1982

16 января 1982 г.

Вот и пролетела половина первого месяца нового и зловещего 1982 года. Неважные дни! Совсем как в старые добрые и омерзительные времена они прошли в сплошном пьянстве. В промежутках — разговоры (сценарные) с Кончаловским[123], возня с редактурой, жадно — бесцельное чтение и мерзкое опамятывание, чтобы снова налить морду водкой. Что это на меня наехало? Может быть, меня опалили чужие судьбы, намечтанные мною для себя? Сколько раз создавал я для себя модели, но осуществляли их другие. И это было всегда болезненно. Не зависть, нет, а отвращение к себе, что не решился, не рискнул, опоздал. Но этот раз уже окончательно. Поезд ушел. Остается в должный час тихо лечь на Востряковском[124]. Хотя космическая пыль более вероятна как удел.

Мама, Я. С.! — где вы? Да и были ли вы вообще? Это о вас я так горько плакал? Это о вас я почти не вспоминаю ныне, а если и вспоминаю, то с сухой душой. Но хочется все‑таки думать, что, пройдя через нынешнее отторжение, я снова соединюсь с вашей невыдуманной сутью, которая наверняка и больше, и лучше, и светлее того, чем представляется мне сейчас. Вы очень постарались, чтобы я вас потерял; постарайтесь же, чтобы я вас снова нашел. Уж слишком пусто стало за плечами.

24 января 1982 г.

В старости всё мучительно. Взяли щенка эрделя. Не ради сантиментов, а чтобы был на беззащитной даче большой, сильный пес. Уж слишком взыграла преступность в окружающем населении. И тяжело, тревожно стало жить. Жалко ревнивого и глупого старого Митьку, который решительно не принял молочного, только что от матери щенка. Я не знал, что такое бывает у собак. Митька каждое утро обсикивает дачу, утверждая тем право владения, злобно рычит и уже дважды покусал крошку. При второй агрессии я погнался за ним, чтобы ударить, но, видимо, в последний миг подсознание скривило жест, и я со всей силой ударил по ребру дубового стола. Рассек руку до крови и сине — зеленой вспухлости. И малыша смертельно жалко, он такой непрочный, уязвимый, хрупкий и бесстрашный. В последнем он настоящий эрдель. Да и прошлое всколыхнулось. Я подозревал, что мне будет не просто с эрделем, но не ждал, что до такой степени. Вся наша бедная жизнь в коробочке на улице Фурманова, дивный, сумасшедший, погубленный нами Лёша, Вероня с ее фанатической преданностью не слишком добрым людям нахлынули такой печалью, что места себе не нахожу.

Ложь, распад, безответственность, бесстыдство водят пышный хоровод вокруг меня. Что случилось с деликатным, даже совестливым Катиновым, десятилетиями относившимся ко мне безукоризненно, преданно, рыцарственно? И вот он показал мне красный обезьяний зад. Да и как можно не рухнуть служащему, зависимому человеку в условиях нынешнего ни с чем не сравнимого бесстыдства, цинизма, коррупции? Есть испытания, которым нельзя подвергать людей.

Я должен, не меняясь внутренне, найти какую‑то систему внешнего поведения, чтобы не остаться на берегу в полном одиночестве. И так уже вокруг меня пустота. Мои старомодные правила приличий, обидчивость, стремление всегда держать нравственную форму отдалили от меня всех литературных людей, поссорили со многими редакциями, газетами. Я окончательно потерял среду. Но это еще полбеды. Я почти вывалился из литературного кузовка, как последний лишний гриб. И после активной, шумной жизни эта пенсионная тишина больно давит на уши. Видимо, во мне осталось еще немало сил для внешнего существования. А если поставить на нем крест? Если начать жить только в себе? Отринуть всякую суету? Пора бы! Дело‑то идет к финишу.

К обычным страхам (Большой дом, ДетсКий мир, цензура, Госкомитет по печати, «Литгазета», гнусные критические бабы) прибавился еще один — пушкинисты. Только и слышу: пушкинисты с вас шкуру сдерут!.. Пушкинисты вам покажут!.. Пушкинисты такой крик подымут!.. Хранителями пуш кинской славы стали литературные дубельты и бенкендорфы. Это вполне по — российски: давить окружающих тем, кто был символом свободы, независимости.

15 февраля 1982 г.

Болел, что‑то кропал о Лемешеве, был у Роскина — сперва в мастерской, потом дома. Тут был привкус переживаний, насылаемых прошлым, еще трогающих меня.

«Терпение» взбудоражило людей. Позвонил мой старый недруг Зархи, выразил свой восторг и желание поставить по рассказу фильм. Не понимаю, что это: жест благородства или полного несчитания. Думаю, что второе. Равно как и звонок Юлиана по другому поводу. Они сильные, они на коне и плевать хотели на слабого, самолюбивого, инфантильного человека.

А я, правда, ужасно ослабел — и физически, и духом. Самоуверенность покинула меня окончательно. Последнее связано с тем, что я ничего не пишу. А вообще, оказывается, можно так жить: не прикасаясь к бумаге, не отвечая ни за что, не возлагая на себя никаких обязательств, никуда не торопясь, ни о чем не заботясь. Так жил Я. С. Так живет Сергей Антонов. Вот откуда его неизменно хорошее настроение. Я‑то думал, он должен мучиться своим бесплодием, а он плевать хотел. Живет в свое удовольствие, с минимальным расходом сил, всегда под хмельком, внутренне соврешенно раскрепощенный. Может, и Юра Казаков вовсе не трагическая, а уютная обывательская фигура? На винцо всегда есть — остальное трын — трава. Ко всему, их не забывают, подкармливают, переиздают, упоминают нежно, даже восторженно (из благодарности за молчание), к ним относятся куда ласковее, нежели ко мне. Они не конкуренты. Добровольно навесили замок на свой роток. От меня же вечно приходится ждать какой‑то неожиданности; пусть чепуховой, вроде «Председателя» или «Терпения», но всё равно, это раздражает, я — источник беспокойства. Не случайно я так и не вписался в отечественную словесность. Вся моя активность, порой чудовищная, не сработала. Напротив, вызвала дружное, мощное сопротивление. Меня задавили в кино, ввели в строгие рамки «на воздушном океане», в литературе запихнули в дальний угол — дышать дают, но не более. Со мной была проделана серьезная и чистая работа.

Впечатление такое, что я вползаю в смерть. И вползу, если не стряхну с себя нынешнее наваждение. Человек умирает не от болезней, а от тайного решения не оказывать им сопротивления. Характерный пример: Симонов. Этот мощно заряженный на жизнь и работу человек почему‑то расхотел жить.

9 марта 1982 г.

На днях приезжал Борис Кравченко. Худшие мои опасения начинают сбываться. Как и следовало ждать, он настоящий алкоголик. С шизофреническим отливом. Я не верю в необузданность моих соотечественников. Ежели это наличествует, то как симптом психической болезни, а не как черта характера. Он приехал по вызову ЦК ВЛКСМ пожуировать жизнью. Так, в сущности, ему и было сказано, но имелось в виду, что его не связывают какими‑либо обязательствами: погуляй по столице, сходи в театр, в музеи, повидай литературных друзей, навести журналы, издательства. Жест в отношении диковатого кондопогского паренька очень добрый и благородный. Но он понял приглашение по — своему. За все дни он не был ни в одном издательстве, ни в одной редакции, даже в ЦДЛ не заглянул. Он, правда, зашел в музей Пушкина — спьяна, но больше нигде не был. Весь срок просидел в молодежной гостинице, где сошелся с какими‑то подонками, пил с ними и распутничал. В результате он просадил все деньги, обменял швейцарские часы на какую‑то страшную самоделку, лишился фотоаппарата «Киев». Зато приобщился к продажной любви, которую щедро предоставляет приезжим комсомольская гостиница. В канун отъезда он наконец‑то вырвался ко мне, к своему учителю и старшему другу. Разговора не получилось. Он был с тяжелейшего перепоя, хватался за сердце, тяжело дышал и дул виски бокал за бокалом, не разбавляя. Есть он не мог — отказала печень. Но сквозь весь его распад пробивались зазнайство и гонор. Он «мечтает» о высших литературных курсах, на деле же о двухгодичной бесконтрольной жизни и вольном пьянстве вдалеке от семьи. Неинтересно повернулась моя долгая и упорная борьба за одаренного провинциальног. о юношу, а ведь я вложил в нее немало душевных сил.

«РУССКОЕ ПОЛЕ» 1 апреля 1982 г.

Приехал с повышенным давлением. Меня ждали «ребята»: Вениаминыч с трясущимися руками и посолидневший Горбунов. Поиграли в лихость и что нам сам черт не брат и как‑то Дружно опечалились своей старческой жалкостью. А я так и вовсе скис, видимо, давление поднялось.

Много перемен. Главврача сменили. Оказывается, он успел провороваться еще во время строительства санатория. Его погубил им же затеянный ремонт. Вот тут и обнаружилось, что многие дорогостоящие, импортные материалы не вошли в материальный состав кремлевской здравницы, а утекли налево. И почему‑то сразу вспомнили, что он пьянствовал в сауне с черноглазой Людой, и а потом катался голый в снегу. Ему сделали укор по партийной линии и перевели тем же чином в военный санаторий. И Люда ушла, но не по директорскому делу, просто муж получил работу в другом городе. Мой лечащий врач вышел на пенсию, свое отделение передал другому, а сам остался на полставке, отрабатывая ее полуусердием. Массажист — художник Юра перешел на работу в склад, туда же ушли муж Тани — электрик и барменша Вера.

2 апреля 1982 г.

Давление не снижается, вернее, снизилось чуть — чуть. Как я сюда рвался, а приехал — тоска. Выдерживать эту жизнь можно, лишь периодически выпадая из нее. Если же этот путь заказан, становится невмоготу. Существование без большой цели, без захваченности чем‑либо для меня непереносимо. Я исчерпал ряд тем: прошлое, детство, природа, и сейчас рассказы возникают у меня случайно — от внешнего толчка, а не ползут, как фарш из мясорубки, от естественной и безостановочной работы душевной жизни. И вообще, мне плохо думается и не работается сейчас. Но не давление тому виной, напротив, повышенное давление — следствие этого душевного кризиса.

3 апреля 1982 г.

Ну вот, докатился, дотрюхал до шестидесяти двух лет. Почти на бровях: с инфарктом, блокадой ножки, стенокардией, гипертонией, остеохондрозом. О глухоте и контрактуре я и не говорю. Наверное, я уже умер и существую искусственно — на лекарствах, каждое утро принимаю жменю. Не слиш ком живой труп. Но если я найду новую, важную для меня тему, то оплывшая свеча еще потеплится. Так просто я жить не умею, это вне всяких сомнений. Последняя надежда на лето. Калязта с торчащей из воды колокольней, а может, и северные городки должны мне дать заряд. Я еще способен радоваться человеку, интересоваться человеком. Но Боже упаси, раззуживать в себе искусственный интерес к чему-либо. Это годится для кино, для разных литературных игр, но только не для прозы.

Скучно встретили день рождения. Позвали «ребят». Те почему‑то ужасно стеснялись. У Вениаминыча «паркинсон» перешел в пляску св. Витта, а Горбунов потерял дар речи. Каждые десять минут звонила дежурная и предупреждала, что гостям пора ехать. Никогда подобного не бывало. Это не просто хамство, а игра в «наведение порядка». Новый главврач демонстрирует свою волю и власть. Воровал и валялся голым в снегу его предшественник, но репрессии обрушились на отдыхающих. «Так и во всем всегда», — писал Галактион Табидзе…

4 апреля 1982 г.

Читаю переписку Л. Толстого. Крепко же боялся он смерти, сколько ни уверял себя в обратном. И как хотелось ему преодолеть этот страх, порой он почти убеждал себя, что ничуть не боится и приемлет, и тому подобное, а внутри всё дрожало жалкой дрожью. И Лесков боялся, а Фет так прямо с ума сходил от ужаса. Не знаю, как обстояло с этим у Достоевского, однажды уже перенесшего смерть. Толстой, Лесков, Фет не просто боялись смерти, всё их существование в старости было наполнено предчувствием смерти, невыносимой тоской перед неизбежным. Скучная штука! А где же те деревья, о которых Тютчев писал:


И страх кончины неизбежной

Не свеет с древа ни листа.

И жизнь, как океан безбрежный,

Вся в настоящем разлита…


Похоже, что как раз сам Тютчев был таким деревом.

Письмо Горького Толстому (неотосланное): такое праведное, справедливое, умное, неоспоримое и… нищенское. Теперь‑то мы знаем, чего стоили все эти пресловутые «жертвы». И как ни крути, а ничего, кроме личного самоусовершествования, нету. Пусть утопия, но хоть безвредная, в отличие от остальных способов улучшить человечество — преступных и столь же тщетных. Впрочем, от самоусовершенствования есть какой‑то толк: в мире становится чуть меньше мерзавцев, все остальные пути ведут лишь к усилению рабства. Глумились, глумились над философией Толстого, а он оказался дальновидней всех. А трудно ему было с окружающими. Никто ни черта не понимал, ухватывали форму, а не суть, всё доводили до глупости, до мелководного расплыва собственного ничтожества. А рядом, кость к кости, — страшная мещанка шекспировского масштаба.

5 апреля 1982 г.

Разговор с профессором — нефтяником на дороге. Он худой, высокий, моложавый, с большим хрящеватым носом — копия Шеры Шарова, хотя сразу видно, что русский. Это довольно распространенный и едва ли не самый неприятный тип русских лиц. Но человек славный — открытый, горячий, заинтересованный, немного смущающийся. Всё читал, помешан на советской литературе. Оказывается, как важно людям то говно, которое мы поставляем. Не в первый раз замечаю я повышенный интерес к творчеству В. Солоухина. В чем тут дело? Пишет он большей частью довольно обыкновенно, к тому же бессюжетно, о вещах вроде бы далеких от обывательского вкуса. Не Штемлер и не Карелин — змеелов, а захватывает чи тающую полуинтеллигенцию. Этому ведущему читателю он понятен и доступен и при этом всегда что‑то открывает. Солоухин — настоящий полупроводник культуры. Он начинает с азов и приводит к чему‑то простому, но не общепризнанному. Это то, что надо. Мой собеседник признался, что стихи Ахмадулиной он вовсе не понимает, но поддается шарму, манере чтения и всегда слушает ее по телевизору. Он ведет кафедру в институте и говорит, что нынешняя техническая молодежь, в отличие от молодежи пятидесятых, шестидесятых, начала семидесятых, ничего не читает, лишена каких-либо культурных страстей и вообще бездуховна. Ищет лишь одного — удовольствия мига. Кажется, это и есть «ловить кайф» — одно из новых противных речений.

6 апреля 1982 г.

Прекрасная прогулка. Вышел после ужина. Над лесом стояла луна — белая на голубом расчистившемся небе (днем валила крупа). Я шел на розовый, а потом огнистый закат, сосредоточившийся в конце дороги. Ни единого отблеска>не уделил он прозрачной глубине березового редняка, мимо которого я шел. В жемчужном воздухе березняка удивительно белы были стволы берез, каждое дерево стояло наособь, в своей отдельной красоте. И уверенно хороши были четкие темные полоски на стволах. Когда я повернул назад, розовое распространилось по всему небу, заполнило прозоры между деревьями, все лесные скважины, а луна, налившись золотом, поднялась высоко, загустив голубизну вокруг себя. И во всём этом ощущалось весеннее, и я давно не чувствовал такого счастья. Наверное, ради этого я и рвался сюда. Господь Бог здесь не мудрил: раскидал березняк по гтлощине, разломил его в одном месте болотом с двумя озерками, а в другом бур — ливый ручей пустил поперек дороги, и ничего больше не надо. И насиловать себя на писание рассказов, когда не хочется, тоже не надо. В старости всё должно быть естественным.

7 апреля 1982 г.

Часто говорят о том, что «всё вернулось на круги своя». И верно, многое в формах государственной жизни, политики, методах управления, пороках (и вверху, и внизу) стало один к одному с прошлым. Но всё же одно новшество — и немалое — есть: выработался новый тип человека. Разумеется, этот тип вобрал в себя что‑то от прошлого, но в целом он нов и являет собой нечто невообразимо омерзительное. Это сплав душнейшего мещанства, лицемерия, ханжества, ненависти к равным, презрения к низшим, и раболепства перед власть и силу имущими; густое и смрадное тесто обильно приправлено непросвещенностью, алчностью, трусостью, страстью к доносам, хамством и злобой. Несмотря на обилие составных, это монолит, образец прочности и цельности. Об этой породе не скажешь, как о черном терьере, что она недовыведена. Тут всё закончено и по — своему совершенно. Порода эта идеально служит задачам власти. Нужна чудовищная встряска, катаклизм, нечто апокалипсическое, чтобы нарушились могучие сцены и луч стыда и сознания проник в темную глубину.

8 апреля 1982 г.

При моем стремлении к затуманенности, к тому, чтоб не знать или знать не до конца, я был бы счастливей в другом веке, в другом пространстве. О, мир Марселя Пруста!.. Но есть горькое удовлетворение в том, чтобы родиться и жить и, наверное, погибнуть тогда и там, где сорваны все маски, развеяны все мифы, разогнан благостный туман до мертво — графической ясности и четкости, где не осталось места даже для самых маленьких иллюзий, в окончательной и безнадежной правде. Ведь при всех самозащитных стремлениях к неясности, недоговоренности хочется прийти к истинному знанию. Я все‑таки не из тех, кто выбирает неведение. Я не ждал добра, но всё же не думал, что итог окажется столь удручающ. До чего жалка, пуста и безмозгла горьковская барабанная Дробь во славу человека! С этической точки зрения нет ничего недостойнее в природе, чем ее «царь».

9 апреля 1982 г.

А луна, словно нет нефтяного остервенения, солдат в трюмах грузовых пароходов, обмана, зверств, убийств и грязной демагогии, поднимается в свой час в чистое прекрасное небо, сперва оранжевая с краснотцой, как апельсин — королек, потому золотая и, наконец, серебряная с призолотью, и березы с каждым днем наливаются соком, и желтеют цветы мать мачехи на коротких тугих стеблях, и тянут на северо — восток журавлиные стаи над землей, которую мы превратили в свинюшник.

Я знаю, почему мне не пишется. Журавлиное затенилось во мне мелкими обидами, ползущими заботами, тусклой житейщиной.

Все, кого я ни читаю, — Трифоновы разного калибра. Грекова — Трифонов (наилучший), Маканин — Трифонов, Щербакова — Трифонов, Амлинский — Трифонов, и мой друг Карелин — Трифонов.

10 апреля 1982 г.

Жду поездку домой как величайшего праздника. До сердечного сжатия хочется увидеть Прохоренка — грязного, вонючего, в свалявшейся влажной шерсти и, наверное, уже забывшего меня. Неужели он, действительно, соединился во мне с Лешей? Я давно уже не могу так любить собак, да и не только собак. Но не хотелось бы, чтоб он стал каким‑то фетишем, омываемым жидкой старческой слезой, как Кузик у мамы и Я. С. Отношение к собаке должно быть бодрым, веселым и товарищеским, иначе это гадость.

Читал Курта Воннегута, оказывается, не впервые. Читать легко, есть хорошие остроты, есть даже пафос, а в целом что-то дешевое, ширпотребовское. К сожалению, нашел здесь некоторые вещи, которые считал своим открытием, например: писать о переживаниях человека через те биологические процессы, равно и химические, какие в нем происходят. Обошел меня быстроумный американец.

Пока сидишь в этом загоне, все тебя обгоняют, и ты без устали изобретаешь пилу. Любопытно: я придумывал не только литературные приемы, сюжеты, новые ходы, которые в своей практике не могу использовать, но судьбы, ходы жизни, способы быть услышанным, но осуществляли всё это — с большим успехом — другие. Я правильно думаю, но не отваживаюсь на поступок. И никто, кроме меня самого, в этом не виноват. Я лишен уверенности в себе, потому что слишком поздно спохватился. Старость не время для смелых начинаний. Особенно сейчас, когда стариков всесветно презирают.

11 апреля 1982 г.

Съездил на дачу, охраняемую Адой и Димой. Проня был бесконечно мил и сделал вид, что узнал меня. Нежно и смущенно покусывая мне руки. К обеду пришла Нина С. Впечатление странное. Похоже, утратилась внутренняя связь. Возможно, она считает, что я бросил ее на полпути. В какой-то мере так оно и есть, но в нынешних условиях, когда я ушел из «Нашего современника» и потерял свои позиции в «Литературной России», я практически ничего не могу для нее сделать. Я навязал ее всем, кому можно, но ведь кормушка‑то маловата, а едоков много.

Жутковатое явление хромого Салтыкова с палкой, Ольгой, тощей, как скелет, и непременным «Носиковым», который сейчас называется как‑то по — другому, да к тому же еврей. Наверное, надо было сразу их завернуть, да не хватило духа. Боже, что стало с этим громилой, бретером, бабником и выпивохой! Какой жалкий, притихший, раздавленный человек. Талант, вернее, мощный режиссерский темперамент он пропил, размах необузданной личности укротил болезнью. А я‑то не верил тому, о чем говорил весь «Мосфильм». До чего же плохо он собой распорядился. Я помню его совсем молодым, только что окончившим ВГИК. Он был похож на юного поповича — бледно- и чистотелый, крепкий, как кленовый корень, затаенно страстный. Он, кстати, и происходит из поповской среды. А потом началось стремительное разложение. Его хватило на две картины, в «Директоре» он уже эксплуатировал собственные приемы, лишь порой прорывался неподдельный темперамент. После этого он рухнул окончательно. Странно, что я не чувствую к нему сострадания. Он фальшив, двуличен, паталогически скуп, лжив, коварен, но в кино немало людей куда хуже его. И он поставил «Председателя». Но мне казалось, что мы с ним что‑то совершим, а он меня обманул. Видимо, я ему этого не простил.

12 апреля 1982 г.

Какой‑то странный провал образовался в моей цельной, напряженной, расписанной по часам жизни. Я не работаю и не хочу работать. Наверное, всё объясняется совсем просто: старость, переутомление, разочарование. Последнее объясняется полным отсутствием реакции на то, что я делаю. Если меня не кроют, то обо мне молчат. Я какой‑то невидимка в литературе. При моей редкой литературной активности меня Умудряются не замечать. Это, правда, не относится к читателям, которые отзываются — и весьма горячо — на всё, что я Делаю.

13 апреля 1982 г.

Читаю романы О’Хары, которого знал лишь по рассказам. Грубоватая работа, но читать довольно интересно. Он числится лидером второго ряда американской литературы. Как мало здесь того, что мы, русские, считаем прозой. Но он, похоже, нисколько не заботится об этом.

14 апреля 1982 г.

Апрель поманил и как всегда обманул. После солнечных радостных дней резко похолодало, задул пронизывающий ветер, по утрам солонит инеем. Водяные лягушки не показываются, бурые лесные попрыгали по шоссе и, оставив там несколько трупов, скрылись. Ондатры не играют, кабанов и лосей не видать. Вроде бы пролетела однажды утка над болотом, вальдшнепов — ни одного. И как‑то всё закисло. Не получая радости от природы, я стал приглядываться к окружающим. Ни одного интеллигентного лица. Раньше так не бывало. Среди страшных свиных рыл непременно оказывался кто‑то, отмеченный светом человека. Неужели все поумирали и поразъехались? Интеллигентные люди исчезли, как многие цветы и птицы. Единственная разница в том, что на них и не пытались завести Красную книгу. А ведь это еще скажется на жизни страны, ох, как скажется!..

15 апреля 1982 г.

Опять началась голубая весна. Ветер стих, температура до 10°, но почему‑то знобко. Так бывает, когда еще не сошел снег, но он стаял давно, лишь в лесу остался пятнами с северной стороны у подножия елей, в овражках и ямах. Появились дрозды, сильно застучали дятлы, как советские люди в кризисные времена, вроде бы и соловей раз — другой тёх — тёхнул, но может, это соловей моих склерозированных сосудов! А ночи темны, непроглядны, ущербная луна появляется поздно, когда я уже сплю.

Дочитал О’Хару и не жалею, что потратил время на толстенный том — есть пища для размышления. Американская жизнь дается им не в таком гротескном изломе, как у других, более изысканных писателей. Есть ощущение подлинности. Сейчас читаю немецких романтиков; это почти невыносимо, за исключением Гейне. У него много остроумия и очень современно по складу мышления. А ведь когда‑то читатели сходили с ума от Брентано, фон Арнима. Другое дело — «Михаэль Кольхаас» Клейста или Шамиссо.

16 апреля 1982 г.

Наконец‑то забормотали лягушки в вешнем озерце обочь шоссе. Но где‑то в отдалении, ближе к лесу. Неужели я не увижу их васильковой россыпи? Зачем же тогда было ехать! Их голоса — гарантия ресны. Лягушки придали мне бодрости, что‑то серо на душе было в последние дни. И наконец я увидел вальдшнепа. Он невысоко, спокойно и не быстро пролетел, хоркая, над шоссе и вдруг резко свернул в узкую просеку, где еще недавно шумел ручей. Ручьи перестали журчать дня два — три назад, сейчас они и вовсе исчезают, оставляя по себе сырые колеи.

Начал думать о Рахманинове, но вяло, нет и тени былой увлеченности. Как я был заряжен на него! Но полудохлый Сизов напрочь забыл о моем либретто, занимаясь делами лишь тех, кто ему опасен. От меня же исходит ощущение полной безвредности, так на кой ляд я ему сдался?

17 апреля 1982 г.

Перекатывая в башке всякую чепуху, я вдруг подумал об охлаждении ко мне «спутников жизни». Прежде я остро чувствовал их повышенный интерес, на этот раз — полное равнодушие. Я думал об этом, сидя на поваленной осине возле лягушачьего озерка. И тут со стороны санатория подгребла отдыхающая — немолодая и невзрачная женщина в огромной меховой шапке. Она осведомилась, почему я сижу, не худо ли мне, и зачем‑то сообщила, что давление у нее 250/110. Из ответной любезности я сказал, что перенес инфаркт. «Люди с инфарктом по двадцать лет живут», — утешила меня добрая женщина. В будущем году моему инфаркту как раз двадцать лет; что ж, у меня почти год впереди. И вдруг она сказала умиленным, проникновенным голосом: «Вы знаете, все такие Довольные, что Юрий Нагибин тут отдыхает, до чего ж, говорят, повезло нашему заезду». Это интересно в том смысле, что я безмерно доверяю внутреннему голосу. Зачастую он управляет моими поступками. Надо быть осмотрительнее, не то наломаешь дров, безоглядно доверяясь тайному советчику.

Замечательные стихи Марины Цветаевой в архиве ЦГАЛИ. Какие краткие и какие емкие! Жестокий укор нынешнему безвольному многословию Ахмадулиной. Цветаева была безумным, но трезвым человеком с мускулистой душой, «оторой никогда не изменяла главная сила поэзии: способность сказать наикратчайше. Ахмадулина растекается, как пролитая на столешницу водка. Беда Цветаевой, если это беда, что она не создала себе позы, как Анна Ахматова. Та сознательно и неуклонно изображала великую поэтессу, Цветаева ею была.

18 апреля 1982 г.

Воскресенье. Пасха. Мой сосед по столу, завстоловой из Таганрога, ходил в деревню пасочки с куличом отведать. Но ни того, ни другого там не оказалось. Разжился он лишь крашенным луковой шелухой яичком. И парного молока дали ему выпить. Он сунул хозяйке трешницу. Соседка укорила ее: мол, не гоже в святой день за угощение деньги брать. Та злобно выругалась и поспешно сунула трешку за пазуху. Бо гоносцы, мать их!..

Могло ли прийти в голову Цветаевой, когда она привязывала веревку в своем нищем елабужском доме, что в Большой Елабуге[125] когда‑нибудь начнется ее культ. А он начался, не сверху, а снизу, и так мощно, что заставил считаться с собой. Единственный разрешенный в стране частный музей посвя щен Цветаевой. Происходят Цветаевские чтения, в Театре киноактера идет пьеса «Марина Цветаева», то и дело устраиваются легальные и полулегальные вечера ее памяти, где звучат стихи и проза, вечера воспоминаний о «болярине Марине» и вечера, посвященные ее переписке. И словно кладбищенская трава, высоко поднялась на могильном холме сестры среднеодаренная Анастасия со своими фальшивыми, искательными, неискренними мемуарами.

Пример Марины, к сожалению, никого ничему не научил. Равно как и обратный пример Бабаевского, величайшего пи сателя сталинской эпохи, ныне тускло доживающего возле собственного трупа.

Все: государство, и народ, и отдельные люди — смирились с неизбежностью термоядерной войны. Иногда, приличия ради, делают вид, что не хотят ее, на самом же деле она пугает куда меньше, чем раньше призрак обычной пулевой, бомбовой войны. Подбадривает сознание, что не придется запасаться солью, спичками и керосином. Да и вообще не будет никаких лишних забот. А жить, если всерьез, никому не хочется. Это — о народе. Начальство же думает отсидеться в великолепно оборудованных убежищах, дальше по обыкновению никто не заглядывает.

Я чувствую, как, гудя и свистя, курьерским поездом — мчится время.

Повеяло скорым отъездом, и что‑то стиснулось в душе. Не хочется уезжать. Дорого одиночество. А дача увиделась мне в ее хроническом многолюдстве, и сразу замутило. Здесь и вообще хорошо, но самое лучшее — изолированность. Я ни с кем не общаюсь, и люди поняли, что надо оставить меня в покое. Хоть я неважный мыслитель, но здесь мне думается широко и бескорыстно, а в привычной дачной жизни — только о «делах». Жаль, что весна такая холодная, но всё равно тут прекрасно.

20 апреля 1982 г.

Я грел руку в кабинете физиотерапии, а по радио передавали концерт Лемешева. Русские песни в отличной записи. Его стали очень часто передавать, и я теперь верю, что поворот к нему произошел не без моего участия. Я навязывал его с присущим мне в таких делах фанатичным упорством, и это не могло остаться незамеченным. Я первым назвал его по телевизору, а вслед за тем и по радио «великим певцом», это подхватила Архипова и сейчас стало чем‑то само собой разумеющимся. Нечто подобное было и с Платоновым: я талдычил «великий», «великий», «великий». Вначале пожимали плечами, а недавно кто‑то и «гением» обмолвился. По советским меркам я никто: не бог, не царь и не контингент, но и никто может многое, если он тверд, упорен и не боится ни показаться смешным, ни быть грубо одернутым. Кстати, я первый начал писать высоко уважительно о Фрейде и Сальвадоре Дали и несомненно помог изживанию похабного тона в отношение этих гениев. К сожалению, люди «с положением», которые могли бы очень помочь добру и культуре, плевать на всё хотели и «завсегда стоят на страже только своих интересов», как говорил один герой Зощенко. Такого отсутствия бескорыстия и культурной заинтересованности, как сейчас, никогда не было. Волнуют всех только медали.

21 апреля 1982 г.

Поэзия и правда. Как разительно непохожи реалии Римской истории на свое литературное отражение. До чего Роскошно выглядят все события, последовавшие за мартовскими идами хотя бы у Шекспира, и до чего нудно, нерешительно, томительно разворачивались они на самом деле. Бесстрашные патриоты — заговорщики, пылкий Антоний… На деле же — жалкий, рефлектирующий, всё время плачущий Марк Юний Брут и неуверенный, колеблющийся, болезненно нерешительный Марк Антоний. Смелым и сильным человеком был Децим Брут, но литература оставила его в тени, а бесстрашному Кассию поэты отвели второстепенное место. Поэзии нравились Марк Брут и Марк Антоний. Любопытно замечание Фереро, что Антоний был «типичный интеллигент». Пьянство и разврат никогда не были противопоказаны ин теллигентности, но этот интеллигент пролил крови больше, чем Нерон. Впрочем, может, у римских интеллигентов это бы ло в порядке вещей. Впоследствии они стали лить чернила. Поэзия не помнила о пролитой им крови, она помнила, как ради женщины пожертвовал он вселенной, и возвеличила вконец разложившегося сподвижника Цезаря, пышно — гнило стную фигуру уже начинающегося распада.

22 апреля 1982 г.

Разговор с библиотекаршей и врачихой о «Терпении». Знакомая песня: так в жизни не бывает. Не может мать настолько не любить своих детей. Я рассказал о Зине Пастернак и Ста сике. Никакого впечатления. Пробить советских людей, если они в чем‑то убеждены, невозможно. И любви такой не бывает — талдычили они. А Ромео и Джульетта, Пенелопа и Одиссей, Антоний и Клеопатра, а весь Шекспир, а весь Достоевский?.. Аргумент не дошел. Обе хладнокровно призна лись, что не любят ни Шекспира, ни Достоевского. Вот в чем корень успеха мещанской литературы и моего покойного друга, который считался борцом с мещанством, на деле же был его певцом. Невыносимая духота! Я мог бы их убить.

Чудовищный снегопад. Снег даже не падает, а с бешеной скоростью косо несется к земле. Сквозь него проносятся оша левшие вороны. Что будет с приготовившейся к расцвету при родой? Окна как простынями занавешены.

23 апреля 1982 г.

Я, наверное, угадал про Рахманинова. Он не мог простить новой власти потери Ивановки и почти всех денег. Всё свое он нажил неимоверным трудом, после долгих лет бездомности и бедности. Сквозь бесконечную трепотню «воспоминателей» о его бескорыстии, щедрости, бессребренности нет — нет да и мелькнет проговор, что деньги и материальные ценности очень много для него значили. Он любил дома, землю, капитал, любил прочность. И ради этого не щадил себя. Бетховен, как и все нормальные люди, не стремился к нищете, но не был меркантилен и поэтому мог написать «Ярость по поводу потерянного гроша». Рахманинов этого написать не мог, ибо ярость его была бы не музыкальной, а чисто бытовой, душной. Он томился по России, но не настолько, чтобы пожертвовать быстро нажитым на Западе богатством. По — человечески это понятно, и всё же, его ностальгические страдания раздражают. Уж коли ты так мучаешься, садись в поезд и поезжай домой. А деньги?..

24 апреля 1982 г.

Замечательное свойство советских людей — их ни в чем нельзя убедить. Сломав в душе самое важное, чтобы стать безоговорочными приверженцами государственной лжи, они компенсируют это предельной недоверчивостью к частным сведениям и соображениям. Быть может, это оборотная сторона рабского смирения. Нестарая и живая этажная врачиха Т. казалась мне человеком почти интеллигентным, современным, с неглупым, острым глазом. Но сегодняшний разговор с ней был ужасен. Я говорил о самоочевидных вещах — не с чем спорить. Она и не спорила, но и не соглашалась, роняя время от времени идиотические фразы, выражавшие сомнение с оттенком насмешки или вдолбленные ей в башку, не идущие к делу банальности правоверия. Она твердо защищала обжитый ею мир лжи от моего вторжения. Она не хотела, чтобы этот мир хотя бы шатнулся, чтобы хоть малый шелох потревожил его стоячие воды. Тут есть своя бессознательная логика. Этот огромный, внешне могучий и насквозь изгнивший нравственно мир должен оставаться нетронутым, иначе он развалится от малейшего толчка и погребет под своими неопрятными руинами столь же хрупких, пустотелых насельников. Т. оказалась ничуть не лучше ненавидимой ею красавицы — библиотекарши — королевы воинствующего мещанства. Не верно, что «Терпение» обозлило лишь власть имущих, оно обозлило всех советских мещан, т. е. основную часть населения.

Любопытно, что Нина С — на в своем восприятии рассказа оказалась солидарна с тухлой мещанской швалью. Она сказала самое грязное и близко лежащее о рассказе, что «от него воняет поездным нищенством», имея в виду вагонных калек с кружкой и песней о Льве Толстом. На это не отважились даже такие подонки, как Феликс Кузнецов и Кардин. Вот в чем разница между нею и неистовой Викой[126], ту рассказ пронзил насквозь. Как и Астафьева, как и Евтушенко. На таких вещах проверяется масштаб человека.

25 апреля 1982 г.

У меня начисто исчезло ощущение контакта, понимания, даже частных совпадений с окружающими. Я не последовал за своими согражданами в очередной круг морального ада, и мы утратили взаимопонимание. «Нет глупых людей», — когда‑то — при всей парадоксальности — в этой сентенции была правда. Послесталинское похмелье благодетельно омыло мозги. Сейчас столь же справедливо прямо противоположное вы сказывание: «Нет умных людей». Те, кого в пятидесятые годы почти насильно втянули в ум, с облегчением рухнули в трясину совершенного идиотизма. И почувствовав возвращенное право на глупость, за ними охотно потянулись люди, способные к мышлению и выбору. Так легче, куда легче! Ведь за этим — тайная и, увы, не осуществимая мечта человечества опуститься на четвереньки, освободить усталый, неприспособленный к вертикальному положению позвоночник. Физически это невозможно, а в плане духовном, интеллектуальном — сколько угодно!.. Люди жадно наращивают броню глупости, спасительной для слабой духовной организации.

Наше время и строй выработали‑таки новую этику. Ее про демонстрировал мой сосед по столику, юный завстоловой из Таганрога. Он был год на партийной работе и очень на ней вырос. Он говорит своим подчиненным: «Вы живете за счет народа, который обворовываете. Так улыбайтесь за это, по крайней мере!» А еще он говорит: «Мы воруем, мы злоупотребляем, но давайте всё же не выходить из рамок приличия, надо и честь знать». И еще: «Все же понимают, что завстоловой не будет без мяса. Но беру я на один обед, а не на два, и люди меня уважают. Другие тащут без стыда и совести, а я так не могу, мне еще вон сколько работать! Поэтому я всё делаю с умом и по совести». Вот какая теперь совесть: воровать умеренно. И он всерьез считает себя не только честным человеком, но и крепким молодым коммунистом. И другие считают его таким, ибо воруют прямо или косвенно все — снизу доверху. Мздоимство, воровство, злоупотребления всех видов приняли такие размеры, что государству с ними не справиться, даже если б оно захотело. Но оно не может всерьез захотеть, ибо хищения и обман входят в его существо, его структуру, без этого оно просто развалится. Этого никак не могли предвидеть гениальные мозги двух бородачей, заложивших теоретическую основу нашего общества, но об этом догадался в предсмертном отчаянии тот, кто на практике осуществил великую теорию. Как хорошо выглядят на фоне всеобщего распада наша высокоморальная литература и особенно поэзия — с ее показным нравственным максимализмом.

27 апреля 1982 г.

Разговор на прогулке с симпатичной гипертоничкой в громадной меховой шапке. Ей за пятьдесят лет, простоватая, работает на химическом заводе. Я спросил о ее семейной жизни. «Наверное, как у всех, может, даже лучше. Старшему сыну двадцать восемь, младший школу кончает». — «А с мужем какие отношения?» — «А какие могут быть отношения после тридцати лет? Никаких». Я думал, что она меня не поняла и уточнил вопрос. «А я о человеческих отношениях и говорю. О чем же еще?» — «Неужели такой долгий брак не сближает?» — «Еще чего!.. Детей вырастили, теперь мы вовсе друг дружке не нужны». Жизнью своей она в целом довольна, одно горе — сын никак не женится. «А что в этом плохого?» — «Как что — избалуется». — «Пьет?» — «Конечно!.. Не алкаш, может четыре месяца не пить, а потом неделю закладывает. Это еще хорошо!» На заводе, по ее словам, то и дело гибнут рабочие от неочищенного спирта и взрывов. «Все пьют: и рабочий класс, и начальство, и простые инженеры. Какая там охрана труда, какая безопасность, кто об этом думает? С утра у всех одна забота: где бы достать». У нее в руках чистый спирт, она — сила. Может заставить людей работать.

28 апреля 1982 г.

Разговор с Галей — барменшей, у которой прошлым летом утонул в пруду трехлетний сын. После этого несчастья они с мужем расстались. «А вы не собираетесь снова замуж?» — «Мужчины или пьют, или такие скучные и бессмысленные, что от них мухи дохнут. Пьющие все‑таки поживее». Но связывать свою жизнь с такими живчиками ей почему‑то не хочется.

Надо разговаривать с людьми, я совершенно не знаю сегодняшней жизни. Но общения с мужчинами не выйдет. Ойи либо пьют, либо несут фальшивый вздор, либо крепко молчат. Женщины куда открытей, искренней. Это понятно: их неизмеримо меньше сажали. Мне осталось два — три дня, а я уже начал собираться — от нервности, от нежелания уезжать, возвращаться к московской жизни. В таких случаях хочется Уторопить неизбежное. Мне здесь хорошо. А если я и начинал томиться, то это от страха перед будущим, тоске но минувшему, старческой слабости. Надо хорошо прожить лето, что‑то увидеть. Хотя всякое соприкосновение с действительностью лишь усугубляет чувство безотрадности, безнадежности, надо выходить в жизнь. В интонации людей появилось что‑то отроду не бывшее: убежденность в ненужности всего — брака, детей, работы, учения, какой бы то ни было деятельности. Эта интонация проскальзывает и у бодрой Таньки, отчетливо звучит у опечаленной Гали и у сделавшей свою жизнь химички, мастера цеха.

29 апреля 1982 г.

Разговор на дороге с учительницей, у которой учился сын покойного Якова Тайца. Странное дело, неплохой детский пи сагель Тайц родился сразу старым евреем, менее романтической фигуры вообразить нельзя, но по всему миру рассеяны вдовы, возлюбленные, дети и внуки Якова Тайца. Учительница почти всё мое читала, обо всём всё знает и хорошо выражает свои мысли. Пример: «Матадор втыкает в быков бандероли». А сын Тайца спился.

Как раздражали Рахманинова несобранность, разболтан ность, непрофессионализм и неумелость окружающих его людей. Он был профессионалом высшей марки, скрупулезно точным в делах человеком, при этом нес бремя гениальности. А бездарные люди его окружавшие (исключение — и жена и свояченица) вечно все забывали, путали, ничего не умели да и не хотели уметь, на каждом шагу осложняли ему жизнь.

Синий цвет местных лягушек волнует, оказывается, не меня одного. Я считаюсь тут первым специалистом по этому вопросу, во всём, что касается лягушек, положено обращаться ко мне. Меня это дарит ощущением гордости. Сегодня две пожилые дамы высказали предположение, что расцветка лягв объясняется цветом воды. Даже в ванне вода с отчетливой приголубью. Сам‑то я прежде думал, что они отражают синь неба и воды. Но недавно я узнал правду: оказывается, есть животные, которые весной приобретают яркую и красивую ок раску, а потом возвращаются в свой обычный цвет. В их число входят и некоторые разновидности лягушек.

30 апреля 1982 г.

Почти все советские люди — психические больные. Их неспособность слушать, темная убежденность в кромешных истинах, душевная стиснутость и непроветриваемость носят патологический характер. Это не просто национальные особенности, как эгоцентризм, жадность и самовлюбленность у французов, это массовое психическое заболевание. Проанализировать причины довольно сложно: тут и самозащита, и вечный страх, надорванность — физическая и душевная, изнеможение души под гнетом лжи, цинизма, необходимость существовать в двух лицах: одно для дома, другое для общества. Самые же несчастные те, кто и дома должен носить маску. А таких совсем не мало. Слышать только себя, не вступать в диалог, не поддаваться провокации на спор, на столкновение точек зрения, отыскание истины, быть глухим, слепым и немым, как символическая африканская обезьяна, — и ты имеешь шанс уцелеть.

Лишь специальные люди запоминают то, что вы говорите. Остальные — из самозащиты, а также во избежание соблазна доноса — в одно ухо впускают, в другое выпускают. Сегодня атомщик Володя, объездивший весь мир, в разговоре со мной поставил рекорд умения не слышать собеседника. Только я — с присущей мне обстоятельностью — рассказал о нашей с Аллой поездке из Рима в Неаполь, как он произнес мечтательно: «Эх, вам бы в Неаполь съездить!» Я напомнил, что был там с женой в составе туристической группы. Через несколько минут: «Жаль, вы в Неаполе не бывали! Увидеть Неаполь и умереть!» В конце разговора он посоветовал мне в следующий раз непременно посетить Неаполь. В близости моего отъезда «спутники жизни» разъярились на разговоры. Но зачем им это нужно, убей Бог, не пойму. Они сразу превращаются в токующих тетеревов: я напрасно тревожу эфир. Может, их томит желание высказаться? Но я ни разу не столкнулся даже с подобием мысли. Им просто надо «пообщаться», чтобы потом рассказывать об этом дома и на службе. Всё — пришла машина…

18 мая 1982 г.

Опять я оказался у развалин того здания, которое возвожу с редким упорством и невезением вот уже сорок с лишним лет. Впрочем, невезение играет тут не главную роль, хотя несомненно присутствует. Мой самый лучший и самый прозвеневший рассказ ругают и справа, и слева — редчайший случай, если не единственный. Феликс Кузнецов выступает в паре с Виктором Некрасовым. Пока еще трудно представить, как будет развиваться кишечно — газовая атака. Для начала меня выкинули из кандидатов на Государственную премию, рассказ изъяли из «Роман — газеты». Вроде бы, достаточно. Но на до знать их настырную ненасытность. Почему‑то мне кажется, что это еще не конец. Поживем — увидим. Главные пакости уже случились, остальное будет практически менее ощутимо. Скворцовы опять победили. Как бессильно добро, как мощна и победна мещанская злоба, охраняющая бдительно свои владения. И всё же, как точно я попал — в самое солнечное сплетение Скворцовым всех рангов и мастей.

Особой неожиданности в этом нет. А ведь они принимали вещи не менее чуждые: «Живи и помни», «Старика», «И дольше века длится день», «Дом на набережной», издевательскую повесть Соломко. Очень оживилась «Литературка». Снова можно плясать на моих костях. К чему‑то приплели фильм «Берендеев лес», хотя он сделан не по моему сценарию, к тому же дружно одобрен и премирован в Карловых — Варах. Но есть возможность лишний раз упомянуть мою фамилию в Дурном контексте. Откуда такое постоянство злобы? Должна же быть причина. Но убей меня Бог, если я хоть отдаленно догадываюсь.

КАЛЯЗИН И ОКРЕСТНОСТИ 28 июня 1982 г.

Ехали сюда от Загорска, поворот в самом городе, за Лав рой, влево, в сторону «Загорских далей». Но они остались за каким‑то изгибом дороги, и я не вспомнил где. Оставив чуть в стороне поселок Нерль, мы переехали реку того же названия и по грейдерному шоссе, порядком разбитому, кое-где потонувшему в грязи, добрались‑таки до Калязина. Прошли его почти по касательной, но с какого‑то бугра увидели, близко и отчетливо, полузатопленную колокольню, волновавшую меня с той давней поры, когда местная библиотекарша прислала грустный снимок. Оказывается, воды, затопившие собор и оставившие верхние ярусы колокольни, хлынули сюда очень и очень давно, когда строили плотину под Угличем. Странно, но колокольню эту подновляют как некую верхневолжскую достопримечательность. В этот первый раз она показалась мне почти черной. Уже вечерело и мы, не задерживаясь, направились расквашенным вдрызг проселком в Исаково.

Здесь в разгаре сеноуборочная — индивидуальная, колхозная начнется через несколько дней. У Анатолия дом оказался полон гостей, точнее сказать, помощников: сестра с мужем из Калязина (она — бригадир на фабрике, он — шабашник, алкоголик), племянник из Горького — тоже бригадир; здесь же толкутся живущий напротив брат — механизатор с взрослым сыном, которому скоро призываться; эти двое тоже подсобляют Анатолию, поскольку своей коровы не держат. Недавно приобречецная Анатолием корова оказалась рекордсменкой, залила дом молоком. Пьют: Анатолий со старухой-матерью, сестра с мужем и сыном, семья брата и еще на молокозавод сдают. Сразу было видно, что трудятся на сеноуборочной люди серьезно, с полной отдачей, поскольку для себя, а не на воздух.

Стал собираться дождь. Скорее закопнили раскиданное для просушки сено. Пошел дождь уже в темноте и зарядил на полтора дня. После по радио объяснили, что над Тамбовом завис циклон, управляющий погодой аж до Ярославля. Мы успели в сумерках немного порыбачить на Жабке (притоке Волги) — надергали крошечных окуньков, которых отдали кошке.

На другой день под непрекращающимся дождем сходили в церковь, стоящую на бугре в километре от деревни. Шли тяжело по жирной грязи, изредка по траве. Церковь недавно обворовали. Выпилили решетку в алтарной части, вынесли почти все иконы. Потом небольшую часть нашли и вернули, а за остальные уплатили по рублю за штуку. Такая щедрость объяснялась тем, что грабеж произвел местный оперуполномоченный, как говорят, при попустительстве старого батюшки. В последнее не верится: надо было скомпрометировать церковников, чтобы несколько обелить представителей светской власти. Никого не посадили, просто убрали из здешних мест.

Прислали нового священника, в отсутствие которого службу нес нерукоположенный поп из бывших армейских майоров, давший клятву, что если уцелеет в войну, то посвятит себя Богу. Клятву он выполнил, ушел по окончании войны в мужской монастырь, но был там на положении трудника, а затем уже, не знаю как, очутился здесь. Он помог новому попу заделать решетку, развесить новые иконы и уцелевшие старые, прибрать заброшенное церковное кладбище, подновить ветхий жилой дом и вместе с окрестными крестьянами вымостить двор булыжником и часть дороги до подъема, где не слишком закисает в Дождь. Недавно он простудился, слег, и мы его не видели.

А с новым благочинным Леонидом Михайловичем познакомились и даже были приглашены в дом. У священника тонкое бледное лицо, нос с горбинкой, редкая рыжеватая борода, °и немного похож на юного Крамского. У него гостит товарищ по Одесской духовной семинарии, он помогал вести службу, но в разговоре с нами участия не принял, куда‑то скрылся. И Церкви было пустынно: несколько дряхлых старух да кто — то из «десятки». Эти Божьи бабушки — все в черном — помогают по дому, матушка и дочь еще не приехали из‑под Калинина, где у них хорошее хозяйство. Меня благочинный знал по рассказу «Огненный протопоп». Он часто улыбается, показывая кариозные зубы, разговор тихий, свободный, интеллигентный. По случаю Петрова поста в доме мясного не было, угощали вкусными пирогами с капустой, яйцами, вязигой и домашним крымским вином, присланным друзьями из Симферополя.

Беседу в основном поддерживал Гиппиус, у него с благочинным нашелся общий знакомый: видный ейископ, с которым Гиппиус летел вместе из Афин. Сейчас он возведен в архиепископский сан, и потому, как священник говорил об этом, чувствовалось, что он честолюбив.

Назад шли в полной темноте под усилившимся дождем. Промокли до нитки. Дома отогрелись горячим ужином, чаем из самовара и коньяком, который выставил, конечно, Анатолий. У нас был свой запас, но Гиппиус сделал такие страшные глаза, что я сразу осекся. Мне представилось, что Гиппиус замыслил какой‑то добрый сюрприз, а он просто пожадничал. Отснедав, Гиппиус наорал на Анатолия, пытавшегося пове сить нам в комнату две «картины» Васнецова. Смущаясь, Анатолий лепетал: «Да ведь нужно… для культурного отдыха». Но Гицпиус оставался неумолим: для «культурного отдыха» требуется одно, чтоб меньше смердило, где‑то протухла вяленая рыба. Я сгорел от стыда. Поведение Гиппиуса было не просто бестактным, оно выдавало безнадежную душевную грубость, окостенелое хамство этого бывшего интеллигента.

В субботу дождь кончился, и мы целой компанией отпра вились в магазин, где Гиппиус попытался закадрить крепкотелую, ярко — смуглую продавщицу — бабу Анатолия, как я немедленно понял. Ловкая вышла история. Мы расположились в задней комнатке при магазине попить коньяку под чудесную «пьяную вишню», каким‑то чудом оказавшуюся в продаже. Продавщицы выставили от себя лимон, сыр и хлеб. Немногочисленные посетители смотрели с теплым одобрением, полагая, что это ревизия. Взяточничество, блат всех устраивают, ибо помогают обходить злую тупость государства.

Гиппиус, хватив рюмашку, орал, чтобы Анатолий готовил ему нынче постель на сеновале, куда к нему придет красавица — продавщица. Анатолий краснел, пыхтел, все не знали, куда деваться. Я шептал про себя: «Миленький Боженька, сделай, чтобы Анатолий ему вмазал!» Но богатырь — добряк всё пережил в себе.

Когда я сказал Гиппиусу о его оплошности, он перетрусил, но не смутился. Некоторое время он держался в почтительном отдалении от Анатолия, потом снова обнаглел и даже пожалел, что не разжился адресом продавщицы.

Бедствие нынешней деревни — бездорожье. Современные могучие, с гигантскими задними колесами трактора расквашивают дороги, превращают деревенские улицы в грязевое месиво. Теперь нельзя пройтись с гармонью, поплясать у завалинки, даже полузгать семечки на скамейке у плетня. Топкая грязь простирается во всю ширину улицы, от забора до забора. В Исакове есть клуб, куда привозят хорошие картины, но ходят туда только голоногие подростки, другим не пробраться даже в сапогах.

Трактор — основное средство передвижения; на нем едут в поле, в гости, за водкой, на свидание, на рыбалку, на станцию. Автобусное движение то и дело прерывается. У Анатолия есть машина «Волга», но в тех редких случаях, когда он решается выехать, его тащут трактором на листе железа до шоссе. В колхозе имеются четыре лошади, которые мирно пасутся на крутых склонах приречных лугов. Но будь их четыреста, они справились бы со всем немалым хозяйством, и сохранились бы дороги между деревнями, и милые сельские улицы, заросшие муравой и цветами, а на них звучала бы музыка, и люди ходили бы друг к другу в гости, и в клуб, и не разбегалась бы молодежь из колхоза, где жизнь стала не просто сытой, а зажиточной.

Как сказала мать Анатолия: «Хлеба вдосталь, а сосуществование наше — мука мученическая». А как же иначе, если из дома только зимой можно выйти. Она считает, что Анатолий остался холостяком потому, что хорошие девчата из, деревни бегут, а городская сюда за все сокровища не пойдет. У Анатолия дом забит вещами: четыре телевизора, а ловится только первая программа, с десяток радиоприемников и проигрывателей, в каждой комнате по электрической бритве, швейной машине и телефону — звонить можно только в правление колхоза. Шкафы ломятся от всевозможной одежды: кожаные пальто, куртки, дубленки, плащи, сапоги всех видов и фасонов (Гиппиус слямзил резиновые финские с коротким голенищем). Дом забит полированной мебелью. В длиннющем сарае — две машины, мотоцикл с коляской, лодочный мотор — узенькая заиленная Жабка так же «непроплывна», как дороги непроездны. Есть даже книга «Русская речь» для 5–го класса, но старуха — мать изнывает от тоски. Анатолий слишком занят, чтобы скучать, но случается зимой воет волком — буквально.

Он и его брат, особенно последний, из породы беспокойных. Им случается тяжело расшибаться об окружающую косность. У них нелады с председателем — дальним родственником, который любит повторять: башку снимают за сделанное, за несделанное только журят. Его принцип, от которого он не отступится ни за какие блага мира, — ничего не делать. Юрий, брат Анатолия, дважды начинал строить дорогу за свой страх и риск, председатель в первый раз оштрафовал его за самоволку, в другой раз укатал на пятнадцать суток за хулиганство. И ни один голос не поднялся в защиту Юрия — беспокойные люди никому не нужны. Ведь если сделаешь одно, непредусмотренное начальством, то потребуют и другое. А кроме того, ты начальство подводишь, почему, мол, само не додумалось. Нет, сиди и не рыпайся и всегда маленько недоделывай, в следующий раз от тебя большего не потребуют. А план всё равно будет выполнен — за счет приписок. Эту систему не расшатать, она стала сутью социалистического способа хозяйствования. Отбыв наказание, Юрий, по его словам, «стал фашист дорогам».

Посетили мы машинный двор и мастерские. Машинный двор частично заасфальтирован — руками неуемных братьев, — поэтому часть машин стоит на твердом, остальные тонут в грязи. С ремонтом плохо. Моторам автобуса полагается работать без ремонта до 32 тысяч километров (кстати, это смехотворно мало), но из‑за бездорожья они выходят из строя после 8 тысяч.

Во всех емкостях разбросанной вокруг ремонтных мастерских техники поблескивают на солнце пустые бутылки, почему‑то не принято уносить тару с собой. Работала кузня. Анатолий поразился трудовому энтузиазму старого кузнеца, но оказалось, что тот шабашил. Вообще, шабашников в деревнях завались: печники, каменщики, штукатуры, слесаря, разнорабочие. Умельцы, золотые руки, зашибают сотни, и всё спускают на водку и бормотуху.

Были на молокозаводе и чуть сознание не потеряли из‑за нестерпимой вони. Деревенский нос вони не чует, принюхался в избе, в которой за век настаивается такая плотная затхлость, тухлота, прель, гниль, смрад немытого человечьего тела, кислая нечистота младенцев, духота животной шерсти, что проветрить избу невозможно и за десятилетия, хоть держи нараспашку все окна и двери. Но чем так пронзительно воняло у молокозавода, ума не приложу: скисшими выплесками проб в навозную жижу дороги?..

Я вдруг заметил, что деревенские очень плохо говорят. От былой емкой, краткой, хлесткой и меткой речи не осталось следа. Сейчас говорят коряво, неритмично и многословно, щедро заимствуя из городского жаргона самое пошлое: «я всю дорогу предпочитаю мормышку стрекозе», «не вкусно отремонтировали хедер», «мужики напились, настроились на подвиги, но мы с Нюркой сделали ноги», «мировенькие корочки» и т. и.

Вот уже третий день, как мы переехали в Калязин. Мы едва выбрались из Исакова, да и то с помощью Геннадия, чудом пробравшегося к нам из своей деревеньки в трех километрах от дома Анатолия. Еще немного — и тащиться бы нам на железном листе.

Калязин — плохой город, безнадежно унылый, неживописный, с подслепыми угрюмыми домишками. Единственное, что в нем есть, — полузатопленная колокольня — русский ампир. На дне водоема покоится затопленный собор, а еще тут взорвали прекрасный монастырь, достопримечательность и гордость заштатного городишки. Калязин неизменно хуже Кашина, куда мы тоже наведались.

В Кашине сохранились белые остовы церквей и монастырских подворий, купола, колокольни в окружении старых прекрасных деревьев: вязов, берез, лип, тополей. Тут создан в бывшей церкви (вернее, в соборе женского монастыря) очень хороший музей, которым руководит милая молодая женщина Вера Алексеевна. Музей закрыт на инвентаризацию, но директриса сразу узнала меня, позвонила, чтобы помещение сняли с сигнализации, и устроила для нас прекрасную экскурсию. Оказывается, тут недавно побывал Сергей Антонов, — у него отец родом из Кашина, — забрел в музей, познакомился с Верой, и они вместе смотрели «Клуб кинопутешествий», который я вел. Антонов сказал, что непременно приедет сюда еще и привезет меня. И она в первый момент подумала, что Антонов выполнил свою угрозу. Но вместо печального и давно умолкшего прозаика, она получила в качестве второго гостя рыжего живчика с необычайно быстрыми ручонками. Эти ручонки доставляли мне немало беспокойства, пока мы осматривали музей и особенно — запасники. Тонкие конопатые пальчики в рыжих волосках должны были обязательно повертеть каждую фигурку, черепок, камешек, иконку, потрогать гравюру, литографию, поласкать старинную мебель. Волк в овчарне.

Вера провезла нас по городу, показала местную здравницу, где мы испили по стаканчику целебной и довольно вкусной кашинской воды, а затем почти насильно притащила на день рождения к своей младшей сестре. Там мы познакомились с ее братом — капитаном милиции из Калинина, — он значи тельно и плохо играл на гитаре и еще хуже пел; мы прослушали «Живет моя отрада» и «Среди долины ровный»; с невыразительной средней сестрой, с~ толстой уютной матерью, чья единственная гордость в жизни — принадлежность к ленинградским блокадникам; с хмурым, больным отцом и лучшей подругой — колхозной бухгалтершей. Потом к нам присоединился прилетевший из Калинина на сложную операцию молодой нейрохирург, ученик местной, спившейся после смерти жены знаменитости. Веру недавно бросил муж, судья мотоциклетных гонок со звучной фамилией Пискалькин, и я подумал, что нейрохирург — претендент на ее руку, но тут оказалось что‑то более сложное. У Веры, на вид такой здоровой, крепкой, свежей, что‑то с головой, она ни с того, ни с сего падает в обморок, и хирург ее пользует. А ухаживает он, вроде бы, за колхозной бухгалтершей. Но Вера сама в этом не уверена, иногда ей кажется, что он вынашивает какие‑то планы в отношении нее. Меня же этот провинциальный интеллигент и гений заинтересовал другим: за его сдержанной, полной достоинства повадкой угадывался какой‑то скрытый порок: то ли он сталинист (сторонник твердой власти), то ли черносотенец, то ли поклонник Пикуля, то ли непроходимый мещанин, мечтающий о полном наборе материальных благ, источник которых в медицине, то ли наступивший на горло собственной песне алкаш. Он принял рюмок восемь, неизменно оговариваясь, что он «пас», поскольку завтра утром делает сложнейшую операцию на мозге.

Вера помешана на своем музее, дружит с бывшей свекровью, у которой в основном и живет ее сын (Вера часто ездит в командировки), держит очаровательного щеночка Кузю, похожего на головку одуванчика и, по — моему, не может изжить в душе пленительный образ неверного Пискалькина. Он — коротышка, по — провинциальному фасонистый: расклешенные джинсы, пряжка ремня величиной с Бранденбургские ворота, обтяжная рубашка из мохры и «кудри черные до плеч». Самолюбивый карлик, он бросил Веру, потому что она «всегда со знакомыми говорит о непонятном». Он взял простую, малограмотную бабу (учительницу начальной школы), которая «по крайности, не задается», и катает ее на мотоцикле мимо бывшего женского монастыря, где перемогает свое одиночество слишком культурная Вера.

Я пишу все это в квартире, устроенной нам заботливым Геннадием, а Гиппиус умчался в Кашин. Судя по его предотъездной нервности и по тому, что он даже не предложил мне сопутствовать ему, в высохшей головенке роится множество планов. Тут и горячее, бескорыстное желание помочь музей ным работникам разобраться в их запасниках, отделить, так сказать, злаки от плевел, и естественное любопытство матерого коллекционера к завали старины, и благородное мужское желание скрасить Вере ее одиночество — словом; всё было ЗА поездку в Кашин (без меня) и ничего ПРОТИВ. Я, впрочем, и не собирался ехать, поскольку вечером у меня выступление в центральной библиотеке, устроенное библиотекаршей Анной Сергеевной, той самой, что некогда прислала мне фотографию затонувшей колокольни и заразила тоской о Калязине. А кроме того, я предпочитал, чтобы ограбление храма (пусть бывшего) происходило не на моих глазах. Гиппиус умчался, не обеспечив меня, вопреки традиции, дневным прокормом. Он был так нетерпелив и противно возбужден, что я и слова не сказал о нарушении им добровольных обязанностей.

Но мне бы хотелось вернуться к Анне Сергеевне. Это настоящая провинциальная интеллигентка, помешанная на книгах, с мужем — учителем, жалким бытом, этажеркой с заветными книгами (мы заглядывали к ней), извечными русскими иллюзиями о высшей справедливости, идеализмом и приверженностью к рюмке. Похоже, что они с мужем в свободное от занятий время закладывают с утра. Это вызвало брезгливое чувство у чистоплюя Гиппиуса, и когда она зашла к нам накануне договориться о моем вечере и вообще отвести душу беседой, он обращался с ней, как с побирушкой. Мне иногда кажете что падёт он все‑таки от моей руки.

Анна Сергеевна невысокого мнения о Калязине, где родилась и прожила всю жизнь. По виду это город нищих, говорила она, а живут тут сплошь куркули. Кроме ковров, золота и хрусталя, их ничего не интересует. Стоит в магазине чему-нибудь появиться, рабочие места пустеют, весь город выстраивается в очередь.

По официальной статистике Калязин занимает первое место в стране по преступности и алкоголизму. Это гнездо жадных, злых, вороватых, пьяных и темных людей. Число посетителей библиотеки снизилось за последние годы вдвое: со ста двадцати человек до шестидесяти в день. Из этих шестидесяти 90 % берут только детективную литературу. Учителя ничего не читают, нет ни одного абонента среди местных педагогов. А чем они занимаются? — спросил я. Огородами, цветами — на продажу, некоторые кролями, свинок откармливают, кур разводят, конечно, смотрят телевизор — у всех цветные, — ну и пьют по затычку. Остальные жители занимаются тем же, но еще и воруют: на мясокомбинате в первую голову, и на всех прочих местных предприятиях, всюду найдется что украсть. Это в школе ничего не возьмешь, кроме мела и карболки. Деньги есть у всех. Очень любят справлять — широко и разгульно — свадьбы, для чего на два дня снимают ресторан с оркестром, проводы в армию — водку закупают ящиками, а также советские праздники, Новый год и Пасху, хотя лишены даже тени религиозного чувства. Анна Сергеевна подтвердила мое глубокое убеждение в полной нерелигиозности русского народа. Недаром так тосковал Лесков по «тепло — верующим». У нас религиозным усердием отличались только сектанты, всякие хлысты, трясуны, прыгуны, скопцы, частично староверы, а нормальные православные смотрели (и смотрят) на церковь только как на развлечение, праздники же для них — прямой повод налить морды без упреков жен и угрызений совести. Единственный предмет разговора калязинцев — вещи, их приобретение. Духовная жизнь равна почти нулю. Это достояние нескольких доживающих свой скорбный век старых учителей. Есть несколько чудоковатых молодых людей, которые читают книги и журналы, а по ночам плавают к полузатонувшей колокольные послушать «эолову арфу» — там иод сводами творится странная музыка, порождаемая воем ветров. Любимый поэт местной интеллигенции — Роберт Рождественский, на втором месте Евтушенко. К остальным равнодушны. Вот потолок лучших людей Калязина.

Интересна и показательна история Никольского, местного чудака, бессребреника, краеведа — любителя. Когда‑то, еще до революции, он получил в наследство от бездетного купца неплохую, преимущественно духовного содержания библиотеку, кое — какую церковную утварь, иконы, всякие раритеты: древние черепки, изделия из бронзы, кости, камня, старые гравюры, литографии, несколько картин (купец был страстным, но безалаберным собирателем), а когда взрывали монастырь, местный архимандрит отдал ему всё, от чего отказалось по лени и небрежности епархиальное ведомство: там было много икон в окладах и без, кадила, паникадила, священнические одежды, кресты, всевозможная церковная утварь. Кроме того, у самого Никольского было собрано немало старинных крестьянских орудий: борон, сох, цепов, веялок, лукошек, прялок, ткацких станочков, разно — праздничных уборов, украшений, горшков, чугунков, светильников, зыбок, посуды глиняной, фаянсовой и деревянной и прочая, прочая. Он порывался создать краеведческий музей, но все потуги разбивались о каменное равнодушие начальства. Потом у него в доме случился пожар, в котором погибла часть библиотеки. Он так расшумелся, что начальство струсило и выделило ему какое‑то бросовое помещение. Он привел его в порядок и развернул экспозицию, которой позавидовал областной Калининский музей и сразу попытался наложить алчную руку, но получил могучий отпор от старого энтузиаста. Калязинские власти возгордились и даже раздобыли откуда‑то для музея клык мамонта и таблицу, доказывающую, что и на верхней Волге Homo sapiens тоже произошел от обезьяны и медленно, но верно подымался до высшей формы советского человека. Всё шло хорошо, Никольский наслаждался исполнением своей давней мечты, но тут приезжие из областного центра люди, а за ними и местные любители старины стали слишком умильно поглядывать на камешки, которыми были усеяны оклады икон, ризы, архиерейские посохи и кресты. Они и так, и эдак подъезжали к Никольскому, но он был неумолим. И тогда вспомнили с ужасом, как можно было держать на столь ответственном месте какого‑то шаромыжника. Никольского немедленно перевели на грошевую пенсию, а поскольку от огорчения его хватил удар и он стал почти беспомощен, определили в местную богадельню, где он быстро истлел. Замену ему нашли без труда. Охрану одного из предприятий местной промышленности возглавляла энергичная крепкотелая женщина с немалым партийным стажем. Бдительность ее не вызывала сомнений, такой можно доверить любой объект. Тем более, что к этому времени успел вернуться после недолгой отсидки за мелкое мошенничество ее тоже энергичный муж. Его быстро восстановили в партии и назначили к ней экскурсоводом. Калининский музей, сыгравший немалую роль в падении проходимца Никольского, получил кое — какие экспонаты в благодарность, чем‑то успело попользоваться местное начальство, но немногим, ибо бдительная чета первым делом повыковыривала все камешки из окладов, крестов и риз, ссыпала в берестяной туесок и закопала в надежном месте. После этого они бодро принялись распродавать остальные экспонаты: церковные книги — любителям, светские — в московские букинистические магазины, раритеты — разным коллекционерам (тут, кстати, и Солоухин прислал письмишко с назначением Анны Сергеевны его калязинским «эмиссаром»: «надо спасать народное достояние», — писал что‑то пронюхавший мошенник). Дошло до того, что, кроме цепов, веялки, жернова и неподъемного Мамонтова клыка, осталась лишь таблица, изобращающая, как питекантроп выпрямился в советского человека. Впрочем, нет, оставалось еще огромное, тяжелое изумрудного цвета каменное яйцо. Но набравшая опыта чета понимала, что больно велика диковина, чтоб драгоценной быть. А вдруг она полудрагоценная? При такой величине, гладкости и красоте расцетки тоже может стоить немалых денег. Заведующая музеем смоталась в Москву, нашла бывалого человека, показала ему камень и предложила: если он урвет за него шестьсот рублей, то треть — ему. Бывалый человек, конечно, не поверил, что булыжник чего‑нибудь стоит, но, потрясенный размером вознаграждения, взялся его оценить. Он легко нашел частника — ювелира и, смущенно посмеиваясь, положил перед ним камень. Тот посмотрел, на несколько мгновений потерял сознание, затем кинулся в соседнюю комнату и позвонил в КГБ. С дивной быстротой примчались три глухих машины с вооруженными оперативниками. Камень оказался легендарным изумрудом из креста св. Филиппа, митрополита всея Руси, задушеного Малютой по приказу Грозного. Тщетно разыскивали царевы шиши крупнейший в мире изумруд, не переставали искать его и в последующие века, но он как в воду канул. И архимандрит взорванного собора, конечно, понятия не имел, что владеет бесценным сокровищем. История изумруда до сих пор не открылась, но он занял почетнейшее место в Кремлевском хранилище. Энергичная директриса калязинского музея получила тринадцать лет, ее муж — три года, ему снизили срок за то, что он «добровольно», когда жена уже сидела, вернул властям туесок с камешками, доверенное лицо, — два года, ювелир — благодарность. Музей сейчас закрыт на переучет жернова, цепа, веялки и таблицы роста человеческого достоинства. Откроют его, видимо, не скоро. Едва ли найдется новый Никольский.

Мало того, что воруют все рядовые граждане, тут периодически снимают, сажают, выгоняют из партии начальников милиции, прокуроров, следователей. Рыба прогнила от головы до хвоста.

Но странное дело, на мой вечер, несмотря на сеноуборочную, отсутствие афиш, неучастие «партийного актива» (в райкоме вечер считали несвоевременным в связи с горячей порой) пришло столько народа, что все комнаты старинного особняка, в котором расположилась библиотека, не могли вместить желающих. Люди устраивались на полу, на подоконниках, на лестницах, в дверях. Было человек полтораста — и непонятно, откуда они взялись. Приехали из Исакова в грязнейших сапогах Анатолий и предколхоза и трогательно гордились своим недавним гостем. Анна Сергеевна, рыдая, произнесла вступительное слово, было много очень толковых вопросов, не оставлявших сомнения, что собравшиеся меня читали и зашли сюда не погреться. Я был удивлен, растроган и говорил хорошо. В разгар представления явились Гиппиус с Верой. Я сразу понял, что он в чем‑то не преуспел. В музее находился приезжий специалист из Калинина, что начисто исключило уединение, на которое Вера никогда бы и не пошла, и крайне усложнило присвоение малых ценностей. Но не исключило, ибо разочарование не было полным.

Мы пообедали у нас в доме, забрали манатки и поехали к Вере. Нам надо было возвращаться в Москву через Кашин, ибо старая дорога на Загорск стала непроезжей. Вера приготовила кофе, Гиппиус метнул на стол бутылку коньяка и коробку «пьяной вишни», я понял, что боевые действия возобновляются. А Вере хотелось разговаривать, отводить душу, а не ублажать старого таракана. Она интересно рассказала о последнем визите в Кашин Соломенцева, тогда еще Председателя Совета Министров РСФСР. Это было уже после перемены власти. Он примчался проверить на месте готовность скота к зимовке. Поскольку проехать можно было лишь в один пригородный колхоз, туда со всего района свезли сено и прочие корма. Он посмотрел и остался очень доволен. Спросил: не хуже ли в других, недостижимых местах. Его заверили, что там еще лучше, и предложили по обычаю распарить душу в сауне с коньячком, шашлыками и прочими радостями. Почему‑то в русском представлении сауна ассоциируется «хитрым домиком», где гостя ублажают на всякий манер. Он строго отказался и прочел оторопевшему районному начальству мораль: о сауне забыть, это разложение. Но не удержался от соблазна «стрельнуть» лося без лицензии. На это его гражданского самосознания не хватило. Нельзя же сразу обрубить все канаты. Знатный ревизор уехал с очередной липой, а обобранные колхозы и совхозы никак(не могли вернуть одолженные на время ревизии корма. Вера рассказывала и другие замечательные случаи кашинской щедриниады, а Гиппиус изнывал от скуки и плотских вожделений. Чтобы освободиться от меня, он выставил вторую бутылку коньяка, которую держал в глубочайшем секрете, но сам охмелел, развалился, нёс какую‑то околесицу, клевал носом. Потом он демонстративно разделся до грязнейших, обвислых трусов и улегся спать. Пришлось прекратить разговор и последовать его примеру, благо шел уже четвертый час.

Уехали мы рано утром. Гиппиус был вполне свеж и совершил лишь одну оплошность: желая записать Вере свой ленинградский телефон, вытащил по ошибке из бокового кармана кожаной куртки плоскую пачку пятидесятирублевок — было там не меньше тысчонки, а он всё время делал вид, что тратит последний рубль, да и то мой — сдачу с последней заправки.

Я почему‑то не сказал, что жили мы в Калязине в доме той бедной молодой женщины, чей муж замерз в двух шагах от деревенского дома ее матери, где она перемогала трудную бере — менность. Они поженились всего полгода назад, и на буфете до сих пор стоят свадебные фотографии. Местных жителей потрясло лишь одно, что он был совершенно трезв и упал в снег от сердечного приступа. Пытался доползти до дома, но потерял сознание и замерз. Спохватились лишь через две недели. Молодая жена думала, что он в городе на работе, а тут были уверены, что он загулял дома. Никто не беспокоился, пока вдруг не обнаружили у околицы деревни полузанесенный снегом грузовик — он был шофером. Тогда стали искать и наткнулись на замерзшее, каменно — твердое тело.

Вдова раз приезжала покопаться в своем огороде. Она до сих пор не разродилась и живет у матери. На вид — девочка лет шестнадцати и так странен острый, гусиной гузкой, животик. Молчалива, застенчива, с тихим детским голосом. В этой горестной истории странно соединилась древняя Русь с техническим прогрессом наших дней. В свою древнерусскую смерть парень прикатил на МАЗовском грузовике. Не распространяюсь обо всем этом, поскольку написал и опубликовал (!) рассказ «Колокольня».

Еще мы были в Угличе (туда пароходом, обратно поездом), но это чисто музейные впечатления. А Калязин и колокольня мне снятся, и я плачу во сне не облегчающими слезами.

5 сентября 1982 г.

Познакомились на приеме с Ирвингом Стоуном, автором книг о Гогене, Джеке Лондоне, о колонизации американского запада. Ему семьдесят девять, очень бодр, легок, незначителен. В мастерской Бориса Мессерера он разозлился, увидев граммофонный модерн и гринвич — виллиджевские претензии. Пулей выскочил оттуда с таким злым лицом, что стало ясно — это характер. А то он казался немудреным уютным дедушкой. Впрочем, я как‑то не представляю себе его литературного масштаба. Наверное, хуже Моруа, а и тот не гений.

А печаль всё растет.

И вонь сгущается.

Раз началось тотальное улучшение литературы, значит, дело швах. Хуже, чем мы думаем. Будь хоть малейшая надежда, занимались бы совсем другим. А тут: задернем шторки, пустим музычку и будем думать, что мы едем. Но чтобы Кавалер Золотой звезды вновь стал любимым героем, надо посадить двадцать миллионов человек. Впрочем, ради святого дела литературы начальство ни перед чем не остановится.

На втором монинском семинаре был парень Рустам Галимов — татарин, бывший детдомовец, рабочий, опубликовавший в «Новом мире» два милых стихотворения. Но на семинаре он присутствовал в качестве прозаика, хотя лучшим у него оказалось стихотворение о первом крике младенца. Мне удалось протолкнуть его в «Сельскую молодежь». Галимов мне понравился: хорошее лицо, искренность, даже неотчетливая, сбивчивая речь была обаятельна. И вдруг отчего‑то испугавшись за него, я сказал: «Если вы не погибнете, то станете большим писателем». Это произвело на него удивительно сильное впечатление, он взволнованно просил меня сказать, что проглянул я в его судьбе. «Вы умеете предсказывать будущее», — смятенно твердил он. Никакие разубеждения не помогали. Самое удивительное — я оказался провидцем. После семинара он бурно пошел в ход: публикации в периодике, книга принята издательством «Молодая гвардия», СП дал ссуду, командировку, на работе предоставили творческий отпуск, дали квартиру. Затем всё стало рушиться. Он сломал нос заведующему отделом поэзии «Дружбы народов» (тот непочтительно отозвался о Блоке), сам был зверски избит в милиции, долго болел, мучился головными болями, но, едва справившись, набил морду редактору поэтического отдела «Сельской молодежи» (опять же по причинам литературным). Разгневанный Попцов не стал обращаться в милицию, он сделал хуже: выбросил из номера цикл галимовских рассказов и накапал в «Молодую гвардию». Издательство, вместо отдельной книжки, оставило бойца при «маленькой на троих». Эта книжка недавно вышла, но Рустам не дожил до ее появления: в десять дней сгорел от лейкемии. Болезнь ускорила неотвратимое: начисто лишенный инстинкта самосохранения, он был обречен. У меня остался его замечательный рассказ. В отличие от злосамолюбивого Кравченко, Рустам был мягок и нежен; алкоголь лишал его остатков самоконтроля — очертя голову, он кидался в бой за свои идеалы — Приезжал Андрон с молодой женщиной Гизеллой. Она замужем за внуком недавно умершего миллиардера Гетти. Этот внук — наркоман, полностью разрушившийся к двадцати шести годам. Сейчас он лежит парализованный, почти слепой в своем доме в Лос — Анджелесе, под присмотром медицинской сестры. А отец его, тоже наркоман, объявленный недееспособным, догнивает где‑то в Англии. В свое время история похищения внука Гетти и Гизеллы (тогда еще невесты) наделала много шума. Дедушка — миллиардер согласился уплатить вы куп, лишь когда ему прислали ухо внука. По освобождении молодые люди поженились. Гизелла родила мальчика — наследника миллиардов Гетти. Тут она завязала с наркотиками, но муж ее не мог да и не хотел остановиться. К ней сватался знаменитый соперник Рейгана, губернатор Калифорнии Браун, но дело почему‑то не сладилось. Боясь киднеппинга, она отправила сына к родителям в Германию (ее папа был егерем Геринга). Она очарована Андроном, а он — тем наследством, которое ждет ее сына. Сегодня очарованные странники вместе с наследником обедали у нас на даче. Обращенные Андроном в вегетарианство, мать и сын жевали зелень, а сам проповедник сыроедения обжирался рябчиками с хрусткой картошечкой. Над нашим скромным столом витали тени Гетти, Брауна, Геринга, наркоманов, гангстеров, Гизеллиной золовки — сифилитички, пытающейся ее заразить, Михалкова — пера, Кончаловского, Сурикова, Рахманинова, соединившего нас с Андроном, разных мультимиллиардеров и мультимиллионеров. Было интересно, гнило и гадко, как на балу вампиров.

16 сентября 1982 г.

Произошло возвращение Муина Бсису. Мы встретились в ЦДЛ, где я угощал обедом венгерских киношников. Он изменился до неузнаваемости. Теперь он похож на постаревшего, облезшего, утратившего всякое обаяние Бельмондо. Он уже не элегантен, у него длинные нечистые спутанные волосы, погасшие глаза, кариозные зубы, серая кожа. Он только что из Бейрута. Впрочем, всегда считалось, что он прямо с переднего края. Он и был с переднего края очередной любовницы. В блудливо — пьяном полузабытьи слонялся он по Европе, весьма редко сворачивая к родному очагу, где старая жена и куча детей. Но сейчас всё без обмана. И это доканало его. Конечно, все претензии были сняты, мы поцеловались, он вытер слёзы. На другой день он приехал в сопровождении очень неглупого переводчика Сережи. Грустный, растроганный. Когда выпил, немного повеселел, стал чуть — чуть похож на прежнего Муина. Удивило, что он помнит мельчайшие подробности наших встреч и случайных людей, которые здесь болтались. Оказывается, эти обильно политые виски встречи немало значили в его душевной жизни. В нем, как ни странно, стало больше литературного тщеславия, прежде оно почти не ощущалось. Но это понятно. Тогда он захлебно пил «из чаши бытия», сейчас для внешней жизни почти не осталось сил. То, что не забрали бабы и алкоголь, прикончили бомбежки.

Громили Бейрут страшно. Но всё старались сделать с воздуха, в рукопашную сыны Израиля не рвались. Я думал, в них больше фанатизма. Но они предпочитали вакуумные бомбы с непредсказуемым полетом. Им противостояли «катюши» и что‑то более современное, но далеко не последнего фасона. Тяжкая и безнадежная история. Плохо, плохо живет мир. Сколько прошло мимо нас людей «из‑за бугра», и в каждом какое‑то неблагополучие. Плачущий Портер, раздавленные Брещинские, охуевший Мунир, несчастный Муин, печальнейший Мурад, издерганная Гетти, растерянный Клавель, лесбиянка на службе гомиков Гощило, жалчайший Маджуб, даже преуспевающий Стоун не оставил впечатления уверенности, силы…

17 сентября 1982 г.

Прочел пакостнейшую поэму Евтушенко «Мама и нейтронная бомба». Советские читатели встретили ее с чувством глубокого удовлетворения. Мама — киоскерша не любит нейтронную бомбу, она любит обычную водородную, родную, свою. Такого бесстыдства не позволял себе прежде даже этот пакостник. И никого не тошнит. Вкус и обоняние отшиблены начисто.

6 октября 1982 г.

В чем дрянность книг типа бажановского «Рахманинова», расхваленного на все лады нашей печатью? Если верить таким книгам, то у великих людей не бывает ни трагедий, ни несчастий, ни ошибок, ни заблуждений, ни дурных поступков. И никакой вины у них быть не может. Даже то, что Рахманинов эмигрировал, поистине фантастическим вольтом преподносится как любовь к России, как высшее проявление патриотизма. Рахманинов, подобно Шаляпину, Алехину, Бунину, Гречанинову и иже с ними, испытывал нечеловеческие муки вдали от Родины, эмиграция обрекла его на бесплодие, но возникает естественный вопрос: почему же он не вернулся? Сразу прекратились бы все муки, фонтаном забило бы творчество, но в каком‑то мазохистском ослеплении ни один из названных страдальцев не подумал вернуться. Наверное, Бажанов при всем своем угодничестве не допускал мысли, что Рахманинов мог бы вернуться в советскую Россию.

7 октября 1982 г.

Вчера были в гостинице «Москва» на приеме, который Устроила в честь своих бывших любовников Ляля Малхазова. Лазарь драматизировал событие, сказав, что она прощается с Жизнью, пораженная той загадочной и роковой болезнью, которая в литературе прошлого века называлась «неизлечимым недугом». Слава Богу, это оказалось не так. Она приехала в Москву, богатая ашхабадская старуха, пожуировать жизнью со своими сыновьями и невесткой. Сняла роскошный номер люкс, вернее, апартаменты, и закатила поистине царский банкет. Ей хотелось показаться во всем блеске и собственной семье, и нам, бывшим кавалерам. Она потребовала, чтобы мы тоже явились семейно. Поскольку собак и кошек в отель не пускают, мне сопутствовала одна Алла, но Лазарь прибыл сам четвертый — жена, дочь, внук, кстати, прелестный мальчик. Старшего Лялиного сына зовут Юрий, и как ни дико, имя ему дали в мою честь, о чем говорится открыто. Оказывается, покойный Лялин муж профессор Лабок, бежавший в Ашхабад из города Ленина в нору «врачей — отравителей», чудовищно рев новал Лялю ко мне, не позволял ей ездить в Москву и требовал, чтобы сыну дали какое угодно имя, но только не Юрий. Ляля была верной и преданной женой, но тут она стала насмерть. И врач — отравитель вынужден был смириться. За несколько месяцев до его смерти Ляля принесла ему второго сына. На смертном ложе он взял с Ляли слово, что она не увидится со мной, пока не женится второй сын. Ляля поторопилась его женить, едва он вышел за порог школы, и сразу ринулась в Москву. Надо же, какую страсть я внушил студентке-первокурснице в далеком 1946 году!

Помог коньяк. Когда семьсот пятьдесят граммов заплескались в желудке, я вспомнил, как мила и трогательна была юная Ляля, литр золотистой жидкости исторг из меня слёзы, а там ярко вспыхнули все, какие ни на есть, огни эмоций. Но если отбросить в сторону дешевый юмор, то это поразительно: она через всю жизнь пронесла память о романе, длившемся один месяц. Это было тридцать шесть лет назад. Мы не встречались, не переписывались, но она покупала все мои книги, вырезала мои фотографии из журналов и газет, расспрашивала обо мне всех приезжавших из Москвы людей и всё про меня знала. По — моему, это более невероятно, чем любовь Анны к Павлу («Терпение»). А напиши — скажут: романтические бредни, высмеют.

Серьезность и качественность этой встречи подтвердились тем, что Юра стал нашим постоянным гостем на даче, между нами возникла нежность. А потом и младший Саша тоже стал другом.

Характер Рахманинова и манера поведения — защитная скорлупа души — созданы нищетой и унизительной зависимостью, испытанными в юности, и критической травлей, про шедшей сквозь всю жизнь. Чайковского, хоть поздно, хоть на исходе, увенчала всемирная слава, Рахманинову — композитору не удалось добиться даже относительного признания. Оно пришло к нему лет через тридцать после смерти. Он был омраченным человеком. Многие думали, что чопорный, похоронный вид — поза пресыщенного успехом виртуоза, а то была вечная печаль непризнанности.

Что там ни говори, а история с Лемешевым дорогого стоит. Мог ли я думать, что моя очарованность им двинется в сторону чуть ли не отвращения? Скорее земля начнет крутиться в другую сторону, чем я изменюсь к Лемешеву. Ан нет!.. Вначале он как‑то странно съежился в своей трусливой дочери. ДоносительсКая деятельность вдовы Кудрявцевой (писала в Госкомитет печати, чтобы мне запретили выступать о ее муже), подлое предательство ею человека, обнажившего шпагу за честь Лемешева, тоже не украсили Сергея Яковлевича. Двадцать с гаком лет прожил он с этой женщиной, последние годы — в рабском у нее подчинении, — это не говорит в его пользу. Кудрявцева — монстр. Со слезами на глазах, в присутствии Казанцевой, Аллы, Грошевой, Тимофеевой и ее мужа она умоляла меня заступиться за Сергея Яковлевича, гнусно обхамленного Ансимовым. А сейчас она «осуждает» меня за грубый тон моего ответа этому подонку. Лемешистки объясняют ее выходки ревностью: мол, она дико обозлилась на мои похвалы Масленниковой. До чего ж тухлые гадости говорила она в мой адрес Гале, когда та позвонила ей по телефону, чтобы призвать к порядку! А кто вытащил Лемешева из забвения, почти сомкнувшего над ним свой черный свод? И я первый назвал его по телевизору и печатно «великим», Архипова повторила, а сейчас это стало постоянным эпитетом. Я написал о нем так, как не писали ни об одном певце, я вновь сосредоточил вокруг него не просто интерес, а страсти. Даже люди равнодушные обращают внимание, как часто зазвучал он по радио. А сколько пришло писем!.. Да что там говорить, Кудрявцева должна Богу за меня молиться, а она злобствует, шлет по начальству доносные письма, распускает грязные слухи.

13 октября 1982 г.

Я до конца расшифровал историю с Кудрявцевой. Ни при чем тут ее ревность к Масленниковой, она не кривила душой, когда в ответ на Галины упреки сказала с пренебрежитель ным удивлением: «Да плевать я на нее хотела!» Но она хорошо знала, куда бегал жаловаться Ансимов, какие могучие силы подмял против меня этот пролаза и мерзавец, и трусливое сердце сжалось страхом перед грядущими карами, которые могут задеть краем и покойного Лемешева, и ее — беспомощную вдову. Тем более, что ее наставница, старуха Грошева, испугавшись за свой сборник, напустила полные штаны и выбросила мой материал. Ясно, что дело пошло всерьез. Надо было срочно отмежеваться от меня и от моих грязных клеветнических писаний, что и было сделано. Она потребовала от Госкомитета печати раз и навсегда запретить мне писать о Лемешеве, не пачкать его моим грязным языком.

Впрочем, и это еще не вся истина. Рассвирепела она окончательно после маленьких рассказов в «Неделе». Махровой мещанке показалось, что я унижаю Лемешева. Ведь то же самое показалось и доброй Собакиной. Советские люди начисто лишены чувства юмора и простого человеческого тепла, вот почему дх шокируют мои рассказы об исторических личностях. Говорить о них положено только с колен, увязая языком в патоке и меде. Мои соотечественники куда страшнее, чем я способен их вообразить.

24 октября 1982 г.

Сколько читал по Рахманинову, а образ не высвечивался, хоть плачь! Даже у Шагинян с ее глубокомыслием, изысканной лексикой и правом на интимность — пустота. Каким рисуется в мемуарах Рахманинов? На людях — молчун, суровый от застенчивости, среди своих — неуемный весельчак, сплошное очарование, прелесть, прелесть, прелесть!.. Но ничего очаровательного и прелестного я найти не мог, как ни старался. Веселость обнаруживалась лишь в назойливых, неостроумных прозвищах и глупых присказках в духе недалеких чеховских персонажей. Много старческого умиления над внучками, боязнь сколь‑нибудь серьезных разговоров, педантизм и безоглядная погруженность в быт. Понятно, что серьезный и глубокий Метнер только руками разводил.

А вот у Свана (англичанин, теоретик музыки, друг Рахманинова) мелькнул значительный и умный человек. Одно рассуждение о крайней ограниченности творческой личности чего стоит! О зашоренности творца, о его безнадежном эгоцентризме. Как свободно и сильно работала мысль Рахманинова! А до чего точно, проницательно увидел он семью Льва Толстого и весь перепут семейных отношений. Подтвердилась моя догадка, что Толстой углядел на нем ненавистный отсвет Танеева, к которому душно ревновал Софью Андреев ну, и потому сразу невзлюбил. Тут коренятся все злые глупости, какие он обрушил на Рахманинова, дело вовсе не в желудочных коликах, как думал Чехов. Всё у Свана умно и живо, наконец‑то открылось, что Рахманинов не только бренчал на рояле с утра до ночи, лечился, зевал, дурно шутил и благотворительствовал, а напряженно размышлял, глубоко жил, имел отношение ко всему окружающему, в корень видел людей, что он был крупной личностью. Тошнотворно вечное обмазывание великих людей сладкими слюнями. Но бороться с этим невозможно. Как в Англии существует теневой кабинет оппозиции, так у нас негласно признан теневой кабинет из ушедших гениев. Глава — Пушкин, 1–й зам — Лев Толстой и т. д. Номенклатура, контингент, руками не трогать!..

ВЕНГРИЯ 31 октября 1982 г.

Встали в 4.30, выехали в аэропорт в 6.00, приехали в 7.00, за час двадцать до отлета, уже объявленного. После этого до 14.40 длилась пытка с откладыванием рейса. Почему мы не летели — непонятно. Венгерский самолет прилетел из Будапешта минута в минуту и так же точно вылетел в обратный рейс. У природы все‑таки есть плохая погода, но только для «Аэрофлота». Около 14.00 возле нашего самолета началась какая‑то вялая, неумелая возня. Под брюхом у него крутились подвыпившие слесаря — мальчишки, вроде жэковских умельцев, долго не могли найти ключ от багажника, все друг на друга орали, но добродушно, потому что дело‑то пустяковое. Казалось, что мы не на берегу воздушного океана, а на станции почтового тракта пушкинских времен. Ладно, в конце концов вылетели и даже долетели.

Погода в Венгрии, конечно, была отличная, а не летели мы, потому что пассажиров было мало, неохота керосин тратить. И вот первое разочарование: мадам Кальман с сыном, дочерью и женой сына улетали через несколько минут после моего пребытия. «Верушка» Кальман, видать, была красива в молодости. Ей семьдесят один, но она стройна, сухощава, элегантна, подтяжка и прекрасная косметика держат лицо, движения женственны и даже кокетливы. Сыну Чарльзу 53 года, высокий, лысоватый, хорошо одетый; он композитор, сделал оперу по «Фабиану». Сюда они приезжали на премьеру «Марицы» и на «Кальмановские дни». Они видели «Чайковского», «Дерсу Узала», встретили меня с энтузиазмом, недостаточным всё же для того, чтобы поставить рюмашку. В фильме про незабвенного Имре заинтересованы морально — не очень, но материально — весьма. Впрочем, они планировали какой‑то междусобойчик, сорванный «Аэрофлотом».

Отель у меня отличный, не хуже «Хаммер — центра», а по номеру так и лучше, но цены сумасшедшие, роскошествовать не придется. В общем, надо сделать работу и не длить искусственно своего пребывания здесь. Всё стало недоступно небогатому и нечиновному человеку. В чем, в чем, а в смысле цен социалистический мир почти не уступает миру наживы. Ладно, надо дело сделать, остальное не так важно. Грустно, что у меня тут никого нет, как, впрочем, и во всем остальном мире.

1 ноября 1982 г.

Утром пришли: режиссер Габор Колтай, редактор Катя и переводчица Ольга. Обсудили программу. Они принесли кучу материалов. Режиссер производит впечатление человека рассеянного, несобранного или же что‑то не решившего. Редактор деловита, серьезна, точна. У переводчицы обострение? йвы, она нервна и раздражительна. По завершении переговоров Ольга наивно пыталась пристроить меня к дешевой посольской столовой. Разумеется, столовая давным давно закрылась. Нам объяснили, что поесть советскому гражданину можно в столовой при комендатуре, в трех — четырех километрах отсюда, «если пустит солдат». В этом было что‑то опереточное. Пообедали в кафетерии самообслуживания. Я видел, как одноногий калека примерно моих лет, извинившись перед дамой и деликатно улыбаясь, втиснулся с костылями за соседний столик и стал доедать чью‑то еду. Незабвенный Иван Денисович, подголадывая в лагере, считал последним делом вылизывать чужие миски и знал, что скорее умрет, чем пойдет на это. Неужто этого калеку так допекло, или еврейский бедняк менее брезглив и щепетилен?..

С плохим обедом в желудке прошелся по улице Вацци — местный вариант знаменитой римской улицы «Сладкой жизни»[127]. Венгерская сладкая жизнь не так уж сладка. Товара, вроде бы, много, а купить нечего. Разговоры о буме, о всяких чудесах несколько преувеличены. Есть еда, что для социалистической страны уже чудо, есть посредственные вещи местного производства, импорт почти отсутствует (исключение: часы, электрические бритвы, обувь, возможно, парфюмерия), построены два — три новых отеля, много ремонтируют. Есть кабаре и казино, но это, как и рестораны с их фантастическими ценами, — для фирмачей и «частного сектора», который не так уж мал. Служащим и рабочим сладкая жизнь не по карману. В искусстве и литературе свободы неизмеримо больше, чем у нас, широкая и правдивая информация позволяет населению знать, что происходит в мире. Им сообщают факты, а не отношения официальной идеологии к этим фактам. Люди жалуются на растущую дороговизну жизни — словом, до Эдема еще очень далеко. Но Кадар позволяет себе порой ходить без охраны.

Был на Дунае в том самом месте, где когда‑то прощался с Элли. Ничего не дрогнуло, как ни провоцировал я «движение души». Могучий эгоизм старости шутя гасит сентиментальные потуги памяти оживить прошлое. Вечером в ванне поразился безобразности своего старого серого тела. Какой же я стал сволочью в физическом смысле!

2 ноября 1982 г.

Звонила Алла. Перед этим я с омерзением вспоминал, как растерял все деньги у станции метро, когда покупал билетную книжечку. Я патологически беспомощен в практическом мире, это что‑то мозговое. Потом люди без конца возвращали мне сотни и тысячи. Ничего не пропало. Аллин звонок, как всегда, был счастьем. Вот всё, что мне осталось. И странно — лишь в последний момент я вспомнил о Прошке.

Смотрел «Королеву чардаша» — плод совместного безумия Венгрии и ФРГ. Итальянское сопрано и какой‑то немчик — в главных ролях. Режисер бездарен умопомрачительно: ни темпа, ни легкости, ни изящества, ни юмора, и потом — азбучная истина — нельзя снимать оперетту на натуре. Это ничуть не оживляет оперетту, напротив, подчеркивает ее искусственность и условность и напрочь убивает природу. Потом смотрели очень хороший фильм Габора Колтая «Концерт» об ансамбле Иллеша. Ансамбль имел ошеломляющий успех, объездил всю Европу, записал множество пластинок и распался из‑за распрей руководителя — ударника с главным солистом Сираиом Левентой. Сторону Левенты взял второй солист и автор многих песен Броди. Но чувствуется, что дело не только в этой распре, а в том, что ансамбль начал утрачивать связь с молодежной аудиторией. Он перестал угадывать, что нужно молодежи. А молодежи всё остоебенело. Габор подходит к сути дела там, где звучат стихи Петефи, но последнего шага не делает, не может сделать. Но и на том спасибо. Ради такого парня стоит постараться. И хоть в первом варианте поиграть мозгой. И главное — найти форму, дающую возможность для фокусов и для слёз.

3 ноября 1982 г.

Смотрел «Мраморного человека» и страшноватый мультфильм о г — не N, от первого ожидал большего, уж очень всё не мускулисто сделано, бесконечные хождения, пустая трата фильмового времени и крайне наивное изображение сталинизма.

Делал покупки с Евой, потом пили кофе с вкуснейшим тортом в уютном кафе кальмановских времен. Почему моим жалким соотечественникам недоступна даже такая малость? Мои записки по своей содержательности начинают походить на дневники Ники Романова[128]. Нет только сообщений о подстреленных воронах.

Будапешт хорош, прекрасны старые деревья, полноводен Дунай, но всё это мало волнует. Город не виноват, его старания нравиться разбиваются о мою старость. Я чувствую себя хорошо, лишь когда занят делом, работаю. Всё остальное или пусто, или докучно. Мне бы хотелось сблизиться с Будапештом, ведь когда‑то я его любил.

4 ноября 1982 г.

Меня увлекает работа над Кальманом. Интересно решать разные литературные задачи, если ты не пророк, как Достоевский и Л. Толстой, а свободный человек, вроде Чехова. Он почти вровень с ними, но не гнул выи перед идеей, был внутренне божественно свободен. Только он мог сказать совершенно невероятные для русских литературных титанов слова: …вот бы еще водевиль написать хороший, тогда и помирать не страшно. Я цитирую по памяти, но за точность мысли ручаюсь. А ведь он у. же написал «Мужиков», «В овраге», «Степь», но почему бы не потешить себя самого и добрых людей? Окружающие — венгры в первую голову — крайне неодобрительно относятся к моему намерению писать о Кальмане. «Вы же серьезный писатель!..» Они презирают Кальмана за популярность, общедоступность, за то, что он не озадачивает, как Барток или Кодай; раз он им понятен, значит, недорого стоит. Люди охотно развенчивают тех, кто приносит наибольшую радость: Верди, Чайковского, Кальмана, Дюма, Джека Лондона; в Америке стало модно оплевывать Хемингуэя, французы третируют Мопассана, в грош не ставят Анатоля Франса. И у нас на какое‑то время развенчали Пушкина. Сальноволосые студенты орали, что он в подметки не годится «гражданственному» Некрасову. Этот список можно пополнить Рубинштейном, Рахманиновым. Особенно беспощадно судят музыкантов. Нет ничего грубее музыкальной критики. Может быть, причиной тому чувственный характер музыки, разнуздывающий страсти?..

5 ноября 1982 г.

Я немного напоминаю «склочного немчика» Генриха Марию Заузе из «Золотого теленка», который всё время требовал работы в липовой конторе «Геркулес», не желая удовлетворяться банкетами и пикниками в его честь и регулярно получаемым высоким жалованием. Моя неуемная и противоестественная жажда дела смущает, тяготит и настораживает гостеприимных хозяев. Уж не провокация ли это?.. Они предлагают мне сменить отель на еще лучший, устраивают просмотр за просмотром, не знают чем угостить, предлагают заманчивые путешествия. Режиссер скрылся от греха подальше. Остальные тоскуют, мучаются, но к делу лицом не поворачиваются. У меня такое впечатление, что и Кате порекомендовали: поменьше рвения. Тут привыкли, что мои соотечественники приезжают «пожуировать жизнью» и пошманать по магазинам. Они проявляют живейший интерес к моим ВААПовским заботам, покупкам, чревоугодию и делают холодное лицо, как только речь заходит о Кальмане. К тому же они чего‑то боятся. Дороговизны фильма, осложнений с наследниками, социологической скуки, которую советский автор непременно нагонит в сценарий? Да и вообще им не хочется сотрудничать с нами. Это тягомотно и невыгодно. Мне сказали в посольстве: венгры считают, что с русскими нельзя иметь дела. Они боятся получить «Кальман на целине» или «Кальман в борьбе за мир». Я всячески стараюсь дать им понять, что такого не будет, но они мне не верят.

Иду на прием в посольство. Напялил черный блейзер и понял, что опять чудовищно растолстел. Боже, а ведь я был худым и стройным. Но хотел бы я вернуть молодость? Нет. Пусть всё катится к своему естественному концу.

6 ноября 1982 г.

Прием прошел на высшем уровне. Я познакомился с Яношем Кадаром и провел с ним беседу о Кальмане. У меня не создалось ощущения, что постановка фильма об авторе «Княгини чардаша» вызвала восторг у очень умного, приятно ироничного главы государства. Я сказал ему об этом. «Нет, отчего же… Но вообще вы не должны ждать, что венгерская интеллигенция сойдет с ума от счастья, увидев Кальмана на экране. У нас многие считают его венским композитором. Или эмигрантом». — «Но ведь это не так. Легар растворился в стихии венского вальса, а Кальман остался вере» чардашу». «Докажите это, — опять улыбнулся Кадар. — А равно и то, что у него не было пристрастия к людям с двойной фамилией». Я заверил, что именно в этом вижу свою цель. «И поменьше сахара», — сказал Кадар. «Мы вернем Венгрии ее блудного сына, — совсем разошелся я, потому что всё время прихлебывал из рюмки. — У вас станет на одного гения больше». Он засмеялся и развел руками. «Благословите нас на подвиг». «Желаю удачи», — сказал он чуточку суховато. По — моему, я ему надоел, к тому же он не привык к возражениям при всем своем хваленом демократизме. Наш посол прислушивался к разговору с мрачноватым видом, что‑то ему не нравилось, разумеется, во мне. Кадар двинулся дальше и заключил в объятия своего старого друга Чухрая, который заранее со всем согласен.

Сегодня ездили в очаровательный маленький городок Сант — Андре. Здесь живет много художников, скульпторов, гебистов. Интересна посмертная выставка М. Корач. Обедали в старом ресторанчике.

7 ноября 1982 г.

Разговаривал с критиком Палом (фамилию занамятывал). Это как бы приобщение к первоисточникам, ибо он не только современник Кальмана, но видел его раз — другой в Вене. На полном серьезе он угощал меня байками из книги Верушки, которую я уже прочел.

А человек милый и трогательный — почему‑то захотел перейти со мной «на ты». Ни одной собственной мысли не высказал, ни одним личным наблюдением не поделился но причине отсутствия таковых. Я сразу уверился, что и от других «специалистов» но Кальману ничего не узнаю. Они стесняются говорить о нем хорошо, ведь «Венгрия — страна Бартока, а не Кальмана». До чего омерзительны спесь и узость малых народов. Австрия, которая когда‑то была великой державой, но стесняется быть страной Моцарта и Штрауса, а Франция — Дебюсси и Оффенбаха. Шостакович рвался к оперетте, но расшиб себе лоб и тогда понял, что Кальман — гений и сказал об этом вслух. А здешние лилипуты открещиваются от своего гения, — хотя до сих пор слушают его с удовольствием, — они слишком серьезная нация и не хотят, чтобы их заподозрили в пристрастии к «красоткам кабаре». Идет великое мировое оглупление. Идиоты не только у нас, они завладели миром.

Узнал о болезни Иры Донской. Рак, задушенный двадцать пять лет назад, вернулся. Это конец. Но прожила Ира эти го ды так, будто над ней не висел домоклов меч. Она была на редкость мужественным и радостным человеком. У нас была «озарная», как пишут самые гадкие из советских писателей, любовь во ВГИКе. Оказывается, Марк Донской умер два года назад, а я и не знал. Так и не передал ему привет от племянника Дончика из штата Техас. Мы встретились с этим юношей в Остине, в студенческом автобусе. О Марке теперь все хорошо, умиленно говорят, вдруг оказалось, что он был самобытным, остроумным, находчивым человеком, а при жизни его дружно считали сумасшедшим.

Ездил осматривать «кальмановский Будапешт», от которого сохранилось на удивление много. Заходил в гимназию, которую он кончал, внутри она напоминает елецкую гимназию Бунина и Пришвина. Был в консерватории, украшенной по фасаду, на уровне второго этажа бронзовым Листом. По венгерской традиции «жизненное пространство» Листа носит имя не то Мора Йокая, не то Ади. Зато в честь Листа названа улица, связанная с Аттилой Йожефом. Пили кофе в любимом ресторане молодого Кальмана, месте сборищ актеров, журналистов, музыкантов, писателей, художников; напротив сохранился дом, где некогда находилась газета, музыкальным обозревателем которой был Кальман. К сожалению, Королевский театр снесен, а «то место, где находился», мало волнует. Обедали в чудесном старом ресторане, возле зоопарка. Здесь царит старинный стиль: вкрадчивые и ловкие официанты, величественный метрдотель, закованный в пластрон и жесткий черный фрак, тихая цыганская музыка, за огромными окнами прекрасные желтые деревья.

Потом перечитывал некоторые куски из воспоминаний Верушки. Все‑таки это страшная стерва. Но история ее развода с Кальманом, а точнее, возвращения — для меня темна. Что заставило ее вернуться? Любовь к детям, как она пытается изобразить? Что‑то плохо верится. Жуткий характер ее нового мужа, которого она совсем не знала? Думаю, что последнее. К тому же она успела хапнуть его деньги, и он стал ей не нужен. Правда, Кальман заставил ее эти деньги вернуть, о чем она сама пишет с поразительным бесстыдством. Она вернулась к Кальману, вторично оформила с ним брак и на радостях купила фантастически дорогое манто из платиновой норки. Значит, Имрушка не был так уж беден. А что если вся история с французом была чистой авантюрой с расчетом выудить у него Деньги? И Верушка, и ее мамаша были настоящими хипесницами. Свое первое шантажное мероприятие Верушка осуществила в пятнадцать лет, о чем сама рассказывает с очаровательной наивностью. Всё было проделано безукоризненно, но прогорела она на порядочности Кальмана, в которую, очевидно, не верила. Она была глупа, невежественна и неразвита, но житейски востра, хитра, беспредельно цинична и необычайно красива. Всё это плюс тридцать лет возрастной разницы между нею и Кальманом делали ее хозяйкой положения. Старость его была горестной.

Смотрел два фильма: полумаразматический Бергмайа «Змеиное яйцо» с Лив Ульман; впечатление такое, что фильм сделан из отбросов — идей, декораций, реквизита, актерской биржи; и едва ли не еще более глупый — местный «Синдбад», на котором интеллигентные венгры буквально помешаны. Режиссер фильма Кухарчик был так потрясен собственным творением, что покончил с собой, поскольку дальше идти ему было некуда. «Синбад» — это путешествие не в пространстве, а по женским промежностям. Свою тусклую одиссею герой сдабривает обжорством. Всё это должно изо бражать зловещее обаяние и опустошенность венгерской буржуазии кануна первой мировой войны. Феллини для самых бедных. Но снято красиво, к тому же оператор угостил зрителей рыжей пиздой своей жены и еще двумя в темных колерах — и на том спасибо.

Завершился день в кафе «Жербо» (частная антреприза), где жрал сладкую венгерскую галушку, запивая дивным кофе со взбитыми сливками. Стоило жить!..

10 ноября 1982 г.

Когда я начинаю сочинять, то чудовищно, мучительно возбуждаюсь. Это и раньше бывало, но не в столь резкой форме. Сейчас во мне прямо всё дрожит. Я внутренне мечусь, да и физически не нахожу себе места.

Был в гостях у Маргариты Петровны, русской, советской гражданки, вышедшей замуж за работника венгерского КГБ, бывшей артистки Московского театра оперетты. Она пела на венгерской эстраде, а потом обзавелась маленьким ресторанчиком, где была и хозяйкой, и барменшей, и по вечерам певицей. Исполняла она советские песни и романсы. В то время как Маргарита сеяла разумное, доброе, вечное в душах посетителей ресторанчика, муж это разумное, доброе, вечное сажал, — каждый старательно трудился на своем участке.

Маргарита Петровна рассказала мне о своей героической деятельности в грозном 1956–м году. Кругом стреляли, а она — за стойкой — неутомимо пела советские марши, и посетители вставали, такова была сила правды, помноженная на искусство. В заварушке виноват отчасти Матиас Ракоши, объяснила Маргарита Петровна. Он приказал вырубить плодовые сады, а землю запахать под виноградники. Доходы от виноделия должны были обеспечить скорейшее развитие тяжелой индустрии. Это вызвало недовольство, чем не преминули воспользоваться наши враги. В результате было побито много венгров, расстрелян крупнейший венгерский революционер Имре Надь, а торопыга Ракоши отправлен в Советский Союз на теплое пенсионное доживание. Словом, всё кончилось хорошо, чему немало способствовали мужество и вокал Маргариты Петровны и, надо полагать, бдительность ее мужа. И в эти трудные минуты она сеяла, он сажал.

Ныне она передала ресторанчик другой энергичной даме, построила в Сант-Андре дачу от трудов своих и перебралась туда с удалившимся на покой мужем. Теперь она поет только для своих, а он сажает фруктовые деревья. Очарованный ею, я щедро пообещал ей роль Верушки Кальман. Непонятно, что я имел в виду: даже в семьдесят с хвостиком Верушка не достигла распада нашей мужественной соотечественницы. По-настоящему в этом доме мне понравился старик — пудель, бравший в рот туфлю, как только раздавался звонок у входной двери.

11 ноября 1982 г.

Был в издательстве «Европа» у главного редактора с бегающим взглядом и какой‑то жуликоватой повадкой. Не понравился он мне. И я себе не понравился. Не дал отпора его ерническому, плоскому шутливому тону. Он принял меня за «партайгеноссе», что определило неестественный, деланный тон встречи.

Сегодня мне сказали, что умер Жан Маре (потом оказалось, что это ошибка). Я вспомнил о вечере, проведенном с ним за одним столиком в ЦДЛ. И вдруг меня грустно удивило, что я в его памяти начисто не сохранился. Как неравноценны люди друг для друга. И самое странное, что память обо мне будет куда долговечнее, нежели память о нем. О киноактерах забывают чаще всего еще при их жизни. Б&гаделыш — царство забвения — удел актеров, а не писателей.

Похоронный марш (Шопен. Соната № 2) в нашем стеклянном, прозрачном лифте, заменивший шубертовскую «Песнь», обнадежил душу догадкой о другой кончине. Тут оказалось без обмана.[129]

Смотрел картину Бергмана «Частности семейной жизни»[130] с Ульман и Биби Андерсон. Отличная картина. Почти без событий, без сколь‑нибудь серьезных коллизий, а как смотрится! Жаль, что диалоги на грани пошлости. Мысли порой не вовсе плохи, но выражены на собачьем языке. Как играет Ульман! Бред семейных отношений — ее стихия, и она развернулась вовсю. А еще смотрел картину Вайды. В художественном отношении опять не Бог весть что, но впечатляет. Мощно использована хроника.

12 ноября 1982 г.

Смотрел фильм Золтана Фабри «Сколько‑то слов из неоконченного предложения»[131]. Профеллиненное насквозь зрелище. Где‑то в середине картины Фабри начал обретать свое лицо, и в результате получилось. Звериное лицо пролетариата, органически неспособного сблизиться с интеллигенцией. От двух последних виденных мною картин остается до дна прозрачная истина: есть власть и те, кто под ней. А кому власть принадлежит, не играет ровным счетом никакой роли. Какая разница с этической точки зрения, на чьи плечи и головы опускается резиновая дубинка. Замечательно всё же жить в пору крушения величайшей и, надо полагать, последней иллюзии.

Опять меня таскали в Сант — Андре — местный Версаль. Осматривал выставку 82–летнего ветерана венгерского изобразительного искусства. Был кусок мозаики: черные жутковатые женщины в тягостно — напряженных ракурсах — сильное впечатление. Остальное — провинциальный абстракционизм и ташизм. Сухо, холодно, жестко, неинтересно. Сам патриарх еще бодр и разгуливает по улицам Сант — Андре. Оказывается, мне его показывали в прошлый раз, но я по обыкновению не расслышал.

13 ноября 1982 г.

Мир наполнен браком. Сплошь бракованное искусство, бракованная литература, бракованные зрелища, бракованная политика, бракованные распоряжения власть имущих, их действия, их уход. Всё фальшь, бред, грязь, ни в чем ни тени правды, но все сговорились считать грубые подделки подлинниками. Я смотрел по телевизору похоронную церемонию. И церковь, и Бога запутали в свои сатанинские игры. Господи, как же Ты допускаешь это? И никому не стыдно. Все хладнокровно делают свой бизнес: преемники, осиротевшая семья, приближенные, родня. Финал истории счастливца доконал меня. Нет возмездия, нет отмщения…[132]

Был у Андраша, отпустившего бороду и усы. Визит довольно унылый. Пример не благородной и не похвальной бедности. Они с женой зарабатывают достаточно, чтобы не жить так нищенски. Видимо, патологически скупы. Он правоверен до рвоты. Что за этим — глупость или страх, я не знаю. Он многосторонне неодаренный человек: преподает, переводит, поет в хоре, фотографирует, коллекционирует книги и пластинки. Пролаза. Пытался выкинуть мою переводчицу из предстоящей мне поездки в Печ, чтобы съездить самому, да и дочку прихватить. Я с трудом отбился. В нем есть что‑то жутковатое, опасное, как в персонажах венгерских фильмов, которыми меня сейчас потчуют. Он живет в огромном старом и мрачном доме с внутренними верандами — железными и гудящими под ногой; глубокий, как колодец, двор приглашает кинуться в него вниз головой. В квартире его почти нет мебели, но не от богемного артистизма, от скупости и бытовой бездарности. При этом он очень оснащенный человек, но вся оснастка — говно: телевизор со спичечную коробку, хриплый, тянущий звук проигрыватель и под стать ему магнитофон, допотопный фотоаппарат, щелкающий до вспышки, одноствольное, чуть ли не кремневое ружье, транзистор, ловящий лишь одну станцию, по которой передают материалы из утренних газет. Ужасно не весело и не уютно у него было. Обед из бульончика с рисом и кусочка плохо прожаренного мяса был под стать всему остальному. Я впервые увидел здесь ту водочную тару, которую в старой России называли «мерзавчиком» — сто двадцать пять граммов.

Он меня расстроил и почему‑то напугал, и мне мучительно захотелось, чтобы рядом была Алла.

15 ноября 1982 г.

Простудился. Зачем‑то решил вымыть голову, но мужского зала в гостиничной парикмахерской не оказалось. Потащился на ул. Вацци. С плохо просушенной головой, весь в соплях, я по ошибке пошел не в ту сторону. Решив, что всё пропало, стал шляться по магазинам, углубляя простуду, и в конце концов купил рубашку хаки с погончиками чересчур воинского вида. Напялив эту рубашку, пошел на прием к замминистра культуры по кино. В беседе высоких сторон принимал участие директор студии, четвертый по счету, а еще один, самый значительный, скрывается в санатории. Но меня просили не отчаиваться, перед отъездом он явится мне и всему студийному народу. Для чего меня вызвали, я так и не понял, разговора не получилось, мысль моих собеседников пребывала в глубоком сне. А я слишком плохо себя чувствовал, чтобы мо — лоть вздор. Попили холодного черного кофе, сдобренного рюмкой омерзительной сливовицы, и разошлись.

Вечером ко мне в номер приперся племянник Кальмана, музыковед, не выносящий оперетту вообще и творчество своего дяди в частности. Ему досталось слишком мало от громад ного кальмановского пирога, что усугубило его критическое отношение. В разговоре он был крайне осмотрителен, «ни в чем не признался», но ненависть к Верушке все‑таки ему не удалось скрыть. В конце куцей и невразумительной беседы, не давшей мне ничего, он попросил пригласить его в Москву. «Как это по — кальмански!» — вскричал по его уходе Габор.

16 ноября 1982 г.

Ездили в Шиофок. Поглядели на дом, где увидел свет Кальман, на скучные железнодорожные пути, открывавшиеся из окна детской его взору. Сходили в Рыбный музей, там выделено помещение под кальманский мемориал. Директор музея, приятель Габора, рассказал, что он яростно сопротивлялся созданию этого мемориала. Но все его протесты не были приняты во внимание, сюда притащили рояль Кальмана, что-то из обстановки, фотографии, ноты, предметы домашнего обихода композитора и его семьи — словом, всё, что вышвырнули из дома Кальмана, когда там открыли музыкальную школу его имени. Посещаемость музея, признался ненавистник Кальмана, увеличилась втрое. Старое барахло, которого касались руки Кальмана, оказалось неизмеримо интереснее людям, чем все ихтиологические чудеса.

В лифте всё еще звучит Соната № 2 Шопена.

Смотрел фильм «Жаворонок» о некрасивой девушке: очень хорошо и страшно, а также плохие ученические короткометражки Габора. Работать с актером он явно не умеет.

17 ноября 1982 г.

Был с утра в Театральной библиотеке, где помещается и архив. Там меня доканала престарелая тетка Евы Габор своей назойливой любезностью и неуемным архивным рвением. О Кальмане ничего интересного и нового не нашел. Там, кстати, имеется и мое «дело», содержащее несколько рецензий на «Суджанских мадонн» и фотографию и. Зорской в роли Арсеньевой. После этого с максимальной бестолковостью, хотя создать ее практически было не из чего, добрался до своего отеля, где так же бестолково, ни с того, ни с сего, всучил чаевые уборщице, никогда не убиравшей у меня в номере.

Ходил с Евой Габор к портново, после чего в «Жербо» объяснял ей, всегда опаздывающей, всегда торопящейся, но ра ботающей крайне медленно, причуды моего стиля. Она переводит для книги «Дорожное происшествие».

Вечером был на чудовищной «Марице». Полное отсутствие голосов, актерского дарования, ритмики, «пластики и культуры». Бездарно на удивление и масса пошлейших новаций, которых не было у Кальмана. Но по — настоящему потрясда меня публика. Сплошь уроды. Карлики, дебилы, хромые, парализованные, один со слоновьей болезнью, другой с «Паркинсоном», у каждого третьего искривлены члены, вывернуты бедра; рачьи глаза, головы, как котел, на крошечном тельце — казалось, тут разгулялись Босх и Брейгель, наводнив театр страшными видениями своего больного гения. Оказывается, спектакль продан инвалидному дому, нормальные, здоровые люди на него не ходят. В зеркале отразился еще один урод — брюхастый, низкорослый, на коротких ногах — я сам. Если б это можно было ввести в фильм! Как бы сработал прием Бергмана из «Волшебной флейты». Вот, кто сегодня ходит в оперетту. Но Кальман в этом неповинен. Чудовищное либретто, чудовищный текст, бездарная режиссура, никудышные актеры.

18 ноября 1982 г.

Смотрел плохой фильм «Сиротка» по плохой повести Мора и какую‑то муру Габора. Водили меня в красивейший концертный зал Будапешта (не понял, для чего), а потом кормили раблезианским ужином. Вечером на телевидении смотрел отличную передачу о Кальмане, после которой наш фильм совсем не нужен. Разговаривал с редактором и, вроде бы, одним из авторов передачи. Говорить гадости о Кальмане, видимо, считается тут хорошим тоном. Я сказал ему об этом. Он самолюбиво вспыхнул, но промолчал. А через несколько минут с елейным видом и будто бы вскользь сообщил, что, готовясь к встрече со мной, проглядел несколько моих рассказов, конечно, самых маленьких. Я ответил, что он напрасно пренебрег единственной, быть может, возможностью приобщиться к культуре. Расстались тепло.

19 ноября 1982 г.

Сегодня смотрел нашу старую, военных лет «Сильву», которую вынес на своих плечах и вознес гениальный Мартинсон. Но и без Мартинсона она куда корректнее и привлекательней немецкой продукции.

Встречался с Чарльзом Кальманом в вестибюле нашей гостиницы. Он был с женой — загадочной и, наверное, очень интересной в молодости женщиной. Сказать ему было нечего, но он томим желанием погреть руки у нашего кинодела. Едва ли он унаследовал талант отца, но его деловую хватку — не сомненно. О мамаше не заикнулся, боится как бы она не пере бежала ему дорогу. Но Верушка свое возьмет, тут не может быть сомнений.[133] А я точно угадал ее суть. Известный (не мне) композитор Ф… Собольчи (почему‑то венгерские имена легче запомнить, чем фамилии) рассказал, что она подговаривала либреттистов Кальмана морочить ему голову, пока она не отоспит с любовником на своей половине. Собольчи был знаком о Кальманом, говорит, что тот был начисто лишен обаяния, дьявольски скуп. Мольнар велел официанту завернуть подливку к сосискам, чтобы Кальман захватил с собой в Вену. К началу второй мировой войны начисто кончился как композитор.

Ни один человек, с которым я познакомился в Будапеште, не потянул выше троечки. Лучше других — режиссер Габор.

20 ноября 1982 г.

Ездили к актрисе, которая знала Кальмана. Она живет километрах в пятидесяти от Будапешта, название местечка забыл. Она худощава, стройна, легка, ни малейшего признака склероза. Доживает свой век в том же доме, в котором родилась. Три комнаты, обставленные добротной мебелью ее дедов. В средней комнате, довольно неопрятной в отличие от двух других, догнивает ее девяностолетний брат. Он пьяница, комната пропахла кислым вином, повсюду пустые и початые бутылки. Сестренка спровадила его из дома к нашему приезду.

Старушка хорошо и тепло рассказала о двух встречах с Кальманом, которого чтит, как бога. Она играла большую часть жизни в Сегеде, ее муж был художественным руководителем театра. Погиб в гитлеровском лагере. Потом она играла в Будапеште, снималась в кино, а выйдя на пенсию, вернулась на родину под Кечкемет, где родился Золтан Кодай (в один день с Кальманом). Он всюду родился, всюду умер, всюду преподавал и ныне смотрит отовсюду своими косыми глазами на умном, значительном и даже красивом лице. Самый народный, самый глубокий, самый венгерский из всех венгерских композиторов, слушать которого невозможно, уж слишком высокохудожественно.

В Кечкемете обедали. Последнее случилось после неудачной попытки съесть домашний гуляш в ресторане частного ранчо — с лошадьми, бассейном, сауной, теннисными кортами, гостиницей и тренерами. Содержит этот рай для небогатых западных, в первую голову американских туристов, су-

пружеская пара: инженер и манекенщица. Они хорошо зарабатывали, ей перепадала конвертируемая валюта, копили, ужимали себя во всем и начали с малого: ресторанчика с национальной кухней и цыганской скрипкой. Иностранцы попались на это дело: заработки стали быстро возрастать, появилась сауна, потом бассейн, теннисный корт, а там и лошадки с тренерами — наездниками. Сейчас предприимчивая чета дает хороший доход государству и сама отдыхает на Лазурном берегу и ни в чем себе не отказывает. Конечно, это подделка: лошади старые, корты неухоженные, обслуживание нерасторопное, в сортирах для обслуги грязь, вонь, нет туалетной бумаги. Но небогатым американцам кажется, что они па ранчо Ньюкомба, Эмерсона или Лейвера.

21 ноября 1982 г.

Был в Музее изобразительного искусства. Что понравилось? Портрет дамы в зеленоватых тонах кисти Гойи, весь Эль Греко, портрет женщины, приписываемый Вермееру, Тинторетто — не из лучших, хороший Веронезе. Тронул Корреджо, а любимейший Брейгель здесь мало интересен. Рафаэль Эстергази[134] — мимо. Музей довольно богатый, но лишенный акцентов; кроме названных вещей, всё какое‑то проходное. Импрессионисты как всегда радуют, хотя по — настоящему хороши лишь бляди Лотрека и женщина в черной юбке Мане.

Вечером был у художницы Пирошки Санто и ее мужа поэта Иштвана Ваша. Она иллюстрировала «Одесские рассказы» Бабеля и Катулла — превосходно. Техника иллюстраций — обмокнутой в золото тонкой кисточкой по черному фону, движением почти непрерывным. Пишет маслом распятие Христа и совокупления, из этого строго очерченного круга выходит редко. Есть еще портреты знакомых в виде конских морд. Так изобразил себя однажды Пушкин, о чем ей неизвестно, но может, и врёт. Она играла в дерзость полупризнанного таланта, пыталась меня озадачить, что довольно трудно.

22 ноября 1982 г.

С утра смотрел «Мефисто», венгерский фильм по роману Клауса Манна, с немецкими и польской артистами в главных ролях. Это история морального падения его зятя, мужа одной из сестер, оставшегося в гитлеровской Германии. Он был крупным актером, когда‑то принадлежавшим к «Рот — Фронту», при Гитлере сделал первоклассную карьеру. Он вроде бы ни в чем не виноват, помогал попавшим в беду, даже скрывал в доме какого‑то еврея, но оказался кругом виноват, ибо вся его жизнь была обманом свободного мира, мол, при нацистах может быть чистое искусство. Клаус Манн поднял одну из самых важных и больных тем. Превосходен немецкий актер, игравший Рейхсминистра (Геринга). Добродушие, искренность, ласковость, простота, очаровательная улыбка, и вдруг — чудовищный хам, кровавый убийца. Этот фильм получил «Оскара». У нас его почти никто не видел, хотя он был в прокате. Не до него было: шли «Женатый холостяк» и «Влюблен по собственному желанию» — две махровые пошлости. Клаус Манн писал свой роман всей силой чувства, он был влюблен в своего зятя. Но — редкий случай — фильм лучше романа.

Ходил на Вацци, где купил носки, ремень, рубашку. Платил за тридцатифоринтовую вещь 300 или даже 3000 форинтов, повергая в смятение жуликов — продавцов. Они немели, балдели, затем, решив, что это чудовищная провокация, мчались за мной с паническими криками по улице, чтобы вернуть сдачу. Я не потерял ни форинта, но уверился в своей неполноценности. Выпил двойное вкусное кофе, дав «на чай» его двойную стоимость. У официантки зуб на зуб не попадал от страха, но она справилась с собой и сдачу не вернула.

А семейка Кальмана здорово всполошилась, в студию идут грозные телексы со всех концов Европы. За музыку — плати, за биографические сведения — плати, за короткое лицезрение старухи Верушки — плати, племянника в Москву вызывай. Так в сталинское время обкладывали налогом корову: за молоко, за мясо, за рога, копыта, шкуру, хвост и ресницы.

23 ноября 1982 г.

Был в журнале «Надвилаг», где меня принял главный редактор. После короткого и мало вразумительного разговора он пригласил меня на обед в старый ресторан с лучшей в Будапеште кухней. Перед обедом я успел записать большую программу на радио, точнее, две: развернутое интервью и маленькое рождественское выступление. Обед был губительно изобилен: аперитив, коктейль из креветок, венгерская уха и огромное сборное блюдо: гусь, телятина, свинина, печенка и богатейший овощной гарнир. Всё это заливалось эгерским белым, от десерта я отказался, но налег на камамбер и рокфор под эгерское красное. Завершилось пиршество кофе с коньяком и тремя бутылками старого «Токайского» — сухого, полусухого и сладковатого. Меня отвезли в номер, где я угостил главного редактора шампанским, после чего переоделся и отправился на «Дон Жуана» в постановке Любимова.

Это было скверно, оформление же полуукрадено у Ханушкевича («Гамлет»), та же бессмысленная машинерия, но у польского режиссера в том был смысл, а здесь никакого. Плохие и претенциозные мизансцены мешали слушать музыку Моцарта, голоса убоги, в общем — брак.

24 ноября 1982 г.

Смотрел «Войну звезд» — говно. Но поставлено технически лихо. Смотрел на студии телевидения документальный фильм о поездке Ратони и венгерского телережиссера в Хабаровск. Здесь они сняли опереточный концерт с помощью местных сил, кстати, весьма и весьма неплохих. Ратони ведет передачу, он омерзителен, его правда в ногах. Когда он начинает кочевряжиться в роли Бонни, то понимаешь, почему он был партнером Ханни Хонти и Латабара. Он обложил меня, как волка, в Будапеште: алчет соавторства по сценарию. Габор предупредил, чтобы я держался от него подальше, пока это мне удается.

Получил ужасающий костюм у портного и хорошую пару летних брюк. Этот портной тоже был при Кальмане и квартира его кальмановских времен, и газеты на палках, и старомодная вежливость, вмиг улетучившаяся, когда ему почудилось, будто я недоплатил.

Ужинал в своем отеле, на веранде; старик — флейтист тихо и нежно играл Шуберта и Бизе. Было хорошо, но тут появился какой‑то корреспондент, чтобы узнать, зачем я взялся за Кальмана. Можно подумать, что Кальман домушник или форточник, а не творец дивных мелодий. Объяснить им ничего нельзя, они едва ли не тупее моих соотечественников.

25 ноября 1982 г.

Смотрел «Казанову» Феллини — кривой и нелепый фильм с прекрасным Сазерлендом в главной роли, с неплохой общей задумкой: история человека, которого ебли, а не который еб, жалкая история неудачника, обладавшего в жизненной борьбе лишь одним реальным оружием — неутомимым хуем. Еще он умел втираться в доверие в молодые годы, но и тут нередко попадал впросак. В лучших фильмах Феллини не прощупывался костяк сценария, впечатление такое, что его вел материал, но импровизационность корректировалась необходимостью; жирный, скучный «Сатирикон» был аморфен и невообразимо гадок (похоже, Феллини не давали покоя грязные лавры педераста Пазолини); в «Казанове» есть хороший сценарный костяк, но решение большинства эпизодов лишено волевого творческого начала. То это неудачное подражание самому себе, то смрадному Пьеру — Паоло, то Висконти, находок удручающе мало, и то они скорее литературного, нежели кинематографического ряда. Пазолини был осатанелый педераст, это придавало его картинам густоту и плотность. Феллини — стыдливый импотент, играющий в страсть, оттого всё так у него жидко, несоблазнительно и натужно. Но никто не осмеливается сказать этого вслух.

Ольга перевела статью Кальмана. Он писал точно, серьезно, с превосходным знанием дела, отличным языком. Это был очень толковый, всегда знающий свою цель человек и талантливый во всём, за что ни брался.

Уже вечером давал в течение четырех часов интервью корреспондентке венгерской «Литературной газеты», сделавшей себе имя на том, что она последняя разговаривала с Трифоновым, которого здесь весьма чтят.

26 ноября 1982 г.

Сегодня был тяжелый день. Около двух часов записывался для телевидения — в Доме советской культуры. Там был стенд с большущей фотографией Симонова, я попросил его убрать. Пили кофе в старом кафе кальмановских лет и беседовали с журналистом и. Очень самоуверенно и развязно он начал с набивших оскомину гадостей в адрес Кальмана: не смог писать симфонии, с горя стал лепить (гениальные) оперетты. Попросту деньги зашибать, потому что скупердяй был и хапуга. В белой ярости я сказал: а что бы вам так — написать «Сильву», «Баядеру», «Марицу», «Принцессу цирка», да хоть бы танго «Образ один, былое видение», разом поправили бы свои дела. Чем жевать сухой журналистский хлеб, размахнулись бы «Цыганом премьером» — и сразу бы домик в Сант — Андре. «Я не музыкант», — пробормотал он. «Ну да, вы пишущий человек. Так пишите фельетоны, они в Венгрии прекрасно оплачиваются». Он скис и начал нести те общеизвестные банальности, которые я знал уже на другой день по приезде. Журналисты, как и киношники, поразительно неосведомленные люди.

Потом был прощальный визит в дирекцию студии, где выяснилось, что Верушка Кальман через фирму затребовала 20 тысяч фунтов стерлингов за право использования музыки. А у студии есть только два фунта… ореховой халвы. Почему нельзя было раньше запросить фирму, представляющую интересы семьи Кальман? По — моему, с этого следовало начинать весь сыр — бор. Так бы и поступил любой частный предприниматель, но ведь в нашем безответственном и несерьезном мире деньги не свои, дело не свое, заинтересованности никакой и ответственности тоже.[135]

Был в гостях у восьмидесятилетней артистки оперетты, получившей высокий орден к своему юбилею. Фамилию, к сожалению, забыл. Она бы стала знаменитостью, если б не давившая всех, как блох, талантливая и беспощадная Ханна Хонти. Даже сейчас видно, что она была очень хороша и соблазнительна. От нее веет ароматом — не затхлостью — старого театра; дом (квартира) велик, наряден, обставлен старой хорошей мебелью, много картин и фотографий на стенах, много цветов. Она показывала нам фотографии и программки с автографами Пуччини (поверить трудно), Бриттена, Бартока, Кодая. Первый муж был видным театральным деятелем, замучен фашистами в лагере, как и муж той провинциальной актрисы, у которой мы были раньше. Сейчас вышла его большая книга. Она хорошо говорила о мужчинах, с которыми была близка; все они дискретно существуют в ее большой квартире, не мешая друг другу. Она чувствует порой их прикосновение к волосам, рукам, плечам и оттого не одинока. Тут не было никакой рисовки, она говорила искренне и серьезно. Пишет, не торопясь, мемуары, уверена, что успеет их закончить, прежде чем ее призовет Господь, в которого, похоже, не очень верит. Она до сих пор стройна и пластична, чуть неуверенно, но изящно подавала на стол. На ней были туфли с высокими шпильками. Желая показать, что такое балетное опереточное па, именуемое «шесть часов», почти осуществила это смелое движение. На прощание мы расцеловались.

Вдруг придумал новый сценарий о Кальмане: «Господин Шлягер и его наследники» — остросатирический, гротескный. Импровизируя ночью в номере гостиницы, смеялся до боли в брюхе.

27 ноября 1982 г.

Посмотрел «Трехгрошовую оперу» Брехта в постановке Любимова. Это несравненно лучше, чем «Дон Жуан», хотя в общем‑то ширпотреб. Всех безмерно радует, что актер обозначает разницу между Гитлером и Сталиным лишь формой усов. Это возмущает правоверного засранца Шопрони.

Хорошо все‑таки было. Теперь‑то уж видно, что хорошо. Может быть, чуть перегружено, но это уж я сам виноват. До театра меня возили по городу. Видел римские развалины, точнее, раскопки, погулял по острову Маргит — золотому и пустынному. Был на телерепетиции новогоднего концерта, видел вблизи живого Азнавура, но от знакомства воздержался. Ведь это знакомство в одну сторону. Любопытно, что на этом богатом концерте — там была еще восходящая звезда немецкой эстрады и знаменитые австрийские комики — лучше всего прошла музыка заплеванного Имрушки Кальмана. Весь столь презирающий его зал встрепенулся. Перешиб он и комиков, и прославленного Азнавура, не говоря уже о восходящей звезде.

Неожиданно ко мне явился Янош, директор Дома культуры, молодой человек под тридцать, элегантный, очень современный и довольно привлекательный. Он пришел «за правдой». Как жить и не потерять совести в нынешнее изолгавшееся, насквозь проституированное время? «Вам это удалось!» — говорил он с болью. Я пытался уверить его, что мне это удалось лишь частично и то в силу моей профессии, позволяющей не входить в тесные контакты с современниками. Я всегда знал, что в моем стремлении сохранить лицо порядочного человека вопреки всему, есть дурной соблазн для малых сих. Но на родине я, кажется, никого не сбил с толка, попался чистый венгерский мальчик. И как только сумел он проглянуть это мое намерение? В общем, мне было стыдно, хотя — старая блядь — я не дал ему это почувствовать.

Ужинал в отеле с Яношем и Евой — они сохранили лицо милых, деликатных и каких‑то бессильных людей. Под занавес меня разыскал настырный Шопрони. Между делом попытался зацапать весь перевод сценария. Я отвел его притязания. Он помог мне собраться, сделал это ловко, умело, но дурного впечатления о себе не исправил. Нет более верного способа вызвать во мне стойкую неприязнь, чем давить на меня.

28 ноября 1982 г.

Вот и настал последний день. Габор на проводы не явился. К чему бы это?..

1 декабря 1982 г.

Вернулся из Венгрии — «без славы и без злата»: пропал в аэропорту (?) чемодан со всеми материалами, которые я так серьезно и старательно собирал целый месяц. Пропало всё белье, почти весь наличный запас штанов и рубах, подарок Алле, тысяча мелочей. Славный финиш! Да, еще пропали материалы по Рахманинову, которые я невесть зачем таскал с собой в Будапешт.

5 декабря 1982 г.

«Я опять одинок». Прибыл в Узкое, о котором столько слышал, но никогда не бывал, хотя без числа проезжал мимо и видел за деревьями, в таинственной глубине, золотые купола усадебной церкви.

Двухкомнатный «люкс» слегка отдает кошмарным Дороховым. Вторая комната — спальня — так же камероподобна, мрачна, голостенна, давяща. Холодно. «Истопники запили», — и это в академическом санатории, излюбленном пристанище лучших и самых важных государству умов России.

В башке толкутся мысли о пропавшем в аэропорту чемодане со всеми материалами по Кальману, не восстановимыми в Москве, и с рахманиновской папкой. Черт дернул меня тащить ее в Венгрию, думал: будет свободное время — хоть немного двину вперед застопорившийся сценарий. А я ее и не открыл. Нужно всё это преодолеть. Кальмановские материалы мне частично восстановят в Будапеште, план я заставлю себя вспомнить, книжку Мусатова достану в библиотеке; кое-что, конечно, не вернуть: записи разговоров с его современниками, выписки из газет, наброски сцен, но тут уж ничего не поделаешь. С Рахманиновым проще, хотя и докучнее, надо опять погрузиться в трехтомники и двухтомники неутомимой Апетян. А еще лучше — сразу сесть за сценарий, ведь поначалу он совпадает во многом с моим рассказом «Сирень». А там, глядишь, я разойдусь и буду лишь заглядывать в апетяновские тома.

Сейчас ушла от меня врачиха: молодящаяся старуха, с тихой, неотчетливой речью и неожиданной кокетливой улыбкой. Сумасшедшая.

Вчера на даче была жутковатая сцена. Проня[136] почти употребил Людину мамашу, которая не только не противилась, но была явно горда успехом у такого породистого кавалера. Надо кончать с подобного рода сборищами, хотя бы из уважения к месту, где я работаю.

6 декабря 1982 г.

Кончается второй день моего пребывания в Узком. Все-таки на старости лет всякая перемена обстановки трудна: какая‑то, если не физическая, то душевная акклиматизация неизбежна. Мне опять не пишется. Но нашелся чемодан (он якобы наведался в Прагу), завтра Алла привезет мне материалы, и я начну вкалывать. Конечно, интерес к Рахманинову перегорел во мне, да и не нравится мне схема, разработанная совместно с Кончаловским, но я же профессионал и обязан что‑то слепить. А там начнется Имрушка, а это меня греет.

Сижу в столовой за одним столиком с финансовым работником, бывшим заместителем министра, а ныне профессором и членом — корреспондентом Академии. Вид у него, как говорили в старину, геморроидальный. Оказывается, государство доплачивает за мясо для населения какую‑то баснословную сумму. Мне трудно в это поверить, ведь 90 % населения вообще не ест мяса. Мы чуть было не вылетели из ООН за неуплату каких‑то взносов. Вывернулись чудом. Оказывается, всякое наше финансовое кооперирование с иностранцами приносит нам чудовищные потери.

Читаю воспоминания об Олеше. Странное впечатление: все ходят вокруг да около, а ни человека, ни писателя не видно. Почему ушедших надо обмазывать патокой? В нем было много истинно прекрасного, чего не могли унизить ни вздорность, ни гонор, ни даже откровенная дешевка иных слов и жестов. Но все тщатся разодеть его, как рождественскую елку, и ничего не получается. Ни у Славина, ни у Никулина, ни у Шишовой, которая прямо из кожи лезет вон. Он выглядит у них пошловатым, а вот этого в Олеше начисто не было. Как ни странно, лишь один Лев Озеров сумел прикоснуться к его сути.

7 декабря 1982 г.

Как‑то трудно вживаюсь я в местное необременительное бытие. Нашелся чемодан, чего еще желать? Живи да радуйся. А я чего‑то сумрачен, скотина неблагодарная! Наверное, дело в старости, в сознании невозможности совершить неожиданный поступок, вырваться из той ячейки, куда меня насильно заложили. И мои слабенькие метания, больше внутренние, чем внешние, отсюда же. Когда нет настоящего упора в себе самом, ищешь его в чужих землях, в перемене мест, в поисках среды наибольшего благоприятствования. Отсюда мои санаторные скитания, броски в разные неважные города и веси. Но стоит мне куда‑либо попасть, я начинаю с ума сходить по даче. А ведь дачи как средоточия покоя давно не стало: бесконечные, ненужные и большей частью отчетливо неприятные отечественные визитеры, ходоки из провинции, иноземные любители кавиара, обезумевший телефон, суета, дерганье. К этому прибавилась бешеная вражда собак, держащая в беспрерывном напряжении. А здесь тишина, бесшумно шаркающие академики, похожие на призраков, старинная мебель, прекрасные картины: голландцы и французы XVIII века, Кустодиев, Бакст, Остроумова — Лебедева, Головин, удивительно хороший Бялыницкий — Бируля, писавший обычно почти чистой сметаной. Здесь старый парк, каскад оттаявших нежданно прудов, бильярд с медалями, вышколенный ласковый персонал, разгрузочные дни и никакого телефона. Ну что — уговорил?..

8 декабря 1982 г.

Здесь с утра до вечера убирают, моют полы в коридорах, что‑то передвигают, протирают, и всё равно грязь. Много неопрятных нянечек, каких‑то мужиков в ватниках и сапогах, которые лезут в столовую во время завтрака и обеда, омрачая изящество наших трапез и всего пребывания в бывшей вотчине Трубецких. Нет жесткой дисциплины 4–го управления. Но, видимо, академики предпочитают чуть липковатое, неопрятное тепло. А вообще‑то я всё придумал. Это чистое место, просто идет частичный ремонт, отсюда мужичье, бабы в грязных комбинезонах, ведра, отсюда и беспрерывное намывание полов, протирание окон, мебели.

Пишу «Рахманинова» точно по норме: пять страниц в день, и сам себе не верю. Отвык я от таких темпов. А тут — как в лучшие дни Салтыкова. Болдинская осень халтуры. Но халтура ли это? Ведь я испытываю какое‑то волнение, порой до слёз; я думаю о своих героях, даже гуляя; они мешают мне заснуть. Халтура делается с ледяной душой, а я разогрет. И сильнее всего по — прежнему трогает меня «усадебный роман», столь противный Кончаловскому. Но ведь то был едва ли не единственный лирический вздох в холодной, обделенной любовью к женщине, слишком деловой жизни Рахманинова. Свою жену он никогда не любил, хотя ценил и уважал. Романа не было, сразу женитьба. Она‑то его любила, но им двигал проницательный расчет художника, точно знающего, что ему нужно для плодотворной работы. Если он к кому‑то поворачивался мягкой, незащищенной стороной, то это к сестре Наталии Александровны, с которой, наверное, жил. Но не исключено, что та была лесбиянка, и с Рахманиновым ее связывала бескорыстная и преданная мужская дружба. Лодыженская — это обучение любви у взрослой женщины; Кошиц — безлюбая гастрольная связь с певичкой; трепет был лишь в юности — с Верочкой, и отсюда его лирическая нота. Легкую влюбленность он испытывал к старшей сестре Верочки — пышной Татуше, но скорей всего, они сливались в его сознании. Надо обладать бездушием Михалкова — Кончаловского, чтобы плевать на сиреневые дни Рахманинова. Схема, навязанная им, искусственна и жестка, из нее выпадает мягкая материя — музыкант. Остаются социальные игры. Я должен делать, как чувствую, а там пусть кромсают, как хотят, если до этого вообще дойдет дело.

Приезжала Алла — усталая, заботливая и далекая. Последнее — что‑то совсем новое в наших отношениях. Может, притупилось былое, острое, ножевое?..

9 декабря 1982 г.

Продолжаю писать, настроение повысилось, или, вернее, нервозность улеглась. Хожу гулять. Хороший парк, но, углубляясь в него, приближаешься к гнусному грохоту ясеневского шоссе; пошел в другую сторону — уперся в новостройку; кинулся прочь — и увидел знакомые очертания Профсоюзной улицы. Как‑то забываешь, сидя в номере, что мы со всех сторон окружены Москвой, что мы — часть города. А когда вспоминаешь об этом, становится тошнехонько. Крепко я не люблю породивший меня город.

Дочитываю воспоминания об Олеше. Все из кожи лезут вон, пытаясь доказать, что он не лентяй и краснобай, а великий труженик. Но бездельник, прожектер, говорун и пьяница лезет из каждой, сдобренной фальшью строки. А лучше всех написал о нем не Озеров, а убогий Рахтанов. Я и забыл, что существовал такой спортивный писатель — калека. Он что‑то всерьез понял в Олеше, но его воспоминания явно обкорнаны. Грустное впечатление производят примеры стилистического блеска Юрия Карловича — «ветвь, полная цветов и листьев», — на которую все ссылаются, это ж просто безграмотно. И вдруг выяснилось, что он и сам это знал. Почему же никто к нему не прислушался? Танец Раздватриса «похож на кипящий суп» («Три толстяка»). По — моему, тут нет ничего гениального, вопреки утверждениям мемуаристов, но дальше идет просто безобразие: «Суп остановился» — это ж надо! Остается цыганская девочка похожая на веник. Точно, хорошо, но у Жироду куда лучшее встречается буквально в каждой строке. А Олеша мнил себя гением. Он считал, что «Зависть» — на века. Его уже нельзя читать (я говорю о «Зависти») прежде всего из‑за абсолютно ложной, выдуманной проблемы. Это — как «Инженеры Беломорстроя» у Я. С. — ни слова правды, заблуждение времени, жалкие, обреченные, искренние и тухлые интеллигентские попытки найти изюминку в железобетонном куличе диктатуры. Иное дело Платонов — этот сразу всё понял и бил в яблочко. Но Платонов, похоже, Олешу не интересовал, он соперничал с ловким и насквозь фальшивым Катаевым. Впрочем, и Олеша не интересовал Платонова. Никогда, во время бесконечных ночных разговоров с Я. С., он не обмолвился о нем ни единым словом.

А как пошло выглядит злодейское время на страницах журнала «Для Вас»[137]. Какой‑то всемирный нэп, а ведь уже затапливались бухенвальдские печи и колючая проволока окутала пол — России. И всё же, читать этот журнал мучительно: маленькая, гордая и счастливая своей самостоятельностью, своей бедной молодой государственностью страна так серьезно, мило и хорошо жила, не ведая ожидающего ее кошмара.

Любопытно: разразится невиданная катастрофа, погибнут страны, народы, бесконечные материальные ценности, а в далеком — далеком будущем люди будут жалеть о какой‑то пропавшей странице рукописи, нам вовсе неведомой.

10 декабря 1982 г.

Ездил выступать в Институт стали, но оказалось, что это общерайонное мероприятие Общества книголюбов. Зал вмещает 1500 человек, он был полон на 2/3, как мне и обещали, исходя из акустических свойств неудачно построенного помещения. Вечер прошел хорошо. Были подлые вопросы о «Терпении». Все‑таки мне не понять озлобления, охватившего едва ли не добрую половину читателей. Я не скрыл от аудитории, что все люди, которых я люблю и уважаю, оказались «за» рассказ, а все, кого я не люблю и не уважаю — «против». Зал был явно шокирован, но как‑то рабски захлопал. А по окончании мне устроили буквально овацию, хотя я до конца сохранил мало любезный тон. Роздал бесчисленные автографы. Потом смотрели «Позднюю встречу», которая всем понравилась. Мне же больше всего понравились песни Сергеевой. Странно, почему она так и не завоевала популярности, ну, хотя бы на уровне Визбора? До чего же таинственен секрет успеха! Ясно лишь одно — необходим привкус дешевки. Ведь Ахмадулина покорила аудиторию не стихами, действительно, прекрасными, а ломаньем, лестью, игрой в беззащитность и незаземленность. И Женька, и Андрей, и покойный Саша, и Высоцкий. Любопытно, что несравненно превосходящий и Сашу, и Высоцкого Булат не достиг уровня их популярности, а нежная, странная Новелла Матвеева прошла и вовсе стороной. Песни Сергеевой удивительны, но они не вышли за пределы очень узенького круга. Так называемые простые люди — свиньи; порой — весьма умильные чушки, но всё равно с сопливым пятачком, крошечными глазками, склонностью пожирать собственных детей, валяться в дерьме, а главное — без мозга и души.

Непонятно, как я все‑таки держусь на плаву. Может быть, потому, что у меня много ширпотреба: детские рассказы, фильмы, телевыступления. Мои лучшие вещи — исторические — так и не стали известны. А вот чистопрудная слезница, останкинская трепотня, клуб кинопутешествий, «Председатель» дали мне популярность, для прозаика весьма редкую. Скучно чего‑то!..

11 декабря 1982 г.

Я ждал Аллу не раньше пяти и ушел гулять. А вернувшись без четверти пять, увидел на столе в первой комнате яблоки, курагу, и понял, что она приехала намного раньше. Расстроился. Прошел в спальню и увидел, что Алла спит в моей постели. Не знаю отчего, но я почувствовал к ней смертельную жалость. И сколько уже прошло времени с ее отъезда, а чувство это не проходит, засело, как кость в горле. Наверное, это не к ней жалость, а ко всему нашему, уходящему, ведь каждый мой день — потеря сил, здоровья, бодрости, желания, способности быть опорой другому человеку, веселости, хорошего настроения, бытовой легкости. Нам осталось без труда обозримое время быть вместе. А ночью мне приснился сон, как‑то связанный с дневным переживанием. Впрочем, это нельзя назвать сном. Мне отчетливо и ясно представилось, что я проснулся и держу Аллину руку, крепко сжимая чуть пониже плеча. Она попыталась встать, но я помешал ей. Тут меня удивило, каким образом оказалась она рядом со мной. Значит, она отпустила машину и осталась на ночь? Но почему я не помню, как это произошло? Пока я раздумывал над этим, ее рука очень медленно, осторожно, словно не желая обидеть, выскальзывала из моих пальцев. Вдруг я резко поднялся и сел, свесив с кровати ноги. Никого не было. «Алла!» — позвал я, никто не отозвался. Здесь следует провал. Затем я ощущал себя спящим и очень тяжело дышащим. Я не знаю: то ли мне на самом деле трудно дышалось, то ли всё это было сном. А может, это была попытка умереть во сне? О такой смерти все мечтают. Но я испытывал муку, и, наверное, все умирающие «тихо» во сне невыносимо мучаются. Что мы вообще об этом знаем?..

12 декабря 1982 г.

Ходил гулять. Опять испугался ревущего ясеневского шоссе. Странно, что это так сильно на меня действует. Побаливала нога.

Несимпатичный старикашка, всё время висящий на коридорном телефоне, оказался приятнейшим человеком, академиком Косыгиным, автором более пятисот работ по геологии, главой величайшего в стране геологического комплекса. Он долго не мог взять в толк, кто я такой, когда нас знакомили. Потом сказал ошеломленно и словно с обидой: «Так это знаменитый писатель Юрий Нагибин? Какая досада, кабы знал, захватил бы книжки подписать». Потом мы с ним долго гуляли и очень интересно разговаривали о Дальнем Востоке, Сибири, геологии, Циолковском, Мичурине, Лысенко, пьянстве, истории Узкого, куда он начал ездить еще в двадцатые годы со своим отцом — профессором, современной литературе и семейной жизни. Все его мысли были интересны и поражала откровенность, с которой он говорил о своем пьющем, никчемном сыне, о том как у него, шестидесятисемилетнего, лопнул глаз, когда он слишком крепко стиснул грудастую проводницу в сибирском экспрессе.

Все время думаю об Олеше и силюсь понять, в чем неправда воспоминаний, хотя и у Рахтанова, и у Шкловского, и у Льва Озерова встречаются тонкие наблюдения, мысли. Наверное, беда в том, что мемуаристам хочется выстроить цельную картину его личности, при всех оговорках, что они на это не посягают. А в самом Олеше не было цельности, естественно, что он всячески сопротивляется превращению себя в монолит. Он был человеком с перебитым хребтом, весь в трещинах и пробоинах. С уязвленной гордостью, обманутым честолюбием, выродившимся в тщеславие. Отсюда каждодневные сидения в «Национале», в обществе подонков и дельцов, восхищавшихся каждым его словом. Считалось, что он невероятно требователен к себе, а он брался за любую халтуру. Другое дело, что она у него часто не получалась, а еще чаще, из‑за пьянства и разложения, он не доводил ее до конца или терял почти законченную рукопись. Он был слабый человек с громадными амбициями, не очень большим, но оригинальным даром, в нем не было протяженности, как в Платонове, он навсегда остался таким же, как в своей первой книге «Три толстяка». Ни намека на движение, развитие, обновление. Всю жизнь играл словами, порой очень удачно. Сказал несколько точных и умных фраз. Многим кажется, что он загадка, а он скорее недоразумение.

Я видел сегодня за оградой нашего санатория отца с двумя девочками, все трое на лыжах. Жители новостроечного Ясенева, счастливая семья на воскресной прогулке. Я испытал настоящий ужас при виде них. Вот так живут в полном серьезе довольные жизнью миллионы людей, и ничего иного им не надо. И в положенный срок отойдут, не испытав даже секундного сомнения в том, что, действительно, жили. Под серым низким небом, среди серых безобразных домов, плохо одетые, набитые дурной пищей, вконец изолгавшиеся и ничуть не страдающие от ежедневной, ежечасной лжи (к детям это относится в той же мере, что и к родителям) гомозятся тупые роботы — удивительное творение системы, взявшейся осчастливить человечество и обернувшейся особой формой анабиоза, от которого нет пробуждения. Это мои читатели: отец записан в библиотеке на «Терпение», от которого его вырвет, девочки изучают в школе «Зимний дуб», а внеклассно читают «Рассказы о Гагарине». Стоило жить, работать стоило!

13 декабря 1982 г.

Работаю тяжело. Не увлекает меня это писание. Перегорел после двух срывов: первый — на многие годы, второй — всего лишь на месяцы, но эти месяцы стоили прежних лет. Вот в чем ужас нынешнего бардака — он убивает всякий энтузиазм, всякую увлеченность, а только так можно что‑то сделать. Андрон сумел раззадорить меня прошлой зимой, но канитель, которую развел полудохлый Сизов, погасила занявшееся пламя. Редко работал я так холодно и безучастно. И все‑таки надо довести дело до конца, хотя всё кончится — чует мое сердце — на промежуточном финише.

Встретил на крыльце вернувшегося из города Косыгина. Он, вспомнив наш недавний разговор, счел почему‑то нужным подтвердить свои прежние утверждения, что Циолковский — провинциальный мечтатель, а Мичурин — полная липа. Лысенко же — шизофреник. Прощаясь, он сказал, что по — прежнему любит дам.

14 декабря 1982 г.

Сегодня ездил с Аллой в Москву. Впечатление кромешное, и так хорошо было вернуться сюда, в бывшее гнездо Трубецких, ныне кукушкино гнездо. Москва в такую погоду страшна, как ад. Малолюдна, черна, облезла, безобразна, похожа на голую гниющую заживо старуху — особенно в новостроечной части.

Алла — милая, родная, упрямая, скрытная и непробиваемая в своих решениях и представлениях.

А пишется всё так же — без божества, без вдохновения. Всё остыло. А ведь я плакал, рассказывая Заседателевым и подлинные, и придуманные подробности биографии Рахманинова. И так же будет с Кальманом, ибо системе органически противопоказан всякий энтузиазм.

15 декабря 1982 г.

Получил письмо от Кравченко. Его провалила приемная комиссия СП РСФСР. Как он пишет — со слов знакомого писателя, — из ненависти ко мне. Очень похоже. Я благословил его первую публикацию, устроил его на семинар, опубликовал открытое письмо к нему в «Литературной учебе», его первая книжка вышла с моим предисловием, а вторую он наивно посвятил мне. Счет: 17 «против», 3 «за» — случай почти небывалый. Как и обычно, почти никто из членов комиссии его не читал, и такой дружный отпор! Конечно, били в меня, за что им ненавидеть жалкого рабочего парня из Кондопоги? Какая жестокость, какая низость — вот лицо сегодняшней литературы.

Получил хамоватое письмо от Молотилова. Я был уверен, что он быстро испортится и особого огорчения не испытал. Другое письмо — от Заворотчевой. Она пишет, что в Тюмени сделали вид, будто никакой премии Ленинского комсомола она не получала. Это тоже характерная черта гнилого времени.

Массажистка рассказывала мне про отдыхающих. Из года в год сюда приезжал крупный математик[138], член — корреспондент Казарновский, получивший миллионное наследство из Америки. Он был эксгибиционист и без устали демонстрировал персоналу свой увядший член, а было ему под восемьдесят, так что зрелище не отличалось внушительностью. Он делал всё от него зависящее, чтобы его застали голым посреди комнаты или в распахнутом халате. Когда он стал проделывать сходные трюки с престарелыми женами академиков, его перестали сюда пускать. Но через некоторое время сняли запрет. Он стал щупать нянечек, сестер, врачих, подавальщиц, но от демонстраций своей мужественности по мере сил удерживался. Администрация и коллеги сочли его достойным амнистии. Несмотря на богатство, одевался он нищенски: обтрепанные брюки, драные локти, худые ботинки. Это хорошо гармонировало с сальными волосами и серым немытым лицом. Он был уникумом не только в «сексе», как с удовольствием говорила массажистка, а во всем, за что брался: превосходно играл в шахматы, виртуозно на бильярде, танцевал, водил лихо машину, несмотря на глухоту, молниеносно решал кроссворды. Он ездил в Ясенево на танцплощадку, чтобы пощупать девок, но как‑то в дождь свалился в кювет и охладел к танцам. На редкость начитанный, он помнил имена всех героев, все подробности сюжета, память у него была не только на цифры и ничуть не слабела с годами.

16 декабря 1982 г.

Приезжала Алла. Она проявила великую проницательность, сказав, что наш санаторий сродни богадельне. Отчасти так и есть: здесь постоянно живут без путевок, сдавая свою академическую пенсию, на всём готовом, под неусыпным наблюдением врачей и сестер два древних старца: академик Виноградов и член — корреспондент Машков (?). Первый не встает с постели, второй (при нем болтается фиктивная жена — полудурка, дочь его умершего друга) разок появился в коридоре в образе гоголевского мертвеца из «Страшной мести» — весь в прозелень и т. д. Шена его с утра до ночи гоняет чаи с персоналом, не вылезает из каптерки, но, говорят, завела однажды шашни с каким‑то профессором. Похоже, что и академик Пейве примеривается к их образу жизни. Мне почему‑то кажется, что Узкое кончит домом для престарелых. Тем более, что рядом строится новый корпус. Все старожилы относятся к нему с ненавистью.

Вечером смотрел бредовый фильм «Взятие Рима» — лжеисторический. В этой галиматье не постеснялся сняться Орсон Уэллс. Впрочем, в мире никто ничего не стесняется, если пахнет деньгами.

17 декабря 1982 г.

Работал. Гулял. Дошел до Профсоюзной и опять обалдел, что я в Москве. Никак не могу к этому привыкнуть.

Сегодня вторично восстал из гроба старец Машков. Он появился в коридоре в черном до пят пальто, черной фетровой шляпе с огромными полями и калошах. Редкая, седая, с зеленцой борода струилась до пояса. На глазах дымчатые очки, издали кажущиеся яминами черепных глазниц. Он и не думал выходить на улицу, а оделся так основательно для коридорной прогулки. Общительный Косыгин в оленьих унтах бесстрашно вступил с ним в разговор.

18 декабря 1982 г.

Кончил 1–ю серию, начал 2–ю. Много и крепко гулял по неживописным окрестностям Узкого. Впервые пригляделся к церкви, чьи купола светили мне из глубины немосковского простора. В стену вделана очень свежая, хотя и полутораве-

новой давности, икона Божьей матери. Церковь странная, я такой никогда не видел: сквозь незнакомые формы проглядывает русское барокко. Она завершена постройкой в последний год XVIII века, когда Узким владели Голицыны. Потом я выяснил, что церковь построена в украинском стиле. С нее Наполеон наблюдал отход своих войск по роковой Калужской дороге.

Сегодня — субботник. Я спросил свою ненормальную врачиху, в чем ее участие. «У меня свободный день, а я приехала и измерила вам давление», — совершенно серьезно ответила она. Всё шутовство, всё несерьезно. «ТогДа и меня следует считать участником субботника, — сказал я. — В неурочное время я дал измерить себе давление». Она минуты две размышляла над моим ответом, и проблеск сознания озарил омраченный мозг — она молодо, весело рассмеялась и ущипнула меня за локоть. «Хорошенький, глазки блестят. Небось, тюбик триампура хватанул?»

Смотрел итальянский фильм «Мы так любили друг друга» с Нино Манфреди, Гасманом и Сандрелли. Режиссер Скола. Говно — необычайно сложно, изысканно сервированное. Потом играл на бильярде и, проигрывая, злился до темноты в глазах. Почему‑то, когда я играл хорошо, то я принимал проигрыши спокойно; сейчас, играя плохо, я бешусь от каждого поражения. А ведь всё дело в том, что я плохо вижу шары и лузы. При этом случаются дни, когда зрение словно крепнет, и появляется былая хлесткая кладка. Едва ли это связано с давлением. В «Русском поле», где у меня давление космонавта. Я играю обычно хуже всего. А злость несомненно связана со склерозом. Я всегда ненавидел склеротическую злобу, и вот она постигла меня.

Прочел любопытные мемуары Хвощинской, дочери знаменитого некогда князя Голицына («Юрки Голицына»), сорванца, забияки, донжуана, героя Севастополя, камергера, друга Герцена, ссыльного, а главное, создателя и дирижера лучшего русского народного хора. О нем стоило бы написать.

19 декабря 1982 г.

Похоже, что дня и числа не было. Это воскресенье как‑то сразу выпало из памяти. Точно знаю, что писал сценарий, гулял, разгружался и играл на бильярде. Но что‑то еще было. Да, я дочитал книжку Гершензона о грибоедовской Москве. По — настоящему интересны лишь отрывки из превосходных писем Марии Ивановны Римской — Корсаковой, с которой Грибоедов списал своего Фамусова. Да, прообраз Фамусова — женщина. Бывает и наоборот: прототип прустовской Альбер тины — его шофер и сожитель. Мария Ивановна, ничуть не догадываясь о том, была настоящим художником. Чего стоит хотя бы фраза о ее детях, которые «все из одной квартиры». Удивительные письма писала она к действующую армию своему непутевому и довольно противному сыну. Чудным, образным языком внушала она ему подлейшие правила лести, низкопоклонства, угодничества, без чего «не сделаешь кариер». Но образа грибоедовской Москвы у Гершензона не получилось; книжка какая‑то вялая, безмускульная, словно ему было лень ее писать.

Ночью не мог заснуть и взялся за мемуары дочери старика Аксакова. Злобная баба, влюбленная в своего брата — рукоблуда Константина, омерзительная сектантка, ненавидящая «западника» Тургенева и льющая горючие слезы о подлеце Николае I, убийце Пушкина и Лермонтова.

20 декабря 1982 г.

Тут работает, а точнее сказать, бездельничает любопытный врач — единственный мужчина в медицинском персонале: толстый, с усами и подусниками, как у старых царских генералов. Он отлично играет на бильярде (особенно хорошо кладет в середину на тишайшем ударе, а это высший показатель класса), доводит партию до победы и… проигрывает. Я догадался: он боится стрессовых состояний у своих партнеров. Оказывается, эти старые грызуны — академики чудовищно амбициозны, тщеславны и мстительны. Поначалу он простодушно всех обыгрывал, и многие ученые мужи перестали с ним не то что разговаривать, а раскланиваться. Об этом мне сказала массажистка — мой главный информатор.

И что‑то есть в Узком от тревожной атмосферы романов Агаты Кристи. Тут хорошо убивать. Для этого созданы все условия — двери не запираются изнутри, что крайне раздражает меня. Невидимки — полутрупы, их безумные жены, странные, со сдвинутыми мозгами врачи, слишком долгие коленчатые коридоры, какие‑то таинственные ходы и лазы, двусмысленный уют, вынашивающий злодеяние, — в этой теплой гнили непременно должно что‑то случиться.

21 декабря 1982 г.

Дочитал мемуары Аксаковой, но так и не обнаружил ни ее хваленого ума, ни высоких душевных качеств. Злая, узкая баба, вся во власти идей и правил своего брата Константина, но без его души, горячности и жалкости. Душная штука — точка зрения. Равно — позиция, учение, вера. Насколько человек привлекательнее, шире и свободнее без них. Нужны доброта и неукоснительное следование нескольким заповедям: не убий, не укради, не донеси, помогай по мере сил людям в беде и верь, что жизнь и есть конечная цель. Ты будешь и сам в порядке, и неутомителен для окружающих. Наличие теории у Толстого мешает мне приблизиться к нему; Достоевский не был так зашорен, и уж подавно — Лесков, пока не впал в подражение Толстому. Как дивно свободен был Пушкин! Вот с кем никогда не тесно, не душно, до чего же раскрепощенная, вольная, безбрежная душа! Но в правилах человечности, чести, любви к свободе, ненависти к насилию Пушкин был менее тверд, чем Аксаковы в приверженности к вымышленной народности, правда, он не горлопанил о своих убеждениях, как Константин. Из всех Аксаковых самым свободным был глава рода Сергей Тимофеевич, в нем превалировал, художник, причем художник Божьей милостью, а дети его лишь тужились в стихах и публицистике. Им без теории, без веры была бы полная хана — третьесортные литераторы, а так — место в истории, в литературе, почти бессмертие.

Лишь Толстому сошла с рук приверженность к «теории». Его спас громадный, ни с чем не сравнимый дар. Но когда он превращается в чистого мыслителя, то нисходит до уровня Владимира Соловьева, а может, на ступеньку ниже.

22 декабря 1982 г.

Не случайно я так боюсь самых коротких дней — 22—24

декабря; так мучительно жду, чтобы они скорее миновали. Я ужасно плохо себя чувствую в эти дни: мне грустно, горестно, сбивается дыхание, ноги болят и наливаются тяжестью, плохой, нервный сон с щемящими и уродливыми снами, тягостное пробуждение и ожидание чьей‑то смерти.

Я впервые сосредоточился на своем ожидании этих дней, на своем дурном самочувствии и понял их взаимосвязь. Так что моя боязнь дней, когда зима переламывается на лето, имеет вполне реальную причину. Но есть ли этому медицинское объяснение?

23 декабря 1982 г.

Ездил к Мышему стричься. У Аллы по обыкновению болел и пучился живот. В столице мира нет кишечного промывания. Впрочем, для «контингента» оно наверняка есть, но мы не контингент.

У Мышема как всегда был кофе с коньяком. С отвычки я опьянел и начал трепаться. Аллу это раздражало, хотя она старалась не показывать вида, остальным было просто скуч но. Мои обветшавшие истории и старомодные умозаключения никому не интересны. Я становлюсь мастодонтом. Но приспосабливаться к сегодняшнему времени я не умею. Лучше помалкивать и жить в своем мире.

24 декабря 1982 г.

Много работал. Не гулял. Дочитал Аксакову. Между строк проскальзывает, что Пушкина они тоже не любили. Духотища. Хорошо хоть старик был не таким. А славянофильство — куда большая гадость, чем я думал.

Вечером ко мне зашел Михаил Адольфович Стырикович, энергетик, действительный член Академии наук. Ему за восемьдесят, а память, как у юноши. Он помнит всех спортсменов за последние пятьдесят лет и всех киноартистов. Вдоволь наговорились о теннисе. Он и сам до сих пор дважды в неделю играет на закрытом корте «Динамо». Он дал мне журнал с очерком о новой чемпионке, беглой чешке Навратиловой. Я по фотографии решил: мужик, так и оказалось. У нее есть постоянная любовница и подруга баскетбольного роста, с лошадиным лицом. Навратилова выступает в двойном амплуа: в одном она являет активное, в другом пассивное начало. Любопытно, что на Западе этих вещей нисколько не стесняются. Знаменитая Билли — Джин Кинг сообщила в печати, что кончает с бисексуальностью и целиком переходит на мужчин. Навратилова не последовала ее примеру, она счастлива любовью с женщинами. Оказывается, это любовь пальцевая по преимуществу, к иным вариантам прибегают редко, в состоянии крайнего экстаза. Я вдруг всем своим существом ощутил, что это не моя действительность. Конечно, и в моей было и рукоблудие всех видов, и лесбос, но об этом помалкивали. Лучше или хуже нынешняя откровенность — не знаю, но это не мое.

25 декабря 1982 г.

Сегодня гулял куда легче, чем во всё последнее время.

День прибавился, и мое состояние сразу улучшилось.

Много и хватко работал, читал, играл на бильярде почти сносно. У меня новая соседка — чудовищно уродливая старуха, скрывающая свои года и делающая вид, что она еще хоть куда. Языковед, член — корреспондент Академии наук, из Ленинграда. Неглупа, болтлива, порой остроумна и невероятно хвастлива. Массажистка сообщила мне, что ученая дама никогда не была замужем и что это ее больное место. Гордится тем, что совершенно не знает советской литературы. По-моему, врет. Если уж она о «Змеелове» слышала, то, наверное, кое‑что знает. «Универмаг» и «Змеелов» — бестселлеры.

Смотрел бездарнейшую картину «Мексиканец в Голливуде» с чудесными вставными эстрадными номерами. Сценарий до того плох и разболтан, что диву даешься. Что‑что, а говно всюду умеют делать.

Заезжала по пути на дачу Яхонтова с толстой «молодогвардейкой», которую я знаю лет тридцать, но не помню по имени. Они захватят Аллу и поедут в Обнинск к умирающей Гнездиловой. Чуда не случилось, Ирине Михайловне остались считанные дни. Я надписал ей книгу. Бедная, бедная Ирина Михайловна! Она так годилась всем: и характером, и внешностью, и привычками для счастливой семейной жизни, а ничего у нее не вышло, и вот теперь эта ранняя страшная смерть от рака позвоночника.

Алла нарядила для Яхонтовой елку, будет кормить их обедом; я почувствовал, что сухой, сдержанной, затаенной Зое Николаевне это приятно.

26 декабря 1982 г.

Работал. Разгружался. Играл на бильярде с переменным успехом. Дочитал книгу о Нелидовой. Какой неожиданно милый и трогательный образ! Оказывается, она даже не была близка с Павлом и очень дружила с императрицей, оказывая ей множество услуг. А в Павле была сломлена, исковеркана благодарная рыцарственная натура.

Заменившая ее стараниями интригана — брадобрея Кутайсова Лопухина была в том же роде, только мельче характером и куда глупее. Но Павла тянуло к хорошим, добрым девушкам. Нелидову не назовешь даже миловидной, Лопухина красива, но обе — добрые русские девушки, преданные и любящие. Нелидова была очень маленького роста, что льстило низкорослому Павлу. Рядом с ней он чувствовал себя большим и сильным и любил ей покровительствовать, исполнять все ее просьбы. Он предал Нелидову, когда ему сумели внушить, что она сильнее его и вертит им, как хочет.

В доброе старое время лицемерие было под стать нынешнему. Автор книги пишет о «преждевременной кончине Павла», будто не знает, что его удавили шарфом. Распоряжения Павла нарочно отлуплялись, чтобы вызвать к нему ненависть и презрение. Придворная дама нарушила этикет. «Намыльте ей голову!» — сердито приказывает Павел графу Палену. Тот велит принести таз с водой и прямо на ассамблее хладнокровно намыливает голову визжащей от ужаса даме. «Плохи разводы на деревянных частях», — замечает Павел полицмейстеру Архарову, имея в виду будки и шлагбаумы. Тот это прекрасно понимает, но велит разукрасить все деревянные дома, заборы, ставни, мосты черно — желто — красным государственным узором. Обыватели скрипят зубами от злости и честят императора на чем свет стоит. Позднее ту же самую методу применили к Хрущеву: сеяли кукурузу на Таймыре, сдавали в мясопоставку ишаков и т. и.

27 декабря 1982 г.

Прочел рассказ дочери Козловского в «Москве» — слащавая мерзость. И какой страшный журнал, под стать своему редактору, сентиментальному палачу.

Просматривал творения Екатерины II: бездарные назидательные комедии, фальшивые письма к разным знаменитым людям, насквозь лживые — к невестке, холодные — к сыну, а также — полемику с Новиковым. Хорошо кончилась эта литературная пря: крепостью и ссылкой царского оппонента, совсем в духе отличного наровчатовского рассказа «Диспут». С царями не спорят.

Листал «Портреты русских писателей» дореволюционного издания. О Лескове уже после его смерти не набрали и одной страницы, зато о Короленко написано едва ли не больше, чем о Льве Толстом, о Бунине— меньше, чем о Вербицкой.

О Михайловском и Добролюбове больше, чем о Пушкине. Левое направление со времен Белинского всегда царило в русской литературе. Поэтому о Тютчеве набормотана какая‑то легковесная чепуха, Фет чуть ли не изруган, а Минаев и Плещеев возвеличены. И тут мы не оригинальны. Все дурное переняли от старой России, не взяв ничего хорошего.

28 декабря 1982 г.

Кончил черновик сценария. Возни еще много, но самое мучительное осталось позади. Почему я не пляшу от радости? Едва ли хоть одну работу делал я с таким нежеланием, с таким внутренним протестом.

Ездил на прием в исландское посольство. Мое телеинтервью имело большой успех в Норвегии. Его называют «острым». Об этом мне говорил не только норвежский, но и датский корреспондент. За моим столиком оказался бельгиец, много и любопытно рассуждавший о «новом курсе». Большой оптимист. Он, правда, умолчал, какими методами будет насаждаться добро.

Ночевал дома, где пока еще неуютно, поскольку продолжается суперперестройка ванной комнаты. Вымыты, но не натерты полы, не убран строительный мусор. Проня безмерно обаятелен. Я его так люблю, что всё время мучаюсь страхом, как бы с ним чего не случилось. Прав был покойный Иосиф Виссарионович, что любви не место 3 жизни серьезного человека. От любви делаешься слабым. А бедный старый Митька упал в обморок, когда меня увидел.

Повесть «Поездка на острова» опять передвинули — на второе полугодие. Сами себя запугивают. А вещь как раз в жилу, но кому это докажешь, коли правит страх, а не разум.

В санаторий вернулся перед обедом и как‑то не вписался в здешнюю жизнь, которую успел полюбить. Обязательно приеду сюда через год, а может, в ближайшее время выберусь, дней на десять, это просто, и не нужна курортная карта.

Сегодня был милый, хороший разговор с женой академика Цитовича. Она большая, грузная, но лицо славное, даже красивое и на редкость доброе. В восторге от «Терпения», говорила о нем со слезами, Стырикович подарил мне «Конец Казановы» Цветаевой — чудесный подарок.

30 декабря 1982 г.

Перечитывал, правил сценарий. Читал про С. Трубецкого, ректора Московского университета, брата владельца Узкого. Этот брат постоянно жил в богатейшем украинском имении и в Узкое даже не наведывался, передав его младшему брату. Философ В. Соловьев был близким другом Трубецкого, часто гостил у него и скончался в одночасье в помещении нынешней бильярдной.

Настроение смутное. Здешнюю жизнь я исчерпал до дна, но и на дачу не тянет. Отчасти из‑за недоделанного ремонта, отчасти из‑за того, что невыразимо тоскливо погружаться в однообразие привычной жизни с литературными неприятностями, одними и теми же неинтересными людьми, надоедными письмами, Аллиным недомоганием, которое меня удручает издали, а вблизи совсем добьет, с Митькиной злобой, хрупкостью Прониного существования, зависящего от калитки и проезжих машин.

Вонюче всё и тускло. Милые Галя и Муся, но ведь нельзя же жить их восторгами, вареной курицей с «рысью» и «Старым замком» и радостными сообщениями, что меня упомянули в «Дейли ньюс». Всё остальное просто не стоит ни гроша. Здесь было хорошо, насколько вообще может быть хорошо в наше время.

31 декабря 1982 г.

Отъезд несколько смазал хорошее впечатление об Узком.

Я, оказывается, должен был убраться накануне или до зав трака, но Алла уверила меня, что путевка по 31–е включительно. Началось с того, что появление мое в столовой вызвало панику, но все‑таки меня накормили — без обычной любезности. Затем мне предложили очистить номер и перенести вещи в каптерку.

Потом началась какая‑то мышиная возня. Врачиха, делавшая вид, что не узнает меня, директор, его заместитель, старшая сестра носились по коридорам, заглядывали в мой старый номер, пшебуршали, создавая тревожную атмосферу ЧП. У меня даже возникла мысль о насильственном выдворении из санатория. Тщетно названивал я Алле, — ускорить присылку машины за мной было невозможно. Эту нездоровую атмосферу вокруг меня почувствовал лингвист — азербайджанец и предложил пройти к нему в номер. Он жил в «кошкином доме», в стороне от главного корпуса, охваченного паникой. Что‑то тонковат оказался слой здешнего гостеприимства. Подумаешь какое несчастье, ну, задержался человек на час — полтора, есть из‑за чего так суетиться. Но лучше бы я уехал вовремя…

Азебрайджанский ученый рассказал хорошую историю об Алиеве. Команда «Нефтяник» играет из рук вон плохо, ей грозит переход в низшую лигу. Алиев вызвал к себе команду вместе с тренерами и два часа вправлял им мозги.

— Любит спорт? — спросил я.

— Нет.

— Любит футбол, — высказал предположение Косыгин.

— Нет.

— Любит команду, — догадался Стырикович.

— Нет. Любит поговорить.

— Ну а подействовала накачка? — спросил я.

— Они играли очередную игру с «Пахтакором». Тот тоже плохо выступает в этом году.

— Ну, и накостыляли ему?

— Нет. Проиграли четыре — ноль.

— Вот те раз? А чем тренер это объяснил?

— Сказал, что не повезло…

Загрузка...