РАССКАЗЫ

ИГРА БЕЗ ОБМАНА

Эй, вратарь, готовься к бою.

Я проснулся в тревоге, причину которой, как случается после ночи, вспомнил не сразу. Пять минут я лежал в этой казенной постели, с неизменно серыми простынями, плоской подушкой — подбородок почти задран — и кусачим сиреневым одеялом, и тихо смотрел в окно, видя лишь синее небо и белые облака. Несколько секунд тревога стояла во мне заунывным туманом, сея особую чуткую тишь в душе. Потом я вспомнил причину, и тут же сделалось легче: я переходил к дню и его конкретности, ночные метели таяли, жизнь обретала контуры.

Я отбросил все эти простыни, одеяла, на миг непроизвольно порадовался ладному, загорелому телу в малиновых спорттрусах, вскочил, подошел к окну и встал, обняв плечи крест-накрест. В окно упирался тополь с огромными листьями — почти лопухами. Их глянцевитые спинки и матово-серебристые брюшка, слегка шевелясь, менялись местами и радовали глаз белой рябью. Какое-то время я глядел в чуть темную глубину небольшого дерева, как бы слыша его негромкое шелестение и дивясь его маленькой и незримой, но независимой тайне. Тревога не проходила, хотя и была слабее, и вид зеленого, тихого дерева вновь укреплял ее. Я все это заметил, но подумал об этом спокойно. Я знал, как тонко и скверно могут капризничать нервы в такие дни. У подножия тополя светлела ярко-зеленая, сочная, ровно подстриженная трава.

Я вздохнул, отошел от окна, оглядел свой отдельный номер. Ишь какие мы нынче важные. Небось еще месяц назад болтались втроем со Степкой и Витькой в «коробочке» в Черноморске. А тут… Шкаф и вешалки, стол с таблицами и рекламой Аэрофлота, тяжелые буро-желтые, во всю стену, тряпицы на кольцах с боков окна.

Ну, надо идти в столовую.


Равномерно считая ступеньки, идя с подносом, кивая товарищам, жуя и глотая лангет и перекидываясь словами с сидящими рядом Витькой и младшим тренером Гришей Фалиным, я, однако, был полон все тем же особо тревожным чувством и одновременно ровным спокойствием, похожим на темно-синее зеркало очень глубокого озера вроде Севана, у которого я вновь побывал месяца полтора назад перед игрой в Ереване.

Здоровая, пенистая и резкая моторка все трепыхалась и трепыхалась, кружилась по чистому, синему в солнце сиянию, оставляя шипяще-белеющий след… но темнело, темнело в глубинах, и пропадали следы этой лодки.

Я вяло жевал и кивал, а Витя мне говорил:

— Картошки много в этом году. Как с хлебом, не знаю, а это…

— Я тоже слышал, — сказал Гриша Фалин, берясь за стакан дымовитого чая и слегка обжигая пальцы: опять подзвякнул стакан на блюдце.

Мы все сидели, сутулясь, ватно жевали, работали вилками, брали стаканы с чаем, слегка прихлебывая под суховатую жареную картошку. Все, разумеется, думали и о том и о сем и одновременно и об игре, но, конечно, не говорили о ней сегодня.

Я вспоминал прощание дома. Не знаю, в чем было дело, но я возвращался и возвращался мысленно к тем часам в моем доме и городе, которые были перед отлетом. Все было обыкновенно; но отчего ж я теперь вспоминал? Может, тоже из-за грозящего мне сегодня? Да подумаешь… Во-первых, и никакой настоящей опасности нет. Во-вторых, что ж там все-таки было такого, в моем семействе и городе? Ничего. Все было хорошо.


Это было позавчерашнее утро. Я тихо, спокойно — не то, что сегодня, — проснулся и, как всегда, ощутил под мышкой голову спящей жены. Только она так умела — она это называла «приткнуться»: так уместить свою аккуратную черную голову, свой прохладный, слегка курносенький нос, что было уютно и ей, и мне, и никто никому не мешал, и рука моя ощущала ее родные и мягкие плечи.

Женился я рано, еще на четвертом курсе, на девушке, с которой я был знаком с девятого класса. Я не могу сказать, что мне неинтересны все женщины, кроме Тани. Но она с первых встреч так четко и крепко взяла курс, что мы — именно семья и ничто другое, так естественно создала атмосферу спокойствия и незримого счастья, моего душевного благополучия рядом с нею, что я не видел смысла тянуть. Родители морщились, но, заметив, что ничего ужасного не произошло и что живем мы согласно («не хуже, чем многие»), смирились и полюбили Таню. Может, не полюбили, но искренне приняли, обласкали, «ввели в семью». Мать, конечно, ревновала и осуждала ее привычки, не отвечающие строгим правилам старого быта: поздно вставать, когда не было лекций, забрасывать в раковину посуду, лишь напустив в нее воды, но так и не помыв как следует, затягивать стирки, «гонять» по кафе и в компании пить коньяк («благо, что хоть не курит!»), хвалить Хемингуэя и ругать Голсуорси и Драйзера. Она шептала, что я мог бы найти и не такую «черненькую, смазливенькую, но отнюдь не красавицу», а получше, что у них — у матери — на истфаке вон ходят красотки — глазищи как Черное море, — а «он, глупец, и не видит», что я не расшибся б еще десяток лет посвятить своей маме и не гоняться за первой попавшейся юбкой. Однако, с другой стороны, мать считала, что, в общем, бывает и хуже, что Таня хотя и ленива, и избалована, но девочка порядочная и преданная ее Саше, что даже хорошо, что она не размазанная красавица, а просто милая, симпатичная, обаятельная девчушка — такая жена вообще-то лучше всего, — что есть свои преимущества в том, что Саша остепенился, не успев истаскаться. И что, во всяком случае, зло известное лучше, чем некий дамоклов меч на годы вперед.

Что касается моего отца, то он принял Таню с наигранной веселостью и гусарским пафосом (эх, кабы мне мои двадцать…) и тем скрытым равнодушием, которое было главным свойством его натуры в отношении ко всему, что не касалось работы (он инженер-гидромелиоратор). Несмотря на свои кавалерийские штучки, которые Таня засчитывала за чистую монету (между ней и отцом установились те лукаво-полукокетливые ритмы, которые часто возникают меж родственниками, реально не заинтересованными друг в друге), отец перед нашей свадьбой твердо поставил матери ультиматум, что женитьба сына никак не должна повлиять на дела и условия его работы, ибо «всем этим новым семьям» ведь «все равно никуда не деться без подтыривания от родителей, так что, мешая мне, они будут мешать и себе. Кроме того, я несколько месяцев в год в поле и имею право в другое время…». Мы обещали, мать обещала; и я сказал, что мы обойдемся и без его подтыриваний. Это было легко, ибо существовала еще и мать с большой зарплатой, которой она распоряжалась независимо от отца, и Танины родичи.

Под «условиями работы» отец понимал свою отдельную комнату. В ней он и остался, мать со своей старушкой сестрой, тетей Нюрой, поместилась в большой второй, а мы — в третьей. Встречались на кухне и за столом.

Тренеры тоже приветствовали мой жест степенности…

Через год после института, уже сидя в своем НИИ, я, не без помощи «спортивных организаций», вселился в квартиру, в которой и обитаю ныне с женой Татьяной и дочкой Ниночкой. Это, конечно, еще улучшило отношения поколений, и все мы, живя в одном городе, но в разных концах его, время от времени собираемся на обеды, устраиваемые тетей Нюрой или Кларой Константиновной, тещей, и пьем сухое вино во здравие рода людского и его продолжения. Выпиваем и за мою работу, за Танину школу; тут тоже все ничего.

Словом, я пробудился в позавчерашнее утро, не имея за душой никаких весомых причин для недовольств и уныния; и, собственно, их и не было в моем сердце. Мне было спокойно, я посмотрел на черный с пробором затылок жены, взглянул на кроватку двухлетней Ниночки, которая сопела в углу у окна, невидимая за пологом-простыней, и, осторожно освободившись, поднялся делать зарядку.

И все-таки и тогда, и позавчера во мне было чувство… иль я придумал вчера и сегодня и ныне приписываю прошлому то, чего не было, чего я никогда не испытывал? Или, наоборот, оно было и раньше? Или… но нет.

Я поднялся, я сделал свою большую, мучительную зарядку, пошел обмылся до пояса; выходя из ванной, нос к носу столкнулся с Татьяной.

— Ой, боже! Медведь! — подхихикнула Таня и прошмыгнула на кухню.

Я остановился на миг в коридоре, подумал — вернее, представил, — что надо пойти взглянуть на дочь; но я уже мысленно так живо увидел ее надутые щеки, ее вздымающуюся и опускающуюся грудку и все ее бело-розовое лицо с закрытыми глазами и двумя ладошками под щекой — лицо, исполненное тайны и как бы зрения, обращенного внутрь, — что раздумал идти и поплелся на кухню вслед за женой.

Я был в техасах и с голой грудью; остановившись и сунув руки в карманы, я молча смотрел, как она медленно чистит картошку, пуская шкурку более толстую, чем полагалось бы.

Робкая волна нежности проплыла во мне, когда я смотрел на не слишком ловкие движения тонких, слегка узловатых пальцев; но именно поэтому я сказал:

— Ну да. Посмотрела бы моя матушка.

— Что такое? — спросила Таня, вскидывая головку с пробором посередине и в двух пучочках черных волос, туго захваченных сбоку белыми резинками. Она была в пестром халатике, перевязанном кушачком.

Мне не очень понравились эти плоские и тугие резинки, стянувшие волосы, и невольный мой взгляд, обращенный на них, и ехидное слово, раздавшееся в унисон этому косвенному взгляду, — все это было замечено Таней и уже прозвучало в слегка повышенной интонации ее «что такое».

— Изрежешь на шкурки всю дулю.

— Режь сам, — проговорила она, обращая глаза на картошку, и в ее внешне шутливом голосе была и обида.

Я помолчал и вышел. И в коридоре я тотчас же ощутил, как осадок золы в душе, возникшей и у меня из-за ее минутного и легкого непонимания, невнимания к внутренней истине-сути моих и слов и движений, — как этот оттенок уж испарился, развеялся, тихо растаял в глубинах сердца. «И что это я?» — подумал я и вернулся в кухню. Я облокотился на шаткую ручку и смотрел на транзистор, краем глаза видя и Таню. Она все чистила и, забыв уже обиду, время от времени поглядывала на меня с той особой полуулыбкой, которая как бы растворяет необходимость слов.

«Сегодня в Венесуэле произошла очередная…» — негромко вещал транзистор. И поскольку радио передавало не музыку, а известия, то по неуловимой, но естественной ассоциации я сразу же вспомнил то главное, что интересовало меня в последнее время в известиях и газетах.

— Я думаю, мы преувеличиваем степень разногласий внутри самого Китая, — заговорил я, постукивая кулаком по ободранной ручке креслица. — Они, видимо, более едины, чем мы думаем.

— Да, наверно, — спокойно сказала Таня, накручивая длинную стружку и глядя на нож. — А вообще кто их там знает. Бешеные какие-то. Может, и между собой перессорились. Дай-то бог.

Она говорила, желая мне сделать приятное своей заинтересованностью в предложенной мною теме и в то же время думая о своем или ни о чем не думая. Я помолчал.

— Не знаю, не взбеленится ли Паша.

— А ты не спорь с ним и иди прямо к Булагину. Так, мол, и так, не пускают и все. Пусть они заботятся — что ты-то, в конце концов, будешь прыгать? Твое дело играть.

— Да, это так, но…

Мы вновь помолчали. Тане, конечно, уже надоел мой футбол. Но главный метод — это чтобы ты доходил своим умом, а она в стороне. Вот и сейчас — виду не подает, но тон довольно кислый. Все эти мои поездки, все это… вопль трибун и геройство в штрафной хороши для ухаживаний, а для жены не мед. Она не любит всего такого, в чем ты принадлежишь не ей, куда не простирается ее территория. Хотя за это же и любит тебя.

Мы молчали, я философствовал про себя, наслаждался тонкими переходами настроений, и транзистор уже пиликал бойкую музыку.

— Надо Нинку будить. Эта их новая воспитательница, это такая… гоняет их целые дни. Устает она. Спит вот до сих пор…

Вскоре мы все уселись на кухне за стол. Нинка, в парусиновом переднике с петушками и котиком, заспанная и надутая, сидя на табуреточке, взгроможденной на стул, хлебала свое молоко и смотрела в окно, отчего ее «мои» глаза были еще светлее. Таня и я сидели напротив друг друга и время от времени смешливо поглядывали на дочку и улыбались друг другу.

— Не брызгай на стол, — с беспомощной строгостью, возбуждающей в детях лишь импульс «делать нарочно», ворчала Татьяна, чуть прикасаясь пальцами к алым Нинкиным губам.

— Да не мешай ты, пусть ест как хочет, — сказал я с улыбкой, беря кусок свежего, теплого белого хлеба и думая, как мне лень полезть за масленкой, взять нож и намазать… хотелось бы с маслом…

— Дай я намажу, — ворчливо сказала Татьяна, хотя я ничем не выразил своих колебаний, только слегка приостановился взглядом на масле и чуть задержал руку с хлебом. — Уж эти мужчины.

Я отдал ей хлеб и надел на вилку картофелину. Она была и свежая и парная — не то, что здесь, в столовке спортивной гостиницы… Я отправил за щеку картофелину, я посмотрел на Таню, намазывающую мне хлеб.

И вот наступило нечто, почти не передаваемое словами. Я отделился душевно и от себя, сидящего за столом, и от шумливо хлебающей Ниночки, и от Тани, и от стола, и от хлеба, и от картошки, от холодильника, и от кухни, и от всего — и вдруг увидел все это со стороны. Увидел себя, и Таню, и кухню, и все другое. И я не просто видел, а я увидел, как хорошо, прекрасно все это, как, в сущности, больше и ничего не надо: вот мы сидим, и Таня с этим румяным хлебцем и маслом напротив, и Ниночка слева, и тихо, и кухня, и вот я встану, пойду на работу — пойду на работу, где все меня любят (а если кто и не любит, так это тоже ведь так и надо, не надо, чтоб все любили), где я неплохо работаю, где выпускаю свою стенгазету «Микрофарад» — добросовестно выполняю общественную нагрузку, — где завлабораторией Павел Григорьевич Милованов сначала взовьется, что я опять уезжаю, а после скиснет, вздохнет и скажет: «Ну что ж, футбол так футбол. Потерпим недельку. Уж как-нибудь перебьемся». — «Да не недельку, Павел Григорьевич, я максимум дня на четыре». — «Да ладно…» И он доволен, что я не нахален, что я смущен, что мне не вскружила голову моя дурацкая футбольная слава и я остаюсь воспитанным и серьезным молодым человеком. Как хорошо! Хорошо! Вперед! Но еще бы и посидеть…

Постепенно я возвращаюсь сам внутрь себя и смотрю не со стороны, а на деле, как есть. Мы кончаем еду; суетится Татьяна, опаздывая с Нинкой в их ясли-сад, и я тоже хожу по комнатам, собираюсь. Я мог бы и предложить Татьяне сам завести девчонку в их сад, а то у жены и уроки скоро (она биолог. Профессия как раз для жены такого, как я), но что-то неохота сегодня, Таня сама не просит, и я — я не хочу набиваться.

Они уходят, и странное дело: провожая их — мы все трое топчемся у дверей, — я чувствую на душе неприятный осадок от того легкого, ясного чувства, которое я только что чувствовал за столом, когда поглядел на нас как бы со стороны. В чем дело? Зачем опять… тень, зола в моем сердце? Зачем? Что не так?

Но уж нет — не могу ошибиться: это именно от того — от того чувства осталось… будто глубокая, ровная, синеющая воронка, открывшаяся после ушедшего золотого и розоватого облака.

Я целую Татьяну в щеку, я поднимаю под мышки, целую Нину и отпускаю их, закрываю дверь.

Одеваюсь и сам выхожу на улицу.

Я держу путь к институту, но — сегодня — не с тем, чтобы быть на работе, а с тем, чтобы, наоборот, «отпроситься у Паши».

В четыре часа мне лететь в Москву.


Я по специальности радиофизик. Звучит очень хорошо, я люблю называть незнакомым свою профессию.

Я бы не сказал, что моя работа — мое призвание. В чем оно, я не знаю (ведь не в футболе же, а если даже и так, то… как-то не так), но в школе я обнаруживал, по линии умственной, скорее гуманитарные, чем какие-либо иные наклонности. Недаром я ныне редактор весьма популярной в нашем заведении стенгазеты. В школе я писал стишки про учителей и даже поэму о геологах (почему именно о геологах, бог весть), которая в данный момент хранится у матери в глубях стола. Поэма была пусть и о геологах, но в подражание «Полтаве». Экономическую географию я терпеть не мог, зато любил географию физическую и историю. Но эта любовь была тоже своеобразная: что касается географии, то я обожал втихаря на уроке лазить по карте, разглядывать эти коричневые, желтые, зеленые и голубые пятна, воображать себя посреди пустыни на маленькой, уютной, песочного цвета лошадке в окружении голых, таинственных скал и стервятников на камнях; в высоких и сочных плавнях, тугаях Аму-Дарьи среди тигров, косуль и сайгаков; на Таймыре под серым небом у смутного, плоскобережного озера, таящего в своей глади некие чудища. При этом все неудобства тех мест, о которых я глухо мечтал, в мои медитации не входили: ни мошкары и холода тундры, ни заунывного зноя и скорпионов и змей пустыни, ни сырости и ветров Арала я не пускал в свои грезы, и если и думал, положим, о скорпионах, то только в том смысле, как я спасаю от них прекрасную спутницу. Я любил именно воображаемые картины, а не то, что стоит за ними на деле… Однако же запоминать названия, ломающие язык и надрывающие память, повествовать о полезных ископаемых и об особенностях административного устройства и о чертах народонаселения — это уже претило мне; да и карта, когда смотришь на нее вместе с раздраженной учительницей Ниной Петровной да чуть не сотней глаз из-за парт, вызывала уже тоску, а не ту сияющую, таинственную свободу в сердце, которую я чувствовал, сидя в своем укромном углу. Что до истории, то я имел привычку домысливать за полководцев и дипломатов разные подвиги, речи, поступки и яростно путать даты, и это тоже не нравилось.

В общем и целом я не преуспел особенно и в этих науках; а о стихах моих один знакомый матери, доцент с филфака, сказал, что я еще качаюсь в удобно-баюкающей люльке у Пушкина и что сам бог еще не решил, быть иль не быть мне безумцем рифмы.

Мать хотя не согласилась, однако ж сказала к концу моего девятого класса:

— Что ж, Саша, друг мой, ты уж не деточка. Я знаю, ты парень серьезный и сам уже думаешь — в душе — о своей дальнейшей судьбе. Футбол футболом, а дело делом. Чем ты хочешь заняться после десятого класса?

— Я не решил еще точно.

— Я понимаю. Ты знаешь также, что мы с отцом не будем тебя принуждать, ты мальчик достаточно умный. Но все-таки ты мыслишь о будущем или нет?

— Я думаю, мама.

Она с достоинством отстранилась, ожидая, что я и сам расколюсь. Но я молчал, глядя в пол и перебирая пальцы.

— Так что же ты думаешь? Могу я знать?

— Я же сказал, что я не решил. Это и правда дело серьезное.

— Я не собираюсь тебе советовать, но все же должна сказать, что, если ты задумал идти на литературный, тебе придется покрепче взвесить последствия этого шага. Я сама историк и знаю, что такое гуманитарная специальность. Сегодня на этом далеко не уехать, особенно мужчине. Я не в смысле карьеры, приспособленчества и так далее, а в более глубоком смысле. Это эфемерно, зыбко, а мужчина — он должен прочно стоять на ногах. Ты футболист, вратарь, ты знаешь, — улыбаясь, добавила мать. Она тогда была золотисто-светлая, коренастая женщина.

— Я знаю… я понимаю.

— В будущем ты поймешь это глубже. А сейчас тебе надо просто внутренне решить. Наступает десятый класс, надо заранее сориентироваться. Иначе упустишь время. Стихи ты сможешь писать, сидя и на любой работе. Если талант — а он, мне кажется, у тебя намечается (слабость сердца!), — так он все равно даст о себе знать. Если нет — все равно прочный кусок хлеба и твердое место в жизни.

(Я даже тогда не мог внутренне не улыбнуться той четкости, с которой она шла к своей цели… тем более что спорить особо не собирался.)

— Может, ты хочешь идти в какой-нибудь полиграфический или там — как его? — институт прикладного искусства? Это модно. Ну что ж, это хорошие профессии, но ведь для этого тоже надо… и интерес, и направленность. Ты как?

Она могла и не спрашивать, однако же яростно соблюдала демократический ритуал серьезного разговора.

— Никак.

— Ну я так и думала. По-моему, для мужчины и достойней, и лучше традиционный физфак или математический.

Не без тоски я припомнил задачки по определению объема полноценных и усеченных пирамид и мучения от секретов крыла самолета, которые так мне и не дались, хотя вообще-то, несмотря на все сказанное, учился я более или менее хорошо и упорно и был надежным пятерочником-четверочником. Больше меня привлекала физика электричества.

Я и сказал, все перебирая пальцы (здоровый, мясистый малый — комок переливчатых мышц — и мямля):

— Пожалуй, займусь электричеством… или радио…

— Ну, вот и хорошо, — со вздохом величайшего облегчения и с видом внезапно разрядившегося наконец душевного напряжения проговорила мать. Все ее лицо мигом изобразило категорическую исчерпанность, разрешенность вопроса и недопустимость дальнейшего его обсуждения. — Вот и хорошо. Я недаром считала, что ты серьезный мальчик. Я вижу, что ты, конечно, еще не окончательно уяснил для себя этот вопрос, но поверь, что ты не пожалеешь о своем решении. Жизнь сложней, чем ты думаешь, Саша. В ней ничего не надо делать с кондачка. Мы с отцом со своей стороны будем как можем помогать тебе в осуществлении твоего решения.

Не удержалась и от морали… но…

«Моего решения? Ну да что там».

Я почувствовал неожиданно, что все это не самое важное, что я в чем-то… взрослее матери.

— Я со своей стороны опасалась, что ты необдуманно подашь на филфак. Это было бы опрометчиво.

Опасалась она, разумеется, не без основания, хотя я ни разу ни словом не обмолвился о своих мечтаниях; но не без основания апеллировала и к моей «серьезности».

Я действительно человек, при всех своих мечтаниях не любящий ничего… невесомого, что ли. Я как-то не знаю, как это выразить. Я люблю, чтобы в реальной жизни все без обмана, чтоб… если, положим, ты держишь «сопротивление» и сейчас вот вставишь его куда надо, так уж и знаешь, что по экрану тут же пойдут круги и всем очевидно, что дело сделано. Я люблю катать в руках тяжелые вещи, люблю… железо, блестящие слитки сплошного металла; даже гантели у меня некрашеные. Я… не знаю, как это выразить; это сложное чувство. Все внешние и привычные ассоциации (любовь к физическому труду и т. д.) тут неправильны.

Я не так напряжен по складу ума, как, например, мой приятель Алеша Осенин, с которым мы встречались в газете; и есть в нас нечто важнейшее общее, но есть и существеннейшая разница… не знаю, как тут сказать.

И я шел по родной и солнечной улице, думал думу — думал о службе и Паше, о том, что правильно сделал, «послушавшись мамы с папой», — стихи-то я бросил, несмотря на поэму в столе, — о том, что, конечно, в мире много несчастий и человечество в дым запуталось, и миллионы и миллионы смертей, мучений, пыток и истязаний стоят за моим сегодняшним счастьем, благополучием, за моим само собой разумеющимся правом смотреть на солнышко, на темные августовские листья; и даже не просто, а и… не знаю, как все другие, а для меня, например, аборт — до сих пор ужасно, и я так и не уверен, что это не… оно, не убийство… это психоз мой, что ли. Все на такие вещи смотрят нормально. И Таня была… «Нам сейчас ни к чему второго ребенка»… И миллионы людей каждый день и каждое утро делают то же… Это воспоминание вдруг слегка задело, кольнуло меня; и все же так чисто светило спокойное, густо-желтое и нежаркое солнце, так синело вверху мироздание в августовской дымке, так пели лучи и свежие струи согретого воздуха, так темнели таинственной зеленью тополя, что и оно, и это воспоминание все же прошло стороной… и уж тем более прошли стороной эти внешне горькие, дымные, едкие мысли о «миллионах и миллионах и миллионах». Какие там миллионы, когда сочится свет сквозь нежные, свежие листья, и глухо кругом, и ясно; я, видимо, гадок, я плох, но я… не могу представить, я не могу сейчас думать, чувствовать это, подумал я тихо, легко и самодовольно, чуть жмурясь на синее, блесткое небо сквозь листья. Стоял медовый, задумчивый август…

Я подошел к «конторе», взглянул на небо, вздохнул и не без гримасы вступил в прохладный и темный подъезд.

У приборов трудились Лариса Веселая и степенный Гена.

Лариса Веселая (есть и другая Лариса) — отнюдь не веселая, а весьма деловитая девушка, неглупая и незлая, но, к сожалению, с плохой фигурой, что уничтожает для наших «деятелей» все ее остальные прекрасные качества.

Мы привыкли к таким ситуациям, и в разговорах об этих людях всегда сквозит и злорадство некое. Отчего? Или это то самое чувство, о котором Толстой говорит в «Иване Ильиче»: все толпятся у гроба, и на лицах — скрытое: как хорошо, что не я… Какая сложная организация — человек; и вот, одна-единственная насмешка дьявола, который, проходя, ради озорства мазнул пальцем по совершенной картине — и все кувырком.

Мне, женатому, легко философствовать на такие темы; а сегодня я еще в некоей и тревоге… Да был ли я уж тогда в тревоге? — вопрос. Сегодня-то есть причина…

Но вот продолжается то «сегодня», позавчерашнее. Что в нем есть? Ничего. Но… вот, вот оно…

Я вхожу, и они оглядываются и улыбаются оба. Хорошее это чувство — когда ты видишь, что кто-то невольно и улыбнулся тебе. Впрочем, на деле наши отношения не больно радостны. В лаборатории не хватает этакого остряка, хохмача, не хватает соли для каши. Все люди степенные и серьезные и работают молча, а если филонят, что тоже нередко, так как-то вяло и как бы по принуждению. Мол, отчего ж не филонить, раз можно филонить, мол, что же делать — надо филонить, хотя и скучно.

Они оглянулись и улыбнулись, и я сказал:

— Приветы кротам науки!

— Привет футболистам! — сдержанно усмехаясь, сказала Лариса, а Гена лишь обнажил свои десны и покачал узкой головой с островом волос на темени и очками, вдруг отразившими в блеске, движении стекол деревья на улице и трамвай, и штативы, и амперметры.

И то и другое сказано было чисто механически, но что поделаешь.

Я посмотрел на свой стол, на экраны у стенки, на амперметр, на свалку зеленой и красной проволоки в углу, на розетку и реостат и почувствовал легкое умиление и любовь к своему углу, и к своей работе, и к своему столу, и… да что там. Все же великое это чувство — когда ты видишь и ощущаешь, что ты реально и материально приносишь пользу, делаешь четкое и мужское дело. И, кроме того, и верно, чувствуешь себя и крепко, и ровно, уютно, когда уходишь во все вот это, когда…

— Что ж, едешь?

— Лечу.

— Говорил уже с Пашей?

— Когда же я говорил? — отвечаю я, махнув ладонью в сторону двери Павла Григорьевича, к которой можно попасть, лишь пересекая всю «конуру».

— Ну да, — кивают они.

— А вы что так рано?

— Как рано? Это ты, господин, опоздал, — беззлобно хихикая, бормочет Гена, уже поворачиваясь к столу. Там у него чертеж схемы, тушь, сопротивления, проволока, бумага… все на ходу.

— Неужели? А я по дороге и на часы не смотрел. Считал, что нормально…

— Конечно, солнышко, зелень… девушки.

— Мне-то что? Это ты бы почаще смотрел на девушек…

— Я? Хи-хи…

И ведь черт его знает: есть у меня одна отвратительная особенность. Она, я думаю, свойственна и всем людям, но в меньшей степени. В решительные минуты я выявляю свое упрямство и все такое; но в обыденности я удивительно незащищен от тех волн, того ритма, флюид, атмосферы, которые исходят от собеседников или обстановки. Я попадаю в магнитное поле и начинаю излучать именно те частицы, которые соответствуют полю.

В частности, эта мысль всегда мне приходит в голову в тот момент, когда я общаюсь с Геной или с Ларисой Веселой. Я далеко не всегда зануда, но с ними — таков.

Открывается дверь, и на пороге своего кабинета является Паша. Это широкий, пузатый мужчина с густыми желтыми волосами и красным лицом.

— Здорово, вратарь! Чего опаздываешь? — орет он, держа свою дверь.

— Да, Павел Григорьич, я…

— Ну ладно. У нас не Бурдаков, где заставляют являться вовремя… Что же? Опять?

— Опять, Павел Григорьич.

— Ты фанатичен в своем футболе, как хунвейбин. Но мы не в Китае, а в лаборатории…

— Да уж… Китай…

— Если б ты так работал, как держишь мяч!

— Я плохо работаю?

— Ну-у-у, ничего-о-о, не дуйся, — подходит и хлопает по плечу фамильярный и громкий Паша (хотя на деле он вовсе не так фамильярен да громок). — Ты знаешь, что я шутник. С плохими работниками так не шутят… Ха! ха! ха! ха! — смеется он нарочито жутко и в потолок. — Ну что ж, — говорит он, уже вздыхая и несколько скиснув. — Езжай, Сашок. Мог бы меня и не спрашивать. Ты молодой, а работа, она… не уйдет она в лес. План мы вроде б на нынешний день выполняем, а что недоделаем… сделаем без тебя, а приедешь — нажмешь.

— Ну, спасибо, Павел Григорьевич.

— Ладно, лети. Ни пуха… Я хоть не болельщик, а знаю, что за игра. Зна-а-аю, браток! Знаю я, старый хрен! Это тебе не лаборатория. Тут всякий сможет…

— Всего вам!

Я странно растроган, расслаблен и… огорчен этой сценой с Пашей. Я умилен и… и отчего же и…

К делу. Скорей домой; собраться и — марш.

Еще ведь накрутка перед отлетом…


Зачем-то все лезет в голову этот позавчерашний день. Ну что в нем?

Ведь это вчера, вчера, уже здесь, в Москве, а не дома узнал я о том непривычном, странном, что будто бы ожидает меня в сегодняшнем матче, который и сам-то уж по себе, без всяких добавочно возбуждающих средств, способен сбить с панталыку хоть робота-вратаря… Да, видимо, началось это не вчера, а раньше… и, может, и не позавчера.

Я ходил по аллеям великолепного парка, окружившего стадион, и думал о силе и неразрешимой таинственности человека, совмещающего все это. Прекрасные чайные розы, подобранные (еще в семенах!) одна к одной на безбрежных клумбах, лиловые и желтые ирисы с гнутыми лепестками и светлыми язычками узоров в чашечках, белые и розово-малиновые гущи флоксов на длинных грядках, узорные тополи, липы и матовые голубые ели; и стройность, и свежесть, и горы, река в отдалении, и это позднее летнее, предосеннее солнце, и весь чуть льдистый в зелени аромат — что может быть тоньше и чутче к душе другого и лучше! И в то же время все то, что… все то, что… Но это уж говорилось не раз — и по более серьезным поводам.

Я пришел под Западную трибуну и стал прогуливаться по асфальту мимо железных поручней, у которых тут вечером будет давка; я вдруг представил все это и невольно чуть зябко повел плечами. Мускулы тотчас же отозвались и погрузнели слегка — погрузнели здоровой, и сытой, и полной крепью. Я в форме сегодня. Я знаю — да, собственно, это не новость. Все мое тело будто бы бережет, экономит себя для этих, для тех минут.

Подходили ребята; все они двигались как бы вяло и валко, сонно и неохотно. С одной стороны — необходимая расслабленность перед игрой; с другой же — реальные хмурь, раздражение перед очередной накруткой. Все понимали ее ненужность, и все понимали — «надо». Никто и не думал об этом, все просто знали, что надо, — как надо, положим, пройти по мосту, чтобы оказаться на том берегу. По воздуху не перелетишь, прыгнув с парапета.

Небось проиграем, так все равно виноваты, а выиграем — скажут: хорошо поставлена психологическая работа, воспитатели молодцы. Но и пусть себе.

Подошел наш «чистильщик» Слава Мазин, бывший машинист тепловоза. Теперь его перевели в депо: футбол, он тоже требует жертв… да, тоже.

— Пивка бы, — лениво промолвил чернявый Слава. — Тут солнышко, как и дома… погодка! — а мы и бегай… А как пивка бы неплохо! — тут же он оборвал невольно возникшую трудную тему все надвигающейся и надвигающейся игры, о которой все думали, но разговаривать о которой мешало обычное суеверие и какое-то целомудрие, что ли: боязнь расплескать незримый сосуд.

— Да, неплохо бы, — отвечал я лениво и сонно, как и он, пожмуриваясь на солнце и дальние горки и темный скелет трамплина.

Мы помолчали. Тягостно все-таки было говорить не о деле, а о деле давно уж все было сказано; все уже было разобрано, расштудировано и распределено, и заново начинать — это как бы снова идти в сапогах по ажурно зализанной, подметенной, готовой к параду аллее.

И только Булагин вот будет еще ходить по ней.


Мы поместились в обширной и голой комнате рядом со своей раздевалкой; начальник команды, Ефим Петрович Булагин, встал за столом и заговорил:

— Ребята, товарищи. Не мне вам объяснять, какая ответственная задача вам предстоит на сегодняшний день. Вы понимаете сами, но все-таки я скажу. Я позволю себе напомнить, что наша команда впервые в своей истории вышла в финал столь ответственного турнира. Многие миллионы футболистов страны боролись за эту честь на протяжении многих месяцев, и вот остались две команды: мы и наши противники, дорогие товарищи. Вы знаете, дорогие ребята, товарищи, что противник у нас самый серьезный. Мало того, прямо вам скажу, дорогие мои, нам тут скрывать нечего: почти все уверены в победе нашего противника, дорогие ребята. У них команда более опытная, она выше классом, а мы впервые вышли в финал такого…

Наш старший тренер, Федор Иванович Меньшиков, довольно интеллигентный, толковый и понимающий футбол человек, в этом месте речи слегка запереминался на стуле и с некоторым беспокойством оглядел ребят из-под черно-седых бровей: не вызовут ли эти напоминания «нервной реакции»? Но ребята — как, я чувствовал, и я сам — сидели вялые и угрюмые, они, как и всегда перед большой игрой, были уже в себе, в них въелось то настроение: «Я знаю, что мне никто не поможет, я надеюсь лишь на себя и команду и сознаю свою силу, которую не надо пока бередить». И Гриша Фалин заерзал и раза два оглянулся — он сидел в первом ряду; но никто из ребят так и не впустил слова говорившего внутрь души.

Между тем начкоманды решительно продолжал:

— …такого ответственного соревнования. В чем же наша задача? Наша задача — не обмануть надежды… обмануть надежды, — степенно поправился он, — тех, кто в нас не верит. Все мы должны, товарищи, помнить о том долге, который мы несем перед нашим городом, перед нашим заслуженным коллективом. Все мы должны…

Начальник команды — единица скорее хозяйственная, чем спортивная, хотя ими часто и бывают постаревшие футболисты. Такой начкоманды с тайным отвращением относится к своей должности.

Булагин же, ничего не соображая в спорте, именно поэтому совал нос во все остальные дыры. Тренеры же наши, Меньшиков и Фалин, интересуясь, напротив, только спортом и больше ничем, с охотой предоставили Булагину все бытовые и даже «психологические» проблемы (хотя психологические-то проблемы, если уж без кавычек, потихоньку успешно решал сам Меньшиков), и он забрал в команде силу, ибо от ее лица представительствовал в инстанциях, выбивал лимиты и фонды, сражался с начальниками в учреждениях, где работали футболисты, клянчил для тренировок курортное поле и инвентарь; и, в общем, имел знакомых и был неуязвим.

Меня он весьма невзлюбил и давно бы выгнал, если б я плохо играл.

Теперь я с холодным интересом ждал, как он ковырнет меня в речи, ибо он никогда не упускал случая. Сначала это нервировало, я хуже играл, но после все автоматизировалось; я перестал обращать внимание.

И сегодня-то в нем меня гораздо больше занимало иное, чем «ковырок», неизбежный в речи…

Он продолжал:

— …И вот почему, дорогие товарищи, дорогие ребята, различные организации нашего города поручили мне передать вам перед игрой, что они надеются на вас, что они ждут, как и все население города, ответственного и серьезного отношения к делу. Ваши неудачи в играх на первенство в середине сезона не должны вас смущать. Конечно, вы не вполне ответственно отнеслись к этим играм. Мы много раз вам указывали на недопустимость такого положения, ставили на вид и давали конкретные указания к перестройке системы футбольной игры и всей работы. Но вы, товарищи, не отнеслись с должной ответственностью. Как только вы выходили на поле, вы забывали все и начинали играть плохо, хотя знали, что за вами с трибун и на экранах телевизоров наблюдают тысячи и миллионы зрителей, в том числе нашего города. Приведу примеры. Вот, например, наш уважаемый вратарь Саша Каманин.

Ребята кисло заулыбались, понимающе и как-то устало заоборачивались, закивали мне. И я им кивал. Довольный произведенным шевелением от названного «конкретного имени», начкоманды после паузы продолжал:

— Я ничего не могу сказать о Каманине: хороший вратарь, прекрасный вратарь. Но все-таки голов было слишком много, товарищи. Го-олов было слишком много, товарищи. Я понимаю, что в спорте считается, что вратарь, он не виноват, но так ли считает и сам наш уважаемый Саша Каманин? Какой вратарь не мечтает о сухих воротах? А мечтает ли о сухих воротах наш Саша Каманин?

Я давно уж отчаялся установить, за что он, собственно, ненавидит меня.

Такие люди, как он, и всегда меня ненавидят — есть во мне что-то такое, несмотря на мою обычную молчаливость и мясисто-спортивную внешность. И я особенно и не задавался вопросами, а с самого начала принял отношение Булагина «как есть». Не любит, и все, и черт с ним.


Но то, что случайно узнал я вчера, признаться, повергло меня в недоумение — превзошло мои ожидания.

Дело, собственно, было такое: на предварительной тренировке я угольком, попавшимся на вратарской площадке, здорово поцарапал икру; закапала кровь, и я пошел в павильон намазать йодом и, может, перевязать.

Я вошел в нашу комнату; за фанерной перегородочкой слышались двое «противников». Вся команда еще не приехала, эти же были тут и судачили в ожидании.

— У них главное — этот их друг, Каманин, — была первая же фраза, которую я усек; я в удивлении приостановился со склянкой в руках.

Голос мне был знаком. Мы редко играли с этой командой — разные зоны и группы; встречались мы только в кубковых матчах. Но как-то так «повезло», что это бывало все-таки не один раз, и мы относительно знали команду, хотя знали и то, что всегда ей проигрывали… Этот малый был левый из двух резко выдвинутых вперед форвардов — центрального и вот слева; третий — справа — играл чуть сзади и ближе к полузащите… Я потому и узнал голос, что малый вечно толокся у самой штрафной, попадал в офсайды и спорил с судьей и вообще был криклив; его высокий, горловой воплик «кота» с окраины неизменно звучал у ворот и даже казался знакомым с детства. Нападающий он был опасный: не столько мощный, техничный и с сильным ударом — бить он как-то вообще не бил, — сколько ловкий, вертлявый и хитрый, что ли, — иного слова я не найду. Он то и дело был рядом со свалкой, готовый молниеносно схватить упущенный в суматохе мяч; он подстерегал тебя, вратаря, когда ты стучал мяч об землю, надеясь, что как-нибудь ты отпустишь его — мяч — подальше; он угорьком петлял у ворот, норовя обвести, обмануть ложным замахом, финтом или просто пырнуть вдруг щечкой, а то и пяткой — вот именно не забить, не ударить, а пропихнуть, протолкнуть тебе мяч за штангу. Я до смерти не люблю таких нападающих: мое коронное — это бросок на удар или резкий выход в штрафную на верховой или крепко ведомый мяч; всякая мелкая игра на нервах меня действительно раздражает, а иногда и заводит. В такие минуты мы два-три раза имели дело один на один и шепотом обменивались любезностями, за которые судья — только услышь — пожалуй, выгнал бы нас обоих.

— Ну да, — ответил незнакомый мне голос; видимо, это был их центр, напарник это малого — Мыльникова.

— Так вот. Понимаешь, мне подал мысль их этот, как его, друг — Булагин. Вы, говорит, сшибите Сашку, физика, это вам будет легко: он не бережется, когда кувыркается. Ну, он так называет, когда на выходах.. А второй вратарь, этот, Кобзев, он труп, он пустой… А я, говорит, шума не подыму. Понял? Я, говорит, шума не подыму. Мое, говорит, при мне, команда — такая, мол, дрянная, как наша, — все равно в финале, это уж честь, какой не видели. А меня, говорит, вот-вот переведут от них. А старший тренер, говорит, мне надоел, его надо спихнуть. На это место давно Дробышев просится, и большие деньги на бочку. Ну, а вы мне, конечно, за скромность и за совет — тоже… Я тебе, говорит, объясняю, чтоб ты поверил. Дело святое. Вот он как!.. А этого Сашку, физика, его давно обделать надо. Ну как?

Я с напряжением ждал ответа его товарища.

Сложное чувство было в душе: бешенство боролось с особой печалью.

За что эти сволочи меня ненавидят? Отчего это у меня всегда, всегда так в жизни? Я не герой, конечно, но я никому не делаю зла, а добро иногда и делаю. Так почему же я вызываю злобу одним своим видом, одним своим взглядом, одной манерой походки и разговора…

Видимо, что-то такое есть во мне. Всегда было.

И в краткие эти мгновения свежая, буйная, тяжкая злоба все больше и больше брала во мне верх; ответь его приятель «да», я вбежал бы к ним в комнату и обоим разбил бы морды. Благо росту во мне сто восемьдесят пять и я вратарь — человек мышц, а не паскудный форвард, который только и имеет, что громкий удар, ноги; да этот и бить-то не может, а только петлять.

— Ну, нет, — отвечал товарищ, впрочем, довольно спокойно. — Это-то не по мне. Да и ты уж брось, я тебе советую. Играть надо, чего там.

— Эх, шкура.

— Но-но!

— Не продашь?

— Да не, чего продавать. Только я не советую, ты смотри…

— Это дело мое.

Они, грохая бутсами по дощатому полу, вышли из комнаты.

Я задумался.


Надо было пойти и сказать товарищам, но странное чувство удерживало меня.

Мне казалось, что этим рассказом я удалю какое-то… целомудрие, ясность, сопутствующие сегодняшней игре. Не знаю, может, собственные свои ощущения я переносил на всех? Не знаю, не знаю; но нет. По-моему, нет. Это было общее.

Никогда мы так чисто, так ясно, до боли радостно и поюще не чувствовали себя командой, тем братским, волнующим, пусть и маленьким целым, по которому так давно стосковались наши еще молодые, спортивные души. Все эти наши игры, весь этот выход в финал — все это было своеобразным заговором нас с тренерами против Булагина и других. Нас спаивало благородство дела, которое мы затеяли. Все это нечто большее, чем команда, — как и сам футбол давно уже нечто большее, чем спорт. Город не знаменит ничем, кроме двух-трех закрытых заводов, коими и похвалиться нельзя: на то они и закрытые. И вот возникает команда. Сначала играет так себе, потом лучше, и вот — занимает второе место среди команд класса «А» второй группы, той, нашей зоны. Смешно и неловко признаться, но я чуть не плакал, когда, никем не узнанный, проходил после той последней, выигранной нами, игры мимо ворот стадиона. Пожилые и пьяненькие болельщики, у которых одна и радость-то — в воскресенье на матч, целовались у запертых на замок ворот и перил, и не расходились, и все гудели, гудели, гудели; и, грешный человек, с наслаждением я услышал: «А этот-то физик-то? Каманин, вратарь? М-о-ло-де-еццц! Мо-ло-дец! Как он тот-то… под планку…» И знал я, что страсти футбольные эфемерны, что после проигранной игры все те же дедки будут клясть меня на все корки, — а все-таки было и хорошо.

И впоследствии убедился я, что не так уж и просты дедки. Команда проигрывала и проигрывала, и нас накручивали и накручивали, и Булагин все изгилялся да изгилялся над бедными моими прыжками и выходами; но Меньшиков-то и я-то знали, что я играл хорошо, — но что же я мог поделать? Вратарь — не команда… команда без дельного вратаря — не команда, но и вратарь один — что ж… И мучило это чувство: «И что же? Весь город считает, что я…» И пошел я к перилам. И ораторы у ворот нет-нет да и говорили: «Каманин, он что ж… он стоит хорошо. Хорошо стоит, ничего не скажешь. Вся суть не в нем».

А в команде сломалось что-то. От беспрерывных накруток многие дурели; все было ясно, все было понятно, а выйдут на поле — смерть, да и только. Не клеится… нет команды, хотя игроки как будто и есть. Футбол, он ведь без обмана.

И росло озлобление и решимость.

Оно началось с середины лета. Мы к тому времени проиграли несколько матчей на первенство. После очередного проигрыша — я еще видел перед глазами это тошнотворное, будто мерцающее сотрясение, колебание сетки у тебя за спиной, когда ты оглядываешься и видишь: «тама», — мы сидели в своей раздевалке, слушая уже сдержанный гул расходящегося стадиона и не говоря ни о чем. Мы сидели, и форварды, зря пробе́гавшие, отводили со лбов липучие волосы и вытирали ладонями пот со скул… как вдруг все мы со странным вниманием посмотрели на тренера, на своего «светлейшего Меньшикова».

Пожилой человек, он сидел задумавшись и остановившись взглядом, и на лице его было написано: «А ну их всех к черту… не дадут позабыться. А жизнь коротка…» Он «ушел» от нас на минуту, но странное дело — именно в эту минуту мы все посмотрели… вдруг посмотрели мы на него… и увидели: «Нет, не дадут забыться».

Мы все уныло переглянулись и не сказали ни слова, но что-то произошло, я думаю, именно в этот миг. А может, мне показалось… я с детства склонен домысливать.

Я не знаю, как родилась эта бредовая мысль — выиграть кубок. Мы как-то не обратили внимания, когда это впервые было произнесено. Но с тех пор мы жили своим секретом. Мы знали, мы помнили, мы твердили друг другу — мы возьмем кубок. Мы сделаем городу этот сюрприз. Пусть поорут, пусть поцелуются лишний раз дедки… оно иногда не вредно. Пусть побеснуются старые… да и малые тоже. «Детишкам нельзя в глаза смотреть»… но и дело не в этом. Не в этом только и дело… Мы не могли это выразить, но мы были счастливы. Интимно скрепленные своим странным заговором, своим секретом, мы продолжали игры на кубок (первые несколько мы еще давно выиграли у «вторых»). Мы выигрывали, но никто не обращал на это внимания. Подумаешь, кубок. Ну, дойдут до одной шестнадцатой… до одной восьмой… надо делом заняться — первенством. Кубка вам не видать, а хотя б до второго места в зоне, хотя б повторить рекорд трехлетней давности — это дело. Они и не знали, что нам «видать» кубок. Они и не знали, что мы его выиграем.

И суть тут не в каком-то азарте, не в картежном или рулеточном интересе. Нет, вся и суть-то в том, что не так. Нас объединяло тепло чего-то ясного, благородного, именно благородного, чего-то такого, что мы давно — черт уж знает когда — не испытывали душевно. Мы стали семьей, воистину настоящей семьей, не по названию, а по сердцу. У нас была своя общая семейная цель и секрет — нечто высокое и одновременно такое простое и точное: взять кубок для города, всех обрадовать.

Увлечение наше вскоре заметили. Нас ругали, к нам придирались за невнимание к первенству, нам ставили палки в колеса, нам перед самой игрой заменяли составы сверху — но все напрасно: мы все, как один, играли как звери и «забирали» с солидным счетом игру за игрой. Я сам за четыре матча «промямлил» лишь два мяча. Дело было не только во мне: защита не могла отобрать, так стремилась догнать до последнего, не могла догнать, так брала подкатом или броском или влезала уж сзади меня в ворота и выносила мячи головой… дело было не только во мне; но и я, и я играл хорошо! Весело и ядрено играть и жить в такой атмосфере, в такой команде, с такой защитой, с такими людьми…

И — финал. Никто уже не шутил ни в городе, ни за городом. С замиранием сердца все ждали конца этого необъяснимого, загадочного нашего шествия — у которого ведь и правда не было никаких особых причин!

Никаких особых причин, кроме «причин чисто внутренних».

Я не мог никому сказать о решении Мыльникова, нападающего наших противников. Я не мог никому сказать… это бы все погубило. Это бы сорвало нервы, это бы… это… нет, это не могло быть вмешано в то наивное, трогательное и умильное, что представляла ныне собою наша команда. Это бы все сломило как-то. Я знал, я чувствовал это: бывают такие чувства, которые и несомненны, и точны, и тут же невыразимы.

Да и какую там травму мне сделает этот упырь… подумаешь, испугали.

Пусть стукнет поддых или в косточку, по ноге. Полежу и пойду.

Я все же спортсмен и мужчина.

…— Я глубоко уверен, что все вы, дорогие товарищи, выполните свой долг. Слишком много стыда натерпелись мы в эти годы. Вы должны отстоять спортивную честь нашего древнего и молодого, нашего любимого города, и общественность твердо уверена, что вы добьетесь решительного успеха. Теперь еще отдохните, а после — сюда, на разминку… и с богом. Ни пуха вам ни пера.

— Иди к черту, — сказал одиноко Мазин.

Булагин говорил правду, хотя и лгал.


Я сидел на лавочке в тихой аллее. Сияло солнце, синело небо и зеленели липы. Я вытянул ноги, я развалился на спинке и, чуть прищурясь, смотрел я поверх деревьев.

И думал я думу.

Дурацкая речь Булагина, не знаю уж как, подтолкнула мое размышление, как бы окончательно прорвала плотину.

Думал я о своей жизни.

Черт его знает: то ль все же нервы немного сдали пред самым последним боем? То ль угнетала меня в душе угроза от этих подонков? То ли уж так разбередила речь перед боем, произнесенная устами Ефима Булагина?

То ль началось это раньше, и только нынче, случайно, по этим на вид нелепым и жалким футбольным поводам, вдруг разлилось в душе?

Я, глядя поверх деревьев в синее небо, я думал о том, что мне уже двадцать четыре года, что это хорошая пора для вратаря и уже немалая пора для человека. Что жизнь моя — несмотря на то, что вся она была правильна, внешне честна и строга, и благополучна житейски и чисто душевно, — что жизнь моя была до сих пор постыдна и отвратительна, и, вернее, не столько черна, отвратительна, сколько ничтожна, — о боже, до краски стыда ничтожна. Что надо было вот этой нелепой, наивной и детской истории с кубком и с этим Булагиным (футболист меня как-то не трогал — он был для меня невинен в своих потемках), чтобы во мне пробудились мысли и чувства, которых порою стыдятся в двадцатом веке, но без которых не жив человек, без которых он ненормален и обречен на жалкую и ничтожную гибель. Что я не лучше «некоторых», хотя живу тихой, честной, порядочной, правильной, уважаемой жизнью — физик и сильный спортсмен, мужчина, отец семейства и верный сын; я не лучше их, ибо я сроден им главным, откуда идет все другое: я сходен им равнодушием ко всему духовному и к той великой идее братства, которая одна лишь и может по-настоящему одушевить и спасти человечество. Что дело не в том и не в сем, не в отдельных моих поступках, не в том, что я был недостаточно чуток к жене или выпускал стенгазету — выполнял свое общественное поручение! — раз в месяц, когда мог бы и раз в две недели; и даже не в том — о нет, не в том! — что мог бы и с большей душой относиться к своей работе. Все это надо, все это необходимо, необходимо, но все оно — не источник, а следствие. Источник же должен быть чем-то иным… Он — дух человека, он — братство людей, он — живая душа. Он — горение и… да, Григорьич, наш Паша, — и этот понял сильнее… и этот понял… как огорчился я, когда он сказал: «Работать и всякий может, а тут… другое…» Или как там? Ка́к он сказал? Да все равно, боже мой, — я спал и проснулся — я пробудился — недаром я так и не знал, в чем мое призвание, а огорчился я потому, что позавчера я не понимал еще, а вот он, он уже… и я и озлился, что он уже понял, а я — а я только силюсь — я силюсь…

Да все ли я понял сейчас-то? Все ли? Но как великолепно… как хорошо мне сегодня. И солнце, и синее, и зеленое — и такие свет, озаренье в душе.

И что мне Ефим Булагин… что все. Мы выиграем — кубок наш. Это будет светло и чисто, и радостно. Дело не в кубке, о, дело не в кубке… дело в другом: в высоком и чистом.

В другом.

В путь. В дорогу.


Над нами ревел стадион…


Было пять минут до конца. Мы вели один ноль.

Я стоял… и все худшее было уж позади.

Позади были эти минуты, когда мы пошли, цепенея, на эту разминку и нас обдало, оглушило дыханием этого доисторического чудовища — стадиона, вместившего больше ста тысяч живых и интересующихся тобой людей.

Кто, если сам не побывал, — кто поймет человека, который выходит на лоно всей этой огромнейшей, ярко-зеленой бездны, и двести иль триста тысяч глаз, как два глаза, вдруг устремляются на тебя — одинокого черного вратаря, и тысячи глоток одновременно, как одна глотка, кричат тебе что-то ободряющее или презрительное или свистят в сотни тысяч пальцев; и знаешь, что миллионы и миллионы людей в этот миг, затаив дыхание, прилипли к своим экранам — смотрят, смотрят: каков вратарь? Что за странная сила явилась в мире — команда в финале кубка?.. И жалко и трогательно болтается на Восточной трибуне плакат, привезенный дедка́ми, прибывшими в Лужники на рубли, спасенные от супруги, от пива, — бедный и одинокий плакат, красные, синие буквы: «Мы с вами, ребята! Весь город с вами! Даешь победу!» Весь город… что он такое, город. Он весь уместится, может, в один этот стадион… И этот несчастный плакат, придуманный без воображения и без выдумки, заботливо размалеванный грузными пальцами слесарей и станочников и одобренный всеми отделами в бедной местной газете… «Даешь победу!» «Даешь…» Мы сегодня единственная надежда города, единственная его слава в этой громадной, льдисто сияющей и просторной жизни…

Но проходит оцепенение, — мы уж знаем, первые десять — пятнадцать минут так и не одолеешь скованность, — но проходит, и мы играем.

И мы играем.

Трава зелена и душиста, и пахнет свежестью, пахнет соком и жизнью; и, точно огромный живой организм, ревет и гудит стадион; и все его крики, дыханья и ревы — все по закону, не просто так, все как у живого. Промазал форвард — короткий и резкий, оборванный рев. Забрал я, вратарь (или тот, в том конце), — аплодисменты и крики. Грубо сыграл вон Мыльников — долгий и оглушающий, единоутробный свист. Гол забил Ваня Слесарев — длинный и мощный, безостановочный рев москвичей, ехидничающих по адресу тех мастеров и по старой русской традиции сочувствующих «слабому», то есть нам (а в общем, равнодушных и к тем и к другим, ибо и мы и они не свои, и лишь следящих за спортом — за нашей игрой). Свалка у ворот — тоже общий крик, но слабей…

Все это идет задним планом в моем мозгу… я уже привык к стадиону, я весь — игра, а он, стадион, только фон… а я, я — игра и команда… и хрусткое травяное поле.

И все же: кто он, кто говорит, что футбол — пустяк? Кто он, не видевший этих тысяч и тысяч на этих трибунах, и этих миллионов и миллионов — у телевизоров, не слушавший этих упругих, как вал океана, раскатов грома в чудовищной чаше, набухшей и перекрученной трепетным электричеством?

Кто бы он ни был, ему не понять двадцатого века, а я в сердцевине его, пусть и… пусть и…

Но пять минут. Пять минут до конца. И непрерывно, ведь непрерывно же, сволочи, сидят на воротах.

Многое уже позади.

Многое уже позади.

Я помню этот проход вертлявого Мыльникова вместе с тем, с его товарищем. Слава-«чистильщик» прозевал того центра: ему вдруг выдали точно на выход к кругу штрафной, и он рванул от Славы и Вити еще до того, как мяч ушел от ноги пасовавшего, и двое наших других ребят стали заиндевелыми столбами слева и справа от обеих боковых штанг, не догадавшись ни посадить нападавших в офсайд, ни напасть на них, — и они приближались, перепасовываясь и воровато поглядывая на сетку мимо меня, и так и не ясно, кто будет бить, — и в момент, когда Мыльников, уже вблизи от вратарской, вдруг отпустил мяч на полметра дальше, чем полагалось бы, — я вдруг выбежал, и накрыл его, белый с черненьким и родной, и повернулся к ногам спиной… и Мыльников с ходу перелетел через меня и упал так неожиданно, так неловко, что стукнулся лбом о землю… и земляные и травяные — зеленые — пятна расплылись по потному лбу. Я уже встал с мячом и с улыбкой смотрел на него, еще жалко лежащего. И увидел в ответ взгляд «кота» и «фиксатого»… И пошел я к углу вратарской, и из-за сетки, из-за ворот на меня молчаливо и тихо глядел Булагин: я вдруг оглянулся через плечо на взгляд…

И — о боже! — был и одиннадцатиметровый. Казалось, уж это слишком: игра, и финал, и кубок, и один ноль… и еще одиннадцать метров: Сережа Архипов не выдержал и схватил руками, когда мяч перебросили через меня и он опускался в пустые ворота. Принять на голову у него не хватило духу.

Я не забуду Сережи, когда он в последний раз взглянул на меня, отправляясь за линию штрафной и будто бы покидая меня на резиновой лодке посреди моря. Все были уже за линией, и только Сережа медлил… и вот, посмотрел еще раз. Он не был ни в чем виноват, этот добрый, выносливый, «работящий парень», револьверщик с «Электростали», любитель кошек и снегирей. Он стеснителен, он боится моей образованности, он суеверно чтит слово «радиофизика», он не решится обматерить, даже когда я достоин того, и от этого бывает и тяжелей, чем от воплей Олега Тригорина, капитана и организатора полузащиты. Я с Сережей чувствую себя чужим и неловким, мне стыдно его поклонения, его смущения…

Но тут, уходя, Сережа бросает последний взгляд, и я вижу его простое лицо с округлившимися глазами — и он говорит, как равный, густо и взросло: «Держись же, Сашка».

И я стою.

Вот он мяч — почти перед носом, литой, будто деревянный, коварный и твердый ком. Все тело, душа моя, сердце — в глазах и в готовых коленях, икрах. Но эти ноги и тяжкие руки — на заднем плане, все дело не в них, они сами — они готовы, — все дело в глазах. В глазах! В глазах!

И я один — и нет никого, — я один — команда внутри меня.

Он бежит — он бежит, этот центр, этот товарищ Мыльникова, — он, как его? этот боец… у него не коварство, нет — у него удар.

Он бежит — вот он, мяч, — и последнее, захлебывающееся, мгновенное чувство ворот — до чего огромны, до чего высоки, и как близко литой, деревянный мяч… и все-таки эти ворота — они с тобою одно, да, одно… они — твое тело, продленное вширь и ввысь.

Вот… удар!

Но нет — еще прежде, чем он ударил, я уже вижу, куда летит. Мои глаза — мои руки и ноги видят. Он не летит еще, он стоит, этот мяч… но по разбегу, по всей манере и повороту ноги, по развороту, посадке таза, коленей, корпуса набегающего — я вижу: сюда. Сюда. Конечно, в нижний и левый. (Вот сволочь… хороший бы мяч — на уровне пояса: самый хороший. И вечно «эффектно» — плоский бросок в воздухе — и брать хорошо… но эти внизу!..) Но в тот самый момент, как нога еще только касается, не ударила, нет — еще трогает, только чуть цепляет молекула за молекулу мяч — я уже там… я там: не телом, а всей душой… Мое тело большое, тяжелое, и летит оно медленней, чем этот дьявольский и тяжелый, и легкий шар — но в тот миг, как он там, я там тоже… И все-таки я бы, конечно, и не успел, ударь он действительно в угол. Мяч весь свистит над самой землей за метр от штанги — и в своем полете я слышу его этот свист, и я успеваю «пресечь» его — ладони осушены сквозь рукавицы; схватить я его не могу — слишком сильно и близко; он отскочил, все бросаются… но теперь ищи ветра в поле: уж набежавший наш форвард Миша Стрельников на радостях запулил этот мяч куда-то в трибуны… встаю, и меня слезливо целует Сережа. Смотрю на него: и верно — у мальчика слезы текут по щекам.

И на мгновенье мне стыдно — стыдно, что нет моих слез.

И в тот же миг меня посещает спокойное, властное и твердое чувство, что то, что я делаю сейчас, в этот миг, в этот час, — что это есть самое важное и что все пустяк, суета и ничтожество перед этим… плачущим, перед этим братством и благородством.

Все было… все было уже! А этот! А этот мяч!

Я стоял ближе к штанге, я ждал, что он сам ударит — тот дюжий полузащитник… а он, занеся уже ногу для «оглушения» по воротам, — он вдруг спасовал, передумал (я видел, что это не финт, что это, как часто бывает у вышедшего к воротам в трудной игре, просто боязнь удара, страх ворот) и передал в центр, направо. И эта его боязнь, этот страх чуть не стоил нам великолепной «плюхи под штангу», ибо «рвавший» на всех скоростях по центру все тот же центр вдруг с ходу, с прямого так шматанул по воротам, что Слава мой (это уже после я вижу) даже присел и схватил колени… я ж боком, затылком, спиной я почувствовал, какой это страшный, тяжелый мяч. Дело в том, что пас был настолько резок и удар так мгновенен, что я не успел повернуться к центру всем корпусом; тут же моя душа, мое тело поняли, ощутили: я уже должен прыгать… вверх, прямо, не ждать; я прыгнул, надрывно поджав колени и перегнув весь позвоночник назад, — и, изломив в полете все тело, я судорожно, отчаянно я задел, я чиркнул верхними суставами пальцев оттопыренной в сторону от полета руки по мячу — и, срикошетировав, он, задев верхнюю планку, ушел, улетел на свой угловой…

И сколько их было — ударов и выходов, и бросков… и сидят, сидят, сидят они на воротах. Берет их техника… ребята же бегали, бегали беспрерывно — а теперь уж не могут. Теперь уж не могут — я последний. Я последний, кто еще на ногах и силен в бою…

…И — кто знает? — не будь я на той скамейке — не будь этих дней, этих… может, я не был бы — не был бы на ногах. Может, я…

Вот он.

Ведь пять минут.

Пять минут!

Уже четыре минуты!

Но вот он.

Идет, экая сволочь.

Идет. Один.

Поспешает весь мокрый Сережа, поспешает и Витя, но им уже не догнать. Опять только я — один. И он тоже — один. И он — с мячом, а за мной огромнейшие ворота — в полнеба.

Он продвигается медленно, он не отпускает уже мяча. Он не велик, он щупл, но ловок и так хитер — он видит, что тем не успеть… а я, махина, неловкая груда костей и мяса, — что я могу? Это видят лишь я и он — я ничего не могу.

И тут я бегу навстречу — бегу нерасчетливо и гораздо раньше, чем он мог ожидать. Хорошие вратари не бегают на таком расстоянии к одинокому форварду: спокойный удар мимо ног или даже — хуже того — о позор! — финт, обвод — и ваших нету. Но я знаю, что делаю, и я прав. Он растерян, не ожидал: он знает, я опытный, «злой» вратарь и я не позволю глупостей. Но тут нужна именно глупость, и я делаю ее; он же теряет секунды — и вот наказан: когда он наконец собирается бить, я как раз падаю на бок перед мячом, и мяч попадает мне в грудь… вот он, мяч. Без обмана.

…Футбол не терпит обмана. В нем невозможен обман…

…Стальные гантели…

Мы знаем двое — лишь я и он, — что́ он делает.

В этот кратчайший миг судья не видит — товарищи далеко, — а мяч уже вот он, и только он, только он это видит, что мяч уже вот он — прижат к груди.

В тот же миг он пинает меня, лежащего, чуть под грудь, и пинает еще… вот он, мяч. Он уже прижат. Но всем, видимо, кажется, что он бьет — или хочет ударить — еще по мячу, не по мне. В крайнем случае примут за нерасчетливую, злую ошибку. Лишь я и он знаем, что бьет он — по мне.

И я счастлив — товарищи не узнали и не узнают. Они не узнают правды, но все же футбол — да, футбол без обмана. И кубок наш — невозможное совершилось.

И все это вздор — и ребята, и кубок… Главное — радость… радость и свет и сиянье в душе.

И больше уж я не помню…


1969

ЭКСКУРСИЯ

Саша, да не тот.

По скрипучей узкой деревянной лестнице (здание музея — в старом особняке городского головы) Саша спускается, держа путь в бухгалтерию. Успеет до экскурсии… Он высок и худ, почти не сутул, белые волосы на висках и темени мило растут вперед, пенсне с матовым ободочком; он в не новом, но и не затрепанном сером костюме, пиджак расстегнут… Осторожно минуя некоторые рассохшиеся и проваленные ступеньки, он имеет отчасти замкнуто-неприступный и глубокомысленный вид. Думает он о том, как он сейчас будет вести себя с бухгалтершей Зиной, «профсоюзным боссом».

Саша в душе не любит Зину и опасается ее. Зина — толстая и рыхлая девица двадцати восьми лет, презирающая всех на свете мужчин уже и за то, что никто не женился на ней, «хотя ухаживали многие». Зина вообще-то даже и не дурна, но слишком мясиста, нахальна, криклива; она так и не понимает, что «мущщины» (она эдак и произносит это слово — со вкусно-тревожным шипением) не любят ее вот именно за все это. Саша представляет ее серые глазки на румяном, чуть синевато-оплывшем и немного рябоватом лице, ее подкрашенные в желтое довольно пышные волосы, подобранные в чулок, всю ее фигуру, крепко и грузно занявшую стул, — и ему становится еще более неохота идти в бухгалтерию, выяснять отношения с Зиной, выслушивать ее вульгарные насмешечки, грубости. Зина не любит Сашу, считает его, как и всех музейных работников-мужчин, размазней, «не настоящим мущщиной», «интеллигентиком несчастным», хотя и не лишенным при этом осмотрительности и житейско-практической смекалки: «Этот не зарвется, лишнее не сболтнет…» Зина всем говорит об этом, да и ему, Саше, говорит в глаза почти то же самое, и это почему-то особенно неприятно. Пусть бы уж лучше за глаза, черт с ней. Впрочем, неприятно ли? Пусть себе… черт с ней, со старой девой, пусть бесится. Авось найдет кого… успокоится… но снова к ней идти, лишний раз ее видеть… ну, да ладно.

Подходя к двери с табличкой «Бухгалтерия», Саша заранее испытывает досаду и раздражение против Зины, против того нарочито-демонстративно-пренебрежительного взгляда, которым она сейчас его смерит, против тех небрежно-вульгарных слов, которые она скажет.

И соответственно с этим, взявшись за медную ручку и открыв дверь, переступив порог, — шесть или восемь столов в два ряда, склоненные головы, вороха скрепленных бумаг, — Саша появляется в бухгалтерии именно тем человеком, каким он и предстает в воображении Зины. Он, несмотря на свой довольно внушительный рост и статную фигуру, слегка ссутуливается, суживается в плечах и, стараясь в своих шерстяных ботинках ступать еще плавнее и мягче, чем это и так возможно в них, с внешне независимым, а по сути неуверенным видом и сознавая это, сунув одну руку в карман расстегнутого пиджака, а другую бессмысленно, как официант, согнув перед собой в локте, чуть-чуть краснея и вытянув розовую шею с жалкими белыми волосами над нею и еще выше, — идет к Зининому столу: он, как назло, четвертый или третий от входа, несколько секунд надо идти под молчаливыми взорами всей женской компании, и прежде всего самой этой толстой, рыхлой Зины.

— Зина, — подходя к столу и стоя, как школьник перед учителем, хотя внешне и стараясь хранить независимый вид, говорит Саша браво, а на деле нелепо и сам сознает это — «но черт с ним», — прищелкнув пальцами, — я хочу просить вас подождать с путевками. Я отвечу через три дня.

То, что он говорит, «подождать», то да се, как назло и как это всегда бывает у него с Зиной, в высшей степени отвечает ее представлению о нем. Туда, сюда — ничего мужского, никакой твердости… Но Зина смотрит на него с улыбкой и говорит, плавно растягивая свои толстые губы и как бы распуская, весело размягчая некие блестки в своих серо-зеленых глазках:

— Хорошо, Сашенька, я подожду. Это и правда не очень к спеху. Вы особенно не тяните, — становится Зина чуть строже, но сразу видно — только для приличия, для блезиру, — но все же я могу подождать. Но не больше трех дней.

Она мягко и валко сидит за своим столом, с пером в руках, над реестрами и колонками и, подняв расслабленное улыбкой круглое, полное лицо, смотрит на Сашу этими чуть суженными серо-зелеными глазами. Саша невольно тоже чуть улыбается ей и, чувствуя облегчение, связанное не только с самим ее согласием, а и с чем-то иным, не спеша и с достоинством, а по сути обрадованно говорит:

— Спасибо. Не затяну. Ну, я пошел. А то скоро экскурсия.

Но он еще чего-то медлит, хотя и правда надо идти. Зина смотрит уже чуть вопросительно.

— Ишь как позвонил Алешечка-то, она и с нашим-то с Сашей добрая стала, — нарочито-народным и разухабистым тоном подает голос Мария Степановна из-за Сашиного плеча. Женщины слегка хихикают. — Каждый день бы он тебе звонил, как бы все довольны были.

Саша с улыбкой оглядывается на нее. Мария Степановна — из тех особ, неизбежных в женской компании, чье амплуа состоит в резании в глаза правды-матки: «Пусть я и груба, и нетактична, а я старая и скажу…» О ней и говорят: «Мария Степановна режет начистоту, на нее нельзя обижаться». И Зина не обижается. Напротив, она довольна: теперь-то уж вся бухгалтерия и этот Саша слышат, что ей звонил красивый Алешка. Пусть знают. Зина с улыбкой смотрит то на широкую, толстую, с прямым пробором, в бордовом платье Марию Степановну, то на замешкавшегося Сашу.

Саша понимает весь этот механизм… И все же, идя по коридору, он уже не испытывает прежнего раздражения против Зины. Умом он сознает, что она глупа, вредна и взбалмошна и сегодняшнее ее настроение — лишь одно из ее настроений, один из ее капризов, — и все же где-то глубже, чем в уме, где-то в более важном месте Саша, кажется, испытывает к Зине некое теплое чувство. Или нет? Просто ушло раздражение? Да нет, что-то есть — какая-то теплота, которая постепенно остывает. Саша не думает обо всем этом: просто, есть в нем такое ощущение.

«Так как же? Как же быть с отпуском? Дать согласие Николаю, Белое море… или путевка?» — думает он. Идя по коридору, он целиком поглощен этой мыслью, этими сомнениями… И вдруг его окликают:

— Саша, вас просил сегодня зайти Ростислав Ипполитович.

— Хорошо, Людмила Владимировна.

Это Крылова — старший научный сотрудник, в отличие от Саши — младшего. Она высока, тонка, с узким лицом и жиденькими волосами, неизвестно зачем заплетаемыми в косички, обматываемые вокруг головы. Она в длинной и будто пустой небесно-голубой кофте, которая еще портит ее и без того нелеповатую, длинную фигуру. «Что там еще? — думает Саша, вежливо глядя на Людмилу Владимировну и становясь в душе тем заносчивым, зазнаистым человеком, которым она его считает, и опасаясь отчасти, как бы она не заметила этого. — Вот еще». Саша вроде и не боится директора, но все же при известии о том, что его вызывают, всегда испытывает в душе некий — хотя и мелкий, несильный — невольный холодок.

— Сейчас или позже?

— Как хотите. Но лучше сейчас; у вас экскурсия, вы помните? — кратко и четко говорит Людмила Владимировна и громко долбит каблуками дальше по темному и тесному коридору.

Саша поднимается на второй этаж и без стука приоткрывает мягкую дверь к директору:

— Можно, Ростислав Ипполитович?

— Можно.

Саша почти физически чувствует, как, переступив порог, он тотчас же стал тем задиристым и ершистым — «молодежь, молодежь…», — на словах вечно готовым нервничать, горячиться, но на деле работоспособным, толковым — «головастым» — и даже и безобидным человеком, которым считает, которым воспринимает его Ростислав Ипполитович. Он угрюмо и коротко сказал «здрасте» и, держа руку в кармане пиджака, но уже не чувствуя другую, свободную руку лишней и даже не думая о ней, вежливо и молча остановился перед директором, пока тот что-то писал: мол, чего прерывать, не я же тебя, а ты меня вызвал. Сам все знаешь, так чего же тратить слова.

Директор на секунду поднял лицо — старческое, красное, с неровной, бугристой кожей, с продольными седыми усиками — и, старчески приоткрыв рот еще прежде, чем сказал свою фразу, — произнес, кивнув:

— Садитесь, садитесь, Александр Васильич.

Тон у директора староинтеллигентский и еле заметно извиняющийся: мол, я понимаю, что ты голова и горяч, но ладно уж, вот — заставляю ждать.

— Ничего, я люблю стоять, — прохладно и несколько отчужденно ответствовал Саша: мол, кто тебя знает, зачем ты вызвал, — может, ругать? Я, пожалуй, готов. За все готов отвечать — я-то знаю, у меня все в порядке. Но к чему же вежливость? Вызов так вызов. В то же время в душе у него все же есть и тот холодок, что явился еще в коридоре.

И директор, подняв лицо, все это почувствовал. Он почувствовал и то, что Саша спокойно и независимо готов ко всему — молодец хлопец, — и то, что в душе Саша все же держит уважение и некоторый страх перед ним, директором. И все это понравилось Ростиславу Ипполитовичу. Старческий его взгляд смягчился, почти увлажнился. Саша продолжал с отчужденным, независимым видом стоять перед столом. Он непроизвольно ощущал, что директору нравятся и его независимость, и его скрытое уважение, тактичная дистанция по отношению к начальству, и почти невольно для самого себя все больше входил в ритм того и другого, все больше выпячивал это в своей позе, манере, хотя и стоял, казалось бы, неподвижно.

— Садитесь, садитесь, Александр Васильевич, — сказал еще раз Ростислав Ипполитович, слегка привставая и махая тылом ладони на стул с этой стороны стола, — как бы чуть отбрасывая его, этот стул. — Садитесь, прошу вас.

Саша молча и с независимым видом сел, заложив ногу за ногу, — обнажились короткие черные носки, туго подхватывающие голую щиколотку, — поставил локоть на стол, кулаком изящно подпер розовую щеку. Он так же молча продолжал смотреть на директора: ну же, говори, мол. Мы с тобой деловые люди, я тебе подчиняюсь, но в чем-то и от души симпатизирую, уважаю. Но говори, ты же начальник. Директор чуть-чуть засуетился, как часто бывает с человеком, который должен что-то объяснить хладнокровному и твердо-спокойному собеседнику.

— Видите, дорогой Александр Васильевич, зачем я вас позвал, — начал директор, явно стараясь объяснить поскорее, чтобы Саша не думал, будто начальство чем-то недовольно. — Нам надо бы устроить специальную экспозицию на трудовую тему. На рабочую тему, — поправился Ростислав Ипполитович, чувствуя себя во всех этих терминах не очень уверенно. — У нас, как вы знаете, организован специальный цикл лекций для рабочих и… сотрудников (он не сразу подобрал это слово: кто же, кроме рабочих, там должен быть на заводе? Ну, Ростислав… в своем) завода имени Орджоникидзе, над которым у нас шефство, и несколько лекций должны быть специально посвящены трудовой… теме. Для этого должна быть экспозиция.

Ростислав говорил высоким хриплым старческим голосом.

Давний просветитель, он, ощущалось, с одной стороны, искренне верил в необходимость и полезность для народа мероприятия, о котором говорил, а с другой — старый провинциальный искусствовед старой же закалки — в душе подозревал, что что-то здесь не так. Саша не то что подумал, а, скорее, нутром почувствовал все это; и в своем поведении и разговоре невольно учитывал все это. На последней фразе Ростислава он сделал нервическое движение стоящей на столе рукой, плечом и лицом: мол, при чем здесь я-то? Опять я должен разное… это…

— Нет, вы подождите, не горячитесь, Александр Васильевич, — тотчас же, протестующе приподняв ладонь с растопыренными пальцами, обращенную к Саше, заспешил Ростислав Ипполитович. У Саши и верно сейчас был вид хорошо вышколенного и твердого человека, сдерживающего нервическое раздражение с помощью воли и скрытых запасов хладнокровия. — Я понимаю, вам не очень хочется. Но поймите и меня. Поймите. Людмила Владимировна не возьмется, у нее это не получится, она сугубый академист. Да и трудно с ней разговаривать: характер такой… Из молодых же сотрудников лучше вас не сделает никто. Вы сумеете сделать и то, что надо, с идейно-тематической точки зрения — и в то же время не вульгарно, не прямолинейно… со вкусом. Я вам помогу отобрать, — спешил директор, не давая Саше привести обратную аргументацию. — Из девятого зала не берите, там, как вы знаете, сороковые — конец тридцатых, но из восьмого — двадцатые, тридцатые — можно отобрать много по-настоящему интересного. Ну, так что вы хотите сказать? — наконец спросил он, слегка шамкая, подмаргивая склеротически-старческим веком и автоматически берясь двумя пальцами за седые усики. — Пожалуйста.

— Ростислав Ипполитович, — начал Саша, еще больше розовея нежным лицом и время от времени как бы слегка в смущении — неохота доставлять старику неприятность! — поглядывая на ноготь своего указательного пальца. — Я не понимаю, почему я вечно должен заниматься такими делами. В конце концов, и всем прочим тоже надо учиться, а так что ж. — Он сказал «всем прочим» не обидно — старик просветитель не любил «неуважения к коллективу», и Саша непроизвольно это учел — а мягко, как бы на проходе и спокойно, так, что это прозвучало как само собой. — Кроме того, вы знаете мою позицию по поводу всех подобных дел.

Саша говорил твердо и, несмотря на то что поглядывал и на палец, время от времени пристально и сверляще смотрел и в глаза директора. Тот сидел, слегка театрально и старомодно подперев голову у виска растопыренными и чуть прогнутыми пальцами, и глядел на Сашу словно б задумчиво, но со скрытой легкой растроганностью и одобрением: вот, мол, молодежь. Вот молодежь. Твердость, уверенность. Ум. А говорят, молодежь не та. А ершистость — это пройдет. Да раболепие и не к чему… человек — это звучит гордо. Саша нутром чувствует все эти мысли директора.

— Тех же рабочих пора как следует приучать к настоящему искусству и к настоящему его пониманию, а не долбить им о «трудовой теме» (он выделил это легко-ироническим тоном). Не мне вам объяснять, что дело не в темах.

— Нет, вы не правы, — неожиданно бросив голову и ткнув пальцем в направлении Саши, живо возразил директор. — Дело и в темах тоже. Вы вот, молодежь, горячитесь и готовы с водой выплеснуть ребенка. Я говорю не о вас — я уважаю ваше мнение, и потом, в вас все это еще перебродит… перебродит — но многие готовы все, все ниспровергнуть. — Мысль старика было устремилась в привычные для нее русла; но все же удержалась в прежде заданном потоке. — Я понимаю вашу горячность. Вам дорого настоящее искусство; мне оно тоже дорого. Но все же дело и в темах, молодой человек. Не пренебрегайте жизненным материалом, не отрывайтесь от земли.

— Да все я понимаю, Ростислав Ипполитович, — горячился Саша, в то же время неизменно чувствуя, что старику его горячность нравится, нравится, хотя внешне и сердит. — Но нельзя же эти бесконечные выставки, экспозиции…

— Я знаю, что вы понимаете, — кивая, отвечал Ростислав Ипполитович. — Потому и говорю я — с вами, а не с кем-нибудь другим. Мне ваша позиция, ваши принципы понятны, и все же прошу я вас, а не кого-то другого… У вас экскурсия?.. Но минутку…

Наконец Саша согласился, и они расстались, довольные друг другом. Вернее, особого довольства Саша не ощущал: у него просто было чувство, что и еще одно дело, и еще один разговор проведен именно так, как надо, как полагается. У него была удовлетворенность сделанного. Что же касается самого спора и чувств при этом, то, закрыв за собой мягкую дверь, Саша почти физически ощутил, как и в душе, и в уме у него вместе с этой дверью словно бы раз — и одним ударом захлопнулась какая-то крышка. Был разговор, был шум, раз — и нет. «Так как же с отпуском?.. Белое море… только и слова, что Белое… тайга или Грузия? Может, лучше тайга…»

Идя к своему кабинету, Саша еще раз встретил Людмилу Владимировну.

Она неожиданно остановилась перед ним, резко развернувшись, как всегда делала, к собеседнику всем своим неизящным корпусом, и сказала, глядя лишь чуть-чуть снизу вверх — так она была высока:

— Саша, между прочим, сегодня утром вы не поздоровались. Я понимаю, это просто от рассеянности… но все же: хочу сказать.

Перед Людмилой Владимировной стоял тот самый внешне вежливый, а по сути самовлюбленный, самонадеянный, зазнаистый Саша, каким она и считала, и всегда знала этого молодого человека. Он порозовел и улыбнулся настолько сдержанно, что ирония была лишь еле-еле заметна. Губы не просто улыбнулись, а и слегка скривились на одну сторону и в угол — вот и все.

— Неужели? — Он помолчал, глядя на нее и лишь еле-еле, слегка улыбаясь. — Простите, Людмила Владимировна. Я и п-правда ненарочно. — Он запнулся на слове «правда» от вдруг совершенно отчетливо мелькнувшего у него мгновенного сознания, что все, все, что бы он ни сказал, каждое его слово, будет истолковано ею не в его пользу. И тут безнадежны всякие «правда». И он и действительно вновь вдруг с особой силой почувствовал, что та правда, которую он сейчас ей сказал, — по сути, по главному смыслу — неправда, поскольку она вот стоит и смотрит на него неверящими, осуждающими, строгими круглыми глазами старой моралистки и… «видит его насквозь». Саша покраснел и запереминался перед ней еще больше; и улыбнулся улыбкой, которая выглядела и была еще кривей и ироничней первой.

Людмила Владимировна с достоинством помолчала, как бы давая ему время насладиться своей лживой заносчивостью.

— Я тоже уверена, что это ненарочно, — сказала она, лишь тоном давая оценку истинности этого утверждения. — Но все-таки вы уж больше не забывайте. Я старая педантка, я люблю формальности. Вы уж меня извините. Вы, конечно, человек сугубо иронический, но каждому свое.

— Да нет, Людмила Владимировна, ну зачем…

— Ну, ладно, ладно. Не страдайте. И главное, не улыбайтесь. Я уж знаю, что я неумна, отходящее поколение, так зачем же еще и улыбаться над старухой?

— Ну, зачем же уж старуха…

— И на том спасибо. Расщедрились на комплимент — как это вы? В душе, наверно, вы только себе-то и говорите комплименты.

— Да нет, не только себе.

— О боже! Как это сказано! Какой сарказм! Так и видно, что… Ну ладно, хороши мы. Стоим, ругаемся в коридоре. Вас ждет экскурсия.

В зал, где собираются группы для начала осмотра, Саша, наискось вверх держа длинную указку, входит с тем видом неуловимого превосходства над всеми праздно толпящимися вокруг, который присущ почти всем экскурсоводам: он делает дело, он знает, они же… должны слушать. Саша почти прям в спине — только слегка, по своей привычке, съежил плечи — и свободен, легок в движениях, он идет по паркету в своих мягких ботинках плавным, легким, округлым шагом. Пенсне поблескивает, глаз за ним не видно; лицо розовое, строгое, на нем особая экскурсоводская непроницаемость.

— Здравствуйте, товарищи, — четко, негромко и просто говорит Саша и останавливается, чуть перемявшись с ноги на ногу — оттенок волнения, много людей — и держа указку двумя руками вверх — наискось — перед группой экскурсантов, глядя чуть поверх голов впередистоящих: ожидая, пока эти вечно безалаберные задние, спрятавшиеся за спины аккуратных передних, перестанут лепиться по стенам и глазеть по сторонам и поверху и тоже обратят к нему свои взоры. Ему нестройно отвечают «Здравствуйте» и постепенно затихают.

— Как вы знаете, наш город — значительный центр культуры, — начинает Саша более высоким, чем его обычный, голосом, невозмутимо и в то же время с едва заметным оттенком превосходства. — И так обстоят дела не только сейчас — так было и раньше. — Некоторая вольность, фронда экскурсовода с самого начала должна привлечь публику. — Не только после революции, но и в предшествующие ей два-три столетия культура нашего города и губернии развивалась довольно интенсивно. Что касается общего ее развития, то об этом имеется богатый материал в музее краеведения; он напротив. Мы же коснемся лишь вопросов истории изобразительного творчества в наших краях. Подойдем вон к той стене.

Саша с указкой мягко идет вперед, толпа с надлежащим покорством шелестит вслед за ним. Лиц пока Саша не различает; вот если начнутся вопросы, тогда другое дело. У стены стоят покрытые лаком столики с глиняными надбитыми и надтреснутыми горшками, с костяными ножами и спицами, веретенами; над ними висят холсты с народным лубком.

— Здесь ранние этапы развития искусства в нашей области. Конечно, это еще не Крамской и даже не Лактионов. — Саша мельком охватывает взглядом лица, полукругом обращенные к нему, стараясь по реакции быстро схватить дух и тип аудитории. Несколько смешков, редкие улыбки, остальные непроницаемы. Аудитория, кажется, разношерстная, но есть… ядро. — Но это действительно интересно. — Саша смотрит на горшки, на холсты, и в глубине души у него мелькает чувство, что ничего-то интересного в этом нет… Саша историк, в музей изобразительных искусств он попал немного случайно: надо было устраиваться, а он еще в студенческие годы, вслед за знакомыми девчонками, время от времени посещал немноголюдный кружок по истории живописи, возглавляемый Ростиславом Ипполитовичем, и тот его запомнил. Ведь Саша был интеллигентен, умен, жив, сообразителен. Но в глубине души Саша до сих пор не может понять всех этих восторгов по поводу «линий и красок», «композиции и ракурса», «свежести, оригинальности решения задач светотени». Все это кажется ему глубоко фальшивым — не только сами эти избитые, трафаретные слова — их-то фальшь ясна ему сама собой, — но и сами те понятия, те особенности живых картин, которые за ними стоят. Сам Саша живо владеет всей этой терминологией и системой фраз и хорошо знает, где какую из них говорить, а где лишь намекать, а где недоговаривать, чтобы выглядеть и даже и быть умным, толковым, разбирающимся в деле, остро мыслящим молодым человеком; и таковым его и считают, и никто не сомневается на этот счет, но у самого Саши порой мелькает странная мысль, что или его самого дурачат все эти Алпатовы, Джоны Ревалды, Барские и Русаковы, Ростиславы и Людмилы, или он ровным счетом ничего не понимает в живописи. Он говорит о ней всегда умно, остро, современно и живо, но если вырвать из его речи, запечатлеть, остановить любое его суждение и проанализировать, добраться до его сути, выяснить происхождение, то в конечном счете всегда окажется, что это суждение хотя бы в третьей, четвертой или даже и в десятой инстанции, но исходит не от самого Саши, рождено, произведено на свет не им самим… Мысль о том, что он ничего не понимает в живописи, мешает Саше нормально и уверенно работать, и потому он ее обычно быстро прогоняет. Особых усилий это ему не стоит… Но все же в истории было бы как-то спокойней внутренне: факты и политико-экономические шапки к ним, и все… А тут вечно есть в душе какой-то оттенок тревоги: вдруг попадется некто, кто действительно… разбирается в живописи… Историю Саша тоже особенно так уж не любит… но все же… В целом Саша считает, что он понимает в живописи не хуже, а лучше многих других, и потому тон его уверен.

— На этих глиняных горшках, неказистых с виду, вы видите орнаменты, нанесенные удивительно стойкой голубой краской — видите, она до сих пор почти не потемнела, — поражающие плавностью линий и искусной затейливостью узора.

Он смотрит на горшки, и линии, орнаменты в данный миг искренне, действительно кажутся ему удивительно плавными, мягкими, легкими. Почему бы нет? Саша розовеет еще больше, его голос обретает оттенок живого волнения и патетики. В то же время внешне он остается сдержан и корректен и чувствует, знает, что это должно производить на людей очень хорошее впечатление — это то, что называют: «сдерживаемое волнение». Знающий, живой и в то же время сдержанный человек, который не выставляет свою любовь, понимание искусства, а спокойно владеет ими.

— Эти сосуды найдены в Снежково, в курганах, относимых ко второму тысячелетию до нашей эры. Но, как видим, человек уже и тогда был человеком. Эстетическое чувство — один из вернейших признаков подлинной человечности. Посмотрите, какое чувство симметрии, какая линия.

— Да. Да. Скажите! — шелестят, вздыхают дамы в толпе.

Мужчины, как всегда, немного трунят над женщинами, над сентиментальностью:

— Вам бы такую кастрюлю, Мария Витальевна. Вы бы любовались весь день и кашу не варили (добродушный, тихий смешок экскурсантов с тихо-заигрывающе-робким поглядыванием на экскурсовода).

Но по тону и взгляду острящего, по робости и застенчивости этого смешка и по всем уже прочим взглядам, жестам стоящих вокруг Саша чувствует, что и мужчины, и вся вообще публика настроены к нему благожелательно, несколько растроганы. Главное — не в самих словах его, а в тоне, в манере держаться — уверенной и скромной, всезнающей и заинтересованной, сдержанной и с подавленным волнением. Молодежь, она все же крепкая. Мы, молодежь, не подведем — такова атмосфера, постепенно незримо и невысказанно устанавливающаяся вокруг Саши.

Вот он ведет экскурсию в зал, где выставлены полотна XVIII века.

— В нашем музее представлены авторские копии с холстов выдающихся мастеров-портретистов восемнадцатого столетия — Федора Степановича Рокотова, Владимира Лукича Боровиковского. Рокотова высоко ценили крупнейшие деятели искусства прошлого века и новейших времен. Вы, конечно, знаете эти строки Заболоцкого:

Ты помнишь, как из тьмы былого,

Едва закутана в атлас,

С портрета Рокотова снова

Смотрела Струйская на нас…

Саша далеко не уверен, что из его группы все, «конечно, знают» Заболоцкого, и потому, читая стихи, мысленно обращается в основном к трем девицам старшекурсного вида, стоящим, сцепившись под руки, на правом фланге. Но не глядит на них, чтобы этим выделением не сделать бестактность по отношению к прочей аудитории. Стихи Заболоцкого, хотя и всегда нравились игрой созвучий, не волнуют Сашу, но он читает их так, как и следует, чтобы знатоки (а одна из девиц, вон та черная в очках — Саша видит краем глаза, — несомненно такова) внутренне отметили в нем своего: он читает без обыденного, житейского эмфазиса на смысловых кульминациях, враспев и подчеркивая ритм внешне как бы и безразличным тоном, за которым скрыто хорошее чувство стиха и ритма. Краем глаза он видит, как черная девица в очках заулыбалась и закивала ему, как своему.

— У нас портрета Струйской нет, но вы видите вот здесь небольшую копию с портрета Санти. Точно еще не установлено, авторская это копия или искусная подделка. — «Да и как это можно установить?» — мелькает в душе у Саши какая-то детски-наивная, но в то же время для него, если разобраться, и удивительно трезвая и убедительная мысль. — Казалось бы, все отвечает обычной манере Рокотова: тончайшая серебристая гамма, мягкость линий, поэтичность нежного женского характера. Но специалисты считают, что есть некоторые черты, могущие намекать на подделку. Таков, например, этот слишком темный фон, обыкновенно несвойственный Рокотову.

Саша искоса смотрит на аудиторию, совершенно бессознательно ища на чьем-нибудь лице оттенка насмешки, зловещей «легкой иронии». Но все лица, в том числе и черной девицы, вполне серьезны и сосредоточенны, они вглядываются в маленький холст в золоченой деревянной раме с толстыми краями и резными дубовыми листками по дереву — вглядываются, стараясь рассмотреть, усвоить особенности фона. И тотчас же собственные слова кажутся Саше необыкновенно убедительными, профессионально-точными и вескими, и это еще раз отражается во всем его виде: сплошная корректность, квалифицированность и скрытая взволнованность силой искусства, понятной и внятной душе, но так и невыразимой до конца в постных искусствоведческих словах…

— Конечно, в коротких определениях и формулах трудно выразить всю полноту рокотовского обаяния: его надо чувствовать. Копия есть копия, но все же еще раз вглядитесь в нее повнимательней, — добавляет Саша. Краем глаза он видит, что три девицы смотрят на него уже с полным доверием. Все они как на подбор некрасивы, но их доверие приятно. Внимательно относиться к Рокотову сейчас очень принято. — А вот портреты светских красавиц Лопухиной и Нарышкиной работы Владимира Лукича Боровиковского. В то время в его творчестве были сильны влияния сентиментализма, и это отразилось и в наших картинах… Одна из них — подлинная авторская копия…

Саша случайно ловит взгляд черной, очкастой — она почему-то пристально смотрит не на портреты, а на него, на Сашу (вероятно, случайно), — и вдруг забывает, какой из портретов — копия подлинная, а какой — мнимая. Он смотрит на холсты. Обе вроде одинаково хороши: эта розово-милая красавица в сером, с нежной грудью, высокой седой прической, в дымке на темном фоне и эта… эта… некогда размышлять. Саша слегка, незаметно для аудитории краснеет и, лишь чуть-чуть заикнувшись, продолжает:

— Но обе выполнены с достаточным мастерством. (Быстрая интуиция безошибочно подсказала Саше, что не следует говорить о том, где же подлинник, сразу после запинки: досужая аудитория после сразу проверит по подписям.) — Подлинная копия, портрет Нарышкиной, — непринужденно и как бы между прочим во вводной фразе продолжает Саша, — разумеется, все же гораздо более привлекательная. Вглядитесь. Характер здесь выражен более тонко, более поэтично.

Саша умолкает, давая возможность вглядеться, и тихонько проходит взором по лицам: разумеется ли? Да, вполне разумеется. Все очень серьезны, в том числе и черная, все внимательно смотрят; подписи никто не читает.

— Прошу в следующий зал, — говорит Саша.

Саша немного мешкает, пропуская вперед публику и, пропустив, незаметно читает подписи под холстами. Подлинная копия — Лопухина, не Нарышкина. «Ну и черт с ним, — думает Саша с досадой. — Пронесло, и ладно. Откуда я должен знать, вечно помнить?.. А эта, черная-то… тоже, скажите». Он быстро проходит в следующий зал и собирает экскурсию у брюлловской итальянки, потом у «Неутешного горя» Крамского.

— Конечно, Крамской куда драматичней и глубже Брюллова. Смотрите, как написаны эти красные глаза, не просыхающие от слез уже много дней, как беспомощно свисает из руки платок, как поникла вся эта фигура женщины в черном платье. Этот широкий черный кринолин — черное пятно на переднем плане. Этот маленький гробик… У Брюллова — оглянитесь на него вновь («Александр Васильевич удачно вводит в осмотр элемент сравнения, это будит мысль экскурсантов», — автоматически идут в голове слова Ростислава) — все гораздо картинней, эффектней и в то же время и внутренне спокойней. Кстати, смотрите, какая несколько педантически четкая линия — сравнительно с Крамским… Прекрасная полнотелая южная красавица эффектно склонилась над умывальником; торжество жизни, упоение солнцем, чувственной полнотой мира, хотя все и несколько поверхностно… Вместе с тем должен вас предупредить против недооценки, пренебрежительного отношения к романтическому началу в творчестве. Брюллов — не столь уж убедительный пример, но сейчас мы перейдем в залы советского периода, и вы увидите, как сложно и остро стоят в искусстве вопросы романтики и реализма, как опасно быть плоскими, недооценивать субъективных форм творчества.

Сочувственные кивки очкастой, черной. Нос у нее уж слишком, как-то ненормально курносый… В душе у Саши спокойное удовлетворение и ощущение стопроцентной истинности собственных слов.

— А все-таки картины Крамского мне нравятся больше, чем вот разное современное, — вздыхает Мария Витальевна, невзрачная белокурая женщина средних лет в ярко-зеленой кофте. — Вот вы, извините, я еще до экскурсии походила в том зале, куда мы сейчас пойдем (добродушный смешок, реплики аудитории — «Мария Витальевна все сама проверит». Добродушная улыбка Саши, как бы окончательно душевно объединяющая его с аудиторией), так там нарисован полотер у Кончаловского. Тоже, кажется, копия, я не разбираюсь. Ну, конечно, там ярко, красиво. Или этот… Дейнека. Тоже, может, кому-то нравится, а мне не нравится. Так это… неестественно. Какие-то люди, шаги в два метра. — Аудитория добродушно веселится, Саша улыбается и позволяет себе с едва заметно заговорщическим видом косвенно взглянуть на курносую черную. Та усмехается откровенно, заносчиво и, время от времени посматривая на Марию Витальевну — мол, ну, что, все еще говоришь? — с нарочито рассеянным видом озирается по сторонам.

Неожиданно Саша испытывает мгновенную неприязнь к девице. «Тоже, знаток… Боровиковского-то не разобрала же», — думает он. Он продолжает добродушно-заговорщически, как бы подмигивающе улыбаться, но в то же время в данный момент он чувствует, что позиция Марии Витальевны внутренне чем-то вполне устраивает его, удобно располагает к себе. «Так-то проще, лучше — любить Крамского», — мелькает четкая мысль, но тут же и пропадает; Саша не засекает ее. И все же все это внутреннее состояние отражается и в лице у Саши, и он смотрит на женщину с невольной симпатией и пониманием. И когда он начинает говорить — а говорит он слова, опровергающие ее одностороннюю, старомодную, неквалифицированную точку зрения, и при этом не забывает и чуть заговорщически-иронически улыбаться и в сторону девиц, — когда он начинает говорить, женщина, несмотря на его слова и ироническую улыбку, интуитивно ловит эту его симпатию, понимание и потому нисколько не обижается, а благодарно кивает, с преданно-робкой улыбкой глядя ему в глаза. Его поучения и ирония не вызывают в ней желания спорить, ибо она видит, что внутренне он в чем-то действительно согласен с ней, что бы он там ни говорил. А говорит он так:

— Ваше мнение, хотя по форме выражено и недостаточно профессионально, но по сути совпадает с мнением еще многих и многих наших авторитетных искусствоведов. И я вполне понимаю, внутренне понимаю вашу позицию. — Он смотрит на нее, она, кивая, смотрит на него и видит по его глазам, что он и правда понимает. И это слово «позиция» — такое профессионально-уважительное по отношению к словам ее, простой экспедиторши, не понимающей в живописи… — Но мы не должны упрощать искусство, — говорит он, косвенно взглядывая и на девиц и одновременно не отворачиваясь от Марии Витальевны. — Искусство разнообразно… и мы должны учиться чувствовать более тонко, чем сейчас, постигать всю сложность и самого мира, и отражающего, познающего его искусства…

— Вот именно, — не удержавшись, вставляет черная девица. Он с симпатией смотрит на нее и вновь ощущает стопроцентную истинность собственных слов…

И еще довольно долго он говорит так; и еще долго они ходят по залам. На картинах мелькают небо, цветы, машины, заводы, дети и корабли, парадные мундиры и демонстранты (перемигивания Саши с девицей), реки, озера и леса в синей подражательно-импрессионистской дымке или просто «под Шишкина» (сочувственные выслушивания восторгов Марии Витальевны). Саша все объясняет, все показывает; затем экскурсия кончена, начинается традиционный общий треп:

— Вы знаете, Дейнека все же хорош…

— Да, это талант.

— Нет, уж слишком условен…

— В вашем мнении есть крупица истины, только…

— Да нет, Сарьян интересней.

— Несомненно, в чем-то Сарьян интересней Дейнеки, цвет его так…

— А что вы думаете о Леже?

— Леже интересен, хотя лично мне он несколько не по душе («Не несколько, а вообще», — проходит в уме); в живописи я предпочитаю, так сказать, музыкальное начало… ну, как бы это сказать? Вы знаете Чюрлёниса?

— Да… что-то такое…

— Чюрлёнис — это отлично (черная девица).

— Ну вот, так вот Чюрлёнис, по-моему, — художник музыкального типа…

— А не поснимать ли вообще этих Крамских, Рокотовых? (Белая ушастая девица из той же тройки. И волосы зачем-то убраны вверх… чтоб уши торчали?)

— Нет, зачем же уж так. Вы вообще не правы относительно классического реализма. Да, да, я серьезно… поверьте. (Улыбка специалиста, который уже не боится уронить свой авторитет.) Все не так просто, как кажется. Крамской — это действительно гений, а не просто по названию, а Рокотов… Рокотов у нас еще недооценен (кивок черной, держащей под руку белую).

— В общем, спасибо вам… Очень, очень хорошо…

— Что вы — должность… профессия.

— Нет, правда…

— А верно ведь, Лактионов — дуб?..

Распрощавшись с экскурсией, Саша некоторое время смотрит в окно в последнем зале. Февраль, нудно. То ли дождь, то ли снег, черные деревья. Но Саша совсем и не думает о том, на что он смотрит. В голове вновь всплывает: «Так как же, как же быть с отпуском? Надо решить… надо решить».

Он в одиночестве шествует через пустые залы. На него молча взирают Нарышкина и Лопухина, рвется вперед полотер, шумят знамена на Красной площади, блудный сын этап за этапом возвращается к своему папаше на лубочных холстах. Безутешно горе траурной матери, прекрасна цветущая итальянка, решившая умыться среди винограда. Все картины в общем-то одинаково хороши или одинаково плохи… теперь, когда умолкли слова, когда он один в этих залах, и молчаливые лица словно бы смотрят, а на самом деле вовсе и не смотрят со стен, и молчаливые плоские пейзажи стараются привлечь в несуществующие леса и степи, сады и заводы, — сейчас как-то особенно отчетливо, трезво и ясно, спокойно видно, что все это лишь холсты и рамки, и краски, и все это одинаково хорошо или одинаково плохо. Нет разницы.

Мысль эта вызрела в голове у Саши не особенно крепко — у нее как бы не хватает смелости засесть, утвердиться там прочно; это опять-таки скорее лишь чувство, тайное ощущение, чем настоящая мысль, уверенность, знание.

Задумчиво водя глазами по молчаливым стенам, забитым картинами в золочено-деревянных рамах, Саша минует пустые, скрипучие залы, кивает дежурной, идет к себе в кабинет.

Экскурсия отчасти его утомила. Тут еще всякие разговоры, разговоры с самого утра… На миг ему кажется, что экскурсия длится с самого того момента, как он сегодня проснулся, и еще не кончилась. «Так что же… что с отпуском?» — как-то вяло-мучительно думает Саша, с серьезным видом глядя в зеркало, плоско висящее на треугольной ворсистой веревочке.

Черные точки пор над губами, под переносицей… нежные, розовые щеки… дымные, серые волны и нити радужных оболочек под гладким стеклом… черный кружок зрачка.


1967

РЫБНЫЙ ДЕНЬ

Михаил Алексеевич откидывает байковое одеяло с тремя голубыми полосками по желтому, спускает ноги.

Натянув брюки со швами навыворот, которые купила дочь, Михаил Алексеевич, почесав висок, тащится в ванную, крепко хлопая шлепанцами без задников — деревянная подошва. Какое-то время он стоит перед раковиной, сунув пальцы под мышки. В ванной тепло и тихо.

Он булькает, трет лицо, и постепенно происходит полное приобщение к миру. Он не вне, не на грани жизни, а внутри ее. Тело разогревается — «разводит пары», чтобы тронуться в привычный путь. Вода капает со свесившихся волос, бежит на облепившую грудь рубашку с рыжей широкой бородки.

Слышатся женские позевывания и легкий шелест по паркету: встала Маришка. Сейчас заглянет сюда.

Жена заглядывает. Это, конечно, давно уж не «Маришка». Пожилая женщина. Маришка в желтоватом халате ниже колен, испещренном сине-красными листьями и подпоясанном старым, перекрученным поясом, завязанным в узел. Пояс подчеркивает талию, которая еще «вполне». Но вообще жена в последние годы слишком уж, слишком поблекла. Как бывает, именно то, что прежде привлекало, делало ее милой, включалось, так сказать, в ансамбль здоровья и грации, — нынче обратилось против жены. Приплюснутый сверху и резко курносый, как бы подпрыгнувший на конце носик, прежде задорный и залихватский, теперь подчеркивает неправильность, какую-то смятость лица. Из-за носа Маришка немного смахивает на обезьянку. К тому же эта желтая, коричневато-желтая, подсохшая, чуть пятнистая кожа на лице — кожа больного желудочной болезнью. У Маришки язва, она же все время внушает всем и самой себе, что рак. Нижняя губа выдается дальше, чем верхняя, и это теперь тоже слишком заметно. Требовательные, эдакие волевые серые Маришкины глаза смотрят по-прежнему прямо, строго, но «приложенный» к потускневшему лицу взор этот тоже вызывает странную досаду. Словом, Маришку созерцать скучновато — особенно на такой вот первый после ночи, свежий взгляд. В то же время Михаил Алексеевич давно уже знает, что стоит Маришке исчезнуть из поля зрения, как ему начинает ее не хватать; фантазия подправляет образ, недостатки лица, блеклость кожи и прочее — все забывается, перед глазами только пунктирный, контурный облик женщины с усталым и внешне строгим, но, по сути, жалким и вечно неуверенным, беспокойным лицом. Сколько раз уже в течение многих лет Михаил Алексеевич, ссорясь с Маришкой, выслушивая ее самоуверенную женскую демагогию или просто глядя на нее, думал: «Разведусь». Но вот он (или она) уходил, причины ссоры или блеклость кожи забывались, образ всплывал — и все начиналось сначала, рабство продолжалось. Зная все это, испытав это много раз и поняв, что перемен все равно не будет, Михаил Алексеевич давно уже не думает о разводе. Чего даром растравлять себя… Сейчас сделает замечание.

— Миша, не брызгай на пол. Ты никогда не вытираешь, а у меня сегодня поясница болит.

— Хорошо, Мариш.

Она еще стоит некоторое время, придерживая отворот халата, задумчиво глядя не на него — повернувшегося к ней, — а на льющуюся, бегущую из крана воду. Весь ее вид и замечание о воде так и говорят: «Я женщина, когда-то сильная в математике и неорганике, но пожертвовавшая собой ради мужа и ребенка». Может, она так и не думает, а просто смотрит на воду: но кажется, что думает. Да ну ее, долой мнительность.

Михаил Алексеевич снова пузырит и булькает, потом со смаком вытирает лицо и руки полотенцем, косматым и расфуфырившимся, как дикий зверь. Его чисто русское, немного мясистое, здоровое лицо с картошкой-носом, маленькими глазами, округлыми щеками и крупными порами на коже становится под полотенцем то белым, то розовым и, наконец, когда он вешает полотенце, — равномерно-розовым, почти красным. Широкая рыжая бородка комически оттеняет здоровую и рыхлую красноту.

Они втроем завтракают на кухне: Андрюшка спит. Третья — дочь Елена. Дочь похожа на мать. Та же задорная курносость — правда, пока еще миловидная. Но и на дочери время, так сказать, уже оставило свой след. С дочерью «неладно».

Она воспитывалась, как и большинство девочек в наших интеллигентных семействах — тщательно и строго. Школу кончила с золотой медалью, ребят презирала, писала сочинения в стихах, выигрывала математические олимпиады, учила два языка, вечно состояла в комсомольском бюро, в институте возглавляла НСО, каждый год выступала на конференциях и была членом райкома комсомола. В результате примерно к двадцати годам из нее вышел человек, совершенно органически убежденный, что на свете нет и не может быть никого, достойного Елены Перелыгиной. Мать и знакомые подогревали это убеждение; да и основания ведь были! Елена никому не позволяла за собой ухаживать; но особенно настойчивых и не было. Как многие умные и серьезные девушки, она в институте не вышла замуж; а вышла, уже учась в аспирантуре, за парнишку, который был чуть ниже ее ростом, преждевременно лысоват и немного косил на левый глаз. Он тоже был аспирантом и талантом. Любовь была скромная, но настоящая — как сказал один из друзей дома, присутствовавших на скромной, но задушевной свадьбе. «Вот и Лена нашла свое счастье. Всему свое время», — тихо говорила Маришка, обхватив двумя руками локоть Михаила Алексеевича и прижимаясь к мужу; тосты уже кончились, на лицах появилась усталость, за столом шли частные разговоры; потому Маришка и говорила тихо. Михаил Алексеевич, кивнув, поймал себя на мысли, что пропадает вечер (он сидел напротив окна. Темно, безлунно; кажется, бесшумно. Сом идет на квок).

Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.

Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так «приятен, тактичен» и мил, ей так весело было руководить его «шагами» в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг — бац. Невозможно. В их семье — такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. «В конце концов, пусть уходит, и черт с ним», — вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.

И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, «уважают, ценят». Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих «безупречный вкус…». Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.

Михаил Алексеевич молча уминает свои мясо и картошку, изредка поглядывая на женщин. Маришка задумчива; равномерно отправляя вилку то к дымящейся глубокой (зачем глубокая?) тарелке, то в рот, она смотрит в сторону и думает совсем не о завтраке или ни о чем вообще не думает. Лена держит на коленях свою огромную кремовую сумку с блестящей застежкой, куда складывает и книги, и автомобили, и пистолеты для Андрюшки, и банки с фруктовыми консервами, и бутылки с ряженкой, когда ей приходит в голову покупать такие вещи. Сумка мешает есть, но Лена, чувствуя помеху, не догадывается, однако, спустить ее на пол и носит вилку, так сказать, по параболе, а не по биссектрисе. Михаил Алексеевич, механически отмечая в уме все эти несообразности, настроен, однако, довольно добродушно; он думает о своем отъезде.

Маришка наконец прерывает монотонную музыку ножей и тарелок:

— Ты когда же едешь? В двенадцать, как и решил?

— Если управлюсь на факультете. Делать мне там особенно нечего, пятница, легкий день, но всякое может быть. Студенты ведь растяпы.

— Поосторожней вы с этим хлором.

— Угу.

— Папа, опять у тебя пуговица под галстуком расстегнута и выглядывает. Когда ты научишься следить за собой?

— Сейчас застегну.

— Не забудь.

— Нет.

— Миша, не забудь зайти за учебником для Андрюшки. Ты все забываешь, а ему уже пора приниматься за французский. Мальчику скоро шесть лет, язык надо усваивать именно в этом возрасте. Это отец его невежда; химик, а не знает как следует ни одного языка, хотя и учил английский и испанский. Сейчас так нельзя.

— Зайду.

— Ты то и дело говоришь «зайду», а сам не заходишь.

— Дел было много, забывал. Сегодня зайду.

— Какие у тебя особенные дела? Кроме работы да рыбалки, ничего не знаешь, — вздыхает Маришка. Так же, как и она — по инерции, по привычке, — Михаил Алексеевич говорит:

— Почему же. Все мужские дела на мне. Конечно, я, наверно, мог бы делать и больше, но все-таки что-то делаю.

Маришка молчит. Лена говорит:

— Так ты не забудь. А то у меня работа как раз с девяти до полпятого, а магазин, где есть этот учебник, далеко от института. Мне трудно успеть.

— Куплю, куплю, Лен.

— Ты всегда говоришь…

— Ну что же, что же делать: бывает, и забываю. Но обещал купить, значит, куплю.

Обе женщины угрюмо пьют чай. Им чертовски хочется ругнуть Михаила Алексеевича, но не удается. Его полыхающие щеки и сговорчивость действуют угнетающе, но за это не обвинишь. Нужна конкретная причина.

— Ты мало уделяешь внимания внуку, — говорит Маришка.

Михаил Алексеевич думает: «Как бы не пошел дождь». Окно сбоку; там ползают рваные тучи поздней осени — то цвета дымного пороха, то пепельные, то оловянно-жестяные; все это клубится, перемещается, и побеждает то олово, то порох. Сейчас гуща черных волокон разрослась; в комнате заметно потемнело.

— Почему же, почему же, — говорит Михаил Алексеевич, вставая из-за стола и бурно дожевывая булку крепкими челюстями. — Почему же мало.

— Портфель возьмешь?

— Возьму.

— Не забудь.

— Не забуду.

Михаил Алексеевич подходит к своему химфаку. Химик ли он по душе? Как сказать. Работу он любит, но, кажется, не возражал бы стать и физиком; или, например, и особенно — биологом, но это как-то несолидно, что-то вроде филолога… Рабфак, химфак… «тысячник»… освоим гранит науки… Эвакуация с номерным заводом… Диссертацию он защитил двадцать пять лет назад, с тех пор регулярно пишет статьи, но сочинять докторскую душа не лежит; хотя, видно, когда-нибудь и придется: больно уж капают на голову. «План, план, двигай науку…»

Перекинувшись с уборщицей в синем халате, торчащей, как сыч, из окна студенческой раздевалки, отгороженной допотопной ширмой из проволочной сетки, — Михаил Алексеевич поворачивает налево: вступает в «аппендикс», принадлежащий кафедре органической химии, где он работает доцентом. Экий холодильник. Сколько лет тут ходишь, и каждый раз дрожишь от холода. Цементный пол, влажные старинные своды коридорного потолка, с которого и летом падают капли. Вдоль коридора несколько своеобразных арок, ведущих все дальше и дальше вглубь. Полутемно. Старое здание… Сколько писали, ругались, просили — никак не переведут… Так и сгнием здесь — в сырости и этих запахах… «Органики — самый пахучий народ», — как сказал проректор на последнем совете. Вот и пахучий! Да еще такие условия!.. Все эти мысли автоматически, по привычке проходят в голове Михаила Алексеевича, пока он шествует по угрюмому и гулкому коридору. Из верхних, застекленных проемов лабораторных дверей струится дневной свет, но вообще темно, темно. Говорили, говорили Клаве, чтоб и днем зажигала свет в коридоре. А то черт знает что… И вообще, сколько…

Мысль прерывается, ибо Михаил Алексеевич открывает обитую стертым дерматином дверь четвертой лаборатории, в которой обычно работает. Привычные ряды столов, стояков и полок с реактивами, шкафов, весов и штативов. В дальнем углу бросается в глаза новый, свежевыкрашенный в ярко-желтое вытяжной шкаф. Вокруг его отводной трубы в потолке образовалось мокрое пятно: и тут откуда-то подтекает. Потолок и здесь — сводчатый и сырой. «Ничего, скоро переедем. Уже действительно скоро», — привычно думает Михаил Алексеевич. Минуя столы и кивая студентам, стоящим и возящимся за ними, — полки с пробирками, колбами, весами, перегонными аппаратами загораживают людей, и каждый из них, по мере твоего шествия, возникает как бы неожиданно — Михаил Алексеевич подходит к окну. Окно тоже старинное, сводчатое, с прочной ржавой решеткой. Оно выходит в пустынный угол двора. Стена сарая, кучки шлака, ржавые железные ободья; красная до черноты, переломанная лебеда и облезлая полынь, жилистые репейники. Со странным вниманием и грустью созерцает Михаил Алексеевич этот клочок земли. «Есть ли у меня крючок второй номер?» — думает он. Потом поворачивается и идет назад — приобщается к жизни, наладившейся внутри лаборатории.

У ближнего к окну стола — его аспирант Толя Волков, талантливый и упорный малый. У него вид молодого аскета. Сухопарый, поджарый, высокий, черный клокастый чуб, горящий взор, тонкое, удивительно тонкое лицо: узкое, и нос узкий, и в профиль даже не с горбинкой, а округлый, как лекало; и все линии лица тонкие и одновременно плавные, легкие. Красивый парень. Ему бы на волю, а он… самосожженец. Ну, что ж. Каждому свое. Вольному воля. Хочешь — сиди с утра до вечера в лаборатории. Да ведь двадцать-то четыре года случаются раз в жизни. Впрочем, молодец парень. Настоящий ученый человек. Глядя на таких, теплеешь душой.

— Ну как?

Михаил Алексеевич замечает в своем голосе интонации, отдающие неким невольным подобострастием. Нынешние научные таланты — это не они, не Михаил Алексеевич и его друзья. Что они? Как ни верти — полуученые, «ударники» в науке. Эти же — настоящие ученые. Тем не менее они, Михаил Алексеевичи, пока командуют. А эти должны подчиняться. И потому неловко.

— Пока никак. Пробую то, пробую это, но осадок все время белый, — улыбаясь и взглядывая на Михаила Алексеевича, отвечает Волков. В его улыбке нет ничего обидного, но Михаил Алексеевич все же настороже. Даже то, что Волков ответил лишь «пробую то, пробую это», а не сказал конкретно, что же он именно пробует, несколько неприятно: не снисходит до объяснений, просто отговаривается. Михаил Алексеевич знает, что Волков относится к нему, своему шефу, несколько скептически: «Старые кадры… Спектральный анализ не может освоить…» Так он говорил о нем; а ему, конечно, как бы между прочим передали. Ну и черт с ними. И черт с ним, с Волковым: он, в конце концов, прав. Сидя день и ночь в вонючей лаборатории, можно позволить себе роскошь пошутить над шефом.

Михаил Алексеевич полминуты молча смотрит на волковский штатив, потом двигается дальше. Но тут распахивается дверь, и раскрашенная и взлохмаченная, как индеец, девица бешено вопит:

— Там хлор пошел! Хлор пошел!

Образуется суматоха, все бросаются к двери, и никто не может протиснуться. В душе у Михаила Алексеевича мгновенно срабатывает некий четко налаженный механизм; там появляются собранность и странное сухое равнодушие. Он берет со стола колбу с этикеткой NH3, достает платок, смачивает, нюхает. «Слабо, нет 25 %. Ну, ничего».

— Все идите на свои места, — говорит он, подходя сзади к толпе. — Кто последний работал с баллоном?

«Конечно, Волков, — мелькает в голове. — Он все время хлорирует; больше сейчас некому. А с его ученой рассеянностью да отрешенностью… Привыкли, чтоб черную работу за них…» — думает Михаил Алексеевич и ловит себя на том, что не только спокоен, но еще и философствует.

Обычно задиристые, на сей раз студенты беспрекословно послушны: расступаются. Это не трусость, а мгновенный инстинкт: они еще не успели подумать, вспомнить такие слова, как «трусость», «смелость» и подобные. Михаил Алексеевич проходит вперед и идет к дверце в подвал с хлорным баллоном. Все это он делает абсолютно автоматически, а потому уверенно: у него инстинкт натренирован в иную сторону, чем у студентов. Ободренные его спокойствием, ребята идут за ним и уже даже пытаются остановить: «Мы сами, Михаил Алексеевич».

— Нет, подождите, вы не сумеете, это не шутки, — говорит Михаил Алексеевич, отстраняя их от жестяной дверцы люка с гремящей по ней длинной щеколдой. — Когда почувствовали запах?

— Только что. Открыли дверь, а оттуда пахнет, — пищит девица.

— Все отойдите, отойдите подальше. Кто-нибудь бегите за техником. Пошли уже?

— Нет, нет.

— Что же вы? Бегите кто-нибудь, ищите.

Отойдите. Михаил Алексеевич закрывает глаза, останавливает дыхание и, одной рукой прижав ко рту и носу платок, режуще пахнущий аммиаком, другой быстро открывает дверь и тотчас захлопывает ее за собой, спрыгнув с высокого порожка на первую ступеньку лестницы, ведущей вниз. Он старый волк, и каким-то непонятным, неуловимым, даже не шестым, а седьмым или десятым, но вполне безошибочным чувством тотчас определяет, что опасность не так уж велика, как думали, но все-таки существует. Он не дышит и не видит — да в этом подвале глаза и бесполезны, пока не доберешься до выключателя, — но уже уверен в этом. Ведя свободной рукой по стене, покрашенной масляной краской и скользкой от сырости, он спускается вниз по крупным ступеням, которые точно и безошибочно нащупывает ногой. Отвратительный запах хлора все-таки слегка «шибает». Так. Земля. Баллон: круглое, холодное железо. Где там кран? Вот. Вентиль, конечно, недовинчен, но все-таки почти закрыт… Крутанул и полез, не проверив, — вот растяпа, недотепа… Сколько времени сочился газ? Видно, не так уж долго: Волков сегодня провел лишь маленькую перегонку, а до этого, видно, работал здесь. И после него сейчас же сунулась эта. Михаил Алексеевич плотно закручивает кран и вдруг думает: «Есть ли у меня «Рекорды»? Погода пасмурная, а я прошлый раз оторвал две штуки около той коряги, у водокачки. Не забыть проверить. Щука нынешней осенью очень разборчива». Он ползет по лестнице назад. За дверью его встречают неприятная рожа техника в противогазе и уважительные лица студенток и студентов. «Вот растяпы», — еще раз равнодушно думает Михаил Алексеевич, с облегчением отпуская дыхание, чувствуя, что сильно покраснел от натуги за полминуты. Самолюбие все же проснулось — особенно когда он увидел несколько симпатичных девичьих физиономий, — но ненадолго. Он идет в лабораторию и, пока все толпятся и запоздало геройствуют в коридоре, потихоньку ругает Волкова, которого он потянул за собой. Впрочем, ругает он своеобразно:

— Вы, Анатолий Иванович, работаете хорошо, я к вам не имею никаких претензий. Но нельзя же быть таким… э-э-э… рассеянным. То у вас эфир над электроплиткой, то натрий просто так лежит на столе; то хлор. Мы же химики. Прошу вас, будьте осторожней.

«Не сочтет ли он меня занудой? И вообще, не решит ли, что я обрадовался предлогу придраться?» — думает Михаил Алексеевич. А когда такие мысли — то какая уж тут ругань? А надо бы, надо бы построже его…

— В конце концов, все это угрожает жизни людей, — извиняющимся тоном говорит Михаил Алексеевич. Волков стоит, нахмурившись, покраснев и потупившись. Он не привык, чтобы его отчитывали, на щеках — самолюбивый румянец. Он молчит. Михаил Алексеевич, глядя на его изящную и одновременно неловкую фигуру, на тонкие, как бы напудренные пальцы с мучительно обгрызенными ногтями, перебирающие и поочередно ломающие друг друга, чувствует себя все более виноватым. Он мычит, тоже краснеет, морщится, чешет висок и говорит:

— Вы не обижайтесь… Но все-таки учтите… сами понимаете… Э… ну, вот так.

«Парень теперь будет дуться. Но, в конце концов, сам виноват, — думает, отходя, Михаил Алексеевич. — Впрочем, уладится. Так что я? Что-то было, было… Да: «Рекорды»… Эта суета, эти растяпы студенты».

Потолкавшись еще в лаборатории, надавав студентам различных советов и выслушав возражения, жалобы, Михаил Алексеевич отправился домой (живет он недалеко). Без четверти двенадцать. Прекрасно.

Дома он проходит в свою комнату и чуть подбрасывает, как бы пробуя на вес, на тяжесть, — чуть подбрасывает вверх за лямку круглый зеленый рюкзак, с вечера лежащий на стуле у письменного стола. («Ты химик или рыбак? — говорит из кухни Маришка. — У тебя на столе «Chemical Abstracts» вперемежку с твоими блеснами, с крючками; а у стола грязный рюкзак». «Ничего, ничего», — отвечает Михаил Алексеевич.) Он приносит из кладовой брезентовый чехол с двумя складными удилищами, вытряхивает их и начинает осматривать. Какое взять? Здесь одно кольцо (беленький ролик с дырочкой, зажатый в проволоку, прикрученный к бамбуку) разболталось, может выскочить. Тут катушка немного барахлит; на предохранителе совсем не идет, без предохранителя тоже скрипит и хандрит: видно, внутри песок. Надо подвинтить ролик и брать вот это… Осматривая, думая, Михаил Алексеевич уже представляет туманное стекло реки, тихий почерневший лес, серое небо, дрожание упругого удилища под натиском крупной рыбы; представляет сухие палки камышей с метелками, похожие на шомпол со «щечкой», бурую траву, плотный мокрый песок.

Под воркотню Маришки, которая сочувствует его рыбацким подвигам (благо это безобидно!) и одновременно ревнует его и к ним, Михаил Алексеевич, совершенно преобразившийся, в нелепой, прямой и плоской, грязно-синей фуфайке без хлястика, заплатанных, древних бостоновых штанах и резиновых сапогах, с рюкзаком, под крышки которого продет и заправлен за лямки брезентовый плащ с болтающимся капюшоном, с зеленым чехлом в руках, в старом полумеховом треухе, с этой своей рыжей бородой, из-за которой его знает полгорода, — грузно вываливается из дверей своей квартиры и бодро топает вниз по лестнице. И с каждым шагом его душевный тонус повышается; воображение рисует картины одну заманчивей другой, и все это — сегодня, и все это — предстоит, и все это — в будущем.

В трамвае он пока еще вызывает прибаутки:

— Рыбка плавает по дну… — и тому подобное; но вскоре он уже трясется в автобусе, идущем на Новую Усмань, а тут уж совершенно иная атмосфера. Тут привыкли к рыбакам, тут бывает много таких же, как он; тут к нему относятся всерьез и равнодушно-спокойно. И он старается настроиться так же. Сегодня будний день, и в автобусе, кроме него, рыбаков нет; но все соседи смотрят на него как на своего. Он сидит у окна. За окном еще мелькают городские дома, троллейбусы. Он поворачивается к своему соседу — новоусманскому деду, который, видать, вертается с базара к родным подлескам.

— Как там, у интерната на повороте — идет она или нет?

Дедушка беглым взглядом окидывает его чехол.

— Да как определить, — отвечает дед, скручивая облупленными пальцами стародавнюю козью ножку. — Как определить, — повторяет он, слюнявя палец, слюнявя им бумагу и склеивая ее. Он говорит так, будто они не только что приступили к беседе, а продолжают ее часа полтора. — Намеднись вот я ходил — троих взял. Две — так сабе, на полтора, не боле. А онна — ничаво.

— Какая же, простите, одна? — живо спрашивает Михаил Алексеевич, хотя и несколько стесняется.

Деду нравится его искренний интерес; нравится и то, что Михаил Алексеевич не базарит, не подыгрывает под простых, а говорит как есть. Дед не торопится, но отвечает с явным удовольствием.

— На три потянула.

Одно ухо ушанки торчит у деда вверх, шея бурая, как бы копченая, хилая и морщинистая, из ватника лезут серые клочья. Михаил Алексеевич смотрит на него с особым подобострастием.

— Ого! Ничего, — говорит он взволнованно, хотя в то же время и пытается войти в тот спокойный и невозмутимый тон, который принят между рыбаками. — А как же… на какую блесну?

— На желтенькую.

— Да что вы! Идет на желтую?

— На желтую нонче берет получше. Получше.

Дед дымит самокруткой, смотрит в одну точку — не то в обмызганный поручень переднего сиденья, не то в спину бабе в массивном платке и плисовой черной жакетке. Михаил Алексеевич заискивающе глядит деду в лицо:

— А сегодня — как думаете? «Рекорд» или желтую ставить?

— Да как сказать. Пробовать надо.

— Да это я знаю, что пробовать, это я буду пробовать. А как вам кажется?

— На желтую оно, так я думаю, все онно севодни лучше. Без сонца, а все онно. Начинайте не от поворота, а подальше, — подумав, снисходит старикан до конструктивного совета. — Подальше. Шагов за двести от поворота.

— Это где первые кустики.

— Во-во, — кивает дедок. — От кустиков идите. Там она нонче стоит. Метров-то сколько?

— Да сто метров.

— Хорошо, это хорошо. Нонче подальше надо бросать. Только трава там, в воде-то, еще не пожухла, много травы. Жилка у вас крепкая?

— Да ничего, «Сатурн»…

— Во-во… Где взяли-то? Мне маленько не продадите?..

— С удовольствием бы, но сам еле достал. Приятель из Москвы привез — мотыля и эту жилку. Дал бы, но больше нет.

Дед не обижается; жадность среди рыбаков — законное дело. Чего не достал — к другому не лезь, не мешай; а полез, отказали — не обессудь.

— «Сатурн» потянет…

Автобус задребезжал по мощеному шоссе. Михаил Алексеевич взглянул в забрызганное давнишней грязью окно. Мимо проходят белые и красные, кирпичные домишки, заборчики, палисаднички, садочки, стожки, за ними — серое или беловатое небо.

Минут через сорок Михаил Алексеевич забеспокоился, заговорил на высоких тонах, грузно и тяжко, как гусь, хлопающий крыльями, привставая на сиденье и потягиваясь вперед:

— Скажите там, пожалуйста, чтобы остановил у моста, с той стороны! Скажите, а то он проедет, там гора!

Женщина с камышовой корзинкой, из которой торчат сизоватые ветки саженцев, повернулась к водителю и застучала кулаком в стекло:

— За мостом просят постоять! За мостом! Слышишь, шофер! За мостом постой!

— Слышу! — донеслось из кабины глухое рокотанье. — Чего стучишь-то, чего стучишь, рази глухой? Вышиби стекло, червонец складешь!

— Да ладно уж, ладно уж, — добродушно махнула баба рукою в публику, к которой сидит лицом. — Дребезжит она, проклятая…

Все добродушно улыбаются.

Михаил Алексеевич вышел у моста и повернул направо. Берег тут болотистый, и пришлось для начала подняться к селу. Дорога знакомая. Он шел по деревенской улице, рассеянно поглядывая по сторонам. Удивительное чувство испытывал Михаил Алексеевич, попадая в деревню после долгого перерыва. Ему казалось, что до этого он участвовал в игре или вообще «мероприятии»: кричал в викторине, сидел на собрании, танцевал в гостях, ходил по комнате смеха, осматривал выставку или кружился в карусели. И все оно брало в плен и занимало внимание; но в глубине души неизменно было ощущение, что выставка кончится и придется идти домой. И вот, попадая в такие вот места, он чувствовал, что «танцы закрылись». А домишки под соломой, под железом и под черепицей, сарайчики из досок с дурацкими надписями «Не кантовать», «НП», «Japan», сбитых вперемежку с чистыми, желтыми и серыми досками, раскоряченные козлы для пилки, жалкие чучела в огородах, обдрипанные будылья подсолнухов с вырванными головами, заборы из двух перекладин, нанизанных на колья, телефонные столбы, белый дом с зеленой вывеской «Раймаг», телеги с тремя колесами, кучи свежего конского навоза у амбаров, покрытые коркой коровьи шлепки на траве у обочин черной, жирно-черноземной, разбитой уличной колеи, рябоватые, красно-желтые сосновые щепки на тропинке, протоптанной между машинной дорогой и серым зубчатым забором у сада, — все оно как было, так и есть. И люди, ходящие по улицам: с ними неудобно говорить о некоторых вещах, которые так волнуют, например, его жену и дочь. Они укажут дорогу к реке, скажут, как урожай… И Михаилу Алексеевичу легко и весело от этих своих чувств и оттого, что не надо говорить обо всем таком; и оттого, что осенний воздух свеж и мокр, и во все стороны видно небо.

Он выходит на большую лужайку у школы, рядом с которой торчит сооружение с шестом и гимнастической лестницей, проходит по мертвой, но мягкой траве и начинает снова спускаться к реке. И по мере того как он приближается к ней, в душе растет праздничное чувство. Вот она показалась внизу — серая полоса, от которой веет задумчивостью. Самый вид воды удивительно волнует Михаила Алексеевича — воды, этой загадочной стихии, чуждой человеку и нечто обещающей. Михаил Алексеевич ускоряет шаги. Скользя, проходит по грязной, размазанной тропинке, проложенной посреди перекопанного огорода, забросанного желтой, волокнистой ботвой, выходит на луг и подступает к берегу. От поворота как раз и есть — шагов двести… С минуту он стоит у обрывчика, сунув озябшую руку в карман телогрейки и созерцая реку. Он совершенно один. Перед ним не очень крутой грязноватый спуск, истоптанный коровами и перекопанный рыбаками, искавшими земляных червей. Вода. Речка тихая. Течения почти нет. Скрюченный ивовый лист, который, плывя по воде, не прилегает к ее «зеркалу» целиком — так он сморщен и перекорежен, — еле-еле идет. Вода темна и тускла; впрочем, тут и всегда темно — глубина. Но вот прошелся ветер — все разбилось… На той стороне — черный лесок и белое пятно за первой грядой облетевшей ольхи — здание интерната для слабоумных детей.

Михаил Алексеевич подходит к воде и скатывает рюкзак — с одного, с другого плеча. Холодновато, ветер.

Почему так привлекает поздняя осень у реки? Вот уж, действительно, время! Но странно легко у полумертвой воды. Те же кусты, те же торчки осоки, те же камышинки, что и были, только неживые. Вода хоть и медленно, да течет, но ее как-то жаль, в ней есть вопрос, одиночество. У самого берега замелькала стая серых селявок; неожиданно Михаилу Алексеевичу становится не по себе оттого, что они могут так беззаботно и невозмутимо, совсем по-летнему, вертеться там друг над другом и посверкивать белыми боками. Кроме того, ему в голову приходит глупая, но серьезная мысль, что им должно быть холодно сейчас в воде.

Надо сказать, что все эти идеи и ощущения у воды идут лишь несколько секунд: Михаил Алексеевич заглядывает в реку — вид у него при этом глубокомысленный и несколько вороватый, он даже облизывает рыжие усы — приседает, пробует воду ладонью. Но ему не терпится. Он стаскивает чехол с короткого удилища; при этом кратко потрескивает катушка, стоящая на предохранителе. Леска со свинцовым треугольником — на катушке, но блесну еще надо прицепить. Михаил Алексеевич бережно кладет удилище на травку и кидается к рюкзаку. Странная, нелепая фигура! Пожилой, солидный человек с рыжей бородой, с усами, с мясистым, но интеллигентным лицом стоит на одном колене у пузатого рюкзака (который набит едой, снастями, старым одеялом, красным свитером с дырами под мышками и еще какими-то тряпками, которые Маришка неизменно заставляет его таскать с собой) и роется в нем с таким видом, будто не может найти заряженный пистолет, тогда как враги в тридцати шагах. Наконец он достает из груды тряпья круглую жестяную коробочку из-под леденцов. Он пытается вертеть зеленую крышку, но она слишком плотно пристала к основанию. Михаил Алексеевич крутит и так и эдак — ничего не выходит; он вслух сыплет проклятия. И где этот нож — поддеть бы? Тряпье, тряпье. Ненастоящий он рыбак… Но вот коробка открыта. Из нее взвиваются, выпрямляясь, гибкие черные проволоки поводков. Михаил Алексеевич выбирает блесну — самодельную, яичного цвета, латунную рыбку с прикрученными к ней красными плавниками и раздвоенным хвостом из пластмассы — подарок одного дедочка. Он берет блесну, цепляет поводок с барабанчиком, встает и возбужденно оглядывается на реку. Хватает удилище, распутывает леску «Сатурн», подвязанную у грузила к последнему кольцу; вытянув леску, похолодевшими и красными пальцами завязывает ее на колечке поводка.

Все готово. Торжественный миг. Рыбака никогда не оставляет надежда, что все начнется с первого заброса. Пока еще ловля не началась, всегда кажется, что эта таинственная и тихая река так и кишит рыбой.

Михаил Алексеевич плавно размахивается и запускает блесну, делая движение так, чтобы леска как бы сама уходила, постепенно вытягивалась из катушки: иначе запутаешь. В то же время движение и сильно, и резко, и кратко: спиннингист он неплохой. Катушка, снятая с предохранителя, лихорадочно и споро жужжит под рукой, блесна и грузило мелькают над речкой и падают у дальнего кустика, торчащего из воды. Всплеск. Хорошо. Михаил Алексеевич крутит катушку; на дальнем конце лески ощущается легкое и равномерное подергивание; блесна идет нормально, катушка ничего. Время от времени Михаил Алексеевич круто потягивает удилище на себя — и опять отпускает: в таком случае блесна как бы свободно парит в воде; а щука любит медленную и вялую рыбу. В эти секунды леска ослабевает; а вообще она туго натянута… Наконец, она резко провисает вниз: груз и блесна дошли до берега; вот она и мелькнула, вращаясь, у самой травы. М-да. На первый раз не прошел номер. Но ничего, день впереди.

Михаил Алексеевич идет и идет вдоль берега, бросает и бросает. Рюкзак остался вдали. Радостно, легко: идешь и бросаешь, идешь и бросаешь. Вот ты миновал изгиб реки, вышел на отвесный обрыв. Бросаешь. Пока бежит блесна, искоса смотришь кругом. Небо серое, лохматое, речка седая, лес напротив все такой же черновато-красноватый, но как-то переменилось вокруг. В чем дело? Это с обрыва стало видно далекую деревеньку на той стороне, и сразу заработала мысль: что там? Что за деревня? Что за люди? Вот я здесь, а они там, и мы никогда не увидим друг друга. Вместе живем, а кончим жизнь, и так и не увидим. Глупые идеи. Но хорошо смотреть на человеческое жилище издали.

Незаметно входишь в пойменный кустарник, а потом и в лесок. Бац — при размахе блесна зацепилась за ветку, вонзилась тройным крючком в сизо-красноватую, закостеневшую, шершавую ольховую кору. Неловко прыгаешь, нагибаешь ветку, вынимаешь крючок. Задумчиво и скорбно шелестит, шевелится дерево, отпуская на волю случайные деревянные листья; вверх — вниз, вверх — вниз качается освобожденная ветка и, наконец, опять затихает. В лесочке глухо, под ногами — недавно опавшие как бы теплые листья, в сморщенных, пятнистых чашечках которых стоит почти невидимая, невесомая вода; вдалеке стучит дятел.

А вот выходишь из лесочка — пологий берег, грязновато, сыро. По-прежнему ни души.

Михаил Алексеевич уже вытащил две тяжелые и черные коряги и несколько пучков потемневшей на зиму тины, когда взялась первая щука.

Он запустил и по обычаю вел блесну. Первая острота чувств притупилась, и Михаил Алексеевич, вертя катушку, уже начал подумывать и о постороннем — о том, что надо бы посмотреть рюкзак, что забыл, во сколько последний автобус. Как вдруг он ощутил в руке тяжесть. Щука была странная: сонная или больная, что ли. Никогда такой не было. К стыду своему и позору, Михаил Алексеевич не почувствовал, не осознал, что это рыба, и не подсек. Он тянул, думая, что очередная коряга — благо он только что вытащил одну из них, — а щука, как назло, продолжала вести себя весьма пассивно: обалдела, оглушило ее, что ли? Ошибку он понял тогда, когда на невозмутимую поверхность воды, около порыжевших нашлепок кувшинок, метрах в пятнадцати от берега, вдруг выпрыгнула, как ему показалось, очень большая щука, побилась, повертелась туда и сюда, вправо и влево, на поверхности воды, крутнула телом и ушла в глубину. Холодея и чувствуя пот на ладонях, Михаил Алексеевич рванул удилище. Леска пошла легко и пусто. Сомнений не было: он прозевал щуку. Она слегка зацепилась за крючок, а теперь, пользуясь его растяпством — не подсек, не рванул вовремя, хотя бы на всякий случай, — прыгнула вверх — испытанный прием! — сорвалась и ушла. Сорвалась щука! Уж молчи, никому не рассказывай!

Михаил Алексеевич, с удилищем в руках, из которого свисала недокрученная леска, расставив ноги, неподвижно стоял у берега и смотрел на кувшинки, за которыми скрылась щука. Первое чувство было — она там, за этими листьями, она не могла уйти, запуталась в них: ведь она так беспомощно билась на поверхности воды, на этих кувшинках. Полезть, достать, не упустить. Тут же он понял, как он глуп. Постояв еще некоторое время, он смотал леску и осмотрел крючок. Одна из бородок тройчатки была явно чуть разогнута, и на ней осталось что-то красно-белое. Сомневаться нечего.

Михаил Алексеевич отпустил блесну, которая издевательски, переливаясь тусклым сиянием, закачалась в воздухе. Он огляделся вокруг. Неожиданно ему стало сиротливо и зябко. «И на кой черт я брожу по этой речке… Что за дикое чудачество…» Он снова поглядел вокруг, и вдруг вся картина, в которую вписан и он, Михаил Алексеевич, предстала во всей неприглядности и прозе. Пустынный берег, сзади бурая, мокрая трава, над ней оловянное небо, которое вот-вот разразится дождем; перед ним холодная, бездушная вода и опять это небо, кругом грязновато, сыро, промозгло. «На кой черт я здесь?» И вдруг ему стало горько и жалко не столько себя, сколько Маришку. Он представил ее привычное лицо. Оно не было ни морщинистым, ни желтым, зато взгляд ее был по-прежнему строг и ясен. И вспомнилось, как он некогда ее облапил в Первомайском саду, под черными деревьями, в пучках лучей от фонаря, стоявшего у недалекого кино. До этого они уже целовались раза два, но тут вдруг Маришка заворошилась, забеспокоилась; сначала поуткнулась лицом в его плечо, так что ее серая круглая шляпа касалась его лица, и ему пришлось ощутить неуместный, но тоже милый, хороший запах ненового и слегка отсыревшего фетра — а потом подняла молодое, курносое лицо с близкими и широкими зрачками и сказала:

— Зачем ты это, Миша? Ведь ты же даже не знаешь: может быть, я не люблю тебя.

И его странно и весело умилили эти слова. «Ах ты, эдакая, — подумал он. — Если бы все целовались, только когда любят!» И в душе появилась особая, как бы тающая нежность, и тут-то он и почувствовал, что ему не так уж легко уйти от нее.

Он вспомнил все это и уныло подумал, что начинается старая история. Никуда ему не уйти от Маришки. Вместе — не клеится, порознь — тоже плохо. Да и куда уж разъезжаться на старости лет… Что ж — домой, что ли? Ах, щука, тварь, негодяйка несчастная. Ну, нет, так не уйду.

Он снова пошел по берегу. Впадины, обрывчики, лесочки. Небо, бурая трава, желтоватые, пузыристо-пенистые лужи на берегу.

Как обычно бывает, щука и опять взялась неожиданно. Сколько он раз бросал, думая: ну возьми! ну возьми! Ну, вот сейчас. Вот подойдет к тому кустику. Нет, к этому.

Она не бралась. Но стоило ему отвлечься, снова подумать, пораскинуть о другом — как он ощутил мгновенную тяжесть в руке — на сей раз живую и резкую. Еще прежде, чем его ум вернулся к реальности, автоматически и крепко сработала рука — он быстро дернул удилище; и с этой секунды все его существо несколько минут жило напряженной и полной жизнью. Удилище ходило, вздрагивало — там, на конце лески, негодовало, билось насмерть нечто загадочное и бурное. Казалось, что тянет щука килограмма на четыре. А может, это сом? А может, судак забрел из далекого Дона? А может, вообще черт знает что? Самые безумные мысли летели в голове, пока руки осторожно, но с величайшей четкостью, ясностью и напряжением изматывали и побеждали это неведомое, дикое, странное, таинственное, потустороннее, что жило и рвалось в этой черной воде, на том конце лески. Михаил Алексеевич то отпускал леску с катушки, то резко наматывал несколько оборотов; и тянул, тянул, подтягивал, «выводил». Глаза пристыли к воде, все внутри как бы опустело и в то же время молча накалилось докрасна. «Спокойно… спокойно», — лихорадочно выговаривал он вслух. Вот она уже близко; бац — выпрыгивает на поверхность. Ого! Огромная! Экая! Удержать, не упустить! Удержать, не упустить… Спокойно… Вот она… Вот… Подсака у него не было: далеко и неудобно с ним таскаться. Теперь, когда щука была у самого берега, он на какую-то долю секунды проклял себя, свою лень, всех чертей и все на свете, что не носит подсака. Сейчас оборвется в воздухе… Самозабвенный потяг удилища на себя. Рыба, будто добровольно и даже задорно, будто кого-то атакуя, выпрыгивает на берег и, корчась и винтом изгибаясь, подскакивает на земле: голова — хвост, голова — хвост, шлеп, шлеп. Прыгая, она медленно скатывается под уклон назад к воде. Михаил Алексеевич бросается на колени и придавливает ее к земле двумя руками. Щука упруго, мощно сопротивляется, раздувая шершавые, колкие, осклизлые бока, до предела топорща все плавники, так что перепонки их натягиваются парусом и прозрачны, а все тело рыбы становится более широким, толстым и крупным, чем оно есть на самом деле. Щука открывает игольчато-зубастый, острый рот и таращит стоячие темные глаза. В нижней ее челюсти, ближе к жабрам, прилипла холодная желтая блесна; крючок пронизал белую нежную ткань снизу перед жабрами, жало вышло наружу. Михаил Алексеевич хватает обеими руками извивающуюся, сильную рыбу и тащит вверх, подальше от воды, на ровное место; за ними волочится толстая белая нить «Сатурна» от брошенного у воды спиннинга. «Ага, дорогая… То-то, родная… Ишь… То-то… Эге…» — беспрерывно говорит в возбуждении Михаил Алексеевич. Дикая, бурная, безбрежная радость, настоящее торжество, упоение владеют им.

Оставив щуку подальше на берегу, Михаил Алексеевич еще долго бродит и бросает блесну на этом месте и окрест. Потом он относит рыбу к рюкзаку, достает садок, сажает ее туда, втыкает в грязь палочку, держащую садок, и хочет опустить его в воду; но, раздумав, вынимает рыбу и прячет в рюкзак. Так оно вернее. Здоровенная, еще уйдет вместе с садком, и поминай как звали, а там — объясняй родным и знакомым, как было дело, да выслушивай анекдоты и пословицы.

Вместе с рюкзаком он возвращается на то место, где поймал щуку, и бросает еще несколько раз.

И еще долго он одиноко бродит по берегу. Трещит катушка, всплеск, упала блесна — и затем — торопливые и деловитые звуки заматываемой лески. Рыбак ходит со спиннингом.

Домой он все-таки едет засветло. Щука лучше всего идет на блесну в середине дня; а в темноте вообще перестает брать — обманная рыбка блесна в темноте не блестит. Только живую рыбу хватает щука в темноте.

Трясясь в автобусе, держа рюкзак на коленях, Михаил Алексеевич не думает ни о чем. Правда, изредка перед глазами проходят торжественные картины счастливого домашнего хвастовства, которое предстоит; но и они уже не занимают воображение надолго. Немногие люди, едущие в этот час из деревни в город, косятся на Михаила Алексеевича и поглядывают на тугой рюкзак. Еду он наполовину съел (на ходу, почти не садясь), но рюкзак все тугой.

— Как рыбка? — не выдерживает один из пассажиров — пожилой рабочий в пропитанных автолом фуфайке и штанах, едущий, видимо, в ночную смену.

— Да есть, но одна, — застенчиво улыбаясь, отвечает Михаил Алексеевич.

— Есть ли? Хоть бы хвост показал! — подначивает сзади старуха с огромным носом, глядящим из-под нахлобученного баптистского платка.

— Могу показать! — говорит Михаил Алексеевич; распутывает на коленях рюкзак и достает щуку, держа ее поперек безжизненного, обвисшего туловища. Вся она увяла, на чешуе к слизи прилипла грязь, серая чешуя обильно оседает на пальцах. Под жабрами киснет кровь. В рыбе, конечно, не четыре и даже не три кило, но на два, может, и потянет. Ничего рыба.

— Ничего, — говорит рабочий.

— Поймал, не обманул, сынок, — кивает старуха, моргая на рыбу и на тусклые, бледно-оранжевые плафоны автобуса.

Михаил Алексеевич доволен. Ему ничего и не надо.

Часа через полтора он сидит на своей расстеленной кровати, на желтом байковом одеяле с голубыми полосками. Он в голубой нижней рубашке, но все еще в сапогах, хотя Маришка не уставая нудит, что Миша портит паркет. Глаза слипаются, на лице написана полная безмятежность; оно — как пустой и светлый квадрат экрана в клубе, когда кончилась часть, а механик еще не вставил новую. Держась руками за край кровати, он пытается одним сапогом сковырнуть второй.

— Миша, так ты не забудь купить учебник Андрюше, — говорит Маришка в соседней комнате.

— Нет, нет, не забуду.

— Лучше, наверно, мне самой сходить, а то ты опять не сделаешь, — говорит Маришка.

— Ну, что ж. Хочешь, сходи.

— А ты, может быть, сходишь за швейной машинкой в трехэтажный универмаг? Ты давно обещал. А то нам с Леной не донести.

— Хорошо, я схожу.

— Но можешь и не ходить, если очень занят. Но это мужское дело.

— Я куплю, Мариш, куплю. Схожу завтра.

— Да нет, если не хочешь — не ходи.

— Ну, что ж. Можно и послезавтра.

Проходит полминуты. Неожиданно Михаил Алексеевич перестает стаскивать второй сапог. Маришка плачет, всхлипывает в соседней комнате. Михаил Алексеевич молча и совершенно неподвижно сидит на кровати и ждет. Наконец она прорывается сквозь слезы, судорожные вздохи и всхлипы:

— Ты не был таким. Что с тобой сделалось, я не знаю. Правда, ты и всегда был каким-то… но теперь особенно. И тебя ни в чем не обвинишь, ты скользкий, тебя не поймаешь. Я не знаю, как быть, что говорить. Я не умею даже сказать, что тут следует. Ну ладно, пусть мы плохи, злы, пусть мы ворчим, глупые, вздорные женщины, но мы страдаем, барахтаемся, что-то выдумываем, придумываем. А ты, а что ты?.. Это какой-то психоз, ненормальность, я ничего в этом не понимаю, это мужское занятие, но так нельзя. Лучше бы уж ты за женщинами бегал, что ли! А так — так невозможно. Ты все понимаешь, и ты согласен… Эх, вы, вороны! Мужчины! Взять бы вас… Ты вроде королевича из той дурацкой пьесы «Снежная королева», на которую я водила Андрюшку. Он все делает как нормальные люди, но у него оледенело сердце. И у тебя — тоже ледяное сердце! С тобой невозможно, с тобой… очень трудно…

Михаил Алексеевич молча сидит на кровати, побалтывая ногой в недоснятом сапоге. От Маришки уже слышны одни только всхлипы. Наконец он говорит:

— Мариш. Жизнь у нас с тобой… Сегодня одно, завтра другое. Но, мне кажется, наши беспокойства… м-м-м… Я… Как сказать…

Жена не отвечает. Он достаскивает сапог, заталкивает его под кровать и вскоре тяжело опрокидывается. Старые пружины визгливо скрипят. Он натягивает до шеи желтое одеяло. В теле блаженная разбитость.


1965

ТЕНИ

Не спи, не спи, ночной дозор.

ИРИНА

Все жалеют Ирину. Вот она идет по двору, загадочно улыбаясь, шепча сама с собой. Она вся длинненькая и узкая, твердые плечики, ребра гармошечкой: как будто долго голодала. Похожа на недоросля, хотя ей двадцать лет. Висит, пузырясь в плечах, крупными складками собираясь в поясе под красным пластмассовым ремешком, застиранная, почти уж желтая гимнастерка. Бог ее знает, зачем ей бабка разрешает так одеваться. Кроме того, на ней черная суконная юбка и тапочки со шнурками.

Желтовато-белые волосы просто зачесаны назад. Лобик небольшой и круто бугристый, как у живых и умных от рождения женщин. И лицо почти правильное. Правда, все оно очень уж маленькое, и его черточки все мелкие, подсохшие.

Но присмотритесь к Ирине ближе, и вам будет неприятно: вокруг глазниц у нее вечно краснота, помятость, будто она только что плакала, сами глаза — узенькие и красные, веки подрагивают; и головкой Ирина всегда поводит и как-то поправляется, поматывает вроде лошадки — так, словно что-то попало в глаз.

Вот идет по двору, рассеянно улыбается, полукланяется встречным.

За низким заборчиком — волейбольная площадка. Там рубятся в мяч парни и девушки со двора. Сбоку, на лавке и так просто, — болельщики. У столба на корточках сидит судья и чертит по земле щепкой.

Ирина подходит к играющим. На нее сначала не смотрят, а потом кто-то из девушек, сидящих на лавке, нерешительно и как бы по заданию говорит:

— Ирина, иди сюда, садись. Иди, иди.

Ирина улыбается ей, поводит набок лицом — и только берется за свой поясок. На лице появляется быстрая веселость и доверчивость, но все же она так и не трогается с места.

Все на лавке, повернувшись, смотрят на нее. Она им улыбается. После паузы все начинают с неловкостью или со смешком отворачиваться. Тем более что на площадке дико орут и «режут».

Деловито идет Сашка Павлов. Пиджак расстегнут, молния на голубой тенниске разошлась до пупа, руки в широких карманах раздувают брюки. Он перешагивает через заборчик и задевает плечом Ирину. Оглядывается.

— А, это ты, Иринка. Чего стоишь?

— Смотрю.

— А чего ж ты тут-то, сзади их?

Берет Ирину за плечи и ведет к скамейке. Она немного упирается, но, загребая тапками песок, все-таки продвигается вперед.

— Мне нельзя играть, — говорит Ирина.

— Зачем играть? Ты и не будешь играть. Будешь смотреть. Смотри, наблюдай. Люди веселятся.

— Мне нельзя. У меня от шума видение.

— Ну и что, видение? Хорошо, что видение, — с нарочитой деловитостью продолжает Сашка. — А ты не слушай. Забила тебе мозги твоя бабка, поповка старая.

— Неее… Это не бабушка. Это врач, Анна Павловна. А бабушка, она тоже, но это она их слушает…

— А ты — не слушай. Поиграть, посмотреть на людей всякому можно. Врачи-грачи… Вы, мадамы, посадите человека. Давай, Иринка, давай. Ты не бойся. Столкни вот ее, и все, — пихает он толстую Клавку в красной кофте. Та взвизгивает. Для этого Сашка и провел весь номер. Но все-таки он уже вошел в раж и командует, тряся барашковым чубом: — Раздвиньтесь! Дайте сесть!

Ирину усаживают посреди скамейки. Она, улыбаясь, смотрит на игру. Какая-то девушка — гостья за лавкой — взглядывает на подругу, подняв брови, подкивнув чуть вверх: «Что, мол, это?» Подруга вертит у виска пальцем.

На площадке продолжается яростная рубка. Сетка очень низкая, провисшая, и все молотят как попало. Мишка, шофер, не выпуская изо рта папиросы и оскалив зубы, остервенело долбит вниз всякий мяч, который к нему попадает. Он самый близкий к скамейке (играют без переходов). При этом делает вид, что он прыгает: поддает ногой вперед, выгибает спину. Но прыгать, с его ростом, надобности нет. Но играть он все-таки не умеет и часто бьет в сетку. Мяч сильно надувает ее, режется по ячейкам вдоль сетки, веревки скрипят.

— Мишка! Тоже мне резак! С-под пуза-то не руби! — кричат соседи.

— Ни-че-воооо!! — рычит Михаил, вновь устремляясь на мяч.

…Ирина сначала задумчиво наблюдала за игрой.

Потом горькое волнение пошло в ней, сердце само, без причин, стало биться крепче, все в ней напряглось и никак не опадало. Она уж знала, что это приближается то самое. Стук по мячу — как легкие удары по голове; перед глазами мелькало, но нить и смысл игры потерялись. Она все видела, но как бы забыла, что ее глаза умеют видеть и видят… Перед ней сновали загорелые руки, пыльные майки; она сидела на лавке у самой бровки площадки, другие девушки тесно сдавили ее с боков — на маленькой доске ухитрились угнездиться человек двенадцать; она почти осязаемо чувствовала развинченную силу, упругость Мишкиного тела, особенно ощутимую сейчас для нее — для человека, долго сидевшего неподвижно и скованно, немного озябшего со спины; и где-то глубоко и в стороне сознания все это в ней и отпечатывалось. Но между нею и всем происходящим, как ей казалось, — между нею и ее глазами было и другое — другая жизнь, другая картина, другие люди, жесты, движения. Они становились все настойчивей, все отчетливей. И вот они заговорили, задвигались совсем уж уверенно, ясно. И лишь где-то сбоку, как прозрачные, бесплотные, но немного мешающие, раздражающие тени, кто-то постукивал, прыгал, кричали петушистые голоса.

А перед ней было тихое село. Повисшие заборы, тяжелые от вишен, рвущихся на дорогу курчавыми ветками, мелькающих над нею многими кровавыми глазенками. Сквозь эту зелень и ветки — белые стены хаток…

Ей шесть лет, она, подпрыгивая и самолетиком взмахивая руками, бежит, минуя засохшие колеи.

— Мама, открой!

Долбит в свою калитку с резным верхом.

Мама открывает, она в ситцевом платьице — красное с синим — и в платочке — белое с синим.

— Ты где же бегаешь, проказница, папа сейчас явится. Будет кричать: где младшенькая?

Мама мягкая, а папа другой, твердый, но тоже хороший.

Ирина, сидя под вишней за столиком, врытым в землю на одной ножке, ковыряет деревянной ложкой в тарелке с пшенной кашей с молоком. А вон и папа идет.

— Папа!

Соскакивает, бежит.

— Здра-а-авствуй, дочка, — тянет папа, беря ее стульчиком на руки. — Как дела?

Дочка обнимает его и трется щекой о щетинку. Потом, надув губки, смотрит ему в лицо. Его «здра-а-авствуй» — не такое, как надо: никогда так папа не тянул. Неприятно, не так. И улыбается он не так, а нарочно, а сам не хочет. Он ее не любит, а только притворяется.

— Папа, а чего ты, — говорит Ирина, отстраняясь от него, глядя на его губы и тренькая по ним пальцами. — Ты чего мне привез?

— Ничего я, дочка, тебе не привез, — говорит папа, спуская ее на землю и глядя на маму поверх Ирининой головы, глядя уже по-взрослому: так что сразу делается обидно: зачем я маленькая, и зачем папа не с одной со мной разговаривает.

— Ничего не привез, — повторяет папа, глядя на маму. — А привез я, что лучше тебе не смотреть.

И глаза у папы плохие, не двигаются и твердые.

Ирина стоит, сцепив перед собой руки на передничке с кармашками, и, по-прежнему надув губки, исподлобья смотрит вверх, на них. А они — друг на друга. Глаза у мамы тоже как все равно замерзают.

— Опять привезли, Андрей? — говорит она, а губы дергаются.

— Семеро. Да наших двое.

— Наших!.. Батюшки!.. Кого же наших?

Ирина начинает нарочно тереть кулаком глаз, но на нее совсем не смотрят.

— Добромильца и Викулова. Ладно, дай поесть.

— Это Витьку Добромильца?! Ба-а-атюшки…

— Завтра опять едем. Пошли, надо обедать.

— А я не пущу, — начинает потихоньку, как будто стыдясь, стараясь спрятать все лицо в кулаки, всхлипывать мама. — Что за жизнь…

— Ладно. А ты чего стоишь, доча? Беги, беги.

Ирина запомнила этот день, потому что и вечер тогда был тоже плохой. Мама ни на кого из детей не смотрела, как все равно их и не было. Они бродили по комнате, боялись играть и ссориться, боялись и плакать. Огонь в керосиновой лампе прыгал, и по стене тоже прыгало, и это тоже было страшно, а ведь с огнем так было и раньше, каждый вечер. Мама сидела за столом и говорила непохожим голосом, а соседка тетя Дарья обнимала ее за плечи и тоже говорила.

— Когда ж это кончится… Андрюша волк волком… Война уже кончилась, а мы по этим заставам, все по заставам… На фронте был — уж ладно, там все, так все… А тут — нате, всю войну прошел, как жив остался — не знаю, а тут вспомнили… пограничник… у него семья, дети, могли бы пожалеть… Что ж я ребят с собой таскаю, насмотрятся они на всю жизнь… Да и дрожишь за них — того гляди, всех нас перережут… Им, этим бендерам, никого не жаль, они как волки… Ведь подумать: опять двое убитых, да тех семерых привезли… свалили, как дрова, под сараем… Каково детям смотреть, как людей штабелями возят… Ох, не могу…

— Ну, тише, тише, Надежда, — как будто со злостью говорила тетя Дарья. — И мой ведь так же. Чего уж ты. И мой ведь.

Так они долго шептали и волновались за столом, а потом вспомнили про детей и уложили их спать. Наутро Ирина побежала на улицу. Было солнце, зеленое, голубое. Только она вышла за калитку, как увидела, что из соседней калитки выскочил Мишка, тети Дарьин сын, и бросился вдоль забора, на ходу оглядываясь, зазывая рукой («айда») и горячо вопя:

— Ирка, скорей, там убитых еще привезли! Бендеровцев и наших тоже!

Ирина кинулась за ним. Они пробежали вдоль забора, свернули на площадку перед «Заставой» (раньше там была контора), заросшую светлой травой, под солнцем желтой. У входа в «Заставу» всегда толпились люди, а сейчас было пусто, а люди шли во двор заставы. Мишка и Ирина тоже побежали туда: обскочили вокруг дома и через дырку в заборе, сделанном из острых камней, обмазанных серой глиной — Ирина впопыхах порезала руку, где оспа, — пролезли во двор, к сараям, словно бы прижатым тесно друг к другу. Во дворе был непонятный запах. Остановились тут же у забора и стали смотреть. Двое папиных красноармейцев распрягали лошадей. В телегах лежало накрытое и сидели люди, заложив руки назад. Папа — весь маленький рядом со своими бойцами, с красным лицом — стоял, расставив ноги, сунув руки в карманы, и смотрел на телеги. Во дворе много народу, видно было плохо. Вот папа закричал так, как он кричал на маму, когда был пьяный:

— Чего глядишь! Приказано?

Мишка и Ирина протолкнулись поближе. Никто на них не смотрел: жестко, сильно хрустели вокруг по белым камешкам, перемешанным с травой, пыльные и стопудовые сапоги. Раньше, увидев детей, солдаты начинали ходить осторожно, обходили их своими сапогами; а теперь нужно самим уворачиваться от ног, а то задавят.

С телег, держа под мышки и за ноги, стали снимать людей. Это были убитые. Сначала снимали с той телеги, где сидели и живые, руки назад. Там убитые были в кожаных, блестящих, или в темных куртках, или даже просто в вышитых розовым рубашках, в каких здесь ходят деревенские. Некоторым на лица надвинуты кепки и шапки, похожие на колпаки. Людей относили к сараю и складывали у стены одного к другому. Получился целый ровный ряд, как шпалы на железной дороге. Лица у всех у них были как и у живых, только уже не такие, а совсем мертвые, мертвые. И как будто сделаны из глины и покрашены мелом. Тот, что лежал с краю, был виден даже очень хорошо. У него лицо светло-коричневое с большими темно-коричневыми пятнами, как от загара, когда облезаешь кусочками и шкурочками. Закрытых глаз как будто и совсем нету, такие глубокие ямки под лбом; лоб казался очень большим, сильно выпирал вверх. Вообще, лицо было очень похоже на их новогоднюю маску «Клоун». Ирина смотрела… Во всем это было новое; больше она как будто ничего не чувствовала.

Ряд получился почти во всю стену.

— Своих снять, — кричащим голосом, но не громко сказал папа.

С другой телеги стали брать под мышки и за ноги людей в зеленом, папиных бойцов. Среди женщин, маминых подруг — это были жены командиров, местных сюда не пускали, — раздались непривычные вой и стоны.

— Увести баб, — приказал папа.

Начали толпиться, суетиться еще больше, а людей все носили и носили в тень под дровяной сарай, стоявший рядом с первым, стена в стену. Один солдат, который, неся, шел впереди своего товарища, неожиданно так толкнул ногой распилочные козлы, которые были у него на дороге, что они треснули и далеко отлетели.

И вот убитым не хватило места.

— Товарищ майор, куда класть? Там солнце, — осторожно, очень недобро сказал солдат, подходя к папе и потихоньку обтирая руки о гимнастерку с боков и, морщась, поглядывая на ладони.

Папа подошел к двери сарая, легко сбитой из неструганых досок, сорвал ее, запертую на замок, с дребезжащих петель. Заглянул в сарай.

— Давай сюда. Есть куда. Кого несете-то?

Он заглянул в лицо убитого.

— Погоди. И Сашка тоже убит?! Сашка?

Он спросил это спокойно, прикоснувшись себе ко лбу, но вокруг все вдруг затихли и остановились, а через секунду один солдат вдруг схватил сзади папу за локти.

— Ты что? К стенке хочешь? Мало тебе этих? — оглянувшись через плечо, тяжело сказал папа. Солдат отпустил его.

И тут папа вдруг сразу как будто проснулся, стал весь быстрым, мелькающим, побежал к телеге, где сидели бендеровцы, руки назад, и ткнул пальцем в одного:

— А ну. Вот этого. Снять.

Двое наших солдат, схватив под мышки, стащили того с телеги и поставили перед папой.

— Ты Грач? — спросил папа.

— Да, пане майор.

— Ты пилил Витьку Строгого? Нашего бойца?

Грач молчал, глядя на папу.

— Взять, — повернулся папа к своим. — А ну, Иванов, Султанов, берите пилу. Вон. Поставить козлы.

Никто не шевелился.

— Ну!!!

Солдаты, мельтеша, роняя, поставили козлы. Из сарая появился с пилой Султанов — черный, загорелый, с кудрявым чубом, достававшим до его позеленевшей щеки.

— Клади!

— Товарищ майор.

— Молчать! Под расстрел пойдешь… Клади.

Легкие буковые козлы, неровные и раскоряченные, хрустнули под живым человеком. Один солдат, как дрова, поднимаемые в охапке, присев, держал в объятиях ноги в сапогах. Двое, с другого конца, зажали руки и плечи. Бендеровец молчал. Солнце пекло. Жарища и тишина были во дворе, из людей никто не разговаривал; всех как словно ударили по голове, когда человек еще стоит, но сейчас упадет.

— Начинай!

Иванов и Султанов, как заколдованные, начали прилаживать зубцы к животу, поднимавшемуся и опускавшемуся, потому что бендеровец дышал. Двигался его ремень с желтой пряжкой. Пила увязала, потрескивала о шерстяную куртку.

И тут, как маленькая лошадка, громко завизжала девочка. Ирине самой стало страшно от этого визга. А визжала это она сама, сильно, долго.

— Папка! Папка! — кричала она, уже лежа почему-то на земле и что есть мочи дергая руками и ногами, отвернув лицо от травы, перемешанной с твердым, с камнями.

Потом все взбеленились, жутко всполошились, отца держали, обкручивали веревкой, сдернутой с поленницы, он отбивался, лицо у него было красное, как натертое снегом. Бендеровец стоял рядом и хмуро смотрел на кучку борющихся людей.

Вечером мама, всхлипывая, говорила тете Дарье:

— Еще неизвестно, что будет… Врач не признал психической ненормальности… А какой уж — мне ли не знать… По ночам не спит, кричит, весь как бешеный… А как распилили они тогда этого, Строгого, так он с тех пор уж весь не в себе… А тут Сашку убили — он его как сына принимал… Любил…

Но Ирина не понимала маминых слов. Она лежала в кровати, и ей было страшно. Страх так и не проходил с самого того часа, когда дядю хотели пилить, и до вечера.

И когда ей скоро сказали, что папа еще не вернулся из гор, но скоро придет, а он не приходил, ей тоже было только страшно, а не жалко папу.

Через три года, после смерти мамы, она стала жить с бабушкой; других детей отправили к маминому брату, и никто не знает, где они. Все семейство распалось, рассыпалось. Она перестала бояться всех людей, потому что весь страх, который был у нее в душе, перешел в это видение. Маленькой затянутой ранкой оно жило у нее в груди, но тонкая пленка, закрывавшая его, всегда готова была исчезнуть. И тогда видение показывалось. Но уже не растекалось на всю душу.

Вот баболька — добрая и умная. Но и она говорит, что Ире даже немного нельзя волноваться. А Ире хотелось бы этого. Но нельзя, больно.

Ирина встает и хочет уходить.

— Куда ты? Посиди, посиди. Ирина, посмотри, как играют, куда тебе спешить, — с виноватым видом упрашивают девушки, соседи по лавке.

— Не… мне нельзя… мне нельзя, — так же виновато говорит Ирина.

И уходит с площадки.

ВОЛОДЯ (Психологический набросок)

Сам я на войне не был и боя никогда не видел. Поэтому я боюсь, что совершенно не смогу передать впечатления, которое произвел на меня рассказ одного из моих старших товарищей. Впрочем, он и сам больше говорил не о себе, а о другом. Но все-таки попробую, потому что не могу оставлять это про себя, загонять в себя. Хотя, возможно, я и не скажу ничего такого, что мы уже сотни раз не слышали о войне.

После слишком затянувшегося заседания мы вышли на улицу. Было морозно, машины пускали по дороге облака удивительно четкого, как бы врисовывающегося в воздух белого дыма, люди бежали торопливо и эдак подсогнувшись; у каждого, наверно, мысль: «Скорей бы домой… морозец чертов». Нас было четверо, я самый младший. В голове после душной, маленькой аудитории, где к тому же недавно покрасили столы какой-то чрезмерно ароматной краской, было мутно и тяжело; время было позднее. Решив, что вечер все равно пропал, работать никто не сможет, мы постановили зайти «проветриться» в ближайший не то ресторанчик, не то кафетерий. От этой мысли все сразу повеселели, и разговор заранее оживился. Все стали вспоминать что-то заветное и задушевное, а Николай Николаевич сказал, глядя на проносящиеся стайки машин:

— Смотрите, как дымят на морозце. Как на фронте. Особую одну историю я запомнил с войны, до сих пор все не могу… М-да.

— А что? — спросили мы.

— Да нет, ничего, — сказал он. — Это надо долго и подробно рассказывать, а то не произведет впечатления. Внешне там не было ничего такого, чего бы все уже не знали о войне. Поэтому трудно рассказывать.

Говорил он ровным и плавным голосом, немного машинально, будто наизусть; и мы не обратили на его слова особенного внимания, сочтя их за обычный предресторанный трепчик. Именно то, что сидит в человеке слишком глубоко, часто выглядит неискренним, когда его переводят в слова… А может, каждый инстинктивно почувствовал, что «эту тему» следует сейчас отставить: у нынешнего человека, особенного пожилого, слишком много накопилось тем, о которых не поговоришь в компании, и все давно привыкли к таким мгновенным обходам и умолчаниям. Как бы то ни было, разговор перебросился на другое, и мы забыли об ужасах Николая Николаевича. Но он после этого и по дороге, и уже в самом ресторане, где мы «абонировали» уютный стол в самом углу, все помалкивал и выстревал из общей беседы, кряхтел, дымил папиросами. Мы, конечно, не очень от этого волновались; мало ли у кого какое настроение. Но скоро он, пыхтя и задумчиво глядя в одну точку мимо меня (который сидел рядом), сказал:

— Братцы. Все-таки я думаю вам рассказать ту историю, помните, про атаку… Вот не могу отделаться, — хмуро, грубовато добавил он. — Понимаю, что пора забыть, а что делать?

Мы серьезно и молча уставились на него, ожидая рассказа и без особых пояснений понимая его настроение… Николай Николаевич был среднего роста, лысоватый сверху человек сорока лет, с крупным лицом, мышцы которого были теперь слишком уж дряблы и рыхлы, большим и толстым носом, кротиными глазками, которые сейчас грустно глядели в одну точку.

— Я тогда был парнишкой и попал в партизанский отряд: в моем селе оказались немцы, — заговорил Николай Николаевич. — Это недалеко отсюда, там вот, между Калугой и Орлом, подальше Мценска. Эти «омчанские» как раз рядом, а мы уже другие, никакие. Сейчас во мне уже ничего деревенского не осталось, да я и был-то сыном городской учительницы, которая поехала в деревню вслед за мужем (моим отцом), когда организовывали политотделы. Отец в политотдел, а она учительницей, в райцентр. Но это все неважно; так я до утра не расскажу.

Отец остался районным работником, потом его взяли в армию, сразу же убили летом, а мы с матерью не успели уехать, она как раз заболела воспалением легких. И потом лежала при немцах. А меня один там знакомый отца, партработник, забрал к себе в отряд. Я там, конечно, особенно не воевал, просто помогал чем мог.

Раз мы идем с одним дядькой по лесной дороге — не помню уж, зачем мы шли, но шли вдвоем. То ли и правда так было, то ли я это уже потом домыслил, спутал с другими днями, дорогами, но мне помнится, что мы шли по кромке леса. Дорога пролегала вдоль этой самой кромки, так это, за первыми двумя-тремя рядами деревьев. Справа сосны — молодые, лет по пятьдесят, эти вот, как их, мачтовые — прямые, внизу без сучка и задоринки, красные, веселые такие сосны; слева, между лугом и лесом, травка, прошлогодние листья, за деревьями луг. Большой луг, весь зеленый, солнце, небо. Вот запомнил, а! А может, это я уж теперь, когда нас напичкали фильмами, где природа и война и война противоречит природе… Да ведь в чем ведь вся и соль: ведь и правда противоречит! Вот мы уже стали какими-то такими, что нас уже ничем не проймешь. Мы уже все знаем, все на свете знаем. Природа — ну да, война — ну да, да здравствует мир и дружба народов. Но что интересно, деревья, лес, природа, когда с ними остаешься один на один, каждый раз и теперь заново действуют на душу — так свежо, словно б и не было фильмов. Ну, ладно. Идем мы и вдруг смотрим, впереди на дороге человек — идет навстречу. Он нас увидел, и мы его увидели. Он вышел из-за поворота, метрах так в семидесяти от нас. Мы стоим, и он стоит — думаем, то ли бежать, то ли еще что. У нас одна на двоих винтовка старая, кольца болтаются, но ничего, стреляет — у него, смотрим, в руках ничего нет. Постояли, постояли — он пошел к нам. Видим — наш, русский солдат, только без сапог и без ремня, голова замотана — не бинтом, а вроде портянкой, что ли. Идет босиком. Дорога песчаная, песок такой белый, сухой, сыпучий, ноги у него едут, расползаются в разные стороны. Мы стоим. Подходит: «Здорово, ребята. Я к вам иду из Князева». Мы смотрим — нам ясно, из окружения. Это потом стали говорить — то да се, почему, отчего, а тогда не спрашивали. Ведь глядим — человек: пальцы в мозолях, гимнастерка с его собственного плеча и почти уж желтая; эти дурацкие штаны мешком, с мотней, солдатские, — сползают. Знаете, как тогда все воспринималось: одни эти расейско-солдатские штаны — он их эдак поддергивал, неудобные — лучше паспорта. Лицо все красное и бурое — это как раз после лета, сентябрь — типичное такое нашенское лицо. Простое, обычное. Эдакое губошлепое, толстогубое, нос загогулиной (хотя и не очень здоровый и толстый, в общем, не то что у меня); немного скуластый, русый, глаза голубые — в общем, малый наш, чего там. Его звали Володей. Повели его к командиру и все такое. Потом уж в отряде узнали, что он в одиночку пробивался из окружения. Патронов не было, винтовку бросил, оставил только штык. И вот дошел до Князева — это его родное село: перед войной женился и работал — тоже учителем. В селе стояли немцы. Он там не задержался и дня, а в отряде, особенно первые недели, часто ходил как «чокнутый» — сказали б теперь. Потом он несколько отогрелся, но так, по-моему, никому и не открылся… Ну, тогда много было таких. И вроде бы немцы не очень так уж и шуровали в том селе — по крайней мере, слухов не было… Вообще-то, мне кажется, самое ужасное в войне — сознание, что все возможно, «все дозволено». Люди, которые были под немцами, рассказывают, что когда те вели себя мирно, то было даже страшней, чем когда стреляли и так далее. Страх и сознание, что в любую минуту с тобой могут сделать вес что угодно, хуже смерти. Смерть что? Был, и нет.

Тот эпизод я запомнил, конечно, еще и потому, что тогда был первый бой, в котором я участвовал. Первый и последний, потому что потом меня отправили в тыл. Но зато уж бой настоящий, это уж вы мне поверьте. Недавно я встречал наших бойцов — все в один голос говорят, что другого такого не было. Помнят и то, как вел себя Володя. Кстати, может, он и теперь жив — просто, не имею о нем известий. Фамилию его никто не знает — он недолго пробыл в отряде. Много бывало таких людей: пришел, промелькнул — и где, бог весть?

Этот Володя с первых же недель хорошо зарекомендовал себя. Правда, близких стычек с немцами не было, но все как-то сразу увидели, что человек стоящий. Поэтому в том бою ему поручили очень важную роль. Ему полагалось с пулеметом «отвлечь на себя» большую группу немцев, а в это время другие должны были зайти во фланг и с тыла. Черт его знает, как теперь вспоминаю — легкомысленно и чисто по-русски все это у нас делалось. Почти незнакомый человек, не знают, что и как, — и такое задание. Хорошо еще, что он… но не буду забегать вперед. И я, мальчишка, пацан, маменькин сын, оказался рядом с ним на таком задании — как это можно было допустить? Как я жив остался? Кажется, я ему принес горячего супу в котелке и какие-то «последние наставления» от командира — был у нас такой Михаил Петрович — да так и остался с ним, из мальчишества.

Бой был перед рассветом.

Лежим мы с Володей у пулемета. Тут вам надо поотчетливей представить эту местность. Ну, как вам сказать. Это на выходе из леса, метрах в ста от опушки. В наших палестинах леса стоят не на ровном, а так это — с горки на горку, из овражка в овражек. За опушкой открытое песчаное место — тоже немного поднимается, если считать от нас — там такой мелкий соснячок, оттуда, из-за взгорка, идут немцы. Дальше уже крупный, настоящий лес, смешанный: сосны, осины, редкие такие березы, как помню. В лесу в этом от опушки тоже начинается ложбина, а вот уже на другой стороне этой ложбины, на верху ее противоположного «ската», лежим мы с Володей, с пулеметом. Понятно или нет? Деревья на опушке редкие, видеть можно далеко. Еще когда немцы появятся на том взгорке, на песчаном открытом месте, где сосенки, мы их заметим. А они нас нет, конечно. Потом они немного пройдут по ровному и начнут спускаться в ложбину — все у нас на виду, мы же сверху. Когда они будут на дне ложбины, тут их и надо накрывать.

Лежим, остается уже немного. Лес выходит как раз на восток — так получилось, что немцы шли на нас с востока! Между деревьями сереет; роса. На небе появляется розовое — розовые полосы вдоль всего неба; такие у нас зори. Холодно, оба в фуфайках. Дело в конце сентября — начале октября, вот так. Кругом деревья еще с листьями и все такое. Помню, я рассматривал пулемет — наш, армейский, с круглым диском, РПД. Лежу на земле, подо мной сучочки, трава, кустишки костяники — твердые, вроде иголок листики, красные, уже сморщенные ягодки. Муравьи. У меня противогазная сумка с хлебом и запасным диском и ракетница. Володя дал мне ее, чтоб я, когда надо, как следует осветил лес, чтоб немцев было хорошо видно. Володя рядом. Помню, лежит в своем ватнике на животе, руки сложил под подбородком, смотрит в землю. Перед самым носом — приклад пулемета. У меня настроение, конечно, нервное, но описать его сейчас не могу, слишком много времени прошло. Да не в этом дело.

Было условлено, что наша ракета и «вторая стрельба» и будет сигналом для атаки отряда. Отряд залег сбоку, метрах в ста пятидесяти от нас, в сосновом леске, который так вот, эдак мысом выдавался вперед от общей, от основной опушки.

Ну, не буду вас манежить. Когда немцы — их было в общей сложности взвода два — появились из-за того, из-за дальнего бугра, где лесок (мы уже заранее знали, что они так пойдут: свернув с дороги, которая под тем бугром, больше идти некуда. А сама дорога сворачивала в деревеньку, бывший кордон), Володя сразу дал несколько коротких очередей. Они, конечно, легли, а потом стали быстрыми, суетливыми перебежками спускаться к опушке, стараясь поскорее попасть к нам в лес — в наш лес, где мы лежали.

Я очень испугался. Это непередаваемое чувство — когда на тебя движется цепочка врагов, они хотят тебя убить — это подумать только, убить! Это как во сне, когда за тобой гонятся; только тут не проснешься! Ох, запомнил я, да… а перед нами только этот хлипкий, слабый, старый пулемет с поцарапанной ствольной коробкой, с прикладом, от всяких непогод покрывшимся трещинками, с громоздким магазином — этакий блин сверху. Черт его знает, то ли это все сработает, то ли нет. Правда, Володя уже дал несколько очередей, но мне показалось, что на последней очереди с пулеметом что-то стряслось, он как-то странно хрюкнул и будто проглотил язык во время разговора. Володя, кажется, тоже что-то заподозрил: протянул вперед руку, хотел откинуть крышку ствольной коробки, но раздумал: защелка сильно брякнет, а немцы уже близко, шуметь и слишком «конкретно» обнаруживать свое местоположение уже не стоит. Впрочем, он-то, может, совсем и не сомневался — со страху чего не почудится… Лежу я, то есть мы, а фрицы уже в нашем лесу. Один за другим вбегают — и сразу падают в траву у опушки. Представляю их облегчение: в лесу… безопасней… Серые такие фигуры, угловатые каски на фоне неба, стрельба из автоматов… И вот эти несколько минут я особенно запомнил. Немцы вскакивают и по очереди, по одному, по два, перебегают вниз, на дно ложбины (при этом все стреляют вверх, в нас). Вот уже все перебежали — лежат там, кто где. Вокруг еще темновато, серо, но все равно видно. Серые фигуры лежат. Уже близко совсем — метров пятьдесят, внизу. Вдруг среди них какая-то команда — и вдруг они все — представляете, все! то перебегали по одному, а то все — встали и пошли на нас вверх, цепью. Тут я заколотил Володю кулаком по спине — «Да стреляй же, стреляй!», — и тут я увидел его сбоку. Он и так был немного скуластый, а сейчас на челюсти бугор, будто за щекой подшипник, и по щеке перекатывается — от скулы вниз. Ну, не умею описывать. Я так ясно и близко увидел его лицо сбоку, и так как-то неожиданно увидел, хотя он все время был рядом, — что запомнил. Ресницы у него почти сошлись, глаза блестят как лезвие, режут. Держит одной рукой снизу приклад, другая — с пальцем на крючке; ни звука и не поворачивает ко мне головы. Я опять вниз — батюшки! Они уже вот они! Вот они! Серые мундиры, ремни, автоматы, каски углами; хрустят, потрескивают веточки под сапогами, как на огне. Посредине, прямо против нас, идет молодой немец — без каски, волосы русые, лицо чуть курносое, но не по-нашему, а как-то по-ихнему, как-то неправильно курносое. Вид безжалостный, зверский, жуткий. Длинный, тонкий, и смотрит… прямо на меня! Как я не заорал благим матом, не пойму! Тут я зашептал: «Стреляй же, стреляй, Володенька! (так и сказал «Володенька». Пацан, а такое ласкательное). Стреляй, Володенька-а-а». Помню, слезы градом, и хотел я его даже обнять за спину, как бы улестить, что ли, чтоб он стрелял. Но он как-то дернул всей спиной, и я отстал… Командир потом рассказывал, что и он в этот миг, когда немцы без звука полезли вверх по склону — шаг, другой, — а мы молчим, — что и он уже не выдержал и дал своим команду уходить, незаметно отступать в глубь леса: «Не стреляет наш пулемет, мать перемать. Видно, конец. Или сбежал он, что ли?..» Когда немцы были шагах в двадцати — перед нами цепью маячили человек пятнадцать — двадцать, — Володя вдруг вслух — не шепотом и не громко, а просто вслух — сказал: «Ракету». Я полуобморочно и почти уже бессознательно выхватил из-под себя ракетницу — длинный такой пистолет, — про которую давно забыл, и, подняв руку, нажал спуск. В руке хлопнуло, потом зашипело, сделалось светло, светло эдаким мертвым, мертвецким, зеленым светом. В тот же самый момент, когда я выстрелил, или через мгновение — потому я и запомнил шипение и прочее, — у меня под ухом будто бомба взорвалась, так мне тогда показалось: Володя начал стрелять. Сначала была длинная, жуткая длинная очередь. Молодой немец, который шел прямо на меня и, казалось, видел меня, еще продолжал идти, когда другие вокруг него уже падали. (А упало сразу несколько человек: это был так называемый «кинжальный огонь» — одно из самых страшных зрелищ полурукопашного боя.) Этих других, падающих, я видел как бы краем, углом глаз: я смотрел на молодого. Но вот и он, идя, как будто поперхнулся чем-то; мне даже кажется теперь, что я слышал его хрип, подобный долгому, икотному и мучительному рвотному движению. Он схватился двумя ладонями в том месте, где солнечное сплетение, — я запомнил напряженные кисти рук, наложенные одна на другую, — запрокидывая голову, искривил шею, будто ему поддернули ее веревкой вверх, и посмотрел в небо. Я страшно отчетливо помню этот его взгляд, выражавший только боль и страдание и какое-то дьявольское непонимание, непонимание и покорность внешней силе. Изо рта у него двумя струями потекла кровь, русые, вероятно мягкие, молодые волосы пухом рассыпались по лбу. Все это я увидел, и он упал лицом вниз, именно прямо ударившись лицом о землю; больше я его не замечал, потому что смотрел уже на других. Другие продолжали падать и корчиться, биться на земле; их лиц я не различал — я видел только шевелящиеся, изгибающиеся получеловеческие комки, массы на некотором расстоянии друг от друга. Человеческими их уже нельзя было назвать: во всех движениях падающих было что-то не наше, нездешнее, больное и как бы искусственное. Не тронутые пулями поворачивали и огромными прыжками бежали вниз по склону. Мельком я заметил, как повернули и другие, те, что были сбоку и подальше от нас, — второй их взвод. Послышалось разноголосое «ура», вернее, одно «а-а-а… а-а-а… а-а-а…». Этим криком люди как бы подбадривают сами себя, это как бы условный знак для переведения человеческих отношений из человеческих — в какие-то другие, в какой-то иной ранг, на какую-то ступень, лежащую вне всего людского… это отряд, начавший было отходить, бросился вперед из укрытия. Немцы что-то тоже остервенело орали и вопили на своем языке. Одни из них убегали, другие плюхались между деревьями и отстреливались… Но это там, поодаль; а «наши» немцы — все бежали, бежали дико, без оглядки, прыжками; в их беге был дикий, первобытный, суеверный страх, будто они увидели собаку Баскервилей или Летучего Голландца. А пулемет все грохотал, грохотал, грохотал. Я взглянул на Володю. Это я описываю долго, а вообще все это продолжалось несколько секунд. Свет ракеты еще не успел окончательно погаснуть, и в ее зеленом сиянии лицо Володи показалось мне ужасающим. Его губы, обычно такие полные и пухлые, были ввернуты одна в другую и, наверно, почти расплющены, узкие глаза не двигались, щеки сморщились от сжатия губ, все лицо было безобразным, как бы рыдающим и в то же время неподвижным. Его палец цепко прижимал к скобе спусковой крючок, пулемет стрелял непрерывно, его металлический корпус весь дрожал и бился, как в ознобе, бегущие немцы продолжали падать, как срезанные серпом: Володя бил с дьявольской меткостью, то и дело разворачивая дуло по полуокружности и в то же время успевая схватывать и каждую отдельную цель. Неожиданно для себя я взял Володю за плечо и начал тормошить, царапая ногтями пропитанный старым машинным маслом, замызганный ватник, под которым напрягся бугор его плеча.

— Володя, хватит… Хватит, Володя, хватит, — повторял я, скуля и плача. Но он не поворачивал головы и вообще не обращал на меня внимания; моих прикосновений он не чувствовал.

Наконец немцев перед ним больше уж не стало. Он еще стрелял некоторое время. Потом он вдруг будто проснулся, будто выключился из некоего беспамятства, бреда, безумия; это почти физически ощутилось, как пробуждение. Он вдруг как бы вздрогнул, чуть мотнул головой вверх, что бывает, когда человек клюет носом где-нибудь на заседании, вроде нашего нынешнего; моргнул (а до этого у него ресницы были неподвижно сведены, и он не моргал). Он отпустил курок, пулемет умолк. Еще некоторое время он лежал, держась за приклад и курковую скобу, словно не понимал, «где и что», водя вокруг проснувшимся и действительно словно бы сонным взглядом. Я молча и боязливо лежал рядом и сбоку смотрел на него. Он грузно поднялся и пошел прочь, назад от пулемета, в глубь леса. Вдруг он остановился, словно бы подумал, уселся под сосной, сцепив руки на коленях, раздвинув неуклюжие подошвы сапог, которые были ему велики. Он мутно смотрел в одну точку. И вдруг он упал, будто бросился зачем-то, ничком на землю, раскинув руки и отвернув лицо в противоположную от меня сторону. Я подбежал к нему. Его тело громоздко и трудно вздрагивало. Не могу сказать, что это было — плач, стон, истерический припадок. Уж наверно, все вместе. Так он рыдал минуты полторы, а я стоял над ним, не зная, что делать. Неожиданно его вздохи еще больше углубились, как бы набрались силы; они все крепчали и крепчали, и, казалось, он готов умереть или разорваться на куски. Мне было жутко, страшно, но я не мог отойти от него. Не отрывая лица от сырой земли, от травы, он ударил по земле раза два или три обоими кулаками по очереди, ударил сильно, напористо, и сказал сквозь гримасу:

— Наташка. Наташка!..

И снова стал биться. Так продолжалось еще минуты две, потом он начал затихать. Я как мог поднял его под мышки и усадил под сосной. Минут десять он сидел, вытянув ноги в этих своих огромных сапогах, прислонившись к неровному стволу и неестественно, как у тех падающих, наклонив набок голову. Лицо у него было молодое и очень осунувшееся за ночь, почерневшее. И я не забуду его направленных мимо меня, совершенно неподвижных, по-собачьи тоскливых глаз.

— Что же произошло с его женой? — перебил я Николая Николаевича.

— Так и не знаю. Через день меня отослали на Урал. Но я не об этом хочу сказать; ты, дорогой, слушай.

Мне теперь неизвестно, где он и живет ли на свете. Но иногда вот ноет душа, как к плохой погоде… Как у него сложилось?.. И не могу забыть это безумие… эти чудовищные минуты, когда люди… ну, вот. Конечно, я понимаю, я все понимаю… а все-таки вспомнишь — и становится страшно неизвестно чего… У Володи тоже был чуть ли не первый его бой… Да́ вот, неизвестно чего. Не самого боя, даже не самого этого Володиного ожесточения, а… не знаю. Вспоминаешь, и страшно… в общем, не могу я все это… И что это, правда, стало с его женой… этой Наташкой, женщиной… что́?..

Мы сидели, уныло задумавшись.

— М-да. А не пойти ли и по домам. К женам, пока они целы, — «по-мужски» пошутил Павел Никитич, уж не очень молодой, но еще кудрявый балагур, и тут же сам подвернул губу и почесал в затылке, будто громогласно брякнул на похоронах, что покойник любил выпить.

Я переглянулся с четвертым — с молчаливым блондином Петрухиным, который страдал из-за фамилии и которого потому и звали всегда по фамилии.

На Николая Николаевича никто не смотрел.

Посидели несколько минут и разошлись восвояси.

ЧУВСТВО

1

Жара наступила раньше времени, и это не радовало.

К широкому дому конторы с надорванным треском подъезжали мотоциклы. Прыгая по причудливо засохшим колдобинам, они закруглялись у крыльца, оставляя медленно провисающее полотнище пыли. Его как бы подхватывали другие.

Люди, приехавшие из летних лагерей, из дальних бригад, слезали с затертых, жирно лоснящихся под прямым солнцем сидений; откинув забросанный острыми комочками сухой грязи, потрескавшейся на дорогах, клеенчатый полог, вылезали из шатких колясок.

Но, выйдя, они не знали, что делать. Привалившись к заборчику, они сидели на земле под доской показателей, где маячило меловое по коричневому: «7,5… 8,1…», обивали сапоги на крыльце, сгрудились на жидкой лавочке в тени стены. Те, кому не надоело нудное белое солнце, кучками и вразброд ходили по площади; ее пустое пыльное пространство было разбавлено светлыми пятнами рубашек и мозаикой платков, платьев. Изредка проходил потный человек в черном шерстяном костюме со следами сундучных складок — из тех, что отвечали за митинг или собирались выступать.

Митинг был объявлен на двенадцать, но до сих пор не начинался. Впрочем, это никого не беспокоило. Он должен был происходить вон там, по ту сторону площади, у памятника убитым на войне.

В ограде этого памятника стоял деревянный ребристый обелиск, свежекрашенный в голубое. К нему была прибита табличка с надписями; перед ним, чуть приподнятая по направлению к входящему в ограду — как бы привстав на локтях, чтобы посмотреть, кто идет, — лежала длинная плита, по форме напоминающая широкий гроб, со всех сторон обложенная цветами — больше всего ромашками: белое с желтым, белое с желтым, белое с желтым. Клумбы внутри ограды зеленели, белели, краснели и тоже были приведены в порядок: обставлены побеленными кирпичными половинками углами вверх. Дорожки в ограде были посыпаны ярко-желтым, еще слипшимся в кучки и холмики, не распавшимся в песчинки песком, сама ограда обильно побелена свежей, бугорочками застывшей известью.

Андрей Велембатов, слегка уже того, сидел на тоненькой лавочке внутри ограды рядом с двумя мужиками, толковавшими о преимуществах махорки сравнительно с кутаисским самосадом, внешне слушал их разговор и где надо кивал и мычал, а по сути смотрел кругом и думал о своем. Ему очень нравилось, что люди готовятся к митингу, что песок, побелка, трава и цветы — свежие, новые, что в ограде и вокруг толпится народ, молодежь. Правда, он, как и другие, сегодня утром много ворчал, что все не как у людей, что праздник — не праздник (он уж и забыл, о чем именно он это говорил, но говорил ведь); правда, ему не нравилось, что лица… не те, что следует. Вон напротив на лавке — Люська Страхова; лузгает жареные семечки. Плюет за ограду, и то молодец, но что ей митинг? Что война?.. Андрей уже знал, что такие мысли нельзя высказывать ребятам, девкам вслух — начинают брыкаться, морщиться, обижаться: «Ну что мы, в чем виноваты?» Но все же. Сидит, платье как подсолнух — как же, техникум, то да се — морда румяная, брови черные, под глазами сине — и… вот что́ «и», Андрей не знал.

Он не знал, какие претензии имеет он к Люське Страховой, к ее подругам — таким же разноцветным, сидящим тут же на лавках, бродящим между клумбами. Что он к ним имеет? И даже не только к ним, к молодежи — тут вроде ясней, тут что-то можно и придумать, — а и ко всем, ко всем вообще людям, собравшимся вокруг, стоящим кучками, вдвоем и поодиночке в ограде и рядом с ней. Кто смеется, кто хмур, кто задумчив, кто болтает с соседом, а Андрей вот сидит, смотрит на них, на песок, на обелиск, и ни с кем не говорит, и что-то имеет против них… или не против них? Или он это чувствует потому, что он тут один? И что же он чувствует? Что же, что же он чувствует?

Если бы Андрей был чуть подогадливей, он знал бы, что и многие, собравшиеся тут, — чувствуют то же самое… неизвестно что. И не могут это сказать друг другу… Но он чувствовал сильнее…

Тихий говор, смех, лузганье семечек, повизгивание девчат наконец были прерваны появлением парторга Петра Григорьевича в полосато-коричневом, стародавнем костюме — на широких брюках пух и ворсинки, — в белой в полоску рубашке с пепельно-серым, военным галстуком — и еще каких-то людей в темных костюмах и светлых рубашках. Тракторист Сашка Бездомных, в расстегнутом до пупа комбинезоне — грязная, влажная майка — и с изжелта-выгоревшими кудрями, как-то тоскливо, уныло оттенявшими красное лицо, поталкивая перед собой коленкой, нес за этими людьми маленький стол, заранее накрытый красной материей. Полминуты люди в костюмах, собравшись в кружок, говорили между собой, а Сашка стоял за их спинами, держа стол на весу. Но вот ему указали: ставь, мол, чего же ты. Он поставил стол между плитой и обелиском и плотно, веско поупирался в него ладонями — прочно ли. Народ со всей площади стал подтягиваться к ограде. Рядом на столбе вдруг с полуфразы прорвался динамик — пошла какая-то легкая музыка, треск и шум. Сама эта музыка Андрею не нравилась, но то, что она играет, он одобрял — пусть играет, пусть народ… веселится. Пусть… знает. Но что же «пусть знает» — Андрей не мог бы сказать. За столиком совещались, листали бумаги; Петр Григорьевич поднял усталое, смуглое лицо и озабоченно прошелся взором по лицам близстоящих: смотрел в последний раз, здесь ли заранее назначенные ораторы. Митинг вот-вот должен был открыться.

И тут в народе началось шевеление, беспокойство. Казалось, все то неопределенное, смутное, ноющее, что сидело где-то внутри Андрея, что сидело где-то внутри людей, вдруг выплыло, вышло наверх, стало чем-то живым и ясным. Шевеление нарастало; за оградой было еще не совсем понятно, в чем дело, люди за столом подняли лица, вопросительно смотрели поверх голов — а многие стоявшие сзади уже откалывались от толпы и бежали по боковой улице мимо фундамента строящегося клуба. Наконец, кто-то и внутри ограды произнес это слово — «горит».

2

Усадьба Степана Петровича Бессеменных располагалась на перекрестке больших улиц, на углу, ближнем к конторе. Горела времянка, бывшая самым угловым из всех строений. Для усадьбы это было, может, и лучше — тем более ветер тянул от дома, — но через перекресток стояли дома с соломенными крышами, и огонь угрожал всему «порядку».

В сушь и в праздник можно было заранее ждать чего-то такого, и все же пожар, конечно, застал врасплох. Ни сами хозяева, ни соседи вовремя не засекли огонь, а когда хватились, — гудящими, быстро струящимися по ветру красными душными волнами были подхвачены стог сена, стоящий рядом с времянкой, еще один маленький стожок рядом с уборной, уборная и сама времянка — большой дощатый сарай, крытый соломой.

Пожар продолжался уже полчаса, и тем, кто был поблизости, все происходящее внушало не только страх — его, кстати, почти и не было, — но и иные, противоположные чувства. Во-первых, люди, как это всегда бывает, невольно чувствовали величие и красоту огня, но дело было не только в этом. Традиционная целеустремленность, дружба и спайка, которые проявляет русская деревня во всякой беде, соединились сегодня с тем чувством, которое с утра испытывали Андрей и многие другие, которого они не умели высказать, выразить и которое требовало выхода. Нервный, дрожащий, призрачный дневной огонь и борьба с ним лучше всяких слов выражали это чувство.

Неровные, бледно-оранжевые в свете желтого солнца, перемешанные с черным и серым дымом вихри и волны, обхватив всю соломенную крышу, стойки и стены времянки, стога и теперь уже и прислоненные к забору бревна, отчасти и сам забор, словно борясь с ветром и негодуя, бурля и прыгая, фыркая на него, в то же время и подчинялись ему и тянулись к углу улиц, рассеивая вокруг отчаянный, давящий жар и дальше — плотную духоту. Такая огромная масса огня для глаза была непривычна и производила впечатление, будто горит обыкновенный костер, разложенный какими-то нормальными людьми, а только все вот мы — окружающие пожар — стали вдруг маленькими и ничтожными, вовсе не людьми, а какими-то зверьками, жуками, мечущимися, стоящими и ползающими вокруг костра. Но такое ощущение было только у тех, кто подходил или стоял, наблюдая, вокруг.

Андрей тоже подходил. Беспокойство, которое он испытывал, по мере приближения к огню постепенно не сменялось, нет, а как бы само обращалось в цельный задор и радость драки, опасности… Но он только подходил, подходил…

Зато большинство людей не стояло и не подходило, а работало, и они-то принимали огонь как реального, бойкого и живого противника, равного им по силам или даже и сильнее их, но такого, которого все равно, так или иначе, надо победить, и это и будет сделано.

По движениям людей чувствовалось, что вот этот исход — будет сделано — не только не вызывает сомнений, но и само собой разумеется, неизбежен. Между тем дела были плохи.

Работали в основном те, которые прибежали первыми. Это были люди, вместе строившие дом Степану Крутишкину: они сегодня как раз кончали, и Степан в честь праздника и завершения дела должен был к вечеру угостить компанию. Поэтому естественно, что работа шла споро и в лад, и дым и огонь заметили не сразу; но заметили.

Сейчас все они уже полностью вошли, включились в новое — еще более суетливое и хлопотное, чем отделка готового дома. Но бороться было трудно. Во дворе между домом — пока еще не тронутым огнем, ветер спасал — и огородом был колодец, но он глубок, да и проку мало от ведер. Ручка непрерывно, тревожно и бешено гремела цепью, на которую уже было навешено не ведро, а легкая бадейка с растресканным обручем, наскоро стянутая еще и веревкой; все это, бадья, веревки и прочее, появилось как-то сразу и будто из-под земли. Вокруг колодца столпились люди; сразу образовались лужи и грязь, все оно месилось ногами в новых сапогах, штиблетах и туфлях на каблуках. Двое быстро выворачивали бадейку — из боков которой фонтанами била вода — разливали по проворно подставляемым ведрам. Не успевала бурно выплеснутая вода хоть чуть успокоиться в узком ведре, как его плотно и крепко хватали, почти по воздуху, но ни капли не расплескав, швыряли по цепочке от человека к человеку, протянувшейся к времянке; последний плескал ведро на стог, шипящий и дымящийся сбоку основного пожара. Стог полудогорел, полупотух от воды; он был черен и жарок, извергал вверх и в стороны пар и пепельный, въедливый дым; под черной трухой еще сверкало, трещало и прыгало красное, оранжевое, живое. Но черное и серое покрывало его все больше; на совсем черной соломенной трухе все гуще оседал невесомый, воздушный серый пепел.

Но это стог, а сама времянка продолжала пылать. К ней тоже бегали с ведрами, но выплескиваемая вода давала лишь легкий, жалкий, эфемерный вспых — пуф! — будто на красную печку плеснули из заварного чайника. Дымок, три воздушные кольца в сторону — и все ведро, огонь как был, так и есть. Вскоре, однако, тоже неизвестно откуда, появился резиновый шланг с помпой. У колодца встали двое ребят, стали качать; третий — в копченой белой, праздничной рубашке — искусно направлял черный шланг не в самые бойкие, не в самые огненные места — там было все равно бесполезно, — а туда, где огонь был пореже. От этого и там, где горело сильней, кое-где постепенно становилось тише: огню не было поддержки сбоку. Шел круглый дым, живое и красное пропадало. Другие люди ловко подхватывали шланг сзади, помогали парню ворочать струю, с ходу и сразу угадывая его намерения и будущее движение… И все же огонь пропадал лишь там-сям, а в общем крыша горела вовсю. Стояли гул и крики, было тревожно, смутно и радостно. Вдруг со слабым в общем треске и гаме звуком упала дверь сарая, и на волю вырвалась пухлая, желто-розовая свинья в саже и с коричневыми ожогами. Она сосредоточенно понеслась прямо и ровно от двери, и люди перед ней деловито и без удивления расступились, как бы само собой пропустив животное дальше, в прохладный огород. Лишь кое-кто сквозь шум прокричал какие-то шутки. Часть крыши мягко и плавно лоскутом осела, провалилась вниз, обнажив черную солому, черные, жирно блеснувшие сажей под солнцем, пористые стропила и перекореженный жаром велосипед, еще висящий на костыле в углу под крышей; Ванька Стрыгин уже выкатывал из отверстия упавшей двери автомобильный скат, лежавший там у входа… Хозяин был шофер, он сегодня был в рейсе. Из домашних работали только жена и дети, дед со старухой… Дед был в ярко-синей рубахе, необычно взвинчен и резок, но точен в движениях; его лицо источало особую энергию, появляющуюся в некоторых медлительных и слабых людях только в таких ситуациях… Те, кто умел бы помочь, но не мог из-за нехватки воды, ведер, лопат и прочего (все, что возможно, было уж собрано и пущено в ход, за остальным побежали в дальние дворы, да и народу около огня толпилось столько, что и теперь уже, сбегаясь с разных сторон в одно место, к пламени, многие друг другу мешали), — эти люди угрюмо стояли поодаль и попусту не лезли. И Андрей стоял — не потому, что и другие, а сам не знал почему, — стоял, и все… и все. Без толку в ряды работающих затесался лишь молоденький журналист Алеша, который приехал в село «по надоям», но, конечно, прискочил на пожар и теперь жаждал острых ощущений. Он лез в огонь, и ему не мешали, даже иногда сторонились, пропуская вперед, но, в общем, и не обращали на него внимания. Дым, плотная жара, оранжевое пламя, спорые, плотные, сильные движения людей — все это восхищало Алешу, и ему больше ничего и не было надо.

Прошел слух — приехали пожарники. Машины не было видно — она остановилась на улице за домом — но все приободрились. Молодцы, команда: с того конца огромного села, из-за оврага, увидели — и вот уже здесь. Не очень скоро, но все же. Появился толстый брезентовый шланг, еще вялый и плоский; его тянул пожилой невысокий мужчина в обычном сером пиджачке, но в каске. Он бросил трубу на землю у стога и снова исчез за пылающей массой, что-то крича невидимому подручному. Скоро шланг начал толстеть и пыжиться; бах — ударила толстая, ладная, вспененно-белая струя. Несколько человек тотчас, не дав почти ничему пролиться впустую, схватили, направили белый шипучий, брызжущий паром и влагой, сияющий в солнце прямой водяной столб — на крышу; и тотчас в толпе раздался гомон, веселые, злорадные по отношению к огню вздохи:

— Она!

— Во!

— Это другое…

Сражение огня и воды на крыше шло теперь уж всерьез; струя как бы резко и хрустко выстригала из огненной шевелюры времянки плеши и лысины, и эти места лишь вспыхивали последний раз изжелта-серым, шаровидным дымом и как-то сразу и неожиданно начинали лишь тихо чернеть. Еще огонь бушевал, но стало ясно, что участь его решена. Тем более что мужчина в каске тянул уже второй шланг. От толпы, стоявшей на улицах, в огороде, тотчас же откололось несколько человек, не спеша пошли прочь: мол, чего теперь время терять, все, поглядели, все уже ясно.

Но для тех, кто был в самом пекле, ничего еще не было ясно.

— Война войной.

— Одно слово: День Победы. Попомнить надо.

— Как тогда, во втором, всем селом горели.

— Бог посылает память, — шло в толпе. В людях улеглись первые чувства; начали рассуждать, размышлять и сравнивать.

Чувство особого, странного беспокойства, владевшее с утра многими, почти у всех как бы разрешалось, разряжалось этим пожаром, этим огнем, будто нарочно «посланным богом», природой, некой судьбой.

Вдруг внимание толпы отвлек человек, пытавшийся сдвинуть с места тяжелый, длиннющий шланг и лезть с ним в самое пекло. Одной рукой — с другого боку пустой рукав пиджака плоско болтался поперек тела туда и сюда — прижав под мышку железную трубку с толстой скобой на конце, от которой тянулся назад ладно сложенный, как бы отутюженный брезентовый хвост, шатаясь направо-налево, он порывался войти в отверстие упавшей двери, в дым и гарь; шланг не пускал его и как бы насильно оттягивал назад, назад. Но человек все пытался ринуться с ним в огонь.

Это был Андрей Велембатов. Он начинал-то еще с утра, но на митинге был ничего, а как услышал «горит» — так, прежде чем спешить, добавил, шагом идя среди бегущих людей. Солнце и жар огня совсем его разморили, и теперь он был — того. Пытаясь ринуться в самый огонь, борясь со шлангом, он, наконец, не сбалансировал и упал на бок и на спину, мотнув ногами и подняв из-под себя пепел и паленый сор, взметнув дымок. Это было и правда у самого огня, и люди, которые сначала посмеивались над его усилиями, уже серьезней, но все же продолжая улыбаться — всем было ясно, что сгореть-то Андрею не дадут, — загомонили:

— Ну, хватит, хватит, возьмите у него. Хватит ему. С утра веселый.

Андрей приподнялся, уперевшись в черную труху своей единственной ладонью, бессмысленно смотрел покрасневшими глазами назад, на толпу.

Он понял одно — он делает не то, что надо, — что-то пустое…

Несмотря на возгласы из толпы, его никто не поднял, не тронул; работавшие его обходили, пожарник с двумя ребятами утянули шланг, всем было не до него. В таких ситуациях в людях в высшей степени обострено чувство реальной, а не мнимой опасности; Андрей был на самой грани огня, и все-таки не в огне, и вне досягаемости стропил и бревен, и работавшим достаточно было беглого взгляда на копошившегося внизу Андрея, чтобы одним махом оценить все это и больше уж не обращать на него внимания. Андрей приподнимался, пытаясь встать; никто ему не помогал; бывшие в сторонке снова начали слегка посмеиваться, но и из них никто не подходил: был момент того недолгого замешательства, когда каждый, зная, что дело «не смертельное», ждет, не сделает ли его кто-то другой. В серьезных же случаях, наоборот, вперед обычно бросаются сразу несколько человек…

Андрей оглянулся назад, на лица, и его ничего не говорившие, замутненные, отражавшие в себе лишь прилагаемые им сейчас физические усилия к тому, чтоб подняться, глаза вдруг быстро просветлели и изобразили вражду и злобу. Он смотрел на кого-то одного, не сводя глаз — обычная фиксация внимания у пьяного… Он вдруг увидел врага. Этот человек был враг. В нем была… причина. Все горит… все горит… и он, Андрей, ничего не может, не может, не может… И что это, что это, что за тоска, тревога… тоска? О чем?.. И вот он, враг. Вот он. Сейчас.

Большие черные глаза Андрея на смуглом приятном лице, оттененные прямыми, разметанными потными волосами, совсем уж бешено уставились на Степана Ивановича Бедратова — длинного, очень узкого человека в засаленном рабочем бумажном костюме и коротких, подрезанных под полубашмаки старых сапогах, который, заложив руки за спину и добродушно улыбаясь в аккуратные усы, смотрел, как встает Андрей.

— Смеешься… так и разэтак? — заговорил Андрей, не сводя глаз со Степана Ивановича, наконец встав и шагая к толпе. — Смеешься, сввволочь? Брата убил. Предатель, стерва, гад… так и разэтак. Смеешься? Ну! Стреляй меня! Брата немцам прода́л — меня стреляй! Ах ты…

Он подходил к Степану Ивановичу и наконец схватил его за грудки, слегка повисая на нем. Вокруг смотрели на них спокойно и не вмешиваясь делом.

— Андрей! Ты… пусти, я тебе… ты!.. — говорил Степан Иванович, беря Андрея за руку и, вывертывая, стараясь отцепить ее от своей рубашки. — Ты… брось, брось!..

— Ты меня не тыкай, а то сломаешь. Я те брошу, — горлом зарычал Андрей, начиная его мотать из стороны в сторону. — Я те сейчас… Староста, бургомистер-фашист еловый… За моего бррата…

— Брось его, брось, Андрей, — спокойно и обыденно, как говорят о чем-то, давно уже обсуждавшемся и выясненном между людьми, сказал кто-то сбоку и сзади. — Брось ты. Твоего брата не он убил, а немцы. Немцы стреляли.

— Свволочь!.. Пока я воевал! Кровь свою…

— Да не он, не он. Брось его. Брось за старое, — загомонили несколько голосов.

— Бедратов староста был хороший… конечно, бургомистер он бургомистер, но если б не он, постреляли бы еще больше народу. Хороший был староста, — охотно и добродушно-лениво пояснял какой-то дедок Алеше, ошалевшему от такого неожиданного оборота дел. Кругом еще бурно тянуло жаром, пламя трещало и словно бы лопалось под двумя мощными струями на затянутой желто-зеленоватым дымом крыше. Мимо, не обращая никакого внимания на двух схватившихся друг за друга людей, продолжали сновать огнетушители с ведрами, лопатами и шлангами.

— А кто старое забудет, тому два вон! — сразу откликнулся кто-то с другой стороны от Андрея; Андрей не видел ничего, кроме усов и широких выцветше-серых глаз Бедратова, но слышал все, что говорили. — Не он, не он… не о-о-он! Как не он? А кто жа? Виновен, он, да. Правильно, Андрей. Правильно. Попомни ему хоть сегодня.

— Чего болтаешь, чего болтаешь без толку? — тотчас послышалось кругом. — Суд был, все было, сочли — невинен. Чего зря на человека — в такой день? Ему легко было? Сами сказали, выбрали. Чего пустое-то… сколько лет уж забыли, ан нынче опять…

— Мы на фронте… кто вас знает… кто своих, кто чужих… так были ж, знаем… кто может знать, — неторопливо, как-то лениво пошло кругом; чувствовалось, что это и правда давно уж обсуждено и… как-то неразрешимо. Не в этом, мол, дело, не в том, мол, сегодня дело… Да и чего зря-то… чего зря. Большинство из говоривших считало, что Бедратов ни в чем не виновен, что «стреляли немцы»; некоторые возражали, но тоже вяло, будто речь шла о мелкой краже. Будто всем надоело. Но было и скрытое, усталое беспокойство… Журналист Алеша метался туда и сюда — каков матерьял! Пожар… фашист! Староста!.. — и ничего не мог утрясти.

— Заплутались люди, — привычно-философски вздохнул какой-то безбровый старик.

Переговариваясь между собой и окружив Бедратова и Андрея, люди, однако, все не разнимали их, а как-то задумчиво продолжали смотреть на обоих; недвижный жар и томление, душность, посылаемые на землю солнцем и потухавшей, трескучей крышей, казалось, вселились и внутрь людей.

Андрей, шатаясь из стороны в сторону и держась за грудки Бедратова, продолжал смотреть ему в глаза и мотанул его сильнее.

— Не виновен он, брось его, — тотчас сказал рядом с ним какой-то старческий голос. — А можа, виновен, да брось ты, Андрей. Што теперя, — добавил задумчиво тот же голос.

Смысл этих слов вдруг целиком дошел до Андрея. Они раскололи ярость на куски, один из которых оставался больным и красным, каленым, а другой, тоже больной, тоскливый, как-то похолодел, посерел, повис неярким камнем.

И тотчас в нем с новой силой вспыхнуло чувство, которому он не знал никакого названия. Это было дикое, дерганое, больное беспокойство, беспокойство, которое сегодня, в этот яркий, огненный, праздничный день, почему-то проснулось в нем с особой силой и вышло из самых глубин куда-то повыше. Беспокойство — о чем? Память, старая боль? Он не знал… Что-то… Что? Он поглядел на Бедратова. До этого ему казалось — сейчас вот, сейчас я расквашу, расплющу вот эту морду… Теперь эта злоба прошла.


…Люди постепенно расходились, как бы чуть сонные после напряжения зрелища; но в слабых улыбках, в негромких разговорах было, сквозило и словно бы облегчение какое-то… Этот идет, кинув пиджак на плечо, неизвестно чему слегка улыбается; движения умиротворенные и плавные, сапоги мерно скребут по пыльным неровностям колеи. Две женщины бредут, одинаково угнездив руки под мощными грудями, с «болезным», но, в общем, спокойным видом обсуждают убытки хозяев; трое здоровых ребят ухмыляются, вспоминая свинью, лениво толкуют, как Мишка прибудет из рейса, а тут… Все сочувствуют людям, но сходятся в том, что «что ж, ничаво, мал мала оскудеют, но Мишка-то — он не промах…» Толпа медленно и вразброд, вразвал — не то, что к пожару, — течет по улице вспять — к площади.

3

Андрей сидел за столом между двумя мужиками, уминавшими каждый по коричневой, пупырчатой, пережаренной и пересаленной гусиной ноге. Изредка они перебрасывались словами. На сердце у Андрея была обида — не на старосту-бургомистера, не на людей, даже, казалось, не на саму войну, а неизвестно на кого, на что — просто обида. Бывают же в мире такие дни, такие вот чувства… Да он ведь и в драку полез, по сути, не из-за брата, а так… не узнаешь зачем. И теперь… думал об этом. Еще ему было досадно, что пожар вот всех успокоил, а его, Андрея, нет… нет. И дело не только в драке, не только в пожаре…

Лавка была твердая, стол некрашено-струганый, мытый со скоблением, с толстыми щелями; Андрей хотел бы прилечь на час, но сидел, взяв голову в ладони, и смотрел в щель на столе. На полу сквозь щель виднелись окурки и скользкие косточки от гусей.

За столом стояли гам и чад. Люди давно уж развеселились как следует. Горело в честь праздника электричество — механику на движке обещали к рассвету «награду», — свет отблескивал на разных гладких плакатах и фотографиях, пришпиленных на стенах, посверкивал на иконе напротив. Плавали, плавали клубы дыма. На столе перед Андреем стояла миска со скользкими, гладкими, мелкими маслятами с ловко обрубленными ножками, голубая тарелка с малосольными огурцами и мягкими, расквасившимися маринованными помидорами, кислая капуста, чугун с рассыпчатой дымной картошкой, сковорода с яичницей, густо перемешанной с прозрачным, капельным салом. Андрей чувствовал, что, кажется, снова хочет есть. Он потянулся, налил. Съел — одним глотком — соленый помидор и почувствовал, что есть все же не хочет. Эх, ты… Выпить еще? Что же, что же… эх. Андрей посидел, держась за щеки ладонями, и начал выкарабкиваться с лавки назад. Странное беспокойство, тревога вновь без всяких причин забирали Андрея.

— Ты куда? — спросил его сосед, тяжелый и грузный Ванька Ляпин.

— Пойду… Мне надо, — сказал Андрей и, выйдя из-за стола, ощутил, что снова он хоть и пьяный, но не очень. Не пьянеет он последнее время как следует. — Уйду.

— А… — сказал ему Ванька, снова полезши за дальним гусем.

Андрей, чуть шатаясь, пошел к двери, шагнул за порог.

— Ты куда? — спокойно, но вроде и обиженно спросил, попадаясь ему навстречу, хозяин с еще двумя «гранатами» в одной руке, коренастый мужик с умным, хоть и пьяным взглядом.

— Пойду.

— Прогуляться, что ли?

— Не… Пойду.

— Совсем?

— Совсем.

— Ты чего? Не нравится, что ли?

— Да не… Пойду я. Пойду, — повторял Андрей, порываясь пройти мимо хозяина.

Что-то было в его поведении и взгляде, что заставляло хозяина, оставаясь внешне спокойным, однако и не хотеть, чтоб он остался, и в то же время и удерживать его.

— Нельзя ж обижать, Андрей. Праздник, гости. Столько ведь лет победы. Дом достроили, огонь потушили. Что же будет, если все разбегутся? Думаешь, ты один… чувствуешь? Ты тут желанный, хороший гость. Сиди. Пойдем, сиди.

— Не… пойду. Пойду я. Мне надо.

— Куда тебе надо? Пойдем сядем. Пойдем.

— Не… не… мне надо. На-а-до.

Андрей прошел мимо хозяина и шагнул в темноту и тишь. Песни, и свет, и гам, и чад одним ударом остались позади. Впрочем, по всему селу где-то пели, шумели. Но тут впереди была лишь темная площадь.

Хозяин ступил на крыльцо, посмотрел ему вслед. Андреевы шаги удалялись; казалось, он шел очень быстро и знал, куда идет. Все хуже видна его темная фигура. Но вот у строительства клуба, там, у колдобин, вспыхнул фонарик сторожа; узкий, но яркий снопик прочертил в темноте коренастый и черный, четкий и черный силуэт Велембатова. Андрей мерно махал правой рукой, слева было плоско — пусто. Заметно было, как он повернул голову к сторожу и что-то сказал. Потом он, уже не оглядываясь, плавно шатаясь, но все же и прямо — будто бы знал, знал, куда держит путь — пошел дальше. Фонарик сторожа еще посветил и потух.


1965—1966

КЛУБ ВЕСЕЛЫХ, НАХОДЧИВЫХ И БЛАГОСЛОВЛЯЮЩИХ (Истории, рассказанные, чтобы рассмешить Тебя)

Мы жили в доме, некогда воспетом Булгаковым. Все было против нас. Ты завела жалкую кошку… Ты не смела ввести ее в чужой дом… Глядя на кошку, лакающую из блюдца на площадке рассохшейся деревянной лестницы, ты повторяла, уставив кулаки под голову:

— Я сама эта кошка.

— Я сама эта кошка.

Что же ты этим хотела сказать, о любимая?

Что?

Что было делать…


— Твои истории непристойны.

— Чем же это?

По-моему, они просто смешны.


Саня Гаманюк глухо сидел, сочиняя справку об урожаях проса.

Саня Гаманюк был буро-красен и коряв лицом, носил усы, что было тогда не модно, а, наоборот, архаично, и устало глядел на главного, когда тот спрашивал своим тонким голосом, серьезно и как бы растерянно глядя на Гаманюка:

— Саша! Ты, кажется, положил справку на мой стол? Что-то я ее не вижу?

— Нет, я не клал, Леонид Петрович, — отвечал Саня, устало глядя в лицо.

— А где же она?

— Пишу, Леонид Петрович.

— Как «пишу»? Сколько же можно писать?

— Трудный материал.

И Саня сидел, сочиняя. Писать он не любил. Но жизнь забросила его на писучую должность, и он боролся как мог. Пальцы у него были словно пробковые, нависший темный нос говорил о том, что он, как выражались классики, не был врагом веселья.

— Саня, пойдем улыбнемся, — с каменным видом предлагал уж в одиннадцатый примерно раз завотделом Юра Шепитько.

— Юрка, иди… Я срочный материал сочиняю, — угрюмо отвечал Саня.

Кафешка под нами называлась, конечно, «Улыбкой».

По дороге к ней открывался вид на весь огромный простор и неба и Левого берега (Ты помнишь, любимая?..); Саня и Юра редко глядели на этот простор.

Представив, однако, все это, Саня тяжело сглотнул слюну и снова начал кругло водить пером по желтой бумаге.

Зазвонил телефон.

Никто не брал трубки.

Телефон звонил под носом у Сани.

Все переглянулись и нарочно не брали: молчаливо договорились мешать Сане.

Надо сказать, результаты этого опыта превзошли все ожидания.

Звонил телефон.

Саня писал, угрюмо поглядывая на него исподлобья.

— Ну и сволочи же, гады вы, — наконец сказал он и раздраженно — пок — взял трубку:

— Аллло! (Так говорил он.)

Мы подозревали, что будет что-то — время дня и настроение во всем городе было такое, — но результаты, повторяю, превзошли наши ожидания.

Трубка была новая, громкая, и все мы слышали, как писклявый голос сказал, треща этой трубкой:

— Здра-а-авствуйте! С вами говорит поэт Вадим Евгеньевич Веневитинов. Я тут написал поэмку «Буратино вступает в бригаду смышленых».

— Валька, иди… — сказал Саня и положил трубку, продолжая писать.

Телефон тут же затрезвонил.

— Д-да, — устало сказал Саня.

— Это… (далее следовало название нашего важного учреждения).

— Управление, управление. Валька, иди… — сказал Саня и хлопнул трубку.

Он продолжал писать.

Телефон зазвонил, и тот же голос стал так крепко захлебываться, что мы ничего уже не могли разобрать.

Саня, в бессильной злобе взглянув на нас, положил трубку и навис пером над бумагой. Вошел ответсекретарь Миша Балин.

— Ребят, кто тут из вас поэта Вадима Веневитина послал…?

— Не Веневитина, а Веневитинова, — поправил добропорядочный Саня.

— Один…

— Но это не он, а Валька Южин.

— Ах, это Валька, — подумав, сказал ответсекретарь и ушел.

Через три минуты вошел встревоженный главный.

— Что такое? Звонит поэт Вадим Веневитинов, а его из нашего учреждения посылают…? — спросил он своим тонким серьезным голосом.

— Это не поэт, а Валька Южин, — угрюмо ухмыльнулся Саня. — Он давно уж подделывается.

— Это Валька Южин? (Сотрудник соседнего с нами подобного учреждения.)

— Ну да. Он давно уж говорит голосом Вадима Веневитинова. Всех покупает.

— Ах, так, — скупо ухмыльнулся усталый главный. — Тут дел до черта, а им бы все розыгрыши. Ну, я ему покажу.

Через десять минут раздался звонок из чрезвычайно высокого учреждения.

— Кто тут послал… поэта Вадима Веневитина?

— Веневитинова.

— Все равно!!

— Да никто, Петр Степанович.

— Как никто!! Что там с вами! Звоню вашему главному, он несет ересь! Теперь вы! разбираться-то все равно ему, а не мне. Но я хочу знать.

— Да это один там… деятель.

— Какой деятель!!

— Это один человек нас разыгрывает.

— Ах, вот как! А мне сейчас звонил Вадим Веневитинов и сказал, что все ваше официальное учреждение, от главного до вашего отдела, посылает его… Меня тоже разыгрывают?

Саня скупо сжал губы, угрюмо подумал.

Все снова увидели, как он упрям и медлен.

— Значит, и вас.

— Чертт-те что.

Хлоп.

Через полчаса вбежал красный как свекла человек низенького (нельзя не узнать!) роста и сказал, запыхавшись, что из высочайшего учреждения его послали…

О нем говорили, что он детский поэт, ибо пишет, как дети.

И рост отвечает.

Ко всему имя Валька напоминало «Вадьку».

Это и был поэт Вадим Веневитинов.


По этому поводу шло собрание.

— Это логический итог всей обстановки, сложившейся в учреждении за последнее время, — вяло обобщал главный. — Дел никто не делает, а веселье идет сплошное. Так, приходит ко мне ответственный секретарь Балин и говорит, что, по его мнению, завотделом Шепитько — он просто баптист. Я отвечаю: «Миша! Прекрати ты, наконец, свои шуточки! Тут и так дел завал, а ты пристаешь. И сам дел не делаешь, и другим не даешь». — «Да нет, говорит, он и правда баптист». Что прикажете делать? Я в тот же день спрашиваю у Шепитько: «Юра! Когда же, наконец, прекратятся эти неприличные шуточки?» — «А-а-а что?» Так это нагло, извините за выражение. «Вот и Балин говорит, что ты баптист». И что вы думаете отвечает мне Шепитько? «Да, я баптист и горжусь этим». И каменно смотрит в своих очках, как черепаха, извините за выражение. Ну, и что прикажете делать? Я говорю: «Вот ты даже не улыбаешься и считаешь это своим достоинством. А я вот приму всерьез твое заявление». А он мне: «А я совершенно всерьез». А докладная о том, что в Баронском лесу обнаружили снежного человека? А информация в газету, что в районе станции Суково лопнул меридиан? Друзья мои, смешки смешками, а я в свою очередь говорю совершенно серьезно. Я хочу разобраться в состоянии коллектива. Мы, наконец, будем работать или не будем? Ведь сегодняшняя история крайне настораживает. Ведь, по сути, нас всех надо разгонять, и высшая инстанция так и ставит вопрос. И если мы и на этом собрании ничего не решим, то я нам не завидую.

Главный говорил воистину совершенно серьезно — жалобным тонким голосом. Гаманюк, подсудимый, сидел рядом, опустив тяжелую нечесаную голову, грузно сложив руки замком перед собой: установившаяся поза раздумья и раскаянья.

К тому же он получил записку из рядов и, не глядя, положил ее перед стоящим говорящим главным; и снова опустил голову, несмотря на шипение из рядов: «Прочти сам, скотина».

— Мы должны, наконец, осознать подлинную ответственность, — сказал главный, сел, развернул бумажку с надписью «В президиум» и прочел: «Хек, бильдюга, простипома и стерлядь ждут тебя, Саня, в бистро «Улыбка». Закругляйся; скажи, что ты виноват, и айда». Главный покраснел, встал и не нашел ничего менее остроумного, чем прочесть эту записку на все собрание, делая, конечно, соответственные запинки и ошибки почти в каждом из имен рыб. Далее он произнес новую речь, похожую на предыдущую, но двумя тонами выше, а сам уж косил глазами и на ту записку, которая лежала на этом желтом гладком столе перед Балиным; Балин тоже косил на нее глазами, но не решался убрать, а как бы смотрел отсутствующе в зал — поверх голов; если бы он убрал, то подтвердил бы худшие предположения главного. Он раньше-то не обращал внимания на оживленный обмен записками между столом президиума и залом, а теперь обратил. Между тем в записке было: «Слава, когда ты сдашь материал об основных и разовых свиноматках?» (Это был почерк Балина.) И ответ: «Разовые куда скуснее». Конечно, текст можно было понять как заботу Балина о деле даже во время собрания, но можно было и иначе.

Эту молчаливую борьбу взоров прервал возглас из открывшейся (и тут же закрывшейся!) двери:

— Включите приёмник. Важное сообщение.

— Кто это? — недовольно спросил главный Балина, как бы брезгливо глядя на того сверху вниз.

— Не знаю, — как бы робко отвечал Балин.

— Вы не знаете голосов своих сотрудников? — недовольно спрашивал главный.

Балин спокойно пожал плечами и продолжал отсутствующе смотреть поверх голов в стену.

Впрочем, смотреть поверх голов было нетрудно, так как головы в зале были опущены, а многие спины могуче дрожали, будто эти люди рыдали над могилой атамана.

— Так что же вы предлагаете? — спросил главный, уперев пальцы в стол и невольно-подозрительно меряя взором Балина.

Тот снова, с тем же видом, пожал плечами.

— Включите приемник, — каким-то покровительственно-обиженным голосом, как юродивый детям, приказал главный.

Кто-то нехотя подошел и включил.

— …важное сообщение. Важное сообщение. Запущен корабль с человеком на борту. Впервые в истории космонавтики в космос летит человек, не имеющий специального технического, военного и летного образования. Впервые в истории космонавтики.

Все помолчали.

— Может, пойти на площадь? Может, там митинг? — предположил кто-то.

— Стало известно имя героя, — продолжал приемник через две минуты, скрипя и бархатно давая глубину на волне УКВ. — Это завотделом одного учреждения в городе… уважаемый сотрудник Юрий Шепитько.

— Может… и правда на площадь? — растерянно произнес главный, невольно отыскивая глазами Шепитько, который, как на грех, «вышел».

— Пояснение, — раздалось через минуту. — Митингов на площади просят не проводить. За такой митинг уже однажды разогнали Балашовскую область.

— Как они это делают, бесстыжие, — помолчав, сказал главный. — Ведь кого угодно… с панталыку собьют. Но это им так не пройдет. Не сегодня, так… Нет, это не пройдет. Но как делают?!

— Так же, как 35 тонн, — сказал Балин, глядя в стену.

— Какие 35 тонн?

— Местное радио вчера передавало. Не слышали?

— С вами тут послушаешь радио.

— Развернулось соревнование в честь такой-то годовщины, положим нового года. Передовики производства включились в соревнование. Большие успехи достигнуты на этом пути. Так, машинисту депо Колодезь-сортировочная на перегоне от станции Сушиловка до станции Северные Мормыжи удалось сэкономить 35 тонн пара. Соревнование продолжается, все новые передовики производства включаются в дело.

— Ну и что?

— Ничего, — усмехнулся Балин.

— Ах, Мормыжи. Сушиловка. Таких и станций нет.

Собрание завизжало, а Балин продолжал усмехаться.

— Что-то… я не пойму. Ах, 35 тонн пара. Хи-хи, — подумав, хихикнул главный. — И это прошло в эфир?

— А как же.

— Ты же небось и передал эту информацию на радио, Балин. У тебя там дружки.

Балин пожал плечами.

— Плохую услугу ты им оказал. Небось кого-нибудь уж прогнали.

Балин лишь шевельнулся на стуле.

— Да не я это, — наконец сказал он: впрочем, неуверенно.

— Так о чем мы… Ах, да. Что это еще за новое безобразие? Как это вы делаете?

— Это они в динамик.

— Кто они? В какой динамик?

— Говорится в динамик, а приемник подсоединен. Простая техника! Тут и не такое могут!

— А где же динамик?

— А динамик в вашем кабинете.

— В моем кабинете? А где же мы сейчас-то?

— А сейчас мы в конференц-зале.

— Да… верно. Голова кругом.

Главный к тому же привык, что заседает в собственном кабинете.

— В моем кабинете… Так кто же — они-то?

— А кто они — это неизвестно.


Через неделю всё припомнили.

Припомнили, как в стенгазете написали, что главный неизменно заботится о нуждах подчиненных — пропустив в этом слове букву первое «е»; как перед выступлением в учреждении другого поэта, Буркова, Балин сказал вступительное слово, закончив его двустишием собственного сочинения:

Прочел я Пушкина. Помилуйте, не ново.

Все это мы давно читали у Буркова;

как поэтов в учреждении вообще не уважают; так, о походе двух из них в издательство было сказано: «Пришел Просянников, ушел Шишлянников»; а о другом вывесили якобы да-дзы-бао: «Когда с Парнаса недобитого К нам снова Пушкины придут, за одного некочербитова двух Кочербитовых дадут»; а о художнике, который стал поэтом, сочинили биографию: «Начал с кисти и дошел до ручки»; таким образом, случай с Веневитиновым вполне типичен — не может считаться случаем; как Балин, опаздывая на аэродром в командировку, нанял за три шестьдесят две пожарную машину и катил на ней с сиреной на красный свет, пока не был снят у самого аэродрома и отправлен в обратном направлении, тоже на казенном транспорте, но уже смежного ведомства; как по коридорам несется «Пуси-муси! — Га-га-га! — Три по двести? — Да, да, да»; как Балин вбегал к замотанному главному и, указывая на трещащий телефон, кричал: «Возьмите трубку, я вам звоню!» — и убегал; и главный брал трубку и слышал: «Извините, пожалуйста, русский просветитель из пяти букв по горизонтали»; как, изощрившись в попытках «купить» (разыграть) одного из новых завотделом и отчаявшись в этом, ибо тот был настолько глуп, что не поддавался ни на какие выходки, просто-напросто не понимая, чего от него хотят, как плохой шахматист, что на e2—e4 дает неожиданное h6, его, наконец, «взяли» на самом примитивном, с чего и надо было начать: оставили ему на столе телефон с просьбой позвонить; телефон был — похоронного бюро, куда была сообщена его же фамилия как покойника; и он с полчаса насупленно объяснялся с тамошним сторожем, а все толпились у двери — у замочной скважины; как, играя в пинг-понг в неположенное время, Шепитько в ответ на вопрос главного, где же срочный материал, отвечал: «Здесь», указывая на сердце; как Балин афиширует афоризмы собственного производства: «А желающие не хотят», «У него своя пятилетка», «Дубовая роща» (об отделе важного НИИ, с которым мы имеем дело), «Гранату надо знать, как бог черепаху» (при чем тут граната? при чем тут бог, черепаха?); как он же сказал про экспедиторшу, что она пятый год беременна; как в той же стенгазете переврали все фамилии, и не по типу «Сидоров — Седоков», а по типу «Сидоров — Восьмитабуреткин»; и как главный потребовал поправки, и как поправка появилась в следующем номере — появилась с добавлением: «Подобный отчет будет опубликован в следующем номере»: опять тот же стилевой финт с пропуском буквы: подобный вместо подробный: чья рука? как набирали, найдя в справочнике, номер человека по фамилии «Скуя» и, когда он отвечал «Скуя слушает», спрашивали: «Откуда, откуда слушают?»; как приехал иностранец по фамилии М… и как все наперебой стали звонить в параллельное учреждение, предупреждая, что придет тут один… этакое вдруг рвение; и как главный из того учреждения, потеряв терпение, отвечал: «М…-то он м…, это я понимаю, но как мне называть-то парня?!»; как на трамвайный вопрос: «Ваш билетик?» — Шепитько отвечал: «У меня пригласительный»; как он научил вахтера Славу сказать на митинге: «Еще президент Эйзенахуэр, глава мировых канализаторов», что в принципе правильно, но несерьезно; как Балин жевал маковую баранку на собрании и на замечание бухгалтерши крикнул: «Пить — как веревочке ни виться, бабы — ты мою Нельку знаешь, так вот я — жру. Разрешается! Дозволено! Чего пристала?»; как Балин сочинил фельетон в стенгазету — «Сучки́ и жучки́ в Хреновском лесу», что прочие остряки прочли «Су́чки и жу́чки»; как, наконец, Балин объявил, что в город завезли картины Дрезденской галереи; и как все кинулись, а потом подступили к Балину, и он нагло отвечал:

«Ну и что?»

Особенно бухгалтерия возмущалась.

Всё это припомнили.


Но прежде, чем это припомнили через неделю, через четыре дня было мероприятие, по поводу которого были все материалы и все дела — и которое организовывал в основном Балин; а главный стонал и повторял то, что помнил из Чехова:

— Осрамимся, провалимся.

Какое мероприятие?

Да не все ли равно.

Серьезное мероприятие.


Мероприятие прошло блестяще, главный получил благодарность от высшего; а Балина и других прогнали.

Нам, «молодым», дали взбучку…

Много воды утекло с тех пор.


— …И все же ты непристоен. Ты не уважаешь меня, что ли?

— Но я же не говорю слов, о любимая. Я только намекаю на них.

— Да́ уж… намекаешь, — добродушно усмехаешься ты.

Ты вышиваешь что-то.

— Так истории не очень смешны?

— Ну… как сказать.

— Так НЕ очень?..

— Не слишком.

— Так вот тебе еще более ДАВНИЕ истории.

— Только осторожней на поворотах, как ты сам выражаешься.

— Ну, увидим.


Давняя, давняя история…

Теперь уж лет тридцать тому.

Теперь уж пехота иная, а старшин так и просто нет.

Когда я рассказывал Тебе, это было ближе… но тоже давно.

Давно…

Капитан построил и сказал обыденным голосом:

— Студенты — да? Не служите — да? Два месяца — да? Ну, так вы у меня за два месяца два года узнаете.

Мы кисло улыбались, стоя в своих шеренгах. Капитан не выглядел злобным. Но жизнь есть жизнь.

В первый день разнесся слух, что кто-то ходит по генеральской линейке.

Кто был в расположении части — казарм, тот знает, что́ это такое. Если подсобная коза ступила на генеральскую линейку одним копытом, это уже ЧП. Армия — это символика и ритуал. Генеральская линейка всегда присыпана и разрыхлена ровно. За этим следят.

А тут — кто-то просто гуляет вдоль генеральской линейки. Т. е. идет по ней.

Все пошли смотреть.

Это был, конечно, Любошиц; он шел, по своему обыкновению широко расставив ступни, открыв рот и глядя то налево, то направо; пилотка «его» сидела «на глазу», очки сошли на конец носа, армейские штаны висели сморщенным мешком, гимнастерка наполовину выползла из-под косого ремня, а наполовину, наоборот, опустилась куда-то до зада.

Все мы, во главе с усталым старшиной, молча смотрели, как он приближается; старшина, по армейской манере, копил слова — молчал, сонно глядя.

Тот подошел, как Чарли Чаплин.

— Так. Любошиц, — сказал старшина.

Тот тоже помолчал, вспоминая, что же следует в таких случаях.

— Я вас слушаю, товарищ старшина, — наконец сказал он.

Старшина молчал, сонно глядя…

На другое утро Любошиц работал на кухне.

Кто-то прибежал и заполошно воскликнул:

— Пошли, скорее.

Мы прибежали; этот жирный кухонный запах, три котла и глухие скребущие звуки; но никого нет.

— Да никого нет. Пошли, а то построение.

— Никого нет?!

— Ну нету, а что?

— Никого нет?! — радостно захлебываясь, повторял приведший.

— Да что такое?

— А сюда!

Мы, став на цыпочки, заглянули в огромный черный котел; там на дне сидел на корточках Любошиц, в майке, в пилотке и в сапогах, и скреб кухонным ножом днище, отчищая пригорелую гречневую кашу.

Мы в разные стороны отвалились от котла, каждый согнувшись пополам.

— Смирно!

Это появился наш старшина, Казадаев; он был именно Казадаев — и именно старшина: прапорщиков не было и в помине.

Он стоял с сонным видом, ноги шире плеч. Мы стояли смирно и как бы икали, и чем более икали, тем более давили стойку.

Казадаев посмотрел туда и сюда, смерил взглядом каждого из нас, не торопясь подошел к котлу; заглянул.

— Здравия желаю, товарищ старшина, — раздалось оттуда, приглушенное стенками; мы затрепетали.

— Вольно, — сморщившись, оглянулся на нас старшина: мол, с вами еще тут путаться.

Мы расслабились, но не отошли.

Старшина, сунув «пальцы рук» за ремень, молча, заглядывая в котел, мотнул головой как бы наружу: мол, вылезай. Он был велик ростом.

— Вылезать, да? — спросил Любошиц.

— Да.

— Но я еще не дочистил, — отвечал тот; слышно было, как сапоги скрипят по днищу — по шмотка́м подгорелой каши.

— Вылезайте, Любошиц.

При общем «молчании» Любошиц стал, кряхтя, переваливаться через край. Вот перевалился; тяжело спрыгнул — грохнул сапогами о кафель.

— Что же с вами делать-то, — сказал старшина, кисло глядя куда-то в одну точку и все держа пальцы за ремнем; нога в сапоге присогнута, пилотка лихо торчит как надо. Вася Теркин, только здорового роста. На Любошица он и не глядел: мол, все ясно.

— Он талантливый математик, — начали мы.

— Да, эт я знаю, что талантливый математик, — задумался Казадаев: хотя он не знал.

— Надежда факультета, — подтвердил кто-то.

— Да эт я знаю, — сказал Казадаев. — Любошиц! Почему влезли в котел? — сонно спросил он, выполняя ритуал.

— А! Вот как! — живо реагировал Любошиц. — Это я понимаю. Конечно, лучше бы снаружи. Но, видите ли, товарищ старшина: другие чистят, подставив снаружи табуретку и перегнувшись в котел; иногда, если не достает, совсем окунается туда, а товарищ держит за ноги; мне кажется, это несколько нера-а-ационально и не-е-еудобно, и я решил…

— А сидеть в котле в сапогах — удобно? Люди кушать будут, — прервал старшина, стоя в той же позе — нога присогнута и пальцы за ремень — и глядя в одну точку мимо Любошица; он устало не обратил внимания на все нарушения субординации и уставных норм обращения: мол, тут уж не до того.

— Тут вы правы. Я подумал об этом, — живо отвечал Любошиц. — Но, я надеюсь, струей воды затем можно будет вы-мыть (он сделал живой жест рукой дугой вверх — как бы апперкот, только хилый)… вы-мыть то, что…

— Струей чего? — равнодушно-сонно спросил старшина.

— Сильной струей воды и…

— Ну ладно, — сказал старшина. — Так что будем делать? — Он помолчал, как положено в таких случаях. Любошиц, надо сказать, опустил голову. — Дай вам наряд в туалеты — вы там тоже. Чего-нибудь… струей, — вслух размышлял старшина. — Утонете, господи прости. Пойдете в туалеты, Любошиц?

— Да… пожалуй… — отвечал тот, не поднимая головы и сцепив руки перед собой; очки на конце носа.

— Так вот целый день, — утомленно продолжал старшина. — Гавкаешь-гавкаешь, гавкаешь-гавкаешь, а тебе тут: «Да… пожалуй…» По уставу можете ответить, Любошиц? А? — напер он на последнее: по детсадовски-армейски-милицейской манере.

— Могу, — отвечал Любошиц и глотнул, а затем набрал в себя воздуха, чтоб молодецки ответить по уставу.

— Ну ладно, — не изволил выслушать Казадаев. — Дочистить котел, Любошиц.

— Хорошо.

— Да не хорошо, а слушаюсь! (Тогда не было возврата к «есть».) А вы чего? Чему смеетесь? Видите, товарищ не знает; помогли бы. А то гы-гы да гы-гы.

— Ох-ха-ха! — прорвались мы.

— Ну хватит, — утомленно сказал Казадаев, покидая помещение кухни.


Никто не знает, каким образом загорелись «подсобные службы» штаба полка. Наш взвод отрабатывал функцию разведвзвода. Функция заключалась в том, что мы лежали в кустах на горе над лугом и по очереди глядели в бинокль, есть ли патруль на берегу «озера» (так называл местный пруд старший лейтенант). Вроде не было, но мы не уставали глядеть. Дело в том, что патруль был тоже не лыком шит. Они не ходили средь голых тел в полной форме, а устраивали засады под кустиком или сидели под самым берегом. Сейчас этот кустик у воды и «обрывчик» особо привлекали наше внимание. Вроде нету… Патруль был, да, хитрый. Мы никак не могли понять, каким образом нас тут же находят среди десятков купающихся; весьма смутное в тебе чувство, когда ты лежишь на солнце раздетый, а над тобою возникает фигура в полной амуниции со штыком на поясе — и, ухмыляясь, издает:

— Пошли.

И то, что ты голый, а он так плотно и четко одет в жару, особенно устрашающе и оскорбительно.

Потом, натешившись вволю, они же нам и сказали, что дело простое: они узнавали нас по трусам. Солдатские трусы — с карманом.

— Больше не попадайтесь.

Правда, мы им как-то отомстили тем, что подстерегли их в свою очередь за кустом и с наслаждением выслушали, как их старший, оглядевшись, сказал:

— Нет этих охламонов. Раздевайтесь.

Они разделись и влезли в воду… а тут уж мы их узнали по трусам. Выскочили и встали над их штыками, лежащими на земле в своих ножнах.

Старший вылез из воды и сказал:

— Ладно, не будем ссориться… а все же в будущем не попадайтесь.

Сила была за ними.

Вот мы и старались: не попадаться.

Так вот, не видя патруля и зная, что старший лейтенант в отъезде, в «округе», мы наконец вышли из «укрытия» — и только мы направились по лугу к воде в этот жаркий день. — как кто-то завопил издали, с соседней горы:

— Э-э! Все сюда!

Мы остановились; Любошиц тут же положил в пыль ротный пулемет, который ему поручили нести за очередную провинность.

— Не надо было выходить на луг, на открытое место, — недовольно сказал Вася Мазин; все мы стояли не двигаясь и, прикрыв глаза козырьками ладоней от солнца, недовольно глядели в сторону кричавших.

— Интересно, как бы ты вышел к пруду, минуя луг, — сказал Мишка Гайдай, тоже глядя.

— А тебе бы все в пруд, все нарушить приказ, — лениво сымитировал Мазин интонацию старшего лейтенанта. — Слышал, что сказал старлей? Если узнает, что были на озере, пять раз на Клюкву́ в противогазах. И назад так же. Вот и побегай.

— Да и ты побегаешь, — лениво отвечал Вася.

— Да хватит вам п…ть, — сказал Коля Веремеев. — Неужели стукнул кто? И какого… надо: ведь мы все сделали. Все нашли и определили; и азимут не запутали. Какого…?

— Вот ты это и объясни Казадаеву.

— Да Казадаев, это еще ладно. Казадаев скажет: ваше дело прятаться, наше дело вас ловить.

— А потом на кухню. Дрова пилить.

— Может, и так.

Все мы сонно переругивались, но не трогались с места.

— …ар!

…жар! — донеслось до нас.

— О! Пожар! — подумав, сказал кто-то, оживившись.

— И верно: пожар! — подумав, сказали другие.

Все оживились, взбодрились, обрадовались…


Через двадцать минут наш взвод, который отвечал за противопожарную безопасность в части, вкатывал бочку на грузовик с опущенными бортами. Бочка была в засохшем цементе и такая мятая, будто катилась по скалам с какого-нибудь Эвереста.

— Давай воду! — скомандовал Миша, последним усилием ставя бочку на попа. — А что там горит-то?

— Уборная. Курили, что ли…

Остроты утонули в шипе воды: Колька открыл кран, тогда как шланг еще не был опущен в бочку; вода вырвалась в блеске солнца, тем временем Любошиц деловито подхватил шланг и направил его на Мишу, думая, что таким образом подает его, шланг, чтоб тот опустил в бочку; чуть не сбитый с ног, Миша как бы бесшумно раскрывал и закрывал рот; лишь по округлениям его губ можно было бы понять, какие слова он произносит, но всем было не до того, а смех мешал слышать.

— Это та самая струя! — прорвался чей-то голос.

— …струя, — отвечал Миша.

Когда воду направили в бочку и она стала наполняться, из ее боков вдруг ударили струи действительно вовсе уж неприличного вида; их затыкали чем попало под глупые остроты постепенно собравшихся кадровых солдат.

Миша начал по лестнице спускаться от верха бочки; лестница была трухлявая, отовсюду из древесного праха торчали кривые ржавые гвозди; ступенька сломалась, Миша упал на подходившего с паклей Любошица, подмял его и его же выругал.

Вот машина тронулась, сопровождаемая кликами радости.

Когда мы приехали, все уж было кончено.

Да и было кому тушить и без нас; но и те прозевали.

Гулко качая помпу, мы облили водою дымящийся черный и серый пепел.

— Опоздали. Сгорел сортир, — решил Казадаев. — А если бы штаб полка? А! То-то и оно. Разгильдяи вы.


Старший лейтенант любил учить снисходительно:

— Ну, как лежите? Выставили, понимаете… ствол. (Смех.) А вы, понимаете, воткните цветочек: приветик, японец! Маскировка. Не сообразительны вы, Гайдай, хотя дерзки. То есть вы сообразительны, но не в ту сторону. Не всегда в ту сторону. У меня вот тут книжечка, в ней все есть.

И он похлопывал себя по груди — по твердому карману.

— Вообще вам, военнослужащим, надо быть умней, — добавлял он. — Проявлять выдержку. Был у нас артист; не шел по этим, повесткам. Звонишь ему, а он: «Его нет дома». Так мы попросили машинистку Машу. Звонит; он: «Да». Она: «Алё-о-о-ошу мо-о-ожно?» — Он изобразил скупо, но в лицах. — Он: «Э-э-это я-а-а-а». Тут наш военком берет трубку: «Ка-аппитан Савостьянов говорит, приказываю явиться…» На два месяца во Владивосток: извольте. Та-а-ак надо. А то вы. Чуть что — выполняете команду: «Ноги вверх — делай».

Этот не любящий нас старший лейтенант скомандовал:

— Рота, с места, с песней — шагом марш.

Топ, топ, топ.

— Рота стой. Рота, с места, с песней, шагом марш.

Топ, топ, топ.

— Рота стой. Рота, с места, с песней, шагом марш.

Как родная меня мать

Провожала,

Как тут вся моя родня

Набежала.

А куда ты, паренек,

А куда ты?

Не ходил бы ты, Ванек,

Во солдаты!

— Рота, стой! Это что́ за песня?

— Это Демьяна Бедного.

Кто сказал в строю? Так. Ро-о-о-ота.

Противогазы надеть!

На станцию Клюква́ — бегом марш!..

Сам он бежал средь нас без противогаза и, забегая вперед, заглядывал снизу (он еще был и мал ростом) в наши противогазные лица: все ли в порядке?

Вскоре он вел за хобот Любошица, у которого этот хобот вынулся из коробки.

Любошиц был виновен, но дышал; а мы через полчаса (до грозной Клюквы — пять километров!) сдирали противогазы и отдышивались: лохматые и красные все, как раки.


Начались боевые стрельбы перед зачетными учениями.

Первое: огонь из гранатомета.

Один за другим выходили мы и, без умысла, а как под общим гипнозом, клали на плечо это орудие длинным концом вперед, а коротким назад. И ведь изучали же и знали, но рефлекс есть рефлекс: длинный вперед, а короткий назад.

А надо сказать для несведущих, что гранатомет — это реактивное оружие, у которого длинная часть — это просто выхлопная труба, а короткая — а в короткую посажена мина.

Мина хоть и не разрывная в данном случае, но увесистая.

Раз за разом выходил на огневой рубеж очередной «разгильдяй» и клал, оружие на плечо («та́к целятся и стреляют из гранатомета»): выхлопная труба — вперед, к цели, мина — острием в сторону стоящей сзади роты.

И начинал целиться, в любую секунду готовый спустить курок.

— Ложись! — как-то одновременно и сонно и надрывно командовал Казадаев.

Рота ложилась под собственный же злорадный смех, а Казадаев, как сокол, кидался сбоку на целившегося и, в свою очередь на миг прицелясь всем телом и округло руками, неким воровским движением бросался и обезоруживал рас…дяя. Любошица он вообще не допустил до гранатомета, выставив за него Гайдая второй раз. Тот, впрочем, тоже был не на высоте.

Из пистолета стреляли благополучнее, хотя попадали мало: пистолеты как ТТ, так и Макарова привередливы по части попадания.

Благополучнее, если не считать того, что Любошиц, получив пистолет Макарова в руки, повернул его к себе этим коротким дулом и от себя этой длинной розовой сетчатой ручкой-ножкой с ее обоймой-магазином и стал что-то ковырять в районе спускового крючка, бормоча себе под нос, что конструкция недостаточно лаконична — недостаточно красива с точки зрения математики кривых тел. Как сокол бросился Казадаев и, сначала с разбегу обняв удивленно взглянувшего на него «сквозь очки» Любошица, затем обеими руками поднял вверх его руку с пистолетом и обезоружил ее. Вероятно, он подумал, что пистолет, направленный дулом прямо в лоб, уже не будет столь привередлив по части попадания.

Наконец начались стрельбы из автомата и пулемета. Хорошие автоматы Калашникова и неплохая наша натасканность по этому «основному виду стрелкового оружия» дали и соответственные успокоительные результаты. Над Любошицем стоял Казадаев лично, и, хотя тот не попал, поздравил его с благополучным окончанием дела на огневом рубеже.

Из пулеметов стреляли днем, потом ночью. Днем все было бы ничего, если бы не считать того, что однажды, как раз во время смены, на линии огня из-за леса взвилась зеленая ракета. Тут-то три пулемета и перестали работать; а на ракету никто не обратил внимания. Через минуту пришла другая смена, и пулеметы заработали. Ракета, ракета, еще ракета. А черт их знает, что за ракеты. Пока не подскочил бледный и уж не сонный Казадаев, пулеметы стреляли. Как потом выяснилось, они взяли в вилку газик инспекторов, бывший за лесом. Он как раз выехал из укрытия, и адъютант дал ракету: «Прекратить стрельбу». Стрельба прекратилась. Тут газик вовсе выехал, а пулеметы заработали: два с боков, один по центру. Инспекторы залегли в кювет лицом вниз, храбрый адъютант давал ракеты.

— Гавкаешь, гавкаешь, а они все равно ну как бестолковые, — плакался Казадаев. — Ну, куда мне теперь? Под суд? Вы же студенты! Высшее образование! Разгильдяи вы. Утром гавкаешь — как зайцы, выглядывают из палаток, а первый строиться никто не идет. Рота идет — ну как поплавки: один нырнет, другой вынырнет. Нет строя. Как французы в 1812 году… Ну, вот чего? Зеленая ракета, понятно, нет? Вот чего?

Казадаеву ничего не было.

Высшее начальство, подъезжая, лишь устало спросило:

— Студенты, что ли?

— Так точно. А старшина не виноват, — отвечал из строя Гайдай, который всегда был первым по таким переговорам.

— …бы и вас, и старшину. Да ладно; на каждый чох, — пробормотал тот. — Построить роту…

Был еще случай: разобрали пулемет, собрали; осталось три лишних детали, а пулемет стрелял.

— Усовершенствовали конструкцию, — угрюмо констатировал Казадаев.

Ночные пулеметные стрельбы шли без происшествий, но неудачно как стрельбы: никто не попадал.

Во тьме на миг появлялась мишень, освещенная неким адским пламенем. Бах! бах! бах! А даже мушки не видно.

Лучшие стрелки не попадали.

— Угробють они меня, ох угробють, — эпически вздыхал буддист Казадаев.

— Товарищ старшина, Любошица допускать? — не без провокации спросил неутомимый Гайдай.

— Допускать. Авось из пулемета не сумеет застрелиться, — сказал Казадаев. — А ты вот что, Гайдай. Любошиц Любошицем, а иди, я тебя научу. Ты парень с головой, хотя отпетый; я таких люблю. Выручишь роту?

Через двадцать минут по шеренгам прошел сногсшибательный слух: ни у кого по-прежнему нет ни одного попадания, кроме как у Любошица. У Любошица три попадания.

— Ка́к ты стрелял? — бестолково спрашивали у него, спокойного, когда он вернулся с линии огня.

— Я? Ну, стрелял, — отвечал он. — Целился и стрелял.

— Вот, значит, глаз хороший. Молодец, Любошиц! — говорил Казадаев, трогая затылок: он сам был сбит с толку — он-то ожидал вовсе не этого эффекта.

Звездный час Любошица длился минут пятнадцать: пока следующая смена не залегла за пулеметы.

— Товарищ старшина! — послышалось от среднего пулемета.

— Что, Мазин? — сразу спросил старшина, который ждал всякого.

— Тут пулемет на предохранителе и все патроны целы, — послышалось от «огневой точки». — Тут никто не стрелял.

Чей второй пулемет?! — спросил старшина.

— Да Любошица, — отвечал Гайдай.

— Любошиц! Вы стреляли или нет? — спросил Казадаев.

— Я? Стрелял.

Казадаев подумал; на лице его появилась мысль.

— Что вы делали, Любошиц?

— Я целился, нажимал курок.

— А пулемет? А пулемет-то что делал? — спрашивал Казадаев, как у иностранца.

— Ну, пулемет. Пулемет, естественно, стрелял.

— Да стрелял он? — спросил Казадаев.

— Я, правда, не заметил. Но, наверно, стрелял.

— Так. Старшина подумал.

— С предохранителя снимали?

— Что?

— С предохранителя: снимали пулемет?

— А ка́к это — снимают? Я полагал, что он уже снят.

— Ну да.

Старшина еще подумал.

— Любошиц молодец, а это: тихо! Поняли?

— Вас поняли, товарищ старшина.


Дело в том, что Казадаев велел крайним пулеметам — Гайдаю и еще одному — не целиться, а «стрелять по фронту» — веером: авось попадут, «а целиться ночью таким м…м, как вы, все равно бесполезно»; те так и сделали, их трассы перекрестились в центре — и «поразили» среднюю мишень Любошица.

А Любошиц остался пацифистом, сам того не зная не ведая.


Начались учения.

Для начала мы ночью атаковали союзников из зооветинститута, приняв их за противников из сельхозинститута; долго мы, прибежав за своим стреляющим как бы бенгальскими огнями танком в их окопы, разбирались впотьмах — вы кто, а вы кто; наконец вовремя разбежались направо-налево и устремились уж на противника.

Тем временем разведка противника побывала в нашем расположении, пока мы стояли в очереди за пшенной (белой во тьме в мисках отходивших!) кашей к опоздавшей походной кухне с ее трубой как с ориентиром; разведчики действовали просто: они подъехали на газике к леску, вышли, встали за нами же в очередь за нашей же кашей и, поскольку одеты все были одинаково, спокойно с полчаса слушали все наши разговоры о том, куда и как мы идем; затем отошли и уехали и все передали своему командованию, лишь опустив наши эмоциональные комментарии и метафоры.

Это сильно осложнило наше положение, и наш взвод был в свою очередь послан в разведпоиск.

Мы-то шли пешком.

Тут уж было не до газиков, противник был уже близко.

Мы должны были «углубиться в лес», пройти по азимуту куда надо, а затем выйти к беседке на тот рубеж, куда должны были выйти и полевые части.

Мы углубились в лес и вскоре обнаружили, что пропал Любошиц.

Ночь, сыро; противник где-то вот он; нет Любошица; и ругаться нельзя.

— …с ним, пойдем, — шепнул Гайдай. — Лес невелик. Найдется.

Долго мы шли; «по азимуту» в лесу, «в ночное время» — это не так просто, как кажется; мы вымокли и вымотались; как несбыточную мечту вспоминал я свою траншею, где я лежал на спине, подстелив пахучую хрупкую солому, и земля исходила влагой вокруг меня, а небо манило белыми звездами; хорошо и беззаботно; ведь армия, думаешь, — ведь это, по сути, ведь беззаботность… заботятся за тебя другие, а ты делаешь, выполняешь иль «отдыхаешь».

Здесь иное; мы шли и шли; мы нашли противника, все рассмотрели и снова вернулись в лес; и снова — черт-те куда…

Наконец беседка.

В беседке сидит Любошиц.

— Ты как сюда попал?

— Я? А я задумался, шел и шел; и пришел сюда. Сижу, а то в лесу мокро. А что?

Мы помолчали.

— Да ничего, — с напором выдавил наш Гайдай.

…А как за мной бежал пенсионер — я думал, чтоб сдать в комендатуру за охламонский вид; а он:

— Товарищ военный, за вами нитка из сапога тянется. Позвольте оторвать.

…А как охранник сказал при нашем отъезде:

— Иди со своим узлом; не надо твоего пропуска; тут бронетранспортэр уведут, и то никто не заметит.

А как…


— Да, весело вы жили.

— Весело.

— А ты-то бывал на кухне?

— А как же.

— В нарядах?

— Почему-то считают, что на кухне бывают только «в нарядах», т. е. во внеочередных нарядах в наказание; на кухне и так бывают.

— А ты как чистил котел?

— Я в основном головой вниз.

— Хи-хи. И сколько же времени уходило на чистку котлов?

— Да так. Часика три почистим.

— Недотепы.

— Ну да. А то в тот же котел — картошки на всех.

— Ну, это уж классика.

— Да уж.

— А учения небось проиграли?

— Нет, все же выиграли.

— Ох, господи… Господи, господи, господи… Что́ же делать, ох, господи боже мой.


Мы студенты ранние…

Мы — самодеятельность.

У нас не было бытового слова «капустник»; у нас — лишь самодеятельность.

Сейчас Мишку Сбитнева вытащат за руки и за ноги, чтобы он исполнял роль трупа в водевиле-инсценировке по Чехову; все они, и он и тащившие, пока стоят курят, но вот — вот подходит момент; он ложится на мат на спину, его, помедлив, вдруг хватают за ноги и за руки и начинают тащить; зал там смеется; его раскачивают, чтобы положить-бросить на стол, бросают — и он перелетает через стол и грохается (бррык) на деревянный пол у самого края сцены.

Ребята-то здоровые…

Весь зал ахает и привстает посмотреть, что с Мишей; а Мишка мужественно лежит, изображая труп, и только шепчет, с закрытыми глазами, почти не разжимая губ, задавившимся от хохота, перегнутым в животе актерам, долженствующим изображать врача-лектора и аудиторного служку:

— Говори, сволочь: Архип, принеси полотенце. Говори же.

Он, кроме всего, режиссер всей сцены.

Затем все они же изображают, как студенты едут в трамвае на лекцию; толпа штурмует заднюю площадку, вливает туда же Мишку, который держит в руках истинно живую курицу; через минуту его же вышибают через переднюю площадку с ощипанной курицей в руках.

Его же затем спрашивает «профессор»:

— Читали ль Хемингуэя?

— Хемин-кого? — переспрашивает наш Сбитнев.

— А иди ты знаешь куда? А иди ты на химфак, — отвечает «профессор».

А вот он, Сбитнев, поет «Суботею» в колхозном клубе — и вдруг, где не надо, орет «Ы-ы-их», да еще в этот же миг кто-то продавил за кулисами три рамы с готовыми стеклами, приготовленные на замену в дряхлые клубные окна; да еще Витька Хрулев некстати появился в кулисах и сказал: «Пвыли» — пародируя одного из солистов, певшего до этого «Плыли, плыли, сели на мели»; хор в скверном состоянии — второй строй сгибается за спины первого, а третий — за спины, или за что́ там, второго; и деды из передних рядов говорят крикливо-сурово:

— Этто что такое? Приехали петь, так пойте, а не балуйтесь.

Вот на целине, в ровной, как стол, степи, появляются фигуры — студенты идут от силосных ям и от комбайнов; сразу узнаем кто есть кто: походка — индивидуальнейшее у человека; а тут, издалека, вот они — все походки; наше поле ближнее — мы вернулись первые; мы смотрим от землянки; на стене ее лозунги: «Трудно жить не работая, но мы не боимся трудностей», «Если гора не идет к Магомету, пусть она вообще идет к такой матери», «Ешь много, но часто», «Лучше переесть, чем недоспать», «Водка яд, пейте самогон»; мы входим туда вниз, в землянку, — в гостях у нас милые первокурсницы, разговор идет на высокие темы; но те, кто возвращается, в пыли и в копоти — те не знают, что в мужской землянке этой — что в ней гостьи; а неутомимый Витька Хрулев — Витька положил, в быстро сгущающейся казахстанской тьме средь медного марева последних примет зари, — Витька положил бревно поперек порога; и каждый, кто идет вниз в землянку, спотыкается об это бревно — и говорит о нем все, что думает, вынужденными прыжками летя в землянку; притихли милые первокурсницы — сидят, будто их и нет…

…А в школе?

А в школе мы выпускаем из парты суетливого воробья — и оборачивается чертежница, и говорит «Безобразие»; воробей порхает, трепыхается крыльями, стукается о плафоны; но он — на нитке; нитку потихоньку сматывают — воробей снижается, порхает — нет его; а через минуту он снова — через минуту он снова под потолком…

Воробей бьется, бьется…

А это уж детство…

Это уж вовсе раннее, сонное детство…

Смеются отец и мать…

«Баболька» смеется…

Над чем?

Над чем же они смеются?

Жизнь моя, где ты.

Детство мое, воробей ты мой.

…Бьется…

Снегирь ты мой…

Смеются отец и мать.


— А что же деды?

— А что деды? Пенье наше нравилось, и работали мы прекрасно. И в Казахстане. Любошиц академик сейчас. Казадаев приезжал, посидели с ним. Целовались на прощание. Балин в Донецке.

— От скромности ты не умрешь.

— Не умру от скромности.

— Начал ты весело…

Ну, а я?

А со мной что же было у тебя смешного?

— С тобой не было смешного, любимая.

— Выходит, как я явилась, ты перестал смеяться?

— Может, и так, любимая; нет смеха в любви; весь смех мой — он позади; а что касается тебя, то — то я лишь улыбаюсь, на тебя глядя…


Мы жили в доме, некогда воспетом художником; все было против нас; и было впереди простое и белое.


1981

ВОЛКИ

Случай необычайный: в Москве, в черте города, жили два волка.

«Комсомольская правда»,

1971, 28 ноября

Тема этого разговора вытекает из предыдущей нашей беседы о двух волках, неожиданно обнаруженных в Москве. Публикация вызвала много откликов, разговоров, вопросов.

«Комсомольская правда»,

1971, 5 декабря

Один из братцев, отчего-то вздрогнув во сне, толкнул его твердой, хрящеватой задней лапой, и волчонок проснулся. Он разлепил чуть ссохшиеся веки, пошамкал неуклюжей, ворсистой на подбородке пастью, облизнулся большим, шуршащим, розово-серым языком, встал сразу на все четыре сильные, узловато-жилистые под шерстью, но как бы еще недоприлаженные, ломкие, слишком высокие ноги и, ступая между телами, а то и по телам других волчат, выбрался из пахучего, тесного, теплого логова.

Было тенисто, но солнце там и сям пронизывало кусты и оставляло на песке, на хвое, на упавших подсохших листьях дрожащие, дымящиеся ярко-желтые пятна. Скрипели эти набухшие за ночь листья, незримо корежась, подсыхая на солнце. Волчонок слегка задрал голову; синели, дымились, туманились вверху кусты — орешник, мелкий ольховник; вдруг уши у него мгновенно четко встали торчком: между кустами и ближайшей сосной (красновато желтеющий ствол с корявыми, дымно-серыми сухими ветками внизу) порхнула, снизу дугой вверх, пестрая птичка; овсянка, должно быть; волчонок быстро взглянул и отвлекся: неинтересно.

Ход из логова выводил прямо в куст орешника, и теперь волчонок стоял между темными прутьями и занозистыми, кругло-стрельчатыми листьями, щекотавшими ему нежную розовую кожицу ушной раковины, соприкасавшимися с золотистыми волосиками, торчавшими из уха; волчонок чувствовал это чуткое прикосновение, изредка слегка встряхивал головой, но лист орешника по-прежнему гибко и мягко возвращался на свое место и опять трогал ухо. Но волчонок все же не столько думал об этой помехе, сколько смотрел вперед.

Высунув язык, распушив свои тощие летние бакенбарды и шерсть на шее, чуть расставив прямые уши, шире, чем надо, раздвинув лапы и широко, открыто нацелив на лес свои желто-зеленые пристальные глаза, волчонок выглядел одновременно и добродушно, и настороженно; это был уже не очень маленький зверек, ему можно было дать с полгода, и в его внешности было все то смешное, вытянутое и неуклюже-грациозное, что свойственно всем подросткам; вот и теперь он пошевелился, слегка приподняв свою длинную мускулистую лапу, и стал как бы озадаченным, удивленным, хотя ничего особенного вокруг не происходило.

Как и братцы, сестры, он еще жил при матери и не помышлял уйти от нее куда-либо, но все-таки уже очень живо интересовался миром.

При матери — потому что отец небольшое время назад не вернулся с охоты. Волчиха с тех пор стала больше уставать, стала угрюмей и подозрительней; на каждый шум ветра в соснах, вверху, на каждый скрип ветки или мелкий шорох в листьях, в траве, в мелких упавших веточках она приподнималась на гибко сложенных тугих лапах, желудочно рычала и озирала местность четко прищуренными глазами. Сейчас ее не было, она ушла за едой; недалеко бродило стадо разжиревших, вялых оленей, такая добыча не стоила долгих трудов, и волчиха скоро должна была возвратиться. Она привела сюда детей недавно и специально, зная, что тут их будет чем кормить, а других волков давно уж нет далеко вокруг: нет опасения, что попадешь на чужую территорию.

Послушав лес, его шорохи, его звоны, посмотрев на тени, на солнечные пятна и на кусты и на голубые, прозрачные язычки тумана, встававшие от земли — от хвои, от листьев, — волчонок побежал меж кустов и стволов вперед — туда, где тень и синь обрывались на ярком солнечном месиве.

Волчонок, упруго и согласно чередуя движения своих длинных мускулистых лап и поджарого, по-летнему слегка облезлого, неровного в шерсти туловища, пробрался между колющими кусточками ежевики, размокшими, резко пахнущими мухоморами и двумя-тремя вяжуще ударившими в нос муравьиными кучами к опушке и выскочил на саму полянку.

Было часов шесть утра, июльское солнце было уж высоко, и полянка была вся перегрета, пересыщена, переполнена путаным, туманным, желто-голубым небесным, солнечным светом. Волчонок стоял у края трав, помахивая опущенным облезлым хвостом, завитушкой повесив на бороду язык, слегка задрав широколобую волчью голову. Он видел кипение, блеск, сияние трав перед собой — зеленого в желтом, желтого в зеленом; тепло и радость, и ясность жизни шли от поляны. Он видел краем глаза и сине-зеленый тенистый бор на той стороне; он видел над тихими верхушками сосен то голубое, сияющее и белое, что есть — небо; он посмотрел перед собой и увидел оранжевого в точечку жучка, божью коровку, ползущую по темно-зеленому коленчатому стеблю василька вверх, к свету, и задерживающуюся на сгибах, коленцах-выпушках, и снова ползущую и, наконец, застрявшую у самого цветка снизу — у того нежно-голубого, затейливо резного цветка-василечка, который волчонку был виден сверху; внутренним взором увидел он и мешковатого, невкусного крота, который копался там, под землей, у края полянки, но запах и шуршание которого уловили сторожкие, чуткие уши, нежный, в подергивающейся черной кожице нос волчонка: нос учуял, уши услышали, а глаза увидели крота, хотя его и не было перед ним, перед взором; в пяти шагах прошуршал в траве уж, и волчонок сморщил кожицу носа от невыносимого, грузного запаха и увидел ужа, хотя не видел его; ветерок шевельнул маковки сосен напротив, и волчонок посмотрел на них, и увидел и сосны, и бело-голубое; и увидел, как там, за лесом, кружится над пустынным полем, в пустынном небе маленький, одинокий сокол пустельга и высматривает столь же одинокую мышку, полевку, неосторожно поднявшуюся при свете солнца к подножию колосков; сокол был невиден, неслышен, но волчонок как-то увидел — почувствовал его — и пошевелил языком; вдруг черного, чуткого носа его коснулась яично-белая, с пахучим укропом стебелька, ромашка, — и волчонок гибко отпрянул всем телом, будто ударенный кем-то сзади; затем он снова потянулся к ромашке — и, жмурясь и облизываясь, слизал прозрачную каплю воды, забытую солнцем на нижней веточке-укропинке у самого подножия этой ромашки: у самой — еще влажной — земли. Затем волчонок поднял голову и хотел войти в траву — приглядывался, где лучше проход между сочными светло- и темно-зелеными стеблями, осажденными муравьями, жучками и мошками (а выше — пчелы, шмели, красные, желтые и белые бабочки… и голубое, и белое, и медовое, и ярко-желтое), но тут он почувствовал, что его слегка ущипнули сзади, за спину повыше бедра.

То была его сестрица, видимо, заметившая, как он уходил, и выбравшаяся из логова немного спустя. Она пришла по его следу и остановилась за спиной, с подветренной стороны; он, увлеченный вдыханием, впитыванием в себя мира, который открылся ему спереди, который доносили до него ветер и травы, и небо, — он не заметил сразу волчишки, хотя, надо сказать, за несколько секунд до ее щипка и почувствовал смутное, туманное желание оглянуться; но пока это желание, затененное другими ощущениями, успело стать явным, ясным, — сестрица уже игриво укусила, ущипнула его.

Волчонок повернулся, посмотрел на нее — она стояла неподвижно, расставив передние лапы, навострив уши и повиливая опущенным хвостом, — и, тяжеловато приподнявшись на задние лапы и широко раскинув передние, будто желая обнять сестрицу, он вдруг вильнул в сторону, в два прыжка обежал волчишку и небольно куснул ее за хвост. Она повернулась и, радостно взвизгнув, бросилась на него. Он опять быстро увернулся и, отскочив, встал как вкопанный, ожидая нового нападения. Волчишка наскочила, он не стал уворачиваться, а ударил ее лапой по щеке — по жеваной бакенбардке. Она обиженно заскулила: удар был сильнее, чем полагалось, молодые сильные и острые когти слегка оцарапали ее — добрались до кожи сквозь шерсть. Она-то ожидала, что он опять увернется, и так много раз. Так было бы веселее, свободнее и лучше и легче для молодого, игривого тела. А он ударил. Она сразу почувствовала, что это не зря; дело было не только в боли от когтей. Она почувствовала, что он не так сильно хочет играть с ней, как она с ним, и так оно и было.

Она, заскулив, остановилась в некотором ожидании, выжидании; но волчонок, воспользовавшись паузой, лишь принял вид, означавший, что игра окончена: не наскочил на волчишку в свою очередь. Он медленно, переступая всеми четырьмя лапами, повернулся и пошел вдоль кромки полянки. Сестрица подумала, пообижалась, вновь побежала за ним и вновь куснула сзади; он повернулся, приподнялся и махнул лапами как бы несколько устало. Так продолжалось несколько раз.

Неожиданно, в очередной раз, волчонок повернулся к ней необыкновенно резко — так, что сам поворот, само движение было совершенно незаметно — и, так же резко застыв, как каменный, вдруг, растянув губы, показал свои молодые, блеснувшие на белом солнце, клыки и резцы; послышалось задавленное, словно бы подземное рычание. Сестрица взвизгнула и отскочила сразу на несколько шагов. Волчонок повернулся и побрел дальше.

Так же, как он необъяснимо проворонил подкравшуюся сестрицу, прислушиваясь, приглядываясь, принюхиваясь к полянке, к солнцу, — так же теперь он, пробираясь в этом мире, вбирая его в себя, неуловимо, но точно знал одно — знал, что новая волчишка, вовсе не бывшая его сестрой, а приблудившаяся к их семейству после гибели от рук человека соседней волчьей семьи, — что эта волчишка, спавшая теперь вместе с ними в логове, тоже проснулась и тоже вышла гулять. Она была единственным волчонком, спасшимся там от стрельбы, от флажков, от шума, уничтожения, и мать-волчиха угрюмо, но безропотно приняла ее в свою семью. И вот теперь эта волчишка тоже вышла погулять, и волчонок сразу же понял это — понял по тайному, почти неуловимому оттенку ветерка, примешавшегося к белому и желтому блеску, к тихому шевелению сосен там, вдалеке, к шороху трав, к гудению оводов, мошек, к запаху старого гриба-моховика — понял по всему этому, хотя во всем этом ничего не было видно.

Он шел вдоль кромки своей полянки; сестрица-волчишка брела сзади, на некотором расстоянии, но волчонок еще раз остановился, не поворачиваясь всем телом, оглянулся, застыв, — и снова зарычал, уже более грозно. Сестрица постояла, повернулась и нехотя потрусила назад.

Волчонок некоторое время бежал по кромке, потом опять свернул в лес. Кусты и тень от сосен и шуршащих осин, после солнца полянки, обняли прохладой и легкой сыростью. Волчонок уверенно пробежал еще некоторое расстояние в глубь леса и там столь же уверенно заметил блеснувшие из сини, из тени два зеленые огонька.

Они сбежались с красивой волчишкой и начали носиться и прыгать друг около друга; по расцветке и по виду и по своим повадкам она заметно отличалась от волчонка. Грудь, брюшко и защечная шерсть у нее были светлее, желтее, чем у него, и вся ее фигурка и мордочка выглядели светлее, пушистее, шире; выражение ее мордки было простодушное и приветливое. Черный ее нос на более ясной, ворсистой мордочке выделялся четко и мило и придавал ее выражению оттенок доверчивой вопросительности. Она простодушно и радостно играла с волчонком, и было видно, что в эти мгновения ей от жизни больше ничего не надо.

Вот волчонок осторожно укусил ее в пуховый, светлый загривок — и, повизгивая и оглядываясь, пустился наутек. Она с радостным писком бросилась за ним, они долго бежали, не обращая внимания на кусты и колючки; наконец он неожиданно встал как вкопанный, и волчишка — начавшая уже отставать и слегка поскуливать на ходу от обиды — весело налетела на него, закружилась-завертелась, взвилась на задние лапки, грациозно помахивая передними над его счастливой головой, плавным изгибом шеи склонила голову на грудь и глядела на него сверху вниз сияющим, добродушным взглядом. От избытка чувств он тоже взвился на дыбы, помахал лапами, опустился и — полный сил, свежей жизни и радости — стремглав бросился бежать, чувствуя лесной ветер в ушах, храня перед глазами глаза и лапы визгливо мчащей за ним волчишки.

Наткнувшись на березовый пень, они мгновение понюхали новые, белые щепки, торчащие на краю его, понюхали сочные опилки; а после пустились друг за другом вокруг пня — то в одну, то в другую сторону.

Скоро пень им надоел, и они побежали; они не замечали, что бегут все в одном и том же направлении.

Вдруг они выскочили к картофельным огородам и остановились в изумлении.

Они стояли рядом, навострив уши, вывалив язычки — волчонок как бы с задумчивым, волчишка с простодушно-вопросительным выражением, — и смотрели на то, что открылось.

Волчонок и раньше ведал что-то; выползая из логова, он то улавливал удивительный нелесной запах — запах дыма; то, как сквозь сон, слышал скрип, треск, звон металла; то даже видел издали необыкновенное нечто — лошадь и человека за ней, в телеге; но он не думал, не чувствовал как-то, что это может быть так близко. Все это сваливалось на его обоняние, его слух, его зрение как бы именно из сна, из другого царства, приходило ниоткуда, из ничего и уходило в ничто, никуда; и вдруг — он наяву, при дневном свете увидел все это.

Волчишка же стояла, просто ничего не зная, не понимая; что-то во всем этом ей тоже было знакомо, но только она уж совсем не знала — что.

Двое людей на огороде перестали орудовать тяпками, подошли к плетню, поставленному для защиты огорода от наглых кабанов, которых убивать на территории заповедника, конечно, было запрещено, — и лениво облокотились.

Они смотрели на волчонка с волчишкой, волчонок с волчишкой смотрели на них.

— Маш, а ведь эт волчата, — сказал наконец сторож Степан, чей огород был ближайший к лесу. — Колька с Митькой уж какой день ищут по лесу это логово, а они — вот они. Хитрая волчица.

— Да, она их… поближе к людям. Говорят, волки, игде приходят, ноне так любют… Вот он и ишшет… дурак. А они вот они, — отвечала женщина в платке, надвинутом на глаза, спокойно проводя по щекам кистью, поправляя платок.

— Надо их пымать, — столь же спокойно отвечал Степан. — Ды как? За ружьем пойти — убегут.

— Убегут.

— Эй! Юрий Сергеич! — вдруг заорал Степан, оглядываясь назад. — Зови людей человек пять, тут волчата из лесу вышли!

— Да ну-у-у! — донеслось из-за дома. — Вера! — загомонило там приглушенно. — Волчата… Значит, не миф… Значит, правда… И откуда она пришла… Нет, ты не пойдешь… Они, не они, а если волчица… Нет, нет…

Гулом и перекатами пошел гомон по всему поселку; это был бывший кордон, теперь разросшийся и довольно многолюдный.

Волчонок смотрел на огород, на двух людей, на дома под грязно-серой соломой и бело-серой черепицей, на столбы дыма, на начинавшуюся суету; все его тело как бы онемело от чрезмерной плотности впечатлений. И все же он опомнился первый.

Взвизгнув и ткнув волчишку носом в бок, он как бы перекинул все тело назад и ринулся в кусты; волчишка с жалким писком бросилась следом.

Но, конечно, было уж поздно.

Через час торжествующие кордонские ребятишки несли волчонка и волчишку, которые висели вниз спиной, на связанных лапах, на одной длинной ореховой палке; волчонок молчал, смотрел перевернутыми глазами на ноги идущих ребят, вдыхал запах человеческого пота и чувствовал себя неуютно; волчишка поскуливала, взвизгивала, просилась обратно в лес, но ее не слушали.

И оба они не знали, что Колька с Митькой в то утро уже пристрелили волчицу, а собака-волчатница, приведенная с соседнего кордона, уже ведет их по одинокому следу волчицы к логову; и что жить их братьям и сестрам осталось каких-нибудь полчаса.


Юрий Сергеич и Вера, его жена, разумеется, пожелали взять двух почти самолично пойманных волчат к себе в Москву. У всех собаки, а у них — волки. Чем они хуже? Пусть растут; детей нет. В квартире весело, а знакомым есть на что посмотреть.

Юрий Сергеич и Вера Ильинична, как многие люди нынче, жили днем не завтрашним, а сегодняшним; в принципе они, конечно, знали, что волчата — вырастут, но, в общем, как-то не думали об этом, надеясь на простое: «Там видно будет».

И волчонок с волчишкой поселились в московской квартире.


Волчонок проснулся на раннем рассвете; в нем начинали уже бродить повадки взрослого волка — бодрствовать в темноте, прятаться днем, но необычность жизни сбивала с толку, и он порой не знал, как ему быть. Волчишка спала, уткнувшись носом под его переднюю лапу; он пошевелился, она уютно буркнула во сне, но продолжала спать; он пошевелился сильнее, освободился от ее светлой широкой головы, твердо встал на ноги, оглядел и обнюхал дырявое одеяло — тошнотворный линолеум сквозь дырки, — на котором они спали, и вышел из угла за кухонной раковиной, где помещалось их новое логово.

Смутно серели, чернели непонятные, твердо-угловатые, жирно пахнущие предметы, то, что было окном, туманно серело, синело, в небольшом кубе кухни густо, молчаливо клубились, дымились первые потусторонние, отраженные, бледные отсветы дня и серые тени ночи, утренние сны боролись с молчанием, и было то особенное, странное время, когда тревожится душа птицы и зверя, когда смутно сжимается и сердце человека — непонятного призрака этого земного мира.

Волчонок — ставший уж волком-подростком — ощущал эту тихую, клубящуюся тревогу во всем своем сонном и гибком теле, во всем своем существе; к этому властно и четко примешивалось иное — ощущение неблагополучия, какой-то временности, нескладности жизни; на раннем, предрассветном рассвете все чувства особенно едки и пытливы, одновременно туманны и резко болезненны; волчонок не мог оставаться в кухне. Крепко цокая по паркету своими молодыми когтями, он прошел по коридору, встал на задние лапы и всем, довольно уже тяжелым, телом навалился на толстые и длинные передние — а они, в свою очередь, уже упирались в раму двери; дверь, пискнув, открылась, и он вошел в комнату. Все та же серость и дымные ямы, все те же твердые углы, причудливо-четкие, срезанные и острые — хотя в темноте и затуманенные. Те же нелесные предметы, линии, только запахи иные, чем в кухне (лак, паркет); пусто. Волчонок оглядел комнату; клубы, туманы ночи были заметны его глазу, смутно давили на душу, но при этом были и прозрачны для этого глаза. Взор его имел уж нужную остроту; волчонок спокойно и остро, хотя и краем чувств, чувствовал, как глаза его зелено блестят в полутемноте, как бодры его мышцы, как цельно, собранно его тело. Он, нюхая паркет, обошел стол, стоявший посреди комнаты; он не был голоден, и ему некуда было стремиться, но все же он обошел вокруг стола еще раз — в другую сторону, понюхал край свисавшей клеенки — резко и неинтересно, — подошел к дивану: шерсть! Смутное, волнующее, знакомое… полузнакомое… малознакомое… непонятное; он — цок, цок, цок — подошел к шкафу, понюхал зеркальный лак, провел по нему когтями; когти скользнули, стукнули о паркет.

Он повернулся к двери, ведущей в следующую комнату; из-за нее раздавалось посапывание двух людей.

Волк постоял, не зная, что ему думать, что ему чувствовать, что ему делать; что-то пьяное, древне-бодрое поднималось, закипало в его груди, во всем его мощном, полусонном теле; но он знал уже и что-то другое — не менее мощное, стихийное, ясное и решительное; что? он не знал, что.

Постояв мордой в сторону двери, вяло и равнодушно мотнув — раз, два — своим опущенным толстым хвостом (а при этом во всем его собранном, косматом на шее и за ушами, стоявшими четко торчком, молодом и красивом теле были и сила, и тревога), волк повернулся к окну, гибко подошел и поставил передние лапы на подоконник. Его большая пушистая голова, довольно острый нос и внимательные, напряженные, зелено посверкивающие глаза ясно выделились в предутреннем, сером, синем свете. Из-за двери по-прежнему слышалось посапывание.

На окне были шторы, но они были слегка раздвинуты, и перед внимательным, печально настороженным взором волка открылась в полутумане картина, знакомая ему и по дневным бдениям: необыкновенная для взора высота, квадратное озеро внизу вблизи (сейчас — дымный полублеск), дальше — дорога, шоссе, с редкими в этот час машинами; за этим далее — серое осеннее поле, пустырь, и — лес, черный, серый лес за этим туманом, дымом. Волк не знал, что это лес; но какое-то чувство все же неизменно тревожило его душу при взгляде на эту дальнюю кромку видимости, и сейчас это чувство добавилось к тем неясным тревогам, которые ныли в груди его.

Волк посмотрел, посмотрел, опустил лапы на пол, тяжело и грациозно повернулся, стараясь не задеть стола и стула, и тихо побрел из комнаты в свою кухню; он процокал коридор, вошел в приоткрытую кухонную дверь. Волчишка не спала и, лежа калачиком, смотрела на него из угла настороженным, доверчивым зеленым взором; он посмотрел на нее, посмотрел, облизнулся и повернулся к теперь уже кухонному окну.

Мгновение он стоял, замерев, а затем, грациозно и тихо переливая мускулы всего красивого, невыразимо целостного тела, подошел к этому окну — и вдруг вспрыгнул на широкий подоконник, непонятно как развернувшись во время прыжка параллельно стеклу, так что, вспрыгнув, он уже стоял вдоль окна, еле-еле умещаясь, но все же умещаясь на тесном пространстве всеми четырьмя лапами, опущенным хвостом и большим телом, но при этом четко повернув голову к стеклу.

Все та же картина возникла перед взором, кухня выходила в ту же сторону.

Туман, дым, серый полублеск озера; черное, дымное вдалеке за дорогой.

Вдруг новый, свежий, бодрый, особый запах ударил в чуткие ноздри волка; то потянул из открытой маленькой кухонной форточки предрассветный, далекий и заунывный ветер — первое шевеление воздуха, дуновение природы перед печальным осенним рассветом.

Волк всю ночь ощущал это дуновение, этот свежий воздух из фортки; но он был и слишком постоянным — не меняющимся, не движущимся, не колеблющимся, — и слабым. Теперь же он мгновенно окреп и ударил в ноздри.

И медленный, заунывный, растворяющийся в рассвете, в сером небе и дальних далях, волнующий сердце вой огласил вдруг московскую небольшую квартиру; он начался как бы издалека, из глубин тех небес и далей, а после постепенно набрал силу и пришел — прямо сюда, к этим кухне и кранам; и тотчас же, на более высокой, тонкой и звонкой ноте, тот вой восторженно подхватила волчишка от своего одеяла, из своего угла.

В кухонном серванте серебряно, тоненько зазвенели стаканы и ложечки в этих стаканах; внизу белело, светлело озеро, прояснялись и снова туманились дали; и приближался простой и тихий осенний рассвет.


Юрий Сергеич расхаживал около стола: два шага вперед, два назад. Вера Ильинична сидела за столом, поставив локти и грациозно-трагически подперев голову ладонями. Ей было лет сорок пять, но ощущалась прежняя строгая красота и «старая московская порода»: подобранность, непредумышленная четкость — умение держаться так, будто на тебя смотрит несколько человек, даже в тот миг, когда на тебя смотрит лишь сорокавосьмилетний муж или вообще никто не смотрит. Юрий Сергеич, наоборот, был растрепан и импульсивен; сразу было видно, что он беззащитен в бытовых разговорах. Поминутно хватаясь за дужку очков, а другой рукой — то за подтяжки, то за лысину, он говорил:

— Я с самого начала говорил: надо обдумать этот поступок. Ведь это волки. Не говорил ли я этого?

— Не кричи, — устало-лаконично отвечала жена, и это, разумеется, был не ответ, но и ответ.

— Нет, ты ответь на мой вопрос: говорил ли я это?

— Оставь меня в покое. Вообще, идея была твоя.

— Да, признаю: идея была моя. Но я тут же и сказал: а когда они вырастут? И что же ты отвечала?

Пауза; Вера Ильинична спокойно-задумчиво смотрит в стену.

— Ты отвечала: когда вырастут, посмотрим, а сейчас — пусть живут. Кому они мешают? А здесь их все равно убьют. Лучше, мол, что мы их заберем, чем если их задушат. А там посмотрим, мол.

— Я была не права?

— Нет, ты была права, но надо было с самого начала обдумать все то, что…

Что? Пусть животные гибли бы?

— Тебе совершеннейше наплевать на этих животных, вот что горько; все эти твои фокусы, эти бредни — все это от… от…

— От чего же? — холодно-напряженно спросила Вера Ильинична, вдруг переводя на него стойкий взгляд. — Ну, от чего? Договаривай.

Но Юрий Сергеич не мог договорить, и она знала это; он, разумеется, хотел сказать, что всякие там волки нужны ей оттого, что у нее нет детей, и что собственную «природную», бабью сущность она маскирует… и прочее; но этого он из обыкновенного такта не мог же выкрикнуть вслух по такому ничтожному поводу, и она знала это, и пользовалась этим; и то, что она знала и спокойно пользовалась, выводило его из себя еще более.

— Ты знаешь!.. Ты напрасно доводишь меня до белого каления! — крикнул он, поднимая кулаки.

— Ты хочешь сказать, что ради твоих любезных бобров я не стала рожать детей, а теперь вот вожусь с волками? Это ты, что ли, хочешь сказать?

— Не трогай моих бобров! Диссертация — не твоего ума дело. И не рожала ты не из-за этого! Ты хотела спокойно жить, ты хотела каждый вечер трепаться со своей Дарьей, ты хотела, чтобы этот сладенький Гагоев по-прежнему таскал тебе розы; ты хотела… да мало ли…

— Во-первых, не ори. Во-вторых, слыхала я все это…

— Да, да, конечно! Она «слыхала»! Жизни нет!..

— В-третьих, — сказала Вера Ильинична, будто за учительским столом сцепив в замок поставленные перед собой руки и строго кивая головой в такт своим демонстративно-мерным словам, — у меня есть план, как быть со зверями. Действительно, их уже трудно кормить, попробуй из нынешних магазинов натаскать столько мяса; да и выросли они, того и гляди нас с тобой сожрут.

— Туда нам и дорога!!!

— Может быть; но речь не об этом. Я понимаю, что они не в ответе за предков, но все же они — волки. Никто их не возьмет. В зоопарк — жалко. Я думаю, мы сделаем просто…

— МЫ! Ха! МЫ! Что ТЫ сделала когда-либо?..

Волк и волчишка смирно сидели в темной кухне на своем одеяле и слушали крики; они, конечно, знали, что речь идет о них.

Волк сидел, высунув язык и глядя в темноту напротив; мощные, длинные его передние лапы стояли твердо и тихо, хвост обвивался вокруг задних.

Волчишка привалилась к волку всем боком и полусидела, вытянув передние лапы и как бы загораживаясь пушистым хвостом от чего-то с той стороны, где не было волка, его тепла; время от времени она, прижимаясь к волку, с беспокойством вертела пушистой головой, приоткрывала пасть, тяжело дышала; но в то же время с ее мордки не сходило обычное для нее выражение некоего доверия и легкого простодушия.

Мол, что-то, конечно, страшно и непонятно, но уж, наверно же, найдется же что-нибудь и для нас; наверно же, проживем.

Юрий Сергеич с несколькими знакомыми посадили волков в большие наволоки, специально с трудом добытые ради этой цели, и отвезли их в электричке до некоей дальней станции; вытащив наволоки из вагона, — волк и волчишка ворчали, кобенились, дергались, — несколько и смеющихся, и чертыхающихся мужчин, по очереди взваливая на плечи, понесли их за железнодорожные пути, к лесу, в сторону от поселка; долго они бродили по холмистому, лесистому, но уже неизбывно обжитому Подмосковью, натыкаясь на деревеньки, заводы, поселки, стройки, с их грязью, раствором, песком, кирпичами, на какие-то загадочные дома с железной изгородью вокруг, на ретрансляторы, трансформаторы, будки, кордоны, высоковольтные опоры и просто кирпичные стены, и просто заборы и свалки; раньше, с их московско-человеческой точки зрения, им казалось, что Подмосковье — это сплошные леса, «природа»; но теперь, прикидывая все это на точку зрения волка, они были в нерешительности и недоумении. Стоило им углубиться в березы, елки, и сосны, и в ольху, и в осины, стоило им пройти по березам над очередным дремучим болотцем или забрести в непролазные кусты, и с облегчением вздохнуть, и вытереть пот со щек, и спустить визжащие и скулящие наволоки на хвою, на сухие ветки, — как кто-нибудь из впередиидущих разведчиков обязательно начинал орать из-за зарослей:

— Эге, да тут какая-то труба! Котельная, наверно! А может, заводик! И вон поселок какой-то!

Или:

— Ага, тут стена! Бетонная! Нет, и кирпич… Нет, тут нельзя!

Или:

— О, тут хозяйство какое-то! Совхоз, что ли? Или институт?

И те, что тащили, бросались вперед, — оставив волков в их завязанных и продырявленных «для воздуха» наволоках визжать и трепыхаться на земле, в родном запахе почвы, болотца, хвои, влажных листьев и веток, — и через пятьдесят, сорок шагов выворачивались из своей дремучей чащи на свет и цивилизацию.

И, со вздохом, возвращались назад — и тащили свои живые котомки далее.

Наконец, устав от всего этого, посередине одного из лесных массивов, на дне заросшего овражка, около уютного ручейка (в желтой воде которого, правда, насмешливо присутствовала старая автошина), они развязали наволоки и вытряхнули взъерошенных зверей на глину, траву и лопушки:

— Валяйте.

Оба молодых волка были в намордниках — и натужно мотали головами; волк был угрюм, волчишка — настороженно-удивлена и испугана; пока они стояли, расползаясь по глине длинненькими ногами, тихие и ошарашенные, — к ним кинулись и отстегнули намордники.

Несколько секунд продолжалась невольная немая сцена; люди с неожиданной опаской, даже, в общем, с боязнью глядели на волков, до этого бывших полными их пленниками.

А тут, как-никак, два совершенно свободных волка; в овраге, посреди леса. Черт их знает…

Оглядываясь и принужденно посмеиваясь, люди удалялись из лесочка; волки не смотрели им вслед.

Они тихо кружили по площадке у ручейка и обнюхивали подножия каждого кустика.

«Вот наш новый дом; посмотрим, что это такое», — как бы говорила выразительная фигурка волчишки, ее пушистая вопросительная мордочка.

Осмелев — отойдя шагов на пятьдесят, — мужчины стали посмеиваться и обсуждать событие, и возможные его последствия; они были довольны собой.

Они отделались от проблемы и в то же время «не совершили зла»: чего желать лучшего в наше время?

Они шли назад не той дорогой, что шли сюда: они ее просто забыли. Не следопыты же они, в самом деле!

Но они не волновались, зная, что Подмосковье не подведет.

И действительно, минут через двадцать они вышли на асфальтированную дорогу, перерезавшую лес наискось их шествию; они могли бы выйти на нее и раньше, но некоторое время шагали к ней под углом.

Вдалеке, на холме, виднелся некий поселок; с другой стороны приближалось несколько машин. Не пропадем.

Они переглянулись радостно — а после все как-то одновременно поскучнели, потускнели, посуровели — и, снова переглянувшись, лишь тихо покачали головами.


Зверям везло; по чистой случайности лихие москвичи забрели в район бойни. Волк очень быстро нащупал ноздрями запах свежей крови, столь любезный сердцу; вскоре он уже тащил к логову, заботливо устроенному волчишкой на сухом месте повыше ручья, среди старых листьев и не на глине, целый кроваво-черный шматок отхожих бычьих внутренностей, подкарауленных за забором на свалке, на пустыре, между двумя заездами мусорной машины, в стороне от экскаватора и факельщика, сжигавшего ненужное.

Важнейшая проблема еды была почти целиком решена; все остальное было делом волчьей приспособляемости, умения и сноровки.

Эти умение и сноровка сидели у волка в крови; никакие московские квартиры не могли их поколебать существенно. Длинная цепь поколений, тысячелетия изнурительной волчьей борьбы за жизнь стояли за волком; и помогали ему.

Так удалось им прожить почти год, не обращая на себя особенного людского внимания. Изредка в чьем-нибудь хозяйстве пропадала курица, разжиревший пес; изредка подвыпивший мужичок или спешащая из города с покупками женщина, спрямляя путь через лес, видели двух странных собак, жавшихся друг к другу при появлении человека и пугливо сверкавших из-под деревьев зеленоватыми взорами; но и мужичку, и женщине было не до собак, — мало ли их на свете, особенно тут, — а кроме того, волкам везло (не попались ни собашникам, ни охотникам), да и волк был осторожен.

Он знал сам и внушил волчишке, что в этой ситуации от людей надо быть подальше; во всяком случае, не мозолить им глаза, да и не напоминать о себе лишний раз.

Конечно, вблизи домов, по ночам, волк мог передавить гораздо больше кур, уток, кошек, собак и прочего, что обитало около человека; но он не делал этого, выбирая менее свежее, но более спокойное и надежное мясо и кости с бойни; ее отходы. К пустырям и заборам около бойни ходил он лишь глухой ночью, предпочтительно без луны.

Худшее были — собаки; все окрестные псы чуяли неладное; они опасались подходить к логову волков, но издали лаяли, выли, скулили, беспокоили недоумевавших хозяев; молодой волк понимал, что это — главная опасность, и старался обходить собак, лишь издали посверкивая на них диким зеленым взором. Но трудно было у бойни. Там шныряли бесчисленные призорные и беспризорные шавки; они поднимали невероятные гам и возню, когда он приближался; они сбивались в кучу, лаяли, выли, но не решались напасть. Он пользовался этим, угрюмо рычал, торопливо хватал первую попавшуюся кишку или кость и, нахохленно оглядываясь, убегал; и все же это была крупная трудность в его жизни, в его поисках на бойне.

В конце января волчишка родила двух волчат; ломкие, в сопливой скомканной шерсти, они пыхтели, возились около логова, стараясь укусить друг друга за хвост — оба были самцы, были напористы; а она, поскуливая и поварчивая, лизала их тем временем — то одного, то другого — в их влажные, клочковатые спины; и, распушив свою светлую защечную шерсть, став тихой и круглой, легкой, она доверчиво, сыто и умильно поглядывала желто-зеленым глазом на волка, который стоял над ними, высунув язык и твердо обозначив узловатые мускулы на широкой груди, на плечах, на связках вдоль лап, и задумчиво-ласково, внешне хмуро смотрел на всю эту попискивающую, урчащую, копошащуюся звериную кучку.

Так прошли день, другой, третий… неделя, вторая, третья; увлеченные собой, своим робко засиявшим покоем, благоденствием, волки не заметили, как вдали по ручью, между осинами, раз мелькнули черно-серые спина, бока их меньшего братца не братца, а родича — немецкой овчарки; по-волчьи и по-собачьи вывалив язык, собака умно и внимательно посмотрела на волчий выводок, не залаяла, не зарычала, не стала топтаться и ждать — ничем себя не обнаружила; а просто повернулась да скрылась между деревьями, в серой дымке.

Этого или чего-нибудь подобного следовало ждать давно, и странно было не то, что это настало, а то, что это до сих пор не случилось; в глубине своей волчьей души волк чувствовал, знал это — и все же, как всегда, беда пришла неожиданно. Слишком уж не походили все нынешние, сегодняшние волчьи беды на то, что веками, тысячелетиями было в природе против волков; с тем-то они умели бороться… а тут…

Как-то ночью, стоило ему вернуться в логово с костью, а волчишке и волчатам вскинуться к еде, как со стороны поселка, из-за семи или восьми ближайших деревьев, треснули семь или восемь согласных, громких ударов, разом рванулось в замученной синеве свободное, слепящее, резкое пламя. Волк ослеп, оглох на миг, он ничего такого не ожидал; он привык, что с этой стороны, из-за деревьев, всегда пахнет, несет человеком, и, усталый после очередной возни с собаками там, на бойне, не обратил внимания, что нынче этот запах был сильнее, чем прежде; то есть он краем чувства воспринял это, но отнес это за уплотнение влажного ветра, усиливающего запахи; волчишка, сидя здесь и занятая согревом детей, тоже не обратила; да, они слишком привыкли к запаху человека… Расстроенный, но все-таки живой инстинкт сработал и дал мгновенную, одну равнодействующую: волк прыгнул прямо на те деревья. Сухо, надрывно треснул, грянул, раскатился по безучастному синему лесу еще один залп, ярко пыхнуло в глаза целое море бело-желтого, злого пламени; волк прыгнул на черную фигуру человека, уронившего ружье и схватившегося за голову, сшиб ее, клацнул вслед зубами и бросился в лес; тотчас и в глаза, и вслед затрещали, забахали новые выстрелы, яркое пламя так и швыряло к нему в синеющей тьме свои языки; волк дурел от непрерывного треска, огня — волки не выносят огня! — запаха пороха, смазки, от криков, воплей, лая овчарки, доселе молчавшей; сзади ему послышались выстрелы, идущие — по звуку — не в него, а в обратную сторону, возня, вопли, рычание, урчание — и сквозь это — жалкий, надрывный скулеж; он повернулся, и тотчас в глаза ему ударил новый гром, новый сноп света, огня; сам не зная как — ни мгновения не думая об этом — волк каждый раз успевал понять, освоить разрыв между треском, снопом огня — и тем жгучим, мгновенным мигом, когда этот огонь, этот жар достигнет его, волка: в самый миг выстрела, выстрелов успевал он так кинуть, метнуть свое тело, что оно все уходило да уходило во тьму от огня, от грома, хотя огонь, гром гремели, блестели, казалось, со всех сторон; многолетняя вражда мира к волку, многолетняя борьба рода за жизнь помогала ему… Он вновь было кинулся назад, и вновь его встретили огонь и треск; он попытался метнуться в сторону, а после вновь кинуться туда же, к крикам, к визгам, к рычанию, — и вновь его встретили огонь, гром; на этот раз — целая стена, завеса, рвано повисшая полоса огня, грома: согласный залп… Вдруг он увидел волчишку, в безумии мчавшуюся невдалеке от него; не обращая внимания на выстрелы, на огонь, он кинулся к ней, ткнулся мордой ей в бок; она остановилась, глядя на него широко блестевшими, безумными глазами; и вдруг отвернулась и кинулась прямо на черную фигуру охотника, появившуюся невдалеке перед ними; тускло сверкнул ствол двустволки; волк бросился вперед, повалил охотника дальним броском тяжелого тела, промчался над ним и оглянулся; волчишка, блестя глазами, — отставшая, — бежала к нему; со стороны логова снова блеснул огонь, грянул залп; где-то там, за ружьями людей, хрипло и басом лаяла овчарка; лай прерывался каким-то странным урчанием и сипением, будто собака наскакивала, кусала, усмиряла кого-то; бело, ало блеснул, ударил еще один залп; волк ткнул волчицу мордой в бок и кинулся в темноту, в синеву молчащего леса.

Он оглянулся; дико блестящая глазами его волчица мчалась за ним.


Так они бежали некоторое время и стали уж снова оглядываться; но в это время спереди полыхнул огонь, бахнул гром; они развернулись — огонь и гром ударили сзади: засада обошла их.

Тогда волк снова кинулся вперед, прямо на темные фигуры; сверкнул огонь, ударил гром; он успел оглянуться на волчицу — она бежала за ним, успевая, по волчьей привычке, попадать след в след; волк уже учуял каким-то чувством, что гром, огонь чаще били парно: после второго удара — пауза; поняв, что она наступила (охотники не успеют перезарядить двустволки!), он наддал — и темные люди расступились, пропустили их, бегущих, она — за ним; они вновь побежали по лесу.

Так они бежали довольно долго; выскочив к шоссе, волк мчался по опушке, все время за два-три дерева, вдоль кромки; рядом, шагах в сорока, проносились машины с их парными молчаливыми лучами, с их тяжким запахом, с их гулом и громом, не шедшим, однако, в сравнение с ужасным треском выстрелов.

Волк по многим признакам понимал, что они приближаются к городу; никудышные и, видимо, сами испуганные стрелки, наряженные для истребления волков, нечаянно подарили жизнь, — и теперь волчья пара, без детей, без корма, почти без надежды дожить до рассвета приближалась к большому этому городу; что было делать? Дорога вела туда, и это пока была единственная дорога, на которой не звучали, не полыхали выстрелы.

Однако же волк понимал, что город — не место для волка; он снова решил свернуть.

Волк повернул в молчащую синеву леса; деревья в их мокром скользком насте-снегу — спасшем волков, ибо они не проваливались, старое преимущество волчьей стаи, гонящей по весне лося! — деревья безучастно и молча расступались перед одинокой парой зверей, сосредоточенно поспешавших короткой своей цепочкой в глубь леса: волк, а за ним, понурив голову, — волчица; деревья расступались, расступались… И вдруг опять полыхнул огонь, ударил нестройный залп.

Делать было нечего; волк понял, что за ними рыщут по всему лесу — по всем тем местам в лесу, которые давали выход в большой, настоящий лес; а там, в этом лесу? Если удастся уйти в него?

Там — опасность еще сильнее, еще надрывнее; волк это понял с самого детства — со смерти отца, с уходов старой волчицы; с того утра, с того огорода…

И он опять повернул к дороге; волчица — за ним.


Когда занимался рассвет, женщины из пригородного поселка, вышедшие доить коров, заметили двух крупных, но загнанных, робких собак, промелькнувших, поджав хвосты, по главной улице; за ними было бросились с лаем несколько домашних псов, но те — дикие — оглянулись, дружно ударили, скрипнули зубами, глухо взвыли — и, наддав ходу, сосредоточенно, дружно продолжали путь… к Москве.

Волк ни на миг не остановился сразу за окружной дорогой: слишком близок этот страшный, грозный подмосковный лес; слишком голы дома, пустыри; слишком много свободных собак в отдалении.

Вперед, вперед… вперед.

Вперед, туда…

Туда, где не будут искать.

Он знал, он чувствовал: там — не будут искать.


Он привел волчишку в овражек за пустырем, меж двумя большими проспектами; было уже почти светло, наступал ненастный полузимний, полувесенний день; надо было устраиваться, жить.

Он оставил дрожащую, с остановившимся взглядом волчицу там, в ямке, под склоном, и вылез на бугор: еще раз оглядеться.

Место действительно было пустынное, как это бывает в Москве, ближе к окраине; за пустырем виднелись высоченные дома, с обеих сторон — спереди и сзади — доносился мощный утренний гул огромных проспектов; но здесь — никого не было; лишь в отдалении гулял человек с собакой на ремне.

Здесь будем жить — подумать не подумал, а всем своим существом решил волк.


Они стали жить на пустыре, у старого парка, в боковой ямке, около дна овражка.

Волчишка никак не могла прийти в себя; ночью она дрожала, прижавшись к волку, вскакивала и слизывала бежавшее из сосцов молоко; потом, дрожа, засыпала, но вдруг начинала скулить во сне, вскакивала, насторожив уши; ей казалось, что где-то скулят и повизгивают, и зовут ее ее дети; потом, потухнув взглядом, уставившись в одну точку, она снова укладывалась, умащивалась около угрюмо молчащего, но не спящего волка; ворочалась, поваркивала и наконец задремывала снова — до следующего пробуждения; а он так лежал всю ночь — он не мог спать, большой волк не любит спать ночью; но ему приходилось лежать, ибо пропитание он был ныне вынужден добывать не ночью, а днем. Так требовала новая жизнь.

Правда, были помойки; туда можно было ходить и не посредине дня, не при белом свете.

Но и ночью туда ходить было плохо: ночью мусорщик успевал или увезти, или сжечь все, что надо.

В первый раз волк отправился на ближайшую помойку, которую он легко нашел по запаху ночью, и ничего не добыл, кроме старого скелета какой-то пахнущей жиром и солью рыбы. Тогда он понял, что ходить надо вечером, до прихода людей на помойку.

На другой день он отправился, как только стемнело, и был награжден за свою цепкость ума и нюха. Помойка, свалка была полна разнообразного съедобного хлама; задумчиво понурив голову, неловко оступаясь мощными, жилистыми, длинными ногами по катающимся, осыпающимся, но иззубренным по краям и поэтому ранящим непривычные лапы, их подушечки под когтями, консервным банкам с их бело-красными, бело-зелеными, синими наклейками, пахнущими жирным клеем, резким маслом и рыбьим жиром и тем только раздражающими нюх, ибо взять-то от них было нечего; скользя и обрезаясь по кем-то выкинутому грязному битому стеклу с прерывистой пыльной линией — следом от рамы; пробираясь по приятным для лап гофрированным коробкам, влажным тряпкам, неровной формы фанерочкам и рамкам, по велосипедным шинам, по бесчисленным свалявшимся бумагам, по белому круглому углу от раковины, по решетке от детской кроватки, по изломанному алюминиевому детскому автомобилю, лежавшим рядом, по колесу неизвестно от чего, по старой, тускло пахнущей кожей вытертой шапке, по отвратительно резну́вшему нос и ухо собачьему ошейнику, по мутным банкам, по деревяшкам и кубикам, — он находил наконец и то, что требуется. Копнув носом груду мокрого тряпья, он безошибочно извлекал большую и свежую кость от филейной части коровы; медленно зацепив лапой — надев на два-три когтя — велосипедную шину, он доставал, другой лапой и зубами, целый ворох вместе сброшенных и перепутанных крупных рыбьих голов, с их вкусными мутными глазами и мозгами, и скелетов, хвостов — более жестких, но маслянистых, весело пахнущих; однажды нашел он целую полуобглоданную телячью голову; в другой раз — кровавую, плохо очищенную шкуру барана; не раз ему попадались шерстистые лапы и головы от кроликов; нечего уж и говорить о куриных внутренностях и плохо обглоданных гусиных, куриных костях, головах, шеях; этого было много; оглянувшись и рыкнув на очередную собаку, подбиравшуюся сзади, на ворону или галку, он все рылся да рылся в сложных и резких, но часто приятных запахах помойки, все работал, перебирал лапами, то запуская их куда-то вглубь, то как бы втягивая их в себя; его когти, подушечки его передних ног за несколько дней обрели особую чуткость, нервы их заострились; он уж не только нюхом, но и по характеру поверхности того или иного предмета, захороненного под очередными железками, палками, банками и шарами, чувствовал, что это — положим, круглая палка с неободранной полувлажной корой или гладкая полуобглоданная кость; он работал и носом, мордой, но это было менее удобно, так как чуткая и нежная черная кнопочка время от времени натыкалась то на иззубренный край консервной банки (уж эти банки! Как нарочно, они так сильно и привлекательно пахли, сунешь нос — и! И еще это необычайное разнообразие их форм, никак не угадаешь, не освоишь движения носом! Длинные, плоские, полукруглые, полуплоские, полувытянутые — и обязательно, не угадав формы, врежешься носом в край, в зазубрины!), то на какие-то плоскогубцы с остро сломанным зубцом, то на край свежеразбитой пластинки, то еще на что-то; волк изучал эти предметы по характеру боли, причиняемой его носу, — то резкая и острая, то более тупая, но как бы занывающая, ноющая, то мгновенная и колкая, то некая плоская, — но предметов было слишком много, ни один не походил на другой, и это безбрежное разнообразие угнетало. Поэтому-то он больше работал лапами — что для волка было непривычно, — а носом, предварительно мелко изранив его вдоль и поперек, — только помогал. Нос служил ему больше нюхом, чем как орудие; и это, в нынешнем случае, тоже была трудная служба. Запахи взаимопроникали, смешивались, наслаивались, один становился другим, другой — третьим, кость пахла железом, железо — алюминием, фанера — автомобильной шиной, куриная голова — аптечными пузырьками, и все это надо было как-то разделить и распределить. И над всем витал, все давил этот сладкий, изматывающий запах консервных банок — и всему мешал; да еще сильно и нервирующе пахли все эти коричневые, зеленые, белые пузырьки с бумажками — тара из-под аптечной продукции.

Волк разгребал, разделял все это, находил нужную кость или требуху или недоободранную шкурку, голову, брал в свои мощные зубы, — если предметов было много, то помогал лапой, стараясь разом закусить все пучком, — и бежал к волчице.

В неверном, исполненном желтых и синих бликов свете московского вечера волчица молча лежала на старых лебеде и репейниках, дрожала в своей ямке, глядя обоими глазами на какой-то невидимый, непонятный предмет; она сохранила свою светлую пушистость по бокам мордки, как-то неуловимо сохранила свое простодушно-беспечно-приветливое, улыбчивое выражение, — мол, вот она я, примите меня, добрые мои друзья, — но внешний взор ее был тосклив, тайно сорван, надорван; она глядела на свой предмет, потом вяло начинала лизать себе бока, брюшко, — видимо, она чувствовала там шерстины и запах своих волчат, — слизывала молоко, вяло откидывалась набок, запрокинув голову; медленно вставала, шла к еде, которую он раскладывал около нее по кускам (если были отдельные куски), а сам угрюмо стоял над ними, чуть высунув язык и глядя на волчицу.

Она подходила неохотно, потом, когда мясо, кровь ударяли ей в ноздри, она оживала, оживлялась, начинала смачно и крепко и влажно есть, придерживая лапой, мило наклоняя набок голову над костями, чтобы лучше ухватить их боковыми зубами; кости, жилы весело хрустели, трещали под ее крепкими зубками, и волку становилось уютно и внутренне весело. Он молча и неподвижно смотрел, как она ест, потом, видя, что она уже более или менее утолила первый голод и жует, хрустит уже более лениво, — начинал есть сам; той еды, что была на помойке, трудно было унести много за один раз, поэтому, лишь слегка пожевав, поев, волк обычно снова бежал на помойку; там он доставал заранее замеченный или припасенный — спрятанный под какой-нибудь картонкой, фанерой — кусок, если его не успевали украсть, унести собаки, и снова мчался к логову. Пили они из лужицы, образовавшейся в темном снегу на дне овражка; если лужица подмерзала, волк разгребал когтями, лапами верхний, жесткий и несвежий, снег — и они ели ту нежную пылевидную снеговую россыпь, которая всегда таится под настом — будь это наст соснового бора или наст овражка в огромном городе.

В этих блужданиях было у волка много случайных встреч. Раз ему на дороге попался облезлый и дикий кот, он, крадучись и поджимая лапки, перебегал пустырь, а волк как раз спешил за едой, и ему было не до паршивого тощего кота — кожа да кости, да сплошные когти, да сплошное шипение; но так получилось, что кот принял его спешку на свой счет — их пути как раз скрещивались, волк бежал быстро, кот думал — наперерез; и кот — бывший уж близко — сначала спокойно и медленно выгнул спину, а после остановился в наглой оборонительно-наступательной позе, подняв лапу и готовый опрокинуться на спину и биться всеми четырьмя — драть волка по носу, по глазам, по деснам; и столько спокойной злобы, воинственного пыла и готовности тут же бить, рвать, кусать до последнего, насмерть, до когтя, до зуба было в его гибкой и хищной, и тощей, и смешно черневшей пятнами на темном снегу (он был серо-белый) фигурке, что волк действительно остановился, посмотрел на него — и какое-то одновременно и злобное, желудочное, и теплое ощущение возникло внутри него, волка. Он посмотрел, посмотрел; кот не нападал, но и не убегал, а готовился к смертельной обороне. Ничтожество! Если не убежишь, я задавлю тебя ударом лапы. Но если и побежишь теперь — то несдобровать: на таком пустыре, без деревьев и только с сухими будыльями, на ровном снегу для волка смерть этого кота — дело двух-трех прыжков, бросков. Дело кошки — лазать; дело волка — бегать. Но гордость и злоба, и смертельный вызов как бы растрогали волка; он не был сильно голоден, и кот был жилист и тощ.

Волк отвернулся и побежал дальше.

В другой раз была встреча важнее; на пути попался человек с большой собакой на поводке — с сенбернаром. Они совершенно неожиданно показались из-за холмика, покрытого желтым бурьяном, забросанного оледеневшими железками; ветер дул от волка, ржаво-морозный запах извечно непонятного, страшного, зимой даже на расстоянии холодного, злого для языка, для носа, не существующего в природе железа, откатываясь с ветром от холмика, бил в ноздри, — и он выскочил прямо на человека с собакой.

Волк остановился; остановились и они. С первого мгновенного взгляда волк понял, что опасности нет. Человек был весь большой, пузатый и мягкий, влажный как бы; он слабо усмехался под большими, в черных ободах очками и темным носом. От него пахло бледным звериным запахом меховых воротника, шапки, слабо — человеческим потом и больше ничем.

Волк и сенбернар же, стоя в двух шагах друг от друга, смотрели. Собака была большая, лохматая, глядя на нее, волк себя видел сухим, голым и жилистым; и в выражении широкой, спокойной морды был свет наивности из-за длинных чернеющих в сумерках шерстин-усов, дугой нисходивших от грузного носа к светло-косматым углам пасти; было нечто приветливое, тихое. Сенбернар смотрел мирными глазками, и вся его тяжелая, шерстистая фигура на толстых огромных лапах, и еле уловимый оттенок запаха, исходившего от него, и постановка туловища, головы, задних ног, хвоста, и, главное, все его выражение, как бы сам воздух, бывший вокруг него в желто-синих московских сумерках, — все это заставило волка увидеть, будто бледный, туманный призрак-полупятно… снег, снег в далеких горах, режет ветер, воют камни… снег, снег… и собака, неуклюже, но старательно пробирающаяся куда-то тяжелыми, грузными бросками. Куда?.. А волк, задумчивый, смутный волк далекого прошлого, смотрит туда… куда?.. со скалы, и видит собаку, и знает — собака — не за ним, собака — несет на спине… что? куда?.. Волк не знал, не ведал; как сонное видение, проплыло, прошло это перед взором и тихо растаяло, на миг засветившись кристалликами, световыми точками. Волк, застыв в положении резкого шага вперед, смотрел на сенбернара; сенбернар, рассеянно, но кучно держа свою косматую глыбу-тело, спокойно, слегка в недоумении, но доброжелательно смотрел на него. Всеми своими настороженными телом, кожей, всем существом своим волк чувствовал, знал, что этот человек и, главное, эта собака — не сухи, не тверды, не остры, а — мягки.

— Ну, поговори с ним, Джим, — посмеиваясь, сказал человек, и теплый, тихий пар заклубился около воротника и шапки. — Смотри, у него глаза, как у волка. А может, это волк? Поговори, познакомься.

Пес сделал старательное и неуклюже-грациозное шевеление передней лапой, слегка кивнул головой и вывалил язык, не сводя спокойного взгляда с волка — как бы говоря: «Я пожалуй, да он-то?»

Волк не двинулся с места, а только замер еще стекляннее, суше; пес, видя это, не сделал шага навстречу.

— А ты что за птица? — спросил человек у волка. — Ну, прощай, брат, мы пошли далее гулять. Забрели мы сегодня, Джимик, черт-те куда; снег, репейники. Но вот и он тоже. Иди, волк, домой.

Они пошли в сторону, оба тяжело и старательно ковыляя по снегу; в походке огромной собаки была, однако, еле уловимая для взора, для слуха скрытая легкость, запас сил; во всяком случае, когда они пошли, волк — глядя вслед — тут же как бы увидел эту собаку, легко, мощно бегущую там, по снегам… среди скал…

Подождав, он в задумчивости продолжил путь.

Через день он так же случайно налетел на человека, мужчину; тот шел на лыжах, хотя лыжни тут не было и снег давно уже был плох, тверд. Мужчина был молод, высок, светлые даже во тьме глаза, твердый нос; он остановился и поглядел внимательно. Волк стоял окаменело.

— Черт тебя знает, но ты, брат, волк, — сказал наконец лыжник, опираясь всем телом на палку. — Не будь я, брат, Алексей, если ты не волк. Носит тебя.

Как и у того, голос был мягок; как и тот, он сказал «брат». Волк ждал.

— Да ведь ты не подпустишь, — со вздохом сказал лыжник, выпрямляя тело и делая полудвижение к волку — сухо скрипнула лыжа; волк вертушкой отпрыгнул, напрягся — глядя.

— Да знаю, — угрюмо сказал мужчина, еще раз смерил волка оценивающим, как бы приближающимся взглядом (волк вновь напыжился, не любил он таких вот статных спортсменов); вдруг медленными, злыми шажками-переступаниями развернул лыжи и поехал в сторону, не оглядываясь.

Раз, сторожко пробираясь к помойке, он заметил жирного кота, тоже бело-серого, но в совершенно ином расположении пятен — грудь и бока все белые, голова, хребет спины, хвост — серые, так что издали — как бы неровная змея. От него почти совсем не пахло (коты вообще мало пахнут, затем и лижут себя), белая его шерсть была воистину стерильно бела, он был неповоротлив, на шее была голубая тряпка, от которой тускло тянуло аптекой, но сладкой. Волк стоял; кот пробирался по снегу, противно мяукая, нахально оглядываясь на волка; было слишком видно, что он тут, на пустыре — случайно и временно, что скоро придут люди, зашумят, заберут, унесут… в туман, в дым, в дом, вдаль, в лень… он будет мяукать, ворчать, звуки будут удаляться, уйдут, растают… исчезнут, скроются, убегут… слепое, желтое, красное ударило в мозг, во внутренний взор у волка; ничего не было — только желтое в красных пятнах, красное в желтом мгновение; и вот кот — то, что было котом, — лежал у ног, почти не в крови — глотка перегрызена одним четким ударом челюстей, — но не двигаясь так, будто не двигался уже тысячу тысяч весен, зим. Жалкие зубки его оскалились, глаза тут же остыли.

Волк угрюмо стоял над котом; дымы крови били ему в ноздри, радостно туманили мозг, но он знал, — и по опыту, и как бы вне опыта знал, — что не следует трогать ничего, что имеет отношение к человеку; он постоял, постоял, потом взял кота в пасть и отнес волчице; они съели его без особой жадности, а после волк снова взял в зубы то, что было котом, — на этот раз это еще менее походило на кота, тут были клоки шкуры, хвост, кости, череп иной, более тупой, формы, чем живая котиная морда, — отнес подальше и томительно закопал в рассыпчатый снег. Он еще постоял, понюхал; было неспокойно, туманно; он повернулся и, поджимая хвост между ног, поплелся к своему логову.

А раз к самому их логову подошла девочка лет пяти. Это было днем. Она была в шерстистой пунцовой шапочке, в бордовом широком пальто, в карманы которого как бы деловито сунула свои руки, тонкие, белые, пахнущие чистым, молочным человеческим тельцем, кисти которых виднелись между рукавами и карманами; она подошла по дну овражка и обратила внимательное круглое личико на пару волков, прижавшихся в своей боковой яме в глинистом склоне оврага друг к другу и к стенке. Они скорбно смотрели на нее, ожидая неизбежного и скорого появления больших людей; но никто больше не подходил, девочка, видимо, одна гуляла и забрела в овраг.

Она смотрела некоторое время, думая, что они что-нибудь сделают; но они ничего не делали и лишь смотрели, напряженно дыша и высунув языки.

— Собачки, собачки, — сказала девочка своим четким, медленно-утвердительным детским голосом. — Идите сюда.

Волки помедлили, пошевелились; странным образом в это мгновение высокого напряжения нервов они оба поняли, чего она хочет. Вскоре волк встал на свои длинные мощные ноги и, прямо глядя на девочку, непривычно-неловко оступаясь по насту и проглянувшим в последнее время ошметкам глины, спустился к девочке на дно овражка. Она стояла, слегка покачиваясь из стороны в сторону, побалтывая полы своего широкого пальтеца, руки в карманы; он стоял перед ней, угрюмо и робко глядя в лицо; его морда была почти на уровне ее лба.

— Собачка, ты не серый волк? — спросила девочка, в своей шапочке и ярком на снегу пальто. — Ты, наверно, есть хочешь. А у тебя есть папа? Почему ты не отвечаешь? Отвечай! — она притопнула ножкой в кожаном красном сапожке.

Волк молчал; высунув язык, смотрел.

— А у меня мама дома, а папа уехал. А я не пошла в садик и гуляю вот. А ты не ходишь в садик. Не ходишь, вот… Э, а мне хорошо, я сегодня не пошла в садик. А у тебя есть папа? Отвечай! Ну отвечай! — она более капризно топнула ножкой. — Ну, не хочешь, и не надо. Дай, я тебя поглажу.

Она подошла к волку и погладила его по широкому гладкому лбу и по косматой, остро-шерстистой макушке между ушами; для этого ей пришлось поднять руку вверх — у волка была высокая, мощная шея. Но пока она тянула руку, волк весь прижался, сжался, стал меньше ростом; когда ее бордовая, резкая для глаз, для нюха варежка еще и не коснулась его, но — он почувствовал — сейчас коснется, он уж заранее придавил уши к шерсти, так что они уменьшились, пропали как бы; он весь зажмурился — остались тонкие кожистые щелки — и заскулил слегка. Девочка твердо и властно погладила его и сказала:

— Ты не бойся, волчок. Плохая собачка. Чего ты боишься? Или ты хочешь меня съесть? Собачки не трогают детей. У тети Люси знаешь какая собака? Ого. Она никого не трогает. Ты меня не трогай, и я тебя не трону. Дай я тебя поглажу еще раз.

Она снова коснулась волчьего лба; волк снова сжался.

Тяжелое, сложное боролось в волке; он ощущал запахи человеческого тела и человеческого мяса, и это были разные запахи; тело говорило: молчи! нельзя! человек! человек неприкасаем; мясо же бередило, туманило мозг, но не сильно: волк был не очень голоден, да если бы и был голоден — было бы так же: одно дело — кот, удар крови в мозг; другое дело — сам человек; при человеке волк — как любой зверь — никогда не забудется; при человеке он — стой! стоит; только в крайнем случае зверь идет на человека сам, без вызова: идет, когда уж почти умирает с голоду; идет, когда взбесится; идет, когда по той или иной случайности не знает, что такое человек, а инстинкт отупел почему-либо или поврежден; идет, когда человек приближается к его детенышам; идет, когда ранен человеком; идет, когда считает, что человек сам на него нападает, что человек готовится его убить. Здесь ничего этого не было; в поведении этой девочки, этого человека, была та уверенность, сама собою разумеющаяся твердость, спокойствие, которые подкупают и сковывают зверя. Далее: девочка была мала, она была человеком, она не делала зла, и волк понимал все это как некую необходимость охранять эту девочку, этого человека; появись сейчас, положим, какой-нибудь коршун, который бы попытался напасть на девочку, — волк отогнал бы его. Коршун мог напасть, ибо для него девочка не мала, даже велика; но волк — отогнал бы. Это сложное звериное чувство, волк чувствовал его, но не мог бы выразить отдельным действием, голосом, воем; мог бы выразить только поступком. И кроме всего, он смертельно боялся нечаянно повредить этой девочке, этому человеку и тем вызвать внимание и неудовольствие больших людей; и боялся он, что вот-вот появится — все-таки — кто-нибудь из них.

Он гнулся и тяжело, с надрывом, с нервным подергиванием всей кожи на голове поддавался поглаживаниям рукавички.

— Ты знаешь, волчок, мы вчера с мамой приколачивали гвоздь, и я чуу-уть-чуу-уть не упала со стола, — рассказывала девочка, явно подражая интонациям матери, излагавшей все это какой-нибудь тете Люсе. — Ну чуу-уть-чуу-уть не грохнулась. Еще бы секунда — и это что же? Разбила бы нос, а то и кости переломала бы. Ведь это что же за дети пошли? — продолжила она, увлекаясь. — Ведь это глаз да глаз. Отец шляется, отлупить некому. Самой-то жалко вроде…

— Же-е-е-е-ня-а-а-а! — раздался мамин крик издали, сверху. — Ты где?

— Меня зовут, — сказала девочка, вращая свое бордовое пальтецо. — Я пошла. А ты приходи к нам в гости, хорошо? Мы тебе вафли дадим. И он пусть приходит, — спокойно-утвердительно указала она на дрожащую, молча глядящую на них волчицу и стала карабкаться по склону оврага, сияя в глаза волка бордовыми же рейтузами, натянувшимися на задике.

Волк вернулся в логово, улегся рядом с волчицей, они прижались друг к другу; беспокойство его усилилось, он смотрел перед собой, нетерпеливо ожидая темноты.

А глухой ночью, перед рассветом, в тот час, когда все молчит, заглохло так, будто оледенела земля и пылью стала вселенная, окружающая ее, молчаливую землю; когда сплошными черными дырами смотрят прежде жгучие, бесчисленно-яркие окна дальних огромных домов; когда тускнеет желтизна, усиливается синева московского неба, когда молчат пустыри и улицы, рощицы и ворота, — в этот пустынный, сомнительный, странный час там, у старого парка, из оврага тянулся плачущий, возникающий под землею, под ледниками, а после все тянущийся, идущий, все приближающийся к поверхности, к синему свету, как бы густой, переливчатый вой; и просыпались, лаяли и рычали болонки, бульдоги в теплых московских квартирах, и разлепляли усталые веки те люди в огромных домах — и, прислушиваясь, говорили друг другу:

— Черт знает что. А впрочем, в нынешнем мире…

И засыпали снова.


Да, хуже всего были и тут не люди, а собаки. Были такие, которые не обращали внимания или даже выказывали дружелюбие, как горный спасатель сенбернар; но прочие были страшны.

Волк хорошо видел, что это — главная опасность, и всячески старался не связываться с собаками, даже заискивал перед ними. Но ничто не помогало; даже наоборот. Волк знал эту собачью черту: чем ты дружелюбней, тем больше наглеет — принимает за слабого. Или чувствует сильного, но любит, чтобы он казался слабым; это еще хуже. Но что же было делать? Волк как мог вилял опущенным, крупным волчьим хвостом, неловко скулил хриплым, тяжелым волчьим скулением, уступал кости, без боя отходил от вкусной требухи, просто убегал трусцой (если быстрее — погонятся), иногда глухо, несильно огрызался или даже наддавал лапой куда-нибудь в собачью ляжку, в зад, в бок — в более или менее безопасное место, — стараясь дать понять одновременно о своей мощи и о своем дружелюбии; ничто, ничто не помогало. Отпущенные с поводков длинноносые колли, голенастые хвостатые доги, как ни странно, вели себя сносно; они рычали при твоем приближении, сразу давая понять, что ты им не товарищ — но ведь он не просился в товарищи, — но не более. Отвратительны же были молодые родичи — овчарки, тупорылые эрдельтерьеры и всякие болонки, мопсы и черт-те что меньше барсука, лисицы; плохи были многие дворняжки, особенно те, которых спускали на ночь с цепи. Забыв о разнице в породистости, в породах, в степени сытости, в строе жизни, в повадках, в домашнем быту, в росте, в весе, в мере своей причастности к охотничьему, служебному или домашнему, или дворовому племени, в цвете, в качестве шерсти, в демократизме, или аристократизме, или полуаристократизме, в отмытости, неотмытости, чистоте, нечистоте кровей, глаз, ушей, боков, — забыв об этом, об этих разницах, они соединялись, чтобы травить волка. Как бы много их ни было, они не решались напасть; но они окружали — и лаяли, лаяли, лаяли, лаяли — лаяли до судорог, до слюны, кислой хрипоты. Волк тихо блестел зелеными глазами, старался и так и эдак — ничего, ничего не выходило; он понимал, что надо нечто придумать, и ничего придумать не мог. Да и что же он мог бы придумать? Можно скрыться от человека; от собак — никуда. С благодарностью вспоминал он сенбернара и очкастого человека при нем; каждому неприятно голому, хмурому догу, который молча пробегал мимо, он приветливо помахивал опущенным хвостом, глядя сбоку и вслед; каждой собаке, случайно покрутившей хвостом, он отвечал тем же. Но хор не умолкал почти ни на одну ночь. Поодиночке с ним избегали встречаться: тявкнув раз-два издалека, рыкнув, собака делала это свое собачье припадание к земле, передними лапами, гибко разворачивалась от земли вправо-влево и сразу назад — и отскакивала еще скачков на тридцать; но стоило им собраться трем-четырем — и начиналось. Втроем-вчетвером они любили приставать даже больше, чем крупной стаей.

За последние дни собак очень прибавилось: невдалеке снесли бульдозером целую деревню, и многих цепных псов отпустили на все четыре стороны. Они так и бегали — кучкой.

С едой становилось все труднее; все чаще выпадали дни, когда он возвращался ни с чем. Что было делать?


На заднем дворе столовой рубили мясо. Красно-желтые коровьи ноги валялись между двумя «пеньками», а грузчик Вася, подвыпивший крепыш лет пятидесяти, сидел на каком-то гнутом рельсе — нет бы уж сесть на пенек! — и переругивался с поварихой Кларой, торчавшей, скрестив руки, в кухонной двери.

— Женшина всегда справедливей мущщины, — вела Клара нить. — Женшина — ей что? — она врать не станет. Это вы врете, а женшина правду говорит. И справедливей она мужика, во́т что.

— Мущщина справедливее, — отвечал Вася, уставив локти на колени — рельс был низок — и поддергивая полуторчащие уши своего треуха.

— Тебе не совестно? — отвечала Клара, пошевелив руки: их неудобно было держать под грудью; на ней был платок, с головы спущенный на туловище, под платком — толстое пальто, а поверх всего — «белый» халат; вся она была ватная как бы и говорила будто изнутри снежной бабы, слегка косоротя свое лицо свекольного цвета.

— Ва-а-ась! — раздался женский крик из глубины кухни. — Мясо когда будет?

— Сичас! — нешибко — как бы по принуждению — повысив голос, крикнул Вася и отвечал Кларе: — Не-е-ет, мущщина…

— Ва-а-ась, скорей!

— Сидишь, ничего не делаешь, — сказала Клара.

— А ты бухгалтер, что…

— Смотри-ка.

Вася, сидя на рельсе, оглянулся; позади него, около трансформаторной будки и загородки с углем, стояли две странные, приветливо и робко выглядящие собаки. Клара, стоя лицом к пустырю, давно заметила их медленно приближающиеся фигурки; сначала это были как бы две вытянутые точки одна за другой, и Клара не могла понять — что такое; потом увидела — две похожие собаки; шли они как-то удивительно — строго гуськом, — и она обратила внимание. А когда подошли, она и вовсе стала смотреть. Овчарки не овчарки. Споря с Васей, она поглядывала на них; собаки подошли и остановились, посматривая на нее этими странными своими глазами.

Вася начал их разглядывать; они стояли по-прежнему тихо — не лаяли, не скулили, не подходили ближе — и как-то по-особенному; впереди стояла — побольше; высокая, косматая шея, какая-то необычная выпирающая и удлиненная грудь — как не у собак; приопустив широкий, ровный лоб, собака эта — чуть исподлобья, — смотрела — по странному наитию, уже на Васю, а не на Клару — скорбным, вежливо-робким взглядом, хотя глаза ее при этом как-то странно же, переливчато сияли с зеленым оттенком; другая вела себя как-то более легко; она стояла сзади, положив первой на спину свою пушистую, со светлыми, желтоватыми щеками голову, и смотрела грустно, вежливо и в то же время доверчиво-добродушно; таково было ее выражение. Обе собаки были неимоверно тощие — все какие-то совсем вертикально-плоские от хребта; они смотрели, и тут было простое: «Мы тоже хотим есть. Дайте нам что-нибудь».

Вася и Клара некоторое время глядели молча; наконец Клара сказала:

— Прогони их в шею. Какие-то, как волки. Ишь смотрят. Откуда их наплодилось, сволочей?

Вася помолчал, глядя на собак. С его лица исчезло то лениво-тупое выражение, с которым он вел философский спор; что-то осмысленно-человеческое, издревле-мудрое вдруг осветило все его сильно небритое, розоватое на морозце лицо.

— Дай вон ту, — сказал он Кларе, указывая на мерзлую коровью ногу, лежащую к ней ближе, чем к нему; и опять посмотрел на волков. Они скорбно — волчица простодушно при этом — стояли, ожидая; и в понурых и внутренне сильных, грациозных фигурах их, и в глазах их было все то же выражение.

— Ты что? А кто отвечать будет? — отвечала, не двигаясь, пухлая Клара — без особого, впрочем, возмущения и удивления в голосе.

— Тонька скалькулирует, не впервой, — сказал Вася, сам вставая, оправляя фуфайку и с серьезным лицом идя к топору и потом к ноге. — Видишь, отощали.

— Пожалел, — еще менее уверенно сказала Клара, все не двигаясь и глядя на волков.

— А как жа? — весело-куражливо выдохнул Вася, ухая топором по ноге. — Вот и пожалел.

— Засиделся, вот и дуреешь. Через два часа столовую открывать, утро на дворе, а ты собак кормишь! Совсем сдурел!

Вася, улыбаясь, молча и с явным удовольствием после длительного сидения ухал громадным топором по большой, мерзлой и скользкой коровьей ноге. Летели мелкие ноздреватые косточки, от ноги постепенно отваливался жилистый кусок — нижняя ее часть.

— Что эт вы тут?.. Ой, соба-а-чки, какие тощие, — выскочила на крыльцо девица в столь же, как и у Клары, замусоленном белом халате. — Вы бы им дали чего-нибудь, — ежась, вся тонкая и как бы прозрачная рядом с Кларой, говорила она.

— Да уж дает. И правда, жалко. Больно худые, — мирно сказала Клара, задумчиво глядя на одиноко замерших волков на фоне белого, туманного пустыря.

Вася отрубил кость, пошел и швырнул волку; что-то подсказало, что слишком близко подходить не надо.

Волк двинулся, легко взял большую кость в зубы, повернулся и потрусил в белизну и дым пустыря; волчица след в след побежала за ним; головы их были опущены.


Когда они на следующий день, снова в свете белого утра, пробегали по своему пустырю, женщина, неподалеку гулявшая с фокстерьером, вдруг пошатнулась и чуть не упала: так сильно рванулся на поводке ее жирненький, гладкий, обычно меланхолический песик, так с ходу и хрипло-надрывно залаял он: от одного такого неожиданного лая подпрыгнешь.

Женщина была зоологом, у нее было непроизвольное профессиональное внимание к животным; она давно уже, по вечерам, выводя собаку, издали наблюдала волка и в смущении покачивала головой, что-то бормоча про себя. Неизменно нервное, бурное поведение Тобика усиливало ее настороженность.

Ныне она увидела их при свете дня.

— Однако… однако, — только и сумела она вымолвить: вслух.


Волк проснулся как от удара; он вышел из логова и выбрался на край оврага.

Все было ясно.

Он вернулся к волчице, толкнул ее мордой в бок; она мгновенно поняла его и стройно вскочила на ноги. По дну овражка они побежали в сторону заброшенного парка.

Волк знал, что их все равно почти сразу найдут; но следовало выбрать место, наиболее благоприятное уже не для отдыха, а для защиты или бегства из него.

Вскоре он нашел большой куст шиповника, растущий как бы в виде кольца с маленькой выемкой: кругом — коричневые густые, колючие ветки, а в середине пусто, и есть этот проход; быстро повезло, лучшего не надо и желать.

Они уселись внутри куста, мягко прижавшись друг к другу, и стали ждать; волчица дрожала, смотрела, уставившись в одну точку, время от времени нервно лизала себе бок; за эти дни она как-то сильно сдала, защечная, светлая, мягкая шерсть ее слегка свалялась, частью повылезла, бока совсем впали, грудка потемнела как-то; вся она стала худее, жилистей, острее как-то. Волк поглядел на нее; потом стал наблюдать за событиями в дыру, приходившуюся как раз в ту сторону, откуда они пришли.

Уже явственно слышался лай собаки; возня шла у логова. Сейчас подойдут.

Вскоре показалось человек восемь; блестело железо; собака вела по следу.

Волки, стеснившись телами, смотрели; волчица дрожала, дышала все тяжелее, грузно вывесила язык.

Ближе, ближе; собака — молодая овчарка; вот они скрылись в последней впадинке, сейчас выйдут; выходят. Люди такие: впереди — довольно толстый мужчина в коротком пальто, в лисьей шапке; лицо красное. Чуть позади и цепью — другие: один в очках, тощий, в длинном брезентовом балахоне, с ружьем заранее наперевес (толстяк нес под мышкой); другой ни то ни се, коренаст, ружье — на плече, на лице — недоверие, испуг и усмешка. Этот оттенок — почти на всех лицах. Четвертый в красно-синем свитере, лыжной шапочке: головка маленькая на большом, тоже пузатом теле; вообще почти все нестары, но неповоротливы.

Собака остановилась прыжках в семи от куста — и, припадая туда и сюда на передние лапы, стала надрывно лаять; плотный воздух, пустота места придавали ее лаю, рычанию некоторую глухоту и беспомощность. Люди тоже остановились, рассыпавшись вогнутым полукругом. Чернели, пестрели их фигуры на фоне белого снега и буро-черных весенних проталин; темнели кусты, репейники на этом же фоне.

— Лает на куст. Да и следы ведут. Черт, и правда след в след. Неужели волки? Неужели не соврала баба? Ну, ну. Волки в Москве. До того ли еще доживем, — сказал главный, самый грузный; он говорил солидно, а голос, однако, срывался немного.

— А что? В Ивановке вон, говорят, тоже видели двух.

— Ну, то все же Ивановка.

— Зверь пошел к жилью! Жмется к человеку! Атомный век!

— Бродячие собаки, конечно. Но их тоже надо уничтожать, — отдельно от прочих сказал высокий, в очках и брезенте.

— Да нет, похоже, волки, — тихо загомонили другие.

— Пошли.

Они стали неуверенно приближаться в серо-белом, но ясном свете утра; черные в белых ободках дырки четырнадцати — шестнадцати стволов плавали по кусту, но стрелки не замечали прохода в куст: извне он не должен быть заметен, волк не зря выбирал. Сплошное месиво ветвей и колючек. Изнутри же куста на свет, на белое — проход ясно виден; ясно видны и фигуры приближающихся людей. Собака припадала и лаяла за их шеренгой.

Волк напрягся; боком он чувствовал деревянно отвердевшие мышцы волчицы.

Вдруг она во мгновение ока вскочила и вылетела из куста на снег, на белое, на простор.

Не выдержала волчица.

Волк кинулся следом; ударили выстрелы, рванулось, ринулось, бледное в утреннем свете, пламя, он сделал молниеносные зигзаги направо, налево, вперед, вкось; вздыбился снег, снова дико грянуло, бахнуло пространство, морем блеснул огонь, цепко резну́ло ухо; не помня себя, волк кинулся, побежал; мощные, длинные ноги легко, как бы влажно несли его, и крики быстро удалялись; молчание; опять грохот — но уже более дальний, не такой страшный; волк мчал, чуя — не оглядываясь — за собой на некоем расстоянии легкие скачки; наконец, через некое время, он оглянулся — то была не волчица; это была овчарка. Он одурел от стрельбы, не понял раньше… Она не лаяла и изо всех сил мчалась следом, но начала уже отставать. Где же волчица? И в следующую секунду волк забыл о ней; желтое, красное, желтое, красное, желтое ударило в мозг, в глаза, вязкой, выкручивающей, вымучивающей судорогой свело хрящи челюстей, сладкая, тяжелая слюна омыла горло, он — сам не зная этого — повернулся, в десять прыжков настиг ненавистную тварь и лязгнул зубами: все его вежливость, уважение ушли; собака (при повороте волка, разумеется, бросившаяся было бежать от него) не успела даже ни пискнуть, ни огрызнуться; миг — и она валялась у его ног, из горла — яркая кровь, рот желто оскален; раздались недалекие крики, бах — новый залп; где волчица? бах — залп, пламя; вновь не помня себя, волк обратился в бесцельное бегство; но так продолжалось лишь два-три мгновения: он пришел в себя и понял, что надо делать.

Оставляя все дальше позади кричащих, бестолковых, неумелых охотников, он пересек пустырь, плавными и сильными волнами перенося, изгибая тело, промчался мимо громадных домов, среди кустиков, палисадников, детских площадок и выскочил на проспект.

Волк, напрягая свою особую волю, подавляя бешеное желание мчаться как ветер куда глаза глядят, побежал по тротуару проспекта; снег был счищен, тротуар — черен, и волк — хотя ни разу ранее не выходил на проспект — рассчитывал именно на это. Как он знал? бог весть; темна природа, и смутны законы мира… Он, стараясь не торопиться, бежал по черному в песке асфальту, поглядывая, где бы пересечь проспект; ревели машины, и трудно было найти момент. Многие люди оглядывались; и он предусмотрел это, когда решил бежать потише; пусть они смотрят — мол, странное что-то; хуже, если они будут смотреть и кричать, вопить: куда это мчится? держите, держите! наверно, бешеный!.. Нет, требуется бежать так, чтобы не вызывать чрезмерного удивления; он и бежал. Болело ухо; но хуже была не боль, а то, что он оставлял на дороге кровавый след. Однажды он остановился и стал слизывать с тротуара собственную кровь — темную на черном, густую; тотчас же стала собираться удивленная толпа, пошел говор над головой, и он, рывком пробившись сквозь толпу, — задев носом две-три шерстистые, отпрянувшие полы пальто, — побежал, сопровождаемый смутными и недоумевающими людскими взглядами. Крупная картечина пробила самое основание уха, и кровь никак не хотела свертываться; она бежала по шее, отвлекая своим горячим, пронзительно-сладким запахом, все капая, капая на тротуар.

Наконец машины почему-то разом остановились, и он одиноко — поджав свой крупный хвост — пересек проспект; на той стороне кто-то из людей засмеялся, глядя на него: глядя, как транспорт замер как бы лишь для того, чтобы пропустить волка. Волк не оглянулся: он стремился к забору, который тут тянулся вдоль проспекта слегка поодаль. Безошибочное, предельно острое чувство говорило ему, что в этом деревянном заборе есть щель, а там, среди мелких домов — выход в рощицу и в более или менее большой лес; он знал, что следы его, так или иначе — несмотря на кровь — оборвались перед тротуаром, и надеялся в безопасности провести этот день; так оно и случилось. Весь день проторчал, продрожал он в яме для телефонного столба в лесу, прислушиваясь к пению синиц, костистому шороху мертвых листьев на дубе и звукам подмокшей, опадающей в яму глины, земли, к тиканьям капели; как только стемнело, он вылез из ямы и побежал назад. Он был сейчас километрах в трех от их с волчицей последнего укрытия; тем же путем, что и утром, пробежал он все тот же отрезок пространства и в желто-синей темноте подкрался к кусту.

Никого не было; волчицы тоже. Волк стал обнюхивать истоптанный, окровавленный снег, паленые гильзы; несомненно, что среди собственной его крови, среди крови притащенной сюда собаки была кровь волчицы; волк сразу понял это. Но где же волчица? Жива она или мертва? Это не было ясно до конца; скуля, как новорожденный, волк слонялся, забрав хвост глубоко между ног, вокруг куста, у куста, зашел внутрь куста, сбегал к логову; никого, ничего.

Так провел он эту ночь; он понимал, как опасно приближающееся утро — за пустырем уже бледно серело, — но не мог уйти.

Охотники, явившиеся часов в восемь, застали его притаившимся в этом злосчастном кусте; они явились к месту лишь на всякий случай, без новой собаки, — и он, нарочно шумно и неожиданно заметавшись внутри куста, вызвал их на преждевременную бестолковую, беспорядочную стрельбу и вдруг вырвался из куста и, уже испытанным приемом повалив закрывшего лицо человека, — так было проще, чем вилять, — умчался в сторону, обратную от проспекта; сбив их с толку, он кружным путем вернулся, вновь пересек пустырь и проспект, вновь добрался до своей ямы; ночью он снова был у логова, у куста.

Он все ходил, ходил; следы волчицы обрывались у куста, крови ее было немного, и она все более леденела; где же волчица?

Он снова промотался тут целую ночь; если бы охотники догадались явиться часа в два — в три, они без труда убили бы его. Одинокая его фигура бестолково металась от логова — через овраг, холм и впадину — к кусту, от куста к логову, потом — без всяких предосторожностей — около куста; волк время от времени истошно взвывал, глаза его зелено блестели туда, сюда, но, было видно, ничего не замечали; но к утру он был снова готов к неравному бою — бою в одну сторону.

Охотники явились раньше, чем прежде, но все же достаточно поздно; он издали увидел их, еще раньше слышался лай новой собаки, кажется, легавой; с рассчитанной злобой подпустил их довольно близко, но уже не на выстрел; неожиданно вырвался и был таков.

Так продолжалось шесть суток.

На седьмые волк понял, что волчишки ему не найти; а погоня как раз была наиболее рьяная и изматывающая из всех.

Две собаки в пять утра гнали его через серый пустырь, через проспект, через щель в заборе, через всю рощицу, через весь лесок; кругом, у всех лазов и переходов, стояли охотничьи пикеты, кордоны, которые он миновал с большим трудом; встречавшиеся на дороге редкие люди уже не смотрели с недоумением, удивлением, а с визгом кричали: «Вот он, вот он! Волк! волк!» — и шарахались в стороны в серой мгле. Это было и на руку — освобождало дорогу, — и увеличивало опасность.

Все же он ушел от всех, запутал собак, сильно оторвавшись от них и вновь перебежав проспект и пробежав по черному асфальту — и через лесок за высотными домами, мимо института, общежитий для иностранных студентов, побежал вдоль шоссе, но в стороне от шоссе, — к большому, почти настоящему лесу.


Время от времени он слышал, как ревели автобусы, идущие в аэропорт, дизели-грузовики, самосвалы; легковые машины шли тише и не обостряли слуха. Над головой порой гремели идущие на взлет, на посадку огромные самолеты, трещали, рокотали полосатые вертолеты; он мельком взглядывал вверх и продолжал свой путь.

Он бежал размеренно, быстро, несуетливо; споро и ладно двигались мускулы, кожа его тела; спешить ему было некуда, да и ни к чему. Чем быстрее — тем более вероятность смерти; что же? он, может, втайне желал ее?

Нет; давнишний волчий инстинкт говорил ему — выжить, выжить.

Но в то же время, да, было и что-то, похожее на желание смерти; как назвать это? нет человеческих названий.

Он бежал; если бы он был человеком, он знал бы, что миновал Румянцево, Дудкино, Передельцы, Картмазово и приближался к Мешково; но он не знал этих слов, он обходил все поселки за триста — пятьсот шагов, — пугливо, как тень, мелькая вокруг них — человеческих жилищ — за спасительными строями, стенами сосен, елей, берез, осин; весенняя земля, в остатках снега, пахла влажно и полно, ширила дыхание, но он не останавливался — бежал, бежал.

У Мешково на него напала свора полудиких собак; в отличие от городских, они — почти молча, лишь с хрипом — прямо бросились на него; лес? запах крови из уха? заморенный его вид? что тут было главное — неизвестно; но они стали рвать его сзади, снизу, с боков.

Он лязгал зубами направо и налево; две собаки быстро отвалились, визжа; какой-то полукровок, помесь боксера с дворнягой, старался подкатиться под горло и взять своей мертвой хваткой; он ударил его мощной лапой по позвоночнику, пес упал; наконец, видя, что он обороняется мощно и яростно, собаки — визжа — отстали; теперь-то некоторые из них залаяли вслед.

Он вновь одиноко углубился в березы и ели; и вдруг почувствовал, что силы его уходят.

Будто лопнул внутри него главный нерв; будто ослаб хребет, раскис спинной мозг.

В глазах стало плавно кружиться; он почувствовал, что шатается.

И тут снова раздался собачий лай.

Перед ним открылась поляна, а на ней — одинокая изба с двором; все это он проглядел, не почуял, не провидел между стволами заранее.

Навстречу бежали сразу четыре дворовые собаки: видимо, старая сука с тремя взрослыми детьми. Все они были небольшого роста — в два раза ниже его, — но до предела озлоблены — и сильно лаяли; от собачьего лая у него уже начиналась лихорадка будто.

Он молча, пошатываясь, стоял, ожидая подбегавших собак.

— Тузик, Жучка! Назад! — раздалось от дома.

Собаки не послушались, но все же поумерили свой пыл; они подбежали и стали метаться в четырех-пяти прыжках, натужно и хрипло лая и исходя слюной.

Из-за жердей забора вышла женщина в фуфайке, в платке и стала смотреть на него.


Волк лежал в сарае на опилках, рядом стояла эмалированная миска с остатками похлебки; положив голову на лапы, он задумчиво смотрел перед собой, не обращая внимания ни на мамашу-сучку, которая эти дни сменила гнев на милость — подлизывалась к нему, — ни на двух молодых самочек, рычавших и ревновавших в отдалении, ни на кобелька, который время от времени все еще начинал лаять издали.

Волк лежал, смотрел; перед ним был лес. Взгляд его был угрюм и тих.

Подошла женщина-хозяйка; волк не встал, но весь подобрался, начал смотреть на нее исподлобья желто-зеленым взором.

— Лежи, лежи, — сказала она и села рядом на еловый чурбак, положив руки на колени и соболезнующе-горестно глядя на изодранного, в ссохшихся кровяных перьях, худого, как привидение, волка.

Это была обыкновенная женщина, в платке, с чуть вздернутым носом; она была женой работника биостанции, они жили тут вдвоем с мужем, а муж уехал в институт, в лесхоз.

Волк постепенно успокоился, перестал на нее поглядывать — и опять стал смотреть на лес.

Она сидела, сидела, смотрела, смотрела — и вдруг, в каком-то нерассуждающем порыве, схватила худого, но тяжелого волка под передние лапы и опустила его грудь и голову себе на колени.

Волк от неожиданности мгновенно выпрямил задние лапы, напряг жилы — но вдруг столь же мгновенно понял ее — и влажно, остро-шершаво сунул нос в ее другую руку, лежавшую на колене.

И так сидели они одно-два мгновения — женщина в платке и волк, головой у нее на коленях, — сидели, олицетворяя собою великое единство природы, где нет ни людей, ни волков, ни леса, ни дома, где только любовь и жалость, и тихий свет — и нечто, что не имеет названия.

Далее волк неловко освободил жестко-шерстистую голову от ее рук, улегся, вытянул лапы, положил голову и начал снова смотреть на лес; он думал о том, что этот лес и чем-то похож, и чем-то непохож на тот — сухой и сосновый, со светлым, ярким пятном-поляной посередине; с ее травой и жужжанием. Но похож, не похож, а скоро придется идти: лес… лес.

Женщина сидела, положив руки на колени, ежась в своих фуфайке, платке, и думала о том, что муж уехал на день, а нет его уж три дня, что ей сорок три года; что неизвестно, в каком же настроении он вернется — и что́ он скажет о волке.


1971

ЛЕСНИК

ЗИМА

Главное зимой — снег и деревья, деревья и снег.

Все остальное неважно зимой; оно важно постольку, поскольку имеет отношение к тому и другому.

Все остальное, но не вода; вода и зимою — сама по себе.

Вода, если она вырывается в виде родника из черной с мертвенно бело-зелеными травинами мякоти обрыва под снегом, или если она вышла в ручье буро-черным потоком в серых песчаных обвалах берега, или если она проступила печальной полыньей на гладком снегу реки, резкими уступами берегов обозначающей свое русло, — полыньей, в которой края-круги серые от влаги снежные, края воды — отверделые в округлом прозрачно-серебряном сером блеске, а вода буро-серая в тайных отсветах, и все это концентрически разное, но все это вместе — вода, если она пробилась таким образом, разрушает тайну зимы как зимы и навязывает ей свою, иную тайну — более живую и беспокойную и отдельную от зимы своей уходящей вглубь и в свет темнотой-живостью, хотя и вступающей с ней, с зимой, в тревожное, бело-черное взаимодействие; но вода, проступившая в виде жидко-серого, в бело-прозрачных пузырьках, в матовом сале, в смутном спокойствии и подснеженной отуманенности льда, вода, проступившая в виде этого льда в как бы случайно и как бы наскоро полосками разметенном оголтелым, унылым ветром месте бывшей воды («реки» или «озера» под их снегом), — вода эта — часть зимы, но часть самостоятельная и в себя ушедшая; вода, даже в виде этого случайного льда, обметенного этим унылым ветром, — вода не подчиняется жизни дерева, снега — она и тут сама по себе.

Что же до снега, то он господствует тоже сам по себе, но одновременно его жизнь не имеет самостоятельного значения; снег может быть разным; он может лежать в несколько пластов и, показав их на обрыве, дает пласт серый и пласт бело-желто-зернистый, пласт сахарно-белый или мелово-белый и пласт в черных крапинках старой кожуры, семян и раздробленных хвоинок деревьев, пласт просто рыхлый и пласт рассыпчатый, пласт мягкий и пласт крупно-грубо, зазубренно зернистый, пласт мелко зернистый и пласт умятый плотно; снег, если поверху, в зависимости от тени и ската, от белизны и туманности или от густой яркости, от рассеянности или от сочности солнца, от близости или далека деревьев, от воздуха и от ветра, от мороза или от слабости мороза, от пара или от прозрачности воздуха, от близости или от дальности той же воды, от звона или от тишины, от истинного молчания или безмолвного говора леса, от наклона верхушек сосен и от мощи оснований дубов, от вечера и от утра, от дня и от полдня, от времени между днем и вечером, от времени между утром и перед утром, — снег может быть фиолетовым и сиреневым, серым и желтоватым, золотым с подсветами и матово-белым, медовым по цвету и ощутимой вязкости и зеленоватым, густо-желтым и сочно-желтым с запахом острой свежести, бело-желтым и бело-прозрачным как бы, буровато-красноватым с тенью и иссиня-лиловым, розовым и золотым, серо-белым с запахом мокрой свежести и серо-голубым; но все же снег — он извечно белый; снег может быть ячеисто-зерновитым настом в сером сиянии, снег может быть мучнисто-невесомым в белой очевидности; снег может быть плотным и плотно, тугой ямой, проваливающимся под остро-роговым копытом, под упавшим стоймя суком, под обвалившейся заледенелой глыбкой снега же с деревянно-резко скрипящей сосны, и снег может быть так, настолько мягок, что впавший в него предмет не почувствует самого снега, лишь почувствует тихий холод и свежесть; снег может быть тяжко мокрым и снова, снова серым, — и снег — он снег — и только; он снег — он один и тот же.

Он один и тот же, и он сам по себе; он белый, белый он; и в то же время сам, белый, он сам по себе не имеет значения; его белизна — знак тайны, открыто и откровенно стоящей за ним; его белизна — знак чего-то, что достаточно открыто и при этом настолько целомудренно, чтоб быть зна́ком и не быть им, чтоб быть тайной и не быть ею ни на гран; снег, снег белый.

Деревья находятся во взаимодействии с ним; они, конечно, тоже сами по себе, но они обращены к снегу, а самому снегу как бы нет до них дела; впрочем, и им, и им, с их вершинами, уставленными в празднично-зимне-синие или унылые, открыто-загадочные небеса, — впрочем, и им, и им нет дела до снега; но в то же время им есть дело, и ему — и ему — есть, есть какое-то тайное дело до них, хотя и более тайное и неявное, чем им — до него.

Деревья темные, снег белый.

Деревья темные, снег белый.

Зима.

Деревья, эти мертвенно-зеленые, желто-зеленые или серо-зеленые сосны, эти черно-зеленоватые, черно-буроватые елки, с их нарочитой стройностью; эти как бы живые во всей своей голости, серо-зеленоватые осины, эти парадные в своем чередовании черного с белым, серо-сизого с белым (а вернее, не с белым, а с буровато-белым, с мелово-белым) березы, эта сивая ольха, этот коричневый матовый орешник в мелких поперечных крапинках по стволам прутов; да мало ли.

Разве в этом дело?

Остается еще зверей и птиц называть; это можно, но это лишне; звери и птицы подчинены и деревьям и, главное, снегу — и блюдут их жизнь, сами не зная об этом.

Но деревья и снег, они знают все, все знают и снег и деревья; и если попадется ушедшая в лед вода, то она проходит мимо и снега и дерева — и уходит в себя.

ВЕСНА

Странная жизнь начинается весной; жизнь, в которой нет ничего настоящего, ничего значительного той значительностью, которой значительны снег и деревья — зима, зима; но жизнь радостная.

Есть ли истина в этой радости?

Что́ есть весна?

Зима — мы знаем — это деревья и снег; но весна?

Февраль ли это, с его заунывной заботой и дикой тайной в тишине, в тени леса, в свисте поля?

Март ли это — с его обещанием и беспредметным восторгом?

Апрель — с его первой грустью?

Май — с его истинной грустью и тяжестью в мире всём?

Так что́ же это — весна?

Весны нет.

Она разная.

Она всё, и она — ничто.

Она обещание?

Но мы не знаем — чего?

Есть ли обещание, которое ничего не обещает?

Одно несомненно в весне — торжество воды.

Всё, чем жила, чем грозила она в полыньях и в ручьях, всё, что смутно просматривалось во льду, — всё вышло на поверхность, всё ясно и мощно; стоит ли эта вода в серо-желтом «озере», заметно повысившем свои края у берега, понизившем свои берега, или в разливе, или стремится она перекрученными меж собою струями в высоком потоке, — она неизменно вечно жива, она стремится; и есть тревога и непрочность в ее извечном, в ее восторженном и простом стремлении.

ЛЕТО

Самое печальное — это лето; печальное?

Для самой ли природы?

Природа не ведает ответов; но печальное это время — время листьев; время листьев и листьев; листья — себе оправдание, в них пышность и сила сока, в них зелень всей очевидной жизни и мощь умирания; ибо очевидность и полнота жизни — это самое печальное в мире сущем; есть надежды до грани, но нет ответа за гранью; и сама полнота и пышность листа намекает на то, что ответа не будет: что больше ответа не будет, а вот это — не ответ: что природа не ответит себе; природа?

Природа ли?

Природа.

Все мягко в мире высокого лета; те же цвета, которые в другой жизни могут быть зна́ком иного, здесь выступают знаками самой жизни; зеленое — о, зеленое: клейко зеленое и зеленое масляно, зеленое ворсисто и зеленое глянцево, зеленое матово и зеленое зеркально; зеленое бледное, как, например, округло-узорные твердые, гладкие листья кувшинок, и зеленое черное и дремучее, как летние иглы ели в сыром и жирном и ядовито-тревожном летнем еловом лесу; зеленое с матово-ядовитым и зеленое с весело-солнечным оттенком, зеленое грустное, пыльное и томящее, как, например, лебеда в ее детских шершавых плодиках, и зеленое стройное, игольчатое и собранное, как, например, крапива; зеленое в красных жилках, как пухло неровные и нарядные листья свеклы, и зеленое тихое и резно́е, как листья (по-разному) березы, осины, скрытой во тьме ольхи.

Зеленое, ставшее синим в стоячем порыве заката, на кромке желто-синего поля — и зеленое, ставшее черным в тайных лучах и све́тах, в патетике тайной ночи перед ее тихим утром.

Зеленое.

Листья, листья.

Явная тайна, очевидная в своей тьме и тайне.

О тяжелые, тяжкие листья августа; вы склонились — вы всё уж знаете.

Там — темно за вами.

Но нет радости в этой тьме.

Тяжелые, тяжкие листья: август.

Печальная пора лета.

Медленная, простая вода.

Вода черная и могучая.

ОСЕНЬ

Осень.

Осень.

Природа говорит — спасибо тебе.

Ясное время — осень.

Веселые желтопузые синицы, с зелеными крыльями, в черных шапках, с надутыми белыми щеками, черными галстуками и двойными палочками-носами, — веселые желтопузые синицы, эти легкомысленные внешние вестники простоты и ясности, запрыгали вблизи суеты и шума; стоят ласковые, тихие и простые березы, заслонив своим рябым золотом голубоватую белизну стволов и ветвей; осины хитрее всех — все оттенки ветреной, праздничной и тугой зари разнесли на себе их листья, с их волновитыми и резными краями; сами черные елки рядом с осинами заметны и с новой силой стройны; сосны задумались — серебряно-зеленые в легкой кроне, в легкой кожуре на красноватых стволах; рябина красная, красная — красные, будто виноградные, но красные гроздья, аккуратные клетки листьев; грибы, резко, свежо пахнущие; трава волнующая, простая — еще зеленая и уж ясная, ясная; ясно и величаво ведут себя птицы, звери — внешние, внешне живые дети природы; стройна и гармонична та нить гусей в заунывном, в бело сияющем синем небе, строен этот клин журавлей; сидит сурок у норы — лопочет и наедается, серо-сизый заяц, присев на задик, задвигал и зачмокал губами; о птицы; о звери; да, всё ясно вам; муравьи затаскивают в муравейник бурые хвоины и тычинки тысячелистника; желтое, празднично желтое царит вперемежку с багряным, с пунцовым, с багряным в темную мушку, с пунцовым в желтую зарю, в желтый колер, оттенок, подчиняя его себе; и все это — ясно, ясно; и все это — вместе и не посягает на соседнее; полевая мышь нырнула в нору, за ней толчками потянулся бурый колос, колосок овсюга; барсук прошел — еле втиснулся в лаз свой своим жирненьким, утлым телом; стоит, колеблется в тихом воздухе (в тихом, но колеблется!) былина соровой лебеды — стоит, колеблется у грани желтой, бурой поляны и более темного леса; вода идет или стоит — и ясная и простая; вода — она всегда сама по себе; в небесах ничего нет — там лишь туман и странная синева, и ясно и просто; солнце светит на поля простые и тихие, на леса, готовые к вольной и тайной жизни, на те листья веселые, на эту траву спокойную; на тихую воду и на тайну тайную, что и проста и ясна во глубине леса, во тьме и в свете, в изломе и тихой и скорой воды; на барсука и на цаплю, в загривке взъерошенную, нахохленную — вот, собравшуюся взлететь; на боярышник весь поморщенный — и на розовые, золото-багряные — на простые листья осины.


— Охо-хо, — привычное говорит лесник, полезая на печку.

На дворе уж и подморозило — подхватило; а в избе-то густо тепло; стреляет огонь; хорош отдающий воском тулуп на печи.

— Охо-хо, — говорит лесник и сладкое и заветное-дремотное. — Хорошо поспать на печи. На печи ведь хорошо, а? Глядишь, и до весны доживем.

До весны, на печи-то.


1981

Загрузка...