ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Дорогами памяти



Пересекаю мосток деревянный

Сумерки

Полный отзвуков вечер


Que pasa, man?[1]



Ночью, где-то над Америкой, рядом со мной уселась маленькая японочка и принялась дымить, как вулкан. Всосав в себя достаточное количество дыма, она сладостно свернулась в кресле клубочком и заснула. Немного погодя голова ее покоилась на моем левом плече. Должно быть, я задремал и сам. Когда очнулся, японочка исчезла, а чей-то голос объявил, что сейчас наш самолет начнет снижение для посадки в Токио.

“Hoteru Sundown, ku da sai!” — произнеся эту фразу таксисту в белоснежных перчатках и услышав энергичный ответ: “Hoteru Sundown — hai”, я откинулся на сиденье в незапятнанном белом чехле и уставился в окно, высматривая некий символический знак, соответствующий моменту. Радио в этот момент передавало вдохновляющие вопли какого-то американского пастыря авангардной конфессии, обращенные к воинам вооруженных сил: “Научитесь быть самими собой... ваша сила в вас самих... в вас вложил ее Господь. Господь хочет, чтобы вы стали самими собой...” Я подумал, что само по себе “я” не более чем метафора или средство переместиться из одного места в другое... Во всяком случае, там, за стеклом автомобиля, был Токио.

На первый взгляд это было просто-напросто безобразно. Токио — это не город, это бедствие. Ни один уважающий себя город не мог бы позволить себе такой винегрет стилей: неоклассицизм, неоготика, необарокко, неомодерн, нео-нео — и все это из красного кирпича и железобетона, тусклого, удручающего, ужасного.

Толпы, потоки, орды горожан самого чудовищного городского агломерата планеты. Сияющие вывески: словно здесь разорвало какой-то всемирный цирк и все его афиши выплеснулись на чудовищные фронтоны Дальнего Востока.

Однако я знал, что за кричащими фасадами должны быть спокойные улочки и сады, остатки старых каналов. Другая Япония. Непременно...

Два американца вселялись в отель “Sundown” одновременно со мной. Один по виду был нервный нью-йоркский еврей, другой — высоченный медлительный техасец, который не уставал повторять своему приятелю, суетящемуся с чемоданами, визитками и кредитными карточками, одну и ту же фразу: “Que pasa, man?” Нервный продолжал суетиться, а высокий со стоическим лаконизмом повторять свое “Que pasa, man”1, когда я, вызвав лифт, нажал кнопку тринадцатого этажа. Там я оказался перед металлической дверью, за которой открылась крошечная комната с видом на весь Токио, переливающийся в окне красными, желтыми, зелеными и фиолетовыми огнями. Когда я открыл это окно, ветер, налетевший со стороны Алеутской гряды, на уровне тринадцатого этажа превратился в ураган и рванулся в сторону Kюсю, Манилы и невесть куда дальше. Может быть, перелет из Европы был слишком долог, может быть, комнатка слишком тесна, а Токио слишком огромен, там, внизу, а ветер наверху слишком силен, но у меня возникло вдруг в высшей степени неприятное ощущение, что еще чуть-чуть — и я кувыркнусь в пустоту. Только плотно закрыв занавески, я почувствовал себя в относительной безопасности. Но позже вечером я предусмотрительно положил подушку там, где по идее должны были лежать мои ноги, а ноги разместил в головах кровати, поскольку меня не покидало чувство, что она висит над пропастью.

Понемногу освоившись, я спустился на двенадцатый, чтобы перекусить. Заказав порцию красной рыбы, плошку риса и пива “Саппоро”, я расположился в баре абсолютно довольный жизнью, как вдруг земля задрожала. В баре, наполненном красным светом и табачным дымом, были и другие люди, все японцы, но не похоже было, чтобы они что-то заметили, во всяком случае, они ни на секунду не прекратили разговаривать между собой. Я сидел на скамеечке, протянутой вдоль окна, и не смог удержаться от того, чтоб не сползти ближе к краю, все время вопрошая себя, какого черта покинул я прекрасную туманную Бретань и прибыл в этот злосчастный Токио, чтобы здесь землетрясение поглотило меня. Я потратил немало времени, чтобы привыкнуть к подобным толчкам, и стал даже находить некоторое удовольствие в преодолении чувства страха, но только не в комнатке на двенадцатом этаже отеля, стоящего в самом центре города, даже если — как меня уверяют — конструкция здания действительно антисейсмическая.

Подкрепившись таким вот образом, я вышел из отеля, чтобы пошататься субботним вечером по Роппонги[2]. И тут я вновь столкнулся с японочкой, которая в “Боинге” спала у меня на плече. Таких были здесь сотни, тысячи. Они изливались из выходов метро — тысячи токийских девушек, одинаковых, одетых в шелк или в атлас, с маленькими сумочками в блестках — они приехали получать удовольствия: несколько часов горячительного рок-н-ролла в “Капри”, грустные блюзы в “Blue Lady” и что-то вроде фанка в “Banana Junky”.

Когда я вернулся в отель, три маленьких японца выводили из бара пьяную австралийку, распевающую “Walzing Matilda”, а в лифте какая-то девушка рыдала на плече своего дружка, который, вперив в пространство пустой взгляд, изображал полнейшее безразличие. В тот миг, когда я наконец улегся в постель, техасец протопал по коридору, вновь обращаясь к невидимому собеседнику: “Que pasa, man?”




Воскресный день в парке Уэно



На следующее утро за завтраком я разглядывал открывающуюся из гостиничного ресторана панораму и одновременно план Токио, спрашивая себя, с чего начать знакомство с городом, и тут натолкнулся на название “Уэно”. Оно было мне знакомо: у Басе есть хокку, в котором он, сидя в домике, слышит удары колоколов над городом и думает: то ли он слышит колокола Асакузы, то ли колокола Уэно.

Итак, я отправляюсь в Уэно, парк Уэно.

Естественно, не я один. Здесь полно мам, пап, детей, игроков в бейсбол и нищих. Нищих в парке Уэно так же много, как бретонцев на Монпарнасе — и, кстати, по сходным причинам. Позже я узнал, что вокзал Уэно обслуживает север страны, сюда приходят поезда из Сендая, Мориоки, Аомори, Ивате, Нагано, Ниигаты, бесконечные поезда с людьми, которые ищут работу. Многие, обманувшись в своих надеждах, однажды приходят к мысли, что птичья жизнь нищего в парке Уэно не так уж плоха, и оседают тут, в сторонке. Сидят на скамейках, болтают или молчат, высматривают что-то погасшими глазами...

Я шагал по аллеям, усеянным палой листвой, среди вишневых деревьев, источников, храмов и уединенных мест для молитвы, пока не дошел до памятника Эрнсту Феноллоса. Этот американец испанского происхождения, родившийся в Салеме, штат Массачусетс, в 1878 году принял кафедру философии Токийского университета, а закончил свою карьеру не только как министр Изящных Искусств, но и как сенсей, наставник великих. Его записные книжки легли в основу совершенно нового курса восточной литературы. Я поприветствовал и его.

В Национальном музее я провел два часа в отделе, посвященном айнам, восхищаясь их расшитыми платьями из хлопчатой ткани, гетрами, серьгами, ожерельями, табакерками и ножами. В культуре айнов есть что-то, неотвратимо привлекающее меня. Эти текучие белые узоры на темно-синем полотне. Доверительность в отношениях с рыбами, медведями, китами, гусями и лебедями. С костью и камнем...

Мне надо добраться до тех мест, чтобы лучше понять все это. Ну а пока — поскольку до сих пор я только смотрел вокруг и в невероятных объемах поглощал незнакомую информацию, не имея ни малейшего представления о настроении умов в Токио, — мне следовало встретиться и потолковать с каким-нибудь японцем.



Легкая дрожь



В Париже друзья назвали мне поэта, с которым я мог бы встретиться. Мы встретились в одном из кафе квартала Асакуза, который, как он сообщил мне, когда-то был центром культурной жизни города. Здесь было много театров кабуки, ресторанчиков, кафе, в их числе и “Камийя”, где назначили встречу мы и где прежде сиживали Нагаи Кафу и Танизаки Юнихиро, потягивая денки буран — “электрический коньяк”: смесь вермута, кюрасо, джина, вина и коньяка.

— Этот город — как губка, — сказал Кенжи. Сам он родился не в Токио, а в маленьком городке на севере, в префектуре Мияги. Переехал в Токио пятью годами ранее.

— Что вы думаете о сегодняшней Японии?

— Сегодняшняя Япония? Я ее не люблю. Мне нравится то, что французы называют “японизмом”. Несуществующая страна духа. Я хотел бы жить там. В этом я — вполне японец.

— А кто из писателей значим для вас? Я имею в виду современных.

— Никто.

— А в прошлом? В недавнем прошлом?

— Я встречался с Кавабатой. Он носил в душе печаль. Мисима... Я знал и его. У него было много комплексов. А потом — это был сноб. Со временем я предпочел им Танизаки. Для меня Танизаки и есть писатель номер один. Сасаме юки — “немного снега”. Сам я вроде Осаму Дазаи[3] — отчасти бесчеловечен.

— А писатели прошлого, Басе, например?

— Поэзия — сложная штука. Слишком много требует сердца и ума. Басе ушел далеко. Добрался до самого севера, до страны снегов. Такого сегодня никто не сделает. Мы живем в клетке.

— Чем должна пахнуть современная японская проза?

— Не знаю. Может быть, авамори.

— А это что такое?

— Японская водка.

— Вы сами пишете сейчас что-нибудь?

— Да, заканчиваю книгу.

— Как она будет называться?

— “Легкая дрожь не отпускает меня никогда”.




Улица за улицей



В течение нескольких последующих дней мы с Кенжи лихорадочно перемещались по Токио.

— Ты уже слышал о Денки-гаи?

Главная магистраль квартала Акихабара, прозванная “Электрическим городом”. Электрический рай. Или ад — в зависимости от предпочтений. Здесь — многоэтажные магазины, где продается все, от установок по поддержанию искусственного климата и холодильников на первом этаже до микроорганайзеров на последнем; голубые экраны видео, аудиосистемы из полированной стали и массивные черные колонки обступают посетителя, рискнувшего подняться снизу доверху. Здесь же за спиною гигантов ютятся маленькие лавчонки, где вперемешку собрано все, что только можно представить себе в мире электричества, в том числе и такие штучки, которые человеку вроде меня трудно даже вообразить. Весь квартал пронизан глухими звуками перебивающих друг друга ритмов и огнями пульсирующих им в такт разноцветных неоновых вывесок.

— Это мир завтрашнего дня, — говорит Кенжи.

— Бежим отсюда, пока не поздно!

Будучи по природе человеком несколько архаичным, я вполне удовлетворил свою жажду впечатлений на рыбном рынке Цукидзи.

Вьющиеся кольцами угри; крабы, пощелкивающие клешнями; подвижные щупальца кальмаров и осьминогов. Тунцы: глянцевые тела с прекрасными обводами, дымящиеся в лучах утреннего солнца, покрытые инеем, меченные красными иероглифами. Нездешние гости: самые маленькие пойманы на широте Кейптауна, большие — в южных водах Тихого океана, где в самом разгаре путина.

О, эти жирные, гибкие, скользкие, блестящие тела, исторгнутые из родных глубин, распростертые на набережной, с кусочками серого льда в ослепших глазах; о, покупатели, придирчиво изучающие добычу, отмечая возможную покупку маленьким надрезом на коже, ощупывающие плоть морей при свете электрического факела (о, эта красная, темная, блестящая кожа), в то время как зазывала — маленький коренастый человек в бейсболке, сбитой на макушку, — стоя на своем помосте и топая ножкой, как рассерженный ребенок, кажется вот-вот лопнет, взвинчивая, взвинчивая, взвинчивая цены на этом роскошном аукционе.

Когда торги закончены, рыб отвозят к прилавкам, где начинается их разделка. Огромные топоры, длинные ножи и электрические пилы придают рыбам тот вид, в котором они будут доставлены владельцам токийских ресторанов. Лишь головы остаются на набережной, разбросанные среди пластмассовых ящиков.

Большая часть крабов с рынка отправится прямиком в знаменитый крабовый ресторан Синьюку, над порталом которого подергивается всеми конечностями гигантский механический краб. Каждый раз, вспоминая Синьюку, вижу этого краба. Город — краб.

Синьюку, октябрьский вечер, полная осенняя луна, медленно шевелящийся краб, динамики, изрыгающие рок-н-ролл, стальные шары, рокочущие в залах кегельбанов, и — подряд — вереница “салонов любви” с фотографиями “обнаженных учениц” на витринах: “смотришь, дотрагиваешься, устраиваешь свидание”. Девушки в изобилии!

Здесь совсем ничего не осталось от очарования старого Токио, сказал Кенжи. Дома для чайных церемоний исчезли, старые каналы уступили место автострадам. Но даже здесь, в самом центре безумия, уцелели следы прошлого.

В некоторых салонах любви, например, как только вы заплатили за вход, вас проводят в комнату, где стоят девушки, пять или шесть, совершенно голые, за исключением маленького шелкового передника. Но именно в старом Токио, в Эдо, вокруг холма Уэно, было в свое время множество проституток, прозывавшихся кекоро, главной отличительной особенностью которых был их передник, известный под названием ямасита но мадаре, буквально “фартук из-под холма”. Теперь же вот они, “обнаженные ученицы” в университетах плоти, в темном мире ночных желаний.

Одна из них смотрелась как цапля среди уток. У нее маленькие шелковистые груди. “Straight” (“плоские”), — говорит она с сожалением. Я же убеждаю ее, что они красивы...

Вновь оказавшись на воздухе, уходим от света и шума, “салонов любви” и кафе со стриптизом и углубляемся в переулки небольших полутемных кафе и баров: Space Den, Cherry Island, Havanna Moon, Silk Road...

Это маленькие тихие заведеньица, где пьют пиво, саке, виски, закусывают щупальцами кальмара, крабовым паштетом, красной икрой, тертым картофелем или специально приготовленным блюдом, называемым цукими (“взгляд на луну”); где слушают песни — печальные, старые, задумчивые песни. Может быть, для того, чтобы “запустить” остановившееся воображение, чуть-чуть погрузиться в глубины жизни, нырнуть в прошлое или просто в забвение...

Здесь есть улицы, которые так и называются — “улочки памяти”.

Полная желтая луна — сквозь дым, поднимающийся над жаровнями с рыбой.

Ночь продолжается.

Заканчиваем мы ее в “Спруте”, маленьком баре, затерянном в темноте (на стене спрут и обезьяна занимаются любовью), хозяин которого пишет хокку. Его поэтическое имя: “Тот, кто все время поднимается выше и умеет держать удар”. Он зачитывает пару своих хокку: в одном речь идет о тенях на стене в Киото, в другом — о морщинах на лице его матери.

Рассвет — с привкусом холодного саке.




Мир книг



Йимбохо — книжный рынок Токио — должно быть, один из самых процветающих книжных рынков мира: это целый район, улицы которого сплошь состоят из книжных магазинчиков, лопающихся от книг, забитых книгами от пола до потолка.

Кенжи сказал мне, что одной из первых западных книг, переведенных на японский, была знаменитая книга Дефо “Робинзон Крузо”, появившаяся под названием “История путешествия, написанная англичанином”. Я не обнаружил первого японского издания “Робинзона Крузо”, кружа по рынку, но нашел несколько других книг, для меня не менее, если не более, любопытных: “Исследование северных морей” Сакакуры Гэндзиро, “Плавание в Японию” (на голландском языке) Де Вриса, “Карту Японии” Венцесло де Мораэса, “Повествование о путешествии в Японию, Камчатку, Сибирь, Тартарию и различные части Китая” лейтенанта морской службы Томпсона и “Путешествие” Лаперуза: “Головы их были бриты и только у двух или трех я заметил на голове обруч из медвежьей шкуры... На всех были сапожки из кожи зубатки, носки которых, на китайский манер, были очень искусно выделаны... Они держались с важностью, благородством и отличались исполнительностью... Хижины этих островитян выстроены из дерева и крыты берестой с большим разумением, они принимают все меры предосторожности против холода...”

Это описание айнов, которых Лаперуз повстречал на Хоккайдо.

Помимо книг о путешествиях были, как я уже упомянул, карты, сотни географических карт, в подлинниках и репродукциях: французская “Карта арктических земель”, на которой можно найти Хоккайдо под названием “Земля Иессо” (его использует и Лаперуз); японская карта, вычерченная Исакавой Рюйзеном, на севере которой видна группа островов, названных Эзогасима; голландская карта Франсиса Карона, на которой Хоккайдо (обширная земля Иеззо) изображен не островом, а длинным перешейком между Японией и Тартарией...

И две старые японские книги со страницами, на ощупь гладкими, как паутина, с черными пароходами в гаванях, озаренных светом восхода, чайными домиками под луной и старыми городскими улочками. Гравюры, оттиснутые синим, розовым, темно-красным и всеми оттенками черного. Чернота блестящая и матовая, выцветшая и свежая, чернота света и тени...

Одна из этих гравюр мне особенно понравилась — “Англичанин, исполняющий иокогамский танец”. На ней изображен носатый англичанин, танцующий какую-то дьявольскую джигу перед гейшей, которая озадаченно смотрит на него, держа на коленях самисен (японский музыкальный инструмент). Это один из знаменитых “йокогамских эстампов”, появившихся вскоре после прибытия в Токийский залив кораблей командора Перри, который вновь открыл миру Японию после двух веков почти полной ее изоляции.



К востоку от реки



Есть цветная гравюра, которую я обожаю. Великие мастера этого искусства — Хокусай, Хиросиге или Утамаро — не имеют к ней отношения: ее нарисовал Кобаяси Киетику[4], человек, которого считают последним мастером школы укие-э (“расплывчатого мира”). На картине изображены мужчина и женщина, шагающие по плотине Мукодзимы. Можно различить хрупкие вишневые деревья на берегу запруженной Сумиды, расплывающиеся в воде с той стороны реки огни Имадо и вдалеке — невысокую вершину Мацуши. Все это — в тонах черного, серого и желтого: сумерки, почти ночь, может быть, конец долгого дождливого дня. Дождь просто ощущается внутри пейзажа.

Нагаи Кафу с глубокой ностальгией говорит об этом квартале Токио: “В эпоху Мейдзи[5] было немало людей, которые любили Мукодзиму и имели здесь собственный домик и сад. Однако после наводнения, случившегося в начале августа 1910-го, это место было заброшено. С тех пор прошло много лет, все изменилось, и по мере того, как отроги города подступали все ближе, вишневые деревья, растущие вдоль реки, одно за другим погибли”.

Нагаи Кафу — Кафу-Бумагомаратель, как он любил себя называть — спел лебединую песню старому Эдо, каждый квадратный сантиметр которого он знал, как свои пять пальцев, особенно в нижнем городе, где прошло его детство. “С детства я любил бродить по улицам”. Никто лучше его не умеет воскресить память о дождливых днях, проведенных в домике у реки, о чудной горечи хорошо заваренного чая, о спокойной отраде разглядывания старых цветных гравюр или перелистывания старинных книг, страницы которых впитали в себя легкий запах воскуренных благовоний. В “Тихом дожде” он пишет: “Я побывал на Кьюкьодо, чтобы купить две связки благовонных палочек и пятьдесят кистей, которые я предпочитаю (их называют “Тысяча слов, идущих прямо из сердца”); наведался и в Камейю за двумя бутылками белого вина...” В “Новеллах Окубо” он перечисляет “все дорогие для японца вещи: смакуя безупречно приготовленную пищу и питье, которым мы обязаны четырем временам года, рассказать наизусть старинное стихотворение; берегом реки пойти в гости к старому другу, когда зимний снег или весенний дождь падает на раскрытый зонтик; разглядывать тень дерева на тростниковой шторе в окошке тихого дома”.

Все это надлежало внимательно прочувствовать и оценить “в свободном и легком состоянии духа, без опасений” — Кафу улавливал этот внимательный к красоте простых вещей взгляд в народной поэзии Эдо. Он считал, что “свободное состояние духа” свойственно даже проституткам, которых он посещал, предпочитая их общество обществу горожан и горожанок, подчинившихся “художественной иерархии” модернизма, который, он чувствовал, неумолимо наступает на все, что он любил и чем наслаждался.

В один прекрасный день, чтоб вырваться из царства мишуры, Кафу решил поискать убежище к востоку от реки. “Мое желание поселиться в Фукагаве непреодолимо”, — пишет он в “Песни о Фукагаве”.

К востоку от реки... Этому “берегу иному” и всему, что так или иначе поэтически связывалось с ним, Кафу посвятит одну из самых прекрасных своих книг. В этой книге, “Странные повести того берега”, он цитирует (цитаты неотъемлемы от избранного им способа обживания пространства) сочинение “Двадцать четыре вида реки Сумида” Иода Гаккая, эрудита XIX столетия, глубокого знатока китайского: “Словно змея вьется длинная дамба. Между храмом Инари в Мимегури и Шомейдзи она выгибается словно лук. Здесь цвет вишни особенно густ. И именно здесь благородный Токугава выпускал своих соколов. Однажды, почувствовав тяжкие спазмы в желудке, он напился воды из колодца храма и выздоровел. И потому воскликнул: “Это вода шомей”, вода долголетия. Потому и колодец, и сам храм были наречены источником долголетия. Несколько лет спустя мастер Басе здесь же написал стихотворение в похвалу снегу. Оно осталось в памяти людской”.

Благодаря Басе храм Шомейдзи, или храм Долголетия, снискал такую популярность среди поэтов, пишущих хокку, что его прозвали “хоккудера”, храм хокку. Стихотворение Басе, в котором он вознес хвалу снегу на берегах Сумиды, выбито на камне внутри храмовой ограды.




Мастер Басе



Басе обосновался в Фукагаве, которая находилась тогда на самой границе города, в 1680 году. Восемь лет до этого он прожил в Эдо (старом Токио), но родился в маленькой деревушке километрах в пятнадцати от Уэно, где его отец преподавал каллиграфию. Его мать происходила из самурайского рода Момаши, и потому, как самурай низшей касты, Басе после смерти отца в тринадцать лет поступил на службу в дом местного синьора Тодо Такатора. Став слугою-спутником юного принца есидата, он изучал вместе с ним искусство хокку, которое преподавал им Китамура Кигин, мастер школы Теймон из Киото. Когда юный принц в 1669 году умер, Басе решил уехать в Киото, чтобы продолжать обучение у мастера Китамуры. В Киото через три года он издал свою первую книгу “Створки ракушек” и в том же 1672 году вернулся в Эдо с намерением создать свою школу и совершенствоваться в дзен, в постижении которого его наставлял мастер Бутте.

Таким образом, можно себе вообразить, что Басе давал уроки или присутствовал на поэтических встречах, которые устраивали богатые торговцы Эдо, желавшие возвысить искусством свой дух или дух своих сыновей. Басе приглашали как мастера хокку, он предлагал тему поэтической встречи (скажем — “весна в деревне”, “зимний город” или “осенняя луна”), возможно, обсудив ее в ходе возвышенной беседы с гостями, а затем вел вечер, делая свои замечания, подсказывая наиболее выразительные ходы и даже разбирая стихи согласно принятой классификации (“небесные”, “земные”, “душевные”). В отличие от серьезного и даже торжественного поэтического жанра “вака”, искусство хокку считалось “легкой” поэзией, изысканной игрой слов, искусством намека. Басе был знатоком предмета и неплохо зарабатывал на жизнь.

Но по прошествии времени он захотел покинуть город — по меньшей мере, центр. Возможно, изучение дзен подтолкнуло его к этому решению, но, может статься, глубже стал его поэтический дар. Во всяком случае, с него довольно было этих поэтических вечеров. Нет, намерения отказаться совсем от преподавания он не имел (преподаванием зарабатывал на жизнь до конца своих дней). Но, избрав более скромную жизнь, он обретал возможность давать уроки реже, а главное — иначе. Он был достаточно уже известен, чтобы не знать недостатка в учениках и не бегать по первому зову богатых клиентов.

Вполне вероятно, что в конце 1679-го или в начале 1680-го он поведал одному из своих учеников — продавцу дров Сампу — о желании еще более спокойной и уединенной жизни. Сампу ответил, что, возможно, у него есть то, что для этого нужно: хижина в квартале Фукагава, где у него, как и у всех других торговцев лесом из Эдо, был дровяной склад. Это был крошечный домик на берегу Сумиды, в устье соляного канала.

Басе принял предложение ученика с радостью. Вот одно из первых трехстиший, написанных им на новом месте, в “ветхом домике”, как он его называл:


Собираю опавшие листья,

Чтоб заварить себе в хижине чай.

Резкий ветер зимы.


Условия жизни были подчас суровыми: в одном из своих текстов Басе говорит о “ночи, которая вымораживает внутренности”, но все равно ему там нравилось. Он заваривал чай, глядел на снег, падающий на реку, время от времени слушал колокола, звук которых разносился над Эдо:


Над облаками цветов раздаются

Колокола. Уэно?

Иль Асакузы?


Ученики продолжали ходить к нему. Один из них принес росток банана и посадил перед дверью в хижину. Поэту, изменившему образ жизни, хотелось изменить и имя. И когда маленькое банановое дерево (басе — по-японски) было посажено, он решил, что лучшего не сыщешь: отныне он и стал называть себя Басе-окина (Банановым старцем).

Одна история, возможно, вымышленная, но могущая оказаться и правдой, повествует о том, как родилось одно из самых знаменитых хокку Басе, ставшее его выходом в иное измерение, к новой поэтике и иной глубине, которой Басе мечтал добиться в хокку. История гласит, что один дзенский мастер пришел к поэту вместе со своим учеником. Басе открыл дверь хижины. Когда ученик преступил порог, он воскликнул:

— В чем же проявляется закон Будды в этом тихом саду, заросшем деревьями и травами?

— Что ж, — сказал Басе. — Большие листья — большие, а маленькие — маленькие.

— Как вы себя чувствуете в последнее время? — поинтересовался наставник.

— Как зеленый мох после дождя.

— В чем проявлялся закон Будды прежде, чем вырос зеленый мох и пролился весенний дождь?

В этот момент все трое услышали всплеск прыгнувшей в воду лягушки. Это подсказало Басе ответ:

— Прыгнула лягушка, раздался всплеск воды.

Воистину, это был дзен!

Но помимо этого фраза заключала в себе две трети великолепного хокку, к которому оставалось подобрать лишь первую строку:


………………….

Прыгнула лягушка.

Всплеск воды.


Втроем они решили отыскать эту первую строчку. “Вечерние сумерки…”? Нет. Слишком сентиментально. “Одиноко сижу…”? Нет. Слишком очевидно. Слишком предсказуемо.

Басе принадлежит решение, которое удовлетворило всех: “Старый пруд!..”

Это трехстишие положило начало совершенно новому поэтическому миру. Родился стиль Басе.

Вот другой его пример — стихотворение, почти настолько же знаменитое, как трехстишие о лягушке и пруде, — в котором так же отчетлива та обостренная чувствительность, которую Басе привнес в стиль хокку:


Осенние сумерки.

На оголенной ветке

Ворон примостился.




Путь на Север



Над Сумидой было не слишком-то много чаек в то октябрьское утро, когда я отправился поглядеть на хижину Басе, но была, по крайней мере, одна, что давало мне полное право написать свое маленькое хокку:


Этим утром

На водах Сумиды

Лишь одна одинокая чайка.


Самое главное в Японии происходит в сознании, поэтому читатель не будет, вероятно, удивлен, узнав, что я не без труда отыскал убежище Басе. Ни указующего знака на дороге, ни памятника на месте, где стояла хижина. Запросто можно пройти мимо этого места и никогда не узнать об этом. Сейчас на участке земли, где стоял домик Басе, находится храм Инари, бога риса. Инари любит соевый творог, что и удостоверяют кусочки творога на изломе камня. Лишь приглядевшись, заметишь большой камень, на котором начертано четыре иероглифа: “Здесь был дом Басе”.

Дома Басе больше нет. Где он? В сознании, конечно же в сознании. Он сам говорил о своем “призрачном жилище”…

На стене храма висел небольшой оловянный ящик, похожий на почтовый. Внутри я обнаружил школьную тетрадь. Вот это была находка! Я вынул ее и пролистал страницы: “Я часто задавался вопросом, на что был похож домик Басе. Теперь я вижу: он очень маленький. Очень в духе Басе. Как это радует меня”. “Я мечтал увидеть берега Сумиды. И по случайности выбрел на место, где был дом Басе. Это замечательно”. “Я только начал изучать искусство хокку. И главное, чего мне хотелось бы теперь, это отправиться путешествовать на Север”.

С тех пор как Басе написал свою книгу “По тропинкам Севера”, это маленькое тихое место на берегу Сумиды стало неотделимо от мыслей о странствиях, о Севере и о пути.

В одном из трехстиший Басе возглашает:


С первым зимним дождем

Скоро отправлюсь

В путь


Свое первое путешествие Басе совершил в 1684-м, пешком отправившись в свой родной город, чтобы побывать на могиле матери, умершей за год до того. Вместе с ним шел его ученик Тококу. Вернувшись, Басе обработал свои путевые заметки и хокку, написанные в пути. Получилась маленькая книжка — “В открытом поле”, название которой по-разному переводится на разные европейские языки: “Скелет, изорванный ветрами” или “Если ветер выбелит мои кости”.

Второе путешествие привело его в святилище Касима, куда он отправился, чтобы навестить своего наставника дзен, Бутте. Это случилось в 1687-м, а рукопись, которая появилась в результате, он назвал “Путешествие в Касима”. Тогда же, в 1687-м, он предпринял гораздо более длительное путешествие, чтобы своими глазами увидеть места, прославленные поэзией, полюбоваться осенней луной в Сарасина и заодно дать несколько уроков. Манускрипт, описывающий это путешествие, озаглавлен: “Ои-но кобуми” — “Записки из корзины”. Ои — это, собственно, название плетеной корзины, которую носили за спиной живущие в горах отшельники ямабуси.

Но то путешествие, благодаря которому сегодня мы знаем его, путешествие, благодаря которому появилась самая совершенная из его книг, путешествие “По тропинкам Севера”, он предпринял всего за пять лет до своей кончины, в 1689 году.

Почему же Басе в возрасте сорока лет, когда он устроил жизнь вполне, по- видимому, удовлетворительным для себя образом, решил отправиться в путь?

В другие моменты его жизни повод к путешествованию был достаточно очевидным: побывать на могиле матери, взглянуть на луну в необычном месте… Но на этот раз причина была глубже. Можно даже сказать, что причин было несколько. Самой важной для него был путь дзен. Басе еще хранил в памяти образы дзенских монахов, которые исходили пешком всю Японию, а до них еще был Ду Фу, любимый китайский поэт Басе, который путешествовал в Китае эпохи Тан[6]. Быть может, он ощутил в себе готовность следовать за ними, зная, что сумеет воспользоваться плодами своего путешествия — то есть не просто пройдет сколько-то километров, но раздвинет границы духа. Он уже немалого достиг в поэзии и в практике дзен. И если в наиболее архаичных формах буддизма поэзия считалась занятием мирским, чтобы не сказать легкомысленным, то теперь, в наиболее глубоких творениях, она сама становилась “путем” (и наставник Бутте признавал это за стихами Басе), наравне с путешествием, которое, как и практика созерцания, достойная уважения, дополняло сидячую медитацию дзадзен.

Мысль о путешествии в духе дзен, или, иначе говоря, медитативном путешествии (глагол таби означает путешествовать без определенной цели), заключалась в том, чтобы “пуститься в путь за листьями и ветром”, оторваться от всяких привязанностей. Оно требовало вверить свою жизнь ветру и красоте, довериться мимолетной прекрасности мира, “нести в своем сердце движения неба”, с интересом погружаясь в окружающее.

Басе не был дзенским монахом в точном значении слова (он одевался в черное, и его часто принимали за монаха, но таковым он не был). Поэтому к религиозной мотивации его путешествия надо добавить другие. Может быть, он ощущал глубинную тоску оттого, что никакая религия сама по себе, даже религия просветления, не могла успокоить его душу, и только отправившись в странствие, он надеялся обрести покой. Литературные побуждения тоже несомненны: оттуда, куда он направлялся, Басе надеялся вынести вдохновение.

Я думаю, он мечтал о книге еще невиданной, назовем ее “книгой пути и ветра”, которая была бы чем-то большим, чем обычный рассказ о путешествии или сборник стихов. Со времени первого путешествия он ощупью продвигался в этом направлении, используя формы поэтических путевых дневников (это была новаторская форма, ибо прозы в стиле хокку до Басе не существовало). Действительно, четыре первые книги кажутся разминкой перед главным путешествием “в глубь Севера”, которое оказалось самым длинным и долгим и увенчалось книгой, не знающей себе равных.

Географическому Северу в японской культуре всегда сопутствовал сгусток дополнительных смыслов.

Ведь даже если первый “веселый квартал”, Иошивара (“Долина счастья”), все еще находился в городских пределах, власти, тем не менее, отодвинули его подальше, к рисовым полям к северу от Асакузы. Иошивара в просторечиии так и звалась Хоккоку — “северная сторона”, и даже сегодня в этом квартале есть несколько ресторанчиков, где можно услышать фольклорные песенки Севера. То же самое произошло с театром кабуки. Посчитав его слишком “разнузданным”, власти также вынесли его на север. Таким образом, все, что считалось слишком вольным или непристойным, оказалось “с севера”. Когда некий художник ощутил, что он зашел так далеко и так высоко, как Полярная звезда, и должен изменить имя, он назвал себя “Мастерская Севера” (Хокусай).

Среди дорог, исходящих из Эдо, самая оживленная и известная — Токайдо, “дорога к восточному морю”, которая ведет в Киото и Осаку. Гораздо тише и спокойнее была Осу Кайдо, которая шла на север через Асакузу и квартал Иошивара и вела в “глубокие внутренние районы”. Эти места были еще известны под названием Мисиноку — “земли, где дороги кончаются”.

Об этих-то землях и думал Басе всю зиму 1688-го, мечтая о “странных виденьях северной стороны”, о “скалистых берегах, где кричат диковинные птицы и откуда уже можно различить вдали тысячу островов айнов”.




Загрузка...