философии, и он справедливо подозревал, что дело не только в теоретической слабости такой постановки вопроса. Его борьба против сведения мысли к технике, против нового изуверства, стремящегося изгнать из современной культуры все живое во имя грядущей механизации человеческого существования, его отвращение к тысячелетнему царству кибернетики и физиологии — все это было у Ильенкова не только философской, но и общественной позицией. При всем уважении к подлинной науке он отвергает любые, даже тонко замаскированные, оттенки «технократической мифологии» и ученого чванства.

С этой точки зрения нужно рассматривать все написанное им в защиту «идеального» от растворения его в физиологии высшей нервной деятельности, откуда с неизбежностью следует мысль о сотво — римости чужого сознания и действительной или воображаемой манипуляции им со стороны немногих знающих. Современный материализм находится в решительном противоречии с любым возвращением к физиологической утопии прошлого века (уже Клод Бернар мечтал об управлении людьми посредством законов физиологии). Ильенков отвергает подобное направление мысли в его основе: «Идеальное ни в коем случае не сводимо на состояние той материи, которая находится под черепной

крышкой индивида, то есть мозга, мыслит, то есть действует в идеальном плане, не мозг как таковой, а человек обладающий мозгом, притом человек в единстве с внешним миром»[4].

Полвека назад превращение сознания в эпифеномен физиологического процесса встречалось у нас на периферии принятой картины мира, но в целом было отвергнуто как «механицизм». Преобладала социология. Напротив, Ильенкову в его жизненных обстоятельствах пришлось вести борьбу именно с физиологической редукцией сознания. Однако суть вопроса с точки зрения теории осталась той же.

На другой день после Октябрьской революции, в предвидении новых больших перемен, относящихся к самым глубоким основам человеческого быта, общество живо интересовалось вопросом, есть ли у человека душа и какими мотивами он руководствуется в своих поступках. Читатель, может быть, помнит рассказ Николая Успенского, в котором. дворо — вая девушка Алена Герасимовна обращается к авторитетному конторщику Семену Петровичу за консультацией:

— Ну, а что у человека внутри есть, Семен Петрович?

Статья «Идеальное» — Философская энциклопедия, 1962, т. 2, с. 221.

На это последовал такой ответ:

— Внутре — с бывает различно. Это, смотря по тому,

— кто чем питается: иной продовольствуется мякиной,

— так у него внутре мякина. А у одного сапожника, гово

— рят, даже нашли при вскрытии подошву с лучиной.

— Страсти какие!.. Объясните мне, пожалуйста,

— что — у штатских и у военных внутре одинаково?

— Ну, насчет этого пункта, Алена Герасимовна,

— можно вам доложить материю. Во — первых, надобно

— сказать, ничего одинакового нет.

Конторщик подсел к девке и начал свое объяснение».

Эту сцену приводит в своей статье «Не начало ли перемены?» Н.Г. Чернышевский. Разумеется, он нимало не сомневался в том, что в каждом человеке, независимо от того, чем он питается, есть начало мыслящего понимания. Но в первые десятилетия после Октября многим литературным деятелям, считавшим себя авторитетными теоретиками марксизма, такая постановка вопроса казалась остатком просветительной абстракции. Подобно Семену Петровичу, они докладывали обществу «материю», согласно которой у сапожника внутре должна быть подошва с лучиной, ибо у каждого внутре то, чем он продовольствуется, и вообще ничего одинакового нет. Знаменитые социологические анализы литературных произведений, вышедшие из школы

Переверзева и Фриче, мало чем отличались от теории Семена Петровича.

Главное, что требовалось доказать, — это правило, что «ничего одинакового нет», никаких общезначимых объективных истин не существует, а следовательно, и границ для наших интересов никаких нет. Люди, захваченные этой идеей, сами часто были идеалистами в любом, в том числе и самом лучшем, смысле этого слова. «Материя», которую они докладывали обществу, то есть убеждение в том, что внутре у каждого человека то, чем он продовольствуется, — это была вера, у некоторых святая, у других более житейская. Но вера эта поддерживала атмосферу неверия в какие бы то ни было принципы, кроме практического интереса, пользы, целесообразности и силы, а это было чревато большими последствиями, которые со временем испытывали на своей шкуре сами служители новой веры в неверие. Возмездие пришло с неожиданной стороны, и оно было несоразмерно с личной виной, но так всегда бывает на этом свете. Правда, во имя истины часто делаются дела похуже, чем под знаком отрицания ее, но это уже другая сторона вопроса и дальнейшее продолжение той же «материи», которую докладывал конторщик Семен Петрович своей наивной слушательнице.

Вернемся лучше к философии и попробуем перевести на ее ученый язык вопрос о том, «что у че — ловека внутре есть». Это будет звучать приблизительно таю является ли наше сознание только переживанием определенной ситуации человеческого мозга и материальных общественных условий, в которых он функционирует, замкнуто ли оно своей стихийно сложившейся объективной нишей, или вменяемо и ответственно перед внешней инстанцией, более широкой, чем любая Standortgebundenheit, то есть привязанность к определенным условиям места и времени? Вот суть вопроса.

Если такая инстанция существует и наше сознание причастно к ней, то ему присущи не только слепота, объясняемая историческими или природными условиями, но и сознательность в собственном смысле слова, образующая его внутреннюю норму. В этом последнем случае можно сказать, что сознание при всей своей зависимости от «экзистенциального фона», то есть условий его существования в мире, все же до некоторой степени свободно от всяких границ, кроме исторических, что оно имеет своим содержанием истину, способно нести на себе отпечаток идеальной стороны бытия, если она существует, и является голосом всеобщности окружающего материального мира. Здесь также сознание зависит от бытия, но по — другому.

Некоторые выражения Э.В. Ильенкова внушают мысль, что для него важно было установить обще–39

ственную детерминацию сознания вместо естественной, природной, физиологической. Однако по существу, он имел в виду другое, а именно исторически обусловленную свободу сознания от всякой тесной детерминации его как природной, так и общественной. Возможна ли такая форма подчинения духа необходимому ходу вещей, которая одновременно была бы и относительной свободой его, относительной, но не иллюзорной, не только кажущейся, — вот вопрос, от решения которого зависит ценность современного материализма. Если говорить о философских взглядах Э. Ильенкова, то необходимо признать, что для него этот вопрос решался с полной определенностью.

Сознание нельзя свести к переживанию бытия, стоящего «позади» субъекта, и нельзя сказать, что духовная жизнь людей выражает эту зависимость с такой же однозначной определенностью, как магнитная стрелка, имеющая свойство обращаться к северу. Ибо в сознании людей, согласно его понятию, присутствует по крайней мере искра ответственности перед бытием всего объективного мира, за пределами нашей топосферы и нашей особой оптики. Сознанию принадлежит не только Gewissheit, по терминологии Гегеля, то, что кажется нам достоверным вследствие неизбежной обусловленности субъекта, но и Wahrheit, истина, в которой

кажущееся содержание становится безусловным, отражающим абсолютно сущее.

При всей человеческой зыбкости этих границ выйти из них нельзя. Они неизбежно возникают перед нами, как только мы начинаем думать. Мыслящее тело может быть предметом мысли, содержанием ее, но предмет мысли не обязательно мыслящее тело. Мы мыслим мозгом, но не мыслим при этом мозг, а если мыслим его, то как внешний предмет, и не можем так вывернуться наизнанку, чтобы орган мысли был тем самым и предметом ее. Подобно тому как глаз, видящий мир вещей, не видит при этом себя, так субъективное переживание церебральной структуры и общественной среды не совпадает непосредственно с сознанием окружающего мира, хотя и связано с ним. В общественной борьбе я могу занять позицию определенного класса, но если эта позиция сознательна, она не является простым продолжением моей классовой психологии (как думали теоретики экономистов и меньшевиков), а достигается только через посредствующее звено — картину отношений всех классов общества. В главных чертах это известно (со времени книги Ленина «Что делать?»), а углубляться в подробности не позволяет цель нашей статьи. Во всяком случае, классовую психологию пролетариата как продукт фабрично — заводского быта не следует смешивать с теорией про—41

летарского социализма, которая подобно всякой теории рождается из отражения объективных фактов внешней действительности, и прежде всего самой человеческой истории. В число этих фактов входит, без сомнения, и рост пролетариата, который является классом более сплоченным…

Моя задача — выяснить подлинные масштабы теоретических трудностей, привлекавших внимание Э. Ильенкова. Трудности эти в равной мере относятся к месту человеческого сознания в развитии природы и в истории общества. С точки зрения зависимости сознания от нашего тела, включая сюда и общественное бытие, тело неорганическое, здесь нет никакой разницы. Зато большая разница — идет ли речь о том, что природа и общество детерминируют человеческое сознание, или о том, что они являются его содержанием. В первом случае сознание выступает как свойство определенной организации тела и общественных отношений, во втором случае раскрывается содержание этого свойства — способность понимания реального мира. Результатом причинной или функциональной обусловленности сознания является психологическая идиома, столь же неустранимая единичность, как отпечаток пальца. Идет ли речь о психологии ребенка или о стиле времени, это всегда так. Другое дело — зеркальное отношение сознания к внешнему объекту, будь то при—42

рода, общестю или я сам. Характер сознания здесь не идиоматический, а ноэматический, включая сюда, однако, не только мысль в собственном смысле слова, но и чувственную достоверность, истину общественную, нравственную, эстетическую.

Разумеется, эти противоположные стороны зависимости сознания от бытия переходят друг в друга. Так, религиозные фантазии на тему об умирающем и воскресающем боге связаны, по мнению историков, с земледелием на определенной ступени его развития. Но было бы несправедливо пройти мимо начала глубокой диалектики в этих еще первобытных представлениях. Психологическую идиому времени трудно отделить от развития понимающего мышления. С другой стороны, в самом понимающем мышлении, в его логической или, если угодно, сексологической сфере (включающей и чувственную достоверность) есть сторона реальной обусловленности. Она выступает здесь как достигнутая в данное время граница внешнего опыта, всегда незаконченного и обусловленного интересами людей.

Уже в начале своего трактата, посвященного опытному происхождению наших знаний, Локк ссылается на соответствие способностей человека его физической организации и общественной среде. Отрицая возможность каких — нибудь сверхопытных, врожденных идей, он отсылает нас к созна—43

нию детей, идиотов и людей неразвитых, которые вовсе лишены представлений, самых общезначимых с нашей точки зрения. Голова молодого дикаря занята любовью и охотой, «согласно с обычаями племени», общие научные представления «редко высказываются в индейских вигвамах». Что же касается практического разума, то взгляды различных племен и народов на то, что позволено человеку, бывают не только различны, но и прямо противоположны, повторяет Локк старое наблюдение'.

Таким образом, зеркальность сознания обусловлена, а его обусловленность, рождающая темные образы коллективной фантазии, чревата понимающим сознанием. Мало того, чем более человек уверен в том, что его сознание ничем не ограничено и поглотило всю истину, тем более он живет в мире наивной иллюзии. И наоборот, чем более критическим является отношение мысли к условиям ее собственного возникновения, тем более человеческое сознание пребывает в истине, besteht in Wahrheit, по замечательному выражению Новалиса. Из слияния противоположностей рождаются два тандема, две формы их тождества, но разница между ними есть. Она выступает в движении, когда одно развивается за счет другого**.

' На полях запись МА — «Наивность времени». " См «теорию тождеств» МАЛифшица.

В самом деле, болит ли сердце от дурных мыслей, или дурные мысли от того, что болит сердце? С известной точки зрения — все едино, однако согласитесь, что одно дело — склероз сосудов, и совсем другое — плохие вести из внешнего мира. Уйти с работы, связанной с волнением и неприятностями, или принимать таблетки — все это с медицинской точки зрения различные оздоровительные меры в борьбе с возможным инфарктом. Однако химическое действие таблеток на стенки сосудов без дальних слов понятно, ибо здесь вещество действует на вещество, а как действуют на стенки сосудов мрачные мысли, вызываемые служебными неприятностями, — вопрос трудный. По слухам, даже закон сохранения энергии при этом бывает в опасности. Поставьте между мыслью и кровеносным сосудом адреналин, который с избытком вырабатывается нашим организмом при «стрессах», или другое еще более тонкое вещество — все равно нам не избежать вопроса о действии мысли на тело — со времен Декарта суть вопроса не изменилась, хотя прогресс научной терминологии бросается в глаза.

Действие дурных мыслей на сердечно — сосудистую систему есть действие реального содержания внешнего мира, представляемого нашим сознанием. В данном случае оно ведет к патологическим следствиям. Но не в этом дело, а в том, что при всех переда—45

точных механизмах и сигаалах, в которых участвует такая же химия, как кордорон или сустак, действие испытанной несправедливости отличается от действия таблеток. Самый грубый человек часто бывает очень чувствителен к тому, что его обошли наградой или повышением в должности. При помощи химии можно заставить его забыть об этом, но была ли действительно совершена несправедливость, или это только плод его тупого воображения, объективная ситуация остается. Она — допускает верное восприятие, требует анализа по содержанию и смыслу. С этой точки зрения сознание нельзя считать автоматическим продуктом работы нашего естественного аппарата плюс введенная в него медицинская химия. Его не всегда можно считать и простым созданием общественных условий. Они ведь тоже могут быть либо автоматически действующей причиной определенной психологии, либо предметом анализа со стороны понимающего сознания. При всех переходах и слияниях это различие (иногда и противоречие) остается, хотя и в том и в другом случае «бытие определяет сознание».

Итак, существует ли в самом бытии нечто идеальное, отвечающее нашим лучшим, наиболее высоким понятиям и даже рождающее их, или «добро и зло — одни мечты», а за кулисами наших условных представлений действуют только нейроны и синапсы, да еще втайне от нас самих определяющие наше сознание формы «социально дифференцированного бытия»? Далее, возможно ли с точки зрения материализма то, что Маркс однажды назвал «свободным духовным производством» или «творчеством» (ибо немецкое слово «Produktion» значит то же самое, что «Erzeugung»), или это только иллюзия, наивность, обманчивые собственные переживания, словом — эпифеномен определенной организации телесных и общественных условий? Прежде чем пойти дальше, я хотел бы еще раз повторить, что перед Эвальдом Ильенковым стоял тот же вопрос, который вызвал острые разногласия в нашей общественной мысли тридцатых годов.

В одной из своих ранних статей Маркс писал: «Философия спрашивает: что есть истина? — а не: что считается истиной? Ее интересует то, что является истиной для всех, а не то, что является истиной только для некоторых; ее метафизические истины не знают границ политической географии; а где начинаются «границы» — это ее политическим истинам слишком хорошо известно, чтобы возможно было смешение иллюзорного горизонта частных миросозерцании и национальных воззрений с истинным горизонтом человеческого духа»[5].

Разумеется, когда Маркс писал эти слова, он не был еще материалистом, но вопрос заключается в том, должен ли человек, став материалистом в марксистском смысле этого слова, отречься от всеобщей истины ради «иллюзорного горизонта частных миросозерцании», ограничившись объяснением этих «миросозерцании» посредством нейродина — мического или социологического анализа, и должен ли он считать все идеальное лицемерием или наивностью, в которой бессознательно скрывается ограниченный базис, «субструктура»? Существуют различные буферные теоретические конструкции, придуманные для того, чтобы ослабить остроту этой проблемы, но ради краткости мы рассматривать их не будем. Своеобразие современного положения состоит именно в том, что сегодня только материализм может еще отстоять идеальную жизнь духа, существование всеобщей истины, в отличие от «частных миросозерцании». Большая заслуга Э.В. Ильенкова состоит в том, что от него не укрылось это значение материализма Маркса и Ленина.

Загрузка...