ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Минуло десять лет. Киргизская орда по-прежнему со страхом и смятением поглядывала на юг, откуда время от времени приходили монголы, и цепенела перед Алтын-ханом, который считал ее племена вечными своими данниками и с изощренной жестокостью расправлялся с ними. Постоянное войско монголов было во много раз больше необученного киргизского войска. Прогнать Алтын-хана за Саянский камень помогали киргизам русские. Так было и в 1656 году, году Человека, когда Лопсан-тайша с семью тысячами не знающих жалости цириков пришел на Ербу, разорил дотла тубинские и езерские улусы и готовился к походу на Томск, когда красноярский воевода спешно послал к Лопсану атамана Родиона Кольцова, который напомнил монгольскому царевичу о клятве, данной в свое время его отцом, Гомбо Эрдени, Белому царю…

Заносчивый Лопсан оборвал атамана на полуслове:

— Отец мой, хотя и клялся на верность, но он стар; лама, что клялся, умер, Дурал-табун погиб. Я никому не давал клятвы.

— Ты, тайша Лопсан, не греши, сойди с Киргизской земли и впредь сюда не приходи, не навлекай на себя государева гнева, — строго предупредил Родион.

— Земля из веку наша! — сказал Лопсан с присущей ему дерзостью. — Сойди с земли, — брезгливо скривя полногубый рот, передразнил он атамана. — Так из юрты выживают собаку, вон и только. А я пришел на свои земли и сойду, когда захочу.

Выдержка и на сей раз изменила Родиону. Он вгорячах наговорил хану резких слов, пригрозил войною, и надменный Лопсан тотчас же принял вызов. Лопсана нисколько не испугало, как в прошлом году его старого, немощного отца, объединение воинских сил сибирских городов с киргизами, он спесиво сказал:

— Я рад мириться — и на бой готов. Вы воины, и мы не женки, скажите лишь, на каком месте быть битве.

Воевода рассердился на своевольство монголов и пошел на самую крайнюю меру: послал на Лопсана-тайшу отряд в четыреста человек — все, что наскребли на Красном Яру. Это был отчаянный шаг, возможность которого всегда учитывали монголы. Как бы то ни было, а они не приняли боя: не дожидаясь подхода русских, поспешно убрались за Саяны. Правда, уход Лопсана-тайши из Киргизской степи совпал по времени со смертью Алтын-хана Гомбо Эрдени в его ставке у хребта Танну-Ола.

Неукротимый и своевольный Лопсан стал третьим по счету Алтын-ханом. Жажда абсолютной власти сразу опьянила его, вскружила ему горячую голову, он начал интриговать и грубо вмешиваться в дела соседних монгольских ханств. И когда в 1661 году, году Коровы, умер правитель Дзасакту — ханского аймака Норбо, Лопсан руками верных людей убил его преемника, чтобы посадить на престол другого, угодного Лопсану хана. Родственники убитого попросили помощи у Тушету-хана и Саин-нойона, владетелей крупных монгольских держав, и те одновременно выступили против Лопсана и в коротком сражении разбили его.

Могущество Алтын-хана сильно пошатнулось. Рассчитывать на помощь своих извечных врагов — джунгар — Лопсан не мог. Оставалось искать защиты у русского царя. И Алтын-хан, в который уж раз, признал русское подданство и просил построить для него на реке Кемчике острог, чтобы обороняться от воинственных южных соседей.

Но пока шли переговоры, Тушету-хан ищущим крови тигром кинулся к Кемчику, где в это время стоял Лопсан, и Алтын-хану пришлось трусливо отойти со своим войском в глубь Саян, на клокочущую в порогах горную речку Ус. Здесь хан в сентябре 1663 года с большим почетом встретил русского посла Зиновия Литосова.

Теперь, когда настойчивый Тушету-хан стоял на Кемчике, Лопсан с неведомой ему прежде покорностью просил у русских построить острог на реке Абакане, почти в центре Киргизской земли, чтобы верой и правдой служить там русскому государю.

Но едва Литосов покинул Лопсанову ставку, монголы устремились в Киргизскую степь. Подобно саранче, вылетали они на степные просторы, растекались по родовым кочевьям тубинцев, алтырцев и езерцев. И опять ручьями лилась кровь, горели мирные улусы и пастбища, угонялся последний скот.

Одни алтысары, самые северные из племенных и родовых групп Киргизской орды, еще не подверглись разграблению. Они затаились в гористом междуречье Июсов, к ним спешили бежавшие от монголов князцы с жалкими остатками своих улусов. Воины опять надели панцири и боевые шлемы, разведчики-ертаулы, подобно копьям, выдвинулись навстречу монголам к езерским и алтырским рекам Бидже, Бире, Уйбату.

Иженей, самый старший из «лучших» князцов, созвал совет всей орды. В урочище Кирижек-обо приехало немало известных вождей степных родов. Но уже не было здесь старой Абакай, не было гордого Табуна и длинноухого Бехтена. Всех их в разное время взял к себе заботливый бог Кудай, и им теперь не страшны были монголы. Сам Иженей совсем ослеп, стал немощным — последние годы ему пришлось много потерпеть от Алтын-хана и междоусобицы, он устал, пал духом, а тут скопом навалились болезни и доконали его. Он завидовал мертвым, ибо им уже не приходилось принимать никаких решений и бояться позорного плена. Пока что Иженею чудом удавалось ускользать от Алтын-хана, но Иженеевы сыновья на этот раз попались в руки мстительного монгольского владыки.

«Степь — душа моя, стада — мысли мои… Разве могу я править Киргизской землей, когда мне не под силу вести воинов в сражения? Орде нужен молодой и зрячий правитель», — думал он.

Однако как коротка жизнь человека! Давно ли гудела твердая грудь земли от грома копыт его богатырского коня? Имя Иженея пугало врагов, наводило на них трепет, и бежали они, как козье стадо, от коротконогого воина с обагренным кровью копьем. Скажи, бог Кудай, где оно, то славное время, когда от удара одного только Иженеева пальца хрустел и ломался позвоночник могучего телом врага? А ты, Эрлик-хан, скажи, зачем, ослепив, ты оставил князя жить? Почему не поступил так с ненасытным Алтын-ханом, чтобы он не видел пути в Киргизскую землю?

— Пусть каждый из вас назовет имя самого достойного, ибо степь не может жить без властелина, — сказал Иженей, открывая высокий совет.

— У нас есть начальный князь, это мудрый Иженей, — глухо бросил кто-то из сидевших на кошмах князцов.

— Иженей! — послышалось враз несколько голосов.

Слепой князь торопливо пробежал руками по своим дряхлым бедрам, словно убеждаясь, здесь ли они, и уже открыл рот, чтобы возразить людям. Но его опередил резкий голос Шанды. Иженей кивнул — он узнал говорившего.

— Иренек. Его назвал Ишей, умирая, — сказал Шанда.

— Иренек, — подтвердил Абалак, выросший в крепкого и сильного батора. Он стоял во главе крупного отряда воинов и рвался в сражения против русских и монголов, хотя и понимал, что киргизы еще не совсем готовы к войне с этими сильными соседями.

— Иренек, — согласился Иженей. — Достойных в степи много, но только Иренек, унаследовавший храбрость и ум Ишея, соберет улусы в кулак и, ударив по врагам, одержит долгожданную победу. Слава о нем перевал перейдет, слух о нем реки переплывет.

Князцы вскинули пытливые взгляды на второго Ишеева сына. Никто не возражал: Иренек уже показал себя достаточно хитрым и предприимчивым. Но совет ждал его слова, понимает ли Иренек, какую ношу взвалит себе на плечи в трудный час для Киргизской земли. Сегодня же он должен будет твердо сказать, что делать народу: если идти, то куда; если стоять, то во имя чего и до каких пор.

Иженей не знал, где сидит Иренек — справа или слева, и поворачивал лицо то в одну, то в другую сторону, пока не услышал короткое сиплое покашливание молодого князя. Да, именно так покашливал Ишей, когда сердился на кого-нибудь или принимал решения. Как, однако, живучи в детях привычки отцов!..

Иренек стремительно вскочил, подошел к Иженею, взял чуткую руку слепого князя и ладонью приложил ее к своей груди. И все враз облегченно вздохнули. Этим порывистым жестом Иренек сказал, что пока бьется его неуемное, бурное сердце, он будет верен мудрым заветам предков.

Он годами готовил себя к этой великой и пугающей минуте, он долго ждал ее, киргизский князь Иренек. И когда, отпустив слабеющую руку Иженея, он выпрямился и встал над всеми, князцы увидели сурового повелителя, за которым они не могут не пойти, куда бы он ни позвал и ни повел их. Окинув совет зорким ястребиным взглядом, Иренек произнес:

— Чего хочет Алтын-хан? Ему нужно вызвать наш справедливый гнев и заставить нас выступить против него. Мы выступаем, и он разбивает нас и хозяйничает в степи, как ему вздумается. Он вооружен лучше, его войско в три раза больше нашего. Выступать против Алтын-хана мы сможем только в союзе с русскими.

Это говорил уже не пылкий, теряющий от ярости голову богатырь Иренек, а расчетливый, всеми признанный вождь Киргизской орды. Он был уверен в себе, и уверенность Иренека передалась сейчас всем, кто слушал его.

На Красный Яр был послан тубинский князец Арыкпай Тюленев, прикочевавший на Июсы с полуденного лесного озера Тазикуль[7]. Арыкпай ото всей Киргизской степи бил челом красноярскому воеводе Герасиму Петровичу Никитину — просил неотложно прислать на помощь воинских людей.

Герасим Никитин понимал бедственное положение киргизов. Но он думал не о страшной участи истребляемых монголами племен и улусов. Он прикидывал, какую выгоду из этого положения можно получить для себя лично, для острога и государя-батюшки. Воевода резко сказал, ударив кулаком по столу:

— Людишек не дам. А кто же из князцов защититься от монголов захочет, пусть прикочевывает со своими улусишками к Красному Яру. Да чтоб аманатов слал непременно, и ясак вносил в царскую казну во все годы.

Арыкпай подавленно выслушал тяжелое, что каменный жернов, воеводское слово, пообещал передать его начальному князю. И уехал. И почти по свежему его следу помчался к Алтын-хану посол красноярского воеводы пятидесятник Трифон Еремеев, старший сын подьячего Васьки. Трифон должен был во что бы то ни стало уговорить Лопсана покинуть Киргизскую землю и никогда более не приходить в нее войной.

2

Сентябрь дурманил густым медовым запахом свежего сена и спелых хлебов. Золотые полоски пшеницы там и сям поблескивали в сизых степных травах. По степи, словно пьяные бражники, шатаясь, ходили теплые ветры. Они натыкались на перелески и, запутавшись в густой пряже листвы, падали наземь. И тогда на отцветающие луга и поля нисходила чуткая, тонко поющая тишина, когда можно было услышать прощальный звон слетающей с берез бронзы.

Ивашко управлялся с хлебом. Он торопился сжать свою узкую ленточку пшеницы, пока не разненастилось. Ему помогала расторопная, ухватистая Харга, которую после крещения стали звать Варварой, впрочем, сам Ивашко называл ее по-прежнему. Харга подбирала сжатый хлеб и вязала его в маленькие тугие снопы. А вязки скручивал Федорко, теперь уже статный, крепко сбитый парнишка. В свои пятнадцать лет он ходил за сохой и, если было нужно, кряхтел под тяжелыми мешками с пшеницей. И что особенно радовало Ивашку, Федорко рос сообразительным и добрым. Ивашко скоро научил его бегло писать и читать по-русски. А доводилось Федорке хоть раз услышать шутку или веселую сказку — запоминал слово в слово, потом непременно прибавлял что-то свое и всерьез пересказывал так, что все, кто слушал его, удивлялись, ахали, задыхались от хохота.

Помогал Ивашке и старший сын Фока, которому было уже восемь лет — Варвара родила его ровно через год после свадьбы. А младший, Степанка, появился на свет уже здесь, в улусе, на речке Шивере, лишь прошлой весною отняла от груди, и сейчас он ползал без штанов вокруг юрты, таскал за хвосты собак.

Около полудня, в самый разгар работы, из дальнего леска, что на бугре, на Ивашкино поле выскочил всадник. Он покрутился на месте, что-то пронзительно крикнул, помахал плетью над головой и логом зарысил прямо к юрте Ивашки. Всадник был в богатом киргизском чапане, в волчьем, крытом бархатом, малахае. На резвом белолобом коне красовались расшитые бисером чепраки, серебряными бляхами жарко сияла сбруя.

Ивашко поднял голову и распрямил затекшую спину. Он не узнавал всадника. Щурясь от солнца, гадал, кто бы это мог быть. Если гонец из острога, то почему в инородческой одежде? Взятые на государеву службу новокрещены, как и русские, носили кафтан с цветными поперечинами на груди. Если ж это киргиз, то кому и зачем понадобился Ивашко? После разговора с Итполой в Мунгатовом улусе киргизы как бы напрочь позабыли об Ивашке. Они не стремились встретиться с ним, да и Ивашко к киргизам уже не ездил. К слову сказать, Москва отметила Ивашкину видимую пользу в том посольстве к Алтын-хану, причислив к детям боярским. Больше стало ему почета, больше — денежного и соляного жалованья.

Мягко, словно по шелковистой кошме, протопали по стерне копыта рослого, пугливого коня, всадник пушинкой слетел с седла, кивнул Ивашке:

— Здравствуй!.. Не узнаешь, однако? А я тебя мал-мало знаю. Шанда я, помнишь?

Ивашко не скрыл своего удивления. Затем он споро и приветливо поздоровался с Шандой об руку. Они не виделись с тех давних пор. Князец был все так же худ и быстр в движениях, словно соболь. Был молод лицом. Лишь одна верная примета говорила об его уже почтенных годах — в упавшей на плечо косе осеннею паутиной вилась седина.

— Крот всю жизнь роется в земле и не видит света, — с ухмылкой сказал Шанда, показывая на несжатое поле.

— Волк всю жизнь бегает по земле и не знает сытости, — весело возразил Ивашко.

— Я не хочу тебя обижать, мы ведь с тобою родичи. Спасаясь от монголов, мой древний род прикочевал сюда. Под Красный Яр подошло еще два рода — улусы Итполы и тубинца Арыкпая, у этих князцов здесь тоже родственники. А другие киргизские улусы ушли на Божье озеро, на Береж и Урюп… Что это у тебя?

— Серп.

— Зачем тебе серп?

— Я жну пшеницу. Вот посмотри, — Ивашко боком нагнулся, ухватил пучок хлеба и одним взмахом подрезал его близко к корню.

Шанда нисколько не поразился Ивашкиной ловкости. Наоборот, Шанда с явным сожалением и насмешкой посмотрел на него: ходит себе по хлебу с каким-то железным крючком, а ведь тоже степняк, киргиз. Как, однако, испортился он у этих русских, хорошо, что хоть живет в юрте, а не в рубленой деревянной избе с четырьмя углами.

— Теперь попробую я, — Шанда бросил на стерню малахай, засучил рукава чапана, выхватил из ножен саблю и, широко размахнувшись, секанул по пшенице. Послышался короткий звон. Несколько стеблей было срезано, но больше их сабля только сломала или пригнула к земле. Шанда, раздосадованный неудачей, удвоил силу удара, но все было, как и в первый раз. Тогда он ударил по пшенице еще и еще.

Ивашко от души рассмеялся, глядя на бесплодные старания князца.

— Смотри, Шанда, не везде нужна сабля!

— Чтобы добыть себе хлеб, я срублю голову тому, у кого он есть, — с запальчивостью ответил Шанда.

Федорко, наблюдавший за взрослыми со стороны, вдруг подскочил к ним и, пугливо вытаращив глаза, встал между отцом и гостем. Парнишка подумал: приезжий хочет обидеть отца. Ивашко с нежностью отстранил Федорку и спокойно сказал Шанде:

— Ты грозен и смел, но почему ушел от монголов? Почему не добыл у них хлеба и скота своей саблей?

Шанда хитро сощурился и проговорил:

— Когда идет война, не сразу поймешь, кто охотник и кто зверь. Алтын-хан думает, что он охотник, и пусть так думает. Но за Саянами стоит халхасский Тушету-хан, который ждет случая расправиться с Лопсаном. А разве Алтын-хан так уж дружен с джунгарами?

— Но война на Киргизской земле.

Шанда показал на поле:

— Это тоже наша земля, и здесь войны нет!

Ивашко пригласил родича в улус. Харга уже доила кобылицу: быстрые струйки били в ведро. Ивашко же подумал, что для такой встречи не грех заколоть барана — все же Шанда князец и свояк.

Ивашко кивком показал Федорке на отару, и тот схватил лежавший на юрте конец веревки и, мелькая грязными пятками, побежал в степь.

— Я знаю, Ойла будет рада увидеть тебя. Летом она гостила у матери. Твой брат, Харга, пасет теперь несколько своих коров и двух коней. Он разбогател с калыма, уплаченного мной за Ойлу.

Шанда говорил неправду. Маганах недавно приезжал к Ивашке и рассказывал, что своих коров и овец у него с матерью нет. Он по-прежнему пасет стада Мунгата, и тот дает ему по туесу молока в день. А Шанда выплатил калым в том году, когда в степь пришел джут. У всех степных родов от бескормицы погибло много скота. Шанда пригнал скелеты, которые не могли дотянуть до весны. Выжила всего одна кобылица, потомство ее — конь и жеребенок — и составляло теперь хозяйство Маганаха.

— Где же кочует брат? Из какой реки воду пьет? — спросила Варвара.

— Маганах ушел от Алтын-хана, — не очень уверенно сказал Шанда.

Пока улусные люди забили и сварили барана, уже завечерело. Варвара в юрту подала нарезанное крупными кусками мясо. Отдельно, в большой тарели, принесла кан — кровяную колбасу. Наливая в берестяные чарки теплую, мутную араку, хозяин говорил:

— Надолго ли прикочевал под Красный Яр? Может, насовсем?

— Однако, — уклончиво отвечал Шанда. — Воеводе поклялся, что жить тут буду, что аманатов в острог дам.

— Ты умный человек, Шанда, скажи, зачем вы не прямите Белому царю, зачем отходите от него? Ведь он же не идет на вас войною и никогда не пойдет, ежели вы подгородных качинцев и аринов трогать не станете. И ваши кочевья не нужны русским.

— Белый царь берет ясак.

— Он берет много меньше, чем Алтын-хан и чем киргизы со своих кыштымов. Недаром же кыштымы отбиваются от вас. А когда они все откочуют к нам, что делать будете?

— Мы поубиваем их прежде, — сказал Шанда, обрезая мясо с бараньей головы, которую ему подали как почетному гостю.

— И накличете на себя гнев Москвы. Вот тогда-то и прикажет она воевать вас, а сила у нее воистину несметная.

Шанда пуще подтянул под себя ноги и вдруг игриво, как бы дразнясь, запел:

Что за топор, он, как сабля, остер,

Дерево рубит — щепа летит!

Сорок племен воедино собрав,

Силой своей Белый хан знаменит.

Шанда был степняком и жил по извечным степным законам. Он считал правым сильного. И он сам не раз ходил на другие племена опустошительной войной, как теперь пришел к нему Алтын-хан. Шанда не мечтал о мире — война мужчине куда привычней. Он думал лишь о том, как киргизы смогут укрепиться и куда направить свои отряды. Может, в сторону того же Красного Яра?

Но Шанда не говорил о своих мыслях. Разве можно выдавать намерения киргизов новокрещену, живущему с русскими? Ивашко хотел лишь усмирения непокорных степняков. И кто знает, что будет дальше. Вдруг да Алтын-хан совсем не уйдет с Киргизской земли, тогда улус Шанды навеки останется под Красным Яром. Ивашко сказал правду, что Москва не обидит киргизов, если они согласятся жить мирно и платить ясак. Но для киргизов это будет жизнь крота, а не барса…

Когда они насытились и вышли из юрты, была ночь. Голубая луна гуляла за холмами. Высоко над головою виднелся золотой гвоздь Большой Медведицы, на котором держалось все небо. А в чуткой осенней степи то разгорался, то гас одинокий костер — Федорко сторожил от волков отару.

Шанда поглаживал свой располневший живот и говорил, тяжело отдуваясь:

— Мой улус кочует недалеко. Завтра будем соседями, однако. А ты все востришь когти?

— Я? — удивился Ивашко.

— Когда хорошую лошадь увидишь — лови ее, хорошую девушку встретишь — укради ее, — хихикнул Шанда.

— Давно то было, — сказал Ивашко, давая гостю понять, что не хочет вспоминать об этом.

3

Как долго ни собирались возводить новые стены и башни острога, а все ж построили. После набега Алтын-хана на киргизов в 1656 году весь город взялся за работу, и не прошло и трех лет, как были приведены в порядок острожные стены, и рядом со старым острогом вырос новый с Алексеевской, Покровской и Енисейской башнями. На Алексеевскую башню была поднята большая ломовая пушка, защищавшая подходы к Красному Яру со степи.

Воевода Герасим Никитин, принявший город от своего предшественника, подивился на те отменные укрепления. Говоря горожанам жалованное слово, воевода похвалил их за усердие:

— Дело сделано пригоже и накрепко, за то не обойдут вас божьи и государевы милости.

С того памятного дня красноярцы стали ждать для себя всяческих послаблений в службе, поговаривали даже о том, что новый воевода отблагодарит служилых людей полной чаркой вина на нос и что вино уже вовсю гонится в подклете воеводского терема. Последнее было сущей правдой: чуть ли не в первый день после своего приезда Никитин повелел дворне курить вино. Всей водки он, конечно, не выпивал, хотя бражничал с Васькой Еремеевым напропалую, иногда неделями не показывался в съезжей избе. Но никого водкой не угощал. А суд чинил усердно и следил за порядком в городе, выслушивая доносы городничего.

По утрам с похмелья велел наскоро всем служилым людям быть в городе для воинского смотра, и кто случаем не успевал в острог с дальних лугов и пашен, того нещадно били в Малом остроге кнутом и батогами. По наущению Васьки палача Гридю он заменил вошедшим в медвежью силу Федькой, отменным задирой и конокрадом. Сек Федька всегда зловредно, с потягом и так неторопливо, обстоятельно, будто не порол, а выписывал красные буквицы в грамотках. В такие минуты воевода любил глазеть на Федьку. Ежели Герасим бывал дома, то в домашнем нараспашку кафтане выскакивал на галерею, частенько с Васькой Еремеевым, и отсюда задорно покрикивал палачу:

— Норови по тому же месту! Так! Так!

Когда у казака, взятого в батоги, напрочь отшибало память и он едва не испускал дух, воевода подавал дельные советы, как отливать водою того бедуна, чтоб поскорей очухался и добрал все, что ему полагалось. Тогда плечистая фигура воеводы металась по галерее. Герасим то и дело теребил свою черноватую бороду и звал воеводшу да двух сыновей:

— Глядите, любезные! Глядите!

Если же смотрел порку с крыльца съезжей избы, то был несколько сдержан: не бегал и больше молчал, лишь немигающие глаза его вспучивались и застывали, точь-в-точь как у филина. А усы подрагивали и сами по себе пушились.

— Вон она, воеводина милость, — вполголоса говорили казаки.

Не было вины, которую бы простил или за которую частью взыскивал бы Герасим. Даже забытые в остроге пустячные вины вспоминались теперь и судились по всей строгости. И в этом люди видели направляющую руку Васьки Еремеева, так он сводил свои давние счеты с красноярцами.

Лишь когда киргизы стремглав бросились от Алтын-хана, Герасим на какое-то время отвлекся от сысков и судов: его напугали монголы, воевать с ними не то, что на печи с тараканами. Пойдут они на Красный Яр войною или не пойдут, а быть к тому готовым воевода обязан.

Герасим стал плохо есть и спать в ожидании, когда вернется из Киргизской степи пятидесятник Трифон Еремеев. Опять же послал Герасим к Алтын-хану не Родиона, не Ивашку, не Степанку или кого-то еще опытного в посольствах, а сынишку подьячего. И шептались по избам люди, что какую-то собственную выгоду имел от того Васька, и, может быть, не один он, а вкупе с воеводою.

Ничего веселого для красноярцев Трифон из орды не привез. Хан откровенно признался, что ему сейчас туго. По ту сторону Саянского камня его караулят халхасские и джунгарские ханы, они уже побили его и еще побьют, если он вдруг попытается вернуться на свои кочевья.

Тогда Трифон спросил, отчего же Алтын-хан нещадно грабит и убивает киргизов, сжигает их мирные улусы. На это Лопсан ответил, что он пришел к своим людям, к киргизам, искать защиту и кормиться и волен поступать он с ними, как ему хочется.

Единственно, в чем уступил хан русским, это — в ясаке. Он обещал собирать ясак в Киргизской степи после воеводы, что останется у племен и родов, считавшихся данниками у Алтын-ханова деда и отца.

— А землица-то Белого царя! — стоял на своем Трифон.

— Белый царь дал мне грамоту с большой красной печатью, чтоб я управлял в степи всеми народами, — сказал Лопсан и пообещал прислать эту грамоту красноярскому воеводе.

Но прежде грамоты он прислал своего ловкого умом посла. Дозорщики остановили его неподалеку от улуса Бугача, на чистоструйном притоке Качи, который тоже назывался по имени хозяина этих мест — Бугачом. Казаки не пустили настырного посла в острог без приказа воеводы. А Герасим, узнав про посла, решил хорошенько пугнуть его, чтоб тот повел разговор у монголов о несметной силе русских: повелел воевода сделать холостой выстрел из ломовской пушки, да чтоб грохнуло посильнее.

Пушкарь Гришка Осипов, хоть и считался мастером бронного и огненного дела, еще ни разу не стрелял из такой чертяки. Он споро зарядил ее, на совесть запыжил всяким тряпьем и по знаку стоявшего внизу воеводы поджег фитиль. И Гришка вовремя дал стрекача с раската Алексеевской башни. Пушка ударила грозно, в самый раз, и посол зажмурился, он чуть ли не до смерти испугался выстрела, однако ствол у того орудия порвало и починить его теперь было уже нельзя.

Герасим пообещал высечь оглохшего Гришку кнутом, а пока что распорядился впустить в острог посла со всей его встревоженной свитой. Посол при встрече с воеводою начал не с обычных приветствий, а сразу же спросил:

— Как далеко стреляет эта пушка?

Оказывается, он не увидел, где упало ядро. Воевода объяснил, что пушечное ядро улетело за Енисей, за гору Такмак, может, даже до самого Алтынова войска.

— Но великий хан не воюет с Красным Яром, — растерянно сказал посол.

— Мы и не целили в хана.

Посол перевел дух и удовлетворенно закачал головой. И попросил теперь же показать ему то орудие.

— Государь не велел показывать, — серьезно возразил Герасим.

Монголы явились не с войною, они приехали всего-навсего требовать возвращения трех киргизских родов на прежние их кочевья. Эти роды почему-то еще не заплатили монголам албана.

— Какие такие роды? — насторожился воевода.

Не заглядывая в записи, посол бойко перечислил:

— Шанды, Итполы и Арыкпая. Вместе с этими князцами сто шестьдесят семь человек будет.

Герасим не подал и вида, что его поразила полная осведомленность монголов. Даже он, воевода, разрешивший киргизам прикочевать под город, не знал хотя бы примерной их численности. Герасим сразу же отказался выдать Алтын-хану киргизских беглецов. Больше того, он резко потребовал, чтобы Лопсан не разорял ясачных, и вместе с ханским послом воевода направил другого пятидесятника — Якова Петрова.

Уже зимой, в осатанелые метели, забившие город до крыш сыпучим снегом, Яков, еле живой от долгой бескормицы, вернулся на Красный Яр. Он бил себя в грудь и материл Алтын-хана за склонность к изменам и нестерпимый — ежа бы ему родить против шерсти — характер. Боится сунуться в свою землю, а над ним, Яковом, куражился, измывался, будто над самым последним холопом. Воеводскую казенную память и ту из рук выхватил и прогнал Якова домой. Не напугала мунгальского царя и громобойная пушка Гришки Осипова.

Не прошло и месяца после возвращения Якова, как на Красный Яр прискакал маленький, жилистый и свирепый с виду зайсан. Он привез грамоту с большой красной печатью.

— Белый царь указал нам жить на Киргизской земле! — воскликнул, привставая на носки, зайсан.

Воевода кликнул толмача. Стали читать и узнали, что в той царевой грамоте говорится лишь о торговле Алтын-хана с русскими, чтобы не чинили ему какого разора в сибирских городах и чтобы сам он не обижал русских торговых людей.

— Не так читаешь! — подпрыгивал перед Герасимом зайсан.

— Что ж, прочитай теперь ты, — ткнув в грамоту пальцем, сказал воевода.

Но зайсан не умел читать. Впрочем, это было для него неважно. Как сказал ему Алтын-хан, так в грамоте и должно быть, потому что справедливейший из ханов никогда не говорит неправды.

— Бери ты сию грамоту, — сказал Герасим зайсану. — Да катись-ко к себе. И скажи всем, что надобно жить мирно, пусть хан не балует в чужой степи.

Герасим верно рассудил, что раз Лопсан послал своих верных людей с грамотой, значит, монголам теперь не до драки с красноярцами, думают, поди, о том, как самим от халхасцев да джунгар уберечься.

И решил воевода снова вплотную заняться большими и малыми внутренними делами острога, а накопилось тех дел достаточно. Правда, в Томск все-таки было послано письмо с нижайшей просьбой поскорее помочь против Алтын-хана людьми и оружием.


Во дворе Степанко и Куземко молотили пшеницу. Снопы подвозил с поля худосочный, весь в коростах новокрещен-монгол, их тонко расстилали, что дерюги, и Куземко резкими ударами цепа выбивал из колючих колосьев спелое зерно.

Морозец был звонкий, веселый. Куземко работал в одной рубахе. Убирая в сторону уже обмолоченные снопы, серый от мякины Степанко с нескрываемой завистью поглядывал, как переливаются налитые силой мускулы на руках и открытой потной груди Куземки, и приговаривал:

— А ведь и богатырь же ты! Ей-богу, богатырь! Да цеп пожалей — разлетится вдребезги.

Куземке льстила нечастая хозяйская похвала, хотя он и притворялся, что не слышит ее. А больше того ему нравилось сейчас как следует поразмяться на молотьбе. Это ничего, что затем каждая косточка, каждый сустав долго ноет от устали.

Хоть и определили Куземку в казаки, он как был работником у Степанки, так работником и остался. На сенокос и жатву брал с собой Санкай, она вскоре научилась копнить сено, вязать снопы и даже косить. На Степанку грех было обижаться: платил он не меньше, чем другие, харчевал сносно. Пожалуй, только осенью они и зарабатывали немного денег, чтобы платить долг Курте. Когда Куземкина жалоба дошла до Москвы, воеводе прислали оттуда грамоту, чтобы новокрещенку выдали замуж, за кого она пожелает, но убытки Курте должен целиком возместить ее новый муж. Должок-то был немалый и возмещался он туго: за десять лет Куземко с трудом выплатил чуть больше половины положенного.

Чтобы досадить Куземке, Курта проявлял явное нетерпение. Год от года слезно жаловался на Куземку воеводе и Ваське Еремееву. Михайло Скрябин видел, что с работника ничего не возьмешь, входил в трудное Куземкино положение: призывал к себе, корил и отпускал с миром. А Герасима Никитина Куземко боялся, этот совсем крут с казаками: что не по нему — безо всяких разговоров виновного на суд.

Похвалы хозяина были приятны Куземке еще и потому, что за молотьбу была обещана отменная плата. Часть денег, конечно, уйдет Курте, но часть останется и на то, чтоб купить жеребенка, да разве враз наскребешь на такую покупку!

На крыльцо утицей выплыла Феклуша — захотелось ей поглядеть на молотьбу. В черной шубейке и в праздничном сиреневом платье она присела на ступеньку и, выставив напоказ коралловый ожерельник, принялась пощелкивать кедровые орешки. Феклуша по-прежнему разнаряжалась во все самое лучшее, когда знала, что ее увидит Куземко.

Нет, не иссяк светлый родник ее любви к нему за те многие годы, что он жил со своей семьей. Не уговорив упрямую Санкай бежать из острога, Феклуша пыталась расстроить Куземкину женитьбу. Деньги большие сулила отцу Димитрию, чтобы не венчал Куземку с инородкой. Да отец Димитрий не отважился на такую сделку: ну как пожалуется Куземко воеводе или Москве. Да и не повенчал бы молодых он, Димитрий, — их повенчал бы любой другой поп, тот же священник Покровской церкви отец Автамон.

Феклуша ходила и к Ваське Еремееву, носила ему под полой лагушок самогона в почесть, черемуховые лепешки да черно-бурую лисью шкурку. Подарки подьячий принял без слов, а вернуть Санкай Курте побоялся.

Когда же Куземко женился, Феклуша поняла, что милого дружка теперь никак не отбить от прелестницы Санкай. Оставалось поболее завлекать его, чтобы хоть изредка являлся к ней в ночную пору, как прежде. И она завлекала.

Первое время Куземко избегал ее, старался ни на минуту не оставаться с ней наедине. Дурной, от чего бежал — от ласк ее жадных и неизбывных, от жара душевного, который и сам лед растопит, зиму весной сделает.

А уж и раздобрела Феклуша за последние годы! Пополнела, раздалась в бедрах, стала крепка и соковита. Так и хотелось обнять да прижать ее к сердцу, да на руках унести в укромное место.

Вот и теперь квочкой сидела на высоком крыльце Феклуша и ждала Куземкина чистого взгляда в свою сторону. Но прежде оглянулся на нее Степанко:

— Чего расселась? Застудишься — чирьи пойдут по заду.

— Так уж и пойдут! — игриво возразила она. — У меня кровушка-то хмельна да резва — что ей, бедовой, чирьи!

— Встань-ко, — мягче произнес Степанко.

Феклуша лениво поднялась, варежкой стряхнула с шубейки снежок и не спеша бочком подалась к Куземке. Тот вопросительно поглядел на нее, продолжая грохать тяжелым цепом.

— Дай-кось попробую, — охорашивая себя, попросила она.

— Стерегись — зашибу! — шутливо выкрикнул он.

Феклуша невольно откинулась назад, но тут же опрометью бросилась к Куземке, ухватила его за руку:

— Давай!

— Не балуй, — остепенил Феклушу Степанко.

Куземко подал ей цеп и хотел было что-то сказать, но его опередил гулкий удар большого соборного колокола. Воевода звал на очередной смотр.

— Околел бы ты! — ругнулся Степанко, бросая наземь развязанный сноп.

Куземко проворно надел полушубок, подпоясался красным кушаком и в ожидании Степанки, когда тот оденется, закурил трубку. Дымок пыхнул изо рта белой струйкой. Куземко сказал:

— У воеводы четыре четверга на одной неделе. А нам бы с молотьбой как-нибудь убраться до ночи — ну как снег!

— Торопитесь. Наварю вам хлебова, пирожков напеку, ждать буду, — проговорила Феклуша.

Когда Степанко и Куземко пришли в Малый острог, площадь у приказной избы кишела служилыми людьми. Поскрипывали копытами в снегу кони. Казаки атамана Михайлы Злобина жались к хлебному амбару, подгоняли на лошадях ратную сбрую — не придрался бы воевода к седловке. У караульни Спасской башни, расположась кружком, бестолково топтались на снегу чубатые черкасы, как называли в городе ссыльных казаков-украинцев, выступивших в свое время против царя и оказавшихся за то в ледяной Сибири. Среди красноярцев черкасы резко выделялись одеждой: носили широкие штаны и свитки, запорожские папахи, брили бороды, но оставляли усы, опускавшиеся ниже подбородка двумя сосульками. Черкасы ласково оглаживали коней и негромко напевали свою печальную, завезенную с Днепра песню:

За ричкою вогни горять,

Там татары полон дилять.

Сило наше запалили,

И богатство разграбили,

Стару неньку зарубали,

А миленьку в полон взяли…

А рвань на рвани — тощие, с изнуренными лицами пешие казаки облюбовали себе место посреди Малого острога. Среди них Куземко увидел рыжего Артюшку Шелунина и, отчаянно работая локтями, стал пробиваться к нему. Они давно не встречались, с той самой поры, как Артюшко из города перебрался в Бугачевскую деревню, где срубили избушку на двоих с братом и посеяли хлеб. Знать, еще не очень разбогател Артюшко: полушубок в заплатах, а шапка и того хуже, не шапка — воронье гнездо.

— Умучил смотрами воевода, — со вздохом признался Артюшко.

— Ч-ч-ч!..

— Ничо!

Острог гудел, шевелился. Горластые десятники сбивали в кучу нерасторопных казаков. Кружилась на конях сотня Михайлы Злобина, становясь в строй и ровняя ряды. Обстоятельно разбирались, кому где стоять, черкасы, выстраивавшиеся в шеренгу вдоль острожной стены.

К пешим казакам подбежал Родион Кольцов, сердитый, замахал вскинутыми кулачищами:

— Пищали где? Копья?

Когда построились, в тяжелом колонтаре на крыльцо вышел Герасим Никитин. Он приказал атаманам и пятидесятникам громко кликать своих, а подьячим точно записать, кто на смотр не явился, и дознаться вскоре же — почему. На сей раз воевода был отменно суров: топал на неспособных к строю подьячих, осипшим голосом кричал:

— Бздюхи вы!

Увидел казака распояской — позеленел лицом, приказал схватить и в тюрьму, сыск будет вести сам воевода, уж он-то дознается, отчего не впрок казаку государева добрая служба. Казака подхватили под руки и потащили прочь сквозь завздыхавшую толпу.

В тесном конном строю детей боярских воевода приметил пешего Степанку, набычился:

— Зачем не в седле, пес старый? Ты к заходной яме призван али на смотр воеводский?

— Не вели казнить, отец-воевода!

— В тюрьму! — потеряв всякое терпение, гаркнул Герасим.

Смотр закончился только вечером. Молотить было поздно. Но Куземко все-таки пошел не домой, где его ждала Санкай, а прямо к Феклуше, чтобы сказать ей про Степанкину злую беду, чтоб не потеряла она мужика, на ночь-то глядя.

Феклуша горячими губами расцеловала Куземку, угостила забористой медовухою, поставила на стол жареного глухаря. О Степанке она не печалилась: сама отвезет завтра воеводе мешок пшеницы — муж будет дома. Ее беспокоило иное, что она тут же и высказала Куземке:

— А сынку твоему сколько? Илейке?

— Восемь годков, а что?

— Вот с Санкай ты дите прижил, а со мной не хочешь. Надобно и мне ребеночка, все едино, дочку али сынка. Я его качать буду в колыбельке, песни ему петь буду… Со Степанки чего уж взять? Пожалей меня, Господом Богом позабытую, — и коровою заревела в концы плата.

— Ладно уж, не хнычь, — уступчиво сказал Куземко.

4

Прибежавшие под Красный Яр киргизы стали своими улусами в степи, по соседству с Ивашкой — на мелководной каменистой речке Шивере. Еще не успев поставить загоны для скота, князцы Итпола и Шанда поехали представляться воеводе, дать ему соболей и добиться его милостей.

Герасим Никитин с почетом принимал их в празднично убранной дальней горнице воеводинского терема. Князцы подивились гладкой обливке русской печи и слюдяным оконцам, а более того — резному киоту с изображениями русских богов, перед которыми, как шаман, выплясывал на сквозняке красноватый огонек лампадки. Такую роскошь князцы видели впервые. Но просторная Герасимова горница поразила их не столько богатым убранством, сколько своим, непривычным для степняков, уютом. Здесь было светло и просторно, не пахло кислой шерстью и не ело дымом глаза. Итпола не удержался — подошел к окну и осторожно поскреб ногтем слюду, а затем долго разглядывал палец, покрытый искрящейся пылью.

Воевода грозно кликнул дворовых девок. Вбежали две пугливые молодки, с разбегу поклонились в пояс, и вскоре на столе появились густые смородинный и гвоздичный меды, двойное белое вино, румяные курники, колбасы, жареные на рожнах куры, а посреди стола на оловянном блюде горой лежала свиная голова под золотистым студнем — любимая еда воеводы Герасима.

Во главу стола, пыхтя и крестясь, сел сам хозяин, на нем была алая ферязь с желтыми парчовыми нашивками, по которой привольно разметалась волнистая воеводина борода. По правую руку Герасим посадил своего старшего сына Константинку, молчаливого, себе на уме, мужика лет двадцати пяти. Этот был одет в зеленый тегиляй со множеством мелких пуговиц. А по левую руку от себя воевода пригласил сесть князцов. Зная про обычай киргизов угощать знатных людей бараньей головой, Герасим с поклоном подвинул оловянное блюдо князцам. Те переглянулись, и оба одновременно принялись резать острыми ножами подрумяненные в печи свиные уши. Было видно по всему, что князцы одобряли русскую еду, а пуще того меды, которые то и дело Герасим подливал в серебряные с чернью чарки.

— Креститься вам теперича, — говорил князцам воевода. — И государь не обойдет вас своей службой, денежным, хлебным и соляным жалованьем. Беречь будет, что детей своих благочестивых.

— Аха, — соглашался сразу захмелевший Шанда. — Нада деньга, нада деньга…

— И я стану держать к вам береженье великое, — продолжал воевода. — А то Алтынов посол выдачи вашей домогается, чтобы отдал я вас со всеми улусными людьми.

— Зачем нам идти, однако? Алтын-хан напрочь истребит наши малые роды! — сказал Итпола.

— Жестокость Алтынова известна, — охорашивая гребешком черноватую с сединой бороду, сказал Герасим. — А я подумаю, что мне делать, — и к Константинке: — Как их выдашь, когда они подарки привозят…

— Привозим! Привозим! — горячо подхватил Шанда. — Бери соболей!

— То и ладно, — воевода ласково и снисходительно, словно перед ним было малое дитя, потрепал Шанду по плечу.

Итпола вдруг сердито набросился на Шанду:

— Где соболь? Какой соболь?

— Какой соболь? — удивляясь, повторил Шанда.

Напоили князцов до беспамятства. Русская водка оказалась позабористей киргизской араки, отдающей сывороткой. Князцы до полуночи мычали и ползали на карачках в холодных сенях, где их уложили спать на полу. Шум и грохот разносился по всему дому. И воевода покликал стражников и повелел стащить киргизов в баню.

Они проспали остаток ночи и почти весь день. А как встали и похмелились, нетвердо стоявший на ногах Итпола едва отыскал свой малахай и засобирался домой. Своим хитрым, изворотливым умом он сообразил, что воевода не дурак, он не станет угощать так щедро безо всякой для него корысти. Как бы не пришлось расплачиваться потом многими конями и баранами, соболями и лисами, а то и самому сесть в аманаты. Итполу воевода не удерживал. Но когда Итпола потянул за собою чумного с перепоя Шанду, Герасим сказал строго:

— Езжай, коли хошь. А Шанда сам себе князь.

— Я сам себе, — подтвердил Шанда. Однако Итпола отступился от друга не сразу: что-то кричал ему на своем языке, в ярости топал непослушными ногами. И Шанда заколебался было, что ему делать, но старший сын воеводы за рукав халата оттащил его в сторону и пообещал:

— Пойдем к женкам гулящим.

— Куда пойдем? — не понял Шанда.

— А вот увидишь, — обещающе подмигнул ему Константинко.

В конце концов Итпола уехал один. Шанда снова плюхнулся за стол, изрядно выпил и веселый вместе с воеводским сыном отправился бродить по городу. Время было вечернее, позднее, город уже закрыл ставни и потушил огни. Караульщики перехватывали на улицах шумливых гуляк, заворачивали домой. Но Константинку узнали и сразу же отвалили в сторону.

В Покровском краю Константинко вкрадчиво постучал в ставень одной избы. Очевидно, стука этого здесь ждали, потому что сразу скрипнула дверь, чьи-то ноги протопали по крыльцу, скрипнула калитка и появилась закутанная в плат женщина. Озираясь, она торопливо подошла к Константинке, пошепталась о чем-то с ним и на глазах куда-то исчезла, как привидение. Шанда удивился даже: уж не дух ли приходил на совет к воеводскому сыну? У русских много богов, значит, много и всяких духов. Однако у каждого человека есть свой дух. Шанде нужно креститься и поскорее заводить своего духа, который мог бы давать ему дельные советы.

Отсюда Константинко потащил отяжелевшего Шанду в Алексеевский край. Еле волоча ноги, прошли каменистой тропкой, нырявшей в овражки, вдоль острожной стены, и остановились в сухих бодыльях крапивы у гнилой развалюхи, вросшей в землю почти по крышу. Лет двадцать назад тут была бойня, в избе жил боец скота. Но однажды качинцы пригнали на продажу скот, заболевший какой-то страшной болезнью. От той болезни долго мучился брюхом и помер сам боец, а тогдашний воевода приказал перенести бойню в другое место, далеко за острог. Избенка же долго пустовала, пока в ней не поселилась бедная вдовая старуха со слабоумным сыном. К ним сейчас и привел Константинко киргизского князца.

Низкая скрипучая дверь в избушке плотно не закрывалась. Пригнувшись, они вошли, и, стоя у порога, Константинко кресалом стал добывать огонь. Кроме частых ударов железа о кремень, не было слышно никаких звуков. И живым здесь не пахло. Но своим острым, звериным чутьем Шанда угадывал присутствие в избушке людей, и ему даже подумалось, уж не завел ли Константинко его в какую-то ловушку.

Когда же, потрескивая и чадя, разгорелась смолистая лучина, Шанда совсем рядом увидел чьи-то выпученные безумные глаза и сжатый шамкающий рот. Из рубища неотрывно глядела на него худая, сморщенная старуха, а рядом с нею, сидя на голой лежанке, ловил на себе блох ее уже немолодой полоумный сын.

— Эй вы! Брысь-ко! — властно прикрикнул Константинко, и хозяева избушки скатились с лежанки на пол и убрались за дверь.

В лачуге было сыро и знобко. Константинко разыскал несколько еловых поленьев. Принес откуда-то беремя трухлявой соломы, сунул все это в пахнувшую глиной печь. Открыл волоковое окошко — избушка была курная, и на полу шатнулось, запрыгало, заметалось языкастое пламя.

Вскоре в дверь бойко ввалились две женки, молодые, алые с морозца. Под полою распахнутых шубеек они принесли кувшины водки, принесли черствых пирогов с грибами. В избе перерыли все и нашли раздерганную по кромке берестяную кружку, ею и пили. Женки нисколько не отставали в питье, всякий раз с громким хохотом и визгом опрокидывали по полной. Из их короткого разговора с Константинкой Шанда понял, что это жены временно усланных в другие остроги казаков.

В избушке заметно потеплело. Ничуть не стыдясь своей наготы, женки разделись. Одна из них, озорно подмигнув подруге, позвала Шанду:

— Иди-ко, шустрый теленочек, почмокай.

Проснулся Шанда оттого, что кто-то соломинкой щекотал ему в носу. Чихнул, открыл глаза, а это — дурак, смотрит на Шанду и тихо скулит.

Ни Константинки, ни женок. Голова трещала и разламывалась, но в кувшинах не осталось ни капли водки. Князец с досадой хлопнул один из кувшинов об пол, трудно поднялся с лавки и, шарахаясь из стороны в сторону, направился к двери. А дохнул свежим воздухом — замутило того пуще.

Шанда, цепляясь непослушными руками за бревна заборов, падая и поднимаясь, кое-как добрался до воеводского двора, где надеялся опохмелиться. Но на парадном крыльце его встретила грозная воеводша. Она не пустила Шанду в хоромы, а приказала воеводскому конюшему привести Шандина коня и вытолкать князца домой, пусть едет с богом, потому что ни воеводы, ни Константинки в городе нет.

И все-таки дрогнуло сердце у грозной воеводши при виде несчастного, с помятым лицом Шанды. Сжалилась она над Шандой: сенной девке велела принести ему из погреба чарку белого вина.

А неделю спустя князец принимал у себя знатного гостя. На утоптанном у юрты снегу всем улусом встречали воеводскую кошеву, убранную коврами и запряженную парой удалых серых коней. Шанда на оловянном блюде поднес Герасиму в почесть дорогого черного соболя. Воевода соболя принял, и араки в тот день выпил довольно, и еще щедро угостил Шанду крепкой своей водкой. И лишь потом вспомнил, зачем приехал.

— Уж и горе тебе, Шанда. В тюрьму посажу, однако, и не выпущу тебя целый год. Женки-то жалуются. Напил-де ты у них и наел, а не уплатил ни деньги. Когда пил у меня в хоромах — одна стать, ты дружок мне. А женки свое просят. И как мне судить тебя?

Шанда часто замигал отекшими от пьянства глазами — он явно струхнул. Не любил князец тюрьму и сразу же, нисколько не торгуясь, пообещал уплатить тем зловредным женкам, сколько они с него запросили.

— Много ты проел-пропил, — роясь пальцами в густой бороде, сказал воевода.

— Мало пили, зачем платить много?

— Там и иное было.

— Было, — согласился Шанда.

— Двадцать рублей надобно, — прикинул воевода.

— Ай-бай!..

Напировавшись с князцом вдоволь, к исходу солнечного дня Герасим уехал из улуса. К нарядному ковровому задку его гостевой кошевы была привязана нетерпеливо копытившая снег тройка выезженных Шандиных жеребцов. А сам Шанда кланялся вслед воеводе и сокрушенно приговаривал:

— Ай-бай!..

Он не жалел рослых, легких коней, он удивлялся тому, как ловко его обманули. А может, и не обманули вовсе: три жеребца, наверное, стоят дружбы с лихим красноярским воеводою.

5

С той поры, как Шанда украл себе Ойлу, Варвара не видела свою младшую сестру. Другие женщины часто ездили в гости к родным. Варвара же нигде не бывала дальше города. Хотелось попроведать мать, но всякий раз находились какие-нибудь неотложные дела по хозяйству, не позволявшие отправляться в неблизкий путь. Спасибо, что время от времени на Красный Яр наведывался Маганах, а как обосновался Ивашко на Шивере, то и сюда, в степь. Брат привозил вести о матери и Ойле, он любил младшую сестру и всегда выкраивал день-другой побывать у нее, повидаться не только с ней, но и с ее сыном Таганаем, которого с трех лет стал обучать меткой стрельбе из лука и верховой езде.

Когда Маганах приезжал и по привычке шумно заговаривал об Ойле, Варвара горестно вздыхала:

— Зачем духи разлучили нас? Чем мы не угодили Кудаю?

В такие минуты в душе Варвары боролись два чувства. Она была привязана к Ойле, ей постоянно недоставало Ойлы, особенно в начале разлуки. Но Варвара понимала и другое: никогда не быть ей замужем за Ивашкой, если бы Шанда не украл Ойлу. И Варвара боялась, что в ее жизни может случиться какая-то перемена, которая вернет Ивашку Ойле, и тогда она, Варвара, останется ни при чем. Даже если по-прежнему будет женой Ивашки, все равно его сердце будет принадлежать одной Ойле, ведь она красивее, умнее, ласковей.

Иногда, раздумавшись, Варвара мысленно уступала мужа сестре. Что ж, тебя первую полюбил он, и забирай теперь его. Зачем Варваре воровать чужое счастье? Однако тут же она перечила себе: но ведь Ивашко сам выбрал Варвару, он мог и не жениться на ней. А если уж женился, то должен жить с Варварой — так говорит справедливый русский бог Спас, который настрого запрещает православным иметь много жен.

Бывало, что она ловила на себе пристальный взгляд мужа, и тогда спрашивала себя, о чем муж думает. И ей никак не хотелось признаться, что думает он об Ойле и что сейчас в крупном лице Варвары ищет дорогие ему черты сестры.

Когда Ивашко на хлебном поле встретил Шанду и узнал от князца о перекочевке трех улусов под Красный Яр, ему стало страшно, что Ойла будет жить совсем рядом и будут случайные встречи далеких, чужих друг другу людей. Какой стала она, когда-то веселая, смешливая Ойла? По-прежнему ли горят шаловливые звездочки ее глаз? Может, постарела совсем, поблекла и отяжелела, и теперь Ивашко не узнает ее.

С непонятной для мужчины робостью и тайной надеждой увидеть Ойлу ехал Ивашко в улус Шанды, когда князец впервые пригласил его к себе. Но Шанда принимал гостя в юрте своей третьей, самой младшей жены, далеко в стороне от других юрт. Во время праздника в богатую юрту входили многие люди, видел Ивашко здесь и старшую жену Шанды, однако Ойлы не было. Князец понял, кого с нетерпением ждет родич. Шанда поощрительно усмехнулся ему и сказал:

— Высматриваешь свояченицу. Это хорошо, когда люди дорожат родством. Но Ойла больна. Как выздоровеет, она сама приедет в твой улус — я тебе обещаю это. Стара стала Ойла, растолстела, обвисло брюхо. Пришлось жениться еще раз.

Вернувшись домой, Ивашко мимоходом бросил Варваре, что ее сестре нездоровится. Варвара уже на другой день собралась попроведать больную, послала Федорку проворнее седлать коня, да гонец от Шанды опередил ее. Он прискакал с вестью, что Ойла сама выезжает в Ивашкин улус. Тут и поднялась суматоха. Дорогой гостье ставили юрту, рассчитывая, что она непременно приедет с кем-то из подруг или полонянок. С женой новокрещена-пастуха Варвара принялась разделывать повешенного на треногу забитого барана, поучая льнувшего к ней старшего сына, Фоку:

— Что тебе Стенько, то и мне твоя тетка Ойла. Кланяйся ей, будь почтителен, покажи, как скачешь на коне…

— Я ей покажу мой лук, — сказал Фока.

— Ты не знаешь, сынок, как ночью, в ненастье отличить ворону от сороки? — продолжала Варвара, задумавшись над чем-то своим.

— У сороки длинный хвост.

— Ночью ты не увидишь ее хвоста.

— Сорока стрекочет, а не каркает.

— Ну а если они не подадут голоса?

— Не знаю.

— Нужно там, где есть навес от дождя, вбить рядом с навесом шест. Сорока полетит под навес, а ворона умостится на шесте. Разные птицы и разные у них обычаи. А имя мое качинское — Харга, что по-русски значит Ворона.

Ойла приехала верхом на длинношеем, с рваной губой верблюде, и с Ойлой был только Таганай, тонкий, как лозинка, ее единственный сын. Он сидел впереди матери, ухватившись рукой за набитый жиром тугой верблюжий горб. Ойла разоделась в богатый княжеский наряд: плисовую шубу с опушкой из черно-бурых лисиц. Ее шапку, словно боевой шлем воина, украшал пышный пучок бурых орлиных перьев. Довершали наряд теплые штаны из шкуры олененка и мягкие войлочные сапоги, по голенищам расшитые бисером и кораллами.

Навстречу Ойле с приветствиями выскочили люди из всех трех юрт улуса. Ребятишки дивились верблюду, важно, с хрустом шагавшему по пробитой в снегу и схваченной ледком тропинке: у русских в городе не было своих верблюдов, а бухарские торговые гости, зная о немирных отношениях Красного Яра с монголами и боясь грабежей, давно не заглядывали сюда с караванами товаров. Если же когда бухаретины и появлялись, то налегке, лишь для того, чтобы купить сильных коней скаковой русской породы для продажи монголам и уйгурам.

Ивашко неотрывно смотрел на Ойлу. Хитрый, коварный Шанда солгал, ему зачем-то понадобилось прятать Ойлу и обманывать Ивашку, что она уже состарилась. Нет, она была так же молода и так же необыкновенно красива, как в ту далекую и счастливую зиму, когда Ивашко виделся с ней в улусе Мунгата. А теперь круглые щеки Ойлы румянцем разрисовал мороз, они были похожи на крупные яблоки, а глаза ее стали задумчивей и много темнее.

Верблюд протяжно взревел и с привычной осторожностью опустился на шишковатые колени, и первым на сыпучий снег соскочил Таганай, похожий лицом на мать. Варвара ловко подхватила его и принялась мять в объятиях и целовать, а он шаловливо забил по земле резвыми ногами, отчаянно закрутил головой, пытаясь вырваться.

У Ойлы еще ярче выступил малиновый румянец, когда она об руку здоровалась с Ивашкой. И ей, видно, представилось, что не было этих десяти лет, что она, как и обещала, приехала к Ивашке, чтобы стать его единственной, его верной женой. Но на свете жил Таганай, милый ее сын, ее солнышко, на свете жила Харга, ее старшая сестра, жена Ивашки. И Ойла, потупившись, шагнула в юрту, куда Варвара затащила все еще отбивавшегося Таганая.

За едой родные сестры много говорили о болезненной, измученной работой старой Тойне, о неудачливом Маганахе. Вспоминали, как совсем еще девочками, собирая смородину, они встретили в лесу большую серую кошку, которую Ойла хотела погладить по шее, а Харга тянула сестренку в улус, пугаясь кроваво-красных кошачьих глаз. Неизвестно, чем бы кончилась эта встреча, если бы не подоспел Маганах. Он убил ту кошку меткой стрелой в грудь и сказал, что это и есть рысь.

— О небо, почему мы не можем жить вместе? — в отчаянии всплеснула руками Ойла, прислонившись к сестре. — Алтын-хан уйдет с нашей земли, улус откочует снова на Июсы.

— Шанда поклялся навсегда поселиться здесь, — сказал Ивашко.

— Воевода забрал у нас трех лучших коней. Если так будет дальше, мы останемся без скота.

— Грабежом забрал? — насторожился Ивашко.

— Так.

— Пусть Шанда жалуется Москве!

— Шанда боится воеводы Герасима. С Герасимом лучше не спорить.

Ивашке стал понятен незамысловатый план Шанды: переждать трудное время под Красным Яром, а потом намеренно нарушить клятву, уйти под начало Иренека. А Ивашко-то думал, что Шанда верен царю!

Нужно было отговорить князца от побега. Может, уж заявить государево дело на воеводу? Ивашко знал, что тогда Москва непременно начнет сыск, пошлет людей для разбора того изменного поступка. На это уйдет много месяцев. Шанда, пожалуй, не дождется конца сыска — откочует к Июсам.

После обеда Ивашко по кустарникам объезжал отару. И снова долго и мучительно думал об Ойле. Уедет она — и для Ивашки померкнет солнце. До этого он уж как-то смирился, что Ойла чужая жена и что ничего теперь не поделаешь. А увидел ее — и нет ему никакого сладу с самим собой. Тянет неудержимо Ивашку к Ойле, вот и теперь ему нужно поехать вдоль лога к пастухам, а он поворачивает коня назад, в улус.

И опять не спалось Ивашке, будто десять лет назад. И, словно тогда, прозрачным лунным вечером вышел он из своей юрты подышать морозцем. И до его слуха донеслась задумчивая, грустная песня Ойлы:

Если в юрту войдешь, буду тебе костром

Скажешь «выйди», собакой у юрты лягу.

Если в город пойдешь, посохом буду я.

Если в реку — лодкою буду.

Так пела Ойла, укладывая Таганая. Но одному ли малому сыну дарила она прекрасную песню? Разве не предназначались эти призывные слова любимому девушкой парню? И почему именно эту песню вспомнила сегодня красавица Ойла?


Курта, сутуло раскачиваясь в седле с высокой задней лукой, ехал передовым, и когда мшистую таежную тропу, крепко стянутую тугими корнями сосен и елей, в нескольких местах перекрыли сплошные серые завалы, он махнул рукой, чтобы все остановились и спешились. С пищалью под мышкой и с куском кошмы в левой руке, он уверенно побрел напролом по колючему ельнику, задевая плечами разлапистые ветви сонных деревьев. Снег звездами осыпал его лисий малахай, лицо, спину.

Следом за ним, взвихривая снег и утопая в сугробах, кинулись в ельник Итпола и Шанда, а замыкали цепочку охотников Ивашко и пожилой ухоженный киргиз в нагольной шубе с длинными рукавами — видать, тоже князец. Встретившись с незнакомцем у Шанды, Ивашко подумал, что это и есть глава третьего прикочевавшего под Красный Яр улуса — тубинский князец Арыкпай. Но в разговоре Шанда не раз называл киргиза Юруктой.

В разгар торжества по случаю приезда этого знатного гостя к Шанде прискакал качинец Курта, последнее время добивавшийся единения и дружбы с киргизами. Он сказал, что его промысловые люди нашли в тайге медвежью берлогу. И хозяину улуса, и приезжему было бы интересно поохотиться, ведь охота для мужчин — самое большое веселье. Медведь здесь водится на редкость крупный — одной шкурой можно закрыть половину княжеской юрты.

При этих словах Юрукта выказал явное нетерпение ехать в тайгу охотиться, и тогда Шанде пришла мысль пригласить на охоту Ивашку. Что ни говори, а все-таки родич, да и кочует неподалеку. Ивашко никогда прежде не ходил на медведя, хотя много раз слышал про удачливых медвежатников, и неожиданное предложение Шанды ему пришлось по душе.

Когда тронулись в путь, Юрукта пустил своего коня рядом с конем Ивашки и первым начал разговор, то и дело заглядывая собеседнику в строгое, гордое лицо.

— Мне известно, что ты киргиз. Как же вышло, что ты против Киргизской земли, против своего народа? В твоих сорока жилах течет горячая кровь предков, разве она не сказала тебе, о чьей судьбе должен печалиться ты? Или совсем позабыл родивших тебя отца и мать?

— Я их не помнил никогда. В аманаты русские взяли меня ребенком.

— Они сделали тебя сиротой, — сдерживая рвущегося вперед коня, сказал Юрукта.

— Сиротой меня сделала война. Зачем киргизы изменили Москве? Номча признал себя холопом Белого царя, почему он нарушил клятву, почему его сын Ишей пошел набегом на Красный Яр? — глухо прозвучал голос Ивашки.

— Как живется тебе у русских? — спросил Юрукта.

Ивашко не ответил. Он хлестко ударил коня плетью и поскакал вдогонку за Итполой и Шандой. Ему не понравилась странная манера Юрукты разговаривать с ним как с несмышленым мальчишкой. Пусть он много старше Ивашки, пусть его борода уже серебрится, но он не поп, чтобы исповедовать в грехах, и не воевода, чтобы вести сыск.

Юрукта тоже послал коня размашистой рысью, и они снова поравнялись. Под Юруктой был серый жеребец скаковой ногайской породы с редкой гривой и всегда оскаленными зубами — такой никого не подпустит к косяку, загрызет насмерть. Бежал жеребец легко, словно под его кремневыми копытами была твердая, укатанная дорога.

— Не сердись на меня, — сказал Юрукта после продолжительного молчания. — Подражая — научишься, упрешься — не поумнеешь. Может быть, мне есть расчет прикочевать сюда по примеру Шанды?

— Киргизы побьют Алтын-царя, если объединятся с русскими! — не повернув головы, произнес Ивашко.

— Но воевода поставил условие платить ясак государю. Мы не можем согласиться с этим, — тихо и виновато сказал Юрукта.

— Вы больше теряете. Разве шкурки соболя сравнятся в цене с тем скотом, который угоняет у вас Алтын-хан?

— Доброму коню найдется много хозяев, — негромко произнес Юрукта. — Если киргизы захотят, их примет к себе и Алтын-хан, и джунгары.

Он поправил кривую саблю, висевшую на боку, выпрямился в седле, словно сбросил с плеч непосильную ношу:

— Если киргизы сядут на пашню, у них не будет воинов, способных владеть копьем и пищалью.

Кони вошли в синий, косо расчерченный тенями лес. На тропке стало тесно, цепочка всадников растянулась, и разговор между Ивашкой и Юруктой угас. И только когда Курта спрыгнул с коня и пошел, сопровождаемый князцами, в глубь тайги, Юрукта положил тяжелую руку на Ивашкино широкое плечо:

— Не торопись. Мы успеем к медведю… Я не спорю, Алтын-хан беспощаден, он никогда не станет другом киргизов. Но и воевода Герасим берет у киргизских князцов все, что ему приглянется.

Тропка вилась вокруг кряжистых елей, словно обнимая их, и терялась где-то в глухой, укрытой мхом и сугробами пади. В тайге было сумрачно и жутко.

В своем воображении Ивашко уже рисовал предстоящую охоту на медведя. Разбудят матерого зверя в берлоге, обиженный людьми хозяин тайги разъярится, зарычит и кинется на охотников. Здесь-то и нужна крепкая выдержка: поторопишься или чуть промешкаешь с выстрелом, или опоздаешь выхватить нож, или — того хуже — дашь деру от берлоги — и все пропало. Так рассказывали старые люди, не один раз ходившие на медведя.

Берлога была под кряжистой, в два обхвата, лиственницей. Неопытные таежники могли принять ее за обыкновенный холмик, а то и за кучу хвороста. И берлога, и вход в нее были забиты снегом, лишь маленькая отдушина, оправленная ледком, чернела под узловатыми, оголившимися корнями дерева. Когда Ивашко и Юрукта подошли к логову зверя, Курта топором осторожно расширил вход в берлогу и попросил Шанду держать копье наизготовку — чего доброго, медведь может до поры проснуться и броситься наружу. С другой стороны от входа с обнаженной саблей стоял Итпола.

Курта принялся рубить еловые жерди, и гулкий стук топора приводил охотников в смятение. Не сводя настороженных глаз с берлоги, они ждали, что вот-вот из провала покажется страшная голова потревоженного зверя. Курта волоком подтащил жерди к берлоге и показал Ивашке на свою пищаль, висевшую на суку лиственницы:

— Возьми. Медведь-батюшка сердитый.

Жерди завели толстыми, застроганными концами в берлогу так, что они закрыли зверю выход, а тонкие концы Курта накрепко привязал арканами к двум деревьям. Теперь медведь что в клетке — нет ему пути на волю.

— Зверь знает, как спрятаться; охотник знает, как добыть зверя, — вытирая росинки пота со страшного рубцеватого лица, не без хвастовства сказал Курта. Впрочем, он действительно был смел, этот коренастый человек, заманивший киргизов, извечных степняков-скотоводов, на охоту.

Драли с елок стылые бороды лишайника, а с берез снимали белую с черными строчками бересту. Курта на самом краю берлоги развел костер и охапкой бросил все это в поднимавшийся огонь. Понесло густо, едко.

Медведь молчал. Видно, еще не приспела ему пора проснуться от непривычной вони и удушья. Ивашко подумал было: есть ли зверь там вообще? А берлога все куталась в льнувший к снегу тяжелый и непроглядный дым.

Курта еще сорвал с ветки зеленую посконь лишайника, кинул ее в растущие на глазах клубы. Затем деловито набросил на вход в берлогу кошму и принялся ногами и руками нагребать на края кошмы сухой снег. Все бросились ему помогать. Но Курта взял у Шанды саженной длины копье и упер его острие в кошму.

— Хозяин тайги мал-мало проснется, плакать будет, — сказал Курта.

Наконец из берлоги послышался глухой и сердитый рев, похожий на отдаленный раскат грома. Он заставил людей вздрогнуть и невольно отступить от берлоги. Схватились за оружие. Курта по-прежнему целился копьем в середину кошмы.

Рев повторился. От сильных ударов зверя со скрипом заходили жерди и деревья. И когда кошма вдруг вздулась, Курта с силой ударил по ней острием копья. Удар был рассчитан точно: копье прошло кошму и вонзилось в зверя. Медведь неистово закричал от ярости и отчаяния, грозный крик его широко пронесся по заснеженной пади. И тут древко у копья вдруг со звоном лопнуло и отлетело, едва не зацепив Ивашку.

Медвежий рык неожиданно оборвался. И повеселевший Курта сел на пенек и закурил рыжую трубку. Все вздохнули с облегчением. Оказывается, это совсем просто: закрой зверю выход из логова и выкуривай. Даже удивительно как-то: расправились с медведем, не увидевши его. А может, он еще жив и, притаившись, ждет, когда за ним охотники снова сунутся в берлогу?

Едва убрали кошму, из медвежьей берлоги потянул желтый дым, смешанный с паром. Дым постепенно редел, и вскоре люди увидели мохнатую тушу огромного зверя: он лежал, завалившись на бок, с широко открытой алой пастью.

— Задохнулся, — сказал Курта.

Впятером за лапы, за мокрую шерсть еле вытащили медведя из его жилища. А когда стали свежевать, удивились, что он еще нисколько не успел похудать, белое сало сплошь кутало его огромную тушу. Глядя, как качинец полосует ножом мясо, Юрукта весело приговаривал:

— Уж и грозен ты, лесной воевода, ой как грозен! А почему лежишь?

Весело переговариваясь, натаскали к берлоге гору валежника и развели костер. Курта поделал длинные рожны, и охотники стали жарить нанизанные на те рожны красные куски свежей медвежатины. Все радовались завидной удаче и наперебой хвалили Курту:

— Такому медведь не страшен!

— Да будет славен твой род, Курта!

— Почет тебе, богатырь!

Мясо и шкуру охотники оставили в тайге, высоко подняв на сучковатое дерево, чтобы медвежатина не стала добычею прожорливых лесных хищников. Завтра Курта снова приедет сюда и заберет тушу. На киргизских конях сейчас ничего увезти было нельзя, они и так зауросили и взбесились, почуяв запах грозного зверя. И всю обратную дорогу кони храпели, шарахались от каждого куста, пугливо востря уши.

Юрукта опять поехал рядом с Ивашкой. Однако теперь он был не так многословен. Видно, о чем-то думал, слегка подремывая в седле, да изредка спрашивал Ивашку о Москве и о других русских городах и острогах, которые тот видел. А когда прощались — Юрукта завтра чуть свет уезжал на Божье озеро, — он сказал Ивашке:

— Где бы тебя ни растили, ты киргиз.

Ивашко потом не раз мысленно возвращался к разговору с Юруктой. И выходило: чем больше думалось об этом человеке, тем большее беспокойство, хотя еще и не совсем ясное, охватывало Ивашку.

— Кто он, ездивший с нами на медведя? — спросил Ивашко у Шанды. — Где его род?

— Это Айкан. Твой родной отец.

Ивашко растерянно заморгал глазами. Он недоумевал, почему же этого не сказали ему прежде. Наверное, он тогда по-другому бы разговаривал с Юруктой. Впрочем, какое это имело значение?! Ивашко не чувствовал кровной близости отца — с ним рядом был просто обычный киргизский князец, заботившийся не об Ивашке, а о себе самом, о собственных выгодах. Князец подсчитывал свою казну, а ограбленная врагами Киргизская земля корчилась в предсмертных муках, и тысячи несчастных его соплеменников умирали с голода. И как, однако, похож его отец Айкан на того же Герасима Никитина! Не о мире, справедливости и доброте заботятся они.

— Но почему вы зовете отца Юруктой?

— А он и есть юрукта — сборщик ясака.

6

Чуть приподняв над лежанкой трясущуюся белую голову, Верещага сказал вошедшему в избу Куземке:

— Хотел сходить к Родивону, да вот расхворался. Уж не позовешь ли его, дело есть…

Куземко подбросил сухих осиновых дровишек в печь, они вспыхнули — в избе посветлело. Сказал Верещаге:

— Куда уж идти на ночь глядя? Не потерпит до завтрева?

— Дело неотложное, — тоскливо тянул дед.

И пусть ходить ночами по городу было настрого запрещено, Куземко не мог отказать Верещаге, которого он успел полюбить, будто отца. Женился Куземко и начал приискивать избушку, где поселиться. А к тому времени прежний дедов постоялец, киргиз Ивашко, уже обзавелся в степи своими юртами. Верещага охотно принял к себе новых жильцов, и вскоре вошел в их семью своим человеком, особенно после рождения Илейки, онто и вынянчил Куземкина первенца.

Куземко не удивился тому, что Верещаге вдруг понадобился атаман. У деда в городе без счета было знакомых и дружков. Хотя он и совсем занемог, а, собрав последние силы, выползал иногда из дому, садился на завалинку или какое-то время стоял у ворот и не пропускал ни прохожего, ни проезжего, чтоб не спросить о житье-бытье.

На пустынных ночных улицах с присвистом гудел буран. Куземко и Родион ввалились в избу все в снегу. Атаман зевал, прикрывая ладошкой рот, чтобы не разбудить спавших на лавке под иконами — голова к голове — Илейку и Санкай.

Верещага оловянно поглядел на вошедшего гостя, тяжело охнул, повернулся с боку на живот:

— Без поры душа не отлетит. Живому само собой нет могилы, а пришибить некому.

— Да уж ты свое пожил. Помоложе тебя померли. Возьми Харю-то, целовальника, вот десять годков, как откуковал. Матер был.

— Матер, — согласился Верещага.

— А ведь колдунья бабка Прасковья видела Харина душегубца. Шла бережком и наблюдала кончину Харину. Душегубец вроде бы в вашу улицу подался.

— Ишь ты, — глухо, как из-под земли, отозвался Верещага. — А то и обознаться могла — ночь.

— Что ты, дед, да Прасковья позорчее совы ночью. Колдуньи, они все такие, — упорствовал Родион. — Говори, однако, про нужду свою ко мне.

Верещага перекрестился на потолок раз и другой, выставив вперед льняную бородку. Решал, говорить ли что при Куземке. А тот понял истинную причину дедова молчания и хотел было шмыгнуть за дверь. Но Верещага остановил его суровым кивком.

— Ты вот треплешь, ватаман, своим языком про Харю, а того не знаешь, что поутру Бабук да Гридя к братским князцам едут. Что везут, не слышал, — сдержанно проговорил дед. — А посылает их Васька Еремеев, соображай.

Родион подобрался, словно боевой конь перед прыжком, сон враз слетел с его хмурого лица, заходили, раздуваясь, крылья прямого, тонкого носа. Сразу было видно, что крепко потрафил ему дед этой новостью. Атаман прошелся по избе и повернулся к Куземке, который молча стоял у двери, опершись плечом на косяк:

— Едем-ко на канскую дорогу!

— Теперь? — спросил Куземко, опешив.

— Теперь, а то опоздаем! — у Родиона решительно приподнялась бровь.

— Ты, ватаман, делай свое, да поменьше Прасковью слушай, — проворчал Верещага вослед.

Буран стих, словно устыдившись своего шумного разгула. Небо вызвездило, лишь местами убогими побирушками волоклись по нему рваные тучи, края у них радужно светились, как рыбья чешуя.

Родион и Куземко выехали из города через западные, Покровские, ворота, совсем в другую сторону, чем поедут посланцы Васьки Еремеева, которым ближе был путь через калитку к Енисею. Атаман направился сюда, чтобы обмануть Васькиных дружков, если те узнают, что он тоже уехал в ночь.

Караульный окликнул всадников недовольным, простуженным голосом. Узнав в одном из них атамана, он не спеша подошел по хрустящему снегу, защелкал в пудовом замке. Вскоре тягуче заскрипели на морозе петли ворот.

— Спросят, выпускал ли кого, о том молчи, — наказал Родион. — В тайный дозор едем.

Осторожно спустившись по гололеду Бугачевского взвоза в заснеженный ложок, всадники повернули коней в объезд острога. Вскоре миновали белую от снега громаду Енисейской башни, миновали прибрежные тальниковые кусты, дымящиеся проруби, и кони хрупко зацокали копытами по торосам. Переметенная бураном зимняя канская дорога, обогнув Конный остров, убегала к правобережной деревне Лодейки. Избы деревни еле угадывались у смутной черты окоема.

Родион молча ехал впереди, нахохлившись. Его толстозадый мерин знал эту дорогу. Куземко поеживался от морозца и про себя сетовал, что Родион вытащил его из тепла и вот теперь нужно ехать неизвестно куда и на сколько. И все Верещага. Если бы не он, Родиону и в голову не пришло бы не только куда-то ехать, но и выйти во двор, на ночь глядя.

Кутая задубелое лицо в высоко поднятый воротник овчинной шубы, Куземко раздумывал о своей невезучей жизни. Вот есть у него и жена, и сынишка есть, а на душе все неспокойно и нерадостно, потому как не хозяин он вовсе. Ведь и не бражничает, и в карты не играет, а сбиться на коровенку никак не может. И конь под ним не свой — из милости Степанко дал ледащего конька для домашних работ до весны, а весной отберет, когда пашню пахать станет.

Немного утешало Куземку то, что не один он в остроге такой. Казаки больше в работниках живут, иные одежонки путней не имеют, в истлевшем рванье ходят.

А вот если завести коня да пару дойных коров, то с этим жить можно. Санкай — послушная, хлопотливая женка, и сын подрастет скоро, Илейка, тоже помощником будет. Только бы расплатиться с Куртою, а там уж как-нибудь поднимется Куземко.

Впереди простуженно залаяли собаки. Справа и слева полого потянулись в гору заснеженные избы с крытыми горбатым желобником дворами, в огородах крутобокие стога заснеженного сена. Нигде ни души, лишь ленивый песий лай возникал то в одной, то в другой стороне.

За Лодейками в глубоких сугробах пошли частые перелески. Небо понемногу стало сереть. Вот уже заметно приблизились и четко обозначились подступившие к Енисею, все в соснах и березах, Куйсумские горы с остроконечной Черной сопкой. И совсем рядом, в занесенных метелями логах, виднелись жилые заимки. Злобинская заимка, вокруг утоптанная и унавоженная скотом, выглядела в степи маленькой степной деревушкой: кроме рубленой из неошкуренного листвяка пятистенной избы, здесь были низкие пригоны для коней, у плотины — мельница водяная, высоковерхие амбары. А левее, в сторону спящего подо льдом Енисея, высились громоздкие постройки Введенского монастыря, окруженные высокой деревянной стеной с глухими, недавно подправленными башенками по краям.

— Переедем Березовку-речку и на Лывном мысу станем ждать, — окончательно стряхнув сон, бодро сказал атаман. — Ты, Куземко, поди, ругаешь меня. Однако это и есть обычная государева служба.

Дорогу было трудно различить, особенно в зыбких низинах, где она ныряла в забои и враз пропадала. Но дородный атаманов конь шел по целику ходко, уверенно, чувствуя каждый ее извив и поворот. Тихонько позвякивали на его боках бляхи наборной сбруи.

— Тут и станем, — проговорил Родион, поворачивая коня к семейке озябших молодых березок. — Уткнутся в нас. Иного пути им нету.

Наломав сушняку в березовом подлеске, разложили небольшой костер, чтобы согреться. То и дело, увязая по колени в снегу, бегали на крутой, лобастый бугор взглянуть, не едут ли. И все-таки в мглистом предрассветье не углядели Васькиных тайных посланцев. Бабук заметил их прежде, чем они его. Подъехал, оскалился в лукавой улыбке:

— Говорил Гриде, однако, что это конь атамана — мы ехали мал-мало вашим следом. Гридя совсем не верил. Гляди-ко, Гридя, кто есть в дозоре.

Заплечный мастер продрог в пути, весь посинел и теперь мешком свалился с коня, грудью приник к заполыхавшему жаром костру, кособоко заплясал, задергал плечами. Видно было, что не по нраву ему ночные поездки в жестокий мороз, да ничего, знать, не поделаешь: нужно как-то зарабатывать себе на кусок хлеба.

Родион быстрым взглядом исподлобья пробежал по заледенелым седлам и переметным сумам прибывших. Пищали у них были всего две, сколько и положено на тот случай, когда люди отправляются в немирные земли. А что за товар в холщовых сумах, надо было еще посмотреть. Не станут же люди уезжать из города тайком с незапретным для торга товаром.

— Чего везете? — спросил Родион, когда прибывшие немного отогрелись.

— Едем в Канский острог, воеводою посланы, — с подозрительной расторопностью ответил Гридя, потирая руки над огнем.

— Чего везете? — угрюмо допытывал атаман, не сводя взгляда с холщовых сум.

— Пошто нас спрашиваешь? Ты воеводу спроси, — вдруг озлился Гридя.

— Везем, бачка, мелочишку канскому десятнику, — сказал Бабук.

— Десятник канский на этой неделе был на Красном Яру. И не взял свой товар?

— Про то мы не знаем, — отходя к своему коню, бросил Гридя.

— Норовите вы к братским — вот куда. А что везете им, покажите сами, не то — пристрелю за измену.

Бабук при этих словах атамана весь съежился и вдруг выхватил из ножен короткую саблю, но вскинуть ее не успел: Гридя у запястья перехватил его руку тяжелой волосатой рукой.

— Драка тут совсем ни к чему, — сказал Гридя. — Чего уж… Показывать надобно…

Бабук оглядел выставившего пищаль большого и сильного Родиона и, зашмыгав воробьиным носом, готовый по-ребячьи расплакаться от собственного бессилия, глухо проговорил:

— Не сами ехали, бачка, Васька послал. Пороху, дроби дал. Бисеру дал.

— Я, Бабук, все понимаю, — сказал Родион и перевел строгий взгляд на бывшего палача. — Чего стоишь, Гридя, брылы развесил? Вытряхивай-ко из сум, что там есть.

Гридя послушно снял с седла тяжелые заскорузлые переметные сумы, развязал их и стал выкладывать на утоптанный снег кожаные мешочки с порохом, белые головы сахара, радужные роговые гребни, мыло, новенькие замки пищальные. Вытащил он и нож охотничий с простою ручкой.

— Вот на продажу, — сказал Гридя Родиону.

Разглядывая товар, атаман сначала не проявил к ножу никакого любопытства, однако затем протянул руку, чтобы взять его. Но на какую-то секунду он замешкался, и Куземко перехватил сточенный почти до самой спинки нож и округлившимися глазами стал пристально разглядывать голубое лезвие и гладкую березовую ручку. Нет, Куземко не мог ошибиться: это было именно то, что он долго искал, мыкая нужду по бесприютным сибирским острогам.


Только Родион Кольцов вернулся домой, от воеводы явился посыльный. Атаман в чем был, в том и пошел в приказную избу, переодеваться не стал: всегда вопил и грозился Герасим, если вызванные по его повелению замешкивались хоть на минуту. На крыльце приказной избы Родион лоб в лоб столкнулся с Бабуком. Помахивая непокрытой косматой головой, тот пропустил атамана и сказал в спину:

— Зачем, однако, товар смотрел?

В избе чадно горели оплавленные сальные свечи. Воевода сутуло сидел на своем обычном месте, слушая бойкого на язык Ваську. На Родиона они даже не взглянули, словно здесь было совсем не до него.

— «И тогда мне, Бабуку, тот Родионко сказал, что я творю измену царю-батюшке. Однако ни отец мой, Татуш, ни я сам никогда не изменяли государю и в заводчиках всяких смут не ходили», — въедливо читал Васька.

— Подь-ко сюда, атаман Кольцов, — себе под нос, с сердитым прищуром сказал Герасим.

Переведя дух, Родион приблизился к столу, крытому светлой камчатой зеленью. Ровно в колодец, опустил голову в поклон. Он готов был сейчас говорить, но ждал позволения воеводы. Герасим бурчал все так же недовольно, понуро:

— А что, ежели городничего поменять? Обманом за ворота выпускает, — и к Родиону: — Сам господь по ночам велит спать, пошто не спишь?

— Усердствую в службе, — бесхитростно выпалил атаман. — Ночной досмотр за дозорами делал. Как без досмотра? Вот и езжу, отец-воевода.

— Что скажешь ты, подьячий Василий?

— Досматривать надобно. Да Гридя и Бабук не дозорщики. И кто атаману велел вести обыск — то неизвестно. Пусть он и повинится.

— Винюсь, — на лету подхватил Родион. — Да стало мне вольно обыскивать, как прослышал я, что вот он, Васька Еремеев, творит прямую измену. А ту ж измену он когда-то мне во грех ставил.

Атаман надеялся: слова его возгорятся и взорвутся синь-порохом. А воевода и бровью не повел, будто ему каждый день про такое слышать случалось. В Васькину защиту пошел Герасим. Спросил упавшим и слабым, совсем старческим голосом:

— В степи подьячего, что ль, поймал?

— Бабук и Гридя признались, что замки пищальные, дробь и порох дал им на продажу вот он.

— Давал, подьячий Василий?

— Как уж ты, отец-воевода, приказал послать в Канский острожек…

— Куда как в Канский! — нетерпеливо прервал атаман. — К братским людям норовили они — и никуда более. Сами в том признались.

Поправив под собою бархатные подушки, воевода все так же вяло, давая понять, что дело это совсем нестоящее, заключил:

— О пороховом зелье и иных товарах речи нет. Нам доподлинно известно: то послано было канскому десятнику. А за оговор подьячего велю пороть Гридю. Служилого же инородца Бабука, как неразумного и несведущего в острожных делах, батогами не бить, но взять с него, Бабука, пять скотин.

Сердитым ушел атаман из приказной избы. Обвели его вокруг пальца, что детеныша малого! И сетовать не на кого — сам во всем виноват. Промахнулся, нужно было встретить Васькиных послов уже за Канским острожком, когда они тот острожек минуют. Теперь Родиону оставалось одно: взять себе в свидетели канского десятника, что он не просил пороха и что замки у казачьих пищалей исправны.

Родион на этот раз не жалел Воронка, гнал его без остановки день и еще день. А выбился конь из последних сил — дал ему самую малую передышку и снова в тяжелый путь. Еще за Ботоем-рекою атаман понял, что едет по свежему следу. Однако догнать впереди едущего путника он никак не мог — видно, скакун у того был не хуже Родионова гривастого мерина.

На третий день, выехав из березового мелколесья на луговину, атаман с бугра увидел Канский острожек. Это было скорее зимовье — у заснеженной реки несколько сторожких избушек, обнесенных двухсаженной стеной частокола. Въехал в острожные ворота и сразу приметил у высокого крыльца десятниковой избушки привязанного к крыльцу рослого игреневого коня. А конь тот еще не остыл с дороги: надсадно дышал, паря и подрагивая мокрой спиной. Родион с первого же взгляда узнал сытого еремеевского жеребца. И ловок сын подьячего, скрыл снегом свои кострища, не оставил ни единой приметы на всем пути, по какой можно было бы определить, далеко ли он уехал. Не достал его Родион, проиграл в той опасной азартной игре: Трифон наверняка уже предупредил обо всем канского десятника.

Не успел так подумать о Васькином сыне, а он в одном кафтане вышел вместе с десятником на крыльцо и, совсем как Васька, сказал медленно, с хитрой ухмылкой:

— Не хвались своим конем, любезный Родион Иваныч, мой Игренька куда резвее. Я вот десятнику замки привез пищальные да пороху впромесь с дробью. Этого товарцу десятник намедни в острог заказывал.

— Истинно, поиздержались мы всякого припасу, — развел руками десятник.

Родион не выдержал мерзкой лжи и насмешки, матюкнулся и в сердцах спросил десятника:

— Мастер вставлять замки есть ли?

— Сами попробуем, атаман.

— Оно так. А ну, покажи-ко пищали!

— Ясачные сборщики разошлись по тайге, по горам, с ними-то и пищали. Без пищалей тут никак нельзя — тубинцы кругом озоруют. Поди собери их, пищали…

— Ох и хитер твой тятька, аж завидно! Отыгрывается, что лиса хвостом, — сказал атаман Трифону.

— И я горазд, — усмехнулся Трифон.

— И ты, залихват.

— Не тягайся с родителем, Родион Иваныч. Тятька учен, каждую буквицу знает куда поставить. Всю жизнь где прыжком, где бочком, где на карачках. А ты коня загнал без пользы.

— Пошто без пользы? Стал много разумней.

— Разве что.

— Конь отдохнет, и снова ехать можно.

— Не серчай, атаман Родион Иваныч, — поглядывая себе под ноги, виновато сказал десятник.

Трифон позвал атамана выпить, Родион какое-то время помолчал, а потом наотрез отказался, и не потому, что не хотелось с устали хватить водки, а соображал: напьется — непременно быть драке, а драка теперь ни к чему, на Родиона же и падет вся вина.

Зато едва добрался он до города — пустился в такой безудержный, такой отчаянный загул, какого давно с ним не бывало. Пил больше недели, не протрезвляясь ни на мал час, вышел из запоя замученным, что святой старец. Ругал почем зря Ваську Еремеева, а заодно и воеводу, распалил себя до крайности и опять запил беспробудно.

Но всему когда-то приходит конец, пришел он и атаманову безудержному загулу. Вылежался на горячей печи с неделю, выпотел, коротко подстриг усы и бороду, приоделся в суконный кафтан и стал вроде бы походить на человека. И как будто позабыл про осечку, что у него вышла — сколько можно казнить себя без жалости, да тут к нему нежданно нагрянул Гридя, какой-то смурной, напуганный.

— За каждый батог сулит по два рубля.

— Кто сулит-то?

— Васька. Определил, мол, тебе воевода пять батогов.

Родион вдруг хлопнул себя ладошкой по широкому лбу и живо проговорил:

— Бери деньгу, Гридя, да в Томский город. Там и объяви государево дело на Ваську!

— К джунгарам уйду, — готовый раскукситься, как ребенок, сказал Гридя.

— Ладно. Я тебя ужо выручу, — подмигнул ему Родион.

— Спаси, атаман, — Гридя рухнул на колени.

В тот же день в приказной избе Родион в присутствии Васьки Еремеева открылся воеводе: ни Бабука, ни Гриди на канской дороге он никогда не встречал и, больше того, совсем не ездил на ту проклятую дорогу. А разговоры о порохе и пищальных замках Родион начал в пьяном беспамятстве.

Родионово признание слово в слово было записано при нескольких свидетелях, их нарочно пригласили для этого в приказную избу. Воевода тут же распорядился оставить Гридю и Бабука в покое, а Родиону отечески посоветовал поменьше пить, чтобы, оборони бог, не спознаться со всякими чертями да кикиморами. Это они мутят человеку разум, ввергают его в гибельные трясины и заставляют выдумывать всякие небылицы.

— Воздержусь, отец-воевода, — твердо пообещал Родион.

А едва он ушел, Васька Еремеев бросился к столу сочинять письмо в Москву о своевольных проделках атамана Кольцова. Васька писал, что атаман от злобы оговорил невиновных людей, да потом раскаялся: что грозился он побить десятника Канского острожка и еще многое другое.

Письмо было одобрено воеводою и незамедлительно послано в Сибирский приказ с верными казаками, везшими в Москву мягкую рухлядь.


Еще на канской дороге Куземко спросил Бабука, верно ли, что этот узкий, как шило, нож дал Гриде подьячий Васька Еремеев. Бабук удивленно посмотрел на Куземку и сказал:

— Аха.

— И сколько же Васька хотел за него?

— Две шкурки, однако.

— Я сам рассчитаюсь с подьячим.

Горестными, мучительными были неотвязные Куземкины думы. Курил Куземко беспрестанно и все думал. Вот и нашел он наконец то, что искал по сибирским окраинным острогам столько долгих лет. Теперь Куземко узнал, кто коварный убийца его отца, и теперь жестоко отомстит душегубцу.

Первым его желанием было поехать в приказную избу и там, прямо перед воеводою, покарать злодея Ваську. Но тогда не сносить и своей головы, а как же маленький Илейка и Санкай? Помрут они, околеют с голода и холода без него.

Вспомнилось: Михайло Скрябин записал Куземку в казаки, а записывать гулящих на цареву службу запрещено. Уж не Васька ли приложил руку к той скорой записи, узнав в Куземке сына безвинно загубленного им кормчего? Куземко сильно похож на своего отца. И добился Васька казачьего звания гулящему, чтоб так искупить свой великий грех. Да к тому же недолгая жизнь у порубежного казака, может в первом же бою с нехристями казак сгинуть…

За убийство страшное висеть тебе, окаянный Васька, на скрипучей осине. А ты думал, скроешься, уйдешь от Куземки, нет, Куземко матушке родимой поклялся, что непременно отыщет и сам казнит разбойника смертью.

А сразить душегубца, знать, лучше бы тайно, вон как Харю за острожной стеной прикончили. Сколько потом ни искали — виноватого не дознались. Подкараулить бы так Ваську, когда он выедет из города на пашню! Но до весны ждать долго, а сейчас ему нечего делать в поле. Ну а если вечером вызвать подьячего на улицу обманом, будто к воеводе?

Так, готовя и выдумывая Ваське лютую казнь, Куземко угрюмо бродил по городу с тем отцовским сточенным ножом за пазухой, а спать ложился — клал его себе в изголовье. И думал, думал. Но чем чаще представлял себе, как на захваченном ватажкой дощанике ни за что убивали отца, тем больше сомневался, что убийцею был подьячий Васька. Он ведь сморчок, не подпустил бы его к себе близко богатырь-отец. Но случается — бьют, подбираясь сзади, а ударом сабли можно свалить быка. И все-таки никак не походил Васька на волжского лихого гулебщика.

О подьячем решил расспросить Степанку Коловского. Было то в субботний день. Отдыхая после бани, разопревший хозяин пил в постели квас с тертым хреном. Куземко тихо, словно крадучись, сунулся к нему в спаленку и сказал:

— Дивно, как Васька Еремеев над воеводами властвует. В иных городах не больно чтут подьячих и простому казаку их слово — не указ.

— Плут Васька, да умен. И заведеньям московским его не учить, — дивясь Куземкиным словам, ответил Степанко.

— На Красном Яру он с каких пор?

— Сослали Ваську по указу государя, дай бог памяти, годков с двадцать тому. И был определен Васька в казаки, да тогдашний воевода приметил в нем умельца приказного и взял к себе. С того дня и сидит он в приказной избе, — все еще не понимая, зачем это нужно Куземке, сказал Степанко.

— За грех-то какой сослали?

— Плут он, неправду писал в бумагах посольских. А тебе что?

— Каки таки бумаги?

— Спаси, господи, и помилуй, в царские палаты вхож был Васька, с иноземцами к царю на поклон ходил, с боярами ездил в разные иные земли, да что-то с умыслом в бумагах напутал…

— А дощаники он не грабил?

Степанко рассмеялся, аж слезы на мутных глазах закипели:

— Дурной ты, такие люди на разбой не ходят. Гулебщику удаль нужна, а где ее взять Ваське? Вот Родион Кольцов годен в гулебщики, ему сабля, что женка родная, кистень — братец любезный. У Алтын-хана на спор боролся с мугальским батором, уложил того мугала. Помнится, Родька парнем был, а в остроге в ту пору жила девка Авдотья, в Енисейский острог потом съехала, эта Авдотья была ох уж и дородна и мужиков приискивала. Держала она за обычай: на те сладкие забавы парни носили ее на руках. Собирались по трое и по четверо. Они и донесут ее до леса, да так умаются, что уж и ничего-то им не надобно. А Родион один носил ее туда и обратно.

Куземко уже не слушал хозяина, думал о своем. Если не Васька, то кто еще, кто? У кого взял нож подьячий? Однако долг Ваське — двух соболей — платить надо. Занять бы где шкурок, что ли.

Подьячий сам напомнил о должке. Повстречал Куземку на торгу, озираясь, шепнул на ухо:

— Ножишко мой, простите, приглянулся? Не запамятовал ли, что сулил?

— Помню. Дорого, да уж заплачу, — сказал Куземко и неожиданно спросил: — А где взял ножик?

— Смотри, не сыск ли затеваешь. Не было бы промашки.

— Знать хочу, не чужой ли ножик куплю.

— Мой, сам сковал, сам березовый оклад для ручки выточил.

— Неправда, вот те крест — неправда!

Васька с хитрецой поглядел на Куземку, пытаясь понять причину неистового Куземкина любопытства. Но тот не сказал ни слова более, и Васька при всей его проницательности так ничего и не понял.

— Приноси должок — все тебе открою, как на духу, — проговорил подьячий, прощаясь.

Прикинув, где можно взять соболей взаймы, Куземко отправился к Бабуку. Он застал князца дома. Бабук шомполом чистил у костра пищаль, слушая неторопливый рассказ младшего брата, Бугача, о том, как он, Бугач, ходил на охоту в тайгу. Бабук заинтересовался тем, что говорил Бугач, и не остановил брата, когда в юрту вошел гость. Лишь жестом пригласил Куземку на конскую шкуру к очагу.

— Я добыл десять и еще два раза по десять соболей, — сказал Бугач, обнажив в улыбке ровный ряд зубов.

«Чему он улыбается?» — невесело подумал Куземко, ожидая конца Бугачева рассказа.

И вот Бугач выговорился, часто засопел трубкой. Бабук отложил пищаль в сторону, грубо бросил:

— Ты хотел Санкай, и я позвал Курту.

— Так было, — согласился Куземко.

— Зачем вы с атаманом ловили Бабука? Теперь воевода ругает меня.

— Не по доброй воле поехал я с Родионом.

— Ну как по доброй? — покачал головой князец. — Теперь ты хочешь двух соболишек, чтобы отдать подьячему.

— Откуда узнал?

— На торгу видел тебя и Ваську, про ножик подумал. Где соболишек возьмешь? Однако, у меня попросишь.

Куземко уже сказал себе, что приехал к князцу напрасно. Но Бабук вдруг потянул из угла плетеный из тальника короб, откинул крышку, порылся в нем и выкинул одну шкурку и другую. Соболи были светловатые, недорогие, но и таких отдавать Ваське было жалко.

На этот раз Куземко заглянул к подьячему прямо домой. Еремеевская чистая изба высокими слюдяными окнами выходила прямо на торг, не изба — боярские хоромы. Во дворе неистово гремели цепями большемордые, с лоснящейся шерстью псы. Васька еле удерживал их за ошейники, чтобы дать Куземке пройти к резному крыльцу.

— Принес? — потянулся подьячий к казаку, едва они вошли в сени.

— Со мной. Вот, погляди.

Васька жадно схватил соболей, потащил к свету, повертел в руках, подул на них и разочарованно сказал:

— Продешевил я. Мех дымчат и прел.

— Кто дал тебе ножик?

— Запамятовал. Ты в среду на той неделе приходи-ко, маленько дровец порубить. Немочен я, а Тришка в деревне.

Куземко в ярости погонял желваки, но в среду опять был у Васьки, под навесом дрова рубил чуть ли не до ночи. Перед тем как уйти, принял от подьячего чарку можжевеловой водки и курник.

— А ножик-то поднес мне Харя, покойничек, царство ему небесное, — сказал Васька на прощание. — Дружками были.

— Он ли?

— Истинно говорю. Истинно, батюшка моя, — перекрестился Васька.

Что оставалось делать Куземке? Мертвому не отомстишь. Нет, совсем не из простого любопытства незадолго до смерти Харя спрашивал Куземку, зачем он приценивается к ножам. Почуял, поди, неладное и поторопился сбыть ножик с рук. Знать бы тогда Куземке, кто стоял перед ним. Ну да Бог покарал душегубца, нашелся-таки добрый человек, прикончил целовальника.

7

Весной 1664 года алтысарские улусы кочевали на землях кызыльского племени по стремительным речкам Парне и Базыру, Кадату и Урюпу. Здесь было все, что нужно скоту: кипучие, по пояс, травы и чистая родниковая вода. Стада паслись в солнечных горных долинах на меже тайги и степи, а зимой укрывались в лесном низовье от разгульных буранов, залетавших сюда с Июсов.

Начальный князь Иренек стоял всем своим улусом на степном берегу Божьего озера, где в воду далеко врезается каменистая, поросшая карликовым ельником стрелка. От берега стрелку отделяет узкая полоска кочковатого болота. В случае опасности в эту природную крепость могли втянуться значительные силы киргизов. В положении улуса было и то преимущество, что здесь смыкаются долины Божьего озера и реки Парны, Уракская степь и Солгонские горы, что позволяло киргизскому войску быстро отрываться от противника, сбивая его со следа, а затем появляться внезапно там, где противник этого не ожидал.

Достоинства Иренекова стойбища сразу же оценил сметливый зайсан Дага-батор, который с начала осени почти безвыездно жил у киргизов. Пребывание здесь зайсана тяготило Иренека, да и других князцов, но пока что не считаться с монголами было нельзя. В свою очередь, Дага-батор понимал: в отношениях с алтысарами зачем доводить дело до открытого военного столкновения? Они уйдут в тайгу, где их потом сыщешь? И монголы лишатся дани. Тубинские, алтырские и езерские улусы были давно уже разграблены до основания, оставались одни алтысары. Правда, и они отдавали последнее, дань таяла, с каждым месяцем ее собиралось меньше и меньше. Вот почему Алтын-хан напористо требовал от русских неотложного возвращения в Киргизскую степь трех родов, откочевавших под Красный Яр, а Дага-батор подталкивал Иренека на сбор дани среди подгородных качинцев, чтобы этот скот и мягкую рухлядь отправлять Алтын-хану. Иренек вроде бы соглашался с Дага-батором, но выступать в поход не спешил, ссылаясь на слабую готовность отрядов и княжеских дружин к боям, которые непременно навяжут киргизам русские.

Киргизское войско стояло несколькими лагерями на мысах вокруг Божьего озера. Через открытую дверь своего шатра Иренек наблюдал, как в разных местах копошатся у берега конные и пешие фигурки, как они по пригорку с пронзительными криками идут в знаменитый степной напуск — атаку, сметавшую все на пути. Обучением войска занимались молодые, расторопные киргизские князцы, а более всех — Абалак, неуклонно веривший, подобно Иренеку, в грядущие победы воинственных киргизов. Абалак дневал и ночевал в лагерях вместе с воинами, хотя его собственный улус был на виду, а молодая жена томилась в холодной постели, напрасно поджидая мужа.

Каждое утро Иренек, разминая боевого коня, крупной рысью объезжал отряды. Обычно к нему присоединялся Дага-батор, он стремился не оставлять без присмотра начального князя — мало ли какое решение вгорячах может принять самолюбивый, мятущийся Иренек.

Но в один из теплых апрельских дней, когда в утренней голубизне, не смолкая, звенели жаворонки и степь уже начинала сочно зеленеть и цвела лазоревой сон-травою, когда шаловливое солнце и нежное молоко неба звали людей на простор, Дага-батор не мог дождаться Иренека. Время приближалось к полудню, а воины еще держали под уздцы оседланного гнедого со звездой на лбу аргамака. Конь нетерпеливо копытил оттаявшую землю и косил на шатер хозяина налитым кровью глазом.

Иренек имел привычку большинства кочевников: поздно ложиться спать и вставать тоже поздно. Проснувшись в зыбком полусвете юрты, он любил поиграть в мягкой постели с любимой женой и сыновьями. Если игры с женой большей частью были тихими, то с сыновьями он всегда много шумел, не давая им побороть себя. А они пуще того визжали, хватаясь зубами, как волчата, за ошкур его нагольных овчинных штанов. Но к этой поре он обычно был на своем аргамаке уже далеко от улуса.

Дага-батор недоумевал, что случилось с начальным князем. Шатер будто вымер, из него никто не выходил, и спросить об Иренеке, таким образом, было некого. Не осмеливался Дага и войти в княжескую юрту, хорошо зная своевольный, вспыльчивый характер Ишеева сына. Ишей был куда покладистее, хотя в последний для него приход монголов поступил дерзко — не явился на поклон к великому Алтын-хану, а откочевал на таежную реку. Зато Ишей безропотно приказал отогнать к монголам коней и баранов, ровно столько, сколько те требовали.

Между тем, пока озадаченный Дага-батор гадал, что же произошло с Иренеком, начальный князь вел разговор с послом по имени Байту-зайсан. Гость был весьма знатен, в халате побогаче, чем у Дага-батора, в позолоченном шлеме, и представлял здесь другого властелина Великой степи — джунгарского Сенге-тайшу. Под надежным покровом беззвездной ночи въехал он, никем не замеченный, в улус Иренека, предварительно через верных людей условившись об этой встрече. Байту-зайсан не хотел, чтобы кто-то знал о переговорах джунгар с киргизами, а особенно посланец извечного врага Джунгарии — Алтын-хана.

Уронив на скрещенные руки свежевыбритую в темени голову, Иренек внимательно слушал Байту-зайсана. Когда тот говорил какое-то непонятное князцу слово, Иренек косился на сидящую поодаль жену, которая по рождению была черной калмычкой. Она быстро схватывала и переводила кусок певучей речи Байту-зайсана, не понятый мужем, и начальный князь снова опускал голову.

Байту говорил много и вкрадчиво, часто повторялся, и все-таки цель его приезда к киргизам пока была неясной. То ли он приехал за помощью, то ли предлагать помощь, то ли ни то и ни другое. Наконец Иренек не выдержал:

— У горящей травы жар силен, у мудрого человека слова сильны. Но неворошенный жар лежит под пеплом. Почему бы Байту-зайсану не сказать прямо о цели приезда.

Байту-зайсан, обжигаясь, выкатил пальцами из очага красный уголек и принялся раскуривать трубку. В шатре запахло богородской травой — джунгары подмешивали ее в табак. Сделав несколько глубоких затяжек, зайсан заговорил снова:

— Мой повелитель могущественный Сенге-тайша давно следит за Киргизской степью. Его огорчают опустошительные набеги Алтын-хана, а равно и усиление русских на Енисее. Но Сенге-тайша не мог защитить киргизов, потому что занимался внутренними делами государства.

Слушая зайсана, Иренек вспоминал старую Абакай, вспоминал клещеногого Табуна и Бехтена, они с жаром отстаивали на совете князей союз с джунгарами — как бы пригодились они теперь для установления равноправных отношений с Сенге-тайшой! Иренек не хотел давать кому бы то ни было клятвы на вечное холопство: он, государь над своим народом, подобен другим государям, владеющим иными народами. Что же касается дани, то почему не платить, если от джунгар будет помощь войском, когда русские и Алтын-хан придут за скотом и соболями.

— Наша степь — стегно молодого жеребенка. Каждому хочется урвать самый лакомый кусок, — сказал Иренек. — Все рвут, и всем никак не хватает, чтобы насытиться. Так пусть это стегно будет у одного Сенге-тайши…

Только после расплескавшегося маревом полудня Иренек торопливой походкой вышел из своего шатра. Дага-батор, часто кланяясь, бросился ему навстречу:

— Да покинут злые болезни начального князя киргизов!

Иренек молча, с достоинством кивнул, вскочил на гнедого аргамака и, не разбирая дороги, поскакал вдоль бугристого, извилистого берега. Божье озеро лежало тихое под слоем льда и снега, покров еще только темнел и лишь кое-где со слабым звоном обрушивался в воду. С лиловых гор тянул сырой ветерок, ласковым щенком лизал он разгоряченное смуглое лицо князя.

Настал великий день надежды, что Киргизская орда наконец-то объединится и, поддержанная джунгарами, уже не позволит отрывать от нее природных кыштымов и брать аманатов в русские остроги, которые копьями вонзились в степь. Так думал Иренек, улавливая ухом приближавшийся тяжелый топот коня Дага-батора.

Когда они по выбитым в пикульнике тропкам объездили все отряды, Дага вдруг заметил:

— Твои воины не уступят казакам. Теперь можно идти к Красному Яру.

Иренеку это польстило. Но он ответил со сдержанной улыбкой:

— Необъезженный конь пугливый.

— Почему ты терпишь русских? Они берут с тебя дань. Мне сказали, что по твоей земле собирают соболей два казака. Разве рога марала вырастут до неба? Разве ты допустишь разорения улусов?

— Была бы пища — мыши найдутся, — буркнул Иренек. — Я отучу их брать чужое.

Вернувшись к себе в шатер, он уже не застал Байту-зайсана, посланца могущественного Сенге-тайши.


В Киргизской степи по обычаю всеми почиталось высокое родство. Пусть не разбогател Маганах от калыма, само имя князца Шанды служило пастуху надежной опорой и защитой. Даже ничего не забывающий Иренек давно простил ему измену, когда, вместо того, чтобы освободить Табуна, Маганах переметнулся к русским. Князцы охотно брали Маганаха в дальние поездки — только в Томск с послами он ездил два раза, — хвалили его, отважного воина и охотника.

Но так было до ухода Шанды под Красный Яр. Ушел Шанда — и жизнь Маганаха переменилась. Князцы теперь старались не замечать его, а если и замечали, то относились к нему с явным недоверием, как относятся в степи к обманщикам и конокрадам, хотя понимали, что Маганах тут ни при чем, если путь Шанды разошелся с путем Иренека. Разве Маганах чем-то обесчестил свой род, разве он растерялся, струсил хоть однажды и позорно бежал от врага?

— И Шанда не нарушал степных законов, — говорил старый Торгай. — Платим мы ясак русским — покупаем мир, платим монголам и джунгарам — покупаем войну. Не может дать народу спокойствия тот, кто волком рыщет по степи и живет одним разбоем. Наш улус только и кочует с места на место, а все потому, что Мунгат отошел от Красного Яра. Зачем мужчинам заниматься войной? Охотникам хочется в тайгу, пастухам — умножать стада.

Услышал Мунгат справедливые слова Торгая и рассердился, и строго предупредил старика: дойдет такое до ушей киргизских князцов — несдобровать Торгаю. Привяжут его к хвосту дикого жеребца и пустят коня в степь — это не раз делали мудрые предки со строптивыми певцами, обличавшими князцов, вместо того чтобы прославлять.

Тогда старик стал рассказывать людям о комаре и пауте. Прослышали комар и паут, что на Красном Яру есть большие деревянные юрты и вокруг тех юрт засеки и рвы, и еще есть колокола, они так гудят, что в ушах звенит — можно оглохнуть. Захотелось комару и пауту посмотреть на диковины, решили лететь. Вот комар и говорит: «Завтра раненько полетим, дружок». А паут ему отвечает: «Нет, утром я лететь не могу, а вот днем — давай». Комар не соглашается: «Как же я в самую жару полечу?»

И не увидели паут с комаром Красного Яра.

Люди похвалили старика за эту сказку. Мунгат же опять сердился. Кричал, что это Торгай говорит про князцов, которые не могут договориться между собою, дружить им с русскими или нет, и бегают от монголов.

Улус Мунгата забился далеко в угол Кызыльской землицы. Он стоял теперь на небольшой, коню по колени, речушке Темре, в долине, окруженной лесистыми сопками. Казалось, его трудно было разыскать в этой немыслимой глуши.

Но ясачные сборщики Якунко и Тимошко добрались и до него. Маганах, только что вернувшийся с Божьего озера, где его учили воевать, встретил казаков как дорогих, почетных гостей. Правда, старая Тойна не подала им барана — где его взять? Зато было много приятных разговоров. Сам Мунгат пришел к Маганаху, чтобы побеседовать с русскими. Он давно уже подумывал о возвращении улуса на родные кочевья под Красный Яр и сейчас хотел услышать про Шанду и Итполу, ладно ли им живется под боком у красноярского воеводы.

Маганах расспрашивал о сестрах. Неужели казакам не приходилось видеть Харгу и Ойлу, а еще живут в одном улусе! Однако город Красный Яр — шибко большой улус, и вокруг к тому же много деревень. Но, может, казаки что-то слышали об Ивашке-киргизе?

— Мы круглый год ясак собираем, а что на Красном Яру творится, откуда нам знать? — сказал Якунко, отставляя чашку с аракой. Мунгат в свое время научил его, как пить у киргизов, а теперь, когда они шатались, не зная, к кому пристать, нужно было опасаться прямых измен.

Хызанче тоже была в Маганаховой юрте. Она то и дело узывчиво подвигалась к двери — хотела, чтобы Якунко вышел наружу. Но Якунко словно не замечал ее нетерпеливых шагов. И не то чтобы он совсем остарел, а не тянуло его к женке от тяжелой усталости, которая копилась в нем последние месяцы. Он побывал нынче и у братских людей, и у горных камасинцев, и еще в иных местах — и всюду не сладко приходилось казакам.

— Платить ясак будешь? — напрямую спрашивал Якунко у Мунгата.

— Буду, однако.

— А должок за прошлые лета?

— Ай-бай, большой должок!

— Все придется отдать сполна, что за тобой значится, — сказал Якунко.

— Все, — подтвердил Тимошко.

Стали считать и насчитали вместе с недоимкой сорок соболей. Мунгат покачал головой: много, еще полгода назад набрал бы столько, да пришлось задабривать жадного Алтын-хана, посылать ему мягкую рухлядь в подарок. Пусть красноярский воевода отберет те соболя у монголов.

Казаки заметно тревожились. Они часто наведывались в белую юрту, поторапливали Мунгата с внесением ясака в государеву казну, боясь повторения той давней истории, когда и соболей не получили, и еле живыми вырвались из рук Иренека. Якунко неусыпно следил, не пошлет ли Мунгат гонца к киргизам с известием о приезде русских. Но Мунгат сутками спал да бражничал, да иногда вполголоса распевал протяжные степные песни, казалось, совсем позабыв, что казаки живут в его улусе и что они ждут ясака.

Зато Маганах был настороже в любую пору. Казаки отдыхали — пастух быстрой тенью скользил между юрт, чутко вслушиваясь в каждый треск и шорох. А ночи в долине Темры были сырые, холодные, тьма стояла кромешная. Выпадала на остывшую землю роса — и Маганаха бил озноб. Костра же, чтобы хоть немного обогреться, он разжигать не мог.

Первая ночь Маганаховой дозорной службы прошла спокойно. А на вторую, едва крутобокий месяц ушел за дальние холмы, Маганах у входа в свою юрту столкнулся с Хызанче.

— Почему не спишь? — немало удивился он.

— Разбуди казака Якунку, — прошептала Хызанче и схватила Маганаха за руку, словно боясь, что он, не послушавшись, уйдет от нее.

— Зачем будить?

— Мунгат завтра едет на Божье озеро к Иренеку. Пусть Якунко с утра приходит за ясаком. Соболи у Мунгата есть. А отдаст ясак — вернемся мы к Красному Яру всем улусом, не нужно будет прятаться от монголов.

— Ты хитрая, Хызанче.

— Так говорит Торгай. Даже киргизы ушли к городу, зачем мы тут? Или Мунгату мало, что у него отогнали два табуна?

Маганах обещал передать казакам слова Хызанче. Женщина нырнула в темень и сразу пропала с глаз. Маганах уже приподнял плетенный из чия полог, закрывавший вход в юрту, намереваясь немного подремать перед рассветом, и снова услышал торопливые шаги. Хызанче вернулась, негромко сказала Маганаху:

— Ты сильный, не давай обижать русских. Белый царь не прощает обид.

Утром упрямые и дотошные в ясачных делах казаки пошли к Мунгату. Спросонья он решительно мотал косматой головой и махал руками, не желая даже слушать об ясаке. Но Якунко совал Мунгату в зубы свою черемуховую трубку и приговаривал:

— Покури-ко. Табачок сон разгоняет.

Сев на войлочном ложе, Мунгат принялся чесаться, долго тер кулаками узкие воспаленные глаза. Казаки смотрели на него, напряженно ожидая, когда он совсем придет в себя. Ждала и Хызанче, взбадривавшая мужа звонкими шлепками по щекам, по шее и по его широкой спине.

— У лошади нужно ход узнать, у казаков — их намерения, — наконец недовольно сказал Мунгат.

— Ясак нам нужен. Не уйдем мы без ясака, за это воевода здорово с нас взыщет.

Мунгат зевнул с прикриком и, глядя поверх сдвинутых на затылок казачьих шапок, сказал:

— Если сорок соболей, то много.

— Нет уж, отдавай, сколь полагается, — ответил Якунко.

— Где я возьму сорок соболей?

Казаки согласились на этот раз получить ясак только за год. Но оказалось, что Мунгат еще должен собрать соболей по юртам — в улусе было восемь обложенных данью мужчин. Мунгат не спешил. Он выпил кумыса; прямо из котла, через край, доел вчерашнее угре — густой крупяной суп, покормил собак и лишь потом вразвалку пошел по улусу. Подолгу задерживаясь в каждой юрте, он до полудня кое-как набрал лишь шесть собольих шкурок, к ним присоединил две своих да две Маганаховых.

— Давай еще шесть, — настаивал Якунко.

— Подожди мал-мало. Приедут табунщики — у них, наверное, есть соболя.

Якунко был доволен: далеко не везде их встречали так приветливо и столь щедро оделяли ясаком. В былые годы с ясачной души полагалось по двенадцать и по десять соболей, а вот теперь по два, да и то вырываешь с большой потугой.

За табунщиками верхом послали парнишку, чтоб уже сегодня достойно покончить дело. Однако прежде чем появились в улусе табунщики, приковылял запыхавшийся, обеспокоенный Торгай. Березовой палкой, на которую опирался при ходьбе, он показывал в сторону Солгонских гор, что густо синели на другой стороне просторной долины, и говорил с выражением страха на морщинистом, пожухлом лице:

— На устье Парны киргизы! Они обшаривают юрты — ищут русских. Убирайтесь скорее, слышите!

Тревога, овладевшая Торгаем, передалась казакам. Наскоро оседлав коней, они в сопровождении Маганаха высохшим руслом ручья поскакали в гору.

8

Ойла много раз за зиму приезжала в Ивашкин улус. К этим посещениям все привыкли. Если она долго не ехала, у Варвары обмирало сердце: не случилось ли чего с сестрою? И тогда она посылала Ивашку к Шанде. А гостевая юрта так и стояла неразобранной.

Появлялась Ойла — в улусе поднималась суета, там и сям взлетал смех, и это праздничное настроение держалось днями, неделями. Люди старались угодить Ойле во всем, и она, чувствуя общее внимание, смущалась, иногда без видимой причины краснела до ушей, но тут же справлялась с волнением, начинала задорно смеяться, чаще над собою, над своей неловкостью и непонятливостью.

Сложив на животе загорелые работящие руки и склонив набок голову, Варвара любовалась младшей сестрой. Она всегда баловала Ойлу и сейчас угадывала и предупреждала каждое желание и движение ее и в этом находила для себя большую радость.

Но так чаще всего бывало лишь тогда, когда они оставались в юрте вдвоем. А появлялся Ивашко — в отношениях сестер что-то сразу утрачивалось. Варвара считала себя невольной виновницей того, что Ивашко теперь с ней, а не с Ойлой, как должно быть по высшей земной справедливости.

В свою очередь, Ойла не могла не завидовать сестре, жившей с полюбившимся Ойле человеком. Если уж говорить откровенно, то Ойла и сейчас робела и трепетала, как девушка, при одном виде Ивашки. И понимала, что боится не столько его, сколько себя, что не выдержит и с истошным криком падет к ногам любимого. И сольются в этом крике накопившиеся в душе за многие годы невысказанные печали. При разных обстоятельствах и в разное время приходили они к ней и вот теперь вдруг готовы были прорваться плачем и облегчить Ойлу.

Ивашко по-прежнему украдкой смотрел на Ойлу — на ее смуглое скуластое лицо с маленьким, чуть вздернутым носом, на ее тонкую, совсем юную фигуру, и ему делалось и необыкновенно светло рядом с ней, и горько от сознания, что она принадлежит другому. И тогда все протестовало в Ивашке, не мог он, воспитанный на иных жизненных правилах, смириться со злыми и дикими законами степи, когда девушку бросают в мешок и везут неизвестно куда и к кому.

С каждою новой встречей все безумнее и невыносимее становилась их тоска друг по другу. И Варвара своим чутким женским сердцем не могла не понимать этого. Однажды она напрямую спросила у мужа:

— Если что-то случится с Шандой, ты возьмешь Ойлу второй женой?

— У Шанды есть младший брат. Тогда он женится на Ойле, — угрюмо, с нескрываемым сожалением ответил Ивашко.

— А если умрет и он?

— Наш бог Христос запрещает иметь много жен.

— Но Шанда перешел в нашу веру, а у него три жены, — возразила Варвара. — Ты уговоришь воеводу, чтобы взять в жены Ойлу.

Ивашко грустно улыбнулся несбыточному и задумчивый вышел из юрты. О, он хотел бы всегда спать с Ойлой и иметь от нее много дорогих детей! Она и теперь необыкновенно прекрасна и горяча, что молодая степная кобылица.

Когда Ойла приехала в следующий раз, в улусе опять было богатое угощение, пили жгучий кумыс, ели кровяную колбасу — кан. И опять много-много смеялись. Молодеющий у всех на глазах Ивашко шутил даже, что верблюд Ойлы привез им столько смеха. А вечером все понимающая Варвара свела сестру в устеленную изнутри коврами и расшитыми кошмами юрту, уложив Таганая с Фокой в своем жилье.

Ивашко уже скинул свой праздничный из синего сукна кафтан и снял с себя сапоги, чтобы лечь спать. В ушах его еще звенел разливистый голос Ойлы. Вспоминались ее милые, нежные песни, и ему стало приятно, что она сегодня снова была в его юрте, что ей, наверное, нравится здесь бывать.

Вошла Варвара, грустно посмотрела на мужа, наклонилась к Ивашке:

— Она ждет тебя.

— Не пойду, — заупрямился он.

Варвара обиделась. Если он хоть сколько-нибудь уважает ее младшую сестру, а Ойла красавица, и он хотел сделать ее своей женой, то почему сейчас не идет? Может, Ивашко боится сердитого бога Христоса? Но будет все тихо — Христос ничего не узнает. Нет, Ивашко не должен пренебрегать дорогой гостьей.

Тогда он неловко встал с кошмы и пошатнулся — голова его вдруг странно и приятно закружилась, словно от крепкого русского пива, и молча, босиком, натыкаясь на разбросанные вокруг очага коряжины, Ивашко пошел в гостевую юрту к Ойле.

Она ждала его. При красноватом, слабом свете угасающего костра он увидел ее округлившиеся глаза, обращенные к нему с мольбою и с неподдельным испугом. Потом она рывком поймала его руку, прижала к своей порывисто вздымавшейся груди и, счастливая, принялась тереться щекой о его плечо.

— А я думала, не придешь, — чуть слышно сказала она.

Он потянул ноздрями теплый и горьковатый, будто полынное молоко, запах ее пота. Она еще плотней придвинулась к нему, стремясь как бы войти в него, и он сразу ощутил ее гибкое тело и, подняв Ойлу сильными руками, бережно опустил на кошму.

Они провели вместе всю короткую ночь. И потом было еще несколько таких ночей. Варвара знала об этом и ожидала, когда они насытятся любовью и жизнь пойдет по-прежнему.

Так подлетела весна. На берегу речки забуйствовала черемуха, точно снегом опять припорошило узловатые, раскидистые ветви. Зазеленели умытые дождями лужайки у Ивашкина улуса. С утра до вечера играли на них с собаками Таганай и Фока.

И в тот день, когда Ивашко вернулся из города, он увидел парнишек на их обычном месте — в сотне саженей от юрт, — где они, орудуя лопатами, помогали псам рыть сусличью норку. Ивашко приветливо окликнул ребят, махнул им рукой, и они ответили ему веселыми, чистыми голосами, будто два колокольчика прозвенели вдали.

Ивашко усмехнулся этому радостному звону, снял с коня крытое сафьяном седло, пучком жесткой прошлогодней травы вытер запотелую конскую спину. И уже неспешно направился в свою юрту. Но вдруг услышал за спиной дробный, быстро нарастающий гул. Нет, это был не ураган, не подкравшаяся к степи гроза. Гул исходил снизу, от земли; и когда Ивашко повернулся, он испуганно присел и вскрикнул:

— Кони!

Со стороны Шандина улуса по безлесной ложбине, по самой ее середке, с грозным топотом и храпом надвигался табун. Вытянув тонкие лебединые шеи, озверевшие кони летели, едва касаясь земли. А топот их могучих копыт сотрясал всю степь.

— Кони! — крикнул ребятам Ивашко и, не раздумывая, прыгнул на своего скакуна.

Увлеченные охотой за сусликами, Фока и Таганай не услышали или не поняли Ивашкина хриплого крика. А когда все-таки оглянулись и увидели мчавшийся прямо на них табун — бежать было уже поздно, и они, точно завороженные, смотрели на надвигающуюся на них неотвратимую смерть. Дети степняков, они знали, что это конец, что ничего изменить уже нельзя.

Знал и Ивашко: он не поспеет к парнишкам раньше табуна. Теперь была лишь одна возможность спасти ребят — это увести табун в сторону. И Ивашко пустил, казалось, тоже понимавшего смертельную опасность своего коня наперерез грозному табуну.

Расстояние, разделявшее всадника и табун, быстро сокращалось. Может, какая-то одна секунда отделяла от смерти самого Ивашку. Но он успел повернуть послушного коня, пустить его по ходу огнедышащей лавины. А затем стал забирать правее и правее, уводя табун, которым он уже овладел, подальше от замерзших детей, от улуса.

Выскочившие из юрт Варвара и Ойла видели: кони пропылили совсем рядом с парнишками, обдав их горячим дыханием и слетавшей с губ пеной. Ойле поначалу показалось, что с ее Таганаем уже все кончено, и она обхватила руками голову и страшно заголосила. Но в клубах пыли, висевшей на пути табуна, вдруг мелькнула его голубая рубашка, и Ойла вскрикнула:

— О Кудай, да будешь славен ты, спасший мне дорогого сына!

Однако бог богом, но если бы не Ивашко, Таганай погиб бы. И Ойла неистово благодарила Ивашку, что он сохранил ей единственную радость. И в дни, пока она гостила в Ивашкином улусе, уже не отпускала от себя Таганая ни на шаг.

— Духи увидели мое счастье и послали мне горе, — печально сказала она Ивашке, накоротке попрощалась с ним и с сестрой и уехала к себе в улус.

Больше она не приезжала. А Ивашко бывал у Шанды — не показывалась любимому на глаза.

9

Прикочевав к Красному Яру, Шанда, теперь один из самых влиятельных князцов у алтысаров, смелый и предприимчивый воин, скоро превратился в заурядного бражника, готового отдать последнюю рубашку за чарку вина. Изо дня в день он стал упиваться и блудить во хмелю. Если уезжал в город, его привозили домой мертвецки пьяным, иногда без малахая, кафтана и сапог. Пил он и у себя в юрте и ездил по подгородным улусам с той же нуждой.

Неуемную страсть к пьянству с умыслом разжигал в Шанде воеводский сын Константинко, сам отчаянный пропойца и любодей. Когда князец после вчерашнего разгула лежал едва живой, не в силах поднять пудовую голову, и заверял жен, хлопотавших у его постели, что больше никогда не поедет на Красный Яр, где его опаивают дурманным зельем, появлялся Константинко, и попойка начиналась опять. Жены недовольно косились на Константинку, а он не замечал осуждающих, неприязненных взглядов, лез к Шандиным женам целоваться, поощряемый самим князцом.

С утра, расположившись на мураве в прохладной тени берез, хозяин и гость азартно играли в зернь. Здесь же стоял трехведерный лагушок пива, привезенный воеводским сыном из города. Из лагушка они наливали пива в глубокие деревянные чашки и пили большими глотками.

— Ставлю на три алтына, — говорил Константинко, встряхивая кости в красном с лисьей опушкой колпаке.

Шанда пьяно посмеивался, наблюдая за падающими костями, а выигрывал — его круглое, опухшее от запоя лицо прыгало, изо рта вылетал сиплый вопль:

— Моя алтына! Моя деньга!

Проигрывая, он не на шутку огорчался, толстыми пальцами долго скреб в кармане штанов и неохотно доставал проигрыш. Отдав деньги, снова лез в карман и сокрушенно вздыхал:

— Играть, однако, нельзя.

Проигрывал Шанда и на этот раз. Он беспокойно перекатывался с боку на бок, ерзал на траве, рвал красный колпак из рук Константинки и бросал кости, бормоча тайные, заветные слова. Но, несмотря на эти частые заклинания, деньги к нему никак не шли. И тогда он обидчиво дулся, начинал сердиться.

— Пять алтын! — увеличивал ставку Константинко.

Шанда, захлебываясь пивом, сказал:

— Аха!

Константинко привычно бросил кости и, передавая колпак Шанде, увидел выехавшего из ближних кустов Итполу. Воеводский сын недолюбливал заносчивого, знающего меру водке князца, встречи с которым были неприятны ему. Итпола ничего дурного не говорил Константинке в глаза, но Шанду обращал в смятение: тот сжимался в комочек, словно потревоженный еж, при одном виде Итполы.

Поздоровавшись не очень приветливо, Итпола поторопился напомнить Шанде:

— Вчера промеж нас уговор был отобрать коней для продажи.

— Башка трещит, однако. Как считать буду? — пожал плечами Шанда.

— Зачем в Енисейск гонять коней? — вмешался в разговор Константинко. — Я найду вам купцов в деревнях — продадите беспошлинно.

— Нельзя так, — возразил Итпола. — Воевода станет ругаться.

— С воеводой столкуюсь, — беспечно бросил Константинко, показывая Итполе на место рядом с собой.

Но Итпола не сошел с коня. Он сердито покашливал, наблюдая за игрой, затем вдруг повернул и погнал скакуна по мокрому кочкарнику вдоль частых извивов речушки. Константинко наставительно сказал Шанде:

— Ты не слушай его.

— Аха, — откликнулся тот.

Часа через два Итпола приехал снова, да не один — с Ивашкой, которого уговорил помочь навсегда разбить дружбу Шанды с воеводским сыном. Еще не зная, что будет делать, Ивашко пустил своего бегуна пастись, а сам вплотную подсел к игрокам. Взял у Шанды колпак с костями, предложил Константинке:

— Сыграем?

Тот бесшабашно взмахнул засаленными кудрями, принимая вызов. По уговору бросил кости первым, и сразу же ему повезло — выиграл. Довольный, визгливо расхохотался, схватил деньги — и в карман. Ему с готовностью хмельно подхохотнул Шанда.

Однако проигрыш не обескуражил Ивашку. Ивашко тут же сделал еще ставку, подумав о том, что она будет последней. И выиграл теперь уж он.

Тогда Константинко забеспокоился, рванул ворот рубахи, сказал, что ему жарко, и вприпрыжку, на бегу раздеваясь, по косогору помчался к речке. Неожиданное его отступление немало удивило всех.

— Не хочет играть, — заметил Итпола.

— А мы заставим, — решительно проговорил Ивашко, отправляясь следом за Константинкой.

Но тот вдруг засобирался домой. Долго отговаривался продолжать игру, однако Ивашко был непреклонен. Снова сели под березу. И тут пошла у Константинки полоса сплошных проигрышей. Это ему не пьяного Шанду обдуривать — ловок был в зерни Ивашко-киргиз, еще в Москве той игре у стрельцов да приезжих татар обучился. Тогда Константинко снизил ставки в два, в три раза, а вскоре совсем отказался играть.

— Я отпущу тебя, да только впредь не садись за зернь с Шандой. Отцу твоему скажу.

— Сам я с усами, — огрызнулся Константинко.

— И не езди к Шанде. Не друг он тебе.

Шанда пьяно улыбался, он понимал, что говорят о нем, а что говорят — было ему, хмельному, неизвестно.

Константинко, подхватив лагушок с остатками пива, пошел к своему коню, что-то сердито бормоча. Уехал, ни с кем не попрощавшись.

— Не нашептал бы он на тебя Герасиму, — сказал Итпола Ивашке.

Так оно и случилось. Стоило Ивашке появиться в городе на очередном смотру, его выкликнул из строя и увел в приказную сам воевода. Сердито вышагивая с угла на угол горницы, Герасим трепал себя за бороду и говорил:

— С киргизами сносишься? Опасайся, сын боярский, как бы не взойти на плаху! Государь за измену жалует батогами да секирой острой!

— Нет на мне вины! — глядя на воеводу исподлобья, ответил Ивашко.

— Служилые ропщут, с изменниками-де якшаешься. Велик грех, коли так. Помнят они, как ты в степь Киргизскую ездил, — воевода кулаком сердито погрозил Ивашке. — А князцы пусть бражничают. Будет им в усладу хмельное кочевье — и останутся под городом на вечные времена.

— Зачем же чинить им разорение?

— Кому перечишь, холоп! — вскипел воевода.

— Сын боярский, — поправил Ивашко, собираясь уйти.

Воевода не задерживал его. Вскинув бороду, он сказал:

— Смотри-ко, не было бы какого худа.

В словах Герасима откровенно звучала угроза.

10

Верещага то совсем занемогал и тогда лежал, слабо почесываясь и глядя в одну точку на потолке, не ел и не пил, то начинал возиться на лежанке и просил хлебца, а то и вовсе, словно ни в чем не бывало, вставал и, горбясь, выходил во двор, ломал полынь, чтобы от блох разбросать по полу, или вязал из березовых веток веники. Принимался говорить Илейке сказки, и если они не нравились парнишке, тот кричал Санкай:

— Уйми, мамка, деда, уйми!

Оживал Верещага, и Куземко подсаживался к нему поближе, и они не спеша подолгу разговаривали о чем придется. Вспоминали далекие от Красного Яра родные места, Волгу-матушку, а ее знал Верещага, что свои пять пальцев, от самых верховий речных до татарской Астрахани. Примется считать прибрежные города и деревни — конца-края нет тому счету. И тамошние песни любил петь. Лежит-лежит да вдруг затянет жалостливую, удалую, а то и тоскливую песню про сиротинушку-казака да про сурового атамана и еще про молодцев, сгинувших в студеной волжской воде. Пел зычно, с надрывом, будто плакал, но слез не было, только острый кадык судорожно плясал на морщинистой, поросшей сединой шее.

Полюбил Куземко деда за жизнь его нерадостную, за прямоту душевную. И как-то раз, когда они сумерничали, сидя у разложенного посреди двора дымокура, рассказал Куземко свою историю, как и почему попал в Сибирь, как взял ножик у Гриди, а потом ездил за соболями к Бабуку.

— Ножик-то ты мне покажи. Поглядеть желаю, а? — сказал Верещага.

— Ножик и ножик.

— Может, что и поведаю тебе про тятьку твоего, про тятькину гибель безвинную.

— Откуда про то знать можешь?

— С Дубенским пришел я на Красный Яр. Почитай, сорок годков минуло…

Куземко облегченно вздохнул. А уж он-то подумал, не дед ли разбойничал на Волге вместе с Харей, если про смерть тятькину ему известно. И от той страшной думы мороз прокатился по спине.

— Вот гляди, — Куземко подал нож Верещаге.

— Он и есть, — после некоторого молчания сказал дед. — Что же, подарил его Харе я. Мой он.

Как от чумного, враз отшатнулся Куземко от Верещаги. Видно, с ума дед свихнулся, что берет на себя такой грех. Нет, ложно то, ложно! Не мог Верещага, живя на Красном Яру, разбойничать на Волге, а уж коли разбойничал, то кто его за язык тянет признаваться в душегубстве? Куземко — не поп, чтоб перед ним исповедоваться.

— Не заговаривайся, дедко! — сказал сурово.

— Ты слушай, божья душа. Мой нож, мне он достался от дружка, от Вахрушки Лося.

— От Лося?

— Ты слыхивал про него? — сверкнул глазами Верещага.

— Его я искал, дедко.

— Да Харя совсем не Лось и не гулял он по Волге. А Лось гулял, уж и гулял!.. А встретился я с ним, как он с Волги бежал. Я же в ту пору на Москву ходил с соболиной казною. Было то годков за пять до тебя…

— Говори, дедко! — сгорал от нетерпения Куземко.

— Помер Лось в Сибири, дьявол. Да ты слушай дальше. А вышло то пониже Казани, пониже места, где в Волгу Кама-река упала. Разбойный стружок поджидал за песчаной косою торговых гостей, а гости спускались в Астрахань и морем шли к персиянам. И заприметили ертаулы лодейку с товарами, под парусами бежала. Да у Вахрушки Лося гребцы дюжие — догнали, прицепились баграми. Купец, само собой, пальнул было из пистоля, поранил одного разбойника, а другие из купца кишки выпустили. Ладно, и которые на палубе были — гребцы и приказчики, — все пошли на дно. Остался лишь кормчий, дюжий, кучерявый, трубку курит и на Лося глядит предерзко, знает, что ватага его не тронет — товары не его, а ему их не жалко. А на лодейке, трень-брень, и мед был, и вино доброе боярское, и сукна всякие. Да Лось спрашивает кормчего, откуда, мол, ты есть. Тот и ответствовал, что с Ярославля. Вот тогда-то Вахрушко и снес кормчему невинную голову. Чтоб не было, мол, на меня навета. Он тоже был ярославский…

— И все? — спросил Куземко, когда дед смолк.

— Все. Что ж еще? Побросали убиенных за борт и повели лодейку в Астрахань-город, где и продали по дешевке товары перекупщикам. А ножик кормчего Вахрушко взял себе, с тем ножом и в Сибирь пошел, когда Москва снарядила против разбойничков большие струги с пушками по бортам.

— Не сказал ли тятька чего обидного Лосю?

— Не. Лют он был, Вахрушко-то, — проговорил дед и порывисто вздохнул. — Его ватажники и те страшились: оком поведет — и душа в пятках!

— Все? — снова спросил Куземко.

— Хочешь знать, от чего помер Вахрушко? Помер и помер. Бог покарал.

Верещагин страшный рассказ запал Куземке в душу. Часто вспоминались ему эти подробности, думалось об одинокой, покинутой матери, которая, конечно же, давным-давно умерла. Думал Куземко и о Вахрушке Лосе, думал с ненавистью. И странно, что Вахрушка представал теперь в образе целовальника Хари, с чего бы? Наверное, потому, что за многие дни свыкся Куземко с мыслью, что убийцей отца был именно он.

И вдруг пришло прозрение: откуда Верещаге известно, что Куземкин тятька дюжий и кучерявый? Зачем бы рассказывал ему об этом Вахрушка Лось? Ну, убил и убил, а кого — какая о том Верещаге забота? И почему через столько годов дед помнит, что говорил об убитом воровской атаман?

Поначалу Куземко изгонял засевшую в голову мысль, что душегубом мог быть сам Верещага. Но она все сильнее овладевала им, и тогда Куземко уговаривал себя, что Верещага никак не мог разбойничать на Волге, потому что со времен Дубенского безвыездно живет на Красном Яру. Ну а если не безвыездно? Если он когда-нибудь убегал из острога?

У самого Верещаги Куземко ничего спрашивать не стал. Он пошел к Родиону — тот с малолетства в городе и должен знать про старожилов Красного Яра. Родион поворошил в памяти давно минувшее время и сказал:

— Было то. Бегал из города неведомо куда при воеводе Петре Протасьеве. И не видели его на Красном Яру годика этак четыре. Воевода же Протасьев правил дела в остроге годков с двенадцать тому.

Все совпадало. Убийцей Куземкина отца был Верещага. Это его сабля взметнулась тогда и опустилась на безвинную голову кормчего. А рассказал дед про то, чтоб не умереть без покаяния, лишь выдал себя за какого-то неведомого Куземке человека. А Вахрушка-то и есть Верещага…

Дед спал, шевеля губами и потихоньку всхрапывая. Заостренный, что у покойника, нос норками нацелился в потолок. Желтое дедово лицо казалось смиренным, оно не вызывало неприязни, и Куземко, почувствовав, что решимость оставляет сердце, занес над снежной сединой Верещаги топор.

А Верещага открыл глубоко запавшие блеклые глаза. Без страха, холодно, будто из могилы, сказал:

— Секи. Я и есть Вахрушко. А последняя душа на мне Харина… Илейку побереги.

Напоминание об Илейке вмиг сковало Куземку, и ненависть к Верещаге сменилась нежностью к сыну, к Санкай. И сказал себе Куземко: не нужно убивать деда — сам помрет, он уже не жилец. А ударом топора не воскресить отца и мать, только загубишь свою и Илейкину жизнь.

— Секи, — не просил — приказывал Верещага.

— Помирай сам, — Куземко повернулся и вышел во двор.

Ночь стояла теплая, ясная. Над острогом голубым полыхали костры далекого Млечного пути. В Алексеевском краю пробовали голоса первые петухи.

11

— Бом! Бом! Бом! — неистово гудел большой колокол Спасского собора. Густой набатный звон плыл над башенками и стенами Большого и Малого острогов, мимоходом залетал в улицы, проулки и дворы, слышался в подгородных юртах и на ближних заимках.

В расстегнутом тегиляе выскочил на крыльцо приказной избы Герасим Никитин, борода метнулась вправо, влево:

— Пошто сполох?

По острогу забегали стрельцы с бердышами, с пищалями. От соболиного амбара к церкви бросился, припадая на ногу, воротник Оверко. А навстречу ему городничий на коне.

— Кто приказал бить сполох? — крикнул городничему воевода.

— Не ведаю.

— Отца Димитрия сюда, попа мерзкого!

Подбирая полы длинной, до пят, рясы, священник вприпрыжку пробежал к воеводе. Оторопело встал перед Герасимом, заморгал глубоко посаженными глазами:

— Неужто пономарь опился?

— Бом! Бом! Бом! — неистово рвалось в простор, и люди, побросав свои заботы, спешили в Малый острог. Скакали казаки конной сотни, бежали чубатые черкасы, торопились дети боярские, пешие казаки, служилые инородцы. Площадь перед приказной избой наливалась разноцветьем колпаков и кафтанов.

Стрельцы стащили со звонницы и приволокли насмерть перепуганного пономаря. Трезв, стеблем подкошенным пал на колени:

— Не вели казнить, отец-воевода! Людишек сполошил по твоему приказу!

— Ты что, пес, удумал? Какой приказ?

— Про то атаман Родивон сказал. Не осуди, батюшко!

— Подать Родиона!

— Тут я, отец-воевода, — живо отозвался атаман, проталкиваясь к крыльцу.

— Зачем сполошишь обманом? В тюрьму посажу! В колодки! — сердито топал воевода.

— Не посмеешь, как явился я объявить государево дело на Ваську Еремеева, — едва сдерживая себя, дрожащим голосом сказал Родион.

Народ так и ахнул: воистину случай неслыханный. Вряд ли у кого был на памяти такой отчаянный вызов самому воеводе. И что еще удивительнее, Герасим не приказал схватить своевольного атамана, а только строго спросил:

— Что за дело? А ну оглашай!

— Тебе не скажу. С народом говорить буду, потому и сполох.

Пойти на крайнюю меру Родиона толкнули вести, полученные им из Енисейска. Верные люди сообщали: заезжали к ним красноярские казаки, отправленные на Москву с соболиной казной, и похвалялись, что везут в Москву донос на атамана Родиона Кольцова.

Родион пожалел тогда ни в чем не повинных Васькиных посыльных, а Васька то ложное признание ловко использовал для своей корысти: и себя обелил, и атамана выставил перед Москвою заведомым заводчиком всяких смут.

В борьбе с Васькой Родион рассчитывал на заступничество и поддержку служилых людей, с которыми он ел и пил из одного котла, не щадил себя, когда лилась кровь, и бражничал, когда лилась водка. Вот почему он и поднял сполох и загодя послал в деревни и на дальние заимки своих гонцов, чтобы всех известили о предстоящем разговоре Родиона с воеводою.

— Оглашай дело, Родион! — переходя на визг, крикнул Герасим.

— Не стану. Ты скажи-ко, по какой причине в приказной избе держишь ссыльного, коему в казаках быть велено?

— Не я взял Ваську в приказную избу — до меня то сделалось, он грамоте и разным счетам обучен.

— Васькина вина известна! — выкрикнули из толпы. — Вели его кнутом по голу заду, чтоб не воровал.

— Его заботами шкура казачья спущена. Где он, мздоимец?

Васька высунулся из-за широкой спины воеводы, белый от страха и в то же время готовый вцепиться Родиону в горло, почувствуй он поддержку. Васька люто ненавидел атамана, ненависть пришла не теперь — она давно мучила Ваську. Подьячий всегда завидовал Родиону — его безотчетной храбрости, бесшабашности, силе, той простоте, с какой атаман обращался с людьми. В остроге не было человека более вспыльчивого и неукротимого, чем Родион. Такой, не задумываясь, поднимет руку на самого Господа Бога. И уж до того измучился от атамановых неуместных насмешек и матерных слов, что впору было просить о переводе в другой острог.

— Все слышали про пищаль, проданную Родионом Мунгату? — бросил в толпу подьячий.

— Слышали! — отозвался сам атаман. — Было то, да быльем поросло. А ты порох да дробь давно ли посылал братским? А с записанных в казаки деньгу кто берет? А кто заставляет работать на себя служилых?

Воевода твердо держал Васькину сторону. Уж и досадовал Герасим на себя, что дал сойтись в остроте бунтовскому сборищу. Ну, за то еще ответит атаман, а с пономарем речь коротка — под батоги его, мерзкого.

— Расходись, люд честной! — с напускной улыбкой сказал Герасим.

Черкасы бестолково задвигались. Остальные казаки продолжали стоять. Видно было, что подьячий досадил многим, и вряд ли теперь найдет он защиту среди служилых.

— Не уходите! — торопливо стуча каблуками сапог, взбежал на крыльцо Родион. — Ежели не один я умучен Ваською, так будем писать челобитную скопом!

По черномазой толпе пробежал сдержанный шумок. Уж единственно кто не очень-то гоним подьячим, так это Родион — о доносе царю казаки не знали. И если уж Васька допек самого атамана, то терпению служилых и впрямь пришел конец.

— Сам пиши, других не смущай! — раздраженно крикнул воевода.

Но голос Герасима потонул в общем гуле. Толпа заволновалась, обиженные Васькой ходом перли к крыльцу, где все еще стоял Родион. Размахивая поднятыми руками, он выкликал площадных подьячих:

— Семенко Яковлев! Бориско Ульянов! Михайло Семенов!

Подьячие боялись откликнуться, чтоб не писать челобитной, неугодной Ваське и воеводе. Но толпа примечала стремившихся скрыться писцов, хватала и двигала вперед.

Родион еще раз выкликнул всех подьячих острога, и никто из них не согласился писать. Воевода удовлетворенно хмыкнул в черную с серебром бороду и уже тише сказал:

— Ваську не жалуют пытанные на дыбе да кнутом битые. Добрые же ни в чем не челобитчики.

— Ай написать некому? — с нескрываемой обидой в голосе сказал Родион, обегая взглядом бушевавшую вокруг толпу.

Люди молчали, повязанные холопьей привычкой не перечить начальной верхушке. И Родион подумал было, что уж не найти ему храбрецов в присутствии Васьки и воеводы, как откуда-то сзади толпы послышался хлесткий, словно удар бича, голос:

— Я напишу!

То был государев киргиз Ивашко. Толпа уступчиво раздвинулась, и он твердым, неспешным шагом подошел к Родиону. И тут же по знаку атамана Ивашке поднесли взятые у подьячих листы бумаги, чернильницу, гусиное перо. Киргиз присел на ступеньку крыльца, положил бумагу себе на колено, расправил, приготовился писать.

— Приди в ум, Иван Архипыч, ты ведь сын боярский, не к лицу тебе потворствовать казачьей шатости, — заискивающе предупредил Герасим.

— Не смей писать, окаянный! — взвизгнул Васька.

Ивашко ничего не ответил воеводе и подьячему, словно не слышал этих, обращенных к нему слов. Ивашко поверил в атаманову неколебимую правоту и потому сейчас бесстрашно шел за ним. А казаки, ободренные Ивашкиной твердостью, затолкались, загалдели каждый свое.

— Васька всякие неправды выдумывает, и воевода его речам верит, и нам от того убытки чинятся, — решительно ткнул пальцем в бумагу Степанко Коловский, стараясь не глядеть в сторону Герасима.

— Истинно! — поддержал Степанку испитой лицом посадский мужичонка в рваном армяке. — Через те Васькины речи я был дыбой пытан и в колодках сидел.

Со всех сторон на Родиона и Ивашку сыпались жалостливые обиженные голоса служилых:

— Пакости чинит, подарки большие с нас берет, конями, быками и коровами, и всяким достатком житейским.

— А гром где прогремит — казак порты сбрасывай! — кричал рыжий Артюшко.

— Тебя батогами не учить — добра не видать! — грохнул с крыльца воевода. — Отойди от них, сын боярский!

— Писать про гром? — Ивашко спросил атамана, делая вид, что это не к нему, а к кому-то другому взывал Герасим.

— Пиши! — хмелея от боевого задора, воскликнул атаман.

— Бунт! — снова раздался занозистый голос Васьки.

— Ужо погодите, смутьяны! — с угрозой сказал воевода.

Ивашко расправил свиток, поднялся над людским морем и стал громко читать написанное враз примолкшему казачьему кругу. И, услышав общее одобрение, решительно шагнул к Родиону и в руки ему передал челобитную.

12

Маганах первым выскочил на гору, остановил тяжело дышавшего коня и, привстав на стременах, оглянулся. Перед ним внизу лежала обширная долина с извилистыми реками, со многими логами. Слева поблескивала в дымке узкая полоска реки Парны, справа, на другом конце долины, матово светилась река Береж. На зеленом лице степи кое-где виднелись черные бородавки юрт.

Снизу до Маганаха доносился шорох каменных осыпей под торопливо ступавшими копытами казачьих коней. Быстрый и выносливый в езде по равнинным дорогам Якункин конь проигрывал киргизским и монгольским скакунам, когда приходилось ехать через горные перевалы. А под Маганахом и Тимошкой были кони киргизской породы. Сгорбившись и, казалось, еле переставляя ноги, тонкие в бабках, Маганахова кобыла шла без остановок и почти не потела. Казаки удивлялись: откуда у скотины такая прыть?

— Ну что там? Кого увидел? — спросил Якунко, подъезжая к Маганаху.

Голос казака прозвучал нетерпеливо и с опаской. Уж кто-кто, а сборщики ясака знали переменчивость и редкое коварство Киргизской орды: то угощают тебя аракой, словно самого желанного гостя, то бьют плетьми без всякой жалости. И видишь, что улус немирный, но объехать его нельзя — каждый ясачный мужик у воеводы на строгом учете. Бывает и так: в степи чудом ускользнешь от расправы, а в воеводины цепкие руки попадешься — жизни не рад будешь. Не прощает воевода ни обмана, ни промашки.

— Не вижу погони, — ответил Якунке Маганах.

— Напрасно побоялись, — вздохнул Якунко. — Справили б, перво дело, ясак и завтра утром потихонечку подались бы домой.

— А то вернемся? — вкрадчиво сказал Тимошко.

Еще не успели отзвучать Тимошкины робкие слова, как на полпути от устья Парны до Мунгатова улуса выскочили из лога несколько конных. Воины мчались во весь опор, припав к стлавшимся по ветру конским гривам.

— Мешкать нечего, лешак тебя побери, — сказал Якунко и, опережая Маганаха, погнал лошадь.

Горная тропка змейкой скользнула под уклон. На ней бугрились камни, обнаженные бурые корневища цепко хватались за ноги скакунов. Конские копыта съезжали по гальке, как по ледяной катушке. Но всадники не замечали этого — все их думы были о том, чтобы любой ценой уйти от погони.

Въехали в густой березовый лес. Остро запахло пучкой и древесной прелью. В лица ударила росистая сырость. Якунко сказал Маганаху:

— Ввек не забуду доброту твою!

— Душа у тебя мягкая, жалостливая. Подай Бог тебе досыта пить-есть да веселиться, — поддержал Якунку Тимошко.

Слушая их, Маганах улыбнулся. Дошли бы эти слова до Кудая, да сделал бы он так, как нужно. Тогда бы Маганах новую юрту матери поставил, большую белую юрту, а сам женился бы.

Но сейчас надо было поскорее оторваться от погони. Пастух вдруг махнул рукой, чтоб казаки остановились, молча слез с седла и припал ухом к тропинке. Так он лежал всего секунду, а когда поднялся во весь рост, по его строгому и несколько растерянному лицу было видно, что погоня близко, мешкать никак нельзя.

Маганах мало знал эту глухую, находящуюся далеко в стороне от путей обычных киргизских кочевий, часть гористой степи, он лишь догадывался, что где-то впереди должна быть темная лесистая подкова Можарских гор вокруг серебристого камышового мелководья озера Белого. Там тоже исконная земля кызыльского племени, и кочуют на ней степные роды, совсем чужие качинцу Маганаху, а тем более казакам. И если кызыльцы узнают, что это едут ясачные сборщики, они ни за что не помогут русским, скорее сами попытаются пограбить собранных казаками соболей. Выходит, что в немирной степи нужно опасаться не одних только киргизов.

С ходу одолели еще один перевал, а на обрывистом каменистом склоне Маганах круто отвернул от тропинки в распадок, за ним, не раздумывая, пустили коней Якунко и Тимошко, всю дорогу державшие наготове заряженные пищали. Казаки поняли нехитрую уловку Маганаха: сбить киргизов со следа. Если преследователи не заметят сворота, то русские скоро останутся у них за спиной. А заметят — казаки примут бой в выгодном для себя положении.

Отъехав саженей двести в сторону, тихо спешились и стали наблюдать за тропой. Отсюда, из густых кустов колючего боярышника и зарослей смородины, просматривался лишь небольшой, сравнительно открытый участок — от перевала до каменистого места сворота.

Маганах первым заметил вооруженного всадника, показавшегося из-за розового гребня горы. Конь под воином изрядно притомился — спотыкался и трудно дышал. Когда всадник, отважно спускаясь с горы, проехал по осыпи и поравнялся со своротом, он чуть попридержал скакуна на обомшелом уступе, пристально поглядел коню под ноги, но, очевидно, ничего подозрительного не заметил и, понукнув скакуна, заспешил дальше, вниз. Следом за ним, уже не приглядываясь к дороге, проскочили еще семь воинов. Все они были в пылавших на солнце панцирях и шлемах, у некоторых опытный глаз Маганаха приметил калмыцкие пищали.

— Слава богу, пронесло, — перекрестился Якунко.

Дальше казаки поехали тем же углублявшимся распадком, в который свернули. С каждым шагом они уходили от обманутой Маганахом погони. И теперь, когда опасность уже миновала, им захотелось отдохнуть хоть немного, собраться с мыслями. Казакам было над чем поломать голову: им предстояло побывать еще в нескольких ясачных улусах.

Маганах должен был возвращаться домой. Казаки больше не нуждались в проводнике — они знали эту степь не хуже, чем качинец. Но Маганах боялся напороться в родном улусе на киргизов, они не простят ему запретной дружбы с русскими.

«Доберусь с казаками, однако, до Чулыма-реки, а там погляжу. Может, в гости подамся к Шанде и Ивашке», — подумал Маганах. И вдруг он вспомнил: завтра нужно ему на Божье озеро, к князцу Абалаку. Нет, не поедет он учиться бою, киргизы сердиты на него, ругаться станут, бить Маганаха станут. Если бы у него был Чигрен, можно было бы с ним посоветоваться. Но Чигрена давно уже нет, а кобыла мало что понимает: баба и есть баба. Он ей про монголов, про хитрого и мстительного начального князца Иренека, а она, дурочка, глядит на коней и ржет.

Еще Маганах думал о том, зачем киргизам побивать русских. Алтын-хан набегом пришел и ушел, русские же — вот они, всегда рядом. Что бы получилось, если бы каждый в улусе то и знал, что дрался со своим соседом? Разве можно было бы жить?

Завечерело, в распадке отяжелел сумрак. Заметно похолодало. Неподалеку услышали собачий лай, сдержанный вначале, он становился все настырнее, злее.

Близость жилья почуяли и кони: заводили настороженными ушами и пошли веселей.

Всадники с трудом разглядели в непролазных кустах шиповника приземистую, крытую берестой юрту. У этого одинокого бедного жилья на воткнутых в землю осиновых рогульках сушились распяленные тарбаганьи шкурки. Вход в юрту был закрыт перевязанными жесткими пучками чия. Седой старик мирно уговаривал разъяренных, ростом с теленка, псов, что яростно рычали, готовые кинуться на поздних гостей.

Старик был дряхл: кожа на нем просвечивалась, ноги при ходьбе заплетались, словно спутанные. Он провел приехавших мужчин в юрту, тесную, как нора, и совершенно пустую, пригласил садиться на земляной, ничем не покрытый пол. Когда гости поведали, кто они, откуда и куда едут, старик, не говоря ни слова, поднялся и вышел.

Его долго не было. Казаки грешным делом подумывали уже, что старик бежал, чтоб не платить им ясака — и такое случалось. Но ведь неразумный он человек: какой уж тут красноярцам ясак, коли еле спаслись от киргизов и то спаслись ли?

Маганах качал головой. Старик никуда не уйдет — степной, от дедов, обычай не позволят ему покинуть только что приехавших гостей, кто бы они ни были. И это еще вовсе ничего не значило, что в степь пришла беда. Обычай кочевников свят на все времена — добрые и недобрые.

Старик вернулся не один — с юношей лет семнадцати, стройным, гибким, каким в давние годы был сам Маганах. И, наверное, юноша тоже удачливый охотник и тоже хочет иметь собственного быстрого коня.

— Мой внук Мукуш, — с гордостью в голосе представил его старик. — Весь наш улус отошел на Парну-реку. Остались только мы с ним.

Мукуш тут же кинулся в ржавые кусты смородины, откуда-то принес сараны в туесе, кожаный мешок с айраном. Принимая от него эту скудную пищу, старик сказал:

— Монгол все берет. В лесу прятать надо.

— Монгол угнал у нас трех коней, остался один конь. Как жить будем? Я отберу коней у монгола! — горячо проговорил Мукуш.

Маганах усмехнулся: не так ли и он кипел, переполненный горем и злостью, когда цирики увели Чигрена. Не пришлось более свидеться с красавцем-конем, ни с чем остался тогда Маганах, да еще и Соловка забрал сердитый и мстительный Иренек.

Маганахову грустную усмешку Мукуш поторопился принять на свой счет. Надулся, ровно хомяк, резанул Маганаха обиженным взглядом:

— Думаешь, струшу?

— Меня с собой возьмешь? Я помогу отогнать коней, — сразу посерьезнев, сказал Маганах.

Мукуш заколебался, верить или не верить участливым словам качинца, озадаченно спросил:

— Ты конокрад?

— Ой, нет. Но монголы обидели и меня. Мне они тоже должны скакуна.

— Ладно, поедем! — обрадовался Мукуш.


Едва восход алым хвостом взмахнул над степью, казаки по холодной росе снова тронулись в путь. Они держали коней точно на восток. Теперь ехали типчаковой долиной, замкнутой угрюмыми горными хребтами со всех сторон. Далеко впереди маячила вонзившаяся копьем в слабо подсвеченное небо Змеиная сопка. Кызыльцы рассказывали, что на той сопке огромными клубками, почти такими, как юрты, копошились ядовитые змеи, и плохо тому, кто отваживался подняться на нее.

Отдохнувшие кони споро бежали по твердой целине, поматывая головами и пофыркивая. Глядя на проснувшуюся, отряхивающую росу синюю степь, Тимошко говорил недовольным, тягучим голосом:

— Смотри, никого нету. Монголы ясачных в тайгу потеснили. В город нам поворачивать надо.

— Поворачивать, — передразнил Якунко. — Пошто не думаешь, с чем к воеводе явимся!

— С соболями.

— Много их у тебя?

— Хватит. Воевода должен про то сам знать, что за ясак с пограбленных инородцев. Цирики насильно забрали даже сарану и курлык, страшный голод в улусах.

— Сыт голодного не разумеет, — сказал Якунко. Тимошко давно знал Якунку, не один год они ездили по тайге и степи, собирая ясак. И всегда Якунко был вот таким же настырным. Казалось, он не страшился ничего на свете, и это удивляло Тимошку.

Летний день дышал зноем. Кони взопрели, и всадники перевели их на короткий шаг.

— Пить хочется. Душа высохла, — Тимошко каменным языком облизал соленые губы.

Якунко посмотрел на него и презрительно сплюнул:

— За какие грехи Господь послал мне тебя? Будет тебе вода, перво дело!

— А и где ж она будет?

— Не вопи, Тимошко. Хочешь, сказку, тебе скажу? Какую сказку? А ты слушай. Учинилось, купался человек в озере и увидел двух лебедей. Обрадовался, побежал домой за луком, чтоб стрелить по ним, а вернулся к озеру — там уже не лебеди, а две ангельские красавицы, разодетые в жемчуга, глядят на него и посмеиваются. Одна красавица так и пошла за тем человеком, и они поженились. А стали уже стариками — попросила жена у мужа принести ей лебединые крылья, и он принес… Да ты развешивай, развешивай-ко уши!.. Тогда она превратилась в лебедя и вылетела из хором в окошко. Он ухватил было ее за ноги, да где там — не удержал.

— И вся-то сказка? — разочарованно протянул Тимошко.

— Вся. А у того человека, приметь, руки были в саже, он печь чистил и замарал ей ноги. Оттуда и пошли у лебедей черные лапки.

— Дивно! — сказал Тимошко.

— Сказку эту я молвил к тому, что и нам бы не худо присмотреть себе двух лебедушек…

Тимошко все как есть понял, от души рассмеялся. Если теперь и вяньгал, то больше себе под нос, чтоб Якунко не слышал.

Немного погодя перед ними открылось длинное и узкое, словно кушак, расстеленный по логу, и заросшее камышом у берега озеро. Кони закосили в его сторону и сами потянулись к воде. Но казаки, прежде чем поить их, дали коням немного остыть.

Вода была мягкая, теплая, лишь местами ступни ног касались вязкого холодного ила — со дна били ключи. Казаки шумно, как в детстве, плескались, брызгали водой на коней. Косматая Тимошкина лошадь, пугливо шарахнувшись от брызг в камыши, поскользнулась и едва не упала.

— Стерегись, вода в ухо коню хлынет, — предупредил дружка Якунко.

Купание освежило и развеселило казаков, в добром настроении они оделись и продолжали свой путь. Тимошко что-то начал невнятно говорить про еду, но Якунко его не слушал, и говорок сам собою угас, будто костер, в который забыли подбросить дров.

Проехали Змеиную сопку, впереди, за зелеными космами кустов, обозначился выход в просторную долину Чулыма. Но только стали подниматься на травянистый бугор, услышали позади нарастающий гулкий топот. Оглянулись: из-за сопки вдогонку им, шпоря коней, бешено скакали по лощине люди в высоких шапках.

— Монголы! — вскрикнул Якунко и тут же перевел коня в галоп. Он надеялся на своего скакуна.

А косматая кобыла Тимошки была под стать монгольским, которые скачут до поры, а потом остановятся вдруг, и никакая сила не сдвинет их с места, потому что весь запал ими уже истрачен. Якунко боялся за Тимошку, и сам Тимошко понимал свою незавидную участь.

Цирики воинственно свистели, грозясь копьями, гортанно покрикивали. Всего монголов было около десятка, но не менее половины их заметно отстало, растянулось по лощине, зато те, что скакали впереди, последним отчаянным броском уже настигали Тимошку. Тогда Якунко, не зная, чем помочь товарищу, вскинул пищаль и на скаку стал целиться в одного из цириков. Якунко знал, что всех монголов ему не перестрелять, что в любом случае выстрел лишь обозлит преследователей, и они выместят свою злобу на Тимошке.

Но недаром же Якунко был казаком и нес трудную службу в суровой, немирной земле. И пищаль-то давалась ему не для игры, а чтобы метко стрелять в постылого ворога. Но сейчас на пути пули все время был Тимошко. Чтобы выстрелить по цирику, нужно было поравняться с товарищем или отстать от Тимошки, и Якунко потянул повод — стал сдерживать горячего коня.

Его хитрость сразу же разгадали монголы. И прежде чем Тимошко догнал Якунку, один за другим торопливо захлопали выстрелы. Тонко чиркнули пули. Едва Якунко успел подумать, что монголы промазали и теперь им на скаку не так просто перезарядить пищали, как он увидел, что Тимошко стал мешком биться в седле, оседая на правую сторону. Тимошкина пищаль выскользнула из руки и задребезжала от удара копыта, и сам Тимошко кувыркнулся следом, а его лошадь пошла кругом, волоча всадника, зацепившегося ногой за стремя, и в пыли остановилась.

Якунко плотно прижался шершавой щекой к гладкому ложу пищали, прицелился наскоро и выстрелил. Цирик ткнулся в гриву коня, словно пригибаясь от пули, обвис и завалился на бок. Остальные, не обращая внимания на убитого, сошлись в кучу возле поверженного Тимошки. Преследовать Якунку они не стали.

Из кудрявых кустов, которые начались на бугре примерно в версте от места стычки, Якунко наблюдал за монголами. Цирики долго о чем-то рассуждали, показывая в его сторону, затем забрали Тимошкину косматую лошаденку и коня убитого их товарища. Мертвецов же оставили в степи незарытыми, на съедение волкам и лисам.

Монголы взвихрили пыль и ускакали за Змеиную сопку. Якунко подождал немного и вернулся к убитому Тимошке, взвалил его на седло, и вечером под лисий брех и мирный крик перепелок похоронил его на берегу шумливой речушки Ужур-юл.

Тем временем Маганах и Мукуш торопили своих коней на юг, к понизовьям Абакана, где укрепленным лагерем стояло монгольское войско. Словоохотливый юноша, крутясь в седле, бойко рассказывал о себе:

— Мы кыштымы. Пушнину приходится отдавать князцу. Разве прошлая зима не была удачлива? И я добыл пятьдесят соболей. За них князец дал мне четыре коня. Остальное ты знаешь.

На пути к Июсам степь была непривычно безлюдной. Не было видно юрт, не слышался собачий лай, не ржали кони и не мычали коровы. Сердце сжималось в груди при виде такого запустения в цветущую пору лета.

— Схватка нужна волку. Козе она не нужна, — глядя по сторонам, угрюмо говорил Маганах. — Для твоего князца Алтын-хан волк, для тебя и Алтын-хан и князец — оба волки. Так выходит?

— Так, — охотно согласился Мукуш.

На третий день пути в гористом урочище Мара неожиданно встретили рассыпавшийся по логу табун голов в полтораста. У табуна не было ни одного человека, лошадей пас рослый, красивый гнедой жеребец, статью своей сильно похожий на Чигрена. Заметив въехавших в лог людей, жеребец взбрыкнул задними ногами, угрожающе захрапел и заржал. Вытянув свою длинную шею и распустив гриву, он оскалил зубы и помчался прямо навстречу всадникам. А табун, вняв строгому предупреждению вожака, насторожился и стал сбиваться в круг.

— Я поведу за собой жеребца, ты подгоняй остальных! — крикнул Маганах, резкими ударами плети по сапогу подразнивая гневного вожака табуна. Тот угрожающе копытил землю, и зеленым, искристым глазом косился на Маганаха, готовый броситься вперед и рвать зубами всадника и коня. Он поджимал свои прямые крупные уши и угрожающе вставал на дыбы. Тогда Маганах торопливо отъезжал от него, и жеребец делал новую стремительную пробежку, чтобы опять попугать всадника.

Мукуш, размахивая над головой плетью и без умолку крича, погнал табун за разъяренным вожаком. Кони теснились, напирая друг на друга, переходили с шага на ходкую рысь, поддавали задом. Но Маганах знал: если табун разгонится во всю мочь, никакой вожак его уже не остановит.

С полного галопа лошади прыжком бросились в реку, только чудом не переломав себе ног, и, подняв волны, переплыли ее. Затем, выплеснувшись на дресвяный берег и взяв крутой подъем, пошли довольно узким ущельем. Теперь у них была одна дорога — только вперед, к видневшимся вдали редким низкорослым кустикам караганы.

После долгой скачки под беспощадным солнцем кони подрагивали кожей от головы до хвоста, они явно сдали. Чуть прорысили косогором и пошли уже спокойным, усталым шагом. Намотавшийся в седле Мукуш гордо сказал:

— Они наши. Куда мы захотим, туда их и отгоним.

— Им нельзя давать передышки, — возразил Маганах. — А то они перехитрят нас.

И все-таки у поднебесных утесистых гор Харатаг всадникам пришлось остановиться. Частые и затяжные подъемы так умотали табун, что бежать куда-то он был уже не в силах. Присмиревший вожак поводил запавшими боками, держась подальше от всадников и принимаясь пощипывать жесткую траву.

— Сколько монголы отогнали у нас коней, столько я и возьму, — сказал Мукуш. — Остальных бери ты.

— Зачем мне эти кони? Они принадлежат всему народу. Пусть князцы и старики делят их по совести.

— Но я возьму свое! — упрямо повторил Мукуш.

Когда дозорные киргизского войска победными возгласами встретили Маганаха с табуном, Мукуш был уже далеко. Воины наперебой хвалили Маганаха за отменную смелость, предсказывая ему богатые подарки от начального князя и почет от всех родов. Пастух радостно посмеивался, приговаривая:

— Ой, молодец я, однако. Молодец.

Ликующие воины с восторженным гиканьем проводили табун до улуса Иренека. Начальный князь приказал гнать коней к подтаежному озеру Инголь — до тех глухих мест монголам не добраться.

— А конокрада свяжите и бросьте в яму, — коротким кивком Иренек показал на Маганаха. — Если монголы будут настаивать, мы выдадим его.

За пастуха дружно заступились упрямые старики, они рассудительно сказали Иренеку:

— Разве можно бросать в яму за доброе дело?

Начальный князь не послушался их. В его голове созрел верный план увести Шанду из-под Красного Яра. Если о беде Маганаха узнает вторая жена Шанды, родная сестра этого пастуха, она сумеет уговорить мужа откочевать на Божье озеро. Нужно только послать к ней гонца, он передаст решение совета князей: Шанда вернется в Киргизскую степь или Маганах будет выдан Алтын-хану.

13

Чуть повыше того места, где у могучих скал Енисей встречается с любимым сыном своим многоводным Абаканом, на холме Ах-Тигей стоял высокий крытый золотисто-желтой материей шатер Алтын-хана, а над шатром плескались зеленые знамена с птицею Хан-Гариде и змеями и белые конские хвосты — символы Алтынова могущественного владычества над кочевым государством. Днем и ночью у подножия царственного холма маячили на карауле с обнаженными кривыми мечами конные и пешие цирики из личной охраны монгольского владыки. Лишь самых близких, самых знатных людей иногда пускали в роскошный шатер к хану для коротких бесед и решения споров, что то и дело возникали из-за ближних пастбищ, дележки угнанного у тубинцев и алтырцев скота, сбора дани. Решив какие-то неотложные дела, Лопсан обычно надолго уезжал на милую его сердцу охоту за дрофами, которых он убивал с седла, захлестывая бичом на взлете.

И никак не мог постоянно занятый хан выкроить час, чтобы принять посла красноярского воеводы, юрта которого стояла далеко от Ах-Тигея, в тенистой тополевой роще на левом песчаном берегу стремительного Абакана. Этим послом был сын боярский Ивашко Айканов, а сопровождали его к Алтын-хану Куземко и Якунко. Куземку посоветовал взять в посольство Родион Кольцов. Атаман сослужил Ивашке также хорошую службу, рассказав о своей неудачной поездке к Лопсану. Именно благодаря Родиону Ивашко хорошо знал теперь обычаи монголов, вспыльчивый, необузданный характер хана и многие его привычки.

А Якунко попал в посольство по спешному приказу воеводы. Не успел казак одуматься от приключений в Уракской степи, Герасим Никитин призвал его в приказную избу и, ткнув пальцем в Якункину грудь, сказал:

— Поедешь с Ивашкой. Там и расскажешь при нужде про грабеж киргизов и про Тимошку.

В ожидании приема послы слонялись без дела по монгольскому лагерю, иногда вечерами Ивашко мимоходом заходил в юрты послушать известных сказителей Великой степи. Больше всего понравился ему чем-то похожий на Торгая мудрый Чимберей. С Чимбереем не мог соперничать ни один из монгольских певцов. Медленно раскачиваясь сухим туловищем, он смотрел на седой пепел погасшего очага и пел древнюю песнь своего народа:

— Назови ты мне три белых…

И ответил старец сыну:

— Ты растешь — белеют зубы,

Стар стал — волосы белеют,

А умрешь — белеют кости.

— Назови три невозможных…

И ответил старец сыну:

— Одному гореть полену,

Одному дать жизнь другому,

Стаю псов гнать невозможно.

— Назови ты мне три синих…

— Небо синее над нами,

Дым костра степного синий,

Синяя вода в Тес-хеме.

Песни Чимберея о бесконечно родной земле, о текущей в ней прекрасной реке Тес-хем любил слушать и сам Алтын-хан. По его велению сказителя сажали на белого верблюда и увозили на один из степных курганов. Чимберей опускался на цветную кошму рядом с ханом, вместе со всеми пил молочное вино, от того вина звучный голос его крепчал и становился чистым, словно горные ручьи.

Дни стояли теплые, прозрачные. Заречные холмы были густо повиты сиреневым маревом. Вокруг разливалась удивительная тишина, ее не вспугивал ни всплеск воды в реке, ни сухой шелест тальниковых листьев. Только где-то в степи пофыркивали разморенные зноем кони да тонко ржали пугливые жеребята. И казалось, что тишина поет, как туго натянутая струна хомса[8].

Куземко и Якунко купались в Абакане, собирая шумливую, удивленную толпу монголов на берегу. Цирики пронзительно кричали, показывая друг другу на воду. И никто из них, даже самые отчаянные, не решались войти в воду.

— Трусят, — посмеивался над ними Куземко.

— Закон им того не позволяет, — пояснил Якунко. — А смелости у цириков на нас с тобой довольно.

По вечерам долго тлели над степью дымные закаты. Почти до полуночи не смолкал суматошный монгольский лагерь. В посольскую юрту приходил Дага-батор, молча садился против Ивашки и неподвижно сидел, подперев рукою подбородок и не сводя глаз с красноярца. А намолчавшись, вдруг ни с того ни с сего заводил разговор о Монголии, о прекрасной стране снежных гор, душистых степей, многочисленных стад и сильных мужчин. Он говорил о неразлучной дружбе чингизида Алтын-хана с Тушету-ханом и джунгарами. Что скрывать, алчные соседи всегда завидовали государству славных Алтын-ханов, у которого есть все для процветания: большое войско и обширные пастбища, достаточно данников и прочный союз с Белым царем.

— Почему союз? — Ивашко резко обрывал Дага-батора. — Ваш Алтын-хан — холоп нашего государя.

— Алтын-хана никто не холопил! — вскакивал с кошмы рассерженный Дага-батор.

— Но ежели у вас очень уж дивна земля и ваш Алтын дружит с соседями, почему он идет к киргизам?

— Потому и идет, что киргизы извеку платят нам дань. Не от нас то заведено.

Но однажды Дага-батор нечаянно проговорился:

— Тушету-хан еще пожалеет, что поднялся на Алтын-хана!

— Дружок-то? — только и спросил Ивашко.

Дага-батор помрачнел и, метнув глазами молнию, вышел из юрты. Однако и так можно было догадаться, что дела у монголов плохи. Из-за Саян редкий день не прибывали усталые, в пыли и грязи всадники, и на лицах встречавших их зайсанов совсем не было радости. Зайсаны в растерянности пожимали плечами и разводили руками, с такими новостями не очень торопясь к своему грозному повелителю.

О предстоящем приеме послов Дага-батор обычно ничего не говорил, а Ивашко его и не спрашивал, делая вид, что все идет своим чередом, и подчеркнутое невнимание Алтын-хана Ивашку ничуть не трогает. Киргиз помнил строгий наказ Герасима Никитина:

— Держись осанисто и крепко. Всякую суетность и простоту они примут за нашу слабость.

И вот Дага-батор появился в посольской юрте с утра и сразу повел разговор о приеме. Алтын-хан, мол, хоть и занят делами и недомогает сегодня, а все ж готов повидаться и беседовать с почтенными красноярцами.

«Да его о скалу головой не убьешь», — подумал Ивашко.

— Какие будут подарки в почесть хану?

— Подарки приготовили, да позабыли дома.

Дага-батор пропустил Ивашкины дерзкие слова мимо ушей. Главное достоинство придворных в том и состоит, чтобы угадывать и предупреждать все желания повелителя и не слышать того, чего не нужно слышать. А первый зайсан ханства Дага-батор был хитрым восточным царедворцем.

Ивашко, не повернув головы, кликнул Куземку и Якунку. Те явились на зов, встали, как положено, у дверей, низко поклонились Дага-батору.

— Не запамятовали ли вы, добрые казаки, где у нас подарки женкам хана? — с явной насмешкой спросил Ивашко.

Казаки охотно, с пониманием приняли дерзкий тон киргиза, ответили бойко, в голос:

— Никак растеряли, пока ехали!

— Путь долог, перво дело.

Ивашко с подчеркнутым равнодушием перевел монголу ответ казаков. А тот удивился:

— Но почему люди, потерявшие подарки хану, носят головы на своих плечах? Или некому их срубить? Так мы срубим. А чтобы послу было весело ехать до Красного Яра и чтоб его никто не обидел, мы дадим ему своего провожатого.

Ивашко, полузакрыв глаза, спокойно выслушал монгола и усмехнулся:

— Судья им — воевода.

Казаки перехватили и лукавое удивление Дага-батора, и кривую усмешку Ивашки. Якунко спросил:

— Что говорит мугал?

— Что вы крепки телом и учтивы.

О подарках казначею и служанкам ханш Дага-батор уже не заикнулся. Очевидно, прямая ссора с русскими не входила сейчас в расчеты Алтын-хана.

После этой любезной беседы с Дага-батором прошло еще два дня, и спесивый Лопсан потребовал Ивашку к себе. Прием проходил в желтом шатре в присутствии одного Дага-батора. Хану не хотелось, чтобы придворные слышали не очень уважительные слова, которые Ивашко мог, как все русские послы, вгорячах ему сказать. И хоть те слова никто не вынесет из царственной юрты и не огласит, великий повелитель воинственных монголов много потеряет в глазах своих очарованных ханом, сраженных его мудростью придворных.

Алтын-хан был в красно-желтом шелковом кафтане, в аккуратной лисьей шапочке с трехочковым павлиньим пером. Его смуглое красивое лицо с копьями устремленных в разные стороны черных усов понравилось Ивашке. Видно, не глуп был кочевой царь монгольский, умел достойно держать себя перед всякими иноземцами.

— Здоров ли государь-батюшка? — по-дружески живо спросил Лопсан, не поднимаясь и не снимая шапки.

Ивашко хотел сделать хану выговор за явное неуважение к Белому царю, но пока сдержался. Ответил кротко, ниже опустив все замечающие глаза:

— Слава богу, великий государь Алексей Михайлович гораздо здоров. Он и приказал мне передать его слова, чтобы ты, Алтын-хан, поскорее убирался с его земли.

Ужаленный таким, очень неприятным, началом беседы, Лопсан процедил сквозь стиснутые зубы:

— Царь не мог то сказать. Он знает, что я пришел сюда усмирять непокорных киргизов, те киргизы ясачных воюют.

Ивашко степенно достал из-за пазухи наказную грамоту воеводы, развернул свиток и стал говорить по нему:

— Почему ты, Алтын-хан, до сих пор не утверждаешься в холопстве великому государю?

— Если идти в подданство, нужно ясак платить погодно, а мне того ясака платить нечем. Я знаю, что государь меня пожалует тогда золотом и серебром, и каменьем дорогим, и всякими диковинами. Но то мне будет непрочно — все истлеет, только одно имя мое останется. Лучше пусть он пожалует меня царской силой на неприятелей моих, и тогда имя мое прославится, и я буду верно служить царю всегда и во всем, — с достоинством ответил Лопсан.

— Утверждайся в холопстве, Алтын-хан, — властно сказал Ивашко.

Лопсан шустро вскочил и, как ушибленный, большими кругами забегал по шатру. Подбежал к Ивашке, зло вырвал у него из рук наказную воеводскую грамоту, закричал:

— В бесчестье не пойду! Монгольские ханы и тайши будут смеяться, что Лопсан из рода Великого потрясателя Вселенной Чингиз-хана стал холопом у русского государя!

— Мы все — его холопы. Отдай грамоту, хан.

— Пусть царь станет мне старшим братом.

— Не бывать тому! А не отдашь воеводину грамоту, совсем не стану говорить с тобою.

Алтын-хан с силой швырнул свиток к ногам Ивашки. Тот как ни в чем не бывало, подобрал наказную грамоту, сдул с нее пыль, разгладил у себя на груди и снова принялся читать:

— Монгольские люди напали на сборщиков ясака Красноярского города и убили казака Тимошку. Воевода требует выдать тех цириков, чтобы учинить им сыск и расправу.

— Почему же воевода не выдает мне киргизов трех родов, что откочевали под Красный Яр? Почему киргизы, если они за государем, не выдают мне изменного качинца Маганаха и отогнанных им коней? — раздраженно спросил Лопсан.

О Маганахе и украденных у монголов лошадях Ивашко ничего не мог сказать, потому что никакой связи с киргизами, откочевавшими на Божье озеро, воевода не имел. Ивашко только тем и отделался, что пообещал передать Алтын-хановы слова Герасиму Никитину.

— Теперь скажи, Лопсан, сойдешь ли с этой земли?

— Не сойду! — пугая посла, сердито затопал тот кривыми ногами степняка.

14

Чтобы перехватить челобитную Родиона, воевода тайно послал на енисейскую сухопутную дорогу разбитного во всяком деле своего сына Константинку, а на Енисей-реку — Васькина сына пятидесятника Трифона. Они останавливали и обыскивали каждого конного и пешего и каждый дощаник, но в течение месяца челобитную не перехватили.

Раздосадованный воевода ругался: упустили гонца. А в глубине души все ж теплилась у него надежда, что Родион только попугал малость, а письмо им никуда не послано. И то истинная правда, что Ваську постращать не лишне, чтоб остерегался, за собственной корыстью гоняясь, — уследит ли он за казаками, а вездесущие казаки за ним всегда уследят.

Но челобитную Родион послал в тот же день, только другим путем, а не через Енисейск. Атаман знал, что воевода не будет сидеть сложа руки постарается перехватить тайного гонца. И так как в Москву ходили обычно через Енисейск, Герасим кинется в ту сторону, а челобитная пошла сухопутьем в Томск с Родионовым человеком.

Неугомонный Родион все еще дерзко шутил и задорил острожных и подгородных людей. Стоило собраться казакам на смотр, атаман в самой их гуще заводил дерзкие речи о Ваське Еремееве, и тогда на площади начинался недобрый гвалт и галдеж. Воевода уж и смотры стал назначать много пореже, и старался проводить их, когда в городе не было беспутного Родиона. И все-таки атаман и его дружки при каждом удобном случае драли свои сатанинские глотки. А дружков у атамана — добрая половина служилых, да разве одни служилые! Тот же Верещага, совсем уж скрючился, давно помирать собрался, отсоборовался, а потом, укрепясь на мосластых ногах, в Малый острог притопал досаждать воеводе и подьячему.

Прикрикнул Герасим на Верещагу, а дед лишь бородой махнул:

— Мне едино, что ткать, что прясть, что песни играть. Худо жить по ненастью, а в ведро, само собой, того хуже.

— Помирать тебе час пришел — не задорить.

— Лучше хромать, чем сиднем сидеть. К Богу ж поспею.

— К антихристу!

— Никто не знает, куда попадем на том свете, — рассудил Верещага. — Может, и к антихристу, — и зашелся в немощном кашле.

— От натуги в портки пустишь! — крикнул ему воевода.

— Уж и пустил, божья душа, потрогай. Охотника ишшу, чтоб снял да потрес, — прокашлявшись, сказал дед.

А казаки подбадривали его и ржали, слушая словесную перепалку. Казакам и то великое диво, что воеводу нещадно срамят.

Герасим после этого более не связывался с Верещагой. Какой спрос с выжившего из ума старика, его даже под батоги не поставишь — люд за то осудит, да и какие уж там батоги, когда он от попутного ветра былинкой качается. Зато с иными злостными сторонниками Родиона воевода говорил не один раз. Стыдил, что бессовестную свару они чинят, грозил им неминуемой расправой. Сына боярского Степанку Коловского до смерти напугал тюрьмою и дыбой, когда тот стал защищать Родиона.

— Я все узнал, как ты торгуешь в улусишках! — грозя пальцем, говорил Герасим.

— Спаси бог, уж и позабыл, когда к инородцам ездил, — оправдывался Степанко.

— Все вины тебе припомню!

— Истинный крест — не торгую, — взмолился вспотевший Степанко.

— Щипли гуся так, чтоб не кричал. И сам не вопи, коли суд чинят не над тобой — над другими, — посоветовал воевода.

Степанко ушел от Герасима ни жив ни мертв. И потом его при скандалах воевода так и не видел.

Напоследок оставался Ивашко. С превеликим нетерпением Герасим ждал его из Киргизской земли. Хотелось узнать про Лопсана и спросить, почему Ивашко взялся челобитную в Москву писать, ведь то забота площадных подьячих. Вроде бы и не по чину сыну боярскому встревать в лихие смуты да перед воеводою ходить гоголем.

И вот в один из августовских дней посольство вернулось в город. Воевода встретил Ивашку без торжественных церемоний, не собирал в приказную избу атаманов и детей боярских, говорил с Ивашкою в присутствии одного лишь Васьки Еремеева. Перво-наперво Герасим спросил посла, все ли сказано, как следует по грамоте воеводской.

— Как написано, так и оглашено, отец-воевода, — низко кланяясь, ответил Ивашко.

— И послушался тебя Лопсан, ушел с Киргизской землицы? — вкрадчиво спросил воевода, хорошо знавший строптивый нрав хана.

— Не хочет уходить. И подгородных киргизов к себе зовет.

— Оплошка вышла? Это тебе, Ивашко, не люд ожесточать супротив слуг государевых.

У Ивашки по скуластым щекам прошлись темные желваки:

— Не ожесточаю я.

— Мне известно, что ты с Алтыновыми людьми тайно сносился, чтоб монголы не боялись стоять на краю земли Киргизской. Мол, у воеводы казаков нехватка, а пойдут ли с Енисейска и с Томска, то еще сказать нельзя.

Вот она, воеводская плата Ивашке за то, что он верой и правдой столько лет служил государю! Было обидно и горько.

— Не оговаривай меня, отец-воевода. Не повинен я в речах изменных. А коли есть кто с наветом, зови, говорить с тем буду!

— Зачем ты с Шандою-князцом водишься? Истинно говорят, что собака к собаке не подойдет, не обнюхав ее сверху донизу.

— Это ты, отец-воевода, ездишь к нему ради своей корысти! За что коней у Шанды взял? Ты послушай-ко его, как он о тебе говорит. Не дай бог, дойдут его слова до Москвы!

— Изменникам у Москвы веры не станет! — волосатой рукой ударил воевода по столу. — А еще услышу твои речи изменные, али что писать станешь, закую в колодки, прикажу пытать железом, тогда скажешь и про монголов, и про киргизов.

Воевода распалился, пыхтел, в углах рта пузырилась слюна. Ивашко выслушал его, не перебивая, и ответил с прежней суровой твердостью:

— Не пытать тебе меня, отец-воевода. Я на тебя государево дело объявлю.

— А я стражу кликну! А под стражею дела не объявишь.

— Подумай, отец-воевода, что не миновать сыска по Родионовой челобитной. Расхлебаешь ли?

— Нету такой челобитной!

— Есть! — убежденно сказал Ивашко.

Гневный взгляд воеводы метнулся к двери:

— Стража!

Вбежали стрельцы с бердышами, вытянулись у дверей в ожидании воеводского приказа.

— Городничего!

Через минуту тяжело прогремели в сенях сапоги, и городничий сунул в дверь горницы растрепанную голову:

— Я тут, отец-воевода!

— В тюрьму сына боярского!

Городничий схватил Ивашку за рукав кафтана и потянул за собой. Ивашко не сопротивлялся, и это вконец озадачило воеводу.

— Постой-ко, городничий! — перевел дух Герасим. — Ты его пока оставь. Проводи сучьего сына из города, и чтобы он сюда ни ногою! Пусть живет в своих поганых юртах. А явится, пусть на себя обиду держит. За измену не пощажу!

15

И опять Алтын-хан, достойно закончивший трудные переговоры с русскими, которых он мог теперь заставить пойти на некоторые уступки, не стал портить далее отношений с красноярским воеводой и киргизами. В один из осенних дней, когда поход на Томск и Красный Яр казался уже решенным, хан отдал приказ своему войску отойти за Саянский камень, в свою землю.

Этот ханский поступок удивил не только самих монголов, но и джунгар, и других соседей государства Алтын-ханов. В перекочевке монгольского войска соседи видели не одну военную хитрость, но прежде всего резкий поворот в политике Лопсана, рассчитывающего на союз с Россией. Хан накрепко закрывал для джунгар ворота в Киргизскую степь, становясь войском на реке Кемчик. За это ему полагалась военная помощь киргизов и русских — по крайней мере так думал расчетливый Лопсан.

О стремительном уходе Алтын-хана первым на Красном Яру в подгородных юртах узнал князец Шанда. К нему прискакал гонец от алтырцев, с которыми Шанду связывала многолетняя дружба и родство: последняя жена Шанды была алтырской киргизкой.

Узнав приятную новость, Шанда послал за Итполой и Ивашкой, а явились те — устроил большой праздник в их честь. Вдоволь было араки и баранины, была борьба и стрельба из лука и, конечно же, были скачки, а на скачках, как и следовало ожидать, победил белоногий жеребец хозяина улуса.

Стоял один из прозрачно-золотых осенних дней. Было еще тепло по-летнему, хотя в природе уже началось увядание: стали жесткими и повяли травы, желтыми и красными кострами вспыхнули и разгорелись отдельные деревья на косогорах. В лесу сильно засквозило грибами.

Гости вдоволь напились и насытились, и Шанда предложил им прогулку по окрестным пастбищам. Ивашко и Итпола охотно согласились. И вот они втроем — стремя к стремени — рысцой пустили коней неглубоким отцветшим лугом.

Ивашко сразу же угадал, что эта прогулка так же не случайна, как и прошлая охота на медведя. Шанда хочет что-то сообщить или, может быть, выведать. Иначе хитрому князцу не было никакого расчета ни с того ни с сего устраивать праздник и приглашать на него Ивашку.

И в самом деле, едва отъехали от улуса, Шанда остановил коня и заговорил с веселой усмешкой:

— Вы ждете от меня признания, почему мы собрались сегодня. Что ж, я скажу, у меня нет причины скрывать это. Моя вторая жена Ойла-ханым родила мне сына. Уж и не помню, когда спал с ней, а все ж родила. Настоящего киргиза. Однако, ветром надуло, — и бросил короткий взгляд в сторону Ивашки. Он что-то знал, хитрый Шанда, или просто намекал на близкие отношения Ойлы с Ивашкой.

— Поздравляю тебя, — сказал Шанде Итпола.

— Пусть умножится твоя семья, — пожелал Ивашко.

— А теперь у меня к тебе разговор, киргиз, ставший русским князем. Известно ли тебе, что твой и мой шурин Маганах посажен в яму? Ему грозит смерть, если его выдадут монголам. Не слышал об этом?

— Слышал, — ответил Ивашко. — Может, собрать соболей Герасиму Никитину? Пусть заступится за Маганаха.

— Воевода нам не поможет. Вот если бы ты, Ивашко, откочевал со своим улусом в киргизы…

— Рыскать по степи? — Ивашко невольно попридержал коня.

— Быть вольному на земле отцов и дедов, — негромко сказал Итпола.

— Но почему же ты, Итпола, живешь под городом?

— Я убегу отсюда.

— Значит, ты обманул государя-батюшку?

— Считай, так, — равнодушно сказал Итпола.

— Вы за этим и позвали меня?

— Я тебя позвал, — криво усмехнулся Шанда. — И совсем не для разговоров, хотя с умным человеком поговорить приятно. Я позвал тебя, чтобы пировать. Всякое может быть: ты уедешь, я уеду — где потом свидимся?

Остаток дня провели в улусе. Затемно гости, поблагодарив хозяина за обильное угощение, собрались домой. Шанда вручил им богатые подарки. Итпола получил бухарское с серебряной насечкой седло. А Ивашке Шанда подарил тонконогого ахалтекинского жеребца.

— Будешь вспоминать меня, родич. А к воеводе ты пока не езди. Зачем тебе обижать Шанду? Через неделю я откочую, тогда и жалуйся на меня Герасиму.

Поблагодарив за подарок, Ивашко отправился в свой улус. И по пути твердо решил не дать Шанде нарушить клятву. И поскакал Ивашко на Красный Яр. К утру был в городе, и не желавший его видеть воевода все-таки принял киргиза в первой домашней горнице, выслушал его и взъярился на Шанду:

— Привести ко мне изменника!

К Шанде послали городничего с десятком казаков. Не мешкая, отряд тронулся в путь, а к вечеру воеводе донесли:

— Шанда утек.

Казаки помчались на переем: с отарами далеко не уйдет. Но как ни искали по степям и лесам, не нашли кочевавшего улуса. Воевода разозлился на Ивашку пуще прежнего, зашумел:

— Ты обманул меня! Дал Шанде уйти, а потом прискакал с вестью. Бери-ко людей и скачи к Ачинску ловить князца.

Две недели стоял под Ачинском Ивашко с казаками, пока не узнал, что Шанда кочует у Божьего озера вместе с Иренеком. И еще разведал он, что Иренек с Абалаком подбивают Шанду идти грабить ясачных.

Так ни с чем вернулся Ивашко на Красный Яр. Воевода забушевал:

— Упустил Шанду! Да за то в тюрьму тебя, в колодки!

И снова не осуществил Герасим своей угрозы. Оно и понятно: по городу с ватагой дружков куражливо расхаживал Родион, ожидавший сыска по делу Васьки Еремеева. Боялся воевода сыска, потому что знал за собой многие вины.

Герасим решился на другое. Он забрал в аманаты князцов Итполу и Арыкпая, чтобы не дать им уйти следом за Шандой и чтобы заставить крупные киргизские улусы платить ясак Москве.

16

Теплой ночью на берегу Божьего озера плясал, рвался в темень длинными языками пламени костер. Плескались о берег бессонные волны. И воины, в медных шлемах, собравшись у костра, слушали слегка хриплый голос старика Торгая:

— Давно то было, никто не помнит когда. Киргизы побили качинцев, и качинцы решили уйти подальше и запутать следы. А весь скот был отобран врагом, и качинцам предстояло кочевать пешими. Чтобы уйти незаметно и быстро, князец племени приказал воинам вырезать старых людей, которых плохо слушались ноги. Да и сами старики рассудили, что лучше умереть от своих, чем погубить и семьи, и самих себя.

Торгай пробежал взглядом по напряженным лицам слушавших его воинов и продолжал:

— Люди убили своих отцов и матерей. Лишь один парень пощадил своего отца и понес его в мешке на плечах.

— Добрый человек! — восторженно восклицали воины, качая головами.

— И вот качинцы подошли к большому чистому озеру. Оно ярко светилось. Свет шел из самой его глубины. Тогда начальный князец племени сказал, что народ обессилел, что никакого богатства нет и что нужно достать светящийся в глубине драгоценный камень, который принесет счастье всему народу. И воины разделись и стали нырять в озеро, и никто из них не вернулся с его дна. Наконец наступил черед сына, оставившего отца в живых. Сын спросил у отца совета, как ему быть. И старик посмотрел в озеро и сказал, чтобы сын шел на вершину приозерной горы Хара-таг, что камень там, а не в озере…

— Здесь то было! — радостно и удивленно закричали воины.

Торгай между тем продолжал:

— И сын пошел на вершину Хара-таг и принес камень народу. Тогда князец племени сказал людям: «Убейте меня, я убил мудрость». А единственный оставшийся в живых старик ответил: «Это самый великий из князцов, каких я знал».

— Мудрый человек! — говорили воины…

Лишь закроет глаза Иренек — и видит бескрайнюю ночь у костра и Торгая в тесном кругу парней. Это случилось, когда Иренек не послушался стариков и посадил зарвавшегося Маганаха в яму. Начальный князь не должен так поступать — вот что сказал древней легендой мудрый старик. И Иренек тогда же освободил Маганаха и теперь не жалел об этом. Со стариками был установлен долгий и прочный мир, народ поверил в высшую справедливость славного повелителя Киргизской степи. И Иренек дал себе слово отныне и навсегда быть справедливым.

После набега Алтын-хана на улусы минуло много месяцев, но раны, нанесенные народу, еще кровоточили. Все забрал тогда монгольский владыка у алтысаров и езерцев, даже последние скудные запасы сараны. Он же сделал своими рабами и угнал за Саяны многих людей.

Замолкли просторные степи по Абакану и Уйбату, по Аскизу, Ербе и Нине. Жутким холодом могил повеяло от прекрасных долин, бывших гордостью киргизов, колыбелью многоплеменного народа.

Улус начального князя теперь, как и прежде, стоял в урочище Кирижек-обо, на пологом берегу Белого Июса, под каменным сундуком горы Онно, где немногим более десяти лет назад был с почестями похоронен Ишей и где находилась дорогая киргизам могила великого Номчи. Древний длиннокосый шаман Айдыр, почитаемый всеми родами земли, сказал Иренеку:

— Тебе приказали духи собрать народ воедино, как собирается сарана в торсуки. Тебе верят духи, потому что ты наследовал мудрость несравненного Ишея.

Над немыми могилами предков шептались травы, а жизнь шла, годы шли нескончаемым караваном. И князь Иренек на своих обыкновенных плечах должен был нести всю тяжесть врученной ему власти. Предстояло воскресить утраченную славу воинственных киргизов, одно имя которых когда-то наводило ужас на кочевников Великой степи.

Улусы бедствовали. Начальный князь искал, чем можно помочь им. Разграбленным, обездоленным родам кое-что давали взаймы имущие роды. Однако нужно было еще содержать большое войско — оно не допустит впредь разорения и уничтожения Киргизской земли.

С этой мыслью и ехал Иренек к езерцам и алтырцам. Его сопровождали брат Айкан, Шанда и несколько самых удалых воинов, охранявших начального князя.

Степь была в неистовой поре цветения. В низинах сочно цвел пикульник, золотился душистый донник, а по зеленым перелескам пламенели солнечные жарки. Но с юга сквозь Саяны уже прорывались горячие ветры, иссушающие плодоносную землю. Пройдет несколько знойных дней, и степь пожелтеет, завянет. Вот почему живо вспомнились Шанде подгородные пастбища, где тучная, по пояс, зеленая трава до самой зимы, и он сказал:

— Почему бы не кочевать нам под Красный Яр? Если бы русские не брали аманатов!

— Будешь сидеть в остроге, как Итпола, — грустно усмехнулся Иренек, и его ястребиное лицо вдруг передернулось. Иренеку явно недоставало сейчас Итполы, своевременных и разумных советов спокойного, всегда уравновешенного друга. Итпола научил Иренека тонкой хитрости и выдержке там, где Иренек вспыхивал, как сухая трава.

Но при всем его изворотливом, хитром уме Итпола иногда бывал чересчур доверчив. Не воевода, а доверчивость самого Итполы посадила князца в позорную аманатскую избу. Бежать из-под Красного Яра ему нужно было следом за Шандой, однако Итпола не сделал этого сразу, чего-то замешкался, и теперь томится в злой неволе, а его беспризорный улус платит ясак.

— Если бы удалось поймать русских, мы бы обменяли их на Итполу, — задумчиво проговорил Иренек.

— Воевода не согласится на размен, — возразил Шанда. — Что ему пользы от одного-двух казаков? А Итполин улус приносит сотни соболей и лисиц.

Иренек бросил быстрый взгляд на Айкана:

— Нужно было схватить племянника Ивашку, когда он ездил к Алтын-хану. Однако я сам не поменял бы его на Итполу. Если русские не находят лучшего посла, чем киргиз, значит, киргиз того стоит.

— Ивашко знает русскую грамоту и обычаи русских, — равнодушно, словно о совсем чужом человеке, сказал Айкан.

— Мы посылали бы его на Москву говорить с Белым царем. Но Ивашко позабыл свой род и племя, и нечего нам думать о нем. Нужно думать, как освободить Итполу, — решительно произнес Иренек.

На чистоструйной речке Вире, где издавна кочевал качинский род бирюсов, нашли лишь один крохотный улус. Юрты бедные, все покрыты красным лиственничным корьем. Ни скота близко, ни собак. На голос Иренека из одной юрты вышел немощный, с серым лицом мужчина в рваной овчинной шубе:

— О, горе мне! Почему я жив?

Иренек нахмурился и поскакал прочь. Сердце князя больно сжалось от чувства тяжелой вины перед этим улусом, перед всей степью. Нет, пусть киргизы умрут все до единого, пусть ветер развеет по холмам и долинам пепел самого Иренека, но такого жестокого позора он больше не допустит. Или киргизы вдруг перестали быть мужчинами? Или родовые князцы уже не хозяева над степными родами?

Долина Уйбата, в которой обычно бродили без счета тучные стада, сейчас тоже была совершенно пустой, словно по ней пронесся ураган, унесший юрты, людей, скот. Долго ездили всадники по ее каменистым взлобкам, солончакам и заболоченным низинам, пока у подножия хребта Саксар не наткнулись на погрязший в овечьем навозе улус алтырского князца Талая. Самого князца в улусе не застали. Старший сын его — Конкоша, маленький ростом, с хомячьими отвисшими щеками, гнилозубый и слюнявый, встретил алтысаров с подобающей приветливостью. Когда они рассказали ему о том, что видели в степи, Конкоша вздохнул и сказал:

— Не к кому съездить в гости. Кто и жив остался, тот откочевал в горные леса, подальше от Алтын-хана.

Талай вот уже неделю как жил за Енисеем у тубинцев, его ожидали домой со дня на день. В улусе готовились к загонной охоте: в распадках хребта паслось много коз.

— Вот и мы поохотимся, — сказал Иренек. — А то парни разучились метко стрелять.

Вместе с Конкошей алтырские князцы побывали у сагайцев. И всюду в долинах встречало их полное запустение. Ограбленные, запуганные люди приходили в ужас от одного топота копыт.

«Лишь сознание собственного могущества может победить страх», — думал начальный князь.

Талай привез от тубинцев нерадостную весть: роды «лучших» князцов откочевали на земли своих кыштымов под Канский острожек. Никакой помощи Иренеку тубинцы теперь не окажут. Больше того, князец Бурчан ездил на поклон к воеводе и свез воеводше в почесть двух рыжих бобров на шапку, сыновьям Герасима — по лисице черно-бурой. И дал Бурчан ото всех тубинских князцов клятву быть под рукою Москвы неотлучно и платить ясак Красному Яру.

Иренек молча выслушал упавшего духом Талая и, немного подумав, сказал:

— Тубинские роды продались воеводе. Бурчан и прочие князцы пожалеют об этом.

Охотиться с Талаем алтысары не стали, им было теперь не до охоты. Договорившись об участии алтырцев в предстоящих набегах, Иренек в ночь уехал на Июсы, где Абалак неусыпно готовил к боям киргизское войско.

Переправившись через Енисей на плотах и в больших лодках, киргизы двинулись по свежим следам вчерашних союзников. Иренек спешил, чтобы выйти к Канскому острожку раньше, чем молва о военном походе достигнет Красного Яра. Воинам не было отдыха: едва разгорались костры и лошади припадали губами к сочной траве, по лагерю пролетал клич начального князя:

— Вперед!

И опять, недовольно посапывая, качались воины в седлах от перевала до перевала, от одной долины до другой. Кроме узкого круга князцов, никто толком не знал, куда идет войско и с кем придется воевать, а более того — для чего и кому нужны предстоящие битвы. Станет ли людям легче после набега? Будет ли у них в котлах мясо? Или надежды на лучшее развеются вместе с дымом погребальных кладок?

Зато Иренек был на редкость возбужден. Хищное лицо его сияло задором от предчувствия скорого боя. Так подстегивает коня запах свежей крови на поле сражения. Иренек с гордостью думал о том, что бы сказал о войске Ишей, будь он жив. Разве не о такой грозной силе мечтал отец в давние годы, осаждая острог Красный Яр? Но отцу не было дано объединить воинов всей степи, для этого Ишею не хватало твердости. А рожденный для подвига Иренек, он пойдет не только дальше отца, но и дальше своего знаменитого деда Номчи. Дед удовлетворился бы поношенной собольей шубой, если бы ее вернули ему томские воеводы. А Иренеку нужно больше во много крат, он хочет сам быть грозным царем над всей Киргизской степью, вот он покажет свою силу — и Москва будет вынуждена согласиться на вечный мир с независимыми киргизами. Правда, Иренек по-своему понимал независимость, он добивался ее только для себя, чтобы свободно брать у кыштымов все, что ему нужно. А если уж от кого и зависеть, то лучше от джунгар — они жили далеко и не лезли во внутренние дела Киргизской земли, довольствуясь собираемой здесь данью. Русские же не раз становились между киргизскими князцами и кыштымами, подговаривая последних перейти в ясачные люди Белого царя.

Что скрывать, Иренек побаивался Красного Яра. Ему и сейчас был явно не по зубам этот твердый орешек. И шел Иренек не брать Канский острог, а грабить тубинцев и их кыштымов и, если все будет хорошо, продвинуться дальше, в братские улусы — братские были побогаче киргизов, потому что не испытывали еще опустошительных набегов Алтын-хана.

Но заступись воевода за тубинцев и братских, Иренек призовет на помощь джунгар. Сенге-тайша пришлет в степь свое многочисленное войско, и тогда красноярцам не устоять, помогай им даже Томский, Енисейский и Кузнецкий остроги. А если война с русскими затянется, что тоже вполне возможно, начальный князь не дрогнет перед тем, чтобы уйти за Саянский камень со всем народом. Русским останется лишь мертвая степь, а это не входит в расчеты Белого царя, и он скоро позовет киргизов на прежние кочевья, только теперь уже на выгодных для степняков условиях.

Иренек ехал впереди войска с Абалаком, сильным и смелым князцом, сочетавшим ясный ум с необыкновенной ловкостью и деловитостью. Сам Кудай дал его в первые помощники Иренеку, чтобы сообща они создали и укрепили кочевое государство киргизов. Абалак прав: родовая раздробленность терпима лишь когда на земле мир, но теперь киргизы должны объединить все племена и роды, собрать их в один могучий кулак и ударить тем кулаком по неприятелю. Только сила порождает уважение.

Но Абалак не хотел ссориться с тубинцами. Он стремился уговорами, мирно вернуть их на старые кочевья. Иренек настоял на немедленном выступлении в поход.

Иренек злился на вероломных тубинцев, что они, подобно кыштымам, решили ускользнуть из-под его начальной власти. По суровым степным законам их следовало предать истребительному огню и мечу. Но Иренек не сделает этого, он заставит тубинцев горько раскаяться, и они впредь будут воевать под его началом не хуже киргизов.

На пятый день похода воины Иренека достигли цветущих лощин и увалов Канской степи. Ертаулы, уже обшарившие весь этот край, донесли, что тубинцы рассыпались улусами по Кану-реке и ее притокам. Тогда Иренек приказал одному из отрядов перерезать дорогу на Красный Яр, чтобы канские казаки не дали знать о набеге киргизов воеводе Герасиму Никитину.

Войско спешилось. Кони потянулись на пахучие сочные травы перелесков и логов, измученные многодневным броском люди падали на землю и сразу же засыпали. Тем временем Иренек собрал князцов на совет, хотя заранее знал решение, которое совет примет. Но такой разговор должен был состояться, ибо это была одна из непременных и чтимых в степи традиций.

— Нужно громить улусы, — сказал нетерпеливый алтырец Талай. — Угонять скот и людей.

— Послушаем сперва, что станут говорить тубинские князцы, — сдержанно произнес Шанда, все еще чувствовавший свою вину за прошлый уход под Красный Яр.

— Я согласен с Шандой, — проговорил Абалак.

Поднялся спор. Князцы повскакивали, замахали руками. Абалаку горячо возражали его родные братья, а их поддерживал Конкоша, они много шумели, предлагая увезти в торсуках головы изменников-тубинцев. Иренек слушал жаркую словесную перепалку князцов и криво усмехался тому, как он сейчас поразит всех своим словом.

— Я выслушал вас, выслушайте вы меня, — сказал он, призвав князцов сесть на кошму и утихомириться. — Тубинцам известны метки на моих вороненых стрелах, а стрелы я посылаю, чтобы приглашать в свою дружину. Пусть же мои быстрые, как мысль, стрелы разлетятся по тубинским улусам.

Воины бешеным наметом ускакали к рассыпанным по всей степи юртам. Иренек стал нетерпеливо ждать, объезжая сморенный сном лагерь.

— Ты рассудил верно, — сказал подскакавший к нему Абалак. — Ты дал тубинцам возможность искупить свою вину.

— Я надеюсь, что явятся все, кроме Бурчана, — ответил Иренек.

Однако, вопреки его предсказаниям, Бурчан прискакал первым. Как ни в чем не бывало, он с обычной своей живостью поприветствовал начального князя и прямо спросил, когда выступать тубинским воинам.

— Я хотел повесить тебя, труса и предателя, — гневно сказал Иренек. — Но ты пришел по моему зову. Отправляйся со своими людьми и скотом на Июсы и охраняй нашу степь до моего прихода.

— Не торопись, князь, с расправой! — крикнул Бурчан, отъезжая.

Орошпая воины привезли скрученного арканом. Всадник, везший Орошпая в седле, сказал:

— Бежать хотел.

Орошпай молчал, глядя на далекую черту окоема, словно ожидая оттуда какой-то помощи. Начальный князь спросил:

— Как наказать тебя, Орошпай?

Тубинец ничего не ответил. Да и что он мог ответить, когда все, что сказал воин, было правдой?

— Ты будешь жить, Орошпай, — зло сказал Иренек. — Но ты мне в войске не нужен. Я сделаю тебя моим кыштымом, и станешь платить албан, какой назначу. Развяжите эту трусливую женщину.

Прискакал запыхавшийся ертаул с новым известием. В Канском острожке крепко засели казаки, стреляют, надеясь на подмогу из Красного Яра.

— В городе не скоро узнают о нашем набеге. Мы не выпустим из острожка ни одного казака! — воскликнул Иренек.

— Один, кажется, ускакал.

При этих словах ертаула начальный князь пришел в ярость. Он ругался, грозясь снести пустые головы всем ертаулам. Однако делать было нечего: войску следовало уходить подальше от острожка. И Иренек приказал немедля поднимать тубинские улусы — Абалак с небольшим отрядом поведет их назад, в Киргизскую степь. Тем временем Иренек с основной частью войска пойдет дальше на восток — развоевывать братские племена.

Стон и плач стоял на кочевой таежной тропе, по которой Абалак уводил подавленных неудачей тубинцев. Киргизские воины древками копий подталкивали в спины женщин и детей, хлестали мужчин плетьми.

Иренеку вдруг вспомнились уходившие за Саяны монголы. Они вот так же скопом уводили с собой скот и полонянников. И не жалкое сострадание к несчастным шевельнулось в суровой душе Иренека, а тайная радость, что киргизы столь же жестокосердны и воинственны, как цирики Алтын-хана. Для задуманных начальным князем больших походов нужны были настоящие мужчины.

17

Июньское солнце разлилось по узким улицам, по дворам, по самым глухим и потаенным местам города. Куда ни сунься — печет нещадно, как на угольях. Одно спасение в реке, и с утра по пыльным взвозам потянулись к Енисею цепочки служилых и посадских людей, ватажки ребятишек пешком и вершни.

К полудню совсем обезлюдели улицы. На солнечной стороне позакрывались тяжелые ставни. Стрелец у приказной избы с трудом приоткрыл сонные глаза, когда перед ним осадили заморенных, храпевших коней три чужака в голубых длиннополых кафтанах.

— Воеводу Герасима Петровича! — бойко выкликнул один из казаков, поглаживая по бугристой, литой шее карего, лоснящегося от пота бегуна.

— Кто есть таков? — нехотя отозвался стрелец.

— Сын боярский Матвейко из Томска.

— Сыщик?

— Не тебе про то ведать.

— А кому ж? — без обиды вопросил стрелец.

— Пусти к воеводе, — строго сказал Матвейко.

— То не велено. Спит воевода Герасим.

Не вступая в спор, приезжий повернул коня к воротам Малого острога, на выезд, сопровождавшие его казаки тронулись за ним.

А немного погодя, выйдя из спаленки на галерею своих хором и случайно услышав от стрельца о томичах, Герасим Никитин сердцем почуял, что дело тут недоброе, что просто так не поехали бы в дальнюю даль те голубые кафтаны. И не мешкая, послал за городничим, чтоб тот разыскал томичей, оказал им надлежащий почет и ласку и позвал в приказную избу.

Привычный ко всяким розыскам, городничий стремглав кинулся по городу, пробежал насквозь одну улицу, другую — никого из гостей не встретил, догадался сойти к Енисею. И еще сверху, от острожной стены, увидел: расседланные кони приезжих по брюхо стоят в воде, а сами томичи — в пестром людском кольце. И похоже, что красноярских смущают, потому как люди уже кулаками машут, грозят острогу. Эх, и достанется кому-то от воеводы, уж кто-кто, а Герасим Петрович не простит своевольства и шатости.

— Бес он и всяческий мучитель! — донеслось от реки.

Насмерть испугался городничий, услышав такие непотребные речи, хотел было что есть мочи дать деру назад, да, слава богу, разобрался, что крыли казаки не столько самого воеводу, сколько подьячего Ваську, и тогда городничий смело зашагал к реке, где толпа полнилась, разбухала, как сухарь в молоке. Прямо голышом перли сюда вылезшие из воды казаки и казачата.

— Злодей он, Васька! — повизгивал Степанко Коловский, принявший после тюремной отсидки сторону Родиона.

Самого Родиона на этот случай в городе не оказалось. С утра он уехал далеко в степь, под самые сосновые боры, приискивать добрые покосы для себя и лошадных казаков своей сотни. Но уже кто-то с места в карьер поскакал за ним, хотя сыскать атамана в овражках да перелесках все равно, что найти иголку в стоге сена.

От накаленного желтого песка и гальки жара еще нестерпимее. Босые так и приплясывали, беспрестанно суча ногами. А Матвейко сдувал падавший на лоб смоляной чуб и слушал всех молча, поводя по толпе колючими глазами.

Одни черкасы не хороводились и не жаловались приезжим на Ваську. Они кучкой стояли у самой кромки воды в лихо сдвинутых на затылок запорожских папахах и выжидательно поглядывали исподлобья на Матвея и на красноярцев. Черкасы жили в остроге смирно, они и тем были много довольны, что царь выслал их на Красный Яр, а мог бы и подалее, на самый что ни на есть край земли.

— Воеводам он говорил напраслину! — кричал Артюшко Шелунин, размахивая сорванным с головы помятым колпаком.

— У-у-у! — гудела толпа.

Увидели идущего по взвозу городничего и разом языки прикусили. Стало слышно, как у того под ногами певуче хрустел песок. Голубые кафтаны стояли подбоченясь, глядели на городничего и тоже молчали. Но не страх перед воеводою, не запоздалое раскаяние, а смелый вызов и сама дерзость были на насмешливом лице Матвейки. И городничий подумал, что Ваське придется невпродых и еще неведомо то, защитит ли его воевода от страшного царского гнева.

— Милостивый отец-воевода кланяться вам велел и сказать, что ждет он гостей к себе в приказную избу.

— Без промедления будем, — важно проговорил Матвейко и дунул себе на чуб.

Он повел коня в поводу, а за ним, обгоняя друг дружку и нещадно толкаясь, устремились горожане. Как пущенный с горы ком обрастает снегом, так умножалась вскоре и толпа, и когда она оказалась на пыльном торгу, к ней присоединились неизвестно откуда взявшиеся ватажки и одиночки. И опять многоголосый и непрерывный гул повис в воздухе.

Матвейко, голубея длиннополым кафтаном, независимо, по-царски прошел с конем в Спасские ворота, отдал повод услужливому городничему и легкой, приплясывающей походкой устремился к Герасиму, степенно восседавшему на крыльце. Но едва гость шагнул на резное крыльцо, воевода, выставив вперед пятерню, остановил его:

— По чину так и внизу постоишь. Сказывай, с чем прибыл?

Матвейко удивился и сразу обмяк взглядом — сразили его напрочь столь «любезные» слова Герасима. Хоть сыщик и приехал в острог по повелению Москвы, а все ж воеводою тут по-прежнему Герасим Никитин, один он вершит надо всеми расправу, и забывать про то сыну боярскому не следует.

Вот так и поставил воевода его на подобающее место, чтоб Матвейко начинал сыск не с подлых воровских людишек, известных крикунов, не раз пытанных, батогами и кнутами нещадно битых. Ишь, как они вопят, а кто о ясачных радеет больше подьячего Васьки Еремеева? Кто соболиную казну содержит беспрестанно во многие годы?

— Томского города воеводы Иван Лаврентьевич Салтыков да князь Федор Никитич Мещерский низко кланяться тебе велели, — с трудом смиряя себя, учтиво проговорил Матвейко.

Герасим забрал в кулак бороду, победно ухмыльнулся. Поостыл ретивый сыщик, а уж и был горяч, крепко горяч.

— Вон куда кормиться приехал князь Федор Никитич. И то молвить — обнищал. Однако куда как спешив… Не сцепились бы воеводы, — заметил Герасим, надменно оглядывая растерянную толпу.

Матвейко уразумел подлинную причину Герасимова торжества: воевода от него, Матвейки, только что узнал о смене стольника Никиты Андреевича Вельяминова на Томском воеводстве, и это немало порадовало его. С Никитой Андреевичем дело у Герасима доходило до ругани и взаимных матерных поношений. Не хотел Герасим жить под началом разрядного города Томска, сам себе хотел быть наибольшим головою.

— А послан я, Матвейко, со товарищи на Красный Яр о всяких былых винах подьячего Васьки Еремеева сыскивать.

— В приказную заходи, коли сыск заводишь. Скажу тебе воеводское слово, — милостиво пригласил Герасим. Матвейко уже занес ногу, чтобы шагать по ступеням, он был бы рад теперь и не спорить с воеводою, как в крутом замесе толпы послышался нетерпеливый и занозистый голос:

— Послушай-ко челобитчиков, сыщик, про все Васильевы наговоры да притеснения.

— Кто есть ты, инородец? — удивился Матвейко, выхватив взглядом из толпы смуглое лицо киргиза.

Ивашко бесстрашно приблизился к крыльцу и бросил скорее Герасиму, чем сыщику:

— Всякая хитрость у нас чинится…

Воевода заерзал на стуле, вскочил, кинулся к балясинам:

— Сам ты бражничал и в зернь играл, и девку купил обманом!

— Не стращай меня, отец-воевода. Я писал челобитную, я и в ответе во всем.

— Ты зачем же в город приехал, зачем приказа моего ослушался? — со злобы топал сапогами Герасим. От этой перебранки народ стих, все ждали ее скорой развязки. Кое-кто откровенно побаивался за Ивашку. Но сам-то он твердо знал, что в присутствии Матвея воевода в тюрьму не посадит и тем более не прикажет сечь батогами.

Сын боярский Матвейко растерянно стоял на крыльце, ловя ртом галок и туго соображая, кого ему слушать и кто прав в этой внезапной стычке. Ивашкина дерзость пришлась ему явно не по сердцу: пусть сердит инородец на Ваську — воеводу-то за что лаять? На воеводской стороне великая сила. Чтоб одолеть ту силу, Матвейке нужна поддержка не одного инородца, а всех служилых людей острога.

«Тот же сын боярский, — подумал Матвейко о Степанке, — хулил подьячего и Герасима Никитина заглазно, а теперь онемел».

И вдруг над вязкой духотою площади, над стенами и башнями острога взметнулся отчаянный голос:

— Киргизы Канский острожек воюют!

И люд растерянно присел, и повернулся на крик, и все увидели чумазого казака, одни зубы светлели на его лице да белки выпученных глаз. Сдерживая ошалевшего от скачки коня, гонец вопил:

— Киргизы канских людей побивают!

На колокольне собора басом рявкнул и в суматошном звоне залился большой колокол. Минуту спустя ему ответил густой гуд Покровской церкви. Звуки набата, растекаясь по котловине, заполнили всю округу. Над холмом Кум-Тигей и над Афонтовой горой почти в одно время рванулись в небо белые сигнальные дымы.


Четвертую неделю по едва приметному киргизскому следу неотступно шла пешая сотня атамана Родиона Кольцова, усиленная подгородными аринами и качинцами. Вначале красноярцы поторопились было под Канск, надеясь прихватить там изменника Иренека.

Но начальный князь киргизов был не дурак, он не стал ждать погони. Канские казаки, вернувшиеся в острожек после его ухода, ничего не слышали о дальнейшем пути князька. Да и услышать-то об этом им было не от кого, так как братские роды поснимались со своих кочевий и ринулись в непролазную тайгу. Что до тубинского племени, жившего последние месяцы под Канском, то оно с приходом киргизов все как есть куда-то вдруг исчезло: ни одной юрты на огромном пространстве степи.

И все-таки, как ни петляли по кустарникам и болотам хитрые киргизы, стремясь всячески запутать погоню, на подтаежной с обомшелыми берегами реке Колбе Родион взял верный след Абалакова отряда. Хозяин крытой корьем юрты старый камасинец охотно повел казаков вверх по реке и показал кочковатый лог, по которому несколько дней назад прокатилась грозная волна киргизских воинов с прихваченной под Канском добычей. Камасинский улус тоже был разграблен и сожжен, людей Абалак угнал за Енисей, сам старик чудом скрылся в болотистой согре, а вот теперь осмелился выйти на прежнее место к реке и поселился в единственной уцелевшей юрте.

— Он, как бык, ищущий траву, — сказал камасинец об Абалаке. — Короткий нож палец режет, злой жеребенок табун калечит.

Лог пихтачами и ельниками неуклонно вел на закат солнца. Трава была сплошь вытоптана скотом и людьми на все несколько суток пути до Енисея. На редких лесных полянах местами попадались покинутые киргизами стоянки, на них лысели потухшие кострища, белели обглоданные кости быков и баранов. Попадались и людские страшные трупы, чаще детей, уже изглоданные в тайге зверьем. По жалким смердящим останкам нельзя было понять, то ли люди померли с голоду, от болезней, то ли пытались бежать и были прикончены воинами.

У Енисея казаки окончательно утвердились в мысли, что перед ними здесь прошли киргизы. Лес на обрывистых береговых кручах был сплошь вырублен — инородческое войско вязало для переправы плоты. Один из этих плотов бронзовел сосною на речной отмели по ту сторону Енисея.

Переправившись тем же, что и киргизы, способом через быстроводную реку, Родионова сотня вышла в распахнутую дресвяную степь. След Абалака взбежал на плоский гребень хребта и вдруг потерялся в синем дыму полыни и типчака. Родион послал ертаулов во все концы. Они долго кружили по выгоревшим за лето травам, и каждый из них обнаружил на своем пути какие-то приметы воинской дороги. Но сказать точно, каким логом или увалом прошли киргизы, никто из них не мог. Даже все понимающий в раскрытой книге степи князец Бабук в недоумении пожал плечами:

— У большой реки много притоков, у ловкого много дорог.

Бабук был у сотни постоянным проводником, именно на Бабука и надеялся Родион более всего, на мудрые советы князца и на его тонкое природное чутье, которое уже не раз выручало казаков из беды. Бабук много ходил по волнистой степи, много думал, прежде чем показать на небольшую нагую гряду гор, идущую прямо в сторону Июсов:

— Туда, однако.

Целые сутки без присеста шли вдоль той каменистой, мертвой гряды. И все же со следами киргизов нигде не встретились. Родион, заметив в распадке покинутую земляную юрту пастухов, повернул сотню к ней. Он рассчитывал найти здесь воду и наконец-то дать людям нужный до зарезу отдых.

Действительно, в дохнувших холодком зарослях полевой мяты и курослепника толчками бил ключ, прозрачные струйки воды по каменному ложу со звоном стекали в сосновую колоду, к которой и приникли томимые жаждой казаки. Сотня напилась вдоволь и тут же уснула, повалясь на распаленную зноем землю. А назавтра поднялась рано, пошла по росе и вскоре оказалась у озера, лежавшего в кольце жестких, сухих камышей.

Казаки еле тянули ноги. Сказывался мучительный голод последних дней — рассчитывали, что в Киргизской степи найдется скот, но пока что не было ни улусов, ни скота. Хитрый Абалак оставлял за собой голую, как бубен, землю.

Над озером пронзительно посвистывали падавшие на воду кулики. Кто-то увидел, как шлепнулась в голубое разводье утиная пара. Из камышей доносилась беспокойная перекличка водяных курочек.

Атаман приказал:

— Не стрелять из пищалей. Так и киргизов сполошить — раз плюнуть, — и оглядел покатые холмы, простиравшиеся вокруг.

А стрелы лучникам жалко: где ее сыщешь потом в толще озерного ила? В воинском же походе каждая стрела — великая выручка человеку, без стрелы человек — не воин, и жизнь его ломаной деньги не стоит.

Тишина над озером глубокая, глухая — ни звука. По верхушкам камышей тянул слабый ветер. Но он не шуршал камышовыми листьями — лишь едва раскачивал их.

И вдруг на озерной луде[9], совсем рядом, грохнуло хлестко, и по разливу, расплываясь, заскользил синий дымок. Тяжелая кряква сгоряча хлопнула крыльями, побарахталась немного на воде и затихла. И стрелок торопливо захлюпал по камышам к добыче.

— Кто пальнул? — Родион пробежал к луде, выхватывая на бегу пистоль.

Крякву, держа ее впереди себя за длинную шею, вынес на берег казак Ульянко Потылицын. Не обращая внимания на ругань бегущего по кочкам к нему атамана, Ульянко снял с себя мокрые сапоги и портки.

— Убью, вор! — взъярился Родион и с размаху хрясь стрелка рукоятью пистоля по лицу. Изо рта и носа враз показалась алая кровь.

Ульянко принялся плеваться и сморкаться налево и направо, заткнул пальцами норки, перепачкался в крови и побрел в озеро мыться. А тем временем на берегу, в камышах и на песчаных мысах застучало:

— Гах!.. Гах!..

Ивашко остановил враз побелевшего Родиона:

— Голодны гораздо.

Родион еще и еще сердито выругался, махнул рукой и зашагал на косогор, подальше от озера. Выстрелов уже не вернешь, а люди совсем обессилели без еды — то верно. Сам бы теперь слопал бог знает что.

Путь сотни лежал далее по болотистым берегам безвестной речушки, поросшим остролистой осокой. Усталые казаки вихляли ногами на кочках, все надеялись, что болото вот-вот кончится. Но кочкарник сменился забитыми, вонючим илом старицами. Сунулись — зачмокало, стало засасывать, пришлось искать твердую землю.

— И завел же ты нас! — растирая на ладони листок щавеля, атаман упрекнул Бабука.

— Зверь в беде к тайге идет, — Бабук кивнул на взбугрившиеся за болотом лесистые горы.

Во время этого короткого разговора к атаману подошла толпа насупленных, злых казаков, одетых в застиранное кафтанье рванье. Рыжий Артюшко сердито сплюнул:

— Вертай-ко назад, твою маму! Государю не прямите — водите не по тем логам!

— Атаман с инородцами дружен, потакает измене, — заворчал кто-то за спиной Артюшки.

К толпе неожиданно для Родиона присоединился Степанко Коловский, ударил атамана хмурым взглядом:

— Зачем завел в болото?

Родион потянулся к сабле. Глаза его недобро и мутно смеялись — так всегда бывало с удальцом-атаманом, когда до грозы оставалось ему совсем ничего. А там уж расходился так расходился, страшен был в своем необузданном, слепом гневе.

Глядя на Родиона, Артюшко и впрямь пожалел свои рыжие вихры — глупой головы не было ему жалко, — и пробубнил, как бы прося прощения за свою необдуманную и неуместную выходку:

— Ходим, твою маму… А след потеряли…

Атаман на сей раз словно не замечал Артюшку, он вперил ледяной, сверлящий взгляд в Степанку:

— Уж и глуп ты, сын боярский!

Сотня раскатисто заржала, облегченно вздохнув. Знать, отошло у казаков сердце. Они еще не потеряли веры в своего отчаянного, своего могучего атамана.

18

Долина, пролегшая между двумя утесистыми гривами, сузилась, с близких холмов повеяло душницей и дикими астрами. И суровые, сосредоточенные лица киргизов разъяснились и расцвели. За холмами в редких кустиках пикульника и чия начиналась коренная земля алтырцев — Уйбатская степь. В прозрачном мареве она уходила на юг, ее южными и западными границами были Саксарский хребет и гора Изых, которые угадывались вдалеке.

В этой стороне Уйбатской степи кочевал Конкоша, но теперь его улус стоял у скалистой горы Бараба. Чувствуя себя здесь полным хозяином, Конкоша советовал Абалаку, где лучше ставить юрты киргизам и тубинцам, куда отступать отряду в случае внезапного нападения русских, чтобы увести врагов от спрятавшихся в потаенных местах улусов.

Рядом с тихими плесами и омутами Уйбата, укрытыми кудрявым ивняком, выросли, словно грибы после дождя, многочисленные юрты. Это было уже не мирное стойбище, жизнь остановившихся здесь людей направлялась настоятельными требованиями грядущих сражений. При нападении русских киргизы получали в степи большие преимущества. Прежде всего, русские отряды не могли приблизиться к лагерю скрытно — вся местность вокруг хорошо просматривалась. В степи с ее оврагами и курганами, с выходящими в нее распадками горных цепей отряду легко рассыпаться и змеей ускользнуть от врага. А еще здесь была та несомненная выгода, что неподалеку отсюда, всего в двух днях пути, снова появились передовые силы Алтын-хана. Конечно, Алтын-хан не такой уж союзник киргизов, чтобы чем-то жертвовать ради них, но киргизы — его данники, и постоять за свое будущее богатство — долг каждого правителя.

Заботясь о безопасности доверенного ему войска, Абалак повсюду разослал конных разведчиков, они должны были загодя сообщать о приближающемся противнике. Абалак понимал, что разгром Канского острожка и угон тубинцев с той земли киргизам не простится — русские будут искать их всюду, чтобы наказать за предпринятый набег.

Тубинские князцы держались особняком, их обидело недоверие киргизов и жестокое обращение с тубинскими улусами: тубинцы всегда были союзниками, а не кыштымами. Особенно недоволен был глубоко оскорбленный Иренеком князец Бурчан. К нему и Орошпаю, чтобы братья никуда не сбежали, был приставлен Емандарак с воинами, стража днем и ночью неотступно находилась при тубинцах. А когда Бурчан бросился в степь ловить строптивую лошадь, отбившуюся от его табуна, то прежде всего был пойман сам, его скрутили в седле, связали ему кривые ноги под брюхом коня — в таком непривычном виде его и представили на суд Абалака и других киргизских князцов.

— Мое семигранное ружье стреляет через семь гор и попадает в семьдесят русских. Почему бы мне не пристрелить изменника Бурчана? — брезгливо выпятив нижнюю губу и обнажив гнилые зубы, говорил Конкоша.

Абалак не обижал Бурчана, но сперва и не очень защищал его от Конкоши, который с яростью наседал на тубинского князца. Однако Конкошу ретиво поддержал князец Емандарак.

— Сделанное Бурчаном — плохой пример воинам, — сказал он. — И нам лучше наказать смертью одного князца, чем все тубинцы отойдут к русским.

— Пусть говорит, — чувствуя растущее озлобление киргизских князцов, кивнул Абалак на Бурчана.

Запеленатый арканом, тубинец молчал, тяжело поводя глазами. На его широком лбу крупными каплями выступила испарина, она струйками скатывалась на кончик его большекрылого носа и капала на чапан.

Абалак позвал родных братьев Бурчана — Бучая и Точака. Поигрывая плетью, он сказал им:

— Есть вины, за которые платят жизнью. Будет справедливо, если Конкоша убьет Бурчана. Стрела без оперения мимо бьет, живущий без оглядки в беду попадает.

— Можно убить Бурчана, — согласился Точак. — Но не хочешь ошибиться, князь, — спроси. Нужную силу на раздоры не тратят.

— В глубокой реке брода нет, — сурово возразил Абалак. — Зачем Бурчан давал воеводе бобров и лисиц? Зачем давал клятву?

— Зачем? — привскочив на кошме, воскликнул Конкоша.

— Разве вы не платили ясак Красному Яру, когда Табун был в аманатах? Разве Итполин улус не несет соболей воеводе, чтоб облегчить участь Итполы, задержанного в остроге? А Бурчана можно убить, — сказал вспыльчивый Бучай.

— Ценою ясака и клятвы Бурчан купил волю князцам тубинского племени, — подтвердил Точак.

Бурчан по-прежнему глядел вдаль, в сторону Упсы-реки, где была древняя земля тубинцев. Слова киргизов, жестокие, несправедливые, вызывали у него одно лишь сожаление, что он, Бурчан, еще совсем недавно верил Иренеку и другим князцам алтысаров. При помощи Иренека Бурчан надеялся укрепить положение своего племени среди прочих степных племен, надеялся и — ошибся. Киргизы никогда не поставят тубинцев с собою вровень.

— Почему он молчит? — пальцем указывая на Бурчана, раздраженно спросил Абалак.

— Это плохой пример для воинов, — упорствовал Емандарак.

Конкоша схватился за пищаль, его выпяченная губа сильно отвисла, а полузакрытые глаза подернулись сизой пеленою. Он был беспощаден, как разъяренный медведь.

И тогда все, кто сидел на кошме у юрты Абалака, услышали частый нарастающий стук подков. Невольно вскочили и остолбенели, увидев птицами вылетевших из-за пригорка всадников — их было около полусотни, вооруженных пищалями и копьями. Впереди конного отряда скакал Орошпай. Он размахивал над головою кривым, горящим на солнце мечом.

Растерявшиеся поначалу киргизы стали приходить в себя. Абалак выхватил из-за широкого кожаного пояса длинноствольный пистолет и, не целясь, выстрелил. Следом раздался басовитый, оглушительный выстрел Конкоши. Оба промахнулись — до тубинцев было еще далеко и скачка была бешеной, ураганной.

Казалось, еще минута, и стремительный отряд Орошпая порубит на куски, поколет, потопчет конями киргизских князцов. И кое-кто из киргизов уже бросился в страхе в густой ивняк и в реку, прикрывая голову высоко вскинутыми руками, лишь Абалак со своим братом Емандараком не сделал ни шага от юрты, у которой они только что вели трудный разговор. А Бурчан, обернувшись и увидев летящую на него лаву, крикнул навстречу ей сдавленным голосом:

— Орошпай!

В этом коротком крике прозвучали гнев и отчаяние. Сам того не понимая, разъяренный Орошпай вел тубинцев на верную смерть. Если даже тубинский отряд смельчаков и одержит сейчас победу и освободит Бурчана, за это придется дорого платить всему племени. Мстительные киргизы истребят его безо всякой жалости.

Орошпай услышал Бурчана и понял его, на всем скаку рванул на себя повод. Ударив передними копытами по воздуху, конь едва не завалился на спину. Отряд мгновенно смешался. Пыль. Конский храп. Позвякивание железа.

Белый, как уходящая за тучи вершина Ханым-горы, Абалак молча наблюдал за тубинцами. Во взгляде его теперь не было страха. А когда воины Орошпая кое-как разобрались в том, что произошло, Абалак сказал им негромко:

— Неплохо. Совсем неплохо ходите в напуск.

Он сунул разряженный пистоль за пояс, тут же вытащил нож и, шагнув к Бурчану, несколькими решительными взмахами рассек волосяные путы, сковывавшие тубинца. И когда Бурчан, сбрасывая с себя куски аркана, спрыгнул с коня, Абалак дружески похлопал его по груди и указал на расстеленную у юрты кошму:

— Садись и приглашай своих братьев. Мал-мало повеселились, так будем пить араку…

Большим черным быком из-за гор пришла ночь. Она застала князцов у костра. Они пировали и выпили уже много. Но сопутствующей празднику радости почему-то не было. Угощаясь, Бурчан мрачно молчал, не очень веселыми и разговорчивыми были его братья.

Уже к рассвету на стойбище налетел холодный ветер, сыпанул порывистый дождь. Люди скоро расползлись по юртам, лишь один слюнявый Конкоша остался спать снаружи в обнимку со своей семигранной пищалью, стрелявшей через семь гор.

19

Феклуша в один день проводила в поход против киргизов Степанку и Куземку. Обидно, что на прощание не сказала Куземке и слова — кто же прощается на миру с чужими мужьями? — не поплакала, как все женки, только взглядом украдкою проводила до карбаса, и поплыл Куземко, совсем того не ведая, что и на этот раз забрал он с собою Феклушино ласковое сердце.

Оставшись дома одна-одинешенька, Феклуша терялась, не зная, к чему приложить ей свои работящие руки. Чуть свет подоив коров, она выгоняла их в стадо, а сама садилась у окна светелки и грустно глядела на улицу. Она понимала, что Куземко вернется не скоро, да и вернется ли он вообще…

Но ей нужно было вот так изо дня в день поджидать милого дружка, это было нужно ее страдающей душе. И в часы напрасного ожидания, которому, казалось, не было конца, Феклуше приходила на память вся ее неудачливая, горькая жизнь, и хотелось тогда жалеть себя и плакать. И она ревела, смахивая со щек слезы уголками кумачного плата.

Феклуша оплакивала и матушку с батюшкой. Добрыми они были у нее, царство им небесное, любили свою единственную дочку, жалели и холили. Мать запомнилась Феклуше высокою да голубоглазою, в пестрой собачьей дохе да медвежьем лохматом треухе. В морозном облаке она вошла в избу, на воротнике дохи льдинками стыл куржак. Мать растирала и грела руки, по локоть засунув их в печь.

Той же зимой на Енисее матушка попала в полынью. С рыбалки шла, а туман был сырой, непроглядный. Так и не нашли ее ни зимою, ни весной. И остался Феклуше в память о матери расшитый бисером сарафан да песня о сиротинушке, которую пела мать. Ту песню слово в слово любил пересказывать Феклуше отец, когда Феклуша выросла и с отцом уехала из города Енисейска на Красный Яр.

Батюшка был статен, красив лицом и улыбчив — Феклуша походила на него. С мягкой душой человек, а смерть принял лютую. В декабрьскую холодную ночь разорвала его на Бадалыке волчья свадьба. Растащили звери по кускам его тело, лишь валенки с мослами привезли казаки в острог. Даже вспомнить страшно, что положили в гроб.

Со смерти матушки и отца началось неизбывное Феклушино горе. А может, и того раньше, когда батюшка выдал ее замуж за молодого да пригожего сокола. Жить бы Феклуше — не нарадоваться. Да пришли под Красный Яр киргизы, и в первой же схватке пронзила сокола стрела басурманская.

Старики говорят, что всякая невеста для своего жениха родится. А для кого родилась Феклуша? Уж не для плешивого ли Степанки, за которого и пошла, чтоб только далее свою судьбу не испытывать?

И прошла, пролетела самая молодость — не за холщовый мех. Тошно, ой как тошно-то жить без милого, а с немилым еще горше, еще тошнее. И в награду за все муки послал Господь Бог ей Куземку. Уже матера была Феклуша, двадцать годков ей исполнилось, своим умом жила и разбиралась, что к чему. Не в мужья — в полюбовники шел он к ней, а с полюбовника таков и спрос: позовет к себе — и спасибо, не позовет — так тому и быть, наплачешься в подушку и сызнова ждешь привета.

Феклуше часто снился один и тот же сон, будто раскинет она белые руки, как крылья, и летит неведомо куда, в какую-то пропасть. Сердце обмирает от страха — разбиться боязно, — а кончается все тем, что под ногами опять твердая земля, и Феклуша думает, что лететь совсем не страшно. Так и повторяется этот сон многие годы, и никто в городе не скажет, к чему он — к добру или худу.

И, роняя слезы, кляла она распроклятую бабью долю, кляла постылую Сибирь, в которой породили ее матушка с батюшкой и из которой не было ей пути в те благодатные края, где большие города — Москва, Ярославль, Рязань, — где много людей и никому ни до кого нет дела. Может, там, на людях, и растеряла бы тоску-злодейку по Куземке, по мимолетному бабьему счастью.

В горьких думах и тянулись Феклушины дни, а еще в ожидании Куземки из немирной Киргизской землицы, куда он не на пир попал — на смертную брань. Кому же про то не известно, каков фарт у служилого человека в Сибири? Не этот ли фарт унес у Феклуши батюшку и матушку, унес молодого сокола да и избудет ли на том ее горе!

Феклуша все так же сидела у распахнутого окошка, подперев рукой щеку. Увидела на улице принаряженных женок — засобиралась в церковь. Полезла в сундук за праздничным сарафаном и опять ненароком в окно посмотрела. И тут глазами повстречалась с приезжим томичом Матвейкой. Стоял Матвейко посреди улицы, широко расставив толстоикрые ноги, и глядел прямо на Феклушу.

Этот долгий и ласковый взгляд она уже ловила на себе. Было то с неделю назад на торгу. Из-за угла амбара Матвейко поглазел на нее и скрылся с задором — знай, мол, наших. Да не больно уж подумывала о нем Феклуша. Молод он для нее, ему тридцати нет, оттого и взгляд пылок. Да и кто ей нужен теперь, кроме Куземки!

А вот снова увидела Матвейку — и Феклушино сердце чего-то расшевелилось. И не от тайного бабьего желания, не от сердобольной жалости — чего жалеть такого-то молодого да ладного! — а оттого, что годы идут не в усладу. Но ведь два века не изживешь, дважды молодость не перейдешь.

Смел Матвейко, ничего не скажешь: постоял на улице да и принялся молотить кулаками в ворота. И как же не открыть ему, коли он по государеву делу на Красный Яр приехал.

— Милости просим, дорогой гостюшко, — поясно поклонилась она.

Матвейко отвесил ей земной поклон. И опять в комочек сжалось Феклушино сердце: мил гость и нежен, ровно брусничка, — так бы взяла и съела. Бородка мелким барашком — давно ли выросла? Поднялся в светлицу, сапожки о медвежью шкуру вытер — широким крестом осенил себя и так ждал от Феклуши позволения сесть на лавку.

— Никак по сыску? — преодолевая возникшую неловкость, опередила его она.

— По сыску и есть. Мужик дома ли? — с напускной важностью заговорил он.

— Под Канский острожек ушел воевать киргизов.

— Ладно, — оживляясь, сказал Матвейко. — Муж-то стар у тебя?

«Знает, что стар, а опять же спрашивает. Свою обходительность показать хочет, ан рек бы напрямую, оно лучше», — подумала Феклуша, но ему ответила сдержанно, скромно:

— В годах.

— Чай, тебя на цепи держит?

— Зачем же так, дорогой гостюшко?

— Уж больно пригожа. Такую не полюбить — грех.

— А ты попробуй полюбить! — усмехнулась Феклуша и, спохватившись, строго добавила: — Молод-то конь, с ним без хлеба будешь.

— Старики хилеют, молодые пореют, — Матвейко дерзко подвинулся к ней, и она не оттолкнула его: пусть позабавится парень, коли пришла охота за кем-то поухаживать.

Когда же он нагнулся к ней и жарко дохнул ей в лицо винным перегаром, она резко откачнулась. И чтобы удержать ее подле себя, Матвейко облапил Феклушу сильными и цепкими руками.

— Пусти, сосунок, — грустно, без злобы сказала она.

Матвейко отпустил ее и нахлобучил голубой колпак на рассыпанное смолье кудрей. По взъерошенному Матвейкину виду Феклуша поняла, что он сердится. Однако чего ж сердиться на нее, женку, трижды покинутую и трижды несчастную?

— На том и прощай, — проговорил он глухо, не глядя на нее.

— Прощай, гостюшко. По всем ли ходишь с этаким-то сыском? — и прыснула в ладошку.

— Прощай, — обидчиво повторил он.

Приход Матвейки не снял с души тяжелого камня, наоборот, теперь Феклуше стало еще грустнее, еще сиротливее, словно заблудилась она в мрачном, как осенняя ночь, чернолесье и бродит, бродит по чащобе, и уже нет ей выхода к людям, и нет ей никакой надежды.


Было раннее, в радужных росах утро. Золотой тарелью только что выкатилось из-за гор и понеслось по небу проворное солнце. Без передыху под окнами кричали шустрые воробьи, они радовались наступающему погожему дню — он нес им щедрое тепло и пищу.

А Герасиму Никитину грядущее не сулило ничего доброго. Когда в тереме все еще спали, он в одном нижнем, стоя на коленях перед темными ликами икон, шептал молитвы.

Было от чего воеводе скорбеть душой. Нежданно-негаданно нечистый принес Матвейку с дотошным поголовным сыском о Ваське Еремееве. Будь все не так, как оно есть, махнул бы Герасим на известного плута Ваську рукою, послал бы его ко всем чертям, прости, господи, за слово, что невзначай пришло в голову. Но воеводина лихая беда в том и есть, что он повязан с Ваською одной веревочкой, за многие грехи Васькины в ответе и сам Герасим.

А губила воеводу подлая корысть, про то он сам хорошо знал. Раз уж приехал в Сибирь, так выехать отсюда нужно в богатстве — решил он; приняв воеводство, к себе тянул чужое.

Васька же от других подьячих тем и отличен, что в разных делах московских был сведущ. Ему доподлинно известно, как на Москве в приказах истцов обирают да с виновных деньгу выколачивают. И понял Васька с полуслова нового воеводу. Чуть чего — и в подарок Герасиму соболей да бобров, а за что — бог весть, воевода в то дело не вникал. Зато Васькины нашептывания всегда слушал и делал, как Ваське надобно.

Поблажки подьячему и привели Герасима к раздорам с Родионом, за которым стоит, считай, полгорода служилых и посадских людей. Герасим надеялся угрозой смирить своих супротивников, заставить их замолчать. Так оно и было до приезда Матвейки на Красный Яр, а приехал он — горою поднялись красноярцы за Родиона. И речь не о дряхлом, еле живом Верещаге или крещеном киргизе Ивашке, хотя и их не сбросишь со счета, а о влиятельных казачьих семьях, которым давно встали поперек горла многие Васькины проделки. Поди-ко уйми казаков теперь, когда сыск и расспросы уже начались!

Но сыск еще полбеды. Придется Герасиму невтерпеж — отречется он от Васьки Еремеева: ничего, мол, про то не слышал и потому не мог учинить расправы над грабителем. Конечно, так он сделает лишь в крайнем случае, когда подьячий топить его станет. А до той поры нужно делать вид, что воеводы совсем не касается этот сыск по Васькиному делу. Правда, таким подьячим поступиться Герасиму будет трудно и жалко — кто еще примерно поведет ясачные дела? И грамотки писать на Москву не учить подьячего. Уж и пропишет — удивление берет: да и впрямь было ли то хоть когда-нибудь на Красном Яру?

Но еще пострашнее сыска киргизская измена. Услышал Герасим о погроме Канского острожка и враз понял: кончилось его благоденствие. Если уж киргизы решились идти в набег, значит, силу свою почуяли. От их воинского выступления пахнет сговором с Алтын-ханом или с джунгарами, а у тех войска предостаточно, чтобы воевать не один Красноярский острог.

— Господи, не дай в обиду раба твоего Герасима, — бубнил воевода, озираясь, словно боялся, что в доме проснутся и не дадут ему ладом высказать Богу все просьбы. — Господи, будь милостив!

Чуял воевода сердцем, что не добыть ему славы в этой войне с киргизами, и злился на свою судьбу, не давшую ему воеводствовать на Красном Яру в мирные годы. Впрочем, виновата была не одна судьба — более судьбы мятежный князец Иренек, который уже давно грозился изменою.

Вскоре захлопали двери в подклете — проснулись воеводские холопы. Герасим, кряхтя, поднялся с коленей, подошел к окну, во всю ширь распахнул его. В горницу хлынул свет, на потолке, на голубых изразцах печи и на окладах икон заплясали солнечные зайцы.

— Дивно, — протянул Герасим, вдыхая прохладный запах воды и трав. Выскочившей на его нетерпеливый зов сенной девке он приказал принести ему из погреба ковш кваса да пригласить к воеводе сына Константинку, коли тот продрал глаза. И снова бухнулся на колени.

Разговаривая с Константинкой, он бил Богу поклоны. А сын стоял позади, за спиною у Герасима, слушал рассуждения и приказы отца и коротко отвечал на них. Беседовать так было Константинке не вновь, последнее время стали все чаще одновременные разговоры Герасима с Богом и старшим своим сыном.

— Качинец Курта коней продает по семи рублей за голову. Ежели порядиться, так и по пяти купить можно.

— Скуп Курта, — возразил Константинко.

— В казну заберем дарма — про то ему скажи. Война, мол.

— Ладно.

На некоторое время в горнице установилась тишина. Лишь плескались волны на Енисее, и шум воды залетал в терем. Герасим подумал, не ушел ли от него своевольный Константинко, спросил:

— Тут?

— Тут, батюшко.

— Кого вчера расспрашивал Матвейко, окромя целовальника?

— К Степанке Коловскому ходил.

— Ищи теперь Степанку! Всех бы их, крикунов и заводчиков, туда, в киргизы к Родионке! Хватят лиха будут посговорчивее, — угрюмо сказал воевода.

— Так, батюшко.

— Ты поглядывай за Матвейкой. К женкам гулящим сведи.

— Я уж думаю. Феклушка Степанкина приглянулась ему. К ней и сведу.

— Сережки купи, бусы. Оно и тронется дело, а там — Матвейко у нас в руках. Да передай Ваське, пусть на глаза томичам носа не кажет! — приказал Герасим.

Воевода наспех позавтракал яичницей и ушел в приказную избу. Вестей от Родиона он ждал с нетерпением. Первое и пока что единственное послание было из-под Канска: «Пограбив острог, Еренячко ушел неведомо куда, след сыскиваем».

С той поры — молчок. Три с лишним недели ни слуху ни духу. Будь победа, Родион известил бы воеводу. А разгром — так трудно сказать, кто на Красный Яр придет раньше — атаман со своей сотней или тот киргиз Еренячко.

В ожидании вражеского набега воевода повелел вокруг Красного Яра сделать по тайге засеки, возводить на дорогах частокол. Для ставления укреплений на Большой Кемчуг и Бирюсу-реку был послан сын Дементия Злобина — Михаил. На реки Арей и Качу Никитин отрядил Дмитрия Тюменцева с полусотней пеших казаков, на канскую дорогу — Трифона Еремеева. Работы велись спешно. Атаманы и пятидесятники сообщали, сколько и где чего построено.

И только не было гонца от Родиона. Герасим терялся в догадках, что случилось с отрядом, а сегодня совсем пал духом, велел никого в приказную избу не пускать, даже самого Ваську.

На этот раз судьба сжалилась над воеводою: на легком плотике с верховий Енисея сплавился пеший казак Артюшко Шелунин. Измученный, с ввалившимися щеками, встал перед воеводою, а ноги казака уже не держат. И Герасим велел Артюшке сесть и все говорить по порядку.

— Дело было бы, ан измена лиха. Не по тем дорогам водит нас киргизятин Ивашко, а ему потакает во всем сам атаман Кольцов, вот чо, — в глазах у Артюшки закипели слезы.

Воевода прекратил расспросы. Велел Артюшку накормить досыта, а сам послал за Матвейкой. Матвейко явился скоро и выслушал путаную и сбивчивую речь казака.

— Не прямит государю атаман Родионко, а особо же киргизятин Ивашко. Оголодали и оборвались мы, а где злодей Еренячко, того не ведаем.

— Вон кто есть подлинный изменник — киргизятин! — сказал воевода Матвейке. — По нему и нужно вести поголовный сыск.

Герасим торжествовал. Уж не одна победа над Иренеком была необходима воеводе, ему не менее того нужны были теперь Ивашко и Родион, известные всем смутьяны, чтобы взыскать с них за неудачный поход, а заодно и прикрыть государево дело, объявленное на подьячего Ваську Еремеева.

И еще был рад Герасим, что Матвейко безоглядно принял его, воеводину, сторону. А раз так, то положение воеводино вроде бы улучшалось. Правда, еще неизвестно было, что предпримут киргизы, да бог не выдаст — свинья не съест, а выдаст — божьей воли не переможешь.

20

В густой тени деревьев не было прохлады — в лесу стояла парная, изнуряющая духота. Серой тучей застило свет комарье. С противным гудом и писком комары лезли в рот и в нос, жгли взопревшие, распухшие лица, и не было от них никакого спасения.

Блудя в буреломе, сотня Родиона Кольцова искала выхода в степь. Обливаясь потом и злобно переговариваясь, казаки рубили просеки и по тем просекам проводили навьюченных лошадей, а затем проходили сами. Войско роптало:

— В степи атаману теснота, а тут, знать, на боку катись.

— Еренячко уйдет за тридевять земель, пока мы топорами машем.

Не поднимая взмыленной головы, Якунко ворчал:

— Киргиз в лесу не живет.

Родион, взмокший, с распахнутой, усыпанной комарами грудью, подминая ногами тугой, в рост человека, борщевик, рванулся к Якунке:

— Говенная ты рожа! Да разве пеши по степи за киргизами угонишься? Хитростью брать надобно!

— Уж и хитрим шестую неделю, — огрызнулся Якунко.

Атаману горько. Может, и правы казаки, да кто скажет наперед, какою из дорог воевать Еренячку. Одно было ясно: в открытом бою не побить киргизов. Вот почему, советуясь с подгородными ясачными татарами, Родион искал тайные, совсем неведомые киргизам пути, чтобы неожиданно появиться у их мятежных улусов и нанести сокрушительный удар.

Эти обходные пути прежде всего сбивали с толку самих казаков, которые никак не могли уразуметь, зачем им ходить по лесам и болотам, когда немирные инородцы — в степи, где их нужно искать и громить. Шли казаки за атаманом неохотно, против своей воли, все чаще учиняя гвалт и заводя разговоры о возвращении на Красный Яр.

И все чаще срывали зло не на самом Родионе, а на киргизе Ивашке. В нерешительных и порою непонятных действиях атамана они видели изменническую руку Ивашки.

И если Родион еще огрызался на злобные выпады, то Ивашко оставлял их безо всякого ответа, словно ничего и не слышал. И это бесило казаков, они в открытую обсуждали, как им поступить с Ивашкой.

— Околдовал он атамана. Ослеп атаман, не видит, где правда, а где обман.

— Побить Ивашку до смерти, чтоб Родион не держал с ним совета!

С великим трудом одолели темные леса Солгонского кряжа и еле живые вышли в степь, на Ужур-реку. Взгляду открылись безлесные холмы, в беспорядке навороченные до самого окоема, и в стороне заката Змеиная сопка, отмечавшая дорогу к Божьему озеру.

— Вот мы и прибыли, только куда? — размахивая руками, сказал Степанко. На его холщовой рубахе по спине радужными разводами пошла соль. Однако так было не у одного Степанки — все в пути изрядно засолонели.

С выходом в степь атаман заметно повеселел. В его затекших от комариных укусов глазах появилось прежнее ухарство, он стал держаться с казаками с присущей ему простотой и уверенностью. Увидев на мшистом камне раскисшего казака, атаман подбадривал его прибауткой:

— Эх ты! С рыла болван, а во всем талан!

Лицо казака невольно светлело, и он был готов уж простить атаману все неудачи, и простил бы, когда б не хмурый, настороженный взгляд недовольной сотни. Сотня по-прежнему гудела, требуя немедленного боя с киргизами или возвращения на Красный Яр.

— А где вам киргизов возьму? — сердился атаман. — Ищите — воевать будем!

— Истинно — где их теперь взять, коли упустили? — говорил молчавший до сей поры Куземко. Как он ни дорожил своей дружбой с Родионом, а поддался общему озлоблению. И то сказать, схлестнулся атаман с ясачными, особенно с киргизом Ивашкой, да разве быть теперь войне? Умучает Родион сотню голодом да непосильными переходами, а тогда бери ее Еренячко голыми руками.

Вечером на краю перелеска, в стороне от буйно полыхавших костров, собрал атаман детей боярских, а еще пригласил на совет Бабука. Нужно было решать, что делать далее. Но едва повели разговор, к ним подошел Ульянко Потылицын, без спроса повалился на траву.

— Я казаками послан, чтоб промеж вами не сталось худого сговору, — мрачно сказал он.

— Лежи, — ответил Родион, сдерживаясь, чтобы опять не хватить по роже ненавистного ему казака.

Молчали, поглядывая друг на друга, ждали, кто заговорит первым. Всех сковывало присутствие Ульянки, который может не так истолковать сказанные здесь слова, а это приведет к новой смуте.

— Наши ертаулы видели дозорных киргизов и по Чулыму и у Божьего озера, — начал Родион. — Про то мы знаем. Так куда же повернем — к Июсам или в Кызыльскую землицу?

— На Красный Яр! — вызывающе воскликнул Ульянко.

Степанко поднял бронзово-красное в отблесках костров лицо и сказал атаману:

— Поведешь на Июсы — все сгинем с голоду, дальняя то сторона. Попробовать бы Божье озеро…

— Улусы киргизов там, — Ивашко махнул рукой в направлении Змеиной сопки.

— Там, — согласился Бабук.

— На Красный Яр! — снова задиристо крикнул Ульянко.

Атаман молча направился к отпугнувшим темень кострам, за ним последовали Ивашко и Бабук. Замешкавшемуся Степанке Ульянко сказал:

— Пошто их слушаешь? Смотри-ко!

Назавтра сотня выступила в Уракскую степь. Большая часть казаков сперва не хотела подчиняться атаману. Но пошептались, пошушукались и, побросав на виду у него пищали, согласились идти.

Скрипя зубами, атаман собрал пищали, приторочил их к седлам. И сотня, сперва нехотя, но с каждой минутой втягиваясь в привычный походный шаг, двинулась по желтому от лапчатки и подмаренника берегу Ужур-реки.

Ивашко стал удивляться атаману: всегда независимый, сильный и упрямый, он вдруг сник перед бунтующей ватагой сердитых, на все готовых людей. Стремясь как-то погасить поднимающуюся против него бурю, Родион шел навстречу казакам даже в том, что противоречило здравому смыслу. Взять хотя бы пищали. За потерю их, а тем более за потерю с недобрым умыслом, казаку полагалась смерть на месте. Родион же стерпел, даже вида не подал, как ему, атаману, больно и видеть такое, и самому поднимать с земли те пищали. Поднял и все тут, словно так и нужно.

Но казаки не оценили этой атаманской уступки. Наоборот, с каждым днем они требовали новых и новых уступок. Когда сотня стала на ночевку в Уракской степи, у одного из многочисленных здесь озер, к атаманову Воронку, пасшемуся у тальников на кочковатом берегу, разом подошли несколько казаков. Ульянко глумливо погладил по шее всхрапнувшего Воронка и громко сказал:

— Ну-ко, освежую тебя, бегунок. Готовь, ребята, котлы!

Конь попятился от Ульянки, будто все понял, а казак достал из-за голенища и стал править на камне охотничий нож. Затаив дыхание, сотня наблюдала за Ульянкой, ждала развязки. Один атаман даже не посмотрел ни на него, ни на своего коня. Как набивал табаком свою короткую, насквозь прокуренную трубку, так и продолжал набивать, лишь пальцы его плохо гнулись да слегка приплясывали.

У Ивашки жаром обдало сердце и зарябило в глазах. Вскакивая на ноги, он кинул руку к кушаку, выхватил пистоль:

— Убью!

Взметнулись лохматые головы, словно по ним пронесся предгрозовой ветер. Сотня задвигалась, закипела, поднялся возбужденный говор. И неожиданно для Ульянки казаки поддержали киргиза. Как ни озверели они в тяжелом своем походе, а все ж рассудили, что конь ни при чем. И какой же ты есть казак, если мстишь бессловесной скотине, а не самому хозяину? Да и сам Родион еще атаман, какой он ни есть, а атаман. С атамановым же боевым конем так поступать негоже.

Родион не вмешивался в разговоры, смотрел на все грустно, с сожалением и как бы со стороны. И когда оторопевший Ульянко плюнул и отошел от коня, на лобастом Родионовом лице не отразилось ни удовлетворения, ни радости.

«Что с ним? — думал об атамане Ивашко. — Неужели боится казаков?»

И вспомнился Ивашке рассказ Верещаги, как Родионова отца, Ивана, голодная толпа казаков в какую-то минуту растерзала на торгу и бросила в Качу. Знать, не хочется Родиону изведать скорбную участь своего отца, потому и терпит обиды и всяческие оскорбления.

Тяжелым Ивашкиным мыслям атаман ответил в тот же вечер. Бросая в костер сухие пучки травы, он сказал:

— Раздуть пожар легко, совладать с ним попробуй.

Таким Ивашко не знал Родиона. Душа нараспашку, гуляка и бедокур — атаман, казалось, никогда не боялся смерти, не знал смятений и сомнений, всем резал правду в глаза, нисколько не заботясь о том, понравятся кому его слова или нет. А теперь оказалось, что за его видимой простотой и прямодушием скрывается хитрый и осторожный ум признанного вожака сотни. Может, этому уму более, чем чему-нибудь другому, он и обязан своим высоким положением атамана.

— Оно так, — подтвердил Родион свои же слова и задумчиво добавил: — Но ты к ним не лезь.

Уракская степь, как и прежде, была пустынной и потому показалась особенно знойной и бесконечно широкой. Оставив ее позади, сотня в нерешительности остановилась у возникшей впереди лесистой, в березовых кудрях, гривы. Ульянко, который стал уже главным заводилой у смутьянов, шагнул к Родиону и грубо предупредил:

— Дальше пути нет. Не верим мы ведущим нас инородцам.

Атаман вскинул бесстрашные глаза. Этот свой взгляд, хорошо известный в остроге, Родион словно берег все дни про запас, чтобы теперь испытать его могучую силу. И казаки покорно вобрали головы в плечи и притихли, будто не они только что грозили атаману.

— Мы пойдем в долину Парны и Бережа. Кому знакомы эти места, тот и поведет нас.

— Мне знакомы! — бойко отозвался Якунко.

— Веди ты.

И казаки, недовольно покряхтывая и чертыхаясь, снова тронулись в путь.

«Уж и богатырь ты, Родион Кольцов!» — с восхищением думал Ивашко, как бы заново постигая ножевой характер атамана.

Когда унылой и ленивой гурьбой втянулись в лесистый распадок, что вел на другую сторону гривы, на речку Темру, к ясачному Мунгатову улусу, Якунко неожиданно вспомнил, что неподалеку в лесу была та старая, крытая берестой юрта, куда он заезжал с Маганахом и покойным Тимошкой, там жил старик с внуком. Они скажут, где теперь кочуют немирные киргизы.

Юрту искать не пришлось. Едва остановились, из кустов малины выскользнул гибкий, словно прутик, Мукуш. Он узнал Якунку, рассыпался ликующим смехом:

— Хорош парень!

— Дружок твой, что ль? — сощурив глаза, сдержанно спросил Ульянко.

— Из кызылов, — ответил Якунко, не менее Мукуша был рад этой встрече.

— Откройся тогда, где есть киргизы.

Мукуш часто закачал головой. Он ничего не слышал об Иренеке. Может, и на Божьем озере стоит многочисленное киргизское войско, а может, и в каком другом месте. А здесь Мукуш живет один — его дедушка долго хворал брюхом и умер, а родной улус кочует неизвестно где.

— Он обманывает, басурманин! — зычно вскричал Ульянко и со всей силы ударил Мукуша в подвздошье. Мукуш упал на землю и стал корчиться от перехватившей дух боли.

Ивашко бросился к нему и, словно щитом, прикрыл его собою.

— Измена! — крикнул Ульянко.

Бороды рванулись вперед, чтобы свершить расправу. Над Ивашкой угрожающе взлетели копья и сабли. Один из казаков в упор наставил на него ствол пищали.

— Гей, стрелю!

Толпа удивилась атаманову громовому кличу и немедленно отпрянула, наступая на ноги задним. Но ярость, охватившая сердца, не унималась, она искала выхода, и Ульянко за всех казаков сурово сказал атаману:

— Вертаемся в город. И ясырь это не твой, а всего войска!

Родион повел бровью, оглядел кремни пистоля, скривил рот в горькой усмешке:

— Парня берите себе. А я пойду на киргизов вот с ними, — и кивнул на подгородных татар. Сейчас он надеялся лишь на них.

Но те угрюмо топтались на месте, не решаясь что-нибудь сказать в поддержку Родиона. Лишь немного погодя Бабук в отчаянии сорвал с себя красный колпак и, поклонившись атаману, проговорил:

— Мы тоже идем в город. Посевы поспели, жать надо.

С подгородными инородцами Родион согласился легко, как будто все так должно быть:

— Можно и на Красный Яр!

«Душевный человек атаман», — с благодарностью подумал Ивашко.

А Родион уже расседлывал и развьючивал коня, раздавая казакам их пищали. Сотне предстоял короткий отдых перед обратной дорогой. И когда Ульянко неудобно взял и чуть не выронил свою пищаль, атаман перекосил крутые плечи, вздохнул:

— Не казак — рожа!..

21

По обычаю на Ильин день хозяева не пускали в избу собак, кошек. А людям всегда бывали рады, особенно таким гостям, как рыжий Артюшко, вернувшийся из немирной Киргизской землицы. Едва появился он на улице, улыбчивый, бравый, его тут же стали зазывать в дома выпить водки да порассказать про воинский поход сотни Родиона Кольцова, в которой почти от каждой семьи кто-то служил: отец или сын, брат или сват.

Феклуша хотела с утра заполучить к себе Артюшку, да ускользнул он у нее из-под носа: только куриц из огорода выгнала, а его поминай как звали — уже в другой край города подался. Она не побежала за ним, а решила дождаться, когда он опять появится в Алексеевском краю.

Но объявился он не скоро, только к вечеру, до того ж нагрянули к Феклуше иные гости. Известный в городе бабник и бражник воеводский сынок Константинко привел томского сыщика Матвейку, оба были изрядно под хмельком.

Их появление не очень-то обрадовало, однако и не огорчило Феклушу. Пришли так пусть, как добрые, проходят в горницу. И она, махнув подолом, церемонно пригласила их к столу, скромно накрытому для Артюшки.

Расселись они за столом, подобрав ноги под лавку, и ну шутить, перемигиваться. А выпили по первой — Константинко вытер рукавом губы, крякнул и по-свойски сказал:

— Поцеловала бы гостенька томского. Авось пожалует тебя богатым подарком.

— Не запрещено ли ноне целоваться? Боюсь! — притворно испугалась она.

Матвейко сладострастно облизнулся и сказал:

— Целовать в уста нет поста.

Он достал из-за пазухи коралловое красное ожерелье, полюбовался, протянул ей.

— Помоложе бы, чай, нашел, чтобы одарить, — отстраняя понравившийся ей подарок, ответила она.

Матвейко был упрям. Где ж это видано, чтобы отказываться от такого богатства. Он не отступал:

— Не во гнев твоей милости, не в зазор твоей чести.

Константинко вдруг вскочил и ладошкой хлопнул себя по лбу, словно вспомнил что-то:

— Ай-ай! Чтоб тебя пополам да в черепья! — схватил колпак и бегом из горницы.

Но Феклушу не проведешь. Она догадалась сразу, зачем так скоро улизнул Константинко. И ничего не пришло ему на память, а такой у мужиков был уговор, чтоб не мешался третий.

— Не для меня ли загодя винцо и чарку на стол поставили? — полушутя спросил Матвейко, когда за дружком хлопнула дверь.

— Ну как для тебя! — бойко проговорила она.

— То ладно бы, — протянул он и взглянул на нее пристально и серьезно.

— Чего ты, гостюшко? — удивилась Феклуша, оглаживая свои бедра.

— Полюби меня — в Томск свезу, повенчаемся!

— Прежнюю-то женку куда денешь?

— К тестю в Тобольский город отправлю. Ты любее.

— А что со Степанкой делать, с мужем? — спросила Феклуша.

— Старый он. Брось его!

— Жалко.

Говоря с Матвейкой, она в душе смеялась над ним. Ну, бежала бы с тобой, а что потом? И от тебя куда-нито бежала бы, потому что нельзя любить всех. С Куземкою — так хоть на край света! И не задумалась, и не охнула бы — вот как дорог он Феклуше.

— Ты не жалей его, мужа-то, — советовал Матвейко.

— Да неужто закаменело у меня сердце?

— Дай-ка ощупаю, сыск наведу, — подхватил он.

— Иди, — с мягкостью в голосе пригласила Феклуша, грудью подавшись к Матвейке.

Он торопливо встал и зашагал к ней, слегка пошатываясь. Она выждала, когда он вплотную приблизится, и дерзко сунула кукиш ему под нос.

— Во тебе, — и тут же, задышав тяжело и часто, схватила со стола и кинула к порогу кораллы. — Уходи, гостюшко! Не то всю образину тебе исцарапаю!

Матвейко даже ахнул, удивился, а хмель как рукой сняло. Стал казак торопливо застегивать пуговицы кафтана. Отступая к двери, он что-то растерянно и глупо шептал, чего Феклуша никак не могла разобрать.

Когда же Матвейко ушел, на нее напал безудержный смех, и смеялась она раскатисто и долго, да самого прихода Артюшки, а пришел он к ней без приглашения.

— Степанко твой жив-здоров и велел кланяться.

— Ты не части, расскажи все как есть, — вытирая выступившие от смеха слезы, попросила Феклуша.

И Артюшко принялся вспоминать день за днем неблизкий путь сотни. Рассказал о трудных, таежных и степных, переходах, и о голодной — пропади она пропадом — казачьей жизни. Однако Степанко еще крепок, молодцом держится.

— А иные-то как?

— Чо?

— Как все прочие? — смутилась Феклуша. — Как сам атаман?

— Чудо! Сердит на Еренячку, уж и сердит!

— А Куземко? — вымолвила она и осеклась.

— Киргиз, он хилый супротив казака. Ежели стрелить, так еще может, а в копье — ни-ни…

— Про Куземку, работника нашего, скажи, — робко напомнила она.

— Про него я все сказал Куземкиной женке. У нее спроси.

Феклуша достала с полки кувшин с водкой, подала Артюшке одну за другой несколько емких чарок, и он выпил их и закусил только раз, огурчиком. Раскраснелся лицом, веснушки явственней проступили у переносья. Попросил закурить.

— Киргиз, он шибко увертлив…

— Как же он там, Куземушко, пеший? Ноги, поди, потер?

— Ты целься в него, а он все лезет — уж и настырен! — прикуривая от лампадки, сказал Артюшко.

— Кто? — с тревогой спросила она.

— Киргиз…

Артюшку, уже совершенно раскисшего и дурного, увела к себе жена Якунки Торгашина. Было то в сумерках, когда пастух уже пригнал стадо, и Феклуша засобиралась доить коров.

А ночью, вольно раскинувшись на прохладной постели, она снова думала о Куземке. И ей было сладко думать о нем. Думать и ждать, не шелохнется ли вдруг у нее под сердцем.


Едва над Афонтовой горой поднялся сигнальный белый всплеск дыма, в городе ударили сполох. По Енисею, по всей котловине заходили тревожные вздохи колокола, и призывный тот гул услышали люди в Лодейках и в Бугачевской деревне. Побросав работу, дворы, все свое хозяйство, конные и пешие устремились в острог, под защиту его лиственничных стен и грозных пушек.

А в самом остроге — в толк и не в толк беготня, позвякивание доспехов, заполошные и зычные выкрики. В панцирях, в шлемах спешили казаки на стены, в руках у них копья, бердыши, пищали. У подошвенных бойниц толкались степенные черкасы: кто в кафтане, а кто в свитке, и все — в высоких запорожских шапках.

Атаман Михаил Злобин, взобравшись на звонницу собора, поглядывал на маревые верховья Енисея, откуда с минуты на минуту ждали неприятеля, и покрикивал казакам конной сотни:

— Разберись!

На Быковском земляном раскате, обращенном в сторону Бугачевской деревни, и на рубленой из комлевого лиственничного кругляка площадке Покровской башни копошились ухватистые и смекалистые пушкари. Забивали в стволы орудий тугие посконные пыжи и чугунные ядра. И под прямыми лучами бешеного солнца жерла пушек дышали сухим жаром.

Суетливый, обеспокоенный случившимся воевода в неизменном колонтаре, в наручах и в калмыцком посеребренном шлеме, по пьяному делу подаренном ему Шандою, грозно поднялся на смотровую площадку Спасской башни. Отсюда были видны ближние и дальние подступы к городу, все те опасные места, где могли вдруг появиться киргизы. Ребром приставив ко лбу ладонь, воевода оглядывал левобережные хмурые горы и мысы и цепочку лесистых островов на Енисее. Он раздраженно поеживался в ожидании кровопролитного, беспощадного боя, ругая про себя нерасторопного Родиона Кольцова, который позволил киргизам улизнуть от погони и появиться сейчас под Красным Яром. В то же время воевода понимал, что Киргизская степь — не торговая площадь, что скрыться в таком просторе — раз плюнуть.

Тревога оказалась напрасной. Сперва на Афонтовой горе погас костер, а через короткое время с верховий Енисея прискакал расторопный дозорщик из тех, что редко попадают впросак. Морщась от досады, он сказал, что к городу подплывают казаки пешей сотни. А тут уж самому воеводе видно: из-за Посадного острова ертаульный плот показался. Герасим сразу угадал на плоту щуплую фигурку Степанки Коловского, с ним же, со Степанкой, было не менее десятка ертаулов.

Просиявший Герасим на радостях приказал выстрелить холостым с Быковского раската. Одно дело — свои, а не киргизы приплыли, другое — посрамить Родионово хвастливое воинство. Лукавый воевода решил встретить пешую сотню с отменным почетом, как встречают победителей, на потеху всем служилым и посадским людям.

Пушка гулко грохнула в небо, как в бочку. Облаком смахнуло в тальник сизый дымок. И к галечной отмели, кружась на волне, стали причаливать отливавшие медью сосновые плоты с казаками. Сотня выглядела и впрямь нищей ватагой: заросшие волосами испитые люди в пестром рванье кафтанов и сползших с плеч засаленных рубах.

Родион, рослый, обычно приметный, сейчас напрочь потерялся среди казаков. Сколько воевода ни смотрел на плоты, на берег, а не углядел удальца-атамана, и подумал Герасим с осуждением и злорадством: «Привези Родион победу — то-то был бы спесив да задорист. Уж и показал бы себя».

Смолкли языкастые колокола — ударили в литавры звонкоголосые глашатаи-бирючи, они созывали народ в Малый острог на смотр воинских людей. А за бирючами по улицам катилась вылетавшая из подворотен голопузая и бесштанная детвора.

Воевода не дал Родионовой сотне отдохнуть и наесться. Прямо с берега казаки поволокли свое рубище на общий смотр, давно приевшийся красноярцам. Герасим уже поджидал их на крыльце приказной избы, но он заговорил с ними не сразу — дал построиться в ряды черкасам и конной сотне. А натолкавшись вдоволь, все встали на свои места — в окружении этих молодцов Родионова сотня и вовсе походила на баранов в репьях. И Герасим еще более нахмурился, хотя в выпученных, как у филина, его глазах поблескивали торжествующие огоньки.

Скрипя ступенями крыльца, к воеводе, что к самому Богу, поднялся торжествующий Васька Еремеев. Герасим снял с головы тяжелый шлем и передал Ваське, а сам с непокрытой головою поклонился Родионовой сотне, и тут же, застучав кулаком по столбу, потребовал, чтобы Родион, которого он приметил лишь теперь, был впереди своего отряда.

Родион покорно протиснулся к крыльцу и встал в тени избы, в пылающее лицо ему плеснуло прохладой. Вытянув худую, жилистую шею, он огляделся и увидел вокруг лес копий и бердышей над скисшими от воеводина гнева колпаками, шапками, боевыми шлемами. Взгляд выделил из толпы потупленные фигуры еще молодого атамана Михаила Злобина, пятидесятника Дмитрия Тюменцева. Один Трифон Еремеев уставил руки в бока — дурной, еще темечко ладом не окрепло, — вызывающе глядел на Родиона.

Атаману пеших казаков уже было известно, какую встречу подготовил ему Герасим Никитин, поэтому Родион не суетился, держал себя с подобающим достоинством, хотя это было и нелегко рядом с жалкою рванью, еще недавно так выхвалявшейся своею осанкой и лихостью. И то сказать — пощелкали зубами, выхудали, окоростели и обовшивели.

Воевода расправил плечи и задиристо вскинул круглую бороду в сторону пешей сотни:

— Гей, стрельцы! Спасибо, защитили Красный Яр. Мы уж тут в колокола били атаману Родиону в почесть…

Войско подавленно молчало. Родион неподвижным взглядом уткнулся в крыльцо — взгляд тускл, как у самого Спаса, чья икона многие годы под дождем да снегом висит на острожной башне.

— …Как он, атаман пеший, побил на бою киргизов, — продолжал воевода, опершись рукою на точеный столб крыльца.

К Родиону протолкался Степанко, встал у всех на виду, между атаманом и воеводою:

— За то мы в ответе. Атамана не поноси, отец-воевода! На нем нет вины.

— На ком же она есть?

— Не знаю, только мы не нашли киргизов.

Сотня отозвалась Степанке шумным вздохом.

— Не видели киргизов!

— Еренячко ударился в бега!

— Отощали мы, отец-воевода. Дай покормиться!

Воевода позволил казакам выговориться до конца, а снова примолкла площадь — швырнул в толпу, что кость собакам:

— Напрасно послал с вами сына боярского Ивашку.

Толпа приняла вызов.

— То напрасно, — согласились казаки. Но сразу поправились: — Бог тому судья да ты, отец-воевода!

Следом за Степанкой, бойко работая локтями, из толпы выбрался Ульянко Потылицын. Кудри по лбу рассыпались, когда он снял колпак перед воеводою и поклонился:

— Дай слово молвить, отец-воевода! Спаси бог, как намучились, и скорбь та от происков киргиза Ивашки. Сами пригрели мы змею запазушную!..

— Выдь-ко и ты, сын боярский Ивашко. Отвечай, что сотворил.

«Надобно ославить Ивашку. Тем перед батюшкой-государем за промашку с киргизами оправдаюсь», — думал воевода.

Ивашко был готов к словесной схватке с воеводою, знал, что так не обойдется ему воинская неудача. Но не успел он раскрыть рта, за него заступился Родион:

— Я — атаман, и во всем виноват сам! Сын боярский ничего, кроме доброго, мне не советовал.

— Так, так, бачка! — откуда-то из-под крыльца крикнул Бабук.

— Про то мы расспрос учиним, — сказал воевода, вразвалку, ступенька за ступенькой, спускаясь в толпу.

Люд кинулся к воротам. Поднялась толчея, засвистели, заулюлюкали, кого-то сшибли с ног и помяли. Поток, хлынув из Малого острога, растекся по улицам и переулкам. А у приказной избы все еще топталась пешая сотня Родиона Кольцова, посрамленная воеводой.


У Ивашки пропал сон. По ночам над землею плыла мягкая, как пух, тишина, он подолгу глядел на мигавшую в дымнике голубую звезду и думал. Иногда, убедившись, что сна нет и уже не будет, он выходил из юрты и по мокрой траве бродил вокруг улуса, сопровождаемый двумя серыми, широкими в кости волкодавами, которые то и дело тыкались ему в ладони холодными влажными носами. Он ласково трепал их по загривкам и шел дальше.

И в эти просторные и грустные ночные часы в мыслях проходила перед ним вся его жизнь. Часто вспоминался ему приезд на Красный Яр, вспоминалась встреча с Верещагою, первая поездка в немирную Киргизскую степь. Добрая воля привела Ивашку в степной край отцов, где несет он свою нелегкую службу, остарел здесь, седина в висках и в душе засветилась.

Когда Ивашко стремился в Сибирь, ему казалось, что нет ничего проще, как склонить затевающих смуты инородцев на сторону Белого царя, уже объединившего с Москвою многие народы. Разве может небольшое племя киргизов противостоять неисчислимой и отважной силе русских? Киргизам уже никак нельзя воевать, их поголовно истребят в той жестокой войне, на которую подталкивают их Алтын-хан и джунгары.

Киргизы должны жить в мире с русским царем. Но если их улусы будут исправно платить ему ясак, что тогда останется самим князцам? А монголы хотят и впредь получать свою долю дани. Каждый рассчитывает поживиться за счет другого. Вот и Иренек, зачем он пришел под Канск? Тубинцы откочевали сюда, чтобы грабить своих кыштымов, Иренек вернул Тубинских князцов под свою власть, надеясь иметь от них свою выгоду в походах, которые он затевает.

А русские воюют с киргизами и тубинцами, потому что и те и другие разоряют мирные ясачные улусы. Русские идут к ясачным с береженьем и лаской. Однако так ли бывает всегда? Якунко Торгашин, сборщик ясака, тот, верно, не ожесточал инородцев, брал с них лишь положенное. А Герасим Никитин и Васька Еремеев заботились не только о царевом достатке, больше себе набивали сундуки мягкой рухлядью да всяким другим товаром.

Шанда не побежал бы назад к киргизам, если бы Никитин не замучил его постоянными поборами. Итполу и Арыкпая воевода до сих пор в аманатах держит, потому что их улусы ему без счета соболей возят.

«И киргизские князцы, и Герасим — они не поступятся собственной выгодой, потому и идет война. И я ничего не могу поделать», — разочарованно думал Ивашко, вспоминая воинский поход в Киргизскую степь. Вот и честно служит он государю, а жалко будет ему, если побьют улусных людей, и сейчас Ивашко доволен сверх всякой меры, что киргизы бежали от Родионовой пешей сотни, что в степи не пролилась напрасная кровь.

Он радовался и думал: а не в этой ли радости была его прямая измена? Нет, однако, Москва не велела обижать инородцев. И если Иренек пошел в набег, то за это надо требовать выдачи Иренека, чтобы его наказать. Но у кого требовать? Может, у Алтын-хана, который наповадился приходить к киргизам разбоем, или у джунгар? Но они ни за что не выдадут Иренека. Если он решился грабить русский острог, то надеется на чью-то защиту.

Герасиму Никитину, как и Иренеку, хотелось бы силою взять то, чего не удается получить по добру. Вот и выходит, что виноваты они, а не Ивашко, на которого воевода объявил государево дело. Но до Москвы далеко, и не вдруг-то поверят там безвестному киргизу Ивашке.

Вот и прислала Москва Матвейку для сыска, а что он сыскал? Бражничает с воеводским Константинкой и слушать не хочет про Васькины проделки.

«И все-таки поеду в город к Матвейке», — решил Ивашко.

Матвейку он нашел на торгу — день был воскресный, — утащил в тальник на берег Качи, чтоб поговорить без свидетелей. Они облюбовали лужайку, прилегли на траву. Ивашко заговорил:

— Ты — сын боярский, я — сын боярский. Все тебе расскажу — защити от воеводы.

Матвейко задумчиво покусал сочную травинку, сплюнул:

— Я тебе не защитник.

И все ж по секрету он сообщил Ивашке, что воевода расспрашивает пеших казаков о мытарствах в Киргизской степи и сочиняет навет на него, Ивашку. Куда пошлет навет — один бог знает, но скорее всего, в Сибирский приказ.

Ивашко поспешил к Родиону. У атамана в избе гулянка, накурено — дым коромыслом. Пришли мириться братья Потылицыны, все четверо сидели за столом в ряд напротив Родиона и нещадно хлестали водку. Они обрадовались Ивашкину приходу, усадили его рядом с хозяином, налили чару — пей. Ивашко говорил им, что заглянул к Родиону по неотложной нужде, что разговор предстоит обстоятельный — ничего не помогло, чуть ли не силой вылили водку Ивашке в рот.

— И-эх, киргиз! — Ульянко обнял его за плечи. — Пошто ты измену творишь, а?

Он был пьян, Ульянко Потылицын. Старший из братьев, Мишутка, понял это, прицыкнул на него и мирно сказал Ивашке:

— Дурной он от роду.

Родион ухватил Ульянку за воротник кафтана и притянул к себе:

— Рожа ты, рожа! А кака рожа — сам знаешь…

Ивашко так и не перемолвился с атаманом ни единым словом. Потылицыны захороводились, сошлись во дворе на кулачки. Родион, любивший подраться, воодушевился, заторопился к ним.

— Пойду-ко, — вслух подумал Ивашко.

— Гух! Гух! Гух! — донеслись вздохи соборного колокола.

Похоже, что воевода опять звал на смотр. До Малого острога отсюда было близко, у приказной избы Ивашко появился в числе первых. Казаки доверительно сказали ему последнюю новость:

— Гонец из Канска. Киргизы Удинский острог разорили. Потому и сполох.

Собрав служилых людей, воевода пока что не стал говорить с ними. Прежде он ушел на совет с детьми боярскими и атаманами. Когда Ивашко поднялся в горницу приказной избы, Герасим уже допытывался у Родиона:

— Как успели они до Удинского добраться?

— Не пойму, отец-воевода, — отвечал хмельной атаман, что-то усиленно соображая.

— Это не те киргизы, — убежденно сказал Ивашко.

Воевода зыркнул на него, помял в кулаке бороду:

— Откуда ты проведал, сын боярский?

— Оно так, — просветлел Родион. — И киргизы не бились с нами из-за малого их числа. Пошли-ко снова меня в степь, отец-воевода, теперь я перехвачу их и побью насмерть!

Воевода согласился с атаманом: нужно идти на переем. Киргизы, пограбившие Удинский острог, еще не успели вернуться в степь, казаки встретят их на переправе через Енисей, и там-то быть большой битве. На судах вверх по реке отправлялась сотня пеших казаков Елисея Тюменцева.

22

Быстро воодушевлявшийся Иренек радовался победе, словно ребенок. В его положении начального князя, наверное, подобало бы вести себя степенно, а он, как угорелый, с утра носился на своем аргамаке, объезжая стойбище отряда и стараясь постоянно быть на виду у воинов. А те приветствовали его восторженными выкриками, отдавая дань неутомимости и смелости Иренека, и это ему льстило.

Переправа через Енисей была закончена. В родную степь киргизы пригнали триста коней, взятых у братских людей и казаков Удинского острога. К седлам были приторочены торсуки с порохом, свинцом, ядрами, панцирями, захваченными в Удинске. При Иренеке находилась и денежная казна того же острога. На эти деньги начальный князь надеялся выкупить у красноярского воеводы князцов Итполу, Арыкпая и прочих аманатов. Однако можно было устроить с воеводою и мену: под неусыпною стражей у Иренека содержалось десять русских полоняников.

Иренек весьма дорожил своей военной добычей. Помня о близости Красного Яра к своему временному стойбищу, он приказал воинам не спать ночью, жечь костры, выслал дозоры во все концы степи и в тайгу. И ночь прошла тихо, без тревог.

Теперь, подложив под головы седла, воины устраивались отдыхать, днем предстояло бодрствовать только личной охране начального князя да дозорам, что маячили на лесистых гривах вокруг стойбища. Наутро Иренек покидал это место, продолжая путь к Божьему озеру, к Июсам, надеясь не сегодня, так завтра встретить гонцов князца Абалака.

Просторная юрта Иренека с копьем, воткнутым в землю у входа, стояла в самом центре военного лагеря. Начальный князь передал аргамака подскочившему Маганаху, который после возвращения Шанды в степь стал одним из телохранителей Иренека.

Иренек стремительно вошел в юрту, привстал на носки и огляделся. Ему нравилась немудреная внутренность походного жилья. Пол был устлан чепраками и попонами, на решетке висели ножи и сабли, пистоль и новый, купленный у монголов панцирь. Утреннее солнце, заглянувшее в юрту, тронуло крытые серебром доспехи, разноцветные искры рассыпались с них по всей юрте.

Довольный Иренек вобрал в плечи короткую толстую шею и улыбнулся. Он улыбался наступавшему дню и бесконечно дорогой ему Киргизской земле, которая нетерпеливо ждала его. И вот он пришел, победитель русских острогов, гроза русских и братских людей. О великий Номча, ты, который после своей смерти стал добрым духом киргизов, разве не об этом мечтал, посылая свои отряды под Томск, разве не эти опустошительные набеги завещал ты Ишею и Иренеку?

Кочебай прятался от русских в таежных туманах на Ое-реке. Отчего он не попробовал свою силу и ловкость в поединках с казаками? Кочебай убивал их не в бою, а в своем стойбище, когда безоружных приводили их к нему. Мало в том славы, Кочебай.

Или ты, породивший Иренека. Тебя звали Ишей, но ты носил прозвище Мерген, что по-монгольски означает стрелок, кого застрелил ты из своего лука, из своей пищали? Или твои каленые стрелы не были опушены перьями князя неба?

Ветры с разных краев земли закружили тебе белую голову, князь Ишей, и она перестала быть мудрой. Ты искал спасения в мире с русскими и не нашел его. Какой же ты властелин орды, когда не имел сколько-нибудь подобающего князю панциря или доброй сабли! Поглядел бы ты сейчас на мою юрту — что есть у меня!

Иренек кинулся на землю, перевернулся на спину и так некоторое время лежал неподвижно, раскинув жилистые руки и прислушиваясь, как в степи тонко скрипят кузнечики, как совсем рядом переговариваются праздные сороки да поет звонкоструйная речка Иштыюл. И вспомнились Иренеку его сыновья — как они будут гордиться своим отцом! — захотелось повозиться с ними, потаскать их за длинные рукава чапанов. Уж и сильных сынов родила ему жена Чошка, храбрецов родила! Любил Иренек детей, в суровом сердце он находил для них нежность.

В юрту вошел Маганах, подождал, когда Иренек распахнет глаза.

— Князь Иженей говорить просится.

Иренек приказал ввести слепого. В походе Иженей был обузою для киргизского войска, за стариком нужно было постоянно следить, чтобы лошадь не занесла его куда-нибудь в бурелом, не скинула в пропасть, чтобы пуля не зацепила его в перестрелке и русские не захватили князца в полон. Но Иренек не жалел, что взял Иженея в поход, — воинские победы освящались присутствием старейшего в степи князца.

Иженей, словно споткнувшись, остановился у порога, подождал, когда Маганах покинет юрту, и глухо спросил:

— Ты один, Иренек?

— Один.

— Дай мне свою руку, посади меня на мое место.

Иренек поспешил к слепому, с подобающей почтительностью провел его в глубину юрты, крикнул, чтобы им поскорее подали кумыс. Сделав большой глоток из черненой серебряной чашки и тщательно вытерев ладошкой морщинистые губы, Иженей поставил свою чашку перед собою на земляной пол и сказал:

— Мои сыновья, взятые Алтын-ханом в аманаты, разве они достойны входить в твою юрту и разговаривать с тобою, возвеличившим древний род киргизов? Разве есть справедливость в том, что я сижу рядом с тобою, а не стелюсь пылью у твоих ног?..

— Не только уважение к твоим годам, Иженей, владеет мною, а твоя нескончаемая мудрость, которой завидуют во всех известных и неизвестных нам землях.

— Ты добыл большую победу, Иренек. За нее тебя всегда будут прославлять потомки. Но, выискивая себе новую славу, не отдавай завоеванного. Победу удержать трудно, все равно, что текущую между пальцев воду!

— Или что услышал от кого, мудрый Иженей? — насторожился Иренек.

— Я слеп, но я слышу мягкие шаги идущих за тобой казаков, пусть треснут копыта их коней! Я чувствую запах русской кости…

— Это пахнут казаки, взятые мною в полон, — успокоил слепого Иренек. — Может, убить их или живыми закопать в землю?

— Не убивай. Но уходи отсюда поскорее! Уходи сейчас же!

Безотчетная тревога, поселившаяся в чутком сердце Иженея, не могла не передаться Иренеку, и он, выведя старого князя из своей юрты, невольно бросил взгляд на дозоры, что по-прежнему маячили на ближних гривах. Все было спокойно. Мирно пощипывали траву табуны коней. Приплясывая на ветках, в березняке стрекотали сороки.

— Ложись спать, о мудрый Иженей, — посоветовал Иренек.

— Помни мои слова, умножающий славу киргизов.

— Хорошо, я не забуду их.

Иренек закинул повод коню на шею, легко прыгнул в седло и зарысил вдоль Иштыюла. Он еще раз объехал табуны и стойбища и окончательно успокоился. Ему тоже нужно было отдохнуть — предстояла бессонная ночь, а завтра снова в путь.

Едва Иренек отогнал от себя надоедливые думы и задремал, снаружи юрты затрещали выстрелы. В распахнутую дверь влетела пуля, она звонко черканула по доспехам. Следом прожужжала другая пуля, и дикий, нарастающий вой многих голосов потряс долину.

Левой рукой Иренек вытащил из ножен бухарскую саблю, что висела на решетке, правой ухватил пистоль и, пригибаясь, выскочил из юрты. В каких-нибудь пятидесяти шагах он увидел залегшую цепь русских, а рядом с собою растерянных воинов.

Иренек выстрелил по казакам, но этот выстрел не ободрил киргизских парней, не помог навести порядка. Киргизы дождем бросились врассыпную — кто к своим коням, кто за юрту начального князя или просто наутек. Лишь слепой Иженей, сейчас еще более похожий на тарбагана, стоял неподалеку, не зная, куда бежать, и кричал в отчаянии:

— О Кудай! О Кудай!

И все-таки некоторые из парней опомнились, схватили пищали и открыли торопливый ответный огонь по казакам. Завязалась перестрелка.

Стоя на одном колене, Иренек заряжал пистоль. Он уже взвел курок, когда к нему подскочил возбужденный Маганах и с силой потянул князя за юрту, где, вздрагивая телом, стоял неоседланный аргамак. Иренек с лета вскочил на коня и направил его пологим кочковатым склоном вниз, к Иштыюлу. Уже на яростном скаку крикнул Маганаху тревожным опавшим голосом:

— Спасай Иженея!

Лишь выскочив по густым, хлеставшим по лицу ветками, березнякам на гриву, Иренек остановил едва не запаленного аргамака и повел ухом. Перепалка стихала. Где-то слева и справа слышался приглушенный звон копыт. Со дна долины доносились возбужденные голоса победителей.

Иренек повесил голову. Все теперь осталось там, у Иштыюла: и белая юрта начального князя, и табуны, и пленники, и деньги, на которые Иренек хотел выкупить Итполу. И слава Иренека тоже была там.

23

Третий по счету Алтын-хан метался, как зверь, плотно обложенный охотниками. С юга Великой степи его по-прежнему теснил сильный, не прощающий обид Тушету-хан, с запада наседали джунгары. Понимая свое бедственное положение, Лопсан уже не заносился перед русскими, как прежде, а искал у них защиты. Посланному из Томска Роману Старкову он внушал мысль о том, чтобы ему, Лопсану, построили острог в устье реки Упсы.

— Я дам аманатов, а сверх того и голова моя будет у великого государя в новом городе.

Это был уже другой Лопсан, осторожный, мирный и на редкость сговорчивый. И когда Старков попросил хана назвать приглянувшееся ему место на Упсе, тот с видимой покорностью ответил:

— Где укажете, там и хорошо.

И еще Алтын-хан просил дать ему побольше оружия и доспехов, чтобы он мог отстаивать свои интересы, а заодно и интересы России.

Пока в Москве судили да рядили, как откликнуться на запросы Лопсана, пока Роман Старков ездил по Упсе в поисках подходящего места для острога, джунгарский Сенге-тайша принялся действовать споро и решительно. Черные калмыки вплотную прижали Лопсана к горам, и тогда он сделал стремительный прыжок через Саяны в хорошо знакомую ему Тубинскую землицу.

После перекочевки тубинцев под Канский острог и прихода их в долину Уйбата степи по Упсе запустели. Лопсан не нашел здесь прежних улусов, только изредка цирикам попадались корьевые юрты тубинских кыштымов, бежавших от монголов в горы и леса.

Алтын-хан со всеми своими многочисленными улусами стал лагерем между Упсою и лесным озером Тазикуль. Неподалеку от стойбища вздыбилась крутая гора, с которой были видны предгорья Саян, а за Саянами уже нечего было делать Алтын-хану, там на его земле владычествовал ненавистный ему Сенге-тайша.

У цветного шелкового шатра Алтын-хана с утра до ночи толпились встревоженные зайсаны. Хан не ездил на охоту, не пировал — он беспрерывно советовался с придворными, советовался даже по самым незначительным делам войска и всего ханства. Испытывая немалые затруднения в продовольствии, Алтын-хан все-таки не пошел набегом на киргизов, хотя дорога туда ему была хорошо известна, а послал к Иренеку хитроумного Дага-батора.

Лопсан с нетерпением ждал спасительного указа Москвы о строительстве острога. С надеждой глядел в сторону Киргизской орды. Но время шло, а никаких послов к хану не было. Не возвращался и Дага-батор, рыскавший по Абакану, Уйбату и Июсам в поисках начального князя Иренека, разбитого русскими на Иштыюле.

Наконец Дага объявился. Однако он не привел с собою коров и баранов, он приехал с пустыми руками. А следом за ним со скромной свитой из уцелевших в бою воинов прискакал Иренек.

Начальный князь киргизов искал помощи в борьбе с русскими, он надеялся найти ее у Алтын-хана. Лопсан не волокитил с приемом Иренека — разговор у них состоялся в тот же день.

Когда Иренек вошел в ханский шатер, он с большим трудом узнал Лопсана. Пятнадцать лет назад это был молодой, красивый, ухоженный человек с уверенным, властным взглядом. Теперь перед Иренеком сидел бледный и беспокойный мужчина неопределенного возраста, выцветшие глаза его суетливо бегали по шатру, не в состоянии задержаться на ком-нибудь.

Изрядно постарели и его верные зайсаны, в том числе и Дага-батор. Они выглядели растерянными и напуганными и угрюмо молчали даже тогда, когда Лопсан обращался к ним, спрашивая их совета.

«Ничего в мире не стоит вечно, — думал Иренек. — И царства рушатся, и люди умирают».

Иренека уже не могли обмануть ни малиновый блеск парчи, которою сплошь был обтянут шатер изнутри, ни огромные золотые чаши с воскурениями, ни дорогие бухарские ковры, расстеленные у ног монгольского властелина. Хан без своей земли ничего не значит, если даже на нем одно золото и соболя.

Лопсан стал расспрашивать Иренека о том, как живут киргизы, не беспокоят ли их русские и джунгары. Хан уже знал от Дага-батора о разгроме киргизского отряда, но не обмолвился о том ни словом. Наоборот, он считал землю киргизов якобы процветающей, богатой скотом, не разоряемой соседями.

Иренек поддакивал ему. В Киргизской орде, мол, все благополучно, Кудай зорко следит, чтобы не случилось где падежа скота и чтобы женщины рожали каждый год — лишние воины кому помешают?

— А мой бог мало дает мне скота, и женщины ходят с пустой утробой.

— Так не сменить ли монголам бога?

— Брат хутухта[10] не позволяет, — с искренним огорчением сказал Лопсан.

Это был разговор на равных, он вполне устраивал Иренека. Пожалуй, стоило и поторговаться: киргизы дают скот, а монголы идут воевать Красный Яр. И киргизский князь начал свою речь издалека:

— Если не страшиться, то и скалу можно разрушить. Разве у Белого царя в Сибири больше войска, чем у могучего Алтын-хана?

Лопсан понял, куда клонит Иренек, но открытая война с русскими не входила теперь в ближайшие планы монголов. Хан спросил:

— Не поделятся ли киргизы скотом? Не дадут ли в наше войско смелых цириков?

— Какою ценой? — отбросив приличествующую беседе двух властелинов вежливость, в упор спросил Иренек.

— Ценою твоей головы, которую просит у меня Белый царь, — холодно ответил Лопсан.

В толпе придворных произошло движение. Алтын-хан по-прежнему воевал. Алтын-хан грозил, и с ним должен был посчитаться киргиз — природный данник монголов, ибо одно только слово монгольского владыки — и вздрогнет от ужаса степь и захлебнется она кровью.

Но хитрый Иренек понимал: Алтын-хан не станет сейчас грабить киргизов, он боится Сенге-тайшу. Проведай Сенге о набегах Лопсана — джунгары скоро будут здесь, им совсем не безразлично, кто получит с киргизов албан.

И как бы прочитав Иренековы мысли, хан невнятно проговорил:

— Сенге склоняется к миру.

Что монголы не бросятся на Красный Яр, сомневаться не приходилось. И начальный князь киргизов не утруждал себя напрасными уговорами Лопсана. Иренек считал необходимым закончить лишь разговор о собственной голове, и он сказал:

— Моя голова — малая цена за тулуп с царского плеча.

Иренек напоминал Алтын-хану о последнем приезде к монголам Романа Старкова. Русский посол подарил хану соболью шубу, крытую золотым атласом.

Дерзость киргиза толкнула в сердце, но не рассердила Лопсана. Более того, хан почувствовал себя даже польщенным, что о полученном им в знак дружбы подарке повсюду идет слава. И он, довольно погладив усы, улыбнулся:

— Хороший тулуп.

И все-таки Иренек не мог уехать от Алтын-хана, не пообещав ему скота. Такое решение подсказывали киргизу его мысли о безопасности собственных улусов. Лопсан злопамятен, и если дела его поправятся — Киргизской земле снова быть разграбленной и разоренной монголами.


По ковыльной, желтой от закатного солнца степи, несколько опередив немногочисленную охрану, бок о бок скакали два знатных всадника. Один из них, плосколицый монгол Дага-батор, был в этой степи чужим, ему ни о чем не говорили широкие пастбища, окруженные горами, и извилистые долины рек, и зеленая стена лиственничного леса, уходящая неведомо куда. Ему были безразличны рыжие толпы могильных камней на курганах и гора Кошкулах, имеющая два уха. Он не огорчится, если все это вдруг станет прахом, и не порадуется, если в источнике Торча окажется живая вода, а в урочищах Оспа, Бей-Булук и Ташеба станет тесно скоту. Иная земля породила Дага-батора, и ту, иную землю, он носил в своем сердце.

Другим всадником был горбоносый и хищноглазый Иренек, возвращающийся в свой улус от Алтын-хана. С печалью и нежностью глядел он на родную степь. Она вскормила и вспоила его, дала ему ум и силу, чтобы он защитил ее от чужеземцев и умножил ее богатства. Этого не сумели сделать ни Номча, ни Ишей, не сделал этого и сам Иренек. Первая же попытка что-то приобрести силой кончилась неудачей.

Но пусть не кичится красноярский воевода: времена меняются. И начальный князь киргизов недаром едет сейчас, как с другом, со своим давним, беспощадным врагом. Может случиться, что они вместе пойдут войною на Красный Яр, и ради этого совсем не жалко отдать сегодня табуны и отары.

Когда-то Иренек обвинял Ишея в нерешительности и даже в трусости, и вот он сам теперь начальный князь и точно так же, как Ишей, заигрывает с соседями, под улыбкою прячет острую боль, хитрит — таков, видно, удел всех правителей. Поймут ли это его сыновья?

— Не спеши, если круто. Не унывай, если трудно. О чем задумался, князь? — спросил Дага-батор.

Иренек встрепенулся. В самом деле, чего это он улетел мыслью так далеко? Стоит ли перетряхивать старую обувь, если она вся сопрела? Нужно думать о том, как вернуть себе славу отважного и мудрого, утраченную на степной речушке Иштыюл. Воистину мудрым оказался Иженей, старый, слепой князец, почуявший беду задолго до ее прихода, но Иренек не послушался Иженея, и расплата за то была жестокой: в один час он потерял все, что наживал многими годами.

— Я думаю, к чему тогда, на Божьем озере, ты хвалил мое войско. Я думаю, зачем ты натравливал меня на русских сборщиков ясака.

Дага-батор скрипуче рассмеялся:

— Рваная одежда сменится, острая заноза вытащится.

У реки Уйбата они остановились. Разнуздали коней и ослабили подпруги у седел. Скакуны тянули воду сквозь оскаленные зубы.

Иренек ладошкою зачерпнул воды и плеснул себе в потное лицо и опять вспомнил сыновей — так плескались они на Божьем озере. Если Иренеку придется трудно в бою, то пусть сыновья лучше умрут, чем окажутся аманатами на Красном Яру. С их смертью начальный князь будет все-таки свободен, тогда как аманатство привяжет его к русскому острогу.

Далее путь всадников лежал вдоль Уйбата, по заросшей полынью и пикульником узкой долине. У самого берега зеленели островки осоки, вся другая трава уже пожелтела и стала жесткой, как щетина вепря.

Неожиданно из-под ног коней вылетела крупная дрофа, тяжело прохлопала крыльями на подъеме. Иренек выхватил пистоль и выстрелил. Пуля взрыхлила землю и тонко пропела в небо. Дага-батор снова проскрипел в коротком смехе:

— Улетела, — и заколотил в ладоши.

Иренеку пришел на память случай, когда он убил князя неба. Как радовался он тогда! Но это было давно, все были еще молоды: и Итпола, и Маганах. А Итполу жаль — который уж год сидит пленником у Герасима Никитина, и помочь ему Иренек не может. Впрочем, Итпола виноват сам — не нужно было ему кочевать к Красному Яру.

— Маганах! — позвал Иренек.

— Слушаю, князь, — отозвался тот, горяча своего скакуна.

— Ты доволен конем?

— Доволен, князь!

— Заметь, я сдержал слово.

Долина резко повернула вправо. По руслу пересохшего ручья обогнули невысокую скалистую гору. Иренек поймал ноздрями легкий запах березового дыма. Неподалеку где-то были люди, скорее всего пастухи, потому что, насколько знал начальный князь, в этих местах улусы не кочевали.

Впереди обозначилось бурое болотце, за ним густо бугрились купы тальника. Чавкая грязью, кони одолели топкое место и пошли вдоль кустов, позвякивая удилами. Вскоре тальник кончился, по пригорку побежал редкий кряжистый сосняк, пахнуло густым настоем хвои и грибами. Едва углубились в лес, увидели поджидавшего всадников человека на сухопарой киргизской лошади, он скромно поприветствовал Дага-батора и Иренека и присоединился к ним.

Это был князец Конкоша. Он ничего не объяснял, как оказался в бору и куда ехал, да его об этом никто и не спрашивал. Дага-батор подумал, что Конкоша поставлен здесь Иренеком, а Иренек подумал, что есть какая-то новость, о которой Конкоша предпочитает молчать в присутствии монгольского зайсана.

Стемнело. Взошла на холмы луна. Она высветлила тихие лесные поляны. На одной из полян всадники остановились на ночлег. Воины стали налаживать костер, на ложе своим хозяевам наломали сосновых веток. Покуривавший у костра длинную трубку Дага-батор вдруг узнал Маганаха:

— Ты шел за войском Алтын-хана?

— Ты правду сказал, князь…

Воспользовавшись тем, что Дага-батор разговорился с Маганахом, Иренек снова вскочил на коня и вместе с Конкошей зарысил к опушке бора, что слабо светилась невдалеке. До Дага-батора долетел его гулкий голос:

— Где-то должна быть юрта? Я посмотрю.

Они ехали молча до той поры, пока костер не скрылся в соснах. Затем Конкоша сказал:

— Ты долго гостил, князь. Уже третьи сутки тебя ждет гонец прославленного Сенге-тайши высокородный Байту-зайсан.

— Где он? — нетерпеливо спросил Иренек.

— Я провожу тебя к нему.

Шагом они проехали по дну распадка, пересекли речушку с вязкими берегами. Запахло тиной, похолодало. И вскоре кони вынесли всадников на поляну, где курилась зеленым дымком одинокая юрта. Передав Конкоше коня, Иренек заторопился к вышедшему из юрты Байту-зайсану.

— Менду, — поздоровался зайсан, уступая Иренеку дорогу.

Когда они остались в юрте вдвоем, джунгарин осведомился, хорошо ли доехал киргизский князь, не было ли в пути непредвиденных задержек. Все так же резв быстробегущий аргамак Иренека, этот горный хрусталь, или уступает в скачке гнедому коню обреченного на поражение Дага-батора?

Начальный князь поблагодарил зайсана. И доехал скоро, и конь по-прежнему легок. И губы лоснятся от жирной пищи.

— Доброе седло украшает лошадь, умные речи украшают человека, — сказал Байту-зайсан, медленно раскачиваясь над костерком, в котором вилась и потрескивала береста.

— Да будут бесконечны твои дни, Байту-зайсан.

И лишь теперь лукавый джунгарин заговорил о том, что привело его сюда. Сенге-тайше, самому сильному из монгольских владык, известно, что киргизы по-прежнему дружны с Алтын-ханом. Это огорчает Сенге-тайшу, как и поездка Иренека в ставку Лопсана. Если так пойдет дальше, киргизы никогда не найдут сочувствия и защиты у черных калмыков.

Иренек не должен платить дань Алтын-хану ни скотом, ни соболями. Пусть Алтын-хан на Упсе ест своих коней.

— Но он возьмет дань силой!

— Если вы позовете, Сенге-тайша услышит.

Иренек привскочил. Ему обещалась поддержка, которой он не получил у Алтын-хана. Слова джунгарина заронили в сердце надежду, что Иренек может еще окрепнуть, стать во главе сильной Киргизской орды, нужны только время и решительность Сенге-тайши.

Лишь на утренней заре, когда лилово светилось чистое небо и ветер шумел вершинами сосен, Иренек и Конкоша вернулись к своему костру. Дага-батор не спал. Ему, обеспокоенному долгим отсутствием начального князя, было не до сна.

24

Герасим Никитин ждал смены на воеводстве. Хотелось ускорить сдачу города воеводе, который будет послан царем на его, Герасимово, место. Победа Елисея Тюменцева на Иштыюле помогла оправдать перед Москвой многие воеводские промашки. Теперь с Саянского камня снова спустился коварный Алтын-хан, от него ждать добра было нечего. В ближайшие недели и месяцы могло случиться бог знает что, а за всякий промах русских в ответе он, воевода.

Не радовали Герасима и внутренние дела острога. Правда, Матвейко уехал, его удалось кое-как задобрить, и Васька Еремеев по-прежнему стоял у государевой ясачной казны. Однако город бурлил, смутьяны не унимались, обиженный на воеводу Родион подбивал ясачных и служилых людей писать челобитную царю о его, Герасимовых, проделках. И тот же Родион дал большую поблажку сыну боярскому Ивашке.

Стычки воеводы с Ивашкой переросли в лютую вражду. Герасим обвинил киргиза в измене, послал челобитную в Москву и теперь ждал государевой грамотки о сыске. Воевода хотел, чтобы сыск об Ивашкином проступке начался в его, Герасимовом, присутствии, а то мало ли что станут говорить люди заглазно.

И еще воевода смекнул, что может иметь немалую выгоду для себя от аманатов Итполы и Арыкпая. Их улусы щедро наделят воеводу соболями и бобрами, если он дарует князцам желанную волю. Нужно лишь заранее договориться с Итполой о цене, как это было в свое время с тубинцем Бурчаном.

Задумывая этот обмен, Герасим допускал, что торг станет известен Москве. Всполошатся в Сибирском приказе, отпишут грамотку. А он, воевода, ответит, что сделал то во благо Красному Яру, потому как служилых людей не в достатке, Енисейск и Томск не шлют подкрепления, Алтын же подошел чуть ли не к городским воротам. Попробуй не выдать аманатов — все потеряешь. И найдет Москва резон в Герасимовом ответе и никакого сыска о нем делать не станет.

В аманатской избе устоялась духота. Воняло людским потом и квашеной капустой. Зеленые мухи роились над лавками, на которых в полутьме сидели и лежали аманаты. Лица князцов были бледны и скорбны, в глазах дремала смертная тоска.

Воевода с порога косо приглядывался к инородцам, искал среди них Итполу. А тот спрятался за глыбу печи, сидел там и помалкивал. Герасим подошел к нему, взял за руку и вывел на соборную площадь.

Хлебнув свежего ветерка с Енисея, Итпола сразу задохнулся, сделался хворым. Его замутило и забросало по сторонам. И если бы воевода вовремя не подставил Итполе свое плечо, князец рухнул бы наземь как подкошенный. Слаб стал после двухлетней отсидки и малоразговорчив.

Чтобы с Итполою не сделалось на улице еще какого худа, воевода затащил его в приказную избу. Ваське велел выйти да послать сюда сенную девку с холодным квасом да пряниками, да с паровой осетриной. Надо было сперва попробовать задобрить непокладистого князца, смягчить его загрубелое сердце.

Итпола, не отрываясь, выпил кринку кваса, затем съел пряники, а тарель с осетриной решительно отставил. Герасим усмехнулся: худой доброго не ест, нет у князца соображения, что пренебрег воистину царским блюдом.

В окна залетели с реки разухабистые голоса, послышался протяжный скрип уключин. Это отчаливал карбас, плывущий в Лодейки на правый берег Енисея. Воевода посмотрел вслед карбасу, перекрестился:

— Годков сорок тому Архип Акинфов повелел удавить на острожной стене всех тубинских да киргизских аманатов, а было их восемь душ. Авось слышал про то, князец?

— Слышал, слышал, — слабо заговорил Итпола.

— А знаешь ли ты, что Еренячко бешеным волком кинулся на острожки?

— Знаю, — подтвердил Итпола.

— То и ладно, — сказал воевода, останавливаясь перед князцом. — Сам-то ты как? Страшишься ли смерти?

— Аха, — откровенно признался князец.

— Я тоже терзаюсь страхом, про себя думаючи, как ты удавлен будешь.

— Зачем давить? — недоумевал Итпола.

— Чтобы с боем не пришли за тобой киргизы. Ну как в напуск ударятся?

— Зачем давить? Мой улус даст тебе соболей.

Воевода повалял бороду в кулаке и разом отбросил руки себе за спину:

— Худо живешь, князец, во смраде и нечисти всякой…

— Худо.

Половицы под Герасимом пропели к окну и назад. Воевода обдумывал, как подойти к самому важному, чтоб затея не сорвалась ни в коем случае и все было шито-крыто.

— Довольно морить вас в темнице. Возьму-ко на душу грех и выпущу тебя с Арыкпайкой на волю. Катись-ко куда хочешь да благодари Господа Бога.

— Аха, — повеселел, заерзал на лавке Итпола.

— Вот и назови сам цену.

— Какую цену?

— А такую, что мне бобров, соболей давай.

— Нету бобров, — заупрямился Итпола. — Соболей тоже нету.

— Найдешь, коли туго придется!

— Нету! — с явным озлоблением отрезал князец.

Итпола не жадничал. Улус нашел бы соболей выкупить князца, главу целого рода. Однако Итпола, зная вероломство Герасима, нисколько не верил воеводе. В замышленном воеводой деле он увидел ловушку для себя. Герасим тайно, из рук в руки, получит мягкую рухлядь и даже отпустит аманатов, но уйти далеко князцам не даст. Их или перехватят в пути и опять водворят в острог, или перестреляют, как рябчиков. Мол, побиты при побеге и взыскивать не с кого.

— Скотом плати! — нетерпеливо сказал воевода.

— Нету! — поднялся, чтобы уйти, Итпола.

— Помрешь ведь аманатом!

— Помру, однако, — вздохнул князец.

— Бурчан по степи на коне скачет, араку пьет. Благодать-то в степи какая!

Итпола не согласился на тайный выкуп. Тогда воевода принялся за Арыкпая, этот оказался податливее, сошлись на цене в полтора сорока соболей. И впридачу воевода выговорил серого иноходца калмыцкой породы, на котором ездила старшая Арыкпаева жена.

Все было на мази, но уже к вечеру того же дня Арыкпай попросил сторожа аманатской избы позвать воеводу. Встревоженный Герасим явился. Не поднимаясь с лавки, Арыкпай бросил:

— На волю не пойду!

Воевода в ярости вскинул над головой кулаки:

— У, бес чумазый! — собрал губы трубкой и плюнул в лицо Арыкпаю.

25

Алтын-хан не дождался, когда русские придут на Упсу и построят для него острог. Москва молчала. Послы, отправленные к Белому царю, не возвращались. А за Саянским камнем творилось неладное: Сенге-тайша накапливал силы на Кемчике, Тушету-хан кочевал еще поближе. Об уходе в Великую степь нечего было и думать.

Войску хотелось вдоволь мяса. Но Иренек не держал слова. Дага-батор задерживался у него в ставке, все еще рассчитывая получить скот. Алтын-хан беспокоился, посылал людей к киргизам и по всей степи. Если где-нибудь находили улусы, монголы их грабили, забирая скот.

Об этом узнал Иренек, взял два десятка лучших всадников и опять отправился к Алтын-хану. Он не представлял себе, зачем ехал, что скажет Лопсану, как защитит свои земли. Но он не мог более находиться в бездействии.

Дага-батор советовал Иренеку прихватить с собой овец и коров. Иренек возразил:

— Мы поедем вперед, а пастухи сами знают дорогу.

Пастухам же начальный князь дал строгий приказ: табуны и отары гнать до Уйбатской степи, затем повернуть назад. Киргизские князцы на тайном совете договорились выжидать, что будет дальше с Алтын-ханом и его войском.

На острове Тагыр, на Енисее, Иренеку повстречались сыновья Иженея — Атаях и Шорло. Безоружные, босиком, спотыкаясь на каждом шагу, они устало брели по охряному песчаному бугру. Завидев конный отряд, они попытались было спрятаться, нырнув в полынь. Однако узнали в головном всаднике Иренека, замахали малахаями, пошли навстречу.

Иренек велел сопровождавшим его всадникам остановиться и устроить привал. Воины стали расседлывать и пускать на траву коней. А сам начальный князь, спрыгнув с седла, заспешил к сыновьям Иженея.

— Хорошо, что вы живы. Но почему разуты? Почему у вас нет коней? — обнимая их, спрашивал он.

Атаях с ненавистью смотрел на Дага-батора, все еще сидевшего на скакуне и наблюдавшего за встречей киргизских князцов. Дага-батор терялся в догадках, что могло произойти с сыновьями Иженея, почему у них такой нищий вид и кто в том виноват.

— Убей его, князь! — показывая на монгола, сказал Атаях.

— У тополя листья горькие, у тебя слова обидные, — сдержанно ответил Дага-батор, лицо его при этом не выражало ни страха, ни злобы, скорее он смотрел на Атаяха с любопытством.

— Что случилось, Атаях? — спросил Иренек, не отрывая взгляда от босых, израненных травой ног Иженеевых сыновей.

— Покорми нас, князь, — растрескавшимися губами зашевелил Шорло.

Всадники достали из торсуков кровяную колбасу, сушеный сыр, баранину. Братья ели жадно, чавкая и облизывая пальцы. Иренек подождал, когда они насытятся, и приказал:

— Говори, Атаях.

— Ты обещал пригнать Алтын-хану коров и баранов — и не пригнал. За то Алтын-хан пограбил наши улусы и на нас кричал, — Атаях вскочил и хватился за копье одного из воинов. — Я сам убью проклятого монгола!

Иренек стал успокаивать Атаяха. Кричал на князцов все-таки Алтын-хан, зачем же убивать Дага-батора? Разве это справедливо? Разве можно путать виновного с невиновным?

Размахивая руками и перебивая друг друга, братья рассказали, как по приказу Лопсана цирики зарезали их коней, как киргизских князцов на пиру посадили у монголов за спиною и как князцам, словно собакам, бросали уже обглоданные кости. На этих костях совсем не было мяса, но монголы снова и снова принуждали Шорло и Атаяха грызть те мослы.

Затем с князцов поснимали сапоги, чтоб бежать было легче, надели на шеи князцам тонкие, как струна, арканы, другим концом привязанные к седлам, и пустили коней в степь.

— Мы едва остались живы, — сказал Шорло. — У них зауросил жеребец. Сколько его ни били, он не тронулся с места. И цирики отвязали Атаяха, за ним и меня…

— Князь, не надо ехать к Алтын-хану! Монголы злы на тебя! — предупредил Атаях. — Будет лучше, если мы убьем эту поганую крысу, и ты вернешься в свой улус.

В продолжение всего разговора ушедший в себя Дага-батор молчал, а когда братья кончили говорить, он обратился к Иренеку:

— Теперь послушай меня. Я уже не молод и кое-что видел на своем веку. Не давай воли гневу. Ты можешь убить меня, но станет ли Киргизской орде лучше? Ты бегаешь от русских, зачем тебе бегать еще и от Алтын-хана? Если ты ждешь прихода Сенге-тайши, то пока он придет, ваши погребальные кладки давно сгорят. Подумай над этим, князь.

Иренек почесал затылок и выпрямился, стал на голову выше. Оскорбление, нанесенное князцам Лопсаном, больно царапнуло по сердцу. Значит, хан по-прежнему считает киргизов своими кыштымами. И, стиснув зубы до скрежета, начальный князь сказал сыновьям Иженея:

— Я еду к Алтын-хану! Но заложником у нас останется Дага-батор.

— Подумай как следует, Иренек. Мой повелитель меня заждался. Ты же видишь, что он отпустил киргизских князей-аманатов.

— Алтын-хану я не грожу. Если и он не будет грозить мне, я отпущу тебя, — рассудил Иренек.

— Ты прав, князь. Дага-батор пусть останется заложником, — удовлетворенно сказал Атаях.

Сыновьям Иженея Иренек дал заводных коней, дал им оружие и отправил вместе с ними монгольского зайсана. Пусть в киргизском улусе Дага-батор ждет возвращения Иренека.

После переправы через протоку Енисея, а переправлялись всадники и их кони вплавь, киргизы остановились на ночевку. Воины разожгли костры, в большом казане проворно забегал курлык.

Небо скрыли тучи, и плотная темнота надвинулась на степь раньше положенного часа. О кошму походной юрты застучал дождь. Запахло мокрой шерстью.

«Вот и порушен мир с Алтын-ханом, — думал Иренек, с открытыми глазами лежа в юрте. — И я еду к монголам неизвестно зачем. Нет, я знаю, что мне нужно. Я должен разведать намерения Лопсана».

В шуме дождя снаружи глухо прозвучал окрик:

— Что за люди? — и щелкнул курок пищали.

Иренек выскочил из юрты. В неярком свете костра он увидел подъехавших всадников и в одном из них узнал Байту-зайсана. Из-под вымоченной — хоть выжимай — шапки джунгарин улыбался Иренеку:

— Ты можешь поворачивать коней на Июсы и Божье озеро. Алтын-хана уже нет на Упсе.

— Но где он? — удивился Иренек.

Джунгары следили за каждым шагом Алтын-хана. Смертная схватка двух бешеных волчьих стай казалась Иренеку неминуемой. А что станется с киргизами? Они выждут и примут сторону победителя. Другого пути у них нет.


Весною 1667 года, года Овцы, Алтын-хан объявился на устье реки Сизой, правого притока Енисея. У подножия скалистых, обжигающих холодом Саян монгольское войско всю зиму строило острог. Алтын-хан торопился с завершением работы — скоро открывались занесенные снегом поднебесные тропы в горах. И Сенге-тайша мог прорваться сюда. Только в хорошо укрепленном остроге хан выдержит осаду наторевших в боях джунгар.

Лопсану нужно было оружие, нужны порох и дробь. Он снова и снова посылал своих зайсанов в Москву, в Томск, в Красный Яр. Русские отмалчивались. Они предпочитали со стороны смотреть на схватку двух беспощадных друг к другу баторов. Кто бы из баторов ни победил — они оба обескровеют, станут слабее, а со слабыми иной разговор, они уступчивее и тише.

И если Дага-батор при первой же возможности убрался от киргизов на Сизую, то Байту-зайсан неотлучно находился теперь при Иренеке, настоятельно убеждая упрямого Иренека выступить против Алтын-хана. А начальный князь киргизов никак не хотел в открытую идти на монголов.

В конце мая на Июсы, где теперь снова стоял улус Иренека, прискакал спешный гонец Сенге-тайши. Гонец ничего не сказал Иренеку, он говорил лишь со своим Байту-зайсаном, говорил вполголоса, один на один. После этих перешептываний Байту стал проявлять еще большее нетерпение и в один из дней предупредил Иренека:

— Пора.

Начальный князь на этот раз не противился. Не допуская никаких проволочек, он отдал коннице приказ выступать, и воины взлетели в седла, как взлетают с насиженного места кем-то потревоженные птицы, и устремились в голубые верховья матери рек — Енисея. Иренек глядел, как вытягиваются вдоль пенистого берега Белого Июса отряды всадников, и внутренне ликовал. Это было воистину сильное войско, уже познавшее горечь поражения и возмужавшее в первых боях. Родилась, из пепла восстала сила, с которой должны были считаться русские и монголы и благодаря которой Иренек собьет аймаки Киргизской земли в одно кочевое государство наподобие монгольских ханств. Не Номче и Ишею, а решительному Иренеку суждено возродить ушедшую в глубину веков славу воинственного племени киргизов — завоевателей Великой степи, ту славу, о которой поют народные певцы во всех улусах.

Почти трое суток с короткими передышками стремился против течения Енисея поток облаченных в доспехи воинов. Вороновым крылом отливали граненые стволы пищалей, угрожающе щетинились копья. Между ушей Иренекова аргамака, на головном ремне узды, приплясывал бурый султан из перьев самого князя неба.

— Пора, — чуть свет говорил Байту-зайсан, и войско выступало в дорогу, и двигалось оно до вечера.

Иренек спешил и без предупреждения зайсана. Он стремился вовремя попасть на поле боя — к решающему часу сражения. Чтобы не прозевать этот час или раньше его не прийти на место, далеко вперед Иренек выслал конные дозоры, которые должны были встретиться с джунгарами и сообщить о том, что делается у Сизой, начальному князю. А Иренек действовал бы в зависимости от обстоятельств. В победе Сенге-тайши он не сомневался. Впрочем, на этот счет не было сомнений и у самого Лопсана. Недаром же он бежал в киргизы и всю зиму укреплялся в тайном, как ему казалось, уголке Саян.

И вот киргизскому войску открылись Саяны с их каменным ущельем, из которого бурей вылетал белогрудый Енисей. Густо потянуло кружащим головы нагретым багульником.

У входа в ущелье киргизская разведка повстречала джунгарский заслон. Джунгары не пустили разведчиков ни к Сизой, ни назад, к Иренеку. Кинувшегося вскачь одного из воинов догнали и накрепко повязали волосатым арканом.

Будь перед ним враги, Иренек мог поплатиться жизнью, он был беспечен и скакал впереди своего войска. Но здесь стояли дружественные ему черные калмыки, а рядом с Иренеком привычно покачивался на коне их зайсан Байту, давнишний знакомый начального князя.

Киргизы опоздали к бою. Собственно, боя и не было. Сенге-тайша многоголовым огненным драконом выполз из Саян и навалился на острог сразу с трех сторон, откуда только можно атаковать, — с четвертой стороны бурлил Енисей. Цирики Алтын-хана были смяты, как трава под копытами коня. Они не успели даже перезарядить свои пищали, не успели сесть в седла, чтобы бежать. Впрочем, вряд ли можно было куда-то убежать — стотысячное войско Сенге-тайши наглухо закрыло горные проходы и тропинки.

Оставив своих воинов в отведенном ему бору на берегу Енисея, Иренек ехал джунгарским лагерем. Вызванное победой оживление среди калмыков уже спало. Лениво потягиваясь на солнце, они готовили на кострах пищу, доили коров и кобыл, купали скакунов в тихой зеркальной заводи.

В этот лагерь островками вкрапливались сбитые в кучу худые, подавленные неудачей цирики Алтын-хана. С тупой покорностью они ожидали решения своей судьбы.

Еще дымились острожные стены вокруг сгоревших дотла юрт, синий чад расползался по прибрежному ернику и медленно таял в вышине. А над кипучим потоком Енисея тоскливо, с надрывом плакали быстрые, словно ветер, чайки.

«Так рушатся ханства», — с сожалением думал Иренек, глядя на истекающие дымом головни.

В душе Иренек не злорадствовал над поверженным врагом. Этого чувства не было, наверное, потому, что разгромил Лопсана Сенге-тайша, а не он, Иренек. К тому же победа досталась джунгарам легко, а легкие победы после набега на Канск и Удинск и после Иштыюла не вызывали у Иренека должного уважения и тем более преклонения, они таили в себе прорастающее зерно будущих поражений.

— Хочешь увидеть Алтын-хана? — нарушил ход Иренековых мыслей Байту-зайсан. Джунгарин был убежден, что Иренек соблазнится зрелищем растоптанного, униженного до скота владыки одного из сильнейших кочевых государств Великой степи.

Байту-зайсан не ошибся. Иренек поспешил на устье реки Сизой, на песчаный мыс, где под палящими лучами солнца уныло сидели прямо на земле еще недавно грозный Лопсан, три его сына, его жены и придворные. Немилосердная жара окончательно сморила их, сыновья хана просили принести им напиться, а джунгарская стража с торжествующим хохотом хлестала пленников плетьми из жил яка. Мальчики повизгивали от нестерпимой боли, а жены хана, попарно связанные между собой косами, выли на разные голоса, стараясь прижаться к своему повелителю, который уже не мог их защитить.

Алтын-хан был без своей обычной собольей шапочки. Его гладко выбритое царственное темя желтело на солнце. По выпуклому лбу в глазные впадины стекал пот — хану ело погасшие глаза, и он болезненно щурил их.

Перед Иренеком сидел бесконечно усталый, все потерявший и во всем разочарованный человек. Он скользнул взглядом по начальному князю киргизов, затем на какую-то секунду задержал взгляд на Иренеке, и лицо Лопсана нахмурилось. Что подумал он сейчас? Конечно, он обвиняет Иренека. Но в чем? В предательстве? А разве сам Алтын-хан когда-нибудь держал свои клятвы, разве был он верен хоть одному союзу? Он коварен и вероломен, так чего же хочет от других?..

Ржали кони, взывая к хозяевам. Выли несчастные Лопсановы жены. Ханство было порушено, и что при этом значила судьба одного человека, если даже он хан?

Иренек повернул коня и по хрустящей гальке шагом поехал к своему войску. Он напряженно думал, пытаясь осознать, что же произошло сегодня. Что принесет киргизам уничтожение государства Алтын-ханов? Сенге-тайша укрепится в верхнем течении Енисея и неизбежно столкнется с русскими. Отныне у Иренека нет выбора, он отдает себя во власть джунгар. Он будет платить им дань. А взамен выговорит право самостоятельно вести все внутренние дела нарождающегося Киргизского ханства.

26

Герасима Никитина на Красном Яру сменил Алексей Сумароков. Новый воевода не успел еще разобраться толком в том, что принял, как из Киргизской степи пришла беда. По обоим берегам Енисея грянули под острог калмыки и киргизы.

День выдался теплый и ясный. Люди косили сено, а те, что были в городе, плескались в реке. Ничто, казалось, не предвещало невзгоды. И вдруг над рекою Базаихой повалил дым. Тот дым сразу увидели караульщики на Афонтовой горе и сами разожгли костер. А немного погодя запылала заимка Якунки Торгашина, что на заречном лугу, под Красным гребнем.

В остроге суматошно ударили сполох, и выскочивший на острожную стену щуплый и подвижный воевода увидел не только дымы на обоих берегах Енисея, но и набитые людьми лодки, которые направлялись к городу со стороны Лодеек. Гребцы спешили, чтоб не попасть в руки наступавших инородцев.

Закрывались городские ворота и калитки. К стенам и башням бежали пушкари, пешие и конные казаки, черкасы. Понимая опасность, грозившую всем горожанам, бабы загоняли домой ребятню, запирались в избах, лезли в погреба.

Прискакали дозорщики. В бешеном галопе запалили коней — бегуны тяжело дышат, дрожат.

— Сила несметная! — вскричал молодой дозорщик. Воевода пятернею закрыл ему рот:

— Ч-ч-ч! — и усмехнулся: — Трусоват же ты, парень.

А у самого смех отдавал горечью. Сам думал, как выстоять, коли врагов тьма тьмущая, и тут же послал подвернувшегося под руку пожилого степенного казака в Енисейск.

— Спроворь в лодку, да и отчаливай. И воеводе енисейскому Кириллке Яковлеву передай, пусть шлет людишек в подмогу.

Казак убежал, а воевода опять к молодому дозорщику:

— Сколь насчитал их — говори, парень, да не вали шибко.

— На заречной дороге тыща, а может, и две! А то и все пять! — горячо заговорил дозорщик.

— И горазд же ты считать, парень! Теперь сходи-ко домой, пообедай да приходи сызнова — инородцев бить станем.

Воевода в легком кафтане, шустрый, выглядел удальцом — лет на сорок, хотя ему уже за полсотни, расчесанная бородка цвета прошлогоднего сена, а быстрые глаза и не поймешь какие: вроде бы карие, а то зеленью отливают. За кушаком у воеводы был новенький пистоль — рукоять в бронзовом окладе. Оглядывая окрестные холмы и березняки, Сумароков пытался угадать, откуда появятся киргизы, какую из четырех стен они попытаются взять напуском. Будь он на месте киргизского начального князя, пошел б на город по степи, со стороны Бугачевской деревни. Должно, так и будет.

На стену по шаткой лестнице взбежал городничий и — к воеводе:

— Пастух пригнал скот. Ворота открыть или калитку?

Сумароков оглядел степь, приказал:

— Ворота. Да потом закрыть не забудь!

А набат гудел над городом, над деревнями, над качинскими и аринскими улусами. Гудел неистово, грозно, собирая всех за толстые лиственничные стены, обнесенные с внешней стороны рвом и надолбами.

На какое-то время киргизы потерялись, пропали. Пожары за рекою успели прогореть. Другие заимки никто не поджигал. И кое-кому уже верилось, что инородцы всего-навсего пугнули горожан и ушли.

И вдруг запластала Бугачевская деревня, самая крупная на левом берегу Енисея. Птицами взлетели в небо клубы огня. Белыми рукавами потек дым по логам, заслоился в долине Качи. Затем вихри пламени окутали правобережную заимку Дементия Злобина, сам атаман был в городе и с острожной стены видел конец своего гнезда.

— Ух, басур-м-маны! — его старческий голос сорвался и задребезжал. Сбросить бы атаману годков с двадцать, показал бы он себя, не одна киргизская голова пошла бы в уплату за сгубленное добро.

Впрочем, у Дементия есть сын Михайло, теперешний атаман конной сотни. Научился рубить не хуже отца — если с размаха, так развалит до самого кушака. И сердит в бою, и отчаян, пусть берегутся его киргизы, Мишка не опустит обиды.

Над Енисеем прокатился и замер далекий выстрел. Это ударила большая пушка Введенского монастыря. Далеко зашел неприятель.

— Отец игумен киргизов пугнул, — услышав гул выстрела, сказал Ульянко Потылицын, только что приплывший в острог вместе с тремя братьями и иными лодейскими мужиками и бабами. Братья стояли на стене неподалеку от воеводы и с замиранием сердца следили за Лодейками, где остались их дома и все хозяйство: подожгут киргизы деревню или пройдут мимо?

Неприятелю всего удобнее было идти в напуск со стороны Бугачевской деревни. Сюда и целились стволами пушки острога. Здесь держала осаду пешая сотня Родиона Кольцова. Со смотровой площадки Покровской башни Родион смотрел на подступившие к городу березняки. В них не было ни души.

— Долго же мы киргизов искали, а тут они сами пришли. Ежели так, то непременно бить будем! — сказал Родион.

Набат стих, и степь замерла. Красноярцы ждали появления инородцев у стен города. До вечера никто из киргизов не показался. Казаки стали намекать атаманам и пятидесятникам, что теперь можно бы и по домам — день был субботний и не лишне б истопить бани, попариться.

Но атаманы не верили кажущемуся благополучию. Они знали воинские обычаи немирных племен. Чего-то молчат, выжидают, а затем кинутся враз, и попробуй тогда отбиться.

Через приехавшего в острог нового воеводу Ивашко получил из Москвы строгий наказ: явиться туда для сыска по изменному делу, объявленному на Ивашку Герасимом Никитиным. Ивашко собирался уплыть с казаками, что должны были везти царю мягкую рухлядь. Отъезд наметили на воскресенье, а в субботу подошли киргизы.

— Не до сысков теперь, — сказал воевода.

Так и застрял Ивашко в городе вместе с приемным сыном Федоркой, который хотел проводить отчима до Енисейска, взять там осетрины и икры на продажу и вернуться. В улусе осталась одна Варвара с детьми да с захребетниками. Ивашко боялся за нее, как бы не попала в плен к киргизам, но помочь ей сейчас он уже ничем не мог.

Весь субботний день он неотлучно находился при воеводе. Прежде чем идти в напуск, киргизы наверняка пришлют для переговоров своих людей, а Сумароков не знал по-киргизски ни одного слова. Вечером Ивашко выбрал время поужинать, заскочил с Федоркой к женке Родиона. В пахнувшей квашней избе она сунула им по калачу, налила молока в деревянную миску.

В Малый острог снова попали затемно. И оказалось, что Сумароков собирался уже посылать на поиски Ивашки: есть перебежчик. Инородец сидел под стражею в Спасской башне, куда и направились воевода и Ивашко. Стрелец, несший впереди оплавленную свечу, посторонился, войдя в башню, и от удивления у Ивашки отвисла челюсть. Перед ним был Маганах.

Пастух зарадовался встрече, закланялся Ивашке и воеводе.

— Знаешь его? — кивнул воевода.

— Шуряк, — ответил Ивашко.

Маганаха посадили под караул на случай, если он прибежал в острог со злым умыслом. Высмотрит все и улизнет к киргизам, а про виденное в городе расскажет.

— Нет ему пути назад, — сказал Ивашко, хотя в душе он не был до конца уверен в Маганахе.

И как бы для того чтобы развеять Ивашкины сомнения, пастух проговорил:

— На дырявой лодке далеко не уедешь, обманом долго не проживешь.

Он рассказал, что Красный Яр осадили не одни киргизы — с ними пришло большое войско калмыков. Сенге-тайша разгромил Алтын-хана, взял в плен, отрубил хану правую руку и велел класть ему в рот собачьего мяса, чтоб унизить. Теперь Сенге послал воинов помогать Иренеку развоевывать Красный Яр.

Весть, принесенная Маганахом, привела воеводу в тяжелое раздумье. Городу не выдержать длительной осады: мало людей, мало оружия, мало зелейного припаса. У пушек всего по нескольку ядер. Приходится рассчитывать более всего на вылазки с копьями, саблями, бердышами.

Маганах сообщил еще, что заречной дорогой шли одни калмыки, а со стороны Бугачевской деревни на острог нападут киргизы во главе с Иренеком. Почти с самого полудня он наблюдает за острогом из березняков.

— Хочет мстить за Иштыюл, — вслух подумал Ивашко.

На рассвете воевода с Ивашкой были у Родиона на Покровской башне. Над горами правобережья разливалось голубое сияние, вот-вот должно было выкатиться солнце.

— Скоро пойдут, — сказал Родион, зорко оглядывая прилегающую к стене местность.

Не прошло и получаса — в шумевших на ветру березняках началось движение, и перед острогом внезапно выросла плотная стена конных воинов. Это были киргизы — осажденные узнали их по белым войлочным малахаям. Многие воины держали в руках калмыцкие пищали, но большинство потрясало луками да копьями.

Перед строем вдруг оказался плечистый киргиз в богатом панцире и боевом шлеме, под ним был гнедой с белой звездой во лбу аргамак, который, беспокойно перебирая ногами, просил повод. К киргизу, едва тот успел выехать из березняков, присоединился калмык в островерхой шапке и зеленом чапане, под которым угадывались боевые доспехи.

— Я — киргизский начальный князь Иренек, — придерживая рукой саблю, крикнул киргиз. — Я приехал объявить воеводе, что ясачные качинцы и аринцы должны платить дань джунгарскому Сенге-тайше. Не дадут — быть промеж нас войне!

— Я — джунгарский зайсан Байту, — прозвенел голос калмыка. — Я подтверждаю, что быть войне!

— Еще я приехал, — снова крикнул Иренек, — чтобы освободить моего брата Итполу и иных киргизов.

Они смолкли в ожидании воеводского ответа. Сумароков велел кликать:

— Качинцы и аринцы — государевы ясачные люди, платить ясак они будут одному батюшке-царю. Итпола сидит в остроге и впредь сидеть ему аманатом.

Воевода ответил достойно, он не мог сказать ничего иного, потому что представлял на Енисее могучего русского государя. Он только добавил:

— Прежде чем биться, пусть вспомнят киргизы о клятве, которую давали их отцы и они сами.

Тишину разорвал хлесткий выстрел Иренека. И следом за ним нестройно и бесприцельно захлопали пищали, и шквальный дождь стрел сыпанул по острогу.

Осажденные тотчас же отозвались залпом. И когда бойницы окутались вонючим пороховым дымом, сперва киргизы, а потом и джунгары тесно бросились в напуск. Шпоря бегунов, ошалевших от шума и грохота, они яростно рвались к воротам. Казалось, ничто не остановит и не обратит вспять эту страшную, напористую силу.

— Номча! — послышался боевой клич киргизов.

Но наступавшие на какую-то долю минуты замешкались у надолбы и не сумели с ходу преодолеть ее. Зашарахались под частыми выстрелами казаков, залегли. Затем в одиночку и небольшими ватажками стали отходить в березняки. Там они на глазах у осажденных забивали в ружья заряд и снова занимали боевой порядок.

— Кюр! Кючур![11]

Оглушительно грохнули острожные пушки. Ядра ударили прямо в гущу киргизского войска. Поднялась непроглядная пыль. Попадали кони, люди. Инородцы люто завыли, заметались возле убитых. А через самое малое время лавина за лавиной пошли в новый напуск.

Нетерпеливый Родион предложил воеводе сделать вылазку. Веря атамановой боевой сноровке, Сумароков согласился. Загрохотали засовы, сотня пеших казаков через распахнутые ворота рванулась под своим осиновым с желтой опушкой знаменем навстречу наступавшим. Грозный рев потряс воздух, и в помощь ему рассыпали частую дробь острожные барабаны.

Людские волны сошлись, звякнуло железо — началась жаркая сеча. С острожной стены было видно, как Родион саблей врубался в свирепую толпу киргизского отряда. Он налево и направо с размаха кромсал вражеских воинов. Его могучие руки и лицо, его изорванный в схватке кафтан — все залилось кровью. Его рот был перекошен то ли в трудном дыхании, то ли в долгом пронзительном крике.

Плечом к плечу с удалым атаманом рубились Куземко и Артюшко, а немного позади едва успевал управляться с саблею Степанко Коловский — откуда и взялось столько прыти и удали в человеке? К Степанке, приметив его отменную дерзость, пробивался широкогрудый джунгарин, он пытался достать Степанку концом сабли, но тот вовремя откидывался назад. Их поединок заметил другой джунгарин, теснивший казаков косматым конем, размахнулся, прицелился и кинул копье в Степанку.

Казаки, охваченные бранным задором, оттеснили инородцев до самых березняков. Однако была в этом бою минута, когда Родиону с сотней следовало оглядеться и отойти в острог. Он упустил эту единственную минуту — зарвался. И вот свежий отряд джунгар ринулся ко рву, смял казаков и отрезал сотню от острожных ворот.

Осажденные растерялись: такого никто не предвидел. Теперь надежда была лишь на самого Родиона, на его всех удивлявшую ловкость и медвежью силу. Прорубится через стальную стену сам — выведет к воротам остатки своей лихой рати.

Но как ни сражался Родион, как отчаянно ни дрались рядом с ним служилые люди — все было напрасно. На казаков со всех сторон навалились скопом, их повязали и взяли в плен. Осаждавшие отхлынули подальше от города, оставив за собой гору трупов. У самой надолбы с копьем в груди, раскинув руки, в алой крови лежал мертвый Степанко.

Правобережный отряд джунгар, не сумевший взять хорошо укрепленный Введенский монастырь, переправился через Енисей и встал под острогом. Положение осажденных, и без того трудное, резко ухудшилось. Потеряв сотню казаков в первой же вылазке, воевода искал пути, как залатать прореху, что образовалась в обороне. Сперва он снял с Малого острога и поставил на степной стороне полусотню Елисея Тюменцева, но зашебутились, готовясь к напуску, подошедшие из-за Енисея джунгары, и Сумароков вернул в острог эту полусотню, а казаков, что оставались на степной стороне, усилил подьячими, попом Димитрием, целовальником Мишуткой Ярлыковым, бирючами и пивными ярыгами.

Прослышав о большой нехватке ратных людей, к острожным стенам отовсюду потянулись казачата, казачьи и посадские женки, немощные старики. Путаясь в собственных ногах, испитой — кожа да кости — Верещага еле добрел до Покровских ворот, слезно попросил казаков поднять его на стену.

— Хочу пострадать за люд православный, — неживыми губами проговорил он, тряся непокрытой седой головой.

Подстегиваемая общей бедой, прибежала Феклуша, со стены увидела под острогом распластанного на земле мертвого Степанку, окаменела вся. Елисей Тюменцев дал ей в руки трехрожковые вилы и подтолкнул в спину. Пусть стоит у самых ворот, где с рогатинами уже толпились отчаянные, готовые на бой казачьи женки.

— Прорвутся киргизы в башню — коли! — наставительно сказал Елисей.

— Сокола моего убили, — как бы жалуясь женкам, проголосила Феклуша.

— Царство ему небесное! — истово закрестились те.

Поблескивая обнаженной саблей, торопливо прошагал по стене воевода. Подобрал под ногами дымящийся кудельный пыж, зычным голосом подбодрил казаков:

— Держись, ребята! С Енисейска идет подмога!

Сумароков заведомо обманывал людей: никакой воинской помощи на Красный Яр не шло. Казак, посланный к енисейскому воеводе, был еще где-то в пути. Но люди сейчас нуждались в надежде, без нее им было не под силу сдерживать яростный натиск многочисленного врага. А воевода боялся, что киргизы прорвутся через ров и надолбы и подожгут острог. Уж и запылает в этакую сухмень — не дай господи! Только бы не подпустить к стенам!

Между тем инородцы шли на новый приступ. Они наступали согласованно, с двух сторон разом — от Бугачевской деревни и от Енисея. С ревом и гиканьем воины вплотную подскочили ко рву и копьями и стрелами осыпали замерших на стенах и у подошвенных бойниц защитников города.

— Пали! — задохнулся от крика воевода, и осажденные ответили коротким залпом.

С башен и раската в упор хлестанули горластые пушки. Киргизы подняли неистовый крик, смешались в едучем белом дыму. Новый залп казаков, успевших перезарядить пищали, напрочь слизал передние ряды атакующих.

На душе у воеводы чуть-чуть полегчало. Под меткими пулями киргизов и калмыков, под градом их стрел казаки держались стойко.

Через калитки, обращенные к Енисею, дважды делали вылазку рослые, дюжие черкасы. Возвращались в острог мокрые от крови с ног до головы. Но и их бесстрашные ряды заметно редели. На крутом взвозе в груде посеченных джунгарских тел там и сям виднелись чубатые мертвые головы, свитки, запорожские папахи.

В течение дня инородцы трижды подступали под самые стены, с рычанием бросались к надолбам и бойницам и — неизменно откатывались. Вечером же вместо пестрой лавы наступающих из березняков гурьбой выдвинулись пленные казаки пешей сотни. Связанных арканами киргизы подталкивали их поближе ко рву. Затем пленные растянулись в шеренгу. Посреди шеренги, в которой воевода насчитал пятьдесят человек, с поникшей головой шел Родион. Увидев его, Верещага крикнул:

— Эй, ватаман! За люд, трень-брень, смертушку примем!

Его слабый голос потонул в шуме, вое и свисте. Дед горбато поднялся над стеною, разглядел рядом с Родионом Куземку, поклонился ему, замахал лучинами рук:

— Спаси тя, господи, божья душа! — и вдруг кувыркнулся вниз. Джунгарин, притаившийся у края рва, пробил ему шею — оперенный хвост стрелы торчал у деда под самым подбородком.

— Преставился, — через щель в воротах увидев убитого Верещагу, вздохнула Феклуша.

Шеренга пленных подошла к надолбам и остановилась. За ней в полном боевом облачении появился Иренек на горячем аргамаке. Кто-то из осажденных выстрелил по киргизскому князю, но промахнулся.

— Еще выстрел — и не ищите у нас жалости. Мы порубим пленных! — строго предупредил Иренек.

— Стреляйте басурманов! — гаркнул Родион, пытаясь освободиться от сковавшего его аркана.

Сумароков метнулся взглядом вправо, влево, приказал:

— Не стрелять.

Над полем боя установилась тишина, в которой пугающе громко звучал резкий, лающий голос Иренека:

— Если Белый царь не откажется брать ясак, мы поубиваем ваших казаков и сожжем Красный Яр! Пусть они стоят перед вами, а вы думайте!

Город оцепенело молчал.

— Шлите толмача для уговору! — заносчиво крикнул Иренек.

Воевода подозвал Ивашку, перекрестил, толкнул в плечо:

— Иди.


Они сидели на траве один против другого, немигающе глядя друг на друга, отец и сын. Киргизов и джунгар представлял на переговорах Айкан Ишеев. Он одряхлел за последние годы: с бороды седина пробралась в косу, вокруг глаз появились отечные синие круги. Он усох, подобрался.

«У отца, наверное, много всяких забот, — думал Ивашко. — Потом эти трудные походы, разве они для него? Лошадь и та устает в дальней дороге, а отец уж стар. Видно, скоро помрет».

Примерно те же мысли проносились в голове Айкана:

«Стар я стал — сын вон какой вырос. И когда Кудай позовет меня к себе, кому улус передам?»

Айкан сидел лицом к острогу, и его взору представлялись наваленные у рва трупы. Начиная разговор, князец сказал:

— Погасший огонь вспыхнет, а умерший человек не встанет.

Все-таки он мудрый, отец Ивашки, он понимает, что нельзя вот так запросто убивать людей. Почему бы людям не жить в вечном мире? Кто им мешает так жить?

— Ты сказал правду, — никак не называя отца, согласился Ивашко.

— Дошел ли до воеводы слух об Алтын-хане? Если дошел, то воеводе известно, что сделал Сенге-тайша со своим врагом.

Ивашко качнул головой.

— На реку Сизую Сенге-тайша присылал более ста тысяч воинов, — говорил Айкан. — А красноярцы не наберут и полтысячи. Как жить будете?

— Помиримся с киргизами и станем вместе побивать джунгар.

Айкан грустно усмехнулся. Киргизы теперь никогда не подружатся с русскими. Разгром на Иштыюле Иренек не забудет и не простит — он злопамятен, к несчастью.

— Скажи, Ивашко, зачем воевода тебя послал говорить со мной? Ведь ты же изменник. Или не на тебя объявил Герасим государево дело?..

Ивашко подивился осведомленности киргизов. Они все знали о ссоре Ивашки с воеводой. Им не было известно лишь то, что воевода на Красном Яру сменился, но это ведь произошло несколько дней назад.

— Они не доверяют тебе, — кивнув на острог, продолжал Айкан. — Духи да не позволят мне увидеть мой улус и мой скот, если это не так.

— То наша печаль, — холодно ответил Ивашко, и ему на какой-то миг представилось, что он уже ушел к киргизам. Нет ни наветов, ни сыска, ни той щемящей боли за судьбу инородцев, которую постоянно носит Ивашко в своем сердце. Он ушел не в чужую сторону, а в свою родную землю, и кто посмеет осудить его?

Ивашко познал многую нужду в Сибири. Он устал от бессмысленной борьбы с воеводой, с иными корыстолюбцами и разбойниками в остроге. С него довольно, хватит!

Но эта была лишь минутная слабость. Да и была ли она? Просто пришла Ивашке эта мысль, а он тут же взял и отогнал ее. И когда Айкан действительно позвал Ивашку в Киргизскую орду, Ивашко ответил решительным отказом.

— В связке дров тепла больше. У народа, собравшегося вместе, силы больше, — сказал Айкан.

— Надобно жить в мире, не злобить русских. Что Белому царю Сенге-тайша, он раздавит калмыка, как таракана!

Айкан подумал, что степной орел постоянно, хоть один раз в году, прилетает к тому гнезду, где он получил жизнь. Почему же Ивашко не ездит в отцовский улус? А потому, что это уже не сын киргиза, это сын русских. И обидно Айкану, что ничего изменить нельзя.

На некоторое время они замолчали. Тяжело, со свистом дышал Айкан. Он сорвал со вспотевшей головы малахай и положил его себе на колени:

— Пусть воевода уступает ясак Сенге-тайше. Не уступит — убьем пленных. Мы оскверним память предков, если не растопчем конями ваши деревни или не обратим лето в зиму, а день в ночь.

— Зачем? — встрепенулся Ивашко. — А мы тогда Итполу прикончим, Арыкпая и всех ваших. Что до ясака, то пусть Сенге говорит не с нами, пусть шлет он послов самому царю. Как скажет про то царь, так тому и быть.

Мысль о царской воле понравилась Айкану. Все-таки решать будет сам царь, а не воевода. И Айкан ушел советоваться с Иренеком и джунгарскими зайсанами, оставив Ивашку одного.

Киргизы и калмыки долго спорили между собой. Но в конце концов согласились на обмен пленными. И вскоре киргизские аманаты покинули острог, а русские впустили в Покровские ворота оставшуюся в живых половину израненной невезучей в боях Родионовой пешей сотни.

Ночью под Афонтовой горой, у самого берега Енисея, рокотали шаманские бубны. Киргизы сжигали трупы своих воинов. Жарко пылали священные погребальные кладки. С дымом костров уносились в звездное небо отважные души воинов.

Осада с города была снята. Воевода, довольный тем, что красноярцы на сей раз отделались сравнительно легко — инородцы могли уничтожить острог со всем людом, — спешно послал в Москву казаков с мягкой рухлядью. А с теми казаками уезжал защищать себя Ивашко Айканов.

27

В парадной палате Сибирского приказа зеленый, призрачный полумрак. Через небольшие и глубокие слюдяные оконца едва пробивался дневной свет, и от той его скудости Ивашко чуть различал широкое в окладистой бороде немолодое лицо дьяка Григория Порошина. Дьяк, одетый в красный кафтан из тафты, низко склонился над листами бумаги, склеенными в столбцы.

— Обнимался ли сын боярский Ивашко с киргизским ясырем, из сыска то известно, — сказал дьяк, потирая взопревшую лысину.

— Не вижу в том вины, дьяче Григорий, — подал раздраженный голос Родион Матвеевич Стрешнев, близкий человек самого царя. Грузный, брюхо до колен, он сидел под поясным образом Спаса, напротив оконец, облокотясь на бархатные подлокотники высокого кресла и держа в руке высокий посох. На окольничем была богатая шелковая ферязь, украшенная золотым шитьем и жемчугом.

Кроме Ивашки и Герасима Никитина, стоявших в полупоклоне у двери, в палате были два писца, бойко строчивших бумаги за длинным, через всю палату, приказным столом, накрытым камчатой скатертью.

— Он радел к киргизятину, а ты зачем жесточил инородцев? — спросил Стрешнев у бывшего красноярского воеводы.

— Не было того, боярин, — угрюмо и виновато сказал Герасим.

— Про то говорил в обоюдном расспросе с глазу на глаз городничий. Почему Герасим молчал? — поднял голову дьяк.

— Ино ладно. Давай ты, Ивашко! — приказал окольничий.

После многих дотошных расспросов и Герасимовых лживых ухищрений дело оборачивалось, кажется, в пользу Ивашки, а все потому, что за обманы и подлоги Москва не очень-то жаловала воевод, покушавшихся на казенный ясак. Вон как строго окольничий Стрешнев взглянул на сникшего, сразу оробевшего Герасима — не дай бог!

— Налоги чинились инородцам всякие, своими руками Герасим бил и в тюрьме держал. Киргизы отъехали от города, как он с князца Шанды для бездельной корысти панцирь взял да трех коней…

— А всего получил он неправдой с инородцев панцирей девять, две шубы рысьи, тридцать шесть лошадей добрых, тридцать быков и коров, — сказал дьяк, поощрительно кивая киргизу.

Ивашко, почувствовав эту поддержку, продолжал запальчиво, на одном дыхании:

— Из государевой казны брал оклады выбылых, которые люди померли, а вновь взятым оклады не выдавал…

— То несли мне в почесть, — слабо возразил Герасим.

Стрешнев смотрел на него подозрительно. Решал, видно: верить или не верить сладкопевному Герасиму. И не поверил — в отечных с прищуром глазах окольничего Ивашко уловил гневные огоньки.

— Вино и пиво варил ли? — Стрешнев привскочил и рывком двинулся в кресле.

— Для своей скорби, боярин. Не солгу!..

— От его, Герасимовых, побоев сколько в тюрьме померло?

— Три души, Родион Матвеевич, — хмуро ответил дьяк.

— Не губи, боярин, Христос с тобой, — упал на колени вконец убитый Герасим.

Ивашко вздохнул, словно сбросил с плеч неподъемную ношу. Вот и повинился строптивец перед окольничим Стрешневым, а сколько недель пребывал в необузданной гордыне и в расспросных речах запирался! Поначалу боялся Ивашко, что не будет веры ему против бывшего воеводы: Герасим поближе к царю. Да и так пришлось звать в свидетели почти всех казаков, приехавших в Москву с Красного Яра. Городничий, Бабук, Куземко — все стояли перед дьячим столом, а Григорий Порошин вел сыск строго, обстоятельно. Он то и дело устраивал Герасиму Никитину очные ставки. Казалось, вот уж совсем дьяк припер Герасима к стене, глядишь, а Герасим выскользнул, опять переводит разговор на того же Ивашку, что, мол, виноват во всем он, киргиз.

И все-таки за убыток, который нанес воевода царской казне уходом из-под Красного Яра Шандина улуса, и за другие проделки придется отвечать Герасиму — это понял Ивашко, когда разбором дела занялся сам Стрешнев. За нарушение указов окольничий взыскивал по всей строгости.

— Не губи, боярин, — слезно тянул трясущийся Герасим.

Стрешнев не внял этой мольбе, он вскочил с кресла и, злобно стуча посохом о каменный пол и тяжело отдуваясь, заходил по палате:

— Пес, пес ты старый!

— На мне вина!

Окольничий остановился у длинного приказного стола, словно вспомнив что-то. Гневно ткнул пальцем в лежавшие перед ним чистые листы и крикнул подьячему:

— Пиши, чтобы взыскать ту неправду с сего пса до единой деньги!

Дьяк торопливо зашуршал столбцами, уточнил:

— А пограблено Герасимом за тыщу и девяносто восемь рублей шесть алтын и четыре деньги.

— И те деньги немалые сполна получить с Никитина, а половину отдать инородцам в уплату за взятое нападками. И еще пропиши, что из-за его, Герасимовой, свирепости киргизский князец Еренячко великому государю изменил и многих служилых и ясачных людей побил и в полон забрал, — сердито вскинув посох, заключил окольничий.

Когда Ивашко, довольный решением окольничего, низко поклонясь Стрешневу и Порошину, спустился по каменному красному крыльцу Сибирского приказа, над Москвою катилось огромное солнце. В ласковом небе жар-птицами полыхали купола кремлевских соборов, а над Красной площадью кругами ходила крикливая галочья туча.

На Спасской башне размеренно били часы. Они били басовито и глухо, напоминая москвичам о каких-то их делах и еще о том, что жизнь не стоит на одном месте.

Ивашко открыто улыбнулся солнцу и галкам и, глазея по окнам боярских теремов, стороной узкой улицы зашагал на подворье, где остановились на постой красноярские казаки. Завтра он снова уходил в Сибирь и немало радовался тому. На Москве у Ивашки никого из близких людей уже не было. Мачеха его давно померла. Дом, в котором вырос Ивашко, продан на снос. А там, где он стоял, поднялись каменные купеческие лабазы.

Своих сестер — родных дочерей Архипа Акинфова — Ивашко разыскать не смог. По слухам, одна из них, старшая, в Астрахани померла от холеры, другая вышла замуж за купца не то в Вологду, не то в Великий Устюг.

А в Сибири Ивашку ждала семья, ждали большие неотложные заботы.

Загрузка...